Николай Лесков. Рассказы и повести Административная грация Архиерейские объезды Владычный суд Воительница Грабеж Дама и фефела Епархиальный суд Железная воля Житие одной бабы Загадочный человек Загон Запечатленный ангел Заячий ремиз Зимний день Импровизаторы Кадетский монастырь Котин доилец и Платонида Мелочи архиерейской жизни На ножах Невинный пруденций Некрещеный поп Неоцененные услуги Несмертельный Голован ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК Овцебык Однодум Островитяне Полунощники Продукт природы Расточитель Смех и горе Тупейный художник Человек на часах Чертогон Шерамур Юдоль Обойденные На краю света Соборяне Николай Лесков. Воительница ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Вся жизнь моя была досель Нравоучительною школой, И смерть есть новый в ней урок. Ап.Майков (*1) 1 - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты, батюшка мой, со мной, сделай милость, не спорь! - Да отчего это, Домна Платоновна, не спорить-то? Что вы это, в самом деле, за привычку себе взяли, что никто против вас уж и слова не смей пикнуть? - Нет, это не я, а вы-то все что себе за привычки позволяете, что обо всем сейчас готовы спорить! Погоди еще, брат, поживи с мое, да тогда и спорь; а пока человек жил мало или всех петербургских обстоятельств как следует не понимает, так ему - мой совет - сидеть да слушать, что говорят другие, которые постарше и эти обстоятельства знают. Этак каждый раз останавливала меня моя добрая приятельница, кружевница Домна Платоновна, когда я в чем-нибудь не соглашался с ее мнениями о свете и людях. Этак же она останавливала и всякого другого из своих знакомых, если кто из них как-нибудь дерзал выражать какие-нибудь свои замечания, несогласные с убеждениями Домны Платоновны. А знакомство у Домны Платоновны было самое обширное, по собственному ее выражению даже "необъятное", и притом самое разнокалиберное. Приказчики, графы, князья, камер-лакеи, кухмистеры, актеры и купцы именитые - словом, всякого звания и всякой породы были у Домны Платоновны знакомые, а что про женский пол, так о нем и говорить нечего. Домна Платоновна женским полом даже никогда не хвалилась. - Женский пол, - говорила она, когда так уже к слову выпадет, - мне вот как он мне весь известен! При этом Домна Платоновна сожмет, бывало, горсть и показывает. - Вот он, - говорит, - женский-то пол где у меня, весь в одном суставе сидит. Столь обширное и разнообразное знакомство Домны Платоновны, составленное ею в таком городе, как Петербург, было для многих предметом крайнего удивления, и эти многие даже с некоторым благоговейным страхом спрашивали: - Домна Платоновна! как это вы, матушка?.. - Что такое? - Да что - вы со всеми знакомы? - Да, мой друг, со всеми; почти решительно со всеми. - Какими же это случаями и по какой причине... - А все своей простотой, решительно одной простотой, - отвечает Домна Платоновна. - Будто одной простотой! - Да, друг мой, все меня любят, потому что я проста необыкновенно, и через эту свою простоту да через добрость много я на свете видела всякого горя; много я обид приняла; много клеветы всяческой оттерпела и не раз даже, сказать тебе, была бита, чтобы так не очень бита, но в конце всего люди любят. - Ну, уж за то же и свет вы хорошо знаете. - А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. На ладонке вот теперь, кажется, каждую шельму вижу. Только опять тебе скажу - нет... - добавит, смущаясь и задумываясь, Домна Платоновна. - Что ж еще такое? - А то, друг мой, - отвечает она, вздохнувши, - что нынче все новое выдумывают, и еще больше всякий человек ухитряется. - Как же и чем он ухитряется, Домна Платоновна? - А так и ухитряется, что ты его нынче, человека-то, с головы поймаешь, а он, гляди, к тебе с ног подходит. Удивительно это даже, ей-богу, как это сколько пошло обманов да выдумок: один так выдумывает, а другой еще лучше того превзойти хочет. - Будто уж таки везде один обман на свете, Домна Платоновна? - Да уж нечего тебе со мною спорить: на чем же, по-твоему, нынешний свет-то стоит? - на обмане да на лукавстве. - Ну есть же все-таки и добрые люди на свете. - На кладбищах, между родителей, может быть, есть и добрые; ну, только проку-то по них мало; а что уж из живой-то из всей нынешней сволочи - все одно качество: отврат да и только. - Что ж это так, Домна Платоновна, по-вашему выходит, что все уж теперь плут на плуте и никому уж и верить нельзя? - А ведь это, батюшка, никому не запрещено, верить-то; верь, сделай одолжение, если тебя охота берет. Я вон генеральше Шемельфеник верила; двадцать семь аршин кружевов ей поверила, да пришла анамедни, говорю: "Старый должок, ваше превосходительство, позвольте получить", а она говорит: "Я тебе отдала". - "Никак нет, - говорю, - никогда я от вас этих денег не получала", а она еще как крикнет: "Как ты, - говорит, - смеешь, мерзавка, мне так" отвечать? Вон ее!" - говорит. Лакей меня сейчас ту ж минуту под ручки, да и на солнышко, да еще штучку кружевцов там позабыла (спасибо, дешевенькие). Вот ты им и верь. - Ну, что ж, - говорю, - ведь это одна ж такая! - Одна! нет, батюшка, не одна, а легион им имя-то сказывается. Это ведь в первые времена-то, как крестьяне у дворян были, ну точно, что в тогдашнее время воровство будто до низкого сословия все больше принадлежало; а как нонче, когда крестьян не стало, господа и сами тоже этим ничуть не гнушаются. Всем ведь известно, какое лицо на бале бриллиантовое колью сфендрил... Да, милый, да, нынче никто не спускает. Вон тоже Караупова Авдотья Петровна, поглядеть на нее, чем не барыня? а воротничок на даче у меня в глазах украла. - Как, - говорю, - украла? Что вы это! Матушка Домна Платоновна, вспомните, что вы говорите-то? Как это даме красть? - А так себе просто; как крадут, так и украла. Еще ты то скажи, что я это ту ж самую минуту заметила и вежливо, политично ей говорю: "Извините, - говорю, - сударыня, не обронила ли я здесь воротничка, потому что воротничка, - говорю, - одного нет". Так она сейчас на эти слова хвать меня по наружности и отпечатала. "Вывесть ее!" - говорит лакею; очень просто - и вывели. Говорю лакею: "Милостивый государь! сам ты, - говорю, - служащий человек, сам, - сказываю, - посуди, голубчик, ведь свое, ведь жалко мне!" А он мне в ответ: "Что, - говорит, - жалко, когда у нее привычка такая!" Вот тебе только всего и сказу. Она теперь в своем звании всякие привычки себе позволяет, а ты, бедный человек, молчи. - И что же вы изо всего этого, Домна Платоновна, выводите? - А что, батюшка, мне выводить! Не мое дело никого выводить, когда меня самое выводят; а что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому я уж, слава тебе господи, я нонче только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает. И попробовали бы вы после этого Домне Платоновне возражать! Нет, уж какой вы там ни будьте диалектик, а уж Домна Платоновна вас все-таки переспорит; ничем ее не убедите. Одно разве: приказали бы ее вывести, ну, тогда другое дело, а то непременно переспорит. 2 Я непременно должен отрекомендовать моим читателям Домну Платоновну как можно подробнее. Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем она показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна, как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид она гора горою ходит; одна грудь так такое из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется. - Дама я, - говорит, - из себя хотя, точно, полная, по настоящей крепости во мне, как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сан - аридов (*2). Чуть я лягу, сейчас он меня сморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на путало выставь, пока вволю не высплюсь - ничего не почувствую. Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним из недугов своего полного тела и, как ниже увидим, немало от него перенесла горестей и несчастий. Домна Платоновна очень любила прибегать к медицинским советам и в подробности описывать свои немощи, но лекарств не принимала и верила в одни только гарлемские капли, которые называла "гаремскими каплями" и пузыречек с которыми постоянно носила в правом кармане своего шелкового капота. Лет Домне Платоновне, по ее собственному показанию, все вертелось около сорока пяти, но по свежему ее и бодрому виду ей никак нельзя было дать более сорока. Волосы у Домны Платоновны в пору первого моего с нею знакомства были темно-коричневые - седого тогда еще ни одного не было заметно. Лицо у нее белое, щеки покрыты здоровым румянцем, которым, впрочем, Домна Платоновна не довольствуется и еще покупает в Пассаже, по верхней галерее, такие французские карточки, которыми усиливает свой природный румянец, не поддавшийся до сих пор никаким горестям, ни финским ветрам и туманам. Брови у Домны Платоновны словно как будто из черного атласа наложены: черны несказанно и блестят ненатуральным блеском, потому что Домна Платоновна сильно наводит их черным фиксатуаром и вытягивает между пальчиками в шнурочек. Глаза у нее как есть две черные сливы, окрапленные возбудительною утреннею росою. Один наш общий знакомый, пленный турок Испулат, привезенный сюда во время Крымской войны, никак не мог спокойно созерцать глаза Домны Платоновны. Так, бывало, и заколотится, как бесноватый, так и закричит: - Ай грецкая глаза, совсем грецкая! Другая на месте Домны Платоновны, разумеется, за честь бы себе такой отзыв поставила; но Домна Платоновна никогда на эту турецкую лесть не поддавалась и всегда горячо отстаивала свое непогрешимо русское происхождение. - Врешь ты, рожа твоя некрещеная! врешь, лягушка ты пузастая! - отвечает она, бывало, весело турку. - Я своего собственного поколения известного; да и у нас в своем месте даже и греков-то этих в заводе совсем нет, и никогда их там не было. Нос у Домны Платоновны был не нос, а носик, такой небольшой, стройненький и пряменький, какие только ошибкой иногда зарождаются на Оке и на Зуше. Рот у нее был-таки великонек: видно было, что круглою ложкою в детстве кушала; но рот был приятный, такой свеженький, очертание правильное, губки алые, зубы как из молодой редьки вырезаны - одним словом, даже и не на острове необитаемом, а еще даже и среди града многолюдного с Домной Платоновной поцеловаться охотнику до поцелуев было весьма незлоключительно. Но высшую прелесть лица Домны Платоновны, бесспорно, составляли ее персиковый подбородок и общее выражение, до того мягкое и детское, что если бы вас когда-нибудь взяла охота поразмыслить: как таки, при этой бездне простодушия, разлитой по всему лицу Домны Платоновны, с языка ее постоянно не сходит речь о людском ехидстве и злобе? - так вы бы непременно сказали себе: будь ты, однако. Домна Платоновна, совсем от меня проклята, потому что черт тебя знает, какие мне по твоей милости задачи приходят! Нрава Домна Платоновна была самого общительного, веселого, доброго, необидчивого и простодушно-суеверного. Характер у нее был мягкий и сговорчивый; натура в основании своем честная и довольно прямая, хотя, разумеется, была у нее, как у русского человека, и маленькая лукавинка. Труд и хлопоты были сферою, в которой Домна Платоновна жила безвыходно. Она вечно суетилась, вечно куда-то бежала, о чем-то думала, что-то такое соображала или приводила в исполнение. - На свете я живу одним-одна, одною своею душенькой, ну а все-таки жизнь, для своего пропитания, веду самую прекратительную, - говорила Домна Платоновна. - Мычусь я, как угорелая кошка по базару; и если не один, то другой меня за хвост беспрестанно так и ловят. - Всех дел ведь сразу не переделаете, - скажешь ей, бывало. - Ну, всех, хоть не всех, - отвечает, - а все же ведь ужасно это как, я тебе скажу, отяготительно, а пока что прощай - до свиданья: люди ждут, в семи местах ждут, - и сама действительно так и побежит скороходью. Домна Платоновна нередко и сама сознавала, что она не всегда трудится для своего единого пропитания и что отяготительные труды ее и ее прекратительная жизнь могли бы быть значительно облегчены без всякого ущерба ее прямым интересам; но никак она не могла воздержать свою хлопотливость. - Завистна уж я очень на дело; сердце мое даже взыграет, как вижу дело какое есть. Завистна Домна Платоновна именно была только на хлопоты, а не на плату. К заработку своему, напротив, она иногда относилась с каким-то удивительным равнодушием. "Обманул, варвар!" или "обманула, варварка!", бывало, только от нее и слышишь, а глядишь, уж и опять она бегает и распинается для того же варвара и для той же варварки, вперед предсказывая самой себе, что они и опять непременно надуют. Хлопоты у Домны Платоновны были самые разнообразные. Официально она точно была только кружевница, то есть мещанки, бедные купчихи и поповны насылали ей "из своего места" разные воротнички, кружева и манжеты: она продавала эти произведения вразнос по Петербургу, а летом по дачам, и вырученные деньги, за удержанием своих процентов и лишков высылала "в свое место". Но, кроме кружевной торговли, у Домны Платоновны были еще другие приватные дела, при орудовании которых кружева и воротнички играли только роль пропускного вида. Домна Платоновна сватала, приискивала женихов невестам, невест женихам; находила покупщиков на мебель, на надеванные дамские платья; отыскивала деньги под заклады и без закладов; ставила людей на места вкупно от гувернерских до дворнических и лакейских; заносила записочки в самые известные салоны и будуары, куда городская почта и подумать не смеет проникнуть, и приносила ответы от таких дам, от которых несет только крещенским холодом и благочестием. Но, несмотря на все свое досужество и связи. Домна Платоновна, однако, не озолотилась и не осеребрилась. Жила она в достатке, одевалась, по собственному ее выражению, "поважно" и в куске себе не отказывала, но денег все-таки не имела, потому что, во-первых, очень она зарывалась своей завистностью к хлопотам и часто ее добрые люди обманывали, а потом и с самыми деньгами у нее выходили какие-то мудреные оказии. Главное дело, что Домна Платоновна была художница - увлекалась своими произведениями. Хотя она рассказывала, что все это она трудится из-за хлеба насущного, но все-таки это было несправедливо. Домна Платоновна любила свое дело как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих - вот что было главное, и за этим просматривались и деньги и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела. Впала в свою колею Домна Платоновна ненароком. Сначала она смиренно таскала свои кружева и вовсе не помышляла о сопряжении с этим промыслом каких бы то ни было других занятий; но столица волшебная преобразила нелепую мценскую бабу в того тонкого фактотума (*3), каким я знавал драгоценную Домну Платоновну. Стала Домна Платоновна смекать на все стороны и проникать всюду. Пошло это у нее так, что не проникнуть куда бы то ни было Домне Платоновне было даже невозможно: всегда у нее на рученьке вышитый саквояж с кружевами, сама она в новеньком шелковом капоте; на шее кружевной воротничок с большими городками, на плечах голубая французская шаль с белою каймою; в свободной руке белый, как кипень, голландский платочек, а на голове либо фиолетовая, либо серизовая гроденаплевая (*4) повязочка, ну, одним словом, прелесть дама. А лицо! - само смиренство и благочестие. Лицом своим Домна Платоновна умела владеть, как ей угодно. - Без этого, - говорила она, - никак в нашем деле и невозможно: надо виду не показать, что ты Ананья или каналья. К тому же и обращение у Домны Платоновны было тонкое. Ни за что, бывало, она в гостиной не скажет, как другие, что "была, дескать, я во всенародной бане", а выразится, что "имела я, сударь, счастие вчера быть в бестелесном маскараде"; о беременной женщине ни за что не брякнет, как другие, что она, дескать, беременна, а скажет: "она в своем марьяжном интересе", и тому подобное. Вообще была дама с обращением и, где следовало, умела задать тону своей образованностью. Но, при всем этом, надо правду сказать, Домна Платоновна никогда не заносилась и была, что называется, своему отечеству патриотка. По узости политического горизонта Домны Платоновны и самый патриотизм ее был самый узкий, то есть она считала себя обязанною хвалить всем Орловскую губернию и всячески привечать и обласкивать каждого человека "из своего места". - Скажи ты мне, - говорила она, - что это такое значит: знаю ведь я, что наши орловцы первые на всем свете воры и мошенники; ну, а все какой ты ни будь шельма из своего места, будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого, а я его не брошу и ни на какого самого честного из другой губернии променять не согласна? Я ей на это отвечать не умел. Только, бывало, оба удивляемся: - Отчего это в самом деле? 3 Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг" от поэтов и любила декламировать из "Марии" Мальчевского: Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie, Robak sie legnie i w bujnym kwiecie [Потому что на этом свете смерть все уничтожит, И в пышном цветке гнездится червяк (пер.авт.)]. Я видел Домну Платоновну первый раз у своей полковницы. Дело было вечером; я сидел и пил чай, а полковница декламировала мне: Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie, Robak sie legnie i w bujnym kwiecie. Домна Платоновна вошла, помолилась богу, у самых дверей поклонилась на все стороны (хотя, кроме нас двух, в комнате никого и не было), положила на стол свой саквояж и сказала: - Ну вот, мир вам, и я к вам! В этот раз на Домне Платоновне был шелковый коричневый капот, воротничок с язычками, голубая французская шаль и серизовая гроденаплевая повязочка, словом весь ее мундир, в котором читатели и имеют представлять ее теперь своему художественному воображению. Полковница моя очень ей обрадовалась и в то же время при появлении ее будто немножко покраснела, но приветствовала Домну Платоновну дружески, хотя и с немалым тактом. - Что это вас давно не видно было, Домна Платоновна? - спрашивала ее полковница. - Все, матушка, дела, - отвечала, усаживаясь и осматривая меня, Домна Платоновна. - Какие у вас дела! - Да ведь вот тебе, да другой такой-то, да третьей, всем вам кортит (*5), всем и угодить надо; вот тебе и дела. - Ну, а то дело, о котором ты меня просила-то, помнишь... - начала Домна Платоновна, хлебнув чайку. - Была я намедни... и говорила... Я встал проститься и ушел. Только всего и встречи моей было с Домной Платоновной. Кажется, знакомству бы с этого завязаться весьма трудно, а оно, однако, завязалось. Сижу я раз после этого случая дома, а кто-то стук-стук-стук в двери. - Войдите, - отвечаю, не оборачиваясь. Слышу, что-то широкое вползло и ворочается. Оглянулся - Домна Платоновна. - Где ж, - говорит, - милостивый государь, у тебя здесь образ висит? - Вон, - говорю, - в угле, над шторой. - Польский образ или наш, христианский? - опять спрашивает, приподнимая потихоньку руку. - Образ, - отвечаю, - кажется, русский. Домна Платоновна покрыла глаза горсточкой, долго всматривалась в образ и наконец махнула рукою - дескать: "все равно!" - и помолилась. - А узелочек мой, - говорит, - где можно положить? - и оглядывается. - Положите, - говорю, - где вам понравится. - Вот тут-то, - отвечает, - на диване его пока положу. Положила саквояж на диван и сама села. "Милый гость, - думаю себе, - бесцеремонливый". - Этакие нынче образки маленькие, - начала Домна Платоновна, - в моду пошли, что ничего и не рассмотришь. Во всех это у аристократов все маленькие образки. Как это нехорошо. - Чем же это вам так не нравится? - Да как же: ведь это, значит, они бога прячут, чтоб совсем и не найти его. Я промолчал. - Да право, - продолжала Домна Платоновна, - образ должен быть в свою меру. - Какая же, - говорю, - мера, Домна Платоновна, на образ установлена? - и сам, знаете, вдруг стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой. - А как же! - возговорила Домна Платоновна, - посмотри-ка ты, милый друг, у купцов: у них всегда образ в своем виде, ланпад и сияние... все это как должно. А это значит, господа сами от бога бежат, и бог от них далече. Вот нынче на святой была я у одной генеральши... и при мне камердинер ее входит и докладывает, что священники, говорит, пришли. "Отказать", - говорит. "Зачем, - говорю ей, - не отказывайте - грех". "Не люблю, - говорит, - я попов". Ну что ж, ее, разумеется, воля; пожалуй себе отказывай, только ведь ты не любить посланного; а тебя и пославший любить не будет. - Вон, - говорю, - какая вы. Домна Платоновна, рассудительная! - А нельзя, - отвечает, - мой друг, нынче без рассуждения. Что ты сколько за эту комнату платишь? - Двадцать пять рублей. - Дорого. - Да и мне кажется дорого. - Да что ж, - говорит, - не переедешь? - Так, - говорю, - возиться не хочется. - Хозяйка хороша. - Нет, полноте, - говорю, - что вы там с хозяйкой. - Ц-ты! Говори-ка, брат, кому-нибудь другому, да не мне; я знаю, какие все вы, шельмы. "Ничего, - думаю, - отлично ты, гостья дорогая, выражаешься". - Они, впрочем, полячки-то эти, ловкие тоже, - продолжала, зевнув и крестя рот, Домна Платоновна, - они это с рассуждением делают. - Напрасно, - говорю, - вы Домна Платоновна, так о Моей хозяйке думаете: она женщина честная. - Да тут, друг милый, и бесчестия ей никакого нет; она человек молодой. - Речи ваши, - говорю, - Домна Платоновна, умные и справедливые, но только я-то тут ни при чем. - Ну, был ни при чем, стал городничОм; знаю уж я эти петербургские обстоятельства, и мне толковать про них нечего. "И вправду, - думаю, - тебя, матушка, не разуверишь". - А ты ей помогай - плати, мол, за квартиру-то, - говорила Домна Платоновна, пригинаясь ко мне и ударяя меня слегка по плечу. - Да как же, - говорю - не платить? - А так - знаешь, ваш брат, как осетит нашу сестру, так и норовит сейчас все на ее счет... - Полноте, что это вы! - останавливаю Домну Платоновну. - Да, дружок, наша-то сестра, особенно русская, в любви-то куда ведь она глупа; "на, мой сокол, тебе", готова и мясо с костей срезать да отдать; а ваш брат шаматон этим и пользуется. - Да полноте вы, Домна Платоновна, какой я ей любовник. - Нет, а ты ее жалей. Ведь если так-то посудить, ведь жалка, ей-богу же, друг мой, жалка наша сестра! Нашу сестру уж как бы надо было бить да драть, чтоб она от вас, поганцев, подальше береглась. И что это такое, скажи ты, за мудрено сотворено, что мир весь этими соглядатаями, мужчинами преисполнен!.. На что они? А опять посмотришь, и без них все будто как скучно; как будто под иную пору словно тебе и недостает чего. Черта в стуле, вот чего недостает! - рассердилась Домна Платоновна, плюнула и продолжала: - Я вон так-то раз прихожу к полковнице Домуховской... не знавал ты ее? - Нет, - говорю, - не знавал. - Красавица. - Не знаю. - Из полячек. - Так что ж, - говорю, - разве я всех полячек по Петербургу знаю? - Да она не из самых настоящих полячек, а крещеная - нашей веры! - Ну, вот и знай ее, какая такая есть госпожа Домуховская не из самых полячек, а нашей веры. Не знаю, - говорю, - Домна Платоновна; решительно не знаю. - Муж у нее доктор. - А она полковница? - А тебе это в диковину, что ль? - Ну-с, ничего, - говорю, - что же дальше? - Так она с мужем-то с своим, понимаешь, попштыкалась. - Как это попштыкалась? - Ну, будто не знаешь, как, значит, в чем-нибудь не уговорились, да сейчас пшик-пшик, да и в разные стороны. Так и сделала эта Леканидка. "Очень, - говорит, - Домна Платоновна, он у меня нравен". Я слушаю да головой качаю. "Капризов, - говорит, - я его сносить не могу; нервы мои, - говорит, - не выносят". Я опять головой качаю. "Что это, - думаю, - у них нервы за стервы, и отчего у нас этих нервов нет?" Прошло этак с месяц, смотрю, смотрю - моя барыня квартиру сняла: "Жильцов, - говорит, - буду пущать". "Ну что ж, - думаю, - надоело играть косточкой, покатай желвачок; не умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужа и к поганой луже, да еще будешь пить да похваливать". Прихожу к ней опять через месяц, гляжу - жилец у нее есть, такой из себя мужчина видный, ну только худой и этак немножко осповат. "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, какого мне бог жильца послал - деликатный, образованный и добрый такой, всеми моими делами занимается". "Ну, деликатиться-то, мол, они нынче все уж, матушка, выучились, а когда во все твои дела уж он взошел, так и на что ж того и законней?" Я это смеюсь, а она, смотрю, пых-пых, да и спламенела. Ну, мой суд такой, что всяк себе как знает, а что если только добрый человек, так и умные люди не осудят и бог простит. Заходила я потом еще раза два, все застаю: сидит она у себя в каморке да плачет. "Что так, - говорю, - мать, что рано соленой водой умываться стала?" "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, горе мое такое", - да и замолчала. "Что, мол, - говорю, - такое за горе? Иль живую рыбку съела?" "Нет, - говорит, - ничего такого, слава богу, нет". "Ну, а нет, - говорю, - так все другое пустяки". "Денег у меня ни грошика нет". "Ну, это, - думаю, - уж действительно дрянь дело; но знаю я, что человека в такое время не надо печалить". "Денег, - говорю, - нет - перед деньгами. А жильцы ж твои?" - спрашиваю. "Один, - говорит, - заплатил, а то пустые две комнаты". "Вот уж эта мерзость запустения, - говорю, - в вашем деле всего хуже. Ну, а дружок-то твой?" Так уж, знаешь, без церемонии это ее спрашиваю. Молчит, плачет. Жаль мне ее стало: слабая, вижу, неразумная женщина. "Что ж, - говорю, - если он наглец какой, так и вон его". Плачет на эти слова, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет. "Плакать, - говорю, - тебе нечего и убиваться из-за них, из-за поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора, и найдем себе такого, что и любовь будет и помощь; не будешь так-то зубами щелкать да убиваться". А она руками замахала: "Не надо! не надо! не надо!" - да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажно как спинка в платье не лопнет. У меня на то время был один тоже знакомый купец (отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня очень: "Познакомь, - говорит, - ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, - говорит, - не могу необразованных". И поверить можно, потому и отец у них, и все мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища - все, когда ни приди, сидит да печатаные пряники ест. "На что, - думаю, - было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним". Но, вижу, еще глупа - я и оставила ее: пусть дойдет на солнце! Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить не понимает, так уж ему не поможешь. Но о спажинках (*6) была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню - никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно - бери что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит. Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты боже мой! что это? - думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый - из актеров он был, и даже немаловажный актер - артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка. "Варвар! варвар! - закричала я на него, - что ты это, варвар, над женщиной делаешь!" - да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете! Я молчал. - Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается. "Это, - говорит, - вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил". "Ладно, - говорю, - матушка; бочка-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли". Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил. - Тем и кончилось? - Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь (*7), пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай, ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые... Ну он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться - пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала. "Бог с вами совсем! живите, - думаю, - как хотите". Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнаго и животворящего креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу - эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость. "Здравствуй, - говорю, - Леканида Петровна!" "Ах, душечка, - говорит, - моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, - говорит, - мне вас послал", - а сама так вот ручьями слез горьких и заливается. "Ну, - я говорю, - бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под насесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем". Пошли. "Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?" - спрашиваю ее. "Никого, - говорит, - никакого варвара у меня нет". "Да куда же это ты идешь?" - говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает. Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал - да и хорошо сделал, - а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. "Ну, только, - говорю я Леканиде Петровне, - я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю - это первая мошенница". "Что ж, - говорит, - делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?" Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает. "Зайдите, - говорит, - ко мне". "Нет, - говорю, - душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду - я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди". Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого? Я кивнул утвердительно головою. - Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. "Голубочка, - говорит, - моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?" Какой час, уж вижу, поздний. "Полно, - говорю, - себе убиваться, - спи. Завтра подумаем". "Ах, - говорит, - не спится мне, не спится мне. Домна Платоновна". Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий. Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая - точно вот пух в атласе. "Умеешь, - спрашиваю, - самоварчик поставить?" "Пойду, - говорит, - попробую". Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: "Что, - говорит, - я, Домна Платоновна, надумалась?" "Не знаю, - говорю, - душечка, чужую думку своей не раздумаешь". "Поеду я, - говорит, - к мужу". "На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, когда б, - спрашиваю, - только он тебя принял?" "Он, - говорит, - у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей". "Добрый-то, - отвечаю ей, - это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?" "А уж скоро, - говорит, - Домна Платоновна, как с год будет". "Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, - говорю, - дамочка, время не малое". "А что же, - спрашивает, - такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?" "Да то, - говорю, - полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница". "Я, - отвечает, - об этом, Домна Платоновна, и не подумала". "То-то, мол, мать моя, и есть, что "_не подумала_". И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было". Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: "Он, - говорит, - мне кажется, совсем не такой был". "Ах вы, - подумала я себе, - звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь". Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. "Прости-ка ты меня, матушка, - сказала я ей тут-то, - а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, - говорю, - он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: _не такой он_? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Все, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, - говорю, - лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, - говорю, - ничего это и в суд не поставится", - потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью? Ничего не возражаю. А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись, моего ответа, продолжает: - Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет". "Ну, это, - отвечаю, - опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи". "Ах, нет! - говорит, - ах, нет, я лгать не хочу". "Мало, - говорю, - чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать". "Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать". Зарядила свое, да и баста. "Я, - говорит, - прежде все опишу, и если он простит - получу ответ, тогда и поеду". "Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, - говорю, - одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих - греха боитесь. Гляди, - говорю, - бабочка, не кусать бы тебе локтя!" Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, - ответа нет. Придет, плачет-плачет - ответа нет. "Поеду, - говорит, - сама; слугою у него буду". Опять я подумала - и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует. "Ступай, - говорю, - все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется". "А где б, - говорит, - мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?" "А своих-то, - спрашиваю, - аль уж ничего нет?" "Ни грошика, - говорит, - нет; я уж и Дисленьше должна". "Ну, матушка, денег доставать здесь остро". "Взгляните, - говорит, - на мои слезы". "Что ж, - говорю, - дружок, слезы? - слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут". Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник... как его зовут-то? - Да ну, бог там с ним, как его зовут! - Уланский, или как их это называются-то они? - инженер? - Да бог с ним, Домна Платоновна. - Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается... - Ах, да оставьте вы его фамилию в покое. - Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает: "Что, - говорит, - это за барышня такая?" Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид. Я ему отвечаю, кто она такая. "Из провинции?" - спрашивает. "Это, - говорю, - вы угадали - из провинции". А он это - не то как какой ветреник или повеса - известно, человек уж в таком чине - любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил. - Ну-с, Домна Платоновна? "Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а _Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, - говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке". Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно". "Невозможно?" - говорит. "Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую". А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай". - И вы их, - спрашиваю, - передали? - А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, - Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", - говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти деньги!" А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы. "Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила? Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду. - Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, - говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно. "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна". "Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон твой платок". "Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась". "Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать". "В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста". "Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин, - говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать". "Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение". "Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было". Простить просит. Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила. "Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать". "Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать". "Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать". "Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали". "Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает. "А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, - говорю, - уж другой бы день к супругу выехала". И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет! "Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, - говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?" "Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась". Она еще больше запламенела. "То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, - говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала - ни за что на свете!" "Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать". "Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю". Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала. Смотрю опять на Домну Платоновну - ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв "общественного недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки. - "Здесь, - говорю, - продолжает Домна Платоновна, - столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги". Этак поговорили - она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами. "Вздыхай, - говорю, - ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется". "Боже мой! - сказывает, - у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, - говорит, - и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила - ничего не выходила". "Что ж, сама ж, - говорю, - виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, - говорю, - для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать". "Взгляните, - говорит, - сами, какая я? На что я стала похожа". "Вижу, - отвечаю ей, - вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, - говорю, - ничем не могу". С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела. "Нечего, - говорю ей на конец того, - плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться". Смотрю, слушает с плачем и - уж не сердится. "Ничего, - говорю, - друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя". "Занять бы, - говорит, - Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят". "Пятидесяти копеек, - говорю, - не займешь, а не то что пятидесяти рублей - здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках - точно, да не умела ты их брать", так что ж с тобой делать?" Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет-праздник: иконы Казанский божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось - с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом каторжном перевозе, - ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись. "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна". "Здравствуй, - говорю, - душечка. Что ты, - спрашиваю, - такая неубранная?" "Так, - говорит, - на минуту, - говорит, - выскочила", - а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала. "Или, - спрашиваю, - что у вас с Дисленьшей вышло?" - а она это дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается. "Говори, говори, матушка, что такое?" "Я, - говорит, - Домна Платоновна, к вам". А я молчу. "Как, - говорит, - вы, Домна Платоновна, поживаете?" "Ничего, - говорю, - мой друг. Моя жизнь все одинаковая". "А я... - говорит, - ах, я просто совсем с ног сбилася". "Тоже, - говорю, - видно, и твое все еще одинаково?" "Все то же самое, - говорит. - Я уж, - говорит, - всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным - у него была; на Знаменской тоже была". "Ну, и много же, - говорю, - от них вынесли?" "По три целковых". "Да и то, - говорю, - еще много. У меня, - говорю, - купец знакомый у Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. "Все равно, - говорит, - сто добрых дел выходит перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, - этого, - говорю, - я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал". "Нет, - говорит, - говорят, есть". "Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?" "Да одна дама мне говорила... Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает". "Как же это, - спрашиваю, - он за здорово живешь, что ли, помогает?" "Так, - говорит, - так, просто так помогает. Домна Платонов на". "Ну, уж это, - говорю, - ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, - говорю, - сущий вздор". "Да что же вы, - говорит, - спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей". "Врет, - говорю, - тебе твоя знакомая дама". "Нет, - говорит, - не врет". "Врет, врет, - говорю, - и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал". "А я, - говорит, - утверждаю вас, что это правда". "Да ты что ж, сама, что ли, - говорю, - ходила?" А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает. "Да вы, - говорит, - что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует". "Что ж, - говорю, - он красотою, что ли, только вашею освещается?" "Вашею? Почему же это, - говорит, - вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась. "Чего ж, - говорю, - не утверждать? разве не видно, что была?" "Ну так что ж такое, что была? Да, была". "Что ж, очень, - говорю, - твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме". "Ничего, - говорит, - там нехорошего нет. Я очень просто зашла, - говорит, - к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства... Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают... Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, - говорит, - адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, - говорит, - вас стеснять не будет, а деньги получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый". "Ничего, - говорю, - не понимаю". Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко. "Ну как, - говорит, - не понимаете?" "Да так, - говорю, - очень просто не понимаю, да и понимать не хочу". "Отчего это так?" "А оттого, - говорю, - что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: "А с чем же я все-таки поеду?" "Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал". "Да он мне всего, - говорит, - десять рублей дал". "Отчего так, - говорю, - десять? Как это - всем пятьдесят, а тебе всего десять!" "Черт его знает!" - говорит с сердцем. И слезы даже у нее от большого сердца остановились. "А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, - говорю, - дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?" "Я сама, - говорит, - это вижу". "Раньше, - говорю, - надо было видеть". "Что ж я, - говорит, - Домна Платоновна... я же ведь теперь уж и решилась", - и глаза это в землю тупит. "На что ж, - говорю, - ты решилась?" "Что ж, - говорит, - делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили... вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, - говорит, - хоть хороший человек..." "Что ж, - говорю, чтоб много ее словами не конфузить, - я, - говорю, - отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не капризничай". "Нет, - говорит, - уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: "Нет, - говорит, - отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко - какая там у нее была рубашка да перемывашка - и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу. "Да знаю, - говорю я, - эту Дисленьшу". "Она, - говорит, - Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела". "От нее, - отвечаю, - другого-то ничего и не дождешься". "Я, - говорит, - когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней". "Ну, душечка, - говорю, - нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища жаль". Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит. Домна Платоновна вздохнула. - Вижу, что она все это мнется да трется, - продолжала Домна Платоновна, - и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори - лишних бревен никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому". "Когда же?" - спрашивает. "Ну, - говорю, - мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается". "Мне, - говорит, - Домна Платоновна, деться некуда". А у меня - вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу - есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. "Переходи, - говорю, - и живи". Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала. Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье - купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, - но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу. Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку - ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, - говорю, - ты какая! умеешь все как к лицу сделать". Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента. "Чтоб был, - говорит, - опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются - сицилисты, - они не знают небось, где и мыло продается". "На что ж, - говорю, - из этих? Куда они годятся!" "И, - говорит, - чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут". "Понимаю, мол, все". Отыскала я студента: мальчонке молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится - другого, - говорю, - найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят - предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее - очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице - широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена - тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут! Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!" Превежливый барин. "Здравствуйте, - говорю, - ваше превосходительство". "У жены, что ль, была?" - спрашивает. "Точно так, - говорю, - ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, - говорю, - старинные приносила". "Нет ли, - говорит, - у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?" "Как, - говорю, - не быть, ваше превосходительство! Для хороших, - говорю, - людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее". "Ну, пойдем-ка, - говорит, - пройдемся; воздух, - говорит, - нынче очень свежий". "Погода, - отвечаю, - отличная, редко такой и дождешься". Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем - ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин! "Что ж, - спрашивает, - чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?" "А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость". - "Ой ли, правда?" - спрашивает - не верит, потому что он очень и опытный - постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит. "Ну, уж хвалиться, - говорю, - вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, - говорю, - пожаловать. Гляженое лучше хваленого". "Так не лжешь, - говорит, - Домна Платоновна, стоящая штучка?" "Одно слово, - отвечаю ему я, - ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать". "Ну, посмотрим, - говорит, - посмотрим". "Милости, - говорю, - просим. Когда пожалуете?" "Да как-нибудь на этих днях, - говорит, - вероятно, заеду". "Нет, - говорю, - ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, - говорю, - и ждать будем; а то я, - говорю, - тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят". "Ну, так я, - говорит, - послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду". "Очень хорошо, - говорю, - я ей скажу, чтоб дожидалась". "А у тебя, - спрашивает, - тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?" "Есть, - говорю, - штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, - солгала ему, - половину, - говорю, - ваша супруга взяли, а половина, - говорю, - как раз на двадцать рублей осталась". "Ну, передай, - говорит, - ей от меня эти кружева: скажи, что _добрый гений_ ей посылает", - шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи. Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент. Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой. "Вот, - говорю, - Леканида Петровна, и твое счастье нашлось". "Что, - говорит, - такое?" А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется. "Нечего, - говорю, - мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, - говорю, - дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, - говорю, - одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов [любовников (франц.)], - говорю, - имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, - говорю, - тебе от него пока что и презентик", - вынула кружева да перед ней и положила. Прихожу опять вечером домой, смотрю - она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила. "Прибрать бы, - говорю, - тебе их надо; вон хоть в комоду, - говорю, - мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая". "На что, - говорит, - они мне?" "А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу". "Как хотите", - говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, - свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила. "Вот, - говорю, - что ты мне за платье должна - я с тебя лишнего не хочу, - положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, - говорю, - и будем квиты, а остальное там, как сочтемся". "Хорошо", - говорит, - а сама опять плакать. "Плакать-то теперь бы, - говорю, - не следовало". А она мне отвечает: "Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!" "Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!" Взяла да и говорить с ней перестала. Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет". Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!" "А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг". "Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да бух мне в ноги. "Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?" "Спасите!" "От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?" "Защитите! Пожалейте!" "Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты просила?" А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!" Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются. - Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна. - Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала? - А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со злости. - Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, - говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел. "Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают". "Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!" "Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам ручаюсь, что все будет как должно". Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу: "Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!" И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала. Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела". "Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти мои слова сейчас и готова - и к двери. У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела. "Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?" Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала. "Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.." "Нет, я, - говорит, - пойду". "Как пойдешь? как ты смеешь идтить?" "Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти". "Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить". Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила. "Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала. "Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?" "Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!" Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной коды - умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят. "Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!" Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю - то все жалче. Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко. Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в вашем же доме, под низом кондитерская, - взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут. "Полно, - говорю, - не обижайся". "Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего..." - да как зарядила это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно. "Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались. "Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой: "Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю". "Вот _он_, - говорю, - завтра опять приедет". "Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает". Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит. "Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?" "Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так". "Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают". "Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!" - заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет. "Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен". "Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?" "Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же". "А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?" "Да здесь, - говорю, - и христиане". "Где?" "Да как _где_? Вся Россия - все христиане, и мы с тобой христианки". "Да, да, - говорит, - и мы христианки..." - и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит. "Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?" Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает: "Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, _я сама_, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я... бррр...х!" Вся даже задрожала. "Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое далеко... в луга пойдем..." Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула. Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит. "Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу". Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман. "Так-то, - думаю, - дело честнее будет". Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ. - Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось? Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете. - Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет. "Леканида Петровна!" - зову. Слышу, она на моей постели ворочается. "Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает. "Нет, не сплю", - отвечает. "Что ж ты огня, мол, не засветишь?" "На что ж он мне, - говорит, - огонь?" Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить. "Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается. "Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить". Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет. "Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?" "Больно, - отвечает, - на свет смотреть". Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась. Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта [отпора, оскорбления (франц.)] какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю: "Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?" Молчит. "Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?" А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать". "Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка". "Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит. Ну, тут я все дело, разумеется, поняла. Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает. - Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец? - Это первому действию, государь мой, конец. - А во втором-то что же происходило? - А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором происходило. - Как же, - спрашиваю, - это, Домне Платоновна, очень интересно, как так это сделалось? - А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал. - И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась? - Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю, - Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается. "Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку. Вижу, бумажка сторублевая. "Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?" "Так хочу, так и рычу". "Успокойся, - говорю, - милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет". Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная. Вечером прихожу: гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные. "Почем, - спрашиваю, - брала полотно?" А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами". Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, - думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная". "Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, - говорю, - отправляться куда угодно". "И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь". "Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди, не рассчитавшись, не съезжают". "Опять, - говорит, - не беспокойтесь". "Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла. "Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено". На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет. "Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться". Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый. Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, - говорю, - Леканида Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю. "Не за что-с, - отвечает, - а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает. "Постой же, - думаю, - змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась". "Это, - говорю, - Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?" "За какие, - спрашивает, - за хлопоты?" "Как же, - говорю, - я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете". А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: "Пусть, - говорит, - вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны". "Да ведь вам, - говорю, - они больше всех нужны-то были". "Нет, мне, - говорит, - они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое". Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю. Только наутро, где бы пить чай, смотрю - она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает... Прехорошенькая шляпочка... все во всем ее вкусе... Надела ее и говорит: "Прощайте, Домна Платоновна". Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: "Постой же, - говорю ей, - постой, хоть чаю-то напейся!" "Покорно благодарю, - отвечает, - я у себя буду нить чай". Понимай, значит, - то, что _у себя_! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила. "Где ж, - говорю, - ты будешь жить?" "На Владимирской, - говорит, - в Тарховом доме". "Знаю, - говорю, - дом отличный, только дворянки большие повесы". "Мне, - говорит, - до дворников деда нет". "Разумеется, - говорю, - мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?" "Нет, - отвечает, - квартиру взяла, с кухаркой буду жить". Вон, вижу, куда заиграло! "Ах ты, хитрая! - говорю, - хитрая! - шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. - Зачем же, - говорю, - ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?" "А вы, - говорит, - думаете, что я вас обманывала?" "Да уж, - отвечаю, - что тут думать! когда б имела желание ехать, то, разумеется, не нанимала б тут квартиры". "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не понимаете". "Ну, - говорю, - уж не хитри, душечка! Вяжу, что ты умно обделала дельце". "Да вы, - говорит, - что это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к мужьям ездят?" "Ах, мать ты моя! что ты это, - отвечаю, - себя так уж очень мерзавишь! И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут". А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и говорит: "Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы". Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? "Ну, - подумала я ей вслед, - глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, что я захотела, то с тобой, с умницей, с воспитанной, и сделала". Так она от меня сошла, не то что с ссорою, а все как с небольшим удовольствием. И не видала я ее с тех пор, и не видала, я думаю, больше как год. В это-то время у меня тут как-то работку бог давал: четырех купцов я женила; одну полковницкую дочь замуж выдала; одного надворного советника на вдове, на купчихе, тоже женила, ну и другие разные дела тоже перепадали, а тут это товар тоже из своего места насылали - так время и прошло. Только вышел тут такой случай: была я один раз у этого самого генерала, с которым Леканидку-то познакомила: к невестке его зашла. С сыном-то с его я давно была знакома: такой тоже весь в отца вышел. Ну, прихожу я к невестке, мантиль блондовую она хотела дать продать, а ее и нет: в Воронеж, говорят, к Митрофанию-угоднику поехала. "Зайду, - думаю, - по старой памяти к барину". Всхожу с заднего хода, никого нет. Я потихонечку топы-топы, да одну комнату прошла и другую, и вдруг, сударь ты мой, слышу Леканидкин голос: "Шарман мой! - говорит, - я, - говорит, - люблю тебя; ты одно мое счастье земное!" "Отлично, - думаю, - и с папенькой и с сыночком романсы проводит моя Леканида Петровна", да сама опять топы-топы да теми же пятами вон. Узнаю-поузнаю, как это она познакомилась с этим, с молодым-то, - аж выходит, что жена-то молодого сама над нею сжалилась, навещать ее стала потихоньку, все это, знаешь, жалеючи ее, что такая будто она дамка образованная да хорошая; а она, Леканидка, ей, не хуже как мне, и отблагодарила. Ну, ничего, не мое это, значит, дело; знаю и молчу; даже еще покрываю этот ее грех, и где следует виду этого не подаю, что знаю. Прошло опять чуть не с год ли. Леканидка в ту пору жила в Кирпичном переулке. Собиралась я это на средокрестной неделе говеть и иду этак по Кирпичному переулку, глянула на дом-то да думаю: как это нехорошо, что мы с Леканидой Петровной такое время поссорившись; тела и крови готовясь принять - дай зайду к ней, помирюсь! Захожу. Парад такой в квартире, что лучше требовать нельзя. Горничная - точно как барышня. "Доложите, - говорю, - умница, что, мол, кружевница Домна Платоновна желает их видеть?". Пошла и выходит, говорит: "Пожалуйте". Вхожу в гостиную; таково тоже все парадно, и на диване ендит это сама Леканидка и генералова невестка с ней: обе кофий кушают. Встречает меня Леканидка будто и ничего, будто со вчера всего только не видались. Я тоже со всей моей простотой: "Славно, - говорю, - живешь, душечка; дай бог тебе и еще лучше". А она с той что-то вдруг и залопотала по-французски. Не понимаю я ничего по-ихнему. Сижу, как дура, глазею по комнате, да и зевать стала. "Ах, - говорит вдруг Леканидка, - не хотите ли вы. Домна Платоновна, кофию?" "Отчего ж, - говорю, - позвольте чашечку". Она это сейчас звонит в серебряный колокольчик и приказывает своей девке: "Даша, - говорит, - напойте Домну Платоновну кофием". Я, дура, этого тогда сразу-то и не поняла хорошенько, что такое значит _напойте_; только смотрю, так минут через десять эта самая ее Дашка входит опять и докладывает: "Готово, - говорит, - сударыня". "Хорошо, - говорит ей в ответ Леканидка, да и оборачивается ко мне: - Подите, - говорит, - Домна Платоновна: она вас напоит.". Ух, уж на это меня взорвало! Сверзну я ее, подумала себе, но удержалась. Встала и говорю: "Нет, покорно вас благодарю, Леканида Петровна, на вашем угощении. У меня, - говорю, - хоть я и бедная женщина, а у меня и свой кофий есть". "Что ж, - говорит, - это вы так рассердились?" "А то, - прямо ей в глаза говорю, - что вы со мной мою хлеб-соль вместе кушивали, а меня к своей горничной посылаете: так это мне, разумеется, обидно". "Да моя, - говорит, - Даша - честная девушка; ее общество вас оскорблять не может", - а сама будто, показалось мне, как улыбается. "Ах ты, змея, - думаю, - я тебя у сердца моего пригрела, так ты теперь и по животу ползешь!" "Я, - говорю, - у этой девицы чести ее нисколько не снимаю, ну только не вам бы, - говорю, - Леканида Петровна, меня с своими прислугами за один стол сажать". "А отчего это, - спрашивает, - так. Домна Платоновна, не мне?" "А потому, - говорю, - матушка, что вспомни, что ты была, и посмотри, что ты есть и кому ты всем этим обязана". "Очень, - говорит, - помню, что была я честной женщиной, а теперь я дрянь и обязана этим вам, вашей доброте, Домна Платоновна". "И точно, - отвечаю, - речь твоя справедлива, прямая ты дрянь. В твоем же доме, да ничего не боясь, в глаза тебе эти слова говорю, что ты дрянь. Дрянь ты была, дрянь и есть, а не я тебя дрянью сделала". А сама, знаешь, беру свой саквояж. "Прощай, - говорю, - госпожа великая!" А эта генеральская невестка-то чахоточная как вскочит, дохлая: "Как вы, - говорит, - смеете оскорблять Леканиду Петровну!" "Смею, - говорю, - сударыня!" "Леканида Петровна, - говорит, - очень добра, но я, наконец, не позволю обижать ее в моем присутствии: она мой друг". "Хорош, - говорю, - друг!" Тут и Леканидка, гляжу, вскочила да как крикнет: "Вон, - говорит, - гадкая ты женщина!" "А! - говорю, - гадкая я женщина? Я гадкая, да я с чужими мужьями романсов не провождаю. Какая я ни на есть, да такого не делала, чтоб и папеньку и сыночка одними прелестями-то своими прельщать! Извольте, - говорю, - сударыня, вам вашего друга, уж вполне, - говорю, - друг". "Лжете, - говорит, - вы! Я не поверю вам, вы это со злости на Леканиду Петровну говорите". "Ну, а со злости, так вот же, - говорю, - теперь ты меня, Леканида Петровна, извини; теперь, - говорю, - уж я тебя сверзну", - и все, знаешь, что слышала, что Леканидка с мужем-то ее тогда чекотала, то все им и высыпала на стол, да и вон. - Ну-с, - говорю, - Домна Платоновна? - Бросил ее старик после этого скандала. - А молодой? - Да с молодым нешто у нее интерес был какой! С молодым у нее, как это говорится так, - пур-амур любовь шла. Тоже ведь, гляди ты, шушваль этакая, а без любви никак дышать не могла. Как же! нельзя же комиссару без штанов быть. А вот теперь и без любви обходится. - Вы, - говорю, - почему это знаете, что обходится? - А как же не знаю! Стало быть, что обходится, когда живет в такой жизни, что нынче один князь, а завтра другой граф; нынче англичанин, завтра итальянец иди ишпанец какой. Уж тут, стало, не любовь, а деньги. Бзырит (*8) по магазинам да по Невскому в такой коляске лежачей на рысаках катается... - Ну, так вы с тех пор с нею и не встречаетесь. - Нет. Зла я на нее не питаю, но не хожу к ней. Бог с нею совсем! Раз как-то на Морской нынче по осени выхожу от одной дамы, а она на крыльцо всходит. Я таки дала ей дорогу и говорю: "Здравствуйте, Леканида Петровна!" - а она вдруг, зеленая вся, наклонилась ко мне, с крылечка-то, да этак к самому к моему лицу, и с ласковой такой миной отвечает: "Здравствуй, мерзавка!" Я даже не утерпел и рассмеялся. - Ей-богу! "Здравствуй, - говорит, - мерзавка!" Хотела я ей тут-то было сказать: не мерзавь, мол, матушка, сама ты нынче мерзавка, да подумала, что лакей-то этот за нею, и зонтик у него большой в руках, так уж проходи, думаю, налево, французская королева. 4 Со времени сообщения мне Домною Платоновной повести Леканиды Петровны прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей, - Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна в эти пять лет разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих. Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти интересные и бесхитростные рассказы моей добродушной Домны Платоновны. Много я слышал от нее про разные свадьбы, смерти, наследства, воровства-кражи и воровства-мошенничества, про всякий нагольный и крытый разврат, про всякие петербургские мистерии и про вас, про ваши назидательные похождения, мои дорогие землячки Леканиды Петровны, про вас, везущих сюда с вольной Волги, из раздольных степей саратовских, с тихой Оки и из золотой благословенной Украины свои свежие, здоровые тела, свои задорные, но незлобивые сердца, свои безумно смелые надежды на рок, на случай, на свои ни к чему не годные здесь силы и порывания. Но возвращаемся к нашей приятельнице Домне Платоновне. Вас, кто бы вы ни были, мой снисходительный читатель, не должно оскорблять, что я назвал Домну Платоновну нашей общей приятельницей. Предполагая в каждом читателе хотя самое малое знакомство с Шекспиром, я прошу его припомнить то гамлетовское выражение, что "если со всяким человеком обращаться по достоинству, то очень немного найдется таких, которые не заслуживали бы порядочной оплеухи" (*9). Трудно бывает проникнуть во святая святых человека! Итак, мы с Домной Платоновной все водили хлеб-соль и дружбу; все она навещала меня и вечно, поспешая куда-нибудь по делу, засиживалась по целым часам на одном месте. Я тоже был у Домны Платоновны два или три раза в ее квартире у Знаменья и видел ту каморочку, в которой укрывалась до своего акта отречения Леканида Петровна, видел ту кондитерскую, в которой Домна Платоновна брала песочное пирожное, чтобы подкормить ее и утешить; видел, наконец, двух свежепривозных молодых "дамок", которые прибыли искать в Петербурге счастья и попали к Домне Платоновне "на Леканидкино место"; но никогда мне не удавалось выведать у Домны Платоновны, какими путями шла она и дошла до своего нынешнего положения и до своих оригинальных убеждений насчет собственной абсолютной правоты и всеобщего стремления ко всякому обману. Мне очень хотелось знать, что такое происходило с Домной Платоновной прежде, чем она зарядила: "Э, ге-ге, нет уж ты, батюшка, со мной, сделай милость, не спорь; я уж это лучше тебя знаю". Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т.п. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей Леканиде Петровне десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного; то же сердце сжимается при сновидении, как мать чистенько водила эту Леканиду Петровну, и оно же спокойно бьется, приглашая какого-то толстого борова поспешить как можно скорее запачкать эту Леканиду Петровну, которой теперь нечем и запереть своего тела! Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала _по-питерски_, как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться из беды иначе, как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого. Наконец неожиданно вышел такой случай, что Домна Платоновна, совершенно ненароком и без всяких с моей стороны подходов, рассказала мне, как она была _проста_ и как "они" ее _вышколили_ и довели до того, что она _теперь никому на синь-порох не верит_. Не ждите, любезный читатель, в этом рассказе Домны Платоновны ничего цельного. Едва ли он много поможет кому-нибудь выяснить себе процесс умственного развитии этой петербургский деятельницы. Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой "петербургских обстоятельств", не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или много что шутихой. 5 Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, "была какая-то особенная". Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила внаем. У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем углу стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной. Я простудился, и врач велел мне полежать в постели. Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я, уже выздоравливающий, и, начитавшись досыта, думаю: "Не худо, если бы кто-нибудь и зашел", да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось - дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны: - Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением - очень-очень даже прекрасно. - Матушка, - говорю, - Домна Платоновна, вы ли это? - Да некому, - отвечает, - друг мой, и быть, как не мне. Поздоровались. - Садитесь! - прошу Домну Платоновну. Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила. - Чем так хвораешь? - спрашивает. - Простудился, - говорю. - А то нынче очень много народу все на животы жалуются. - Нет, я, - говорю, - я на живот не жалуюсь. - Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша. - Ничего, - говорю, - Домна Платоновна. - Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло. - Не знаю, - говорю, - что-то будто не слышно, не кричит. - А у меня-то, друг мой, какое горе! - проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом. - Что такое, Домна Платоновна? - Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что... ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу. Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками. - В трауре, - говорю. - Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то! - Ну, а саквояж ваш где же? - Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж. - Как, - говорю, - пропал? - А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит караваи, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. "На, - говорит, - тебе, раба, каравай". - "Батюшка, - говорю, - на что же мне и к чему каравай?" Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел - к пропаже. - Как же это, - спрашиваю, - Домна Платоновна, было? - Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову? - Нет, - говорю, - не знаю. - А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу - жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает. "Погоди, - говорит, - киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, - говорит, - от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?" "Как, - говорю, - мать, куда спешить?" Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело. "Ну, - говорю ей, - извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу". Она пристает, потчует, а я говорю: "Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану". "Сожителя, - говорит, - подожди". "И сожителя, - говорю, - ждать не буду". Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный (*10), я и говорю: "Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?" "Пятиалтынный". "Ну, как, - отвечаю ему, - не пятиалтынный! пятачок". А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать. Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово - барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю. "Скажите, - говорит, - сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, - говорит, - сударыня, где тут Владимирская улица?" "А вот, - говорю, - милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо..." - да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж. "Наше, - говорит, - вам сорок одно да кланяться холодно", - да и мах от меня. "Ах, - говорю, - ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!" Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет. "Батюшки! - заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. - Батюшки! - ору, - помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!" И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: "Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?" Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует: "Пьяная, должно быть". "Ах вы, варвары, - говорю, - этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено". Тут городовой подошел. "Пойдем, - говорит, - тетка, в квартал". Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала. Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит: "Что ты здесь, женщина, этак шумишь?" "Помилуйте, - говорю, - ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено". "Написать, - говорит, - бумагу". Написали. "Теперь иди, - говорит, - с богом". Я пошла. Прихожу через день: "Что, - говорю, - мой саквояж, ваше благородие?" "Иди, - говорит, - бумаги твои пошли, ожидай". Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Приведи в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж. Посмотрела я - все не мои саквояжи. "Нет-с, - говорю, - ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа". "Выдайте, - приказывает, - ей бумагу". "А в чем, - спрашиваю, - ваше высокоблагородие, мне будет бумага?" "В том, - говорит, - матушка, что вас обкрадено". - "Что ж, - докладываю ему, - мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?" "А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?" Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев. "Смотрите", - говорит. "Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет". "Ну, погодите, - говорит, - сейчас вам генерал на бумаге подпишет". Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал. "Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?" - спрашиваю чиновника. "А подписали, - отвечает, - что вас обкрадено". Держу эту бумагу при себе. - Держите, - говорю, - Домна Платоновна. - Неравно сыщется. - Что ж, на грех мастера нет. - Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать. - Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели. - Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка. - Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли? - Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю. Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью. - Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, - начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал. - Как это, - говорю, - с вывалом? - А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться - раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я, говорит, дешево свезу. "Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему. - Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна Платоновна! - Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем". Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой, невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, - пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то, оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: "Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается. "Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну". "Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня". "Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает. "Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит, - сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду". "Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться". Поехали. Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается. "Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?" "Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь". "Чего ж, - говорю, - смеяться?" "Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится". "Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?" "А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии". Ну, тут и я начала смеяться. Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это _юх, юх_. "Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия". Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, - говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный". "Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка, ничего: с того растете". "Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что давешний барин мало тебе в шею-то наклал". А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того, что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал. Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся. - Да что ж там такое было, Домна Платоновна? - Что - стыдно сказать что: гадости одни были. - Какие гадости? - Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было. - Да как же, - говорю, - это так вышло? - А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел. "Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком". Рассказала. Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся. "Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел". А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул? - В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна. - Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были. - Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть. - Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают. - Ну, это, - говорю, - уж вы того... - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька, рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать. "Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?" "Два с полтиной". "А что, - говорю, - из половинки уступишь?" "Из какой половины?" "А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать. "Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и из рук рубашку, знаешь, дергает. "Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит. "Бери, - говорю, - рупь". "Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть". Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает. "Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел. Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, - тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь? - Нет, не знаю. - Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом. - Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю. - Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного - на театре разве только можно представить. - Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте! - Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил. - Бог с ним. - Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати. - Да это я только о фамилии-то. - Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня, Домна Платоновна!" "Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю". Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит. Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет. "Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, - хозяина дома нет?" А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету. Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь. "Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная". Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?" "Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная". "Врешь, - говорит, - пыль большая". Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито? "Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете или приятели только, знакомые?" "Приятель", - отвечает. "Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич". "Мошенник, - говорит, - первой руки". Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет. "Вы, - говорю, - давно их изволите знать?" "Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была". "Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать - ничего за ними худого не замечала". А он ко мне этак гордо: "Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!" "Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено". "Толкуй!" - говорит. "Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть". А он в это время вдруг меня и спрашивает: "Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?" "Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю". "Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой". "Как, - говорю, - глухой?" "А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит". "Скажите, - говорю, - как удивительно!" "Ничего, - говорит, - тут нет удивительного". "Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой - глух". "Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!" "Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?" "Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула". Ну, я тут-то вежливо пожалела. "Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он опять и начинает: "Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться". "Так-с", - говорю. "Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет". "Так-с", - говорю. "А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол". "Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не годится". "Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу". "Это, - говорю, - точно, что можете показать". "Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму". "Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна". "Сватаешь!" - вскрикнул. "Сватаю-с". "Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он женатый?" "Не может, - говорю, - быть!" "Вот тебе и не может, когда трое детей есть". "Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель! А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело - меня сосватай". "Извольте, мол". "Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю". "Да извольте, - отвечаю, - извольте!" "Ты мне, кажется, не веришь?" "Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке". "Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами". "Да, мол, или на вдове". Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили. Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич. Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала. Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству. Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, - его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную. Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает: "Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве". Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня. Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа? А в зале опять как застонет: "К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу молится, слезьми обливается". Бросились туда-сюда - никого нет. Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!" - Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком? - А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут. Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом. - Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание! - Матушка, - говорю, - неужто и это было? - Было. - Так не томите, рассказывайте. - Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник. "Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка". "Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?" "А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких". "Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?" "А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина". Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка готовая". Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать. Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у одного. "Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?" "Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем. С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!" Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, - говорит, - его минать не должно". Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина. Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался. "Ты, - говорю, - не смей больше пить". "Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не смелый, я все это не смеючи действоваю". "Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего". "Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка". "Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!" "А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!" Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула. Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть". Но я все сплю. Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не разобрать. "Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один. Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет. Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать. "Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!" Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается. Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала. Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит. "Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", - и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь. Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется. Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной взялся?" А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то! "Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!" Так меня смех и разорвал. "Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?" А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку! Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает! "Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, - думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум. "Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает. "Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" - кричат. Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила. - Это, - говорю, - ужасно. - И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала. - И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось? - А то врать я, что ли, на себя стану? - Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то? - Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился. - Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе. - Как же вышло? - Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда - не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь. "Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар какой! - Это кто же, - говорю, - варвар? - Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила наготой-то. 6 - Домна Платоновна! - говорю, - а что - давно я желал вас спросить - молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было? - Какого это сердечного? - Ну, не полюбили вы кого-нибудь? - Полно глупости болтать! - Отчего ж, - говорю, - это глупости? - Да оттого, - отвечает, - глупости, что хорошо этими любвями заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати. - Даже и не на уме? - И ни вот столичко! - Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: - а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь - вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: "Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!" - вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает - вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании. - Так, - говорю, - стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны? - А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать. - Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши. - Хороша не хороша, - отвечает, - а в дурных не ставили. - То-то, - я говорю, - это и теперь видно. Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась. - Я и сама, - начала она потихоньку, - много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, - я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила. - Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был? - Не разберу: не то грех, не то мечтание. - Ну, хоть про мечтание скажите. - Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили. - Ну как же, голубушка, вы жили? - А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного - спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами - кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила (*14). Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике. "Ты, - говорю, - кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу". А она: "Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись". Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины? - Никакой, - говорю. - Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, - а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу - утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу - на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич... Толк я тут-то куму, гляжу - и та схватилась и крестится. "Что же это, - говорю, - кума, такое? как это сделалось?" "Ах, - говорит, - кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, - говорит, - настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано". Я даже плюнула. "Что ж теперь, - говорю, - нам с тобой делать?" А она мне отвечает: "Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать". Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова. - Вы, - говорю, - Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей. - А еще бы, - говорит, - как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: "Возьмите вы все золото, все почести назад", - да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что "друг нежный спит в сырой земле", что хоть надень на себя осил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат. - Это, - говорю, - Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска. - Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная - все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные. Домна Платоновна горько-прегорько заплакала. - Курьерша одна моя знакомая, - начала она, утираючи слезы, - жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: "Домна Платоновна! определи, - говорит, - хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!" - "Куда ж, - думаю, - турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь" - и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: "Так и так, - говорю, - иди и определяйся". Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить. "Не хочу я, - говорю, - ничего", - ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу "нет", а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели. - Ну-с? - Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь. - Как зашиваетесь? - А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь. Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову. - Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! - произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую. 7 Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание. - СтаршОй, - говорят. - Ну, попросите, - прошу, - старшУю. Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей. - Чем, - говорит, - батюшка, служить прикажете? - Матушка, - восклицаю, - Домна Платоновна? - Я, сударь, я. - Как вы здесь? - Бог так велел. - Поберегите, - прошу, - моего больного. - Как своего родного поберегу. - Что ж ваша торговля? - А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, - шепчет, - ко мне. Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный. - Будем, - говорит, - чай пить. - Нет, - отвечаю, - покорно вас благодарю, некогда. - Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита. - Что же с вами такое случилось? - Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай. - И отчего, - говорю, - вы это так вдруг осунулись? - Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась. Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила: - Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю. Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное. Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась... Непонятная, думаю, притча! Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне. Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием. - Съезди, - говорит, - ты, миленький, сделай милость, в часть. - Зачем, Домна Платоновна? - Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу. - Да вы, - говорю, - не плачьте только и не дрожите. - Не могу, - отвечает, - не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили. - Хорошо - но за кого же просить-то и о чем просить? Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались. - Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси. Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской. - Сколько же ему лет? - расспрашиваю. - Лет, - говорят, - как раз двадцать один год минул. "Что, - думаю, - за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?" Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая. - Знаю, - говорит, - все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прощением пресекается перед смертью душа моя. Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один. - Боже мой! - говорит, глядя на бедный больничный образочек. - Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное. - Да что ж, - говорю, - вам такое? - Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: "Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?" Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу: "Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много". Все он мое презрел... Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! - вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою. - Все, - заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, - все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику... Хоть бы сходить к нему... - Ну, - говорю, - сходите... - Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, - а сама дрожмя дрожит, бедная старуха. Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю: - Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков? - Что ты такое, - говорит, - сказал? - Сколько, мол, вам лет? - А не знаю, право, сколько... в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было. - И откуда ж это, - спрашиваю, - он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали, на свое горе? - Из наших местов, - отвечает, утирая слезы. - Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, - пищит опять, плачучи, воительница, - жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую? - Очень, - отвечаю, - жаль. - А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется - непременно посмеется, а не пожалеет, - а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, - говорит: "Это тебе аггел сатаны дан в плоть... Не возносись". Пошла к священнику, говорю: "Вот, батюшка, что со мною, так и так, говорю, - сил моих над собой нет"; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон (*15) "Утоли моя печали". Я теперь и канон это читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только... Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?.. Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник. Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к суставам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это "тому человеку, про которого сам знаю", то есть Валерке. 1866 ПРИМЕЧАНИЯ В первом издании рассказ предварялся посвящением художнику Михаилу Осиповичу Микешину (1835-1896), с которым Лесков был в дружеских отношениях. 1. Эпиграф: слова Сенеки из I части драмы А.Майкова "Люций". 2. Арид - библейский патриарх, проживший очень долгую жизнь (отсюда "аридовы веки"). 3. Фактотум (от лат. fac totum - делай все) - лицо, беспрекословно выполняющее чьи-либо поручения. 4. Серизовая (от франц.) - вишневого цвета. Гроденаплевая - шелковая ткань, которую впервые стали вырабатывать в г.Неаполе. 5. Кортит - не терпится. 6. Спажинки (спожинки) - пост накануне успенья (15 августа); праздник жатвы. 7. Карамболь - термин в биллиардной игре: удар шаром по двум другим шарам с рикошета. 8. Бзырит (диалект.) - рыскает, бегает. 9. Слова Гамлета в одноименной трагедии Шекспира (II акт, 2-я сцена). 10. Живейный - извозчик, возивший пассажиров (в отличие от ломового, возившего грузы). 11. Вохлы (псковск.) - космы, патлы. 12. Ледунка (лядунка) - патронташ. 13. Тарбан (торбан) - струнный музыкальный инструмент типа украинской бандуры. 14. Навья кость - мертвая кость, одна из мелких косточек ступни, выступающая под кожей; по поверью, является вестницей беды или смерти. 15. Канон - церковная молитва, исполнявшаяся на заутренях и вечернях. Николай Лесков. Запечатленный ангел ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Дело было о святках (*1), накануне Васильева вечера (*2). Погода разгулялась самая немилостивая. Жесточайшая поземная пурга, из тех, какими бывают славны зимы на степном Заволжье, загнала множество людей в одинокий постоялый двор, стоящий бобылем среди гладкой и необозримой степи. Тут очутились в одной куче дворяне, купцы и крестьяне, русские, и мордва, и чуваши. Соблюдать чины и ранги на таком ночлеге было невозможно: куда ни повернись, везде теснота, одни сушатся, другие греются, третьи ищут хотя маленького местечка, где бы приютиться; по темной, низкой, переполненной народом избе стоит духота и густой пар от мокрого платья. Свободного места нигде не видно: на полатях, на печке, на лавках и даже на грязном земляном полу, - везде лежат люди. Хозяин, суровый мужик, не рад был ни гостям, ни наживе. Сердито захлопнув ворота за последними добившимися на двор санями, на которых приехали два купца, он запер двор на замок и, повесив ключ под божницею, твердо молвил: - Ну, теперь кто хочешь, хоть головой в ворота бейся, не отворю. Но едва он успел это выговорить, сняв с себя обширный овчинный тулуп, перекрестился древним большим крестом (*3) и приготовился лезть на жаркую печку, как кто-то робкою рукой застучал в стекло. - Кто там? - окликнул громким и недовольным голосом хозяин. - Мы, - ответили глухо из-за окна. - Ну-у, а чего еще надо? - Пусти, Христа ради, сбились... обмерзли. - А много ли вас? - Не много, не много, восемнадцатеро всего, восемнадцатеро, - говорил за окном, заикаясь и щелкая зубами, очевидно совсем перезябший человек. - Некуда мне вас пустить, вся изба и так народом укладена. - Пусти хоть малость обогреться! - А кто же вы такие? - Извозчики. - Порожнем или с возами? - С возами, родной, шкурье везем. - Шкурье! шкурье везете, да в избу ночевать проситесь. Ну люди на Руси настают! Пошли прочь! - А что же им делать? - спросил проезжий, лежавший под медвежьей шубой на верхней лавке. - Валить шкурье да спать под ним, вот что им делать, - отвечал хозяин и, ругнув еще хорошенько извозчиков, лег недвижимо на печь. Проезжий из-под медвежьей шубы в тоне весьма энергического протеста выговаривал хозяину на жестокость, но тот не удостоил его замечания ни малейшим ответом. Зато вместо его откликнулся из дальнего угла небольшой рыженький человечек с острою, клином, бородкой. - Не осуждайте, милостивый государь, хозяина, - заговорил он, - он это с практики берет и внушает правильно - со шкурьем безопасно. - Да? - отозвался вопросительно проезжий из-под медвежьей шубы. - Совершенно безопасно-с, и для них это лучше, что он их не пускает. - Это почему? - А потому, что они теперь из этого полезную практику для себя получили, а между тем если еще кто беспомощный добьется сюда, ему местечко будет. - А кого теперь еще понесет черт? - молвила шуба. - А ты слушай, - отозвался хозяин, - ты не болтай пустых слов. Разве супостат может сюда кого-нибудь прислать, где этакая святыня? Разве ты не видишь, что тут и Спасова икона и богородичный лик. - Это верно, - поддержал рыженький человечек. - Всякого спасенного человека не ефиоп ведет, а ангел руководствует. - А вот я этого не видал, и как мне здесь очень скверно, то и не хочу верить, что меня сюда завел мой ангел, - отвечала словоохотливая шуба. Хозяин только сердито сплюнул, а рыжачок добродушно молвил, что ангельский путь не всякому зрим и об этом только настоящий практик может получить понятие. - Вы об этом говорите так, как будто сами вы имели такую практику, - проговорила шуба. - Да-с, ее и имел. - Что же это: вы видели, что ли, ангела, и он вас водил? - Да-с, я его и видел, и он меня руководствовал. - Что вы, шутите или смеетесь? - Боже меня сохрани таким делом шутить! - Так что же вы такое именно видели: как вам ангел являлся? - Это, милостивый государь, целая большая история. - А знаете ли, что тут уснуть решительно невозможно, и вы бы отлично сделали, если бы теперь рассказали нам эту историю. - Извольте-с. - Так рассказывайте, пожалуйста: мы вас слушаем. Но только что же вам там на коленях стоять, вы идите сюда к нам, авось как-нибудь потеснимся и усядемся вместе. - Нет-с, на этом благодарю-с! Зачем вас стеснять, да и к тому же повесть, которую я пред вами поведу, пристойнее на коленях стоя сказывать, потому что это дело весьма священное и даже страшное. - Ну как хотите, только скорее сказывайте: как вы могли видеть ангела и что он вам сделал? - Извольте-с, я начинаю. 2 - Я, как несомненно можете по мне видеть, человек совсем незначительный, я более ничего, как мужик, и воспитание свое получил по состоянию, самое деревенское. Я не здешний, а дальний, рукомеслом я каменщик, а рожден в старой русской вере. По сиротству моему я сызмальства пошел со своими земляками в отходные работы и работал в разных местах, но все при одной артели, у нашего же крестьянина Луки Кирилова. Этот Лука Кирилов жив по сии дни: он у нас самый первый рядчик. Хозяйство у него было стародавнее, еще от отцов заведено, и он его не расточил, а приумножил и создал себе житницу велику и обильну, но был и есть человек прекрасный и не обидчик. И уж зато куда-куда мы с ним не ходили? Кажется, всю Россию изошли, и нигде я лучше и степеннее его хозяина не видал. И жили мы при нем в самой тихой патриархии, он у нас был и рядчик, и по промыслу, и по вере наставник. Путь свой на работах мы проходили с ним точно иудеи в своих странствиях пустынных с Моисеем, даже скинию (*4) свою при себе имели и никогда с нею не расставались: то есть имели при себе свое "божие благословение". Лука Кирилов страстно любил иконописную святыню, и были у него, милостивые государи, иконы все самые пречудные, письма самого искусного, древнего, либо настоящего греческого, либо первых новгородских или строгановских изографов (*5). Икона против иконы лучше сияли не столько окладами, как остротою и плавностью предивного художества. Такой возвышенности я уже после нигде не видел! И что были за во имя разные и Деисусы (*6), и нерукотворенный Спас с омоченными власы, и преподобные, и мученики, и апостолы, а всего дивнее многоличные иконы одеяниями, каковые, например: Индикт (*7), праздники, Страшный суд, Святцы, Соборы, Отечество (*8), Шестоднев, Целебник (*9), Седмица с предстоящими; Троица с Авраамлиим поклонением у дуба Мамврийского (*10), и, одним словом, всего этого благолепия не изрещи, и таких икон нынче уже нигде не напишут, ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Палихове; а о Греции и говорить нечего, так как там эта наука давно затеряна. Любили мы все эту свою святыню страстною любовью, и сообща пред нею святой елей теплили, и на артельный счет лошадь содержали и особую повозку, на которой везли это божие благословение в двух больших коробьях всюду, куда сами шли. Особенно же были при нас две иконы, одна с греческих переводов старых московских царских мастеров: пресвятая владычица в саду молится, а пред ней все древеса кипарисы и олинфы (*11) до земли преклоняются, а другая ангел-хранитель, Строганова дела. Изрещи нельзя, что это было за искусство в сих обеих святынях! Глянешь на владычицу, как пред ее чистотою бездушные древеса преклонились, сердце тает и трепещет; глянешь на ангела... радость! Сей ангел воистину был что-то неописуемое. Лик у него, как сейчас вижу, самый светлобожественный и этакий скоропомощный; взор умилен; ушки с тороцами (*12), в знак повсеместного отвсюду слышания; одеянье горит, рясны (*13) златыми преиспещрено; доспех пернат (*14), рамена препоясаны; на персях младенческий лик Эмануплев; в правой руке крест, в левой огнепалящий меч. Дивно! дивно!.. Власы на головке кудреваты и русы, с ушей повились и проведены волосок к волоску иголочкой. Крылья же пространны и белы как снег, а испод лазурь светлая, перо к перу, и в каждой бородке пера усик к усику. Глянешь на эти крылья, и где твой весь страх денется: молишься "осени", и сейчас весь стишаешь, и в душе станет мир. Вот это была какая икона! И были-с эти два образа для нас все равно что для жидов их святая святых, чудным Веселиила (*15) художеством изукрашенная. Все те иконы, о которых я вперед сказал, мы в особой коробье на коне возили, а эти две даже и на воз не поставляли, а носили: владычицу завсегда при себе Луки Кирилова хозяйка Михайлица, а ангелово изображение сам Лука на своей груди сохранял. Был у него такой для сей иконы сделан парчовый кошель на темной пестряди и с пуговицей, а на передней стороне алый крест из настоящего штофу, а вверху пришит толстый зеленый шелковый шнур, чтобы вокруг шеи обвесть. И так икона в сем содержании у Луки на груди всюду, куда мы шли, впереди нас предходила, точно сам ангел нам предшествовал. Идем, бывало, с места на место, на новую работу степями, Лука Кирилов впереди всех нарезным сажнем вместо палочки помахивает, за ним на возу Михайлица с богородичною иконой, а за ними мы все артелью выступаем, а тут в поле травы, цветы по лугам, инде стада пасутся, и свирец на свирели и играет... то есть просто сердцу и уму восхищение! все шло нам прекрасно, и дивная была нам в каждом деле удача: работы всегда находились хорошие; промежду собою у нас было согласие; от домашних приходили все вести спокойные; и за все это благословляли мы предходящего нам ангела, и с пречудною его иконою, кажется, труднее бы чем с жизнию своею не могли расстаться. Да и можно ли было думать, что мы как-нибудь, по какому ни есть случаю, сей нашей драгоценнейшей самой святыни лишимся? А между тем такое горе нас ожидало, и устроилось нам, как мы после только уразумели, не людским коварством, а самого оного путеводителя нашего смотрением. Сам он возжелал себе оскорбления, дабы дать нам свято постичь скорбь и тою указать нам истинный путь, пред которым все, до сего часа исхоженные нами, пути были что дебрь темная и бесследная. Но позвольте узнать: занятна ли моя повесть и не напрасно ли я ею ваше внимание утруждаю? - Нет, как же, как же: сделайте милость, продолжайте! - воскликнули мы, заинтересованные этим рассказом. - Извольте-с, послушествую вам и, как сумею, начну излагать бывшие с нами дивные дивеса от ангела. 3 - Пришли мы для больших работ под большой город, на большой текучей воде, на Днепре-реке, чтобы тут большой и ныне весьма славный каменный мост строить. Город стоит на правом, крутом берегу, а мы стали на левом, на луговом, на отложистом, и объявился пред нами весь чудный пеозаж: древние храмы, монастыри святые со многими святых мощами; сады густые и дерева таковые, как по старым книгам в заставках пишутся, то есть островерхие тополи. Глядишь на все это, а самого за сердце словно кто щипать станет, так прекрасно! Знаете, конечно, мы люди простые, но преизящество богозданной природы все же ощущаем. И вот-с это место нам так жестоко полюбилось, что мы в тот же самый в первый день начали тут постройку себе временного жилища, сначала забили высоконькие сваечки, потому что место тут было низменное; возле самой воды, потом на тех сваях стали собирать горницу, и при ней чулан. В горнице поставили всю свою святыню, как надо, по отеческому закону: в протяженность одной стены складной иконостас раскинули в три пояса, первый поклонный для больших икон, а выше два тябла (*16) для меньшеньких, и так возвели, как должно, лествицу (*17) до самого распятия, а ангела на аналогии (*18) положили, на котором Лука Кирилов писание читал. Сам же Лука Кирилов с Михайлицей стали в чуланчике жить, а мы себе рядом казаромку огородили. На нас глядючи, то же самое начали себе строить и другие, которые пришли надолго работать, и вот стал у нас против великого основательного города свой легкий городок на сваях. Занялись мы работой, и пошло все как надо! деньги за расчет у англичан в конторе верные; здоровье бог посылал такое, что во все лето ни одного больного не было, а Лукина Михайлица даже стала жаловаться, что сама, говорит, я не рада, какая у меня по всем частям полнота пошла. Особенно же нам, староверам, тут нравилось, что мы в тогдашнее время повсюду за свой обряд гонению подвергались, а тут нам была льгота: нет здесь ни городского начальства, ни уездного, ни попа; никого не зрим, и никто нашей религии не касается и не препятствует... Вволю молились: отработаем свои часы и соберемся в горницу, а тут уже вся святыня от многих лампад так сияет, что даже сердце разгорается. Лука Кирилов положит благословящий начал (*19); а мы все подхватим, да так и славим, что даже иной раз при тихой погоде далеко за слободою слышно. И никому наша вера не мешала, а даже как будто еще многим по обычаю приходила и нравилась не только одним простым людям, которые к богочтительству по русскому образцу склонны, но и иноверам. Много из церковных, которые благочестивого нрава, а в церковь за реку ездить некогда, бывало, станут у нас под окнами и слушают и молиться начнут. Мы им этого снаружи не возбраняли: всех отогнать нельзя, потому даже и иностранцы, которые старым русским обрядом интересовались, не раз приходили наше пение слушать и одобряли. Главный строитель из англичан, Яков Яковлевич, тот, бывало, даже с бумажкой под окном стоять приходил и все норовил, чтобы на ноту наше гласование замечать, и потом, бывало, ходит по работам, а сам все про себя в нашем роде гудет: "Бо-господь и явися нам", но только все это у него, разумеется, выходило на другой штыль, потому что этого пения, расположенного по крюкам (*20), новою западною нотою в совершенстве уловить невозможно. Англичане, чести им приписать, сами люди обстоятельные и набожные, и они нас очень любили и за хороших людей почитали и хвалили. Одним словом, привел нас господень ангел в доброе место и открыл нам все сердца людей и весь пеозаж природы. И сему-то подобным мирственным духом, как я вам представил, жили мы без малого яко три года. Спорилося нам все, изливались на нас все успехи точно из Амалфеева рога (*21), как вдруг узрели мы, что есть посреди нас два сосуда избрания божия к нашему наказанию. Один из таковых был ковач Марой, а другой счетчик Пимен Иванов. Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие вельблуда, и недрист как кабан - одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев (*22) старый, а середь головы на маковке гуменцо (*23) простригал. Речь он имел тупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитв не умел, а только все, бывало, одно какое-нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив, и имел дар вещевать, и мог сбывчивые намеки подавать. Пимен же, напротив того, был человек щаповатый (*24): любил держать себя очень форсисто и говорил с таким хитрым извитием слов, что удивляться надо было его речи; но зато характер имел легкий и увлекательный. Марой был пожилой человек, за семьдесят лет, а Пимен средовек и изящен: имел волосы курчавые, посредине пробор; брови кохловатые, лицо с подрумяночкой, словом, велиар (*25). Вот в сих двух сосудах и забродила вдруг оцетность (*26) терпкого пития, которое надлежало нам испить. 4 - Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвертого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклепы, как оказалось, что многие болты длинны и отсекать их надо, а каждый тот болт, - по-аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, - отлит из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить ее никакой инструмент не брал: но на все на это наш Марой, ковач, изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густою колоникой (*27) из тележного колеса с песковым жвиром (*28), да и сунет всю эту штуку в снег, и еще вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда ее сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так, как восковую свечу, будто ножницами и отстрижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудренье смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промеж себя по-своему, а потом на нашем языке скажут: "Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!" А какой там "физик" мог понимать Марой: он о науке никакого и понятия не имел, а произвел просто как его господь умудрил. А наш Пимен Иванов и пошел об этом бахвалить. Значит, и пошло в обе стороны худо: одни все причитали к науке, о которой тот наш Марой и помыслу не знал, а другие заговорили, что над нами-де видимая божия благодать творит дивеса, каких мы никогда и не зрели. И эта последняя вещь была для нас горше первыя. Я вам докладывал, что Пимен Иванов был слабый человек и любосластец, а теперь объясню, зачем мы его, однако, в своей артели содержали; он у нас ездил в город за провизией, закупал какие надо покупки; мы его посылали на почту паспорты и деньги ко дворам отправлять, и назад новые паспорты он отбирал. Вообще, вот всю этакую справу чинил, и, по правде сказать, был он нам человек в этом роде нужный и даже очень полезный. Настоящий степенный старовер, разумеется, всегда подобной суеты чуждается и от общения с чиновниками бежит, ибо от них мы, кроме досаждения, ничего не видели, но Пимен рад суете, и у него на том берегу в городе завелось самое изобильное знакомство: и торговцы, и господа, до которых ему по артельным делам бывали касательства, все его знали и почитали его за первого у нас человека. Мы этому случаю, разумеется, посмеивались, а он страсть как был охоч с господами чаи пить да велеречить: те его нашим старшиною величают, а он только улыбается да по нутру свою бороду расстилает. Одним словом сказать, пустоша! И занесло этого нашего Пимена к одному немаловажному лицу, у которого была жена из наших мест родом, такая была тоже словесница, и начиталась она про нас каких-то новых книг, в которых неизвестно нам, что про нас писано, и вдруг, не знаю с чего-то, ей пришло на ум, что она очень староверов любит. Вот ведь удивительное дело: к чему она избралась сосудом! Ну любит нас и любит, и всегда как наш Пимен за чем к ее мужу придет, она его сейчас непременно сажает чай пить, а тот тому и рад, и разовьет пред ней свои свитки. Та своим бабьим языком суеречит, что вы-де староверцы и такие-то и вот этакие-то, святые, праведные, присноблаженные, а наш велиар очи разоце раскосит, головушку набок, бороду маслит, а голосом сластит: - Как же, государыня. Мы-де отеческий закон блюдем, мы и такие-то, мы и вот этакие-то правила содержим и друг друга за чистотою обычая смотрим, и, словом, говорит ей все такое, что совсем к разговору с мирскою женщиной не принадлежащее. А меж тем та, представьте, интересуется. "Я слыхала, - говорит, - что к вам божие благословение видимо, - говорит, - проявляется". А тот сейчас и подхватывает: "Как же, - отвечает, - матушка, проявляется; весьма зримо проявляется". "Видимо?" "Видимо, - говорит, - государыня, видимо. Вот еще на сих днях наш один человек могучую сталь как паутину щипал". Барынька так и всплеснула ручонками. "Ах, - говорит, - как интересно! ах, я ужасно люблю чудеса и верю в них!. Знаете, - говорит, - прикажите вы, пожалуйста, своим староверам, чтоб они помолились, чтобы мне бог дочь дал. У меня есть два сына, но мне непременно хочется одну дочь. Можно это?". "Можно-с, - отвечает Пимен, - отчего же-с; очень можно! Только, - говорит, - в таковых случаях надо всегда, чтобы от вас жертвенный елей теплился". Та с великим своим удовольствием дает ему на масло десять рублей, а он деньги в карман и говорит: "Хорошо-с, будьте благонадежны, я повелю". Нам об этом Пимен, разумеется, ничего не сказывает, а у барыни родится дочь. Фу! та так и зашумела, еще после родов обмогнуться не успела, как зовет нашего пустошу и чествует его, словно бы он сам был тот чудотворец, а он и это приемлет. Вот ведь до чего осуетится человек, и омрачнеет ум его, и оледенеют чувства. Через год у госпожи опять до нашего бога просьба, чтобы муж ей дачу на лето нанял, - и опять все ей по ее желанию делается, а Пимену все на свещи да на елей жертвы, а он эти жертвы куда надо, на наш бок не переплавляя, пристраивает. И дивеса действительно деялись непонятные: был у этой госпожи старший сын в училище, и был он первый потаскун, и ленивый нетяг, и ничему не учился, но как пришло дело к экзамену, она шлет за Пименом и дает ему заказ помолиться, чтоб ее сына в другой класс перевели. Пимен говорит: "Дело трудное; надо мне будет всех своих на всю ночь на молитву согнать и до утра со свещами вопиять". А та ни за что не стоит; тридцать рублей ему вручила, только молитесь! И что же вы думаете? Выходит такое счастие этому ее блудяге-сыну, что переводят его в высший класс. Барыня мало от радости с ума не сошла, что за ласки такие наш бог ей делает! Заказ за заказом стала давать Пимену, и он ей уже выхлопотал у бога и здоровья, и наследство, и мужу чин большой, и орденов столько, что все на груди не вмещались, так один он в кармане, говорят, носил. Диво, да и только, а мы все ничего не знаем. Но настал час всему этому обличиться и премениться одним дивесам на другие. 5 - Замутилось что-то в одном жидовском городе той губернии по торговой части у жидов. Не скажу вам наверное, деньги ли они неправильные имели или какой беспошлинный торг производили, но только надо было это начальству раскрыть, а тут награда предвиделась велемощная. Вот барынька и шлет за нашим Пименом и говорит: "Пимен Иванович, вот вам двадцать рублей на свечи и на масло; велите своим как можно усерднее молиться, чтобы в эту командировку моего мужа послали". Тому какое горе! Он уже разохотился эту елейную подать-то собирать и отвечает: "Хорошо, государыня, я повелю". "Да чтоб они хорошенько, - говорит, - молились, потому мне это очень нужно!" "Смеют ли же они, государыня, у меня плохо молиться, когда я приказываю, - заспокоил ее Пимен, - я их голодом запощу, пока не вымолят", - взял деньги да и был таков, а барину в ту же ночь желанное его супругою назначение сделано. Ну уже тут ей так от этой благодати в лоб вступило, что она недовольна сделалась нашей молитвой, а возжелала непременно сама нашей святыне пославословить. Говорит она об этом Пимену, а он струсил, потому знал, что наши ее до своей святыни не допустят; но барыня не отстает. "Я, - говорит, - как вы хотите, сегодня же пред вечером возьму-лодку и к вам с сыном приеду". Пимен ее уговаривал, что лучше, говорит, мы сами помолитвим; у нас есть такой ангел-хранитель, вы ему на елей пожертвуйте, а мы ему супруга вашего и доверим сохранять. "Ах, прекрасно, - отвечает, - прекрасно; я очень рада, что есть такой ангел; вот ему на масло, и зажгите пред ним непременно три лампады, а я приеду посмотреть". Пимену плохо пристигло, он и пришел, да и ну нам виноватиться, что так-де и так, я, говорит, ей, еллинке гадостной, не перечил, когда она желала, потому как муж ее нам человек нужный, и насказал нам с три короба, а всего, что он делал, все-таки не высловил. Ну, сколь нам было это ни неприятно, но делать было нечего; мы поскорее свои иконы со стен поснимали да попрятали в коробьи, а из коробей кое-какие заменные заставки (*29), что содержали страха ради чиновничьего нашествия, в тяблы поставили и ждем гостейку. Она и приехала; такая-то расфуфыренная, что страх; широкими да долгими своими ометами так и метет и все на те наши заменные образа в лорнетку смотрит и спрашивает: "Скажите, пожалуйста, который же тут чудотворный ангел?" Мы уже не знаем, как ее и отбить от такого разговора. "У нас, - говорим, - такового ангела нет". И как она ни добивалась и Пимену выговаривала, но мы ей ангела не показали и скорее ее чаем повели поить и какими имели закусками угощать. Страшно она нам не понравилась, и бог знает почему: вид у нее был какой-то оттолкновенный, даром что она будто красивою почиталась. Высокая, знаете, этакая цыбастая (*30), тоненькая, как сойга (*31), и бровеносная. - Вам этакая красота не нравится? - перебила рассказчика медвежья шуба. - Помилуйте, да что же в змиевидности может нравиться? - отвечал он. - У вас, что же, почитается красотою, чтобы женщина на кочку была похожа? - Кочку! - повторил, улыбнувшись и не обижаясь, рассказчик. - Для чего же вы так полагаете? У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который, по-нашему, гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее, а совсем не то, что кочка. Мы длинных цыбов, точно, не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не на долгих ножках, да на крепоньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змиевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается, лобочки в нашей настоящей чисто русской женской породе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком добочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой, гордый нос. А особливо бровь, бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее, и совсем она иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно. Однако позвольте, я вижу, мы уже не про то заговорили. Я лучше продолжать буду. Наш Пимен, как суетившийся человек, видит, что мы, проводив гостью, стали на нее критику произносить, и говорит: "Чего вы? она добрая". А мы отвечаем: какая, мол, она добрая, когда у нее добра в обличье нет, но бог там с нею: какая она есть, такая и будь, мы уже рады были, что ее выпроводили, и взялись скорей ладаном курить, чтоб ее и духом у нас не пахло. После сего мы вымели от гостюшкиных следков горенку; заменные образа опять на их место за перегородку в коробья уклали, а оттуда достали свои настоящие иконы; разместили их по тяблам, как было по-старому, покропили их святою водой; положили начал и пошли каждый куда ему следовало на ночной покой, но только бог весть отчего и зачем всем что-то в ту ночь не спалось, и было как будто жутко и неспокойно. 6 - Утром пошли мы все на работу и делаем свое дело, а Луки Кирилова нет. Это, судя по его аккуратности, было удивительно, но еще удивительнее мне показалось, что приходит он часу в восьмом весь бледный и расстроенный. Зная, что он человек с обладанием и пустым скорбям не любил поддаваться, я и обратил на это внимание и спрашиваю: "Что такое с тобою, Лука Кирилов?" А он говорит: "После скажу". Но я тогда, по молодости моей, страсть как был любопытен, и к тому же у меня вдруг откуда-то взялось предчувствие, что это что-нибудь недоброе по вере; а я веру чтил и невером никогда не был. А потому не мог я этого долго терпеть и под каким ни есть предлогом покинул работу и побежал домой; думаю: пока никого дома нет, распытаю я что-нибудь у Михайлицы. Хоша ей Лука Кирилов и не открывался, но она его, при всей своей простоте, все-таки как-то проницала, а таиться от меня она не станет, потому что я был с детства сиротою и у них вместо сына возрос, и она мне была все равно как второродительница. Вот-с я ударяюсь к ней, а она, гляжу, сидит на крылечке в старом шушуне наопашку, а сама вся как больная, печальная и этакая зеленоватая. "Что вы, - говорю, - второродительница, на таком месте усевшись?" А она отвечает: "А где же мне, Марочка, притулиться?" Меня зовут Марк Александров; но она, по своим материнским чувствам ко мне, Марочкой меня звала. "Что это, думаю себе, она за пустяки такие мне говорит, что ей негде притулиться?" "А зачем же, - говорю, - вы в чуланчике у себя не ляжете?" "Нельзя, - говорит, - Марочка, там в большой горнице дед Марой молится". "Ага! вот, - думаю, - так и есть, что что-нибудь по вере сталось", - а тетка Михайлица и начинает: "Ты ведь, Марочка, небось ничего, дитя, не знаешь, что у нас тут в ночи сталось?" "Нет, мол, второродительница, не знаю". "Ах, страсти!" "Расскажите же скорее, второродительница". "Ах, не знаю как, можно ли это рассказать?" "Отчего же, - говорю, - не скажете: разве я вам какой чужой, а не вместо сына?" "Знаю, родной мой, - отвечает, - что ты мне вместо сына, ну только я на себя не надеюсь, чтоб я могла тебе это как надо высловить, потому что глупа я и бесталанна, а вот погоди - дядя после шабаша придет, он тебе небось все расскажет". Но я никак не мог, чтобы дождаться, и пристал к ней: скажи да скажи мне сейчас, в чем все происшествие. А она, гляжу, все моргает, моргает глазами, и все у нее глаза делаются полны слез, и она их вдруг грудным платком обмахнула и тихо мне шепчет: "У нас, дитя, сею ночью ангел-хранитель сошел". Меня от всего этого открытия в трепет бросило. "Говорите, - прошу, - скорее: как это диво сталося и кто были оного дивозрители?" А она отвечает: "Дивеса, дитя, были непостижные, а дивозрителей никого, кроме меня, не было, потому что случилось все это в самый глухой полунощный час, и одна я не спала". И рассказала она мне, милостивые государи, такую повесть: "Уснув, - говорит, - помолившись, не помню я сколько спала, но только вдруг вижу во сне пожар, большой пожар: будто у нас все погорело, и река золу несет да в завертах около быков крутит и вглубь глотает, сосет". А самой насчет себя Михайлице кажется, будто она, выскочив в одной ветхой срачице, вся в дырьях, и стоит у самой воды, а против нее, на том берегу стремит высокий красный столб, а на том столбе небольшой белый петух и все крыльями машет. Михайлица будто и говорит: "Кто ты такой?" - потому что чувствиями ей далося знать, что эта птица что-то предвозвещает. А петелок этот вдруг будто человеческим голосом возгласил: "Аминь", - и сник, и его уже нет, а стала вокруг Михайлицы тишь и такое в воздухе тощение, что Михайлице страшно сделалось и продохнуть нечем, и она проснулась и лежит, а сама слышит, что под дверями у них барашек заблеял. И слышно ей по голосу, что это самый молодой барашек, с которого еще родимое руно не тронуто. Прозвенел он чистым серебряным голосочком "бя-я-я", и вдруг уже чует Михайлица, что он по молебной горнице ходит, копытками-то этак по половицам чок-чок-чок частенько перебирает и все будто кого ищет. Михайлица и рассуждает: "Господи Исусе Христе! что это такое: овец у нас во всей нашей пришлой слободе нет и ягниться нечему, а откуда же это молозиво к нам забежало?" И в ту пору стренулася: "Да и как, мол, он в избу попал? Ведь это, значит, мы во вчерашней суете забыли со двора двери запереть: слава богу, - думает, - что это еще агнец вскочил, а не пес со двора ко святыне забрался". Да и ну с этим Луку будить: "Кирилыч, - кличет, - Кирилыч! Прокинься, голубчик, скорее, у нас дверь отворена, и какое-с молозиво в избу вскочило", - а Лука Кирилов, как на сей грех, мертвым сном объят спит. Как его Михайлица ни будит, никак не добудится: мычит он, а ничего не высловит. Что Михайлица еще жестче трясет и двизает, то он только громче мычит. Михайлица его и стала просить, что "ты, мол, имя-то Исусово вспомяни", но только что она сама это имя выговорила, как в горнице кто-то завизжит, а Лука в ту же минуту сорвался с кроватки и бросился было вперед, но его вдруг посреди горницы как будто медяна стена отшибла. "Дуй, баба, огонь! Дуй скорее огонь!" - кричит он Михайлице, а сам ни с места. Та запалила свечечку и выбегает, а он бледнолиц, как осужденный насмертник, и дрожит так, что не только гаплик (*32) на шее ходит, а даже остегны (*33) на ногах трясутся. Баба опять до него: "Кормилец, - говорит, - что это с тобой?" А он ей только показывает перстом, что там, где ангел был, пустое место, а сам ангел у Луки вскрай ног на полу лежит. Лука Кирилов сейчас к деду Марою и говорит: так и так, вот что моя баба видела и что у нас сделалось, поди посмотри. Марой пришел и стал на коленях перед лежащим на полу ангелом и долго стоял над ним недвижимо, как измрамран нагробник, а потом, подняв руку, почесал остриженное гуменцо на маковке и тихо молвил: "Принесите сюда двенадцать чистых плинф нового обожженного кирпича". Лука Кирилов сейчас это принес, а Марой осмотрел плинфы и видит, что все они чисты, прямо из огненного горна, и велел Луке класть их одна на другую, и возвели они таким способом столб, накрыли его чистою ширинкой, вознесли на него икону, и потом Марой, положив земной поклон, возгласил: "Ангел господень, да пролиются стопы твоя аможе хощеши!" И только что он эти слова проговорил, как вдруг в двери стук-стук-стук, и незнакомый голос зовет: "Эй вы, раскольники: кто у вас тут набольший?" Лука Кирилов отворяет дверь и видит, стоит солдат с медалью. Лука спрашивает: какого ему надо набольшего? А он отвечает: "Того самого, - говорит, - что к барыне ходил, которого Пименом звать". Ну, Лука сейчас бабу за Пименом послал, а сам спрашивает: что такое за дело? на что его в ночи по Пимена послали? Солдат говорит: "Доподлинно не знаю, а слышно, что-то там с барином жиды неловкое дело устроили". А что такое именно, рассказать не может. "Слыхал-де, - говорит, - как будто барин их запечатал, а они его запечатлели". Но как это они друг друга запечатали, ничего вразумительно рассказать не может. Тем временем подошел и Пимен, и сам, как жид, то туда, то сюда вертит глазами: видно, сам не знает, что сказать. А Лука говорит: "Что же ты, шпилман (*34) ты этакий, стал, ступай теперь производи свое шпилманство в окончание!" Они вдвоем с солдатом сели в лодку и поехали. Через час ворочается наш Пимен и ботвит (*35) будто бодр, а видно, что ему жестоце не по себе. Лука его и допрашивает: "Говори, - говорит, - говори лучше, ветрогон, все по откровенности, что ты там такое наделал?" А он говорит: "Ничего". Ну так и осталось будто ничего, а совсем было не ничего. 7 - С барином, за которого наш Пимен молитвовал, преудивительная штука совершилась. Он, как я вам докладывал, поехал в жидовский город и приехал туда поздно ночью, когда никто о нем не думал, да прямо все до одной лавки и опечатал, и дал знать полиции, что завтра утром с ревизией пойдет. Жиды это, разумеется, сейчас узнали и сейчас же ночью к нему, просить его, чтобы на сделку, знать, того незаконного товара у них пропасть было. Пришли они и суют этому барину сразу десять тысяч рублей. Он говорит: "Я не могу, я большой чиновник, доверием облечен и взяток не беру", - а жиды промеж себя гыр-гыр-гыр, да ему пятнадцать. Он опять: "Не могу!" - они двадцать. Он: "Что же вы, - говорит, - не понимаете, что ли, что _я не могу_, я уже полиции дал знать, чтобы завтра вместе идти ревизовать". А они опять гыр-гыр, да и говорят: "Ази-язи, васе сиятельство, то зи ничего зи, что вы дали знать в полицию, мы вам вот даем зи двадцать пять тысяч, а вы зи только дайте нам до утра вашу печатку и ловитесь себе спокойно поцивать: нам ничего больше не нужно". Барин подумал, подумал: хотя он и большим лицом себя почитал, а, видно, и у больших лиц сердце не камень, взял двадцать пять тысяч, а им дал свою печать, которою печатовал, и сам лег спать. Жидки, разумеется, ночью все, что надо было, из своих склепов повытаскали и опять их тою же самою печатью запечатали, и барин еще спит, а они уже у него в передней горгочат. Ну, он их впустил; они благодарят и говорят: "А зи теперь зи, васе высокоблагородие, пожалуйте с ревизией". Ну, а он этого как будто не слышит, а говорит: "Давайте же скорее мою печать". А жиды говорят: "А давайте зи наши деньги". Барин: "Что? как?" А те на своем стали. "Мы зи, - говорят, - деньги под залог оставляли". Тот опять: "Как под залог?" "А как зи, - говорят, - мы под залог". "Врете, - говорит, - вы, подлецы этакие, христопродавцы, вы мне совсем те деньги отдали". А они друг друга поталкивают и смеются. "Герш-ту, - говорят, - слышь, мы будто совсем дали... Гм, гм! Ай-вай: рази мы мозем быть такие глупые и совсем как мужики без политику, чтобы такому большому лицу хабара давать?" ("Хабар" по-ихнему взятка). Ну-с, чего лучше этой истории можете себе вообразить? Господину бы этому, разумеется, отдать деньги, да и дело с концом, а он еще покапризничал, потому что жаль расстаться. Наступило утро; вся торговля в городе заперта; люди ходят, дивуются; полиция требует печати, а жидки орут: "Ай-вай, ну что это такое за государственное правление! Это высокое начальство нас разорить желают". Гвалт ужасный! Барин запершись сидит и до обеда чуть ума не решился, а к вечеру зовет тех хитрых жидков и говорит: "Ну, берите, проклятые, свои деньги, только отдайте мне мою печать!" А те уже не хотят, говорят: "А зи как же это можно! Мы весь город целый день не торговали: теперь нам с вашего благородия надо пятьдесят тысяч". Видите, что пошло! А жидки грозят: "Если нынче, - говорят, - пятьдесят тысяч не дадите, завтра еще двадцатью пятью тысячами больше будет стоить!" Барин всю ночь не спал, а к утру опять шлет за жидами, и все им деньги, которые с них взял, назад им отдал, и еще на двадцать пять тысяч вексель написал, и прошел кое-как с ревизией; ничего, разумеется, не нашел, да поскорее назад, да к жене, и пред нею и рвет и мечет: где двадцать пять тысяч взять, чтоб у жидов вексель выкупить? "Нужно, - говорит, - твою приданую деревнишку продать", а та говорит: "Ни за что на свете: я к ней привязана". Он говорит: "Это ты виновата, ты мне эту посылку с какими-то раскольниками вымолила и уверяла, что их ангел мне поможет, а он между тем вот как мне славно помог". А она отвечает: "Что ты, - говорит, - сам виноват, зачем был глуп и тех жидов не арестовал да не объявил, что они у тебя печать украли, а между прочим, - говорит, - это ничего: ты только покоряйся мне, а уж я дело поправлю, и за твою нерассудительность другие заплатят". И вдруг, на кого там случилось, крикнула-гаркнула: "Сейчас, живо, - говорит, - съездить за Днепр и привезть мне раскольницкого старосту". Ну, посол, разумеется, пошел и привез нашего Пимена, а барыня ему прямо без обинячки: "Послушайте, - говорит, - я знаю, что вы умный человек и поймете, что мне нужно: с моим мужем случилась маленькая неприятность, его одни мерзавцы ограбили... Жиды... понимаете, и нам теперь непременно на сих же днях надо иметь двадцать пять тысяч, и мне их так скоро достать ровно бы негде; но я пригласила вас и спокойна, потому что староверы люди умные и богатые и вам, как я сама уверилась, во всем сам бог помогает, то вы мне, пожалуйста, дайте двадцать пять тысяч, а я, с своей стороны, зато всем дамам буду говорить о ваших чудотворных иконах, и вы увидите, сколько вы станете получать на воск и на масло". Без труда, чай, можете себе, милостивые государи, представить, что наш шпилман при этаком обороте восчувствовал? Не знаю уж какими словами, но только, верю я ему, он начал горячо ротитися (*36) и клятися, заверяя наше против такой суммы убожество, но она, эта обновленная Иродиада (*37), и знать того не захотела. "Нет, да мне, - говорит, - хорошо известно, что раскольники богачи, и для вас двадцать пять тысяч это вздор. Моему отцу, когда он в Москве служил, староверы не один раз и не такие одолжения делали; а двадцать пять тысяч это пустяки". Пимен, разумеется, и тут попытался ей разъяснить, что то, мол, московские староверы, люди капитальные, а мы простые нИвари чернорабочие, где же нам против москвичей отмогуществовать. Но она имела в себе, верно, хорошее московское научение и вдруг его осаждила: "Что вы, что вы, - говорит, - мне это рассказываете! Разве я не знаю, сколько у вас чудотворных икон, и вы же мне сами ведь говорили, сколько вам со всей России на воск и на масло присылают? Нет, я и слышать не хочу; чтобы сейчас мне были деньги, а то мой муж нынче же к губернатору поедет и все расскажет, как вы молитесь и соблазняете, и вам скверно будет". Бедный Пимен как с крыльца не свалился; пришел домой, как я вам докладывал, и только одно слово твердит: "ничего, - а сам весь красный, точно из бани, и все по углам ходил нос сморкал. Ну, Лука Кирилов его, наконец, малое дело немножечко допросился, только, разумеется, не все он ему открыл, а самую лишь ничтожность сущности обнаружил, как-то говорит: "с меня эта барыня требует, чтоб я у вас ей пять тысяч взаймы достал". Ну, Лука, разумеется, и за это на него расходился: "Ах ты, шпилман этакий, - говорит, - шпилман; нужно было тебе с ними знаться да еще сюда их водить! Что мы, богачи, что ли, какие, чтоб у нас такие деньги могли в сборе быть? Да и за что мы должны их дать? Да и где они?.. Как это заделывал, так и разделывайся, а нам пяти тысяч взять негде". С этим Лука Кирилов пошел в свою сторону на работу и пришел, как я вам доложил, бледный, вроде осужденного пасмертника, потому что он, ночным событием искушенный, предвкушал, что это повлияет на нас неприятностью; а Пимен себе пошел в другую сторону. Все мы видели, как он из камышей в лодочке выплыл и на ту сторону в город переправился, и теперь, когда Михайлица все это мне по порядку рассказала, как он о пяти тысячах кучился (*38), я и домекнул так, что, верно, он ударился ту барыню умилостивлять. В таком размышлении я стою возле Михайлицы да думаю, не может ли для нас из этого чего вредного воспоследовать и не надо ли против сего могущего произойти зла какие-либо меры принять, как вдруг вижу, что все это предприятие уже поздно, потому что к берегу привалила большая ладья, и я за самыми плечами у себя услыхал шум многих голосов и, обернувшись, увидал несколько человек разных чиновников, примундиренных всяким подобием, и с ними немалое число жандармов и солдат. И не успели мы с Михайлицей, милостивые государи, глазом моргнуть, как все они мимо нас прямо в Лукину горницу повалили, а у двери двух часовых поставили с обнагощенными саблями. Михайлица стала на тех часовых метаться, не столько для того, чтоб ее пропустили, а чтобы постраждовать; они ее, разумеется, стали отталкивать, а она еще ярее кидается, и дошло у них сражение до того, что один жандарм ее, наконец, больно зашиб, так что она с крыльца кубарем скатилась. А я ударился было за Лукою на мост, но гляжу, сам Лука уже навстречу мне бежит, а за ним вся наша артель, все вскрамолились, и кто с чем на работе был, кто с ломом, кто с мотыкою, все бегут свою святыню оберегать... Кои не все в лодку попали и не на чем им до бережка достигнуть, во всем платье, как стояли на работе, прямо с мосту в воду побросались и друг за дружкой в холодной волне плывут... Даже не поверите, ужасно стало, чем это кончится. Стражбы той приехало двадцать человек, и хотя все они в разных храбрых уборах, но наших более полусот, и все выспреннею горячею верой одушевленные, и все они плывут по воде как тюленьки, и хоть их колотушкою по башкам бей, а они на берег к своей святыне достигают, и вдруг, как были все мокренькие, и пошли вперед, что твое камение живо и несокрушимое. 8 - Теперь же вы извольте вспомнить, что когда мы с Михайлицей на крыльце разговаривали, в горнице находился на молитве дед Марой, и господа чиновники со сбирою своей там его застали. Он после и рассказывал, что как они вошли, сейчас дверь на захлопку и прямо кинулись к образам. Одни лампады гасят, а другие со стен рвут иконы да на полу накладывают, а на него кричат: "Ты поп?" Он говорит: "Нет, не поп". Они: "Кто же у вас поп?" А он отвечает: "У нас нет попа!" А они: "Как нет попа! Как ты смеешь это говорить, что нет попа!" Тут Марой стал им было объяснять, что мы попа не имеем, да как он говорил-то скверно, шавкавил, так они, не разобравши, в чем дело, да "связать, - говорят, - его, под арест!" Марой дался себя связать: хоша то ему ничего не стоило, что десятский солдат ему обрывочком руки опутал, но он стоит и, все это за веру приемля, смотрит, что далее будет. А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котелки (*39) нанизывают. Марой на все на это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это богу изволися попустить такую дикость. Но в это-то время слышит дядя Марой, один жандарм вскрикнул, и за ним другой: дверь разлетелася, и тюленьки-то наши как вылезли из воды мокрые, так и прут в горницу. Да, по счастию их, впереди их очутился Лука Кирилов. Он сразу крикнул: "Стой, Христов народушко, не дерзничайте! - а сам к чиновникам и, указывая на эти пронзенные прутом иконы, молвит: - Для чего же это вы, господа начальство, так святыню повреждаете? Если вы право имеете ее у нас отобрать, то мы власти не сопротивники - отбирайте; но для чего же редкое отеческое художество повреждать?" А этой Пименовой знакомой барыньки муж, он тут главнее всех был, как крикнет на дядю Луку: "Цыть, мерзавец! еще рассуждать смеешь!" А Лука хоть и гордый был мужик, но смирил себя и тихо отвечает: "Позвольте, ваше высокоблагородие, мы этот порядок знаем, у нас здесь в горнице есть полтораста икон, извольте вам по три рубля от иконы, и берите их, только предковского художества не повреждайте". Барин оком сверкнул и громко крикнул: "Прочь! - а шепотом шепнул: - Давай по сту рублей со штуки, иначе все выпеку". Лука этакой силы денег дать и сообразить не мог и говорит: "Бог с вами, если так: губите все как хотите, а у нас таких денег нет". А барин как завопиет излиха: "Ах ты, козел бородатый, да как ты смел при нас о деньгах говорить?" - и тут вдруг заметался, и все, что видел из божественных изображений, в скибы собрал, и на концы прутьев гайки навернули и припечатывали, чтобы, значит, ни снять, ни обменить было невозможно. И все уже это было собрано и готово, они стали совсем выходить: солдаты взяли набранные на болты скибы икон на плечи и понесли к лодкам, а Михайлица, которая тоже за народом в горницу пробралась, тем часом тихонько скрала с аналогия ангельскую икону и тащит ее под платком в чулан, да как руки-то у нее дрожат, она ее и выронила. Батюшки мои, как барин расходился, и звал нас и ворами-то и мошенниками, и говорит: "Ага! вы, мошенники, хотели ее скрасть, чтоб она на болт не попала; ну так она же на него не попадет, а я ее вот как!" - да, накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик! Милостивые государи, вы на меня не посетуйте, что я и пробовать не могу описать вам, что тут произошло, когда барин излил кипящую смоляную струю на лик ангела и еще, жестокий человек, поднял икону, чтобы похвастать, как нашел досадить нам. Помню только, что пресветлый лик этот божественный был красен и запечатлен, а из-под печати олифа, которая под огневою смолой самую малость сверху растаяла, струила вниз двумя потеками, как кровь, в слезе растворенная... Все мы ахнули и, закрыв руками глаза свои, пали ниц и застонали, как на пытке. И так мы развопились, что и темная ночь застала нас воющих и голосящих по своем запечатленном ангеле, и тут-то, в сей тьме и тишине, на разрушенной отчей святыне, пришла нам мысль: уследить, куда нашего хранителя денут, и поклялись мы скрасть его, хотя бы с опасностью жизни, и распечатлеть, а к исполнению сей решимости избрали меня да молодого паренька Левонтия. Этот Левонтий годами был еще сущий отрок, не более как семнадцати лет, но великотелесен, добр сердцем, богочтитель с детства своего и послушлив и благонравен, что твой ретив бел конь среброузден. Лучшего сомудренника и содеятеля и желать нельзя было на такое опасное дело, как проследить и исхитить запечатленного ангела, ослепленное видение которого нам до немощи было непереносно. 9 - Не стану утруждать вас подробностями, как мы с моим сомудренником и содействителем, сквозь иглины уши лазучи, во все вникали, а буду прямо рассказывать о горести, которая овладела нами, когда мы узнали, что пробуравленные чиновниками иконы наши, как они были скибами на болты нанизаны, так их в консисторию в подвал и свалили, это уже дело пропащее и как в гроб погребенное, о них и думать было нечего. Приятно, однако, было то, что говорили, будто сам архиерей такой дикости сообразования не одобрил, а, напротив, сказал: "К чему это?" - и даже за старое художество заступился и сказал: "Это древнее, это надо беречь!" Но вот что худо было, что не прошла беда от непочтения, как новая, еще большая, от сего почитателя возросла: сам этот архиерей, надо полагать, с нехудым, а именно с добрым вниманием взял нашего запечатленного ангела и долго его рассматривал, а потом отвел в сторону взгляд и говорит: "Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили! Не кладите, - говорит, - сей иконы в подвал, а поставьте ее у меня в алтаре на окне за жертвенником". Так слуги архиереевы по его приказанию и исполнили, и я должен вам сказать, что такое внимание со стороны церковного иерарха нам было, с одной стороны, очень приятно, но с другой - мы видели, что всякое намерение наше выкрасть своего ангела стало невозможно. Оставалось другое средство: подкупить слуг архиереевых и с их помощию подменить икону иным в соответствие сей хитро написанным подобием. В этом тоже наши староверы не раз успевали, но для сего прежде всего нужен искусный и опытной руки изограф, который бы мог сделать на подмен икону в точности, а такового изографа мы в тех местах не предвидели. И напала на нас на всех с этих пор сугубая тоска, и пошла она по нас, как водный труд (*40) по закожью: в горнице, где одни славословия слышались, стали раздаваться одни вопления, и в недолгом же времени все мы развоплились даже до немощи и земли под собой от полных слезами очей не видим, а чрез то или не через это, только пошла у нас болезнь глаз, и стала она весь народ перебирать. Просто чего никогда не было, то теперь сделалось: нет меры что больных! Во всем рабочем народе пошел толк, что все это неспроста, а за староверского ангела. "Его, - бают, - запечатлением ослепили, а теперь все мы слепнем", - и таким толкованием не мы одни, а все и церковные люди вскрамолились, и сколько хозяева-англичане ни привозили докторов, никто к ним не идет и лекарства не берет, а вопят одно: "Принесите нам сюда запечатленного ангела, мы ему молебствовать хотим, и один он нас исцелит". Англичанин Яков Яковлевич, в это дело вникнув, сам поехал к архиерею и говорит: "Так и так, ваше преосвященство, вера дело великое, и кто как верит, тому так по вере дается: отпустите к нам на тот берег запечатленного ангела". Но владыко сего не послушал и сказал: "Сему не должно потворствовать". Тогда нам это слово казалось быть жестокое, и мы архипастыря много суесловно осуждали, но впоследствии открылось нам, что все это велося не жестокостью, а божиим смотрением. Между тем знамения как бы не прекращались, и перст наказующий взыскал на том берегу самого главного всему этому делу виновника, самого Пимена, который после этой напасти от нас сбежал и вцерковился. Встречаю я его там один раз в городе, он мне и кланяется, ну и я ему поклонился. А он и говорит: "Согрешил я, брат Марк, придя с вами в разнобытие потере". А я отвечаю: "Кому в какой вере быть - это дело божие, а что ты бедного за сапоги продал, это, разумеется, нехорошо, и прости меня, а я тебя в том, как Аммос-пророк (*41) велит, братски обличаю". Он при имени пророка так и задрожал. "Не говори, - говорит, - мне про пророков: я сам помню Писание и чувствую, что "пророки мучат живущих на земле", и даже в том знамение имею", - и жалуется мне, что на днях он выкупался в реке и у него после того по всему телу пегота пошла, и расстегнул грудь да показывает, а на нем, и точно, пежинные пятна, как на пегом коне, с груди вверх на шею лезут. Грешный человек, было у меня на уме сказать ему, что "бог шельму метит", но только сдавил я это слово в устах и молвил: "Что же, молись, - говорю, - и радуйся, что еще на сей земле так отитлован, авось на другом предстоятии чист будешь". Он мне стал плакаться, сколь этим несчастен и чего лишается, если пегота на лицо пойдет, потому что сам губернатор, видя Пимена, когда его к церкви присоединяли, будто много на его красоту радовался и сказал городскому голове, чтобы когда будут через город важные особы проезжать, то чтобы Пимена непременно вперед всех с серебряным блюдом выставлять. Ну, а пегого уж куда же выставить? Но, однако, что мне было эту его велиарскую суету и пустошество слушать, я завернулся да и ушел. И с тем мы с ним расстались. На нем его титла все яснее обозначались, а у нас не умолкали другие знамения, в заключение коих, по осени, только что стал лед, как вдруг сделалась оттепель, весь этот лед разметало и пошло наши постройки коверкать, и до того шли вреда за вредами, что вдруг один гранитный бык подмыло, и пучина поглотила все возведение многих лет, стоившее многих тысяч... Поразило это самих наших хозяев англичан, и было тут к их старшему Якову Яковлевичу от кого-то слово, что, дабы ото всего этого избавиться, надо нас, староверов, прогнать, но как он был человек благой души, то он этого слова не послушал, а, напротив, призвал меня и Луку Кирилова и говорит: "Дайте мне, ребята, сами совет: не могу ли я чем-нибудь вам помочь и вас утешить?" Но мы отвечали, что доколе священный для нас лик ангела, везде нам предходившего, находится в огнесмольном запечатлении, мы ничем не можем утешиться и истаеваем от жалости. "Что же, - говорит, - вы думаете делать?" "Думаем, мол, его со временем подменить и распечатлеть его чистый лик, безбожною чиновническою рукой опаленный". "Да чем, - говорит, - он вам так дорог, и неужели другого такого же нельзя достать?" "Дорог он, - отвечаем, - нам потому, что он нас хранил, а другого достать нельзя, потому что он писан в твердые времена благочестивою рукой и освящен древним иереем по полному требнику Петра Могилы (*42), а ныне у нас ни иереев, ни того требника нет". "А как, - говорит, - вы его распечатлеете, когда у него все лицо сургучом выжжено?" "Ну, уж на этот счет, - отвечаем, - ваша милость не беспокойтесь: нам только бы его в свои руки достичь, а то он, наш хранитель, за себя постоит: он не торговых мастеров, а настоящего Строганова дела, а что строгановская, что костромская олифа так варены, что и огневого клейма не боятся и до нежных вап (*43) смолы не допустят". "Вы в этом уверены?" "Уверены-с: эта олифа крепка, как сама старая русская вера". Он тут ругнул кого знал, что этакого художества беречь не умеют, и руки нам подал, и еще раз сказал: "Ну так не горюйте же: я вам помощник, и мы вашего ангела достанем. Надолго ли он вам нужен?" "Нет, - говорим, - на небольшое время". "Ну так я скажу, что хочу на вашего запечатленного ангела богатую золотую ризу сделать, и как мне его дадут, мы его тут и подменим. Я завтра же за это возьмусь". Мы благодарим, но говорим: "Только ни завтра, ни послезавтра за это, сударь, не беритесь". Он говорит: "Это почему так?" А мы отвечаем: "Потому, мол, сударь, что нам прежде всего надо иметь на подмен икону такую, чтоб она как две капли воды на настоящую походила, а таковых мастеров здесь нет да и нигде вблизи не отыщется". "Пустяки, - говорит, - я сам из города художника привезу; он не только копии, а и портреты великолепно пишет". "Нет-с, - отвечаем, - вы этого не извольте делать, потому что, во-первых, через этого светского художника может ненадлежащая молва пойти, а во-вторых, живописец такого дела исполнить не может". Англичанин не верит, а я выступил и разъясняю ему всю разницу: что ноне, мол, у светских художников не то искусство: у них краски масляные, а там вапы на яйце растворенные и нежные, в живописи письмо мазаное, чтобы только на даль натурально показывало, а тут письмо плавкое и на самую близь явственно; да и светскому художнику, говорю, и в переводе самого рисунка не потрафить, потому что они изучены представлять то, что в теле земного, животолюбивого человека содержится, а в священной русской иконописи изображается тип лица небожительный, насчет коего материальный человек даже истового воображения иметь не может. Он этим заинтересовался и спрашивает: "А где же, - говорит, - есть такие мастера, что еще этот особенный тип понимают?" "Очень, - докладываю, - они нынче редки (да и в то время они совсем жили под строгим сокрытием). Есть, - говорю, - в слободе Мстере (*44) один мастер Хохлов, да уже он человек очень древних лет, его в дальний путь везти нельзя; а в Палихове есть два человека, так те тоже вряд ли поедут, да и к тому же, - говорю, - нам ни мстерские, ни палиховские мастера и не годятся". "Это опять почему?" - пытает. "А потому, - ответствую, - что у них пошиб не тот: у мстерских рисуночек головастенек и письмо мутно, а у палиховских тон бирюзист, все голубинкой отдает". "Так как же, - говорит, - быть?" "Сам, - говорю, - не знаю. Наслышан я, что есть еще в Москве хороший мастер Силачев: и он по всей России между нашими именит, но он больше к новгородским и к царским московским письмам потрафляет, а наша икона строгановского рисунка, самых светлых и рясных вап, так нам потрафить может один мастер Севастьян с понизовья, но он страстный странствователь: по всей России ходит, староверам починку работает, и где его искать - неизвестно". Англичанин с удовольствием все эти мои доклады выслушал и улыбнулся, а потом отвечает: "Довольно дивные, - говорит, - вы люди, и как послушаешь вас, так даже приятно делается, как вы это все, что до вашей части касается, хорошо знаете и даже искусства можете постигать". "Отчего же, - говорю, - сударь, искусства не постигать: это дело художество божественное, и у нас есть таковые любители из самых простых мужичков, что не только все школы, в чем, например, одна от другой отличаются в письмах: устюжские или новгородские, московские или вологодские, сибирские либо строгановские, а даже в одной и той же школе известных старых мастеров русских рукомесло одно от другого без ошибки отличают". "Может ли, - говорит, - это быть?" "Все равно, - отвечаю, - как вы одного человека от другого письменный почерк пера распознаете, так и они: сейчас взглянут и видят, кто изображал: Кузьма, Андрей или Прокофий". "По каким приметам?" "А есть, - говорю, - разница в приеме как перевода рисунка, так и в плави, в пробелах, лицевых движках и в оживке". Он все слушает; а я ему рассказываю, что знал про ушаковское писание (*45), и про рублевское, и про древнейшего русского художника Парамшина (*46), коего рукомесла иконы наши благочестивые цари и князья в благословение детям дарствовали и в духовных своих наказывали им те иконы блюсти паче зеницы ока. Англичанин сейчас выхватил свою записную книжку и спрашивает: повторить, как художника имя и где его работы можно видеть? А я отвечаю: "Напрасно, сударь, станете отыскивать: нигде их памяти не осталось". "Где же они делись?" "А не знаю, - говорю, - на чубуки ли повертели или немцам на табак променяли". "Это, - говорит, - быть не может". "Напротив, - отвечаю, - вполне статочно и примеры тому есть: в Риме у папы в Ватикане створы стоят, что наши русские изографы, Андрей, Сергей да Никита, в тринадцатом веке писали (*47). Многоличная миниатюра сия, мол, столь удивительна, что даже, говорят, величайшие иностранные художники, глядя на нее, в восторг приходили от чудного дела". "А как она в Рим попала?" "Петр Первый иностранному монаху подарил, а тот продал". Англичанин улыбнулся и задумался и потом тихо молвит, что у них будто в Англии всякая картинка из рода в род сохраняется и тем сама явствует, кто от какого родословия происходит. "Ну, а у нас, - говорю, - верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленное, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела". "А если таковая, - говорит, - ваша образованная невежественность, так отчего же в которых любовь к родному сохранилась, не позаботитесь поддержать своего природного художества?" "Некем, - отвечаю, - нам его, милостивый государь, поддерживать, потому что в новых школах художества повсеместное растление чувства развито и суете ум повинуется. Высокого вдохновения тип утрачен, а все с земного вземлется и земною страстию дышит. Наши новейшие художники начали с того, что архистратига (*48) Михаила с князя Потемкина Таврического (*49) стали изображать, а теперь уже того достигают, что Христа Спаса жидовином пишут. Чего же еще от таких людей ожидать? Их необрезанные сердца, может быть, еще и не то изобразят и велят за божество почитать: в Египте же и быка, и лук красноперый богом чтили; но только уже мы богам чуждым не поклонимся и жидово лицо за Спасов лик не примем, а даже изображения эти, сколь бы они ни были искусны, за студодейное (*50) невежество почитаем и отвращаемся от него, поелику есть отчее предание, что развлечение очес разоряет чистоту разума, яко водомет поврежденный погубляет воду". Я сим кончил и замолчал, а англичанин говорит: "Продолжай: мне нравится, как ты рассуждаешь". Я отвечаю: "Я уже все кончил", - а он говорит: "Нет, ты расскажи мне еще, что вы по своему понятию за вдохновенное изображение понимаете?" Вопрос, милостивые государи, для простого человека довольно затруднительный, но я, нечего делать, начал и рассказал, как писано в Новегороде звездное небо, а потом стал излагать про киевское изображение в Софийском храме, где по сторонам бога Саваофа стоят седмь крылатых архистратигов, на Потемкина, разумеется, не похожих; а на порогах сени пророки и праотцы; ниже ступенью Моисей со скрижалию (*51); еще ниже Аарон в митре (*52) и с жезлом прозябшим; на других ступенях царь Давид (*53) в венце, Исайя-пророк с хартией, Иезекииль с затворенными вратами, Даниил (*54) с камнем, и вокруг сих предстоятелей, указующих путь на небо, изображены дарования, коими сего славного пути человек достигать может, как-то: книга с семью печатями - дар премудрости, седмисвещный подсвечник - дар разума; седмь очес - дар совета; седмь трубных рогов - дар крепости; десная рука посреди седми звезд - дар видения; седмь курильниц - дар благочестия; седмь молоний - дар страха божия. "Вот, - говорю, - таковое изображение гореносно!" А англичанин отвечает: "Прости меня, любезный: я тебя не понимаю, почему ты это почитаешь гореносным?" "А потому, мол, что таковое изображение явственно душе говорит, что христианину надлежит молить и жаждать, дабы от земли к неизреченной славе бога вознестись". "Да ведь это же, - говорит, - всякий из Писания и из молитв может уразуметь". "Ну, никак нет, - ответствую. - Писание не всякому дано разуметь, а неразумевающему и в молитве бывает затмение: иной слышит глашение о "великия и богатыя милости" и сейчас полагает, что это о деньгах, и с алчностию кланяется. А когда он зрит пред собою изображенную небесную славу, то он помышляет вышний проспект жизненности и понимает, как надо этой цели достигать, потому что тут оно все просто и вразумительно: вымоли человек первое всего душе своей дар страха божия, она сейчас и пойдет облегченная со ступени на ступень, с каждым шагом усвояя себе преизбытки вышних даров, и в те поры человеку и деньги, и вся слава земная при молитве кажутся не иначе как мерзость пред господом". Тут англичанин встает с места и весело говорит: "А вы же, чудаки, чего себе молите?" "Мы, - отвечаю, - молим христианския кончины живота и доброго ответа на Страшном судилище". Он улыбнулся и вдруг дернул за золотистый шнурок зеленую занавесь, а за тою занавесью у него сидит в кресле его жена англичанка и пред свечою на длинных спицах вязанье делает. Она была прекрасная барыня, благоуветливая, и хотя не много по-нашему говорила, но все понимала, и, верно, хотелось ей наш разговор с ее мужем о религии слышать. И что же вы думаете? Как отдернулась эта занавеса, что ее скрывала, она сейчас встает, будто содрогаясь, и идет, милушка, ко мне с Лукою, обе ручки нам, мужикам, протягивает, а в глазах у нее блещут слезки, и жмет нам руки, а сама говорит: "Добри люди, добри русски люди!" Мы с Лукою за это ее доброе слово у нее обе ручки поцеловали, а она к нашим мужичьим головам свои губки приложила. Рассказчик остановился и, закрыв рукавом глаза, тихонько отер их и молвил шепотом: "Трогательная женщина!" - и затем, оправясь, продолжал снова: - По таким своим ласковым поступкам и начала она, эта англичанка, говорить что-то такое своему мужу по-ихнему, нам непонятно, но только слышно по голосу, что, верно, за нас просит. И англичанин - знать, приятна ему эта доброта в жене - глядит на нее, ажно весь гордостию сияет, и все жену по головке гладит, да этак, как голубь, гурчит по-своему: "гут, гут", или как там по-ихнему иначе говорится, но только видно, что он ее хвалит и в чем-то утверждает, и потом подошел к бюру, вынул две сотенных бумажки и говорит: "Вот тебе, Лука, деньги: ступай ищи, где знаешь, какого вам нужно по вашей части искусного изографа, пусть он и вам что нужно сделает, и жене моей в вашем роде напишет - она хочет такую икону сыну дать, а на все хлопоты и расходы вот это вам моя жена деньги дает". А она сквозь слез улыбается и частит: "Ни-ни-ни: это он, а я особая", - да с этим словом порх за дверь и несет оттуда в руках третью сотенную. "Муж, - говорит, - мне на платье дарил, а я платья не хочу, а вам жертвую". Мы, разумеется, стали отказываться, но она о том и слышать не хочет и сама убежала, а он говорит: "Нет, - говорит, - не смейте ей отказывать и берите, что она дает, - и сам отвернулся и говорит: - и ступайте, чудаки, вон!" Но мы этим изгнанием, разумеется, нимало не обиделись, потому что хоть он, этот англичанин, от нас отвернулся, но видели мы, что он это сделал ради того, дабы скрыть, что он сам растрогался. Так-то нас, милостивые государи, свои притоманные (*55) люди обессудили, а аглицкая национальность утешила и дала в душу рвение, как бы точно мы баню пакибытия (*56) восприяли! Теперь далее отсюда, милостивые государи, зачинается преполовение моей повести, и я вам вкратце изложу: как я, взяв своего среброуздого Левонтия, пошел по изографа, и какие мы места исходили, каких людей видели, какие новые дивеса нам объявились, и что, наконец, мы нашли, и что потеряли, и с чем возвратилися. 10 - В путь шествующему человеку первое дело сопутник; с умным и добрым товарищем и холод и голод легче, а мне это благо было даровано в том чудном отроке Левонтии. Мы с ним отправились пешком, имея при себе котомочки и достаточную сумму, а для охраны оной и своей жизни имели при себе старую короткую саблю с широким обушком, коя у нас всегда береглась для опасного случая. Совершали мы путь свой вроде торговых людей, где как попало вымышляя надобности, для коих будто бы следуем, а сами все, разумеется, высматривали свое дело. С самого первоначала мы побывали в Клинцах и в Злынке, потом наведались кое к кому из своих в Орле (*57), но полезного результата себе никакого не получили: нигде хороших изографов не находили, и так достигли Москвы. Но что скажу: оле (*58) тебе, Москва! оле тебе, древлего русского общества преславная царица! не были мы, старые верители, и тобою утешены. Не охота бы говорить, а нельзя промолчать, не тот мы дух на Москве встретили, которого жаждали. Обрели мы, что старина тут стоит уже не на добротолюбии и благочестии, а на едином упрямстве, и, с каждым днем в сем все более и более убеждаясь, начали мы с Левонтием друг друга стыдиться, ибо видели оба то, что мирному последователю веры видеть оскорбительно: но, однако, сами себя стыдяся, мы о всем том друг другу молчали. Изографы, разумеется, в Москве отыскались, и весьма искусные, но что в том пользы, когда все это люди не того духа, о каковом отеческие предания повествуют? Встарь благочестивые художники, принимаясь за священное художество, постились и молились и производили одинаково, что за большие деньги, что за малые, как того честь возвышенного дела требует. А эти каждый одному пишет рефтью, а другому нефтью (*59), на краткое время, а не в долготу дней; грунта кладут меловые, слабые, а не лебастровые, и плавь леностно сразу наводят, не как встарь наводили до четырех и даже до пяти плавей жидкой, как вода, краскою, отчего получалась та дивная нежность, ныне недостижимая. И помимо неаккуратности в художестве, все они сами расслабевши, все друг пред другом величаются, а другого чтоб унизить ни во что вменяют; или еще того хуже, шайками совокупясь, сообща хитрейшие обманы делают, собираются по трактирам и тут вило пьют и свое художество хвалят с кичливою надменностию, а другого рукомесло богохульно называют "адописным", а вокруг их всегда, как воробьи за совами, старьевщики, что разную иконописную старину из рук в руки перепущают, меняют, подменивают, подделывают доски, в трубах коптят, утлизну в них делают и червоточину; из меди разные створы по старому чеканному образцу отливают; амаль в ветхозаветном роде наводят; купели из тазов куют и на них старинные щипаные орлы, какие за Грозного времена были, выставляют и продают неопытным верителям за настоящую грозновскую купель, хотя тех купелей не счесть сколько по Руси ходит, и все это обман и ложь бессовестные. Словом сказать, все эти люди как черные цыгане лошадьми друг друга обманывают, так и они святынею, и все это при таком с оною обращении, что становится за них стыдно и видишь во всем этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему бесстыдству усвоил, тому еще ничего, и из московских охотников многие этою нечестною меною даже интересуются и хвалятся: что-де тот-то того-то так вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым манером поддельную Владычицу еще подсунул: и все это им заростно, и друг пред другом один против другого лучше нарохтятся (*60), как божьим благословением неопытных верителей морочить, но нам с Левой, как мы были простые деревенские богочтители, все это в той степени непереносно показалось, что мы оба даже заскучали и напал на нас страх. "Неужто же, - думаем, - такова она к этому времени стала, наша злосчастная старая вера?" Но и я это думаю, и он, вижу, то же самое в скорбном сердце содержит, а друг другу того не открываем, а только замечаю я, что мой отрок все ищет уединенного места. Вот я раз гляжу на него, а сам думаю: "Как бы он в смущении чего недолжного не надумал?" - да и говорю: "Что ты, Левонтий, будто чем закручинился?" А он отвечает: "Нет, - говорит, - дядя, ничего: это я так". "Пойдем же, мол, на Боженинову улицу в Эриванский трактир изографов подговаривать. Ноне туда два обещали прийти и древних икон принести. Я уже одну выменял, хочу ноне еще одну достать". А Левонтий отвечает: "Нет, сходи ты, дядюшка, один, а я не пойду". "Отчего же, - говорю, - ты не пойдешь?" "А так, - отвечает, - мне ноне что-то не по себе". Ну, я его раз не нужу и два не нужу, а на третий опять зову: "Пойдем, Левонтьюшка, пойдем, молодчик". А он умильно кланяется и просит: "Нету, дядюшка, голубчик белый: поволь мне дома остаться". "Да что же, мол, Лева, пошел ты мне в содеятели, а все дома да дома сидишь. Этак не велика мне, голубчик, от тебя помощь". А он: "Ну родненький, ну батечка, ну Марк Александрыч, государь, не зови меня туда, где едят да пьют и нескладные речи о святыне говорят, а то меня соблазн обдержать может". Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит: "Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся". Я говорю: "Почему?" А он отвечает: "Потому что она адописная", - да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик. "Господи! - заплакал я, - да что же это такое?" "А то, - говорит, - что ты не ему, а мне закажи". И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит: Кому повем печаль мою, Кого призову ко рыданию. Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что Продаша мя мои братия! И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!.. Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня: "Дядя! а дядя!" "Что, - говорю, - добрый молодец?" "А знаешь ли ты, - говорит, - кто это наша мать, про которую тут поется?" "Рахиль", - отвечаю. "Нет, - говорит, - это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать". "Как же, - спрашиваю, - таинственно?" "А так, - отвечает, - что это слово с преобразованием сказано". "Ты, - говорю, - смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?" "Нет, - отвечает, - я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем". Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю: "Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит". "Что же: пойдем, - отвечает, - здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, - говорит, - я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел". "Старец Памва, - отвечаю со строгостию, - господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?" "А что же, - говорит, - за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать". Я его пощунял, "какая там, говорю, благодать", а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки. "Церковные, - говорю, - и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы врата (*61) глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?" А Левонтий отвечает: "Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано". Я от этого словно еще глупее стал и говорю: "Церковные кофий пьют!" "А что за беда, - отвечает Левонтий, - кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен". "Откуда, - говорю, - ты это все знаешь?" "В книгах, - говорит, - читал". "Ну так знай же, что в книгах не все писано". "А что, - говорит, - там еще не написано?" "Что? что не написано?" - А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему: "Церковные, - говорю, - зайцев едят, а заяц поганый". "Не погань, - говорит, - богом созданного, это грех". "Как, - говорю, - не поганить зайца, когда он поганый, когда у него ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и меланхолическую кровь?" Но Левонтий засмеялся и говорит: "Спи, дядя, ты невегласы глаголешь!" Я, признаюсь вам, тогда еще ясно не разгадал, что такое в душе сего благодатного юноши делалось, но сам очень обрадовался, что он больше говорить не хочет, ибо я и сам понимал, что я в сердцах невесть что говорю, и умолк я и лежу да только думаю: "Нет; это в нем такое сомнение от тоски стало, а вот завтра поднимемся и пойдем, так оно все в нем рассеется"; но про всякий же случай я себе на уме положил, что буду с ним некое время идти молча, дабы показать ему, что я как будто очень на него сержусь. Но только в волевращном характере моем нет совсем этой крепости, чтобы притворяться сердитым, и мы скоро же опять начали с Левонтием говорить, но только не о божестве, потому что он был сильно против меня начитавшись, а об окрестности, к чему ежечасный предлог подавали виды огромных темных лесов, которыми шел путь наш. Обо всем этом своем московском разговоре с Левонтием я старался позабыть и решил наблюдать только одну осторожность, чтобы нам с ним как-нибудь не набежать на этого старца Памву анахорита (*62), которым Левонтий прельщался и о котором я сам слыхал от церковных людей непостижимые чудеса про его высокую жизнь. "Но, - думаю себе, - чего тут много печалиться, уж если я от него бежать стану, так он же сам нас не обретет!" И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст переходы без отдыха делаем, а придем, говорят: "Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!" Бросимся вслед, не настигаем! И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я говорю: "нам надо идти направо", а он спорит: "налево", и, наконец, чуть было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы, шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни следу. Я говорю отроку: "Пойдем, Лева, назад!" А он отвечает: "Н-ет, не могу я, дядя, больше идти, - сил моих нет". Я всхлопотался и говорю: "Что тебе, дитятко?" А он отвечает: "Разве, - говорит, - ты не видишь, меня отрясовица бьет?" И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это, милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый (*63) пень и говорит: "Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я идти; не могу больше шагу ступить!" - а сам, бедняга, даже к земле клонится, падает. А дело под вечер. Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг, стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут делать! Я ему со слезами говорю: "Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем". А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит: "Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся". Я говорю: "Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной". А он говорит: - "Не спяй и бдяй сохранит". Я думаю: "Господи! что это с ним такое?" А сам в страхе все-таки стал прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает... "Владыко многомилостиво! - думаю, - это, верно, зверь, и сейчас он нас растерзает!" И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: "Ангеле Христов, соблюди нас в сей страшный час!" А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот уже совсем подходит... Здесь я должен вам, господа, признаться в великой своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте, где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и ляскаю... И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, - не разобрать, зверь или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка Дров, и вышел он на поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за руку да и говорит: "Встань, брате!" И что же вы изволите думать? вижу я, поднял он Левонтия, и ведет прямо к своей вязаночке, и взвалил ее ему на плечи, и говорит: "Понеси-ко за мною!" А Левонтий и понес. 11 - Можете себе, милостивые государи, представить, как я такого дива должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок взялся, и как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет! Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину забросил, а сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними, и скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой же, как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а бородка по сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой Левонтий идет, следом в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит. Сколько я к нему ни заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на меня не обратил, а все будто во сне идет. Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю: "Доброчестный человек!" А он отзывается: "Что тебе?" "Куда ты нас ведешь?" "Я, - говорит, - никого никуда не веду, всех господь ведет!" И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку старичок начал стучаться и зовет: "Брате Мирон! а брате Мирон!" А оттуда дерзый голос грубо отвечает: "Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!" Но старичок опять давай проситься, молить ласково: "Впусти, брате!" Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я - это человек тоже в таком же колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот мало не обрушился и говорит: "Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу". "Господи! - помышляю, - куда это мы попали", - и вдруг как молонья меня осветила и поразила. "Спасе премилосердый! - взгадал я, - да уж это не Памва ли безгневный! Так лучше же бы, - думаю, - я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров". И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не стерпев дальше, говорю: "Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?" А он отвечает: "Вся господня земля и благословенны вси живущие, - ложись, спи!" "Нет, позволь, - говорю, - тебе объявиться, ведь мы по старой вере". "Все, - говорит, - уды единого тела Христова! Он всех соберет!" И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и опять уже обоим нам молвит: "Спите!" И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился, а я, свое опасение наблюдая, говорю: "Прости, божий человек, еще одно вопрошение..." Он отвечает: "Что вопрошать: бог все знает". "Нет, скажи, - говорю, - мне: как твое имя?" А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою говорит: "Зовут меня зовуткою, а величают уткою", - и с этими пустыми словами пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал: "Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь впотьмах молись!" "Не буду, - отвечает, - брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!" И задул свечку. Я шепчу: "Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?" А он отвечает: "Это служка мой Мирон... добрый человек, он блюдет меня". "Ну, шабаш! - думаю, - это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь истлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы были". Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы возбудить отрока и бежать. А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу "Верую", как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: "сия вера апостольская, сия вера кафолическая (*64), сия вера вселенную утверди", и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту "Верую" прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой... самый необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже "Верую" позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: "Поди очистись", - а тот отвечает: "И очищусь". И теперь вам не скажу, все это было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец, просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит, сидит и свайкою (*65) лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться. Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления. Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и говорит: "Полно, Марк, спать, пора дело делать". Я отзываюсь: "Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?" "Знаю, - говорит, - знаю. Когда же человек далекий путь без дела творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему смирению, помогай!" "Какое же, - говорю, - святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое что за смирение в суете!" А он отвечает: "Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю". И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя заплакал. "Господи! - молится, - не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин!" "Ну, - думаю, - нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец". Рассудил я так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача, считая оный за скорбь демоноговейную (*66). Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит: "Я, отче, все совершил: теперь благослови!" А старец посмотрел на него и отвечает: "Мир ти: почий!" И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит опять стал свой лапоток плесть. Тут я сразу вскочил и думаю: "Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!" - и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил. Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю: "Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? - а шепотом шепчу ему: - Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!" Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит... Отошел!.. Умер!.. Взвыл я не своим голосом: "Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!" А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию: "Улетел наш Лева!" Меня даже зло взяло. "Да, - отвечаю сквозь слезы, - он улетел. Ты из него душу, как голубя из клетки, выпустил!" - и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и планил над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, спрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг, спал, к церкви присоединился. Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему сказать: согруби ему - он благословит, прибей его - он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: "Жестче терзайте, ибо я того достоин". Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится его. Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю: "Как же он молится, каким образам и по каким книгам?" И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг... "Господи! - дерзаю рассуждать, - если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен". И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения. И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит: "Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?" (*67) Мне это слово показалось очень горько, и я сказал: "За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь". А он отвечает: "Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел отступится". Я говорю: "Отче, знаешь ли, зачем я хожу?" И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает: "Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать..." И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или... господь знает куда делся. Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: "ангел в душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его", - да вдруг думаю: "А что, если он сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как Левонтий!" Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал: витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что "дух божий в ноздрех человека сего". 12 - Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевич и говорит: "Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?" А Севастьян отвечает: "Отчего же? Чем мои руки несоответственны?" "Да тебе, - говорит, - что-нибудь мелкое ими не вывесть". Тот спрашивает: "Почему?" "А потому что гибкость состава перстов не позволит". А Севастьян говорит: "Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются". Англичанин улыбается. "Значит, ты, - говорит, - нам запечатленного ангела подведешь?" "Отчего же, - отвечает, - я не из тех мастеров, которые дела боятся, а меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей". "Хорошо, - молвил Яков Яковлевич, - мы немедля же станем стараться настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую, чтоб ей нравилась". "Какое же во имя?" "А уж этого я, - говорит, - не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей все равно, только чтобы нравилась". Севастьян подумал и вопрошает: "А о чем ваша супруга более богу молится?" "Не знаю, - говорит, - друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли". Севастьян опять подумал и отвечает: "Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю". "Как же ты потрафишь?" "Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа супруги вашей благоприятно". Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки Кирилова горенкой и начал свою акцию. И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему молятся от неплодия, или избиение младенцев (*68) в Иерусалиме, что всегда матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку пядницу (*69), то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил (*70) крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок, как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал рождество Иоанна Предтечи (*71), восемь фигур и новорожденное дитя, и палаты; во втором - рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур и новорожденное дитя, и палаты; в третьем - Спасово пречистое рождество, и хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные волхвы, и Соломия-баба (*72), и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл, чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя бокан (*73), и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные, запоны червленые, а ограда бела и вохряна... (*74) Дивно, дивно все это Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство выразил, и надписал образ "Доброчадие", и принес англичанам. Те глянули, стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну за икону двести рублей и говорят: "Можешь ли ты еще мельче выразить?" Севастьян отвечает: "Могу". "Так скопируй мне, - говорит, - в перстень женин портрет". Но Севастьян говорит: "Нет, вот уж этого я не могу". "А почему?" "А потому, - говорит, - что, во-первых, я этого искусства не пробовал, а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы отеческому осуждению не подпасть". "Что за вздор такой!" "Никак нет, - отвечает, - это не вздор, а у нас есть отеческое постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается: "аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение, сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых икон, не писать!" Яков Яковлевич говорит: "А если я тебе пятьсот рублей дам за это?" "Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся". Англичанин просиял и шутя говорит жене: "Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за унижение?" А сам ей по-аглицки прибавляет: "Ох, мол, гут карахтер". Но только молвил в конце: "Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто чего-нибудь такого, что всему помешать может". Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим. "Ну так смотрите, - говорит, - я начинаю", - и он поехал ко владыке с просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы уже ждем, что порох огня. 13 - При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество. Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет крыги, как будто в весеннюю половодь... Одним словом, самое непостоянное время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа (*75), так оно ей и пристало халепой быть. В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить, какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли. А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились. Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и говорит мне с Лукою: "Завтра, - говорит, - ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу". Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу! Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в чистом небе Еспер-звезда (*76) горит. Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал. Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки, какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает. А мы все вымылись в печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то затрепещут, то падают... Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо к нам... По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся: "Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы твои!" И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и вдруг слышим над собою англичанинов голос: "Эй, вы! Староверы! Вот вам привез!" - и подает узелок в белом платочке. Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма (*77) с нашего ангела сорвана, а самой иконы нет. Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем: - "Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее прислана". Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно, досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас: "Да что же вы все путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!" Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером и на него с клокотанием. "Твои, - говорит, - мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу, говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что это им ни к чему не нужно; по я более вам ничего сделать не могу, потому что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и отдадим, а старый мне секретарь выкрадет". Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует: "Нет, - говорит, - ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это, - говорит, - только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем (*78), Георгия и Савву Стратилата с копьями, Фотия с корнавкой (*79), а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан, которого надо подменить". Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою, яко враны на нырище, и не знаем, вполне ли отчаиваться или еще чего ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь, небо среди дня все яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась и ни разу не выглянет... Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило Спасово рождество, а в самый сочельник (*80) ударил гром, полил ливень, и льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в предпоследний день года всперло и понесло... Мчит его сверху и швыряет крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло: горой содит льдина на льдину, и прядают они и сами звенят, прости господи, точно демоны... Как стоят постройки и этакое несподиванное теснение терпят, даже удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того; потому что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился - складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не можем. Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: все, говорят, ходил да у всех спрашивал: "Куда деться? Куда деваться?" И потом вдруг преодолел себя как-то, призывает Луку и говорит: "Знаешь что, мужик: пойдем вашего ангела красть?" Лука отвечает: "Согласен". По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу, возьмет с собою изографа под видом злотаря и попросит ему икону ангела показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы; а между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок. Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером, чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не бывало. "Что же-с? Мы, - говорим, - на все согласны!" "Только смотрите же, - говорит, - помните, что я стану на месте вора и хочу вам верить, что вы меня не выдадите". Лука Кирилов отвечает: "Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую и подделок". "Ну а если тебе что-нибудь помешает?" - "Что же такое мне может помешать?" "Ну, вдруг ты умрешь или утонешь". Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем, соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему обретать сокровище, а идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает: "На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю, который, в случае моей неустойки, всю вину на себя примет и смерть претерпит, а не выдаст вас". "А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?" "Ковач Марой", - отвечает Лука. "Это старик?" "Да, он не молод". "Но он, кажется, глуп?" "Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет". "Какой же, - говорит, - может быть дух у глупого человека?" "Дух, сударь, - ответствует Лука, - бывает не по разуму: дух иде же хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у другого скудный". Англичанин подумал и говорит: "Хорошо, хорошо: это все интересные ощущения. Ну, а как же он меня выручит, если я попадусь?" "А вот как, - отвечает Лука, - вы будете в церкви у окна стоять, а Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет и всю вину на себя примет". Это англичанину очень понравилось. "Любопытно, - говорит, - любопытно! А почему я должен этому вашему глупому человеку с духом верить, что он сам не убежит?" "Ну уж это, мол, дело взаимоверия". "Взаимоверия, - повторяет. - Гм, гм, взаимоверия! Я за глупого мужика в каторгу, или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово... под кнут... Это интересно". Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит: "Ну так что же?" "А ты не убежишь?" - говорит англичанин. А Марой отвечает: "Зачем?" "А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали". А Марой говорит: "Экося!" - да больше и разговаривать не стал. Англичанин так и радуется: весь ожил. "Прелесть, - говорит, - как интересно". 14 - Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с переводом иконы. Спрашиваем: "Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?" "Видел, - отвечает, - и потрафлю, только разве как бы малость чем живее не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту яркость цвета усмирю". "Батюшка, - молим его, - порадей!" "Ничего, - отвечает, - порадею!" И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на холстике поспел ангел, две капли воды как наш запечатленный, только красками как будто немножко свежее. К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по басме заказан. Наступал самый опасный час нашего воровства. Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый колокол ко всенощной ударили, мы сели три человека в небольшую ладью: я, дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую ограду. А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние, стояла претемная, настоящая воровская. Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления: как все это выйдет и успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощна пройдет? И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром стадо поколыхивать, и я, лукавый раб, все мало-помалу угреваясь в свитенке, начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным голосом говорит: "Греби!" Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился и отвалил от берега да и спрашиваю: "Добыли, дядя, ангела?" "Со мной он, греби мощней!" "Расскажи же, - пытаю, - как вы его достали?" "Непорушно достали, как было сказано". "А успеем ли назад взворотить?" "Должны успеть: еще только великий прокимен вскричали. Греби! Куда ты гребешь?" Я оглянулся: ах ты господи! и точно, я не туда гребу: все, кажись, как надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет, - это потому что снег и ветер такой, что страх, и в глаза лепит, и вокруг ревет и качает, а сверху реки точно как льдом дышит. Ну, однако, милостью божиею мы доставились; соскочили оба с лодки и бегом побежали. Изограф уже готов: действует хладнокровно, но твердо: взял прежде икону в руки, и как народ пред нею упал и поклонился, то он подпустил всех познаменоваться с запечатленным ликом, а сам смотрит и на нее и на свою подделку и говорит: "Хороша! только надо ее маленько грязной с шафраном (*81) усмирить!" А потом взял икону с ребер в тиски и налячил свою пилку, что приправил в крутой обруч, и... пошла эта пилка порхать. Мы все стоим и того и смотрим, что повредит! Страсть-с! Можете себе вообразить, что ведь спиливал он ее этими своими махинными ручищами с доски тониною не толще как листок самой тонкой писчей бумаги... Долго ли тут до греха: то есть вот на волос покриви пила, так лик и раздерет и насквозь выскочит! Но изограф Севастьян всю эту акцию совершал с такой холодностью и искусством, что, глядя на него, с каждой минутой делалось мирней на душе. И точно, спилил он изображение на тончайшем самом слое, потом в одну минуту этот спилок из краев вырезал, а края опять на ту же доску наклеил, а сам взял свою подделку скомкал, скомкал ее в кулаке и ну ее трепать об край стола и терхать в долонях, как будто рвал и погубить ее хотел, и, наконец, глянул сквозь холст на свет, а весь этот новенький списочек как сито сделался в трещинках... Тут Севастьян сейчас взял его и вклеил на старую доску в средину краев, а на долонь набрал какой знал темной красочной грязи, замесил ее пальцами со старою олифою и шафраном вроде замазки и ну все это долонью в тот потерханный списочек крепко-накрепко втирать... Живо он все это свершал, и вновь писанная иконка стала совсем старая и как раз такая, как настоящая. Тут этот подделок в минуту проолифили и другие наши люди стали окладом ее одевать, а изограф вправил в приготовленную досточку настоящий выпилок и требует себе скорее лОхмот старой поярковой шляпы. Это начиналась самая трудная акция распечатления. Подали изографу шляпу, а он ее сейчас перервал пополам на колене и, покрыв ею запечатленную икону, кричит: "Давай каленый утюг!" В печи, по его приказу, лежал в жару раскален тяжелый портняжий утюг. Михайлица зацепила его и подает на ухвате, а Севастьян обернул ручку тряпкою, поплевал на утюг, да как дернет им по шляпному обрывку!.. От разу с этого войлока злой смрад повалил, а изограф еще раз, да еще им трет и враз отхватывает. Рука у него просто как молонья летает, и дым от поярка уже столбом валит, а Севастьян знай печет: одной рукой поярочек помалу поворачивает, а другою - утюгом действует, и все раз от разу неспешнее да сильнее налегает, и вдруг отбросил и утюг и поярок и поднял к свету икону, а печати как не бывало: крепкая строгановская олифа выдержала, и сургуч весь свелся, только чуть как будто красноогненная роса осталась на лике, но зато светлобожественный лик весь виден... Тут кто молится, кто плачет, кто руки изографу лезет целовать, а Лука Кирилов своего дела не забывает и, минутою дорожа, подает изографу его поддельную икону и говорит: "Ну, кончай же скорей!" А тот отвечает: "Моя акция кончена, я все сделал, за что брался". "А печать наложить". "Куда?" "А вот сюда этому новому ангелу на лик, как у того было". А Севастьян покачал головою и отвечает: "Ну нет, я не чиновник, чтоб этакое дело дерзнул сделать". "Так как же нам теперь быть?" "А уже я, - говорит, - этого не знаю. Надо было вам на это чиновника или немца припасти, а упустили сих деятелей получить, так теперь сами делайте". Лука говорит: "Что ты это! да мы ни за что не дерзнем!" А изограф отвечает: "И я не дерзну". И идет у нас в эти краткие минуты такая сумятица, как вдруг влетает в избу Якова Яковлевича жена, вся бледная как смерть, и говорит: "Неужели вы еще не готовы?" Говорим: и готовы и не готовы: важнейшее сделали, но ничтожного не можем. А она немует по-своему: "Что же вы ждете? Разве вы не слышите, что на дворе?" Мы прислушались и сами еще хуже ее побледнели: в своих заботах мы на погоду внимания не обращали, а теперь слышим гул: лед идет! Выскочил я и вижу, он уже сплошной во всю реку прет, как зверье какое бешеное, крыга на крыгу скачет, друг на дружку так - и прядают, и шумят, и ломаются. Я, себя не помня, кинулся к лодкам, их ни одной нет: все унесло... У меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за ребро опустилось, точно я в землю ухожу... Стою и не двигаюсь, и голоса не даю. А пока мы тут во тьме мечемся, англичанка, оставшись там в избе одна с Михайлицей и узнав, в чем задержка, схватила икону и... выскакивает с нею через минуту на крыльцо с фонарем и кричит: "Нате, готово!" Мы глянули: у нового ангела на лике печать! Лука сейчас обе иконы за пазуху и кричит: "Лодку!" Я открываюсь, что нет лодок, унесло. А лед, я вам говорю, так табуном и валит, ломится об ледорезы и трясет мост так, что индо слышно, как эти цепи, на что толсты, в добрую половицу, а и то погромыхивают. Англичанка, как поняла это, всплеснула руками, да как взвизгнет нечеловеческим голосом: "Джеме!" - и пала неживая. А мы стоим и одно чувствуем: "Где же наше слово? что теперь будет с англичанином? что будет с дедом Мароем?" А в это время в монастыре на колокольне зазвонили третий звон. Дядя Лука вдруг встрепенулся и воскликнул к англичанке: "Очнись, государыня, муж твой цел будет, а разве только старого деда нашего Мароя ветхую кожу станет палач терзать и доброчестное лицо его клеймом обесчестит, но быть тому только разве после моей смерти!" - и с этим словом перекрестился, выступил и пошел. Я вскрикнул: "Дядя Лука, куда ты? Левонтий погиб, и ты погибнешь!" - да и кинулся за ним, чтоб удержать, но он поднял из-под ног весло, которое я, приехавши, наземь бросил, и, замахнувшись на меня, крикнул: "Прочь! или насмерть ушибу!" Господа, довольно я пред вами в своем рассказе открыто себя малодушником признавал, как в то время, когда покойного отрока Левонтия на земле бросил, а сам на древо вскочил, но ей-право, говорю вам, что я бы тут не испугался весла и от дяди Луки бы не отступил, но... угодно вам - верьте, не угодно - нет, а только в это мгновение не успел я имя Левонтия вспомнить, как промежду им и мною во тьме обрисовался отрок Левонтий и рукой погрозил. Этого страха я не выдержал и возринулся назад, а Лука стоит уже на конце цепи, и вдруг, утвердившись на ней ногою, молвит сквозь бурю: "Заводи катавасию!" (*82) Головщик (*83) наш Арефа тут же стоял и сразу его послушал и ударил: "Отверзу уста", - а другие подхватили, и мы катавасию кричим, бури вою сопротивляясь, а Лука смертного страха не боится и по мостовой цепи идет. В одну минуту он один первый пролет перешел и на другой спущается... А далее? далее объяла его тьма, и не видно: идет он или уже упад и крыгами проклятыми его в пучину забуровало, и не знаем мы: молить ли о его спасении или рыдать за упокой его твердой и любочестивой души? 15 - Теперь что же-с происходило на том берегу? Преосвященный владыко архиерей своим правилом в главной церкви всенощную совершал, ничего не зная, что у него в это время в приделе крали; наш англичанин Яков Яковлевич с его соизволения стоял в соседнем приделе в алтаре и, скрав нашего ангела, выслал его, как намеревался, из церкви в шинели, и Лука с ним помчался; а дед же Марой, свое слово наблюдая, остался под тем самым окном на дворе и ждет последней минуты, чтобы, как Лука не возвратится, сейчас англичанин отступит, а Марой разобьет окно и полезет в церковь с ломом и с долотом, как настоящий злодей. Англичанин глаз с него не спускает и видит, что дед Марой исправен стоит на своем послушании, и чуть заметит, что англичанин лицом к окну прилегает, чтобы его видеть, он сейчас кивает, что здесь, мол, я - ответный вор, здесь! И оба таким образом друг другу свое благородство являют и не позволяют один другому себя во взаимоверии превозвысить, а к этим двум верам третия, еще сильнейшая двизает, но только не знают они, что та, третья вера, творит. Но вот как ударили в последний звон всенощной, англичанин и приотворил тихонько оконную форточку, чтобы Марой лез, а сам уже готов отступать, но вдруг видит, что дед Марой от него отворотился и не смотрит, а напряженно за реку глядит и твердисловит: "Перенеси бог! перенеси бог, перенеси бог! - а потом вдруг как вспрыгнет и сам словно пьяный пляшет, а сам кричит: - Перенес бог, перенес бог!" Яков Яковлевич в величайшее отчаяние пришел, думает: "Ну, конец: глупый старик помешался, и я погиб", - ан смотрит, Марой с Лукою уже обнимаются. Дед Марой шавчит: "Я тебя назирал, как ты с фонарями по цепи шел". А дядя Лука говорит: "Со мною не было фонарей". "Откуда же светение?" Лука отвечает: "Я не знаю, я не видал светения, я только бегом бежал и не знаю, как перебег и не упал... точно меня кто под обе руки нес". Марой говорит: "Это ангелы, - я их видел, и зато я теперь не преполовлю дня и умру сегодня". А Луке как некогда было много говорить, то деду он не отвечает, а скорее англичанину в форточку обе иконы подает. Но тот взял и кажет их назад. "Что же, - говорит, - печати нет?" Лука говорит: "Как нет?" "Да нет". Ну, тут Лука перекрестился и говорит: "Ну, кончено! Теперь некогда поправлять. Это чудо церковный ангел совершил, и я знаю, к чему оно". И сразу бросился Лука в церковь, протеснился в алтарь, где владыку разоблачали, и, пав ему в ноги, говорит: "Так и так, я святотатец и вот что сейчас совершил: велите меня оковать и в тюрьму посадить". А владыка в меру чести своея все то выслушал и ответствует: "Это тебе должно быть внушительно теперь, где вера действеннее: вы, - говорит, - плутовством с своего ангела печать свели, а наш сам с себя ее снял и тебя сюда привел". Дядя говорит: "Вижу, владыко, и трепещу. Повели же отдать меня скорее на казнь". А архиерей ответствует разрешительным словом: "Властию, мне данною от бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо. Приготовься заутро принять пречистое тело Христово". Ну, а дальше, господа, я думаю, нечего вам и рассказывать: Лука Кирилов и дед Марой утром ворочаются и говорят: "Отцы и братие, мы видели славу ангела господствующей церкви и все божественное о ней смотрение в добротолюбии ее иерарха и сами к оной освященным елеем примазались и тела и крови Спаса сегодня за обеднею приобщались". А я как давно, еще с гостинок у старца Памвы, имел влечение воедино одушевиться со всею Русью, воскликнул за всех: "И мы за тобой, дядя Лука!" - да так все в одно стадо, под одного пастыря, как ягнятки, и подобрались, и едва лишь тут только поняли, к чему и куда всех нас наш запечатленный ангел вел, пролия сначала свои стопы и потом распечатлевшись ради любви людей к людям, явленной в сию страшную ночь. 16 Рассказчик кончил. Слушатели еще молчали, но, наконец, один из них откашлянулся и заметил, что в истории этой все объяснимо, и сны Михайлицы, и видение, которое ей примерещилось впросонье, и падение ангела, которого забеглая кошка или собака на пол столкнула, и смерть Левонтия, который болел еще ранее встречи с Памвою, объяснимы и все случайные совпадения слов говорящего какими-то загадками Памвы. - Понятно и то, - добавил слушатель, - что Лука по цепи перешел с веслом: каменщики известные мастера где угодно ходить и лазить, а весло тот же балансир; понятно, пожалуй, и то, что Марой мог видеть около Луки светение, которое принял за ангелов. От большой напряженности сильно перезябшему человеку мало ли что могло зарябить в глазах? Я нашел бы понятным даже и то, если бы, например, Марой, по своему предсказанию, не преполовя дня умер... - Да он и умер-с, - отозвался Марк. - Прекрасно! И здесь ничего нет удивительного восьмидесятилетнему старику умереть после таких волнений и простуды; но вот что для меня действительно совершенно необъяснимо: как могла исчезнуть печать с нового ангела, которого англичанка запечатала? - Ну, а это уже самое простое-с, - весело отозвался Марк и рассказал, что они после этого вскоре же нашли эту печать между образом и ризою. - Как же это могло случиться? - А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела ее под края оклада... Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нес иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала. - Ну, теперь, значит, и все дело просто и естественно. - Да, так и многие располагают, что все это случилось самым обыкновенным манером, и даже не только образованные господа, которым об этом известно, но и наша братия, в раздоре остающиеся, над нами смеются, что будто нас англичанка на бумажке под церковь подсунула. Но мы против таковых доводов не спорим: всяк как верит, так и да судит, а для нас все равно, какими путями господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил. А вон мужички-вахлачки уже вылезают из-под снегу. Отдохнули, видно, сердечные, и сейчас поедут. Авось они и меня подвезут. Васильева ночка прошла. Утрудил я вас и много кое-где с собою выводил. С Новым годом зато имею честь поздравить, и простите, Христа ради, меня, невежу! 1873 ПРИМЕЧАНИЯ В период создания повести Лесков выступает со статьями, посвященными проблемам иконописи. Его статья "Об адописных иконах", появившаяся в июле 1873 года в газете "Русский мир", вызвала целую дискуссию в печати. Там же в сентябре 1873 года была опубликована статья "О русской иконописи". Древнерусским искусством и религией, в частности старообрядческой, Лесков интересовался еще с детства. Этому способствовало его близкое знакомство с археологом, преподавателем Академии художеств В.А.Прохоровым (1818-1882). В самом начале литературной деятельности, в 60-е годы, Лесков публикует серию статей в "Биржевых ведомостях" - "Русские архиереи и русские монастыри в старину", "Искания школ старообрядцами" и др. Церковной тематики касается Лесков и в литературно-критических статьях 70-х годов: "Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни (Критический этюд)" - о книге "Жизнь сельского священника" третьестепенного писателя официального направления Ф.В.Ливанова; статья о рассказах и повестях А.Ф.Погосского и др. Н.С.Лесков выступал в защиту "одной из самых покинутых отраслей русского искусства" - иконописи, которая, по его мнению, служила делу просвещения народа. Он указывал на мировое значение таких шедевров, как "филаретовские святцы в Москве", "канонические створы русского письма, находящиеся в Ватикане у папы". Лесков не воспринимает литографированные иконы как искусство. "Иконы надо писать руками иконописцев", - утверждает он. Наивысшую оценку дает он русской школе иконописи. Из выдающихся русских мастеров-изографов своего времени Лесков называет имена Пешехонова, Силачева, Савватиева. Таким образом, созданию "Запечатленного ангела" предшествовала большая работа Лескова по изучению иконописи как искусства. Лесков обнаруживает также всесторонние и глубокие знания апокрифической литературы. По требованию издателя "Русского вестника" М.Н.Каткова, Лесков вынужден был придать концовке повести поучительный характер: раскольники признают превосходство "господствующей церкви", якобы убежденные ее чудесами. Однако это "чудодейственное" преображение выглядит неправдоподобно, - об этом сам Лесков говорил в последней главе "Печерских антиков". Как и многие произведения Лескова, "Запечатленный ангел" не сразу нашел издателя. Над этой повестью Лесков долго работал, "...вытачивать "Ангелов" по полугода да за 500 р. продавать их - сил не хватает, а условия рынка Вы знаете, как и условия жизни", - жаловался писатель одному из корреспондентов (т.10, с.360). Близость "Запечатленного ангела" к рождественскому рассказу вызвала к нему благосклонное внимание царя Александра II. Лесков пользовался "высочайшим" отзывом, чтобы оградить повесть от посягательств цензуры. 1. Святки - период от рождества (25 декабря) до крещенья. 2. День святого Василия - 1 января. 3. Т.е. не тремя, а двумя пальцами, как старовер. 4. Скиния (греч.) - переносная церковь. 5. Новгородская иконописная школа (XIV-XV вв.) и продолжавшая ее традиции строгановская характеризовались мелким письмом по золоту. 6. Деисус - трехличная икона - Богоматери, Спасителя и Иоанна Предтечи. 7. Индикт - церковное исчисление времени, при котором мерой отсчета был пятнадцатилетний период. Началом отсчета было 1 сентября. Здесь - посвященная этому дню многоличная икона. 8. Святцы - месяцеслов с перечнем святых; здесь двенадцать икон с изображением святых, чтимых в каждом месяце. Собор - икона с изображением архангелов Михаила или Гавриила, держащих икону младенца - Христа (Эммануила). Отечество - икона с изображением бога Саваофа с младенцем Христом на руках в окружении архангелов. 9. Шестоднев - икона с шестью сюжетными изображениями, к каждому дню недели. Целебники - иконы с изображением святых, избавлявших от болезней. 10. Сюжет иконы, на которой изображены три святых в гостях у Авраама. 11. Олинфы - оливковые деревья. 12. Тороци (тороки) - ток божественного или ангельского слуха, изображаемый на иконах в виде струи или лучей. 13. Рясно - ожерелье или подвески. 14. Пернат (пернач) - булава с перистым набалдашником. 15. Веселиил - согласно Библии, основатель храма, построенного евреями в пустыне после их ухода из Египта. 16. Тябло - киот, полочка, ярус иконостаса. 17. Лествица - лестница. 18. Аналогий (аналой) - высокий церковный столик для чтения стоя. 19. Начал - молитва раскольников. 20. Старинный способ обозначения нот, без линеек. 21. Амалфеев рог - рог изобилия. 22. Мраволев - фантастическое животное, смешение муравья со львом (по "Физиологу"). 23. Гуменцо (гуменце) - темя, выстригаемое при посвящении церковнослужителей. 24. Щаповатый (щапливый) - нарядный, щегольской. 25. Велиар (библейск.) - темная, мрачная сила. 26. Оцет (польск.) - уксус. 27. Колоника - загустевший на осях телеги деготь. 28. Жвир (польск.) - крупный песок. 29. Заставки - здесь: подставные иконы. 30. Цыбастая - тонконогая. 31. Сойга (сайга) - степная коза. 32. Гаплик - застежка. 33. Остегны - шаровары. 34. Шпилман (нем.) - странствующий музыкант; здесь в ироническом смысле. 35. Ботвит - бодрится, чванится, бахвалится. 36. Ротитися - божиться. 37. Иродиада - по Евангелию, жена дяди своего, иудейского царя Филиппа, добившаяся смертной казни Иоанна Крестителя, который разоблачил ее преступную связь с братом Филиппа Иродом Антиппой. 38. Кучился - умолял. 39. Котелки - баранки. 40. Водный труд - водянка. 41. Аммос-пророк - библейский пророк, выступавший против израильских властителей. 42. Петр Могила (1596-1647) - киевский митрополит, издавший в 1646 году руководство к церковной службе (требник). 43. Вапа - краска. 44. Мстера (Мстера) - поселок Владимирской области, древнейший центр русской миниатюрной живописи и иконописи. 45. Ушаков Симон (Пимен) Федорович (1626-1686) - выдающийся русский художник и теоретик искусства, призывавший к "правдивому отображению земной красоты". 46. Парамшин - русский иконописец XIV века. 47. В дальнейшем было установлено, что эти так называемые "капонические створы" (по имени итальянского коллекционера Капони) написаны во второй половине XVII века. Не подтверждается и тот факт, что "створы" были подарены итальянцу самим Петром I, хотя несомненно, что они выполнены русскими мастерами. 48. Архистратиг - военачальник, главный воевода. 49. Князь Потемкин Таврический - Потемкин Г.А. (1739-1791) - политический и государственный деятель при дворе Екатерины II. В 1783 году получил титул "Таврический" за присоединение к России Крыма. 50. Студодейный - непотребный. 51. Скрижаль - доска с заповедными письменами. 52. Митра - архимандритская и архиерейская шапка - при полном облачении. 53. Давид - царь израильский (X в. до н.э.). 54. Даниил - библейский пророк, предсказывавший падение Вавилона, приход мессии - освободителя народа иудейского из плена, восстановление Иерусалима и смерть Христа. 55. Притоманный (диалект.) - сородич, близкий. 56. Пакибытие - духовное возрождение. 57. Клинцы, Злынка, Орел - центры старообрядчества. 58. Оле - увы. 59. Рефть - краска, смесь голубого и черного цветов. Нефть - белая краска, обычно смешивавшаяся с золотом. 60. Нарохтиться - бахвалиться. 61. Аристетелевы (Аристотелевы) врата - сборник неканонических текстов, запрещенный на Руси в 1551 году как еретический. 62. Анахорит (анахорет) - отшельник. 63. Избутелый - гнилой. 64. Восточная (греко-православная) ветвь христианской религии, в отличие от западной (римско-католической), находящейся под управлением римского папы. 65. Свайка - изогнутый металлический прут (обычно на деревянной ручке), используемый для плетения веревочных, лыковых и других изделий. 66. Скорбь демоноговейная - то есть идолопоклонническая. 67. Согласно Библии, после потопа древние вавилоняне пытались построить башню до небес, но бог смешал их языки, и они, перестав понимать друг друга ("Вавилонское столпотворение"), рассеялись по всей земле. Здесь - мирская жизнь. 68. Согласно Евангелию от Матфея, иудейский царь Ирод, чтобы избавиться от новорожденного Христа, приказал уничтожить всех младенцев мужского пола. 69. Пядница (пядь) - расстояние между большим и указательным пальцами, раздвинутыми по плоскости. Здесь - доска соответствующей меры. 70. Левкас - шпаклевка у иконописцев, смесь клея с мелом. 71. Иоанн Предтеча (Креститель) - согласно Ветхому завету, последний из пророков, предрекавших пришествие Христа. 72. Соломия - по Евангелию, мать апостолов Иакова и Иоанна Богослова. 73. Бокан (бакан) - краска багряного цвета. 74. Вохра (вохря) - желтая краска. 75. Халепа - зимняя непогода, мокрый снег. 76. Еспер-звезда - планета Венера. 77. Басма - тонкий образной оклад, тисненое серебро или кожа. 78. Ковчежец (от ковчег) - серебряный ларец для хранения церковных драгоценностей и грамот. 79. Корнавка - куртка. 80. Сочельник - канун рождества Христова. 81. Шафран - краска ярко-красного цвета, приготавливаемая из одноименного растения. 82. Катавасия - вступительный стих церковной песни. 83. Головщик - управляющий одним из клиросов в церкви. Николай Лесков. Железная воля ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Ржа железо точит. Русск. поговорка 1 Мы во всю мочь спорили, очень сильно напирая на то, что у немцев железная воля, а у нас ее нет - и что потому нам, слабовольным людям, с немцами опасно спорить - и едва ли можно справиться. Словом, мы вели спор, самый в наше время обыкновенный и, признаться сказать, довольно скучный, но неотвязный. Из всех из нас один только старик Федор Афанасьевич Вочнев не приставал к этому спору, а преспокойно занимался разливанием чая; но когда чай был разлит и мы разобрали свои стаканы, Вочнев молвил: - Слушал я, слушал, господа, про что вы толкуете, и вижу, что просто вы из пустого в порожнее перепускаете. Ну, положим, что у господ немцев есть хорошая, твердая воля, а у нас она похрамывает, - все это правда, но все-таки в отчаяние-то отчего тут приходить? ровно не от чего. - Как не от чего? и мы и они чувствуем, что у нас с ними непременно будет столкновение. - Ну что же такое, если и будет? - Они нас вздуют. - Ну, как же! - Да разумеется, вздуют. - Полноте, пожалуйста: не так-то это просто нас вздуть. - А отчего же не просто: не на союзы ли вы надеетесь? - Кроме авоськи с небоськой, батюшка мой, не найдется союзов. - Пускай и так, - только опять: зачем же так пренебрегать авоськой с небоськой? Нехорошо, воля ваша, нехорошо. Во-первых, они очень добрые и теплые русские ребята, способные кинуться, когда надобно, и в огонь и в воду, а это чего-нибудь да стоит в наше практическое время. - Да, только не в деле с немцами. - Нет-с: именно в деле с немцем, который без расчета шагу не ступит и, как говорят, без инструмента с кровати не свалится; а во-вторых, не слишком ли вы много уже придаете значения воле и расчетам? Мне при этом всегда вспоминаются довольно циничные, но справедливые слова одного русского генерала, который говорил про немцев: какая беда, что они умно рассчитывают, а мы им такую глупость подведем, что они и рта разинуть не успеют, чтобы понять ее. И впрямь, господа; нельзя же совсем на это не понадеяться. - Это на глупость-то? - Да, зовите, пожалуй, глупостью, а пожалуй, и удалью молодого и свежего народа. - Ну, батюшка, это мы уже слышали: надоела уже нам эта сказка про свежесть и тысячелетнюю молодость. - Что же? и вы мне тоже ужасно надоели с этим немецким железом: и железный-то у них граф (*1), и железная-то у них воля, и поедят-то они нас поедом. Тпфу ты, чтобы им скорей все это насквозь прошло! Да что это вы, господа, совсем ума, что ли, рехнулись? Ну, железные они, так и железные, а мы тесто простое, мягкое, сырое, непропеченное тесто, - ну, а вы бы вспомнили, что и тесто в массе топором не разрубишь, а, пожалуй, еще и топор там потеряешь. - Ага, это вы насчет старинного аргумента, что, мол, мы всех шапками закидаем? - Нет, я совсем не об этих аргументах. Таким похвальбам я даю так же мало значения, как вашим страхам; а я просто говорю о природе вещей, как видел и как знаю, что бывает при встрече немецкого железа с русским тестом. - Верно, какой-нибудь маленький случай, от которого сделаны очень широкие обобщения. - Да, случай и обобщения; а только, по правде сказать, не понимаю: почему вы против обобщения случаев? На мой взгляд, не глупее вас был тот англичанин, который, выслушав содержание "Мертвых душ" Гоголя, воскликнул: "О, этот народ неодолим". - "Почему же?" - говорят. Он только удивился и отвечал: "Да неужто кто-нибудь может надеяться победить такой народ, из которого мог произойти такой подлец, как Чичиков". Мы невольно засмеялись и заметили Вочневу, что он, однако, престранно хвалит своих земляков, но он опять сделал косую мину и отвечал: - Извините меня, вы все стали такая не свободная направленская узость, что с вами живому человеку даже очень трудно говорить. Я вам простое дело рассказываю, а вы сейчас уже искать общий вывод и направление. Пора бы вам начать отвыкать от этой гадости, а учиться брать дело просто; я не хвалю моих земляков и не порицаю их, а только говорю вам, что они себя отстоят, - и умом ли, глупостью ли, в обиду не дадутся; а если вам непонятно и интересно, как подобные вещи случаются, то я, пожалуй, вам что-нибудь и расскажу про железную волю. - А не длинно это, Федор Афанасьич? - Н-нет! не длинно; это совсем маленькая история, которую как начнем, так и покончим за чаем. - А если маленькая, так валяйте; маленькую историю можно и про немца слушать. - Сидеть же смирно - история начинается. 2 - Вскоре после Крымской войны (*2) (я не виноват, господа, что у нас все новые истории восходят своими началами к этому времени) я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компании. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума. Частною службою я надеялся достать себе "честные" средства для существования и независимости от прихоти начальства и неожиданностей, висящих над каждым служащим человеком по известному пункту, на основании которого он может быть уволен без объяснения. Словом, я думал, что вырвался на свободу, как будто свобода так и начинается за воротами казенного здания; но не в этом дело. Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане: их было двое, оба они были женаты, имели довольно большие семейства и играли один на флейте, а другой на виолончели. Они были люди очень добрые и оба довольно практические. Последнее я заключаю потому, что, основательно разорившись на своих предприятиях, они поняли, что Россия имеет свои особенности, с которыми нельзя не считаться. Тогда они взялись за дело на простой русский лад и снова разбогатели чисто по-английски. Но в то время, с которого начинается мой рассказ, они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, "сырые", и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностию. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты - словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства. За все это мы взялись сразу, и работа у нас кипела: мы рыли землю, клали каменные стены, выводили монументальные трубы и набирали людей всякого сорта, впрочем, все более по преимуществу из иностранцев. Из русских высшего, по экономическому значению, ранга только и был один я - и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев. Зато иностранцы составили у нас целую колонию; хозяева настроили нам довольно однообразные, но весьма красивые и удобные флигеля, и мы сели в этих коттеджах вокруг огромного старинного барского дома, в котором разместились сами принципалы. Дом, построенный с разными причудами, был так велик и поместителен, что в нем могли свободно и со всякими удобствами расположиться даже два английские семейства. Над домом вверху, в полукруглом куполе была Эолова арфа (*3), с которой, впрочем, давно были сорваны струны, а внизу под этим самым куполом - огромнейший концертный зал, где отличались в прежнее время крепостные музыканты и певчие, распроданные поодиночке прежним владельцем в то время, когда слухи об эмансипации стали казаться вероятными. Мои господа, англичане, давали в этом зале квартеты из Гайдена (*4), на которые в качестве публики собирали всех служащих, не исключая нарядчиков, конторщиков и счетчиков. Делалось это в целях "облагорожения вкуса", но только цель эта мало достигалась, потому что классические квартеты Гайдена простолюдинам не нравились и даже нагоняли на них тоску. Мне они откровенно жаловались, что "им нет хуже, как эту гадину слушать", но тем не менее эту "гадину" они все-таки слушали, пока всем нам не была послана судьбою другая, более веселая забава, что случилось с прибытием к нам из Германии нового колониста, инженера Гуго Карловича Пекторалиса. Этот человек прибыл к нам из маленького городка Доберана, что лежит при озере Плау в Мекленбург-Шверине, и самое его прибытие к нам уже имело свой интерес. Так как Гуго Пекторалис и есть тот герой, о котором я поведу свой рассказ, то я вдамся о нем в небольшие подробности. 3 - Пекторалис был выписан в Россию вместе с машинами, которые он должен был привезти, поставить, пустить в ход и наблюдать за ними. Почему наши англичане взяли этого немца, а не своего англичанина и отчего они самые машины заказали в маленьком немецком Доберане - я наверно не знаю. Кажется, это случилось так, что один из англичан видел где-то машины этой фабрики и, облюбовав их, пренебрег некоторыми условиями патриотизма. Карман ведь не свой брат - и над английскими патриотами свои права предъявляет. Впрочем, останавливайте меня, пожалуйста, чтобы я не забалтывался. Машины назначались для паровой мельницы и лесопильни, для которых уже были готовы здания. Высылкою их и инженера мы очень торопили - и фабрикант известил нас, что машины шли в Петербург морем с самыми последними фрахтами. Об инженере же, которого мы просили послать, чтобы он прибыл ранее машин и мог сделать нужные для них приспособления в постройках, нам писали, что такой инженер нам будет немедленно послан; что зовут его Гуго Пекторалис; что он знаток своего дела и имеет железную волю для того, чтобы сделать все, за что возьмется. Я был тогда по компанейским делам в Петербурге, и на мою долю пало принять из таможни машины и отправить их в нашу глушь, а также взять с собою Гуго Пекторалиса, который должен был очень скоро приехать и явиться в "Сарептский дом", Асмус Симонзен и Кь, - известный нам более под именем "горчичного дома". Но в высылке этих машин и инженера вышло какое-то qui pro quo [недоразумение (лат.)]: машины запоздали и пришли очень поздно, а инженер упредил наши ожидания и приехал в Петербург раньше времени. Только что я прибыл в "горчичный дом", чтобы сообщить для ожидаемого Пекторалиса мой адрес, мне отвечали, что он уже с неделю тому назад как проехал. Это неприятное для меня и очень рискованное для Пекторалиса событие случилось в конце октября, который в гот год, как назло, выдался особенно лют и ненастен. Снегу и морозов еще не было, но шли проливные дожди, сменявшиеся пронизывающими туманами; северные ветры дули так, что, казалось, хотели выдуть мозг костей, а грязь повсеместно была такая невылазная, что можно было представить, какой ад должны представлять теперь грунтовые почтовые дороги. Положение опрометчивого, как мне казалось, иностранца, который в такое время пустился один в такой далекий путь, не зная ни наших дорог, ни наших порядков, - казалось мне просто ужасным, и я в своих предположениях не ошибся. Действительность даже превзошла мои ожидания. Я осведомился в "горчичном доме": владеет ли, по крайней мере, приехавший Пекторалис хотя сколько-нибудь русским языком, - и получил ответ отрицательный. Пекторалис не только не говорил, но и не понимал ни слова по-русски. На мой вопрос: довольно ли с ним было денег, мне отвечали, что ему выданы "за счет компании" прогонные и суточные на десять дней и что он более ничего не требовал. Дело все осложнялось. Принимая в расчет тогдашний способ езды на почтовых, сопряженный с беспрестанными задержками, - Пекторалис мог застрять где-нибудь и, чего доброго, дойти, пожалуй, до прошения милостыни. "Зачем вы не удержали его? Зачем не уговорили его хоть подождать попутчика?" - пенял я в "горчичном доме", но там отвечали, что они уговаривали и представляли туристу все трудности пути; но что он непоколебимо стоял на своем, что он дал слово ехать не останавливаясь - и так поедет; а трудностей никаких не боится, потому что имеет _железную волю_. В большой тревоге я написал своим принципалам все, как случилось, и просил их употребить все зависящие от них меры к тому, чтобы предупредить несчастия, какие могли встретить бедного путника; но, писавши об этом, я, по правде сказать, и сам хорошенько не знал, как это сделать, чтобы перенять на дороге Пекторалиса и довезти его к месту под охраною надежного проводника. Я сам в эту пору никак не мог оставить Петербурга, где меня задерживали довольно важные получения, и притом он так давно уехал, что я едва ли мог бы его догнать. Если же будет дослан кто-нибудь навстречу этой железной воле, то кто поручится, что этот посол встретит Пекторалиса и узнает его? Я тогда еще думал, что, встретив Пекторалиса, его можно не узнать. Это происходило, конечно, оттого, что немцы, у которых я о нем расспрашивал, не умели сообщить его примет. Аккуратные и бесталанные, они давали мне только общие, так сказать, самые паспортные приметы, которые могут свободно приходиться чуть не к каждому. По их словам, Пекторалис был молодой человек лет от двадцати восьми до тридцати; роста немного выше среднего, худощав, брюнет, с серыми глазами и веселым, твердым выражением лица. Надеюсь, что тут немного такого, по чему бы, встретив человека, можно было сейчас узнать его. Самое рельефное, что я мог удержать в памяти из всего этого описания, это "твердое и веселое выражение", но кто же это из простых людей такой знаток в определении выражений, чтобы сейчас приметить его и - "стой, брат, не ты ли Пекторалис?". Да и, наконец, самое это выражение могло измениться - могло достаточно размокнуть, и остыть на русской осенней сырости и стуже. Выходило, что, кроме того, что мною было написано в пользу этого чудака, я более уже не мог для него ничего сделать - и волею-неволею я этим утешился, и притом же, получив внезапно неожиданные распоряжения о поездках на юг, не имел и досуга думать о Пекторалисе. Между тем прошел октябрь и половина ноября; в беспрестанных переездах я не имел о Пекторалисе никакого слуха и возвращался домой только под исход ноября, объехав в это время много городов. Погода тогда уже значительно изменилась: дожди окончились, стояла сухая холодная колоть, и всякий день порхал сухой мелкий снежок. Во Владимире я нашел покинутый мною тарантас, который мог еще служить свою службу, так как на колесах было удобнее ехать, чем на санях, - и я тронулся в путь в моем экипаже. Пути мне от Владимира оставалось около тысячи верст; я надеялся проехать это расстояние дней в шесть, но несносная тряска так меня измаяла, что я давал себе частые передышки и ехал гораздо медленнее. На пятый день к вечеру я насилу добрался до Василева Майдана и тут имел самую неожиданную и даже невероятную встречу. Не знаю, как теперь, а тогда Василев Майдан была холодная, бесприютная станция в открытом поле. Довольно безобразный, обшитый тесом дом, с двумя казенными колоннами на подъезде, смотрел неприветливо и нелюдимо - и на самом деле, сколько мне известно, дом этот был холоден; но тем не менее я так устал, что решился здесь заночевать. Несмотря на то, что по мерцавшему в окнах пассажирской комнаты огоньку я мог подозревать, что тут уже есть люди, расположившиеся на ночлег, - решимость моя дать себе роздых была тверда, и за нее-то я и был вознагражден самою приятною неожиданностию. - Вы встретили здесь Пекторалиса? - перебил некто нетерпеливо рассказчика. - Кого бы я тут ни встретил, - отвечал он, - я вас прошу ждать, чтобы я вам сам рассказал об этом, и не перебивать меня. - А если это интересно? - Тем лучше, вы постарайтесь это записать и отдать для фельетона интересной газеты. Теперь вопрос о немецкой воле и нашем безволии в моде - и мы можем доставить этим небезынтересное чтение. 4 - Отдав приказ своему человеку внесть кошму, шубу и другие необходимые вещи, я велел ямщику задвинуть тарантас на двор, а сам ощупью прошел через просторные темные сени и начал ошаривать руками дверь. Насилу я ее нашел и начал дергать, но пазы туго набухли - и дверь не подавалась. Сколько я ни дергал, собственные мои силы, вероятно, оказались бы совершенно недостаточными, если бы мне на помощь не подоспела чья-то добрая рука, или, лучше сказать, добрая нога, потому что дверь мне была открыта с внутренней стороны толчком ноги. Я едва успел отскочить - и тогда увидал пред собою на пороге человека в обыкновенной городской цилиндрической шляпе и широчайшем клеенчатом плаще, на пуговице которого у воротника висел на шнурке большой дождевой зонтик. Лицо этого незнакомца я в первую минуту не рассмотрел, но, признаться, чуть не обругал его за то, что он едва не сшиб меня дверью с ног. Но что меня удивило и заставило обратить на него особенное внимание - это то, что он не вышел в отворенную им дверь, как я мог этого ожидать, а, напротив, снова возвратился назад и начал преспокойно шагать из угла в угол по отвратительной, пустой комнате, едва-едва освещенной сильно оплывшею сальною свечою. Я обратился к нему с вопросом: не знает ли он, где здесь на этой станции помещается смотритель или какой-нибудь другой жив-человек. "Ich verstehe gar nichts russisch" [я ничего не понимаю по-русски (нем.)], - отвечал незнакомец. Я заговорил с ним по-немецки. Он, видимо, обрадовался звукам родного языка и отвечал, что смотрителя нет, что он был, да давно куда-то ушел. "А вы, вероятно, ждете здесь лошадей?" "О! да, я жду лошадей". "И неужто лошадей нет?" "Не знаю, право, я не получаю". "Да вы спрашивали?" "Нет, я не умею говорить по-русски". "Ни слова?" "Да, "можно", "не можно", "таможно", "подрожно"... - пролепетал он, высыпав, очевидно, весь словарь своих познаний. - Скажут "можно" - я еду, "не можно" - не еду, "подрожно" - я дам подрожно, вот и все". Батюшки мои, думаю себе: вот антик-то! и начинаю его осматривать... Что за наряд!.. Сапоги обыкновенные, но из них из-за голенищ выходят длиннейшие красные шерстяные чулки, которые закрывают его ноги выше колен и поддерживаются на половине ляжек синими женскими подвязками. Из-под жилета на живот спускается гарусная красная вязаная фуфайка; поверх жилета видна серая куртка из халатного драпа, с зеленою оторочкою, и поверх всего этот совсем не приходящий по сезону клеенчатый плащ и зонтик, привешенный к его пуговице у самой шеи. Весь багаж проезжающего состоял из самого небольшого цилиндрического свертка в клеенчатом же чехле, который лежал на столе, а на нем довольно простая записная книжка и более ничего. "Это удивительно!" - воскликнул я и чуть не спросил его: "Неужто вы так вот это и едете?" - но сейчас же спохватился, чтобы не сказать неловкости - и, обратись к вошедшему в это время смотрителю, велел подать себе самовар и затопить камин. Чужестранец все прохаживался, но, увидев, что принесли дрова и зажгли их в камине, вдруг несказанно обрадовался и проговорил: "Ага, "можно", а я тут третий день - и третий день все сюда на камин пальцем показывал, а мне отвечали "не можно". "Как, вы тут уже третий день?" "О да, я третий день, - отвечал он спокойно. - А что такое?" "Да зачем же вы сидите здесь третий день?" "Не знаю, я всегда так сижу". "Как всегда, на каждой станции?" "О да, непременно на каждой; как выехал из Москвы, так везде и сижу, а потом опять еду". "На каждой станции вы сидите по три дня?" "О да, по три дня... Впрочем, позвольте, я на одной просидел два дня, у меня это записано; но зато на другой четыре, это тоже записано". "И что же вы делаете на станциях?" "Ничего". "Извините меня, может быть, вы нравы изучаете, заметил ваши пишете?" Тогда это было в моде. "Да, я смотрю, что со мною делают". "Да зачем же вы это позволяете все с собою делать?" "Ну... как быть!.. - отвечал он, - видите, я не умею по-русски говорить - и я должен всем подчиниться. Я это так себе положил; но зато потом..." "Что же будет потом?" "Я буду все подчинять". "Вот как!" "О да; непременно!" "Но как вы могли пуститься в такой путь, не зная языка?" "О, это было необходимо нужно; у нас было такое условие, чтобы я ехал не останавливаясь, - и я еду не останавливаясь. Я такой человек, который всегда точно исполняет то, что он обещал", - отвечал незнакомец - и при этом лицо его, которого я до сих пор себе не определил, вдруг приняло "веселое и твердое выражение". "Боже, что за чудак!" - думаю себе и говорю: "Но вы извините меня, пожалуйста, разве этак ехать, как вы едете, - значит "ехать не останавливаясь"?" "А как же? я все еду, все еду; как только мне скажут "можно", я сейчас еду - и для этого, вы видите, я даже не раздеваюсь. О, я очень давно, очень давно не раздеваюсь". "Чист же, - я думаю, - ты, должно быть, мой голубчик!" И говорю ему: "Извините, мне странно, как вы собою распорядились". "А что?" "Да вам бы лучше поискать в Москве русского попутчика, с которым бы вы ехали гораздо скорее и спокойнее". "Для этого надо было останавливаться". "Но вы очень скоро наверстали бы эту остановку". "Я решил и дал слово не останавливаться". "Но ведь вы, по вашим же словам, на всякой станции останавливаетесь". "О да, но это не по моей воле". "Согласен, но зачем же это и как вы это можете выносить?" "О, я все могу выносить, потому что у меня железная воля!" "Боже мой! - воскликнул я, - у вас железная воля?" "Да, у меня железная воля; и у моего отца, и у моего деда была железная воля, - и у меня тоже железная воля". "Железная воля!.. вы, верно, из Доберана, что в Мекленбурге?" Он удивился и отвечал: "Да, я из Доберана". "И едете на заводы в Р.?" "Да, я еду туда". "Вас зовут Гуго Пекторалис?" "О да, да! я инженер Гуго Пекторалис, но как вы это узнали?" Я не вытерпел более, вскочил с места, обнял Пекторалиса, как будто старого друга, и повлек его к самовару, за которым обогрел его пуншем и рассказал, что узнал его по его железной воле. "Вот как! - воскликнул он, придя в неописанный восторг, - и, подняв руки кверху, проговорил: - О мой отец, о мой гроссфатер! [дедушка (нем.)] слышите ли вы это и довольны ли вашим Гуго?" "Они непременно должны быть вами довольны, - отвечал я, - но вы садитесь-ка скорее к столу и отогревайтесь чаем. Бы, я думаю, черт знает как назяблись!" "Да, я зяб; здесь холодно; о, как холодно! Я это все записал". "У вас и платье совсем не такое, как нужно: оно не греет". "Это правда: оно даже совсем не греет, - вот только и греют, что одни чулки; но у меня железная воля, - и вы видите, как хорошо иметь железную волю". "Нет, - говорю, - не вижу". "Как же не видите: я известен прежде, чем я приехал; я сдержал свое слово и жив, я могу умереть с полным к себе уважением, без всякой слабости". "Но позвольте узнать, кому вы это дали такое слово, о котором говорите?" Он широко отмахнул правою рукою с вытянутым пальцем - и, медленно наводя его на свою грудь, отвечал: "Себе". "Себе! Но ведь позвольте мне вам заметить: это почти упрямство". "О нет, не упрямство". "Обещания даются по соображениям - и исполняются по обстоятельствам". Немец сделал полупрезрительную гримасу и отвечал, что он не признает такого правила; что у него все, что он раз себе сказал, должно быть сделано; что этим только и приобретается настоящая железная воля. "Быть господином себе и тогда стать господином для других - вот что должно, чего я хочу и что я буду преследовать". "Ну, - думаю, - ты, брат, кажется, приехал сюда нас удивлять - смотри же только, сам на нас не удивись!" 5 - Мы переночевали вместе с Пекторалисом и почти целую ночь провели без сна. Назябшийся немец поместился на креслах перед камином и ни за что не хотел расстаться с этим теплым местом; но он чесался, как блошливый пудель, - и эти кресла под ним беспрестанно двигались и беспрестанно будили меня своим шумом. Я не раз убеждал его перелечь на диван; но он упорно от этого отказывался. Рано утром мы встали, напились чаю и поехали. В первом же городе я послал его с своим человеком в баню; велел хорошенько отмыть, одеть в чистое белье - и с этих пор мы с ним ехали безостановочно, и он не чесался. Я вынул тоже Пекторалиса и из его клеенки, завернул его в запасную овчинную шубу моего человека - и он у меня отогрелся и сделался чрезвычайно жив и словоохотлив. Он во время своего медлительного путешествия не только иззябся, но и наголодался, потому что его порционных денег ему не стало, да он и из тех что-то вначале же выслал в свой Доберан и во все остальное время питался чуть не одною своею железною волею. Но зато он и сделал немало наблюдений и заметок, не лишенных некоторой оригинальности. Ему постоянно бросалось в глаза то, что еще никем не взято в России и что можно взять уменьем, настойчивостью и, главное, "железною волею". Я очень им был доволен и за себя и за всех обитателей нашей колонии, которым я рассчитывал привезти немалую потеху в лице этого оригинала, уже заранее изловчавшегося произвести в России большие захваты при содействии своей железной воли. Что он нахватает - вы это увидите из развития нашей истории, а теперь идем по порядку. Во-первых, этот Пекторалис оказался очень хорошим, - конечно, не гениальным, но опытным, сведущим и искусным инженером. Благодаря его твердости и настойчивости дело, для которого он приехал, пошло превосходно, несмотря на многие неожиданные препятствия. Машины, для установки которых он приехал, оказались изготовленными во многих частях весьма неточно и не из доброкачественного материала. Списываться об этом и требовать новых частей было некогда, потому что заводы ждали перемола хлеба, и Пекторалис много вещей сделал сам. Детали эти с грехом пополам отливали на ничтожном, плохоньком чугунном заводишке в городе у некоего ленивейшего мещанина, по прозванию Сафроныч, а Пекторалис отделывал их, работая сам на самоточке. Уладить все это возможно было действительно только при содействии железной воли. Услуги Пекторалиса были замечены и вознаграждены прибавкою ему жалованья, которое у него поднялось теперь до полуторы тысячи рублей в год. Когда я объявил ему об этой прибавке, он поблагодарил за нее с достоинством и сейчас же присел к столу и начал что-то высчитывать, а потом уставил глаза в потолок и проговорил: "Это, значит, не изменяя моего решения, сокращает срок ровно на один год одиннадцать месяцев". "Что вы считаете?" "Я суммирую... одни мои соображения". "Ах, извините за нескромность". "О, ничего, ничего: у меня есть известные ожидания, которые зависят от получения известных средств". "И эта прибавка, о которой я вам принес известие, конечно, сокращает срок ожидания?" "Вы отгадали: оно сокращает его ровно на год одиннадцать месяцев. Я должен сейчас написать об этом в Германию. Скажите, когда у нас едут в город на почту?" "Едут сегодня". "Сегодня? очень жаль: я не успею описать все как следует". "Ну что за вздор! - говорю, - много ли нужно времени, чтобы известить о деле своего компаниона или контрагента?" "Контрагента, - повторил он за мною и, улыбнувшись, добавил: - О, если бы вы знали, какой этот контрагент!" "А что? конечно, это какой-нибудь сухой формалист?" "А вот и нет: это очень красивая и молодая девушка". "Девушка? Ого, Гуго Карлыч, какие вы за собою грешки скрываете!" "Грешки? - переспросил он и, помотав головою, добавил: - Никаких грешков у меня не было, нет и не может быть таких грешков. Это очень, очень важное, обстоятельное и солидное дело, которое зависит от того, когда у меня будет три тысячи талеров. Тогда вы увидите меня..." "Наверху блаженства?" "Ну, нет еще, - не совсем наверху, но близко. Наверху блаженства я могу быть только тогда, когда у меня будет десять тысяч талеров". "Не значит ли все это попросту, что вы собираетесь жениться и что у вас в вашем Доберане или где-нибудь около него есть хорошенькая, милая девица, которая имеет частицу вашей железной воли?" "Именно, именно, вы совершенно правы". "Ну, и вы, как настоящие люди крепкой волн, дали друг другу слово: отложить ваше бракосочетание до тех пор, пока у вас будет три тысячи талеров?" "Именно, именно: вы прекрасно угадываете". "Да и не трудно, - говорю, - угадывать-то!" "Однако как это, на ваш русский характер, разве возможно?" "Ну что, мол, еще там про наш русский характер: где уже нам с вами за одним столом чай пить, когда мы по-вашему морщиться не умеем". "Да ведь и это, - говорит, - еще не все, что вы отгадали". "А что же еще-то?" "О, это важная практика, очень важная практика, очень важная практика, для которой я себя так строго и держу". "Держи, - думаю, - брат, держи!.." - и ушел, оставив его писать письмо к своей далекой невесте. Через час он явился с письмом, которое просил отправить, - и, оставшись у меня пить чай, был необыкновенно словоохотлив и уносился мечтами далее горизонта. И все помечтает, помечтает - и улыбнется, точно завидит миллиард в тумане (*5). Так счастлив был разбойник, что даже глядеть на него неприятно и хотелось ему хоть какую-нибудь щетинку всучить, чтобы ему немножко больно стало. Я от этого искушения и не воздержался - и когда Гуго ни с того ни с сего обнял меня за плечи и спросил, могу ли я себе представить, что может произойти от очень твердой женщины и очень твердого мужчины? - я ему отвечал: "Могу". "А как вы именно думаете?" "Думаю, что может ничего не произойти". Пекторалис сделал удивленные глаза и спросил: "Почему вы это знаете?" Мне стало его жаль - и я отвечал, что я просто пошутил. "О, вы шутили, а это совсем не шутка, - это действительно так может быть, но это очень, очень важное дело, на которое и нужна вся железная воля". "Лихо тебя побирай, - думаю, - не хочу и отгадывать, что ты себе загадываешь!.." - да все равно и не отгадал бы. 6 - А между тем железная воля Пекторалиса, приносившая свою серьезную пользу там, где нужна была с его стороны настойчивость, и обещавшая ему самому иметь такое серьезное значение в его жизни, у нас по нашей русской простоте все как-то смахивала на шутку и потешение. И что всего удивительней, надо было сознаться, что это никак не могло быть иначе; так уже это складывалось. Бесконечно упрямый и настойчивый, Пекторалис был упрям во всем, настойчив и неуступчив в мелочах, как и в серьезном деле. Он занимался своею волею, как другие занимаются гимнастикой для развития силы, и занимался ею систематически и неотступно, точно это было его призвание. Значительные победы над собою делали его безрассудно самонадеянным и порою ставили его то в весьма печальные, то в невозможно комические положения. Так, например, поддерживаемый своею железною волею, он учился русскому языку необыкновенно быстро и грамматично; но, прежде чем мог его себе вполне усвоить, он уже страдал за него от той же самой железной воли - и страдал сильно и осязательно до повреждений в самом своем организме, которые сказались потом довольно тяжелыми последствиями. Пекторалис дал себе слово выучиться русскому языку в полгода, правильно, грамматикально, - и заговорить сразу в один заранее им предназначенный день. Он знал, что немцы говорят смешно по-русски, - и не хотел быть смешным. Учился он один, без помощи руководителя, и притом втайне, так что мы никто этого и не подозревали. До назначенного для этого дня Пекторалис не произносил ни одного слова по-русски. Он даже как будто позабыл и те слова, которые знал: то есть "можно, не можно, таможно и подрожно", и зато вдруг входит ко мне в одно прекрасное утро - и если не совсем легко и правильно, то довольно чисто говорит: "Ну, здравствуйте! Как вы себе поживаете?" "Ай да Гуго Карлович! - отвечал я, - ишь какую штуку отмочил!" "Штуку замочил? - повторил в раздумье Гуго и сейчас же сообразил: - ах да... это... это так. А что, вы удивились, а?" "Да как же, - отвечаю, - не удивиться: ишь как вдруг заговорил!" "О, это так должно было быть". "Почему же "так должно"? дар языков, что ли, на вас вдруг сошел?" Он опять немножко подумал - опять проговорил про себя: "Дар мужиков", - и задумался. "Дар _языков_", - повторил я. Пекторалис сейчас же понял и отлично ответил по-русски: "О нет, не дар, но..." "Ваша железная воля!" Пекторалис с достоинством указал пальцем на грудь и отвечал: "Вот это именно и есть так". И он тотчас же приятельски сообщил мне, что всегда имел такое намерение выучиться по-русски, потому что хотя он и замечал, что в России живут некоторые его земляки, не зная, как должно, русского языка, но что это можно только на службе, а что он, как человек частной профессии, должен поступать иначе. "Без этого, - развивал он, - нельзя: без этого ничего не возьмешь хорошо в свои руки: а я не хочу, чтобы меня кто-нибудь обманывал". Хотел я ему сказать, что "душа моя, придет случай, - и с этим тебя обманут", да не стал его огорчать. Пусть радуется! С этих пор Пекторалис всегда со всеми русскими говорил по-русски и хотя ошибался, но если ошибка его была такого свойства, что он не то говорил, что хотел сказать, то к каким бы неудобствам это его ни вело, он все сносил терпеливо, со всею своею железною волею, и ни за что не отрекался от сказанного. В этом уже начиналось наказание его самолюбивому самочинству. Как все люди, желающие во что бы то ни стало поступать во всем по-своему, сами того не замечают, как становятся рабами чужого мнения, - так вышло и с Пекторалисом. Опасаясь быть смешным немножечко, он проделывал то, чего не желал и не мог желать, но ни за что в этом не сознавался. Скоро это, однако, было подмечено, и бедный Пекторалис сделался предметом жестоких шуток. Его ошибки в языке заключались преимущественно в таких словах, которыми он должен был быстро отвечать на какой-нибудь вопрос. Тут-то и случалось, что он давал ответ совсем противоположный тому, который хотел сделать. Его спрашивали, например: "Гуго Карлович, вам послабее чаю или покрепче?" Он не вдруг соображал, что значит "послабее" и что значит "покрепче", и отвечал: "Покрепче; о да, покрепче". "Очень покрепче?" "Да, очень покрепче". "Или как можно покрепче?" "О да, как можно покрепче". И ему наливали чай, черный как деготь, и спрашивали: "Не крепко ли будет?" Гуго видел, что это очень крепко, - что это совсем не то, что он хотел, но железная воля не позволяла ему сознаться. "Нет, ничего", - отвечал он и пил свой ужасный чай; а когда удивлялись, что он, будучи немцем, может пить такой крепкий чай, то он имел мужество отвечать, что он это любит. "Неужто вам это нравится?" - говорили ему. "О, совершенно зверски нравится", - отвечал Гуго. "Ведь это очень вредно". "О, совсем не вредно". "Право, кажется, - вы это... так..." "Как так?" "Ошиблись сказать". "Ну вот еще!" И тогда как он терпеть не мог крепкого чаю, он уверял, что "зверски" его любит - и его, один перед другим усердствуя, до того наливали этим крепким чаем, что этот так часто употребляемый в России напиток сделался мучением для Гуго; но он все крепился и все пил теин вместо чая до тех пор, пока в один прекрасный день у него сделался нервный удар. Бедный немец провалялся без движения и без языка около недели, но при получении дара слова - первое, что прошептал, это было про железную волю. Выздоровев, он сказал мне: "Я доволен собою", - признался он, пожимая мою руку своею слабою рукою. "Что же вас так радует?" "Я себе не изменил", - сказал он, но умолчал, в чем именно заключалась радовавшая его выдержка. Но с этим его чайные муки кончились. Он более не пил чаю, так как чай ему с этих пор был совершенно запрещен, и для поддержки своей репутации ему оставалось только мнимо жалеть об этом лишении. Но зато вскоре же на его голову навязалась точно такая же история с французской горчицей диафан. Не могу вспомнить, но, вероятно, по такому же точно случаю, как с чаем, Гуго Карлович прослыл непомерно страстным любителем французской горчицы диафан, которую ему подавали решительно ко всякому блюду, и он, бедный, ел ее, даже намазывая прямо на хлеб, как масло, и хвалил, что это очень вкусно и зверски ему нравится. Опыты с горчицею окончились тем же, что ранее было с чаем: Пекторалис чуть не умер от острого катара желудка, который хотя был прерван, но оставил по себе следы на всю жизнь бедного стоика (*6) до самой его трагикомической смерти. Было с ним много и других смешных и жалких вещей в этом же роде: всех их нет возможности припомнить и пересказать; но остаются у меня в памяти три случая, когда Гуго, страдая от своей железной воли, никак не мог уже говорить, что с ним делается именно то, чего ему хотелось. Это была фаза, в которой он должен был дойти до апогея - и потом, колеблясь, идти к своему перигею. 7 - Новая фаза эта началась в первое лето, которое Пекторалис проводил с нами, и началась она тем, что Гуго изобрел себе необыкновенный экипаж. Нужно вам знать, что от нас до города считалось верст сорок, но была одна лесная тропинка, которою путь сокращался едва ли не наполовину. Только зато тропа эта была почти непроездна, - по ней едва-едва, и то с великим трудом, езжали на своих двуколесках крестьяне. Гуго хотел ездить ближе и не хотел трястись на мужицкой двуколеске, а сварганил себе нечто вроде колесницы: это было простое кресло с пружинной подушкой, поставленное на раму, укрепленную на передке старых дрожек. Экипаж был мудрен и имел такой вид, что ездившего на нем Пекторалиса мужики прозвали "мордовским богом"; но что всего хуже - кресло, лишенное своего комнатного покоя, ни за что не хотело путешествовать, оно не выдерживало тряски и очень часто соскакивало с рамы, и от этого не раз случалось, что лошадь Гуго прибегала домой одна, а потом через час или два плелся бедный Гуго, таща у себя на загорбке свое кресло. Бывало и хуже: раз он соскочил со своим креслом в болоте и сидел там, пока его вытащили и привезли в самом жалостном виде. Уверять, что он сам этого хотел, Гуго не мог, но стоять на своем, чтобы не оставить своего упорства, он мог - и делал это с изумительною настойчивостью. Другая история была такая: раз сильно перемокший Гуго прямо с охоты был затащен одним из наших принципалов к чайному столу, за которым в приятной вечерней беседе сидела в сборе вся наша колония. Для Гуго налили стакан горячей воды с красным вином и расспрашивали о его охотничьей удаче. Он был хороший охотник и лгал не много, но так как его железная воля, разумеется, и здесь имела свое место, то рассказ, сам по себе и весьма невинный, выходил интересен и забавен. Мы все слушали рассказчика и посмеивались; но только, к немалой досаде всех, удобство нашей беседы вдруг начали нарушать беспрестанно появлявшиеся в комнате осы. Престранное было дело, - и решительно невозможно было понять: откуда они сюда брались? Хотя окна дома, где мы сидели, и были открыты, но на дворе шел частый летний дождь, и лета этим злым насекомым не было: откуда же они могли браться? А они так и порхали, как цветы из шляпы фокусника: они ползли по ножкам стола, появлялись на скатерти, на тарелках и, наконец, на спине Гуго - и в заключение одна из них пребольно ужалила в руку молодую хозяйку. Дальнейшая беседа была решительно невозможна: сделался переполох, в котором дамская нервность и мужская услужливость заварили страшную кашу. Были вызваны самые энергические меры: все начали метаться - кто хлопал платком, кто гонялся за осами с салфеткою, некоторые сами спешили спрятаться. Во всей этой суете и беготне не принимал участия один Гуго - и он знал почему... Он один стоял неподвижно у стула, на котором сидел до этого времени, и был жалок и ужасен: лицо его было покрыто страшною бледностию, губы дрожали и руки корчились в судорогах; а весь его сыроватый еще сюртук и особенно спина были сплошь покрыты осами. "Великий боже! - воскликнули мы, охватывая его со всех сторон, - вы, Гуго Карлыч, настоящее гнездо ос". "О нет, - отвечал он, едва выговаривая слово за словом, - я не гнездо, но у меня есть гнездо". "Гнездо ос?!" "Да; я его нашел, но оно было мокро - и я хотел его рассмотреть и принес его с собою". "И где же оно теперь?" "Оно в моем заднем кармане". "Так вот оно что!" Мы сдернули с него сюртук (так как дамы давно уже оставили эту опасную комнату) и увидели, что вся спина жилета бедного Гуго была покрыта осами, которые ползли по нем вверх, отогревались, расправлялись и пускались в лет, меж тем как из кармана бесконечным шнурком ползли одна за другою новые. Прежде всего, разумеется, злополучный сюртук Гуго бросили на под и растоптали осиное гнездо, бывшее причиною всего переполоха, а потом взялись за самого Гуго, который был изжален до немощи, но не издал ни жалобы, ни звука. Его освободили от ос, ползавших под его рубашкой, смазали, как сосиску, маслом и, положив на диван, покрыли простынею. Он быстро начинал распухать и, очевидно, страдал невыносимо; но когда один из англичан, соболезнуя о нем, сказал, что у этого человека действительно железная воля, - Гуго улыбнулся и, оборотясь в нашу сторону, проговорил с укоризною: "Я очень рад, что вы больше в этом не сомневаетесь". Его оставили любоваться своею железною волею и более с ним не разговаривали - и он, бедный, не знал, как много над ним все смеялись; а между тем новая история ждала его впереди. 8 - Здесь я должен заметить, что Гуго если не был скуп, то был очень расчетлив и бережлив, - и как бережливость его имела целью скорейшее накопление нужных ему трех тысяч талеров и сопровождалась его железною волею в преследовании этой цели, то она стоила самой безумной скупости. Он себе решительно отказывал во всем, в чем была какая-нибудь возможность отказать: он не возобновлял себе платья и, не держа слуги, сам себе чистил сапоги. Но была одна статья, на которую он должен был израсходоваться, так как это было нужно в видах благоразумной экономии. Гуго дорого казалось ездить на наемной лошади, и он решился завести себе свою лошадь, но задумал он это сделать не просто. Конские заводы в тех краях и большие и маленькие в изобилии; но между заводчиками был некто Дмитрий Ерофеич - помещик средней руки и конный заводчик с "закальцем". Никто на свете не умел так обмануть конем, как этот Дмитрий Ерофеич, и надувал он не как обыкновенный, сухой, прозаический барышник, а как артист, - больше для шику, для форса и для славы. Чем большим знатоком слыл или выдавал себя тот или другой покупатель, тем смелее и дерзче обманывал его Дмитрий Ерофеич. Он приходил в неописанную радость при столкновении с таким знатоком и говорил ему комплименты, что нет-де ему ничего приятнее, как иметь дело с таким человеком, который сам все понимает. И был тогда Дмитрий Ерофеич до бесконечности прост - коня не нахваливал, а, напротив, сам говорил о нем полупрезрительно: "Лошаденка, дескать, так себе, завидного ничего нет - и на выставку ее не пошлешь; но а впрочем, дело в виду, сами смотрите". И знаток смотрел, а Дмитрий Ерофеич только конюху командовал: "Не верти ее, не верти! Что ты с нею вертишься, как бес перед заутренею? мы ведь не цыгане. Дай барину ее хорошо осмотреть, стой спокойно. Вот там ножка-то у нее болела, прошла, что ли?" "Где болела?" - спрашивает покупатель. "Да на цевочке (*7) что-то у нее было". "Это не у нее, Дмитрий Ерофеич", - замечает конюх. "Ай не у нее? ну, да пусто ей будь, кто их вспомнит. Смотрите, батюшка мой, чтобы не ошибиться, товар недорогой, а все денег зря бросать не следует, они дороги; а я, извините, устал и домой пойду". И он уходил, а покупатель без него начинал еще зорче смотреть на ножку, на которой действительно никакой болезни никогда не было, - и не видал того, где заключались пороки. Надувательство совершалось, и Дмитрий Ерофеич спокойно говорил: "Дело торговое, а ты не хвались, что знаешь. Это тебе за похвальбу наука". Но был и у Дмитрия Ерофеича свой пункт, своя ахиллесова пята, в которую он был довольно уязвим. Как всякий желает иметь то, чего не заслуживает, так и Дмитрий Ерофеич любил, чтобы ему верили. Давно он обрел в этом вкус и изрек правило: "Не смотри, не гляди, дураком назовись да на меня положись, я тогда тебе все в аккурат исполню, за сотню полтысячного коня дам". И точно, это так и бывало, Дмитрий Ерофеич имел на этот счет свой point d'honneur [свое понимание чести (франц.)], своего рода железную волю. Но как на это пустились довольно многие, то Дмитрию Ерофеичу это стало очень невыгодно - и он давно хотел отбиться от этой докуки доверия. Долго он никак не мог на это решиться, но когда бог послал ему Пекторалиса, Дмитрий Ерофеич напустил на себя смелость. Чуть Гуго заговорил с ним о своей надобности иметь лошадь и попросил дать ему коня на совесть, Дмитрий Ерофеич отвечал ему: "И, матинька, какая нынче совесть!.. коней у меня много, смотри и выбирай любого, какого знаешь, - а что такое за совесть!" "О, ничего, Дмитрий Ерофеич, я вам верю, я на вас полагаюсь". "А мой тебе совет - никому, матинька, и-не верь и ни на кого не полагайся; что такое на людей полагаться? Что, ты сам дурак, что ли, какой вырос?" "Ну, уже воля ваша, а я это так решил, вот вам сто рублей, и дайте мне за них лошадь. Не можете же вы мне в этом отказать". "Да что отказать-то? Сто рублей, разумеется, деньги - и отчего их не взять, а только мне неприятно, что ты жалеть будешь". "Не пожалею". "Ну, как не пожалеть! Тоже ведь у тебя не шальные деньги, а трудовой грош, жаль станет, как я дрянную лошадь дам, - будешь жаловаться". "Не буду я жаловаться". "Это ты только так говоришь, а то где не жаловаться? Обидно покажется, пожалуешься". "Ручаюсь вам, что никогда никому не пожалуюсь". "А побожись!" "У нас, Дмитрий Ерофеич, не божатся". "Ну вот видишь, еще и не божатся. Как же тут верить?" "Моей железной воле поверьте". "Ну, быть по-твоему, - порешил Дмитрий Ерофеич и, угощая Пекторалиса ужином, позвал конюха и говорит: - Запрягите-ка Гуге Карловичу в саночках Окрысу". "Окрысу, Дмитрий Ерофеич?" - удивился конюх. "Да, Окрысу". "То есть так ее самую и запречь?" "Тпфу, да что ты, дурак, переспрашиваешь? Сказано запречь - и запряги. - И, отворотясь с улыбкою от конюха, он молвил Пекторалису: - Славного, брат, тебе зверя даю, кобылица молодая, рослая, статей превосходных и золотой масти. Чудная масть, на заглядение. Уверен, что век будешь помнить". "Благодарю, благодарю", - говорил Пекторалис. "Ну, поблагодаришь-то после, как наездишься; а только если что не по-твоему в ней выйдет, так смотри помни уговор: не ругайся, не пожалуйся, потому что я твоего вкуса не знаю, чего ты желал". "Никогда никому не пожалуюсь, я уже вам это сказал, положитесь на мою железную волю". "Ну, молодец, если так, а у меня, брат, вот воли-то совсем нет. Много раз я решался, дай стану со всеми честно поступать, но все никак не выдержу. Что ты будешь делать - и попу на духу после каюсь, да уже не воротишь. А у вас, у лютеран (*8), ведь совсем и не каются?" "У нас богу каются". "Ишь какая воля: и не божатся и не каются! Да, впрочем, у вас и попов нет и святых нет; ну, да вам их и взять негде, все святые-то русские. Прощай, матинька, садись да поезжай, а я пойду помолюсь да спать лягу". И они расстались. Пекторалис знал Дмитрия Ерофеича за шутника и был уверен, что все это шутки; он оделся, вышел на крыльцо, сел в саночки, но чуть только забрал вожжи, его лошадь сразу же бросилась вперед и ударилась лбом в стену. Он ее потянул в другую сторону, она снова метнулась и опять лбом в запертый сарай - и на этот раз так больно стукнулась, что даже головою замотала. Немец долго не мог понять этой штуки и не нашел, у кого бы спросить ей объяснение, потому что, пока это происходило, в доме сник всякий след жизни, все огни везде погасли и все люди попрятались. Мертво, как в заколдованном замке, только луна светит, озаряя далекое поле, открывающееся за растворенными воротами, да мороз хрустит и потрескивает. Оглянулся Гуго туда и сюда, видит: дело плохо; повернул лошадь головой к луне - и даже испугался: так мертво и тупо, как два тусклые зеркальца, неподвижно глядели на луну большие бельма бедной Окрысы, и лунный свет отражался от них, как от металла. "Лошадь слепая", - догадался Гуго и еще раз оглянулся по двору. В одном из окон при свете луны ему показалось, что он видел длинную фигуру Дмитрия Ерофеича, который, вероятно, еще не спал и любовался луною, а может быть, и собирался молиться. Гуго вздохнул, взял лошадь под уздцы и повел ее со двора, - и как только за Пекторалисом заперли ворота, в окошечке Дмитрия Ерофеича засветился тихий огонек: вероятно, старичок зажег лампадку и стал на молитву. 9 - Бедный Гуго был жестоко и немилосердно обманут, его терзала обида, потеря, нестерпимая досада и отчаянное положение среди поля, - и он все это нес, терпеливо нес, идучи целые сорок верст пешком с слепою лошадью, за которою тянулись его пустые санки. И что же, однако, он сделал со всеми этими чувствами и с лошадью? Лошади нигде не оказалось - и он ничего никому не сказал о том, куда она делась (вероятно, он продал ее татарам в Ишиме). А к Дмитрию Ерофеичу, на дворе которого все наши имели обычай приставать, Пекторалис заезжал по-прежнему, не давая заметить в своих отношениях и тени неудовольствия. Долго, долго Дмитрий Ерофеич не показывал ему глаз, но потом они встретились - и Пекторалис не сказал ни слова о лошади. Наконец уже Дмитрий Ерофеич не выдержал и сам заговорил: "А что, бишь, я все забываю тебя спросить: какова твоя лошаденка?" "Ничего, очень хороша", - отвечал Пекторалис. "Да она, что и говорить, разумеется, лошадь хорошая: только вот какова она в езде-то?" "Хорошо ездит". "Ну и чудесно. Я так и полагал, что хорошо будет ездить. Только что же ты, кажется, не на ней сегодня приехал?" "Да я ее поберегаю". "А, вот это прекрасно, это ты очень умно делаешь, поберегай, брат, ее, поберегай. Кобылица чудная, грех такую не беречь". И людям он с добротою сердечною сообщал, что вот-де Гуго Карлыч нашу Окрысу очень хвалит, а сам все думал: "Что это за чертов такой немец, ей-право, во всю мою жизнь со мной такая первая оказия: надул человека до бесчувствия, а он не ругается и не жалуется". И впал от этого Дмитрий Ерофеич даже в беспокойство. Понять он не мог, что это такое значит. Сам начал всем рассказывать, как он надул Пекторалиса, и сильно претендовал, что отчего же тот не жалуется. Но Пекторалис держал свой термин и, узнав, что Дмитрий Ерофеич рассказывает, только пожал плечами и сказал: "Никакой выдержки нет". Дмитрий Ерофеич был плутоват, но труслив, суеверен и набожен; он вообразил, что Пекторалис замышляет ему какое-то ужасно хитро рассчитанное мщение, и, чтобы положить конец этой душевной тревоге, послал ему чудесную лошадь рублей в триста и велел ему кланяться и просить извинения. Пекторалис покраснел, но решительно велел отвести лошадь назад и вместо ответа написал: "Мне стыдно за вас, у вас совсем нет воли". И вот этот-то человек, проделавший перед нами такую бездну экспериментов на своей железной воле, вдруг подвинулся к краю своих желаний: новый год ему принес новую прибавку, которая с прежними его сбережениями сразу перевалила за три тысячи талеров. - Пекторалис поблагодарил хозяев и сейчас же стал собираться в Германию, обещаясь через месяц возвратиться оттуда с женою. Сборы его были невелики - и он отправился, а мы стали нетерпеливо ждать его возвращения с супругою, которая, по всем нашим соображениям, должна была представлять нечто особенное. Но в каком роде? "Непременно, братцы, в надувательном", - старался утверждать Дмитрий Ерофеич. 10 - Мы недолго оставались без вестей от Пекторалиса: через месяц после своего выезда он написал мне, что соединился браком, и называл свою жену по-русски, Кларой Павловной; а еще через месяц он припожаловал к нам назад с супругою, которую мы, признаться сказать, все очень нетерпеливо желали видеть и потому рассматривали ее с несколько нескромным любопытством. У нас в колонии, где каждому так известны были крупные и мелкие чудеса Пекторалиса, существовало всеобщее убеждение, что и женитьба его непременно должна быть в своем роде какое-нибудь замысловатое чудо. Оно, как ниже увидим, так и было в действительности, но только на первых порах мы ничего не могли понять. Клара Павловна была немка как немка - большая, очень, по-видимому, здоровая, хотя и с несколько геморроидальною краснотою в лице и одною весьма странною замечательностью: вся левая сторона тела у нее была гораздо массивнее, чем правая. Особенно это было заметно по ее несколько вздутой левой щеке, на которой как будто был постоянный флюс, и по оконечностям. И ее левая рука и левая нога были заметно больше, чем соответствующие им правые. Гуго сам обращал на это наше внимание и, казалось, даже был этим доволен. "Вот, - говорил он, - эта рука побольше, а эта рука поменьше. О, это так не часто бывает". Я тогда в первый раз видел эту странную игру природы и соболезновал, что бедный Гуго, вместо одной пары обуви и перчаток, должен был покупать для жены две разные; но только соболезнование это было напрасно, потому что madame Пекторалис делала это иначе: она брала и обувь и перчатки _на бОльшую мерку_, и оттого у нее всегда одна нога была в сапоге, который был впору, а другая в таком, который с ноги падал. То же было и с рукою, если когда дело доходило до перчаток. У нас никому не нравилась эта дама, которую, по правде говоря, даже не шло как-то называть и дамою - так она была груба и простонародна, и из нас многие задавали себе вопрос: что могло привлечь Пекторалиса к этой здоровой, вульгарной немке и стоило ли для нее давать и исполнять такие обеты, какие нес он, чтобы на ней жениться. И еще он ездил за нею в такую даль, в Германию... Так и хочется, бывало, ему спеть: Чего тебя черти носили, Мы бы тебя дома женили (*9). Преимущества Клары, разумеется, заключались в каких-нибудь ее внутренних достоинствах - например, в воле. Мы и об этом осведомлялись: "Большая воля у Клары Павловны?" Пекторалис делал гримасу и отвечал: "Чертовская!" К обществу наших английских дам, между которыми были существа очень умные и прекрасно воспитанные, Клара Павловна совершенно не подходила, - и это чувствовала и она сама, и Пекторалис, который об этом, впрочем, нимало не сожалел и вообще не заботился о том, как кому кажется его жена. Как истый немец, он содержал ее не про господ, а про свой расход, и нимало не стеснялся ее несоответствием среде, в которую она попала. В ней было то, что ему было нужно и что он ценил всего дороже: железная воля, которая в соединении с собственною железною волею Пекторалиса должна была произвесть чудо в потомстве, - и этого было довольно! Но вот что могло несколько удивлять - это что никто не видал никаких проявлений этой воли. Клара Пекторалис жила себе как самая обыкновенная немка: варила мужу суп, жарила клопе (*10) и вязала ему чулки и ногавки, а в отсутствие мужа, который в то время имел много работы на стороне, сидела с состоявшим при нем машинистом Офенбергом, глупейшим деревянным немцем из Сарепты. Об Офенберге мне достаточно вам сказать десять слов: это был молодой юноша, которого, мне кажется, должны бы имитировать все актеры, исполняющие роль работника, соблазняемого хозяйкою в известной пиеске "Мельничиха в Марли" (*11). У нас все считали его дурачком, хотя он, впрочем, имел в себе нечто расчетливое и мягкоковарное, свойственное тем особенным простячкам с виду, каких можно встречать при иезуитских домах в rue de Sevres (*12) и других местах. Офенберг был взят в помощь Пекторалису не столько как механик, сколько как толмач для передачи его распоряжений рабочим; но и в этом роде он был не совсем удовлетворителен и многое часто путал. Однако тем не менее Пекторалис терпел его и находил полезным даже после того, когда уже и сам научился по-русски. Даже более: Пекторалис почему-то полюбил этого глупого Офенберга и делил с ним свои досуги: он жил с ним в одной квартире, спал до женитьбы в одной спальне, играл с ним в шахматы, ходил с ним на охоту и зорко наблюдал за его нравственностию, на что будто бы имел особенное поручение от его родителей и от старший сарептскпх гернгутеров (*13). Вообще Офенберг и Пекторалис у нас жили друзьями и очень редко расставались. Теперь это изменилось, потому что Пекторалис часто уезжал, но это нимало не угрожало нравственности Офенберга, за которою в отсутствие мужа имела неослабное наблюдение фрау Клара. Таким образом, оба они были друг другу полезны. Офенберг развлекал фрау Клару, а она его оберегала от всяких покушений и соблазнов юности. И здесь дело было обдумано умно; но черт ему позавидовал и сделал из него замечательную глупость, которая благодаря прямоте и оригинальности нашего славного Гуго получила самую нескромную огласку и повернула весь дом вверх дном. По женскому суждению, во всем этом, о чем я сейчас начну рассказывать, был непростительно виноват сам Гуго; но когда же у дам бывают другие виноватые, кроме мужей? Слушайте, пожалуйста, беспристрастно и рассудите дело сами, без дамского подсказа. 11 - Со времени женитьбы Пекторалиса утек год, затем прошел другой - и, наконец, третий. Так точно мог бы уйти и шестой, и восьмой, и десятый, если бы этот третий год не был необыкновенно счастлив для Пекторалиса в экономическом отношении. От этого счастья и произошло большое несчастие, о котором вы сейчас услышите. Я уже вам сказал, кажется, что Пекторалис был основательный знаток своего дела - и при отличавшей его аккуратности и настойчивости, свойственной его железной воле, делал все, за что принимался, чрезвычайно хорошо и добросовестно. Это скоро сделало ему такую репутацию в околотке, что его постоянно приглашали то туда, то сюда, наладить одну машину, установить другую, поправить третью. Наши принципалы его в этом не стесняли - и он всюду поспевал, а зато и заработок его был очень значителен. Средства его так возрастали, что он начал подумывать: отложиться от своего Доберана и завести собственную механическую фабрику в центре нашей заводской местности, в городе Р. Желание, конечно, самое простое и понятное для всякого человека, так как кому же не хочется выбиться из положения поденного работника и стать более или менее самостоятельным хозяином своего собственного дела; но у Гуго Карловича были к тому еще и другие сильные побуждения, так как у него с самостоятельным хозяйством соединялось расширение прав жизни. Вам, пожалуй, не совсем понятно, что я этим хочу сказать, но я должен на минуточку удержать пояснение этого в тайне. Не помню, право, сколько именно требовалось по расчетам Пекторалиса, чтобы он мог основать свою фабрику, но, кажется, это выходило что-то около двенадцати или пятнадцати тысяч рублей, - и как только он доложил к этой сумме последний грош, так сейчас же и поставил точку к одному периоду своей жизни и объявил начало нового. Обновление это совершилось в три приема, из коих первый заключался в том, что Пекторалис объявил, что он более не будет служить и открывает в городе фабрикацию. Второе дело было - устройство этой фабрикации, для которой прежде всего нужно было место, и притом, разумеется, по мере возможности дешевое и удобное. Таких мест в небольшом городе было немного - и из них одно только отвечало всем требованиям Пекторалиса: он к нему и привязался. Это было большое глубокое место, выходившее одною стороною к ярмарочной площади, а другою - к берегу реки, - и притом здесь были огромные старые каменные строения, которые с самыми ничтожными затратами могли быть приспособлены к делу. Но половина этого облюбованного Пекторалисом места была давно заарендована на долгое время некоему мещанину Сафронычу, у которого тут был маленький чугуноплавильный завод. Пекторалис знал и этот завод, и самого Сафроныча и надеялся его выжить. Правда, что Сафроныч не подавал ему на это никаких надежд и даже прямо отвечал, что он отсюда не пойдет; но Пекторалис придумал себе план, против которого Сафроныч, по его расчетам, никак не мог устоять. И вот, в надежде на этот план, место было куплено, и Пекторалис в один прекрасный день вернулся к нам на старое пепелище с купчею крепостию и в самом веселом расположении духа. Он был так весел, что позволил себе большие и совсем ему не свойственные нескромности, обнял при всех жену, расцеловал обоих своих принципалов, взял за уши и потянул кверху Офенберга и затем объявил, что он устроился, благодарит за хлеб за соль и скоро уезжает в Р. на свое хозяйство. Мне показалось, что Клара Пекторалис при этом известии побледнела, а Офенберг как будто потерялся до того, что сам Гуго обратил на это внимание и, расхохотавшись, сказал: "О! ты не ждал этого, бедный разиня! - И с этими словами он повернул к себе деревянного гернгутера, сильно хлопнул его по плечу и произнес: - Ну, ничего, не грусти, Офенберг, не грусти, я и о тебе подумал - я тебя не оставлю, и ты будешь со мною, а теперь отправляйся сейчас в город и привези оттуда много шампанского и все то, что я купил по этой записке". Записка была - реестр самых разнообразных покупок, сделанных Пекторалисом и оставленных в городе. Тут было вино, закуска и прочее. Пекторалис, очевидно, хотел задать нам большой пир - и действительно, на другой же день, когда вся бакалея была привезена, он обошел всех нас, прося к себе вечером на большое угощение, по случаю своей женитьбы. Мне показалось, что я не вслушался, и я его переспросил: "Вы даете нам прощальный пир по случаю своего отъезда и нового приобретения?" "О нет; это мы еще будем пировать там, когда хорошо пойдет мое дело, а теперь я делаю пир потому, что я сегодня буду жениться". "Как, вы будете сегодня жениться?" "О да, да, да: сегодня Клара Павловна... я с ней сегодня женюсь". "Что вы за вздор говорите?" "Никакой вздор, непременно женюсь". "Как женитесь? Да ведь, позвольте, вы ведь три года уже как женаты". "Гм! да, три года, три года. Ишь вы! Вы думаете, что это всегда будет так, как было три года. Конечно, это могло так оставаться и тридцать три года, если бы я не получил денег и не завел своего хозяйства; но теперь нет, брат, Клара Павловна, будьте покойны, я с вами нынче женюсь. Вы меня, кажется, не понимаете?" "Решительно не понимаю, не понимаю". "Дело самое простое: у меня с Кларинькой так было положено, что когда у меня будет три тысячи талеров, я буду делать с Кларинькой нашу свадьбу. Понимаете, только свадьбу и ничего более, а когда я сделаюсь хозяином, тогда мы совсем как нужно женимся. Теперь вы понимаете?" "Батюшки мои, - говорю, - я боюсь за вас, что начинаю понимать, как вы это... три года... все еще не женились!" "О да, разумеется, еще не женился! Ведь я вам сказал, что если бы я не устроился как нужно, я бы и тридцать три года так прожил". "Вы удивительный человек!" "Да, да, да, я и сам знаю, что я удивительный человек, - у меня железная воля! А вы разве не поняли, что я вам давно сказал, что, получая три тысячи талеров, я еще не буду наверху блаженства, а буду только близко блаженства?" "Нет, - отвечаю, - тогда не понял". "А теперь понимаете?" "Теперь понимаю". "О, вы неглупый человек. И что вы теперь обо мне скажете? Я теперь сам хозяин и могу иметь семейство, я буду все иметь". "Молодец, - говорю, - молодец!.. и черт вас побери, какой вы молодец!.." И целый потом этот день до вечера я был не шутя взволнован этою штукою. "Этакой немецкий черт! - думалось мне, - он нашего Чичикова пересилит". И как Гейне все мерещился во сне подбирающий под себя Германию черный прусский орел (*14), так мне все метался в глазах этот немец, который собирался сегодня быть мужем своей жены после трех лет женитьбы. Помилуйте, чего после этого такой человек не вытерпит и чего он не добьется? Этот вопрос стоял у меня в голове и во все время пира, который был продолжителен и изобилен, на котором и русские и англичане, и немцы - все были пьяны, все целовались, все говорили Пекторалису более или менее плоские намеки на то, что задлившийся пир крадет у него блаженные и долгожданные мгновения; но Пекторалис был непоколебим; он тоже был пьян, но говорил: "Я никуда не тороплюсь; я никогда не тороплюсь - и я всюду поспею и все получу в свое время. Пожалуйста, сидите и пейте, у меня ведь железная воля". В эти минуты он, бедняжка, еще не знал, как она ему была нужна и какие ей предстояли испытания. 12 - На другой день по милости этого пира пришлось проспать добрым полчасом дольше обыкновенного, да и то не хотелось встать, несмотря на самую неотвязчивую докуку будившего меня слуги. Только важность дела, которое он мне сообщал и которое я не скоро мог понять, заставила меня сделать над собою усилие. Речь шла о Гуго Карловиче, - точно еще не был окончен заданный им пьянейший пир. "Да в чем же дело?" - говорю я, сидя на постели и смотря заспанными глазами на моего слугу. А дело было вот в чем: через час после ухода от Пекторалиса последнего гостя, Гуго на рассвете серого дня вышел на крыльцо своего флигеля, звонко свистнул и крикнул: "Однако!" Через несколько минут он повторил это громче и потом раз за разом еще громче прокричал: "Однако! однако!" К нему подошел один из ночных сторожей и говорит: "Что твоей милости, сударь?" "Пошли мне сейчас "Однако"!" Сторож посмотрел на немца и отвечал: "Иди спать, родной, - что тебе такое!" "Ты дурак: пошли мне "Однако". Пойди туда, вон в тот флигель, где слесаря, и разбуди его там в его комнатке, - и скажи, чтобы сейчас пришел сюда". "Перепились, басурманы!" - подумал сторож и пошел будить Офенберга: он-де немец и скорее разберет, что другому немцу надо. Офенберг тоже был подшафе и насилу продрал глаза, но встал, оделся и отправился к Пекторалису, который во все это время стоял в туфлях на крыльце. Завидя Офенберга, он весь вздрогнул и опять закричал ему: "Однако!" "Чего вы хотите?" - отвечал Офенберг. "Однако, чего я хочу, того уже, однако, нет, - отвечал Пекторалис. И, резко переменив тон, скомандовал: - Но иди-ка за мною". Позвав к себе Офенберга, он заперся с ним на ключ в конторе - и с тех пор они дерутся. Я просто своим ушам не верил; но мой человек твердо стоял на своем и добавил, что Гуго и Офенберг дерутся опасно - запершись на ключ, так что видеть ничего не видно, и крику, говорит, из себя не пущают, а только слышно, как ужасно удары хлопают и барыня плачет. "Пожалуйте, - говорит, - туда, потому что там давно уже все господа собрались - потому убийства боятся; но никак взлезть не могут". Я бросился к флигелю Пекторалиса и застал, что там действительно вся наша колония была в сборе и суетилась у дверей Пекторалиса. Двери, как сказано, были плотно заперты, и за ними происходило что-то необыкновенное: оттуда была слышна сильная возня - слышно было, как кто-то кого-то чем-то тузил и перетаскивал. Побьет, побьет и потащит, опрокинет и бросит, и опять тузит, и потом вдруг будто пауза - и опять потасовка, и тихое женское всхлипывание. "Эй, господа! - кричали им. - Послушайте... довольно вам Отпирайтесь!" "Не отвечай! - слышался голос Пекторалиса, и вслед за этим опять идет потасовка. "Полно, полно, Гуго Карлыч! - кричали мы. - Довольно! иначе мы двери высадим!" Угроза, кажется, подействовала: возня продолжалась еще минуту и потом вдруг прекратилась - и в ту же самую минуту дверной крюк откинулся, и Офенберг вылетел к нам, очевидно при некотором стороннем содействии. "Что с вами, Офенберг?" - вскричали мы разом; но тот ни слова нам не ответил и пробежал далее. "Батюшка, Гуго Карлыч, за что вы его это так обработали?" "Он знает", - отвечал Пекторалис, который и сам был обработан не хуже Офенберга. "Что бы он вам ни сделал, но все-таки... как же так можно?" "А отчего же нельзя?" "Как же так избить человека!" "Отчего же нет? и он меня бил: мы на равных правилах сделали русскую войну". "Вы это называете русскою войною?" "Ну да; я ему поставил такое условие: сделать русскую войну - и не кричать". "Да помилуйте, - говорим, - во-первых, что это такое за русская война без крику? Это совсем вы выдумали что-то не русское". "По мордам". "Ну да что же "по мордам", - это ведь не одни русские по мордам дерутся, а во-вторых, за что же вы это, однако, так друг друга обеспокоили?" "За что? он это знает", - отвечал Пекторалис. Этим двусмысленным образом он ответил на всю трагическую суть своего положения, которое, очевидно, имело для него много неприятного в своей неожиданности. Вскоре же после этой русской войны двух немцев Пекторалис переехал в город и, прощаясь со мною, сказал мне: "Знаете, однако, я очень неприятно обманулся". Догадываясь, чего может касаться дело, я промолчал, но Пекторалис нагнулся к моему уху и прошептал: "У Клариньки, однако, совсем нет такой железной волн, как я думал, и она очень дурно смотрела за Офенбергом". Уезжая, он жену, разумеется, взял с собою, но Офенберга не взял. Этот бедняк оставался у нас до поправки здоровья, пострадавшего в русской войне; но на Пекторалиса не жаловался, а только говорил, что никак не может догадаться, за что воевал. - "Позвал, - говорит, - меня, кричит: "Однако!" - а потом: "Становись, говорит, и давай делать русскую войну; а если не будешь меня бить, - я один тебя буду бить". Я долго терпел, а потом стал и его бить". "И все за "однако"?" "Больше ничего не слыхал и не знаю". "Это ведь, однако, странно!" "И, однако, больно-с", - отвечал Офенберг. "А вы Кларе Павловне кур не строили [ухаживать, флиртовать (франц.)], Офенберг?" "То есть, ей-богу, ничего не строил". "И ни в чем не виноваты?" "Ей-богу, ни в чем". Так это и осталось под некоторым сомнением: в какой мере был виноват сей Иосиф (*15) за то, за что он пострадал, но что Пекторалис на сей раз получил жестокий удар своей железной воле - это было несомненно, - и хотя нехорошо и грешно радоваться чужому несчастью, но, откровенно вам признаюсь, я был немножко доволен, что мой самонадеянный немец, убедись в недостатке воли у самой Клары, получил такой неожиданный урок своему самомнению. Урок этот, конечно, должен был иметь на него свое влияние, но все-таки он не сломал его железной воли, которой надлежало оборваться весьма трагикомическим образом, но совершенно при другом роковом обстоятельстве, когда у Пекторалиса зашла русская война с настоящим русским же человеком. 13 - Пекторалис имел достаточно воли, чтобы снесть неудовольствие, которое причинило ему открытие недостатка большой воли в его супружеской половине. Конечно, ему это было нелегко уже по тому одному, что его теперь должна была оставить самая, может быть, отрадная мечта - видеть плод союза двух человек, имеющих железную волю; но, как человек самообладающий, он подавил свое горе и с усиленною ревностью принялся за свое хозяйство. Он устраивал фабрику и при этом на каждом шагу следил за своею репутациею человека, который превыше обстоятельств и везде все ставит на своем. Выше было сказано, что Пекторалис приобрел лицевое место, задняя, запланная часть которого была в долгосрочной аренде у чугуноплавильщика Сафроныча, и что этого маленького человека никак нельзя было отсюда выжить. Ленивый, вялый и беспечный Сафроныч как стал, так и стоял на своем, что он ни за что не сойдет с места до конца контракта, - и суды, признавая его в праве на такую настойчивость, не могли ему ничего сделать. А он со своим дрянным народом и еще более дрянным хозяйством мешал и не мог не мешать стройному хозяйству Пекторалиса. И этого мало; было нечто более несносное в этом положении: Сафроныч, почувствовав себя в силе своего права, стал кичиться и ломаться, стал всем говорить: "Я-ста его, такого-сякого немца, и знать-де не хочу. Я своему отечеству патриот - и с места не сдвинусь. А захочет судиться, так у меня знакомый приказный Жига есть, - он его в бараний рог свернет". Этого уже не мог снесть самоуважающий себя Пекторалис и, в свою очередь, решил отделаться от Сафроныча по-своему, и притом самым решительным образом, - для чего он уже и вперед расставил неосмотрительному мужику хитрые сети. Пекторалис скомбинировал свои отношения с Сафронычем, казалось, чрезвычайно предусмотрительно, - так что Сафроныч, несмотря на свои права, весь очутился в его руках и увидал это тогда, когда дело было приведено к концу, или, по крайней мере, так казалось. Но вот как шло дело. Пекторалис трудился и богател, а Сафроныч ленился, запивал и приходил к разорению. Имея такого конкурента, как Пекторалис, Сафроныч уже совсем оплошал и шел к неминучей нищете, но тем не менее все сидел на своих задах и ни за что не хотел выйти. Я помню этого бедного, слабовольного человека с его русским незлобием, самонадеянностью и беспечностью. "Что будет с вами, Василий Сафроныч, - говорили ему, указывая на упадок его дел, совершенно исчезавших за широкими захватами Пекторалиса, - ведь вон у вас по вашей беспечности перед самыми устами какой перехват вырос". "И, да что же такое, господа? - отвечал беспечный Сафроныч, - что вы меня все этим немцем пугаете? Пустое дело: ведь и немец не собака - и немцу хлеб надо есть; а на мой век станет". "Да ведь вон он всю работу у вас захватывает". "Ну так что же такое? А может быть, это так нужно, чтобы он за меня работал. А с пепелища своего я все-таки не пойду". "Эй, лучше уйдите - он вам отступного даст". "Нет-с, не пойду: помилуйте, куда мне идти? У меня здесь целое хозяйство заведено, да у бабы - и корыта, и кадочки, и полки, и наполки: куда это все двигать?" "Что вы за вздор говорите, Сафроныч, да мудрено ли все это передвинуть?" "Да ведь это оно так кажется, что не мудрено, но оно у нас все лядащенькое, все ветхое: пока оно стоит на месте, так и цело; а тронешь - все рассыпется". "Новое купите". "Ну для чего же нам новое покупать, деньги тратить, - надо старину беречь, а береженого и бог бережет. Да мне и приказный Жига говорит: "Я, говорит, тебе по своему самому хитрому рассудку советую: не трогайся; мы, говорит, этого немца сиденьем передавим". "Смотрите, не врет ли вам ваш Жига". "Помилуйте, что же ему врать! Если бы он, конечно, это трезвый говорил, то он тогда, разумеется, может по слабости врать; а то он это и пьяный божится: ликуй, говорит, Сафроныч, велии это творятся дела не к погибели твоей, а ко славе и благоденствию". Такие обидные речи Сафроныча опять доходили до Пекторалиса и раздражали его неимоверно и, наконец, совсем выведи его из терпения и заставили выкинуть самую радикальную штуку. "О, если он хочет со мною свою волю померить, - решил Пекторалис, - так я же ему покажу, как он передавит меня своим сиденьем! Баста! - воскликнул Гуго Карлыч, - вы увидите, как я его теперь кончу". "Он тебя кончит", - передали Сафронычу; но тот только перекрестился и отвечал: "Ничего; бог не выдаст - свинья не съест, мне Жига сказал: погоди, он нами подавится". "Ой, подавится ли?" "Непременно подавится. Жига это умно судил: мы, говорит; люди русские - с головы костисты, а снизу мясисты. Это не то что немецкая колбаса, ту всю можно сжевать, а от нас все что-нибудь останется". Суждение всем понравилось. Но на другой день после этих переговоров жена Сафроныча будит его и говорит: "Встань скорее, нетяг ленивый, - иди посмотри, что нам немец сделал". "Что ты все о пустяках, - отвечал Сафроныч, - я тебе сказал: я костист и мясист, меня свинья не съест". "Иди смотри, он и калитку и ворота забил; я встала, чтобы на речку сходить, в самовар воды принести, а ворота заперты, и выходить некуда, а отпирать не хотят, говорят - не велел Гуго Карлыч и наглухо заколотил". "Да, - вот это штука!" - сказал Сафроныч и, выйдя к забору, попробовал и калитку и ворота: видит - точно, они не отпираются; постучал, постучал: никто не отвечает. Забит костистый человек на своем заднем дворе, как в ящике. Влез Василий Сафроныч на сарайчик и заглянул через забор - видит, что и ворота и калитка со стороны Гуго Карлыча крепко-накрепко досками заколочены. Сафроныч кричал, кликал всех, кого знал, как зовут в доме Пекторалиса, и никого не дозвался. Никто ему не помог, а сам Гуго вышел к нему со своею мерзкою немецкою сигарою и говорит: "Ну-ка ну, что ты теперь сделаешь?" Сафроныч оробел. "Батюшка, - отвечал он с крыши Пекторалису, - да что же вы это учреждаете? Ведь это никак нельзя: я контрактом огражден". "А я, - отвечает Пекторалис, - вздумал еще тебя и забором оградить". Стоят этак - один на крыльце, другой на крыше - и объясняются. "Да как же мне этак жить? - спрашивал Сафроныч, - мне ведь теперь выехать наружу нельзя". "Знаю, я это для того и сделал, чтобы тебе нельзя было вылезть". "Так как же мне быть, ведь и сверчку щель нужна, а я как без щели буду?" "А вот ты об этом и думай да с приказным поговори; а я имел право тебе все щели забить, потому что о них в твоем контракте ничего не сказано". "Ахти мне, неуж ли не сказано?" "А вот то-то есть!" "Быть этого, батюшка, не может". "А ты не спорь, а лучше слезь да посмотри". "Надо слезть". Слез бедный Сафроныч с крыши, вошел в свое жилье, достал контракт со старым владельцем, надел очки - и ну перечитывать бумагу. Читал он ее и перечитывал, и видит, что действительно бедовое его положение: в контракте не сказано, что, на случай продажи участка иному лицу, новый владелец не может забивать Сафроновы ворота и калитку и посадить его таким манером без выхода. Но кому же это и в голову могло прийти, кроме немца? "Ах ты, волк тебя режь, как ты меня зарезал!" - воскликнул бедняк Сафроныч и ну стучаться в забор к соседке. "Матушка, - говорит ей Сафроныч, - позволь мне к твоему забору лесенку приставить, чтобы через твой двор на улицу выскочить. Так и так, - говорит, - вот что со мной злобный немец устроил: он меня забил, - в роковую петлю уловил мои ноги, так что мне и за приказным слазить не можно. Пока будет суд да дело, не дай мне с птенцами гладом-жаждой пропасть. Позволь через забор лазить, пока начальство какую-нибудь от этого разбойника защиту даст". Мещанка-соседка сжалилась и открыла Василию Сафронычу пропуск. "Ничего, - говорит, - батюшка, неужели я тебя этим стесню: ты добрый человек, - приставь лесенку, мне от этого убытку не будет, и я с своей стороны свою лесенку тебе примощу, и лазьте себе туда и сюда на здоровье через мой забор, как через большую дорогу, доколе вас начальство с немцем рассудит. Не позволит же оно ему этак озорничать, хотя он и немец". "И я думаю, матушка, что не позволит". "Но пока не позволит, ты только скорее к Жиге беги - он все дело справит". "И то к нему побегу". "Беги, милый, беги; он уже что-нибудь скаверзит, либо что, либо что, либо еще что. Ну, а пока я тебе, пожалуй, хоть одно звено в своем заборчике разгорожу". Сафроныч успокоился - щель ему открывалась. Утвердили они одну лесенку с одной стороны, другую с другой, и началось опять у Сафроновых хоть неловкое, а все-таки какое-нибудь с миром сообщение. Пошла жена Сафроныча за водой, а он сам побежал к приказному Жиге, который ему в давнее время контракт писал, - и, рыдая, говорит свою обиду: "Так и так, - говорит, - все ты меня против немца обнадеживал, а со мною вот что теперь сделано, и все это по твоей вине, и за твой грех все мы с птенцами должны, - говорит, - гладом избыть. Вот тебе и слава моя и благополучие!" А подьячий улыбается. "Дурак ты, - говорит, - дурак, брат любезный, Василий Сафроныч, да и трус: только твое неожиданное счастье к тебе подошло, а ты уже его и пугаешься". "Помилуй, - отвечал Сафроныч, - какое тут счастье, во всякий час всему семейству через чужой забор лазить? Ни в жизнь я этого счастья не хотел! Да у меня и дети не великоньки, того гляди, которого за чем пошлешь, а он пузо занозит, или свалится, или ножку сломит; а порою у меня по супружескому закону баба бывает в году грузная, ловко ли ей все это через забор прыгать? Где нам в такой осаде, разве можно жить? А уже про заказы и говорить нечего: не то что какой тяжелый большой паровик вытащить, а и борону какую огородить - так и ту потом негде наружу выставить". А подьячий опять свое твердит: "Дурак ты, - говорит, - дурак, Василий Сафроныч". "Да что ты зарядил одно: "дурак да дурак"? ты не стой на одной брани, а утешенье дай". "Какого же, - говорит, - тебе еще утешения, когда ты и так уже господом взыскан паче своей стоимости?" "Ничего я этих твоих слов не понимаю". "А вот потому ты их и не понимаешь, что ты дурак - и такой дурак, что моему значительному уму с твоею глупостию даже и толковать бы стыдно; но я только потому тебе отвечаю, что уже счастье-то тебе выпало очень несоразмерное - и у меня сердце радуется, как ты теперь жить будешь великолепно. Не забудь, гляди, меня, не заветряйся; не обнеси чарою". "Шутишь ты надо мною, бессовестный". "Да что ты, совсем уже, что ли, одурел, что речи человеческой не понимаешь? Какие тут шутки, я тебе дело говорю: блаженный ты отныне человек, если только в вине не потонешь". Ничего бедный Василий Сафроныч не понимает, а тот на своем стоит. "Иди, иди домой своею большою дорогою через забор, только ни о чем не проси немца и не мирись с ним. И боже тебя сохрани, чтобы соседка тебе лаза не открывала, а ходи себе через лесенку, как показано, этой дороги благополучнее тебе быть не может". "Полно, пожалуй, неужто так все и лазить?" "А что же такое? так и лазий, ничего не рушь, как сделалось, потому что экую благодать и пальцем грех тронуть. А теперь ступай домой да к вечеру наготовь штофик да кизлярочки - и я к тебе по лесенке перелезу, и на радостях выпьем за немцево здоровье". "Ну, ты приходить, пожалуй, приходи, а чтобы я стал за его здоровье пить, так этого уже не будет. Пусть лучше он придет на мои поминки блины есть да подавится". А развеселый приказный утешает: "И, брат, все может статься, теперь такое веселое дело заиграло, что отчего и тебе за его здоровье не попить; а придет то, что и ему на твоих похоронах блин в горле комом станет. Знаешь, в Писании сказано: "Ископа ров себе и упадет" (*16). А ты думаешь, не упадет?" "Где ему сразу пасть! всю силу забирает..." "А "сильный силою-то своею не хвались" (*17), это где сказано? Ох вы, маловеры, маловеры, как мне с вами жить и терпеть вас? Научитесь от меня, как вот я уповаю: ведь я уже четырнадцатый год со службы изгнан, а все водку пью. Совсем порою изнемогу - и вот-вот уже возроптать готов, а тут и случай, и опять выпью и восхвалю. Все, друг, в жизни с перемежечкой, тебе одному только теперь счастье до самого гроба сплошное вышло. Иди жди меня, да пошире рот разевай, чтобы дивоваться тому, что мы с немцем сделаем. Об одном молись..." "О чем это?" "Чтобы он тебя пережил". "Тпфу!" "Не плюй, говорю, а молись: это надо с верою, потому что ему теперь очень трудно станет". 14 - И все это изрекал Жига такими загадками. Побрел Василий Сафроныч к своему загороженному дому, перелез большою дорогою через забор, спосылал тою же дорогою, кого знал, закупить для подьячего угощение, - сидит и ждет его в смятенном унынии, от которого никак не может отделаться, несмотря на куражные речи приказного. А тот, в свою очередь, этим делом не манкировал: снарядился он в свой рыжий вицмундир, покрылся плащом да рыжеватою шляпою - и явился на двор к Гуго Карловичу и просит с ним свидания. Пекторалис только что пообедал и сидел, чистя зубы перышком в бисерном чехольчике, который сделала ему сюрпризом Клара Павловна еще в то блаженное время, когда счастливый Пекторалис не боялся ее сюрпризов и был уверен, что у нее есть железная воля. Услыхав про подьячего, Гуго Карлыч, который на хозяйственной ноге начал уже важничать, долго не хотел его принять, но когда приказный объявил, что он по важному делу, Гуго говорит: "Пусть придет". Подьячий явился и ну низко-низко Пекторалису кланяться. Тому это до того понравилось, что он говорит: "Принимайте место и садитесь-зи [вы (нем.)]". А приказный отвечает: "Помилуйте, Гуго Карлович, - мне ли в вашем присутствии сидеть, у меня ноги русские, дубовые, я перед вами, благородным человеком, и стоять могу". "Ага, - подумал Пекторалис, - а этот подьячий, кажется, уважает меня, как следует, и свое место знает", - и опять ему говорит: "Нет, отчего же, садитесь-зи!" "Право, Гуго Карлович, мне перед вами стоять лучше: мы ведь стоеросовые и к этому с мальства обучены, особенно с иностранными людьми мы всегда должны быть вежливы". "Эх вы, какой штука!" - весело пошутил Пекторалис и насильно посадил гостя в кресло. Тому больше уже ничего не оставалось делать, как только почтительно из глубины сиденья на край подвинуться. "Ну, теперь извольте говорить, что вы желаете? Если вы бедны, то вперед предупреждаю, что я бедным ничего не даю: всякий, кто беден, сам в этом виноват". Приказный заслонил ладонью рот и, воззрясь подобострастно в Пекторалиса, ответил: "Это вы говорите истинно-с: всякий бедный сам виноват, что он бедный. Иному точно что и бог не даст, ну а все же он сам виноват". "Чем же такой виноват?" "Не знает, что делать-с. У нас такой один случай был: полк квартировал, кавалерия или как они называются... на лошадях". "Кавалерия". "Именно кавалерия, так там меня один ротмистр раз всей философии выучил". "Ротмистр никогда не учит философии". "Этот выучил-с, случай это такой был, что он мог выучить". "Разве что случай". "Случай-с: они командира-с ожидали и стояли верхами на лошадях да курили папиросочки, а к ним бедный немец подходит и говорит: "Зейен-зи зо гут" [будьте так добры (нем.)]; и как там еще, на бедность. А ротмистр говорит: "Вы немец?" - "Немец", - говорит. "Ну так что же вы, говорит, нищенствуете? Поступайте к нам в полк и будете как наш генерал, которого мы ждем", - да ничего ему и не дал". "Не дал?" "Не дал-с, а тот и взаправду в солдаты пошел и, говорят, генералом сделался да этого ротмистра вон выгнал". "Молодец!" "И я говорю - молодец; и оттого я всегда ко всякому немцу с почтением, потому бог его знает, чем он будет". "Это совсем превосходный человек, это очень хороший человек", - подумал про себя Пекторалис и вслух спрашивает: "Ну, анекдот ваш хорош; а по какому же вы ко мне делу?" "По вашему-с". "По моему-у-у?" "Точно так-с". "Да у меня никаких делов нет-с". "Теперь будет-с". "Уж не с Сафроновым ли?" "С ним и есть-с". "Он никакого права не имеет, ему забор сказано стоять - он и стоит". "Стоит-с". "А про ворота ничего не сказано". "Ни слова не сказано-с, а дело все-таки будет-с. Он приходил ко мне и говорит: "Бумагу подам". "Пусть подает". "И я говорю: "Подавай, а про ворота у тебя в контракте ничего не сказано". "Вот и оно!" "Да-с, а он все-таки говорит... вы извините, если я скажу, что он говорил?" "Извиняю". "Я, говорит, хоть и все потеряю..." "Да он уже и потерял, его работа никуда не годится, его паровики свистят". "Свистят-с". "Ему теперь шабаш работать". "Шабаш, и я ему говорю: "Твоей фабрикации шабаш, и никто тебе ничего не поможет, - в ворота ничего ни провесть, ни вывезть нельзя". А он говорит: "Я вживе дышать не останусь, чтобы я этакому ферфлюхтеру [проклятому (нем.)] немцу уступил". Пекторалис наморщил брови и покраснел. "Неужто это он так и говорил?" "Смею ли я вам солгать? истинно так и говорил-с: ферфлюхтер, говорит, вы и еще какой ферфлюхтер, и при многих, многих свидетелях, почитай что при всем купечестве, потому что этот разговор на благородной половине в трактире шел, где все чай пили". "Вот именно негодяй!" "Именно негодяй-с. Я его было остановил, - говорю: "Василий Сафроныч, ты бы, брат, о немецкой нации поосторожнее, потому из них у нас часто большие люди бывают", - а он на это еще пуще взбеленился и такое понес, что даже вся публика, свои чаи и сахары забывши, только слушать стала, и все с одобрением". "Что же именно он говорил?" "Это, говорит, новшество, а я по старине верю: а в старину, говорит, в книгах от паря Алексея Михайловича писано (*18), что когда-де учали еще на Москву приходить немцы, то велено-де было их, таких-сяких, туда и сюда не сажать, а держать в одной слободе и писать по черной сотне". "Гм! это разве был такой указ?" "Вспоминают в иных книгах, что был-с". "Это совсем не хороший указ". "И я говорю, не хорошо-с, а особенно: к чему о том через столько прошлых лет вспоминать-с, да еще при большой публике и в народном месте, каковы есть трактирные залы на благородной половине, где всякий разговор идет и всегда есть склонность в уме к политике". "Подлец!" "Конечно, нечестный человек, и я ему на это так и сказал". "Так и сказали?" "Так и сказал-с; но только как от моих этих слов у нас между собою горячка вышла, и дошло дело до ругани, а потом дошло и больше". "Что же: у вас вышла русская война?" "Точно так-с: пошла русская война". "И вы его поколотили?" "И я его, и он меня, как по русской войне следует, но только ему, разумеется, не так способно было меня побеждать, потому что у меня, извольте видеть, от больших наук все волоса вылезли, - и то, что вы тут на моей голове видите, то это я из долгового отделения выпускаю; да-с, из запасов, с затылка начесываю... Ну, а он лохматый". "Лохматый, негодяй". "Да-с; вот я потому, как вижу, что мир кончен и начинается война, я первым делом свои волосы опять в долговое отделение спустил, а его за вихор". "Хорошо!" "Хорошо-с; но, признаться, и он меня натолкал". "Ничего, ничего". "Нет, больно-с". "Ничего; я вас буду на мой счет лечить. Вот вам сейчас же и рубль на это". "Покорно вас благодарю: я на вас и полагался, но только это ведь не вся беда". "А в чем же вся-то?" "Ужасную я неосторожность сделал". "Ну-у?" "Началось у нас после первого боя краткое перемирие, потому что нас ровняли, и пошел тут спор; я сам и не знаю, как впал от этого в такое безумие, что сам не знаю, что про вас наговорил". - "Про меня?" "Да-с; об заклад за вас на пари бился-с, что подавай, говорю, подавай свою жалобу, - а ты Гуги Карлыча волю не изменишь и ворота отбить его не заставишь". "А он, глупец, думает, что заставит?" "Смело в этом уверен-с, да и другие тоже уверяют-с". "Другие!" "Все как есть в один голос". "О, посмотрим, посмотрим!" "И вот они восторжествуют-с, если вы поддадитесь". "Кто, я поддамся?" "Да-с". "Да вы разве не знаете, что у меня железная воля?" "Слышал-с, и на нее в надежде такую и напасть на себя сризиковал взять: я ведь при всех за вас об заклад бился и увлекся сто рублей за руки дать". "И дайте - назад двести получите". "Да вот-с, я, их всех там в трактире оставивши, будто домой за деньгами побежал, и к вам и явился: ведь у меня, Гуго Карлыч, дома, окромя двух с полтиною, ни копейки денег нет". "Гм, нехорошо! Отчего же это у вас денег нет?" "Глуп-с, оттого и не имею; опять в такой нации, что тут - честно жить нельзя". "Да, это вы правду сказали". "Как же-с, я честью живу и бедствую". "Ну ничего, - я вам дам сто рублей". "Будьте благодетелем: ведь они не пропадут-с. Это все от вас зависит". "Не пропадут, не пропадут, вы с него когда двести получите, сто себе возьмите, а эти сто мне возвратите". "Непременно ворочу-с". Пекторалис вручил подьячему бумажку, а тот, выйдя за двери, хохотал, хохотал, так что насилу впотьмах в соседний двор попал и полез к Сафронычу через забор пьяный магарыч пить. "Ликуй, - говорит, - русская простота! Ныне я немца на такую пружину взял, что сатана скорее со своей цепи сорвется, чем он соскочит". "Да хотя поясни", - приставал Сафроныч. "Ничего больше не скажу, как уловлен он - и уловлен на гордости, а это и есть петля смертная". "Что ему!" "Молчи, маловер, или не знаешь, ангел на этом коне поехал, и тот обрушился, а уж немцу ли не обрушиться". Осушили они посудины, настрочили жалобу, и понес ее Сафроныч утром к судье опять по той же большой дороге через забор; и хотя он и верил и не верил приказному, что "дело это идет к неожиданному благополучию", но значительно успокоился. Сафроныч остудил печь, отказал заказы, распустил рабочих и ждет, что будет всему этому за конец, в ожидании которого не томился только один приказный, с шумом пропивавший по трактирам сто рублей, которые сорвал с Пекторалиса, и, к вящему для всех интересу и соблазну, а для Гуго Карлыча к обиде, - хвастался пьяненький, как жестоко надул он немца. Все это создало в городе такое положение, что не было человека, который бы не ожидал разбирательства Сафроныча и Пекторалиса. А время шло; Пекторалис все пузырился, как лягушка, изображающая вола, а Сафроныч все переда в своем платье истер, лазя через забор, и, оробев, не раз уже подсылал тайком от Жиги к Пекторалису и жену и детей за пардоном. Но Гуго был непреклонен. "Нет, - говорил он, - я к нему приду по его приглашению, но приду на его похороны блины есть, а до того весь мир узнает, что такое моя железная воля". 15 - И вот получили и Сафроныч и Пекторалис повестки - настал день их, и явились они на суд. Зала была, разумеется, полна, - как я говорил, это смешное дело во всем городе было известно. Все знали весь этот курьез, не исключая и происшествия с подьячим, который сам разболтал, как он немца надул. И мы, старые камрады [товарищи (нем.)] Пекторалиса, и принципалы наши - все пришли посмотреть и послушать, как это разберется и чем кончится. И Пекторалис и Сафроныч - прибыли оба без адвокатов. Пекторалис, очевидно, был глубоко уверен в своей правоте и считал, что лучше его никто не скажет, о чем надо сказать; а Сафронычу просто вокруг не везло: его приказный хотел идти говорить за него на новом суде и все к этому готовился, да только так заготовился, что под этот самый день ночью пьяный упал с моста в ров и едва не умер смертию "царя поэтов". Вследствие этого события Сафроныч еще более раскапустился и опустил голову, а Пекторалис приободрился: он был во всеоружии своей несокрушимой железной воли, которая теперь должна была явить себя не одному какому-нибудь частному человеку или небольшому семейному кружку, а обществу целого города. Стоило взглянуть на Пекторалиса, чтобы оценить, как он серьезно понимает значение этой торжественной минуты, и потому не могло быть никакого сомнения, что он сумеет ею воспользоваться, что он себя покажет, - явит себя своим согражданам человеком стойким и внушающим к себе уважение и, так сказать, отольет свой лик из бронзы, на память временам. Словом, это был, как говорят русские офицеры, "момент", от которого зависело все. Пекторалис знал, что его странный анекдот с свадьбою и женитьбой вызвал на свет множество смешных рассказов, в которых его железная воля делала его притчею во языцех. К истинным событиям, начиная с его двухмесячного путешествия зимою в клеенчатом плаще до русской войны с Офенбергом и легкомысленного предания себя в жертву надувательства пьяного подьячего, - прилагались небылицы в лицах самого невозможного свойства. И впрямь, Пекторалис сам знал, что судьба над ним начала что-то жестоко потешаться и (как это всегда бывает в полосе неудач) она начала отнимать у него даже неотъемлемое: его расчетливость, знание и разум. Еще так недавно он, устраивая свое жилье в городе, хотел всех удивить разумною комфортабельностью дома и устроил отопление гретым воздухом - и в чем-то так грубо ошибся, что подвальная печь дома раскалялась докрасна и грозила рассыпаться, а в доме был невыносимый холод. Пекторалис мерз сам, морозил жену и никого к себе не пускал в дом, чтобы не знали, что там делается, а сам рассказывал, что у него тепло и прекрасно; но в городе ходили слухи, что он сошел с ума и ветром топит, и те, которые это рассказывали, думали, что они невесть как остроумны. Говорили, что будто колесница, на которой Пекторалис продолжал ездить "мордовским богом", удрала с ним насмешку, развалясь, когда он переезжал на ней вброд речку, - что кресло его будто тут соскочило и лошадь с колесами убежала домой, а он остался сидеть в воде на этом кресле, пока мимоехавший исправник, завидя его, закричал: "Что это за дурак тут не к месту кресло поставил?" Дурак этот оказался Пекторалис. И взял будто исправник снял Пекторалиса с этого кресла и привез его сушиться в его холодный дом; а кресло многие люди будто и после еще в реке видели, а мужики будто и место то прозвали "немцев брод". Что в этом было справедливо, что преувеличено и в чем - добраться было трудно; но кажется, что Гуго Карлыч действительно обломился и сидел на реке и исправник привез его. И сам исправник об этом рассказывал, да и колесницы мордовского бога более не видно было. Все это, как я говорю, по свойству бед ходить толпами, валилось около Пекторалиса, как из короба, и окружало его каким-то шутовским освещением, которое никак не было выгодно для его в одно и то же время возникавшей и падавшей большой репутации, как предприимчивого и твердого человека. Наша милая Русь, где величия так быстро возрастают и так скоро скатываются, давала себя чувствовать и Пекторалису. Вчера еще его слово в его специальности было для всех закон, а нынче, после того как его Жига надул, - и в том ему веры не стало. Тот же самый исправник, который свез его с речного сидения, позвал его посоветоваться насчет плана, сочиняемого им для нового дома, - и просит: "Так, - говорит, - душа моя, сделай, чтобы было по фасаду девять сажен, - как место выходит, и чтобы было шесть окон, а посередине балкон и дверь". "Да нельзя тут столько окон", - отвечал Пекторалис. "Отчего же нельзя?" "Масштаб не позволит". "Нет, ты не понимаешь, ведь это я буду в деревне строить". "Все равно, что в городе, что в деревне, - нельзя, масштаб не позволяет". "Да какой же у нас в деревне масштаб?" "Как какой? Везде масштаб". "Я тебе говорю, нет у нас масштаба. Рисуй смело шесть окон". "А я говорю, что этого нельзя, - настаивал Пекторалис, - никак нельзя: масштаб не позволяет". Исправник посмотрел-посмотрел и засвистал. "Ну, жаль, - говорит, - мне тебя, Гуго Карлыч, а делать нечего, - видно, это правда. Нечего делать, - надо другого попросить нарисовать". И пошел он всем рассказывать: "Вообразите, Гуго-то как глуп, я говорю: я в деревне вот столько-то окон хочу прорубить, а он мне: "маштап не дозволит". "Не может быть?" "Истинна, истинна; ей-богу, правда". "Вот дурак-то!" "Да вот и судите! Я говорю: образумься, душенька, ведь я это в своей собственной деревне буду делать; какой же тут карта или маштап мне смеет не позволить? Нет; так-таки его, дурака, и не переспорил". "Да, он дурак". "Понятно, дурак: в помещичьем имении маштап нашел. Ясно, что глуп". "Ясно; а все кто виноват? мы!" "Разумеется, мы". - "Зачем возвеличали!" "Ну, конечно". Одним словом, Пекторалис был к этой поре не в авантаже, - и если бы он знал, что значит такая полоса везде вообще, а в России в особенности, то ему, конечно, лучше было бы не забивать ворота Сафронычу. Но Пекторалис в полосы не верил и не терял духа, которого, как ниже увидим, у него было даже гораздо больше, чем позволяет ожидать все его прошлое. Он знал, что самое главное не терять духа, ибо, как говорил Гете, "потерять дух - все потерять" (*19), и потому он явился на суд с Сафронычем тем же самым твердым и решительным Пекторалисом, каким я его встретил некогда в холодной станции Василева Майдана. Разумеется, он теперь постарел, но это был тот же вид, та же отвага и та же твердая самоуверенность и самоуважение. "Что вы не взяли адвоката?" - шептали ему знакомые. "Мой адвокат со мною". "Кто же это?" "Моя железная воля", - отвечал коротко Пекторалис перед самою решительною минутою, когда с ним более уже нельзя было переговариваться, потому что начался суд. 16 - Для меня есть что-то столь неприятное в описании судов и их разбирательств, что я не стану вам изображать в лицах и подробностях, как и что тут деялось, а расскажу прямо, что содеялось. Сафроныч пересеменивал, почтительно стоя в своем длиннополом коричневом сюртуке, пострадавшем спереди от путешествия по заборам, и рассказывал свое дело, простодушно покачивая головою и вяло помахивая руками, а Гуго стоял, сложивши на груди руки по-наполеоновски, - и или хранил спокойное молчание, или давал только односложные, твердые и решительные ответы. Нехитрое дело просто выяснилось сразу: о воротах и проезде через двор в контракте действительно ничего сказано не было - и по тону речей расспрашивавшего об этом судьи ясно было, что он сожалеет Сафроныча, но не видит никаких оснований защитить его и помочь ему. В этой части дело Сафроныча было проиграно; но неожиданно для всех луна оборотилась к нам тем боком, которого никто не видал. Судья предъявил документы, которыми удостоверялись убытки Сафроныча от самочинства Пекторалиса. Они не были особенно преувеличены: их было высчитано по прекращении средств его производства по пятнадцати рублей в день. Расчет этот был точен, ясен и несомненен. Сафроныч мог иметь действительный убыток в этом размере, если бы производство его шло как следует, но как оно на самом деле никогда не шло по его беспечности и невнимательности. Но в виду суда было одно: ежедневный убыток в том размере, в каком он представлен возможным и доказан. "Что вы на это скажете, господин Пекторалис?" - вопросил судья. Пекторалис пожал плечами, улыбнулся и отвечал, что это не его дело. "Но вы причиняете ему убытки". "Не мое дело", - отвечал Пекторалис. "А вы не хотите ли помириться?" "О, никогда!" "Отчего же?" "Господин судья, - отвечал Пекторалис, - это невозможно: у меня железная воля, и это все знают, что я один раз решил, то так должно и оставаться, и этого менять нельзя. Я не отопру ворота". "Это ваше последнее слово?" "О да, совершенно последнее слово". И Пекторалис стал с своим выпяченным подбородком, а судья начал писать - и писал не то чтобы очень долго, а написал хорошо. Решение его в одно и то же время доставляло и полное торжество железной воле Пекторалиса, и резало его насмерть - Сафронычу же оно, по точному предсказанию Жиги, доставляло одно неожиданнейшее счастье. Судебный приговор не отворял забитых Пекторалисом ворот, - он оставлял немца в его праве тешить этим свою железную волю, но зато он обязывал Пекторалиса вознаграждать убытки Сафроныча в размере пятнадцати рублей за день. Сафроныч был доволен этим решением; но, ко всеобщему удивлению, на него выразил удовольствие и Пекторалис. "Я очень доволен, - сказал он, - я сказал, что ворота будут забиты, и они так останутся". "Да, но вам это будет стоить пятнадцать рублей в день". "Совершенно верно; но он ничего не выиграл". "Выиграл пятнадцать рублей в день". "А я об этом не говорю". "Позвольте, что же это составит: двадцать восемь рабочих дней в месяце..." "Кроме Казанской". "Да, кроме Казанской, - это двести восемьдесят, да сто сорок, - всего четыреста двадцать рублей в месяц. Около пяти тысяч в год. Батюшка, Гуго Карлыч, ведь это черт возьми совсем такую победу! Ведь он этого никогда бы не заработал: это он просто вас себе в крепость забрал". Гуго моргал глазами, он чувствовал, что дело дорого обошлось, но волю свою показал - и первое число внес судье сумму за покой Сафроныча и его бедствие. Так это и пошло далее: как, бывало, приходит первое число месяца, Сафроныч несет в суд пятнадцать рублей своей месячной аренды, следующей от него Пекторалису, а оттуда приносит домой через лестницу четыреста двадцать рублей, уплаченные в его пользу Пекторалисом. Славное дело; чудная жизнь пошла для Сафроныча! Никогда он так не жил, да и не думал жить так легко, вольготно и прибыльно. Запер он свои доменки и амбары - и ходит себе посвистывает да чаи распивает или водочкой с приказным угощается, а потом перелезет через лесенку и спит покойно и всех уверяет, что "я, говорит, супротив немца никакой досады не чувствую. Это его бог мне за мою простоту ниспослал. Теперь я только одного боюсь, чтобы он прежде меня не помер. Да бог даст не помрет, он ко мне на похороны блины есть обещался, а он свое слово верно держит. Накорми его тогда, жена, хорошенько блинками, а пока пусть его бог на многое лето бережет на меня работать". И как Сафроныч и впрямь был человек незлобивый, то и действительно он относился к Гуго Карлычу с полным благорасположением - и при встрече, где еще далеко его, бывало, завидит, как уже снимает шапку и кланяется, а сам кричит: "Здравствуй, батюшка Гуга Карлыч! Здравствуй, мой кормилец!" Но Гуго этой сердечной простоты не понимал, он принимал ее за обиду и все за нее сердился. "Ступай прочь, - говорит, - мужик; полезай через забор, где я тебе дорогу положил". А добродушный Сафроныч отвечает: "И чего ты, милота моя, гневаешься, за что сердишься? Через забор лезть, я и через забор полезу, - будь твоя воля, а я ведь к тебе со всем моим уважением и ничем не обижаю". "Еще бы ты смел меня обидеть!" "Да и не смею же, государь мой, не смею, да и не за что. Напротив того, за тебя навсегда со всею семьею каждое утро и вечер богу молюсь". "Не надо мне этого". "Ах, благодетель, да нам-то это надо, чтобы тебя как можно дольше бог сохранил, я в том детям внушаю: не забывайте, говорю, птенцы, чтобы ему, благодетелю нашему, по крайней мере, сто лет жить да двадцать на карачках ползать". "Что это такое "на карачках ползать"? - соображал Пекторалис. - "Сто жить и двадцать ползать... на карачках". Хорошо это или нехорошо "на карачках ползать"?" Он решил об этом осведомиться - и узнал, что это более нехорошо, чем хорошо, и с тех пор это приветствие стало для него новым мучением. А Сафроныч все своего держится, все кричит: "Живи и здравствуй и еще на карачках ползай". Семья проигравшего процесс Сафроныча хотя и сообщалась с миром через забор, но жила благодаря контрибуции, собираемой с Пекторалиса, в таком довольстве, какого она никогда до этих пор не знала, и, по сказанному Жигою, имела покой безмятежный, но зато выигравшему свое дело Пекторалису приходилось жутко: контрибуция, на него положенная, при продолжении ее из месяца в месяц была так для него чувствительна, что не только поглощала все его доходы, но и могла угрожать ему решительным разорением. Правда, что Пекторалис крепился и никому на свою судьбу не жаловался - и даже казался веселым, как человек, публично отстоявший свое право на всеобщее уважение, но в веселости этой уже начинало обозначаться нечто как будто притворное. Да и в самом деле, ведь не мог же этот упрямец не видать впереди, чем это кончится, - и не мог же он с развеселою душою ожидать этого комичного и отчаянного исхода. Дело было просто и ясно: сколько бы Пекторалис ни работал и как бы много ни заработал, все это у него должно было идти на удовлетворение Сафроныча. Не мог же Пекторалис с первого года заработать более пяти-шести тысяч, а от этого у него ничего не могло оставаться не только на развитие дела, даже на свое житье. Поэтому дело его в самом уже начале стало быстро клониться к упадку - и печальный конец его уже можно было предвидеть. Воля Пекторалиса была велика, но капитал слишком мал для того, чтобы выдерживать такие капризы, - и, нажитый в России, он снова стремился опять сюда же и попасть в свое русло. Пекторалис выдерживал сильное испытание и, очевидно, решился погибнуть, но живой не сдаться, - и история эта бог весть чем бы кончилась, если бы случай не распорядился подготовить ей исход самый непредвиденный. 17 - В описанном мною положении прошел целый год и другой, Пекторалис все беднял и платил деньги, а Сафроныч все пьянствовал - и совсем, наконец, спился с круга и бродяжил по улицам. Таким образом, дело это обоим претендентам было не в пользу, но был некто, распоряжавшийся этою операцией умнее. Это была жена Сафроныча, такая же, как и ее муж, простоплетная баба, Марья Матвеевна, у которой было, впрочем, то счастливое перед мужем преимущество, что она сообразила: "Ну а как мы все-то у немца переберем, тогда что будет?" Соображение это имело и свои резонные основания и свои важные последствия. Марья Матвеевна видела ясно, чего, впрочем, и мудрено было не видеть, что к концу второго года фабрика Пекторалиса уже совсем стояла без работы и Гуго сам ходил в жестокие морозы без шубы, в старой, изношенной куртке, а для форса только pince-nez на шнурочке наружу выпустил. У него уже не оставалось никакого имущества и, что хуже всего, никакой серьезной репутации, кроме той шутовской, которую он приобрел у нас своею железною волею. Но она ему, по правде сказать, ни на что полезное не могла пригодиться. К тому же над ним в это время стряслась еще беда: его покинула его дражайшая половина - и покинула самым дерзким и предательским образом, увезя с собою все, что могла захватить ценного. К вящему горю, Клару Павловну еще все оправдывали, находя, что она должна была сбежать, во-первых, потому, что у Пекторалиса в доме необыкновенные печи, которые в сенях топятся, а в комнатах не греют, а во-вторых, потому, что у него у самого необыкновенный характер - и такой характер аспидский, что с ним решительно жить невозможно: что себе зарядит в голову, непременно чтобы по его и делалось. Дивились даже, что жена от него ранее не сбежала и не обобрала его в то время, когда он был поисправнее и не все еще перетаскал в штраф Сафронычу. Таким образом, злополучный Гуго был и кругом обобран, и кругом обвинен во всем, и притом нельзя сказать, чтобы для этого обвинения не существовало совсем основания. Обворовывать его, разумеется, не следовало, но жить с ним действительно, должно быть, было невыносимо, и вот за то он оставался один-одинешенек и, можно было сказать, уже нищ и убог, но все-таки не поддавался и берег свою железную волю. Не в лучшем, однако, положении, как я сказал, был и Сафроныч, который проводил все свое время в трактирах и кабачках и при встречах злил немца желанием ему сто лет здравствовать и двадцать на карачках ползать. Хотя бы этого, по крайней мере, не было; хотя бы этот позор и поношение от Пекторалиса были отняты - все бы ему было легче. И вот он, кажется, более для того, чтобы освежить положение, подал на Сафроныча жалобу, чтобы наказать того за эти "карачки", на которых, по мнению Пекторалиса, немцу нет никакого резона ползать. "Это вот он сам и есть, который сам часто из трактиров на карачках ползает", - говорил Пекторалис, указывая на Сафроныча; но Сафронычу так же слепо везло, как упрямо не везло Пекторалису, - и судья, во-первых, не разделил взгляда Гуго на самое слово "карачки" и не видал причины, почему бы и немцу не поползти на карачках; а во-вторых, рассматривая это слово по смыслу общей связи речи, в которой оно поставлено, судья нашел, что ползать на карачках, после ста лет жизни, в устах Сафроныча есть выражение высшего благожелания примерного долгоденствия Пекторалису, - тогда как со стороны сего последнего это же самое слово о ползанье Сафроныча из трактиров произносимо _как укоризна_, за которую Гуго и надлежит подвергнуть взысканию. Гуго своим ушам не верил, он все это считал вопиющею бестолковщиною и возмутительною русскою несправедливостью. Но тем не менее он по просьбе обрадовавшегося Сафроныча был присужден к вознаграждению его десятью рублями и окончательно потерялся. Пекторалис должен был взнести последний грош на удовлетворение Сафронычу за обиду его "карачками" - и, исполнив это, он почувствовал, что ему уже ничего иного не оставалось, как проклясть день своего рождения и умереть вместе со своею железною волею. Он бы, вероятно, так и сделал, если бы не был связан намерением "пережить" своего врага и прийти есть блины к нему на похороны. Должен же был Пекторалис сдержать это слово! Пекторалис был некоторым образом в гамлетовском положении, в нем теперь боролись два желания и две воли - и, как человек, уже значительно разбитый, он никак не мог решить, "что доблестнее для души" (*20) - наложить ли на себя с железною волею руку, или с железною же волею продолжать влачить свое бедственнейшее состояние? А десять рублей, отнесенные им в удовлетворение Сафроныча за "карачки", были последние его деньги - и контрибуцию на следующий месяц ему вносить было нечем. "Ну что же, - говорил он себе, - придут в дом и увидят, что у меня ничего нет... _У меня ничего нет_, и я даже сегодня уже не ел, и завтра... завтра я тоже ничего не буду есть, и послезавтра тоже - и тогда я умру... Да, я умру, но моя воля будет железная воля". Между тем, когда Пекторалис, находясь в таком ужасном поистине состоянии, переживал самые отчаянные минуты, в судьбе его уже готов был неожиданный кризис, который я не знаю как назвать - благополучным или неблагополучным. Дело в том, что в это же время и в судьбе Сафроныча происходило событие величайшей важности - событие, долженствовавшее резко и сильно изменить все положение дел и закончить борьбу этих двух героев самым невероятнейшим финалом. 18 - Надо сказать, что пока Пекторалис с Сафронычем тягались - и первый, разоряясь, сносил определенными кушами все свои достатки в пользу последнего, - этот, сделавшись настоящим пьяницею, все-таки был в лучшем положении. Этим он был обязан своей жене, которая не бросила Сафроныча, как бросила своего мужа Клара; Марья Матвеевна, напротив, взяла распившегося мужа в руки. Она сама носила за него аренду и сама отбирала у Сафроныча получаемую им с Пекторалиса контрибуцию. Чтобы распьянствовавшийся мужик не спорил с нею и подчинялся установленному женою порядку, она его не отягощала без меры и выдавала ему в день по полтине, которую Сафроныч и имел право расходовать по собственному его усмотрению. Расход этот, разумеется, имел одно назначение: Сафроныч в течение дня пропивал свою полтину и к ночи возвращался домой по хорошо известной ему лестнице через забор. Никакая степень опьянения не сбивала его с этой оригинальной дороги. Бог, охраняющий, по народному поверью, младенцев и пьяных, являл над Сафронычем все свое милосердие во тьме, под дождем, снегом и гололедицей; всегда Сафроныч благополучно поднимался по лестнице, достигал вершины забора и благополучно сваливался на другую сторону, где у него на этот случай была подброшена кучка соломы. И он думал продолжать это так долго, как долги сто двадцать лет, которые он сулил жить и ползать Пекторалису. Сафронычу и в ум не приходило, чтобы фонды Пекторалиса иссякли. Где этому статься, чтобы у немца в России денег недостало? Кому-кому, а на их долю все достанет. Хозяйка же Сафроныча в бабьей простоте "без направления" думала иначе и, переняв все деньги, мужем с Пекторалиса взысканные, собрала капиталец, с которым не хотела более лазить через забор, и купила себе домик - хороший домик, чистенький, веселенький, на высоком фундаменте и с мезонинчиком и с остренькою высокою крышею - словом, превосходный домик, и притом рядом с своим старым пепелищем, где все их дела расстроил железный Гуго. Эта покупка происходила как раз около того времени, когда Сафроныч судился с Пекторалисом за "карачки", и в тот день, когда бывший чугунщик одержал над немцем неожиданную победу и получил десятирублевый штраф, семья Сафроныча перебиралась в свое новое жилище и располагалась в нем с давно незнакомым ей комфортом. Сам Сафроныч не принимал в этом никакого участия, и семья, давно считавшая его неблагонадежным, не ожидала его помощи и устраивалась сама, как хотелось и как умела. Сафроныч же, получив значительную для него сумму в десять рублей, утаил ее от жены, благополучно перебрался с ними в трактир и загулял самым широким загулом. Три дня и три ночи семья его провела уже в своем новом доме, а он все кочевал из трактира в трактир, из кабака в кабачок - и попивал себе с добрыми приятелями, желая немцу сто лет здравствовать и столько же на карачках ползать. В благодушии своем он сделал ему надбавку и вопиял: "Глупый я человек, - очень глупый: правду мне покойник Жига говорил, что я глуп, а мне неожиданная благодать в сем немце дарована. А за что? "Что есть человек, что ты помниши его, или сын человеч, что ты посещаеши его" (*21). Где это сказано?" "В Писании". "То-то и есть, что в Писании, а мы много ли про него помним? Ох, как не помним, совсем не помним!" "Слабы". "Разумеется, слабы, - червь, а не человек, поношение человеков. А бог захочет - и червя сохранит, устроит тебя так, что лучше требовать нельзя, сам этак никогда и не выдумаешь. Слаб ты - он тебе немца пошлет и живи за его головою". "Только вот одно гляди, - предостерегали его, - как бы твой немец не измучился да ворот не отпер". Но одуревший Сафроныч этого не боялся. "Куда ему отпереть, - отвечал он, - ни за что он не отопрет. Ему перед своею нациею стыдно. У них ведь это уже такое положение, что сказал, то чтобы непременно и сдействовать". "Ишь ты какие сволочи!" "Да уж у них это так, особенно же он на суде прямо объяснил: "у меня, говорит, воля железная", - где же ему с нею справиться. Ему и так тяжело". "Тяжело". "Не дай бог этакой воли человеку, особенно нашему брату русскому, - задавит". "Задавит". "Давай лучше выпьем, зачем про такое говорить, теперь дело под вечер. Ну, дай бог, чтобы ему сто лет здравствовать и меня пережить". "И то, брат, пусть переживет". "И я говорю, пусть переживет, это ему, по крайности, утешением будет". "Как же!" "Пусть придет и блинков съест". "Вот у тебя душа, Сафроныч!" "Душа у меня добрая, но только, знаешь, пусть он переживает... но только самую крошечку". "Да, безделицу". "Вот так, вот так, этого стаканчика по рубчик". "И хорошо". "Да; вот по самый по маленький рубчик". Отмеря это, приятели выпили и еще потом долго выпивали за всякие здоровья - и, наконец, стали пить за упокой души благодетеля приказного Жиги, который устроил им всю эту благостыню, и затянули нестройно и громко "вечную память", но тут-то и произошло то странное начало конца, которое до сих пор осталось ни для кого не объяснимым. Только что пьяницы пропели покойнику вечную память, как вдруг с темного надворья в окно кабака раздался сильный удар, глянула чья-то страшная рожа, - и оробевший целовальник (*22) в ту же минуту задул огонь и вытолкал своих гостей взашей на темную улицу. Приятели очутились по колено в грязи и в одно мгновение потеряли друг друга среди густого и скользкого осеннего тумана, в который бедный Сафроныч погрузился, как муха в мыльную пену, и окончательно обезумел. Едва держась на ногах, долго он старался спрятать в карман захваченный на бегу нераскупоренный штоф (*23) водки - и потом хотел было кого-то начать звать, но язык его, после сплошной трехдневной работы, вдруг так сильно устал, что как прилип к гортани, так и не хочет шевелиться. Но и этого мало, - и ноги Сафроныча оказались не исправнее языка, и они так же не хотели идти, как язык отказывался разговаривать, да и весь он стал никуда не годен: и глаза не видят, и уши его не слышат, и только голову ко сну клонит. "Эге, ну нет, ты, черт тебя возьми, меня этим не обманешь! - подумал Сафроныч, - этак Жига лег спать, да и совсем не встал, а я еще не хочу, чтобы меня немец много пережил. Пусть переживет, да только немножечко". И он приободрился; сделал еще шагов пять - и, чувствуя, что влез в грязь выше колен, снова остановился. "Ей-богу, того и гляди, утонешь, не хуже Англии, - повторил он в своих мыслях, - и черт знает, куда это я так глубоко залез, да и где мой дом? А? Где, и неправда, мой дом? Где моя лестница? "Черт с квасом съел?" Кто это там говорит, что мой дом черт с квасом съел? А? Выходи: если ты добрый человек, я тебя водкой попотчую, а не то давай делать русскую войну". "Давай!" - послышалось из тумана, - и в то же самое время кто-то дал Сафронычу сильную затрещину, от которой тот так и упал в болото. "Ну, шабаш, - подумал он, - всю память отшибло, и не знаю, что это со мною делается. И куда это к черту все мои приятели делись? Экие пьяницы! Вот уже правда - нехорошо пить с пьяницами, ни за что больше не буду пить с пьяницами. Что? Да кто это со мною все разговаривает? Слышишь, скажи, пожалуйста: чего ты это на мне ищешь? Ничего, братец, не найдешь: а штоф я под себя спрятал. Ага! стой, стой! Зачем же ты меня теперь так больно за вихор? Ведь это беспользительно. А теперь опять за уши - ну, это, разумеется, другое дело, это в память приводит, только опять-таки и это мне больно, - дай я лучше так встану". И он - сколько волею, столько же неволею и своею охотою - встал и, кажется, пошел. Не то чтобы настояще в этом уверен, а кажется ему, что или идет, или так просто под ним земля убывает, но только что-то делается-делается, кто-то его ведет, поддерживает и ничего не говорит. Только раз сказал: "А, вот это кто!" - и повел. "Что это, кто меня ведет? Ну, если это черт? Да и должно быть что-нибудь непутное. А впрочем, пусть только доведет до лестницы, я свой путь узнаю". И вот привел Сафроныча его поводырь к лестнице и говорит: "Полезай, да держись за перила покрепче". Сафронычу в это время после прогулки возвратился язык, к он отвечает: "Постой, брат, постой, я свое дело тверже тебя знаю: моя лестница без перил". Но поводырь не стал долго разговаривать и, схватив, начал опять мять уши Сафроныча, точно бересту. "Вспомнил?" - говорит. "Ну, - думает Сафроныч, - лучше скажу, что вспомнил", - и полез. И как полез он на эту лестницу, так лезет и лезет - и все ей нет конца. "Ей-богу же это не мой дом!" - соображает Сафроныч, который, чем выше стал подниматься, тем яснее припоминать, как, бывало, он поднимался по своей лесенке, и все что шаг кверху, то все ему, бывало, становится светлее и светлее - и звезды, и месяц, и лазурь небесная открывается... Правда, что теперь такая непогодь, но а все же это ни на что не похоже: что ни ступень вверх, то темнее и темнее делается. Отчего же это уже совсем ни зги не видно, и что за темнота в воздухе, что со всех сторон сдавливает, и удушливый запах сажи и золы? И нет этому конца, нет заветного верха забора, с которого Сафронычу давно бы пора сделать низовое движение, а вместо того все дорога идет вверх и вверх, - и вдруг страшный оглушающий удар в темя, такой удар, от которого у бедного Сафроныча не искры, а целые снопы света брызнули из глаз и осветили... кого бы вы думали? - осветили приказного Жигу! Не думайте, пожалуйста, что это, например, снилось во сне Сафронычу или что-нибудь в этом роде. Нет: это было именно так, как я вам рассказываю. Сафроныч шел вверх по бесконечно длинной лестнице и пришел к Жиге, которого узнал при внутреннем освещении, и сказал: "Ну, будь на то божья воля, здравствуй!" А Жига сидит на каменном стуле и тоже кивает ему и отвечает: "Здравствуй, рад, что ты пожаловал: а то у нас здесь давно на тебя провиант отпускается". "Да, так это я вот где... Темно же у вас тут в аду; ну да делать нечего, стало быть здесь мой предел". И Сафроныч сел, достав штоф, выпил сколько вошло и подал Жиге. 19 - Меж тем как с заблудившимся пьяным Сафронычем случились такие странные происшествия и он остался проводить время с мертвым Жигою на какой-то необъяснимой чертовской высоте, которую он принимал за кромешную область темного ада, - все его семейные проводили весьма тревожную ночь в своем новом доме. Несмотря на то, что все они страшно устали с переноскою и устройством хозяйства на новом месте, крепкий сон их был беспрестанно нарушаем самым необъяснимым шумом, который начался раньше полуночи и продолжался почти до самого утра. И хозяйке и всем домашним сначала слышалось, что у них над самыми их головами по чердаку кто-то ходит - сначала тихо, как еж, а потом словно начал сердиться: что-то такое переставлял, что-то швырял и вообще страшно возился и не давал покою. Иным казалось даже, что они как будто слышат какой-то говор, какой-то тихий звон и вообще непонятный гул. Просыпавшиеся ко всему этому тревожно прислушивались, будили друг друга, крестились и без противоречий единогласно решили, что причиняемое им сверху беспокойство есть, конечно, не что иное, как проказы какой-нибудь нечистой силы, которая, как всякому православному человеку известно, всегда забирается в новые дома ранее хозяев и размещается преимущественно на вышках, сеновалах и чердаках, вообще в таких местах, куда не ставят образа. Очевидно, с доброю семьею Сафроныча стряслось то же самое, то есть черт забежал в их новый дом прежде, чем они туда переехали. Иначе это не могло быть, потому что Марья Матвеевна как только вошла в дом, так сейчас же собственною рукою поделала на всех дверях мелом кресты - и в этой предусмотрительности не позабыла ни бани, ни той двери, которая вела на чердак. Следовательно, ясно, что нечистой силе здесь свободного пути не было, и также ясно, что она забралась сюда ранее. Но оказалось, что могло быть и иначе: когда после этой тревожной ночи наступило утро и с приближением его успокоился чертовский шум и прошел страх, то вышедшая впереди всех из комнаты Марья Матвеевна увидела, что дверь на чердачную лестницу была открыта настежь, и меловой крест, сделанный рукою этой благочестивой женщины, таким образом скрылся за створом и оставил вход для дьявола ничем не защищенным. Марья Матвеевна, обнаружив эту оплошность, тотчас же произвела дознание, кто вчера последний лазил на чердак. После долгих об этом исследований и препирательств среди младших членов семейства подозрения, а потом и довольно сильные улики пали на одну из младших дочерей, босоногую Феньку, которая родилась с заячьей губою и за это не пользовалась в семье ничьим расположением. Если еще кто-нибудь оказывал ей какое-нибудь сострадание, то это разве пьяный отец, который в акте рождения дитяти с заячьей губою не видал большой собственной вины ребенка и даже не проклинал и не бил ее. Девочка эта жила, что называется, в полном семейном загоне, она велась впроголодь, употреблялась на самые черные послуги, спала на полу, ходила босиком, без теплого шушуна и в затрапезных лохмотьях. Ясные улики говорили, что она одна последняя ходила вчера поздно вечером с фонарем наверх "кутать трубу" и, всего вероятнее, по своей ребячьей трусливости слетела оттуда сломя голову и забыла запереть за собою дверь, а так и оставила ее, отмахнув к стене тою стороною, где был начертан рукою Сафронихи меловой крест - "орудие на супостата". Затем, разумеется, ясно, как супостат этим воспользовался, - проскочил на чердак и очень рад, что может не давать доброму семейству целую ночь покоя. Конечно, и у него тоже, вероятно, свои хлопоты, потому что и ему тоже надо было устроиться; но Марья Матвеевна была на этот счет эгоистка, она не имела снисхождения к чужой необходимости и взялась поправлять дело с подвержения виновной строгой и беззаконной ответственности. Отыскав за печью трегубую Феньку, она привела ее за вихор к двери и начала ее здесь трясти и приговаривать: "Вот, чтобы по твоим следам черт не ходил, я эту дверь твоим лбом затворю". И она, точно, стукнула лбом девочки в дверь и наложила клямку, но едва только это было сделано, нечистая сила снова взбудоражилась и притом с неожиданным и страшным ожесточением. Прежде чем смолк жалостный писк ребенка, над головами всей собравшейся здесь семьи наверху что-то закрутилось, забегало и с противуположной стороны в дверь сильно ударил брошенный с размаха кирпич. Это уже была слишком большая наглость. С детства знакомая со всеми достоверными преданиями о чертях и их разнообразных проделках в христианских жилищах, Марья Матвеевна хотя и слыхала, что черти чем попало швыряются, но она, по правде сказать, думала, что это так только говорится, но чтобы черт осмеливался бушевать и швырять в людей каменьями, да еще среди белого дня - этого она не ожидала и потому не удивительно, что у нее опустились руки, а освобожденная из них девочка тотчас же выскочила и, ища спасения, бросилась на двор и стала метаться по закуткам. Но лишь только за этою виновницею всеобщего беспокойства по тому же по двору бросилась погоня, бес ожесточился и опять взялся за свое дело. Руки у него, надо полагать, были отлично материализованы, потому что и целые кирпичи и обломки летели в людей, составлявших погоню, с такою силою и таким ожесточением, что все струсили за свою жизнь и, восклицая "с нами крестная сила", все, как бы по одному мановению, бросились в открытый курятник, где и спрятались в самом благонадежном месте - под насестью. Бесспорно, что здесь им было очень хорошо в том отношении, что черт здесь, конечно, уже ничего никому сделать не мог, потому что на насести поет полуночный петух, имеющий на сей предмет особые, таинственные повеления, насчет которых дьяволу известно кое-что такое, чего он имеет основание побаиваться; но все же нельзя же тут и оставаться. В сумерки придут сюда куры - и позиция, занятая под их решеткою, будет небезопасна в другом роде. 20 - И вот, как только скрывшиеся в курятнике люди мало-помалу оправились от обуявшей их паники, с ними произошло то, что происходит с большинством всех суеверов и трусов на свете: от страха они начали переходить к некоторому скептицизму. Первая зашевелилась батрачка Марфутка, очень живая молодая бабенка, которой совсем не нравилось долго оставаться без всякого движения в курятнике, за ней последовал батрак Егорка, хромой, но очень шустрый рыжий парень, имевший привычку везде, где можно, шептаться с батрачкою Марфуткой. Оба они и на этот раз обратились к своему любимому занятию - и, пошептавшись, пришли, можно сказать, к самым неожиданным результатам: их давно один с другим гармонировавшие умы прозрели в сокровенную глубь вещей и заподозрили, что, может быть, все это дело не чисто совсем с иной стороны. Им пришло в голову, что вся эта ночная возня и теперешняя канонада производилась совсем не чертом, а каким-нибудь негодным человеком, которым, всего вероятнее и даже непременнее, по их выводам, мог быть немец Пекторалис. Со злости и с зависти, подлец, залез да и швыряется. Марья Матвеевна, услыхав это, даже руками всплеснула, так это показалось ей вероятным. И вот сейчас же из курятника была выпущена вылазка, с целью ближайшего дознания и принятия надлежащих мер к пресечению злоумышленнику средств к отступлению. Батрак Егорка с Марфуткою, схватись рука за руку, выбежали из курятника, сняли замок с амбара и заперли им чердачную дверь - и, пошептавшись, о чем знали, в сенях, направились в разные стороны. Егорка побежал оповестить соседним людям о происшествии и созвать их на выемку засевшего на чердаке немца, а Марфутка стала у дверей с емками (*24), чтобы бить Пекторалиса, если он пойдет сквозь дверь какою-нибудь своею немецкою хитростию. Но немец сидел смирно и Марфутке не показывался. Зато лишь только Егорка выскочил за калитку и бросился во всю прыть к базарному месту, он на самом повороте за угол столкнулся нос к носу с Гуго Карловичем. Это так поразило бедного парня, что он в первую секунду не знал, что делать, но потом схватил немца за ворот и закричал: "Караул!" Не ожидавший этого Пекторалис треснул Сафронычева батрака по голове сложенным дождевым зонтиком и отшвырнул его в лужу. Странная смесь ощущений от этого мягкого, но трескучего удара зонтиком и быстрого полета в грязь так удивила Егорку, что он только сидел в луже и кричал: "Чур меня, чур!" Все внушенные Егорке Марфуткою подозрения рассеялись. Как ни прост был этот бедный парень, он, однако, должен был сообразить, что если немец не пролез сквозь запертую амбарным замком дверь, то надо полагать, что на чердаке шалит не он, а кто-нибудь другой. И тут слабый ум Егорки, не поддерживаемый Марфуткою, опять начал склоняться к обвинению во всем домашнем беспокойстве черта. Так он и представил это дело всей базарной публике, которая очень обрадовалась новости - и в полном сборе, толпою повалила к дому Марьи Матвеевны, где, по докладу Егорки, происходили такие редкостные, хотя, впрочем, конечно, как всякий спирит подтвердить может, - самые вероятные дела, обличающие нынче у некоторых ученых людей близость к нам существ невидимого мира. 21 - До вечера у Марьи Матвеевны перебывал весь город, все по нескольку раз переслушали рассказ о сверхъестественном ночном и утреннем происшествии. Являлась даже и какая-то полиция, но от нее это дело скрывали, чтобы, храни бог, не случилось чего худшего. Приходил и учитель математики, состоящий корреспондентом ученого общества. Он требовал, чтобы ему дали кирпичи, которыми швырял черт или дьявол, - и хотел их послать в Петербург. Марья Матвеевна ему в этом решительно отказывала, боясь, чтобы ей за это чего худого не сделали; но вострая Марфутка сбегала в баню и принесла оттуда кирпич из-под припечки. Учитель взял вещественное доказательство и понес его к аптекарю, с которым они его долго рассматривали, нюхали, потом оба лизнули, облили какою-то кислотою и оба разом сказали: "Это кирпич". "Это смело можно сказать, что кирпич". "Да", - отвечал аптекарь. "Его даже, кажется, можно и не посылать?" "Да, кажется, можно", - отвечал аптекарь. Но люди верующие, которым нет дела ни до каких анализов, проводили свое время гораздо лучше и извлекли из него более для себя интересного: некоторые из них, отличавшиеся особенною чуткостью и терпением, сидели у Сафронихи до тех пор, пока сами сподобились слышать сквозь дверь, как на чердаке кто-то как будто вздыхает и тихо потопывает, точно душа, в аду мучимая. Правда, что и среди них тоже находились дерзкие; так, кто-то и здесь подал было голос в пользу осмотра чердака через слуховое окно, но эта дерзость так всем и показалась дерзостию и сейчас же была единогласно отвергнута. Притом же здесь принято было в расчет и то, что предлагаемый осмотр был далеко не безопасен, так как из этого же самого слухового окна, о котором шла речь, тоже недавно еще летели камни, и канонада эта могла возобновиться. А потому тот, кто посягнул бы на эту обсервацию (*25), легко мог подвергнуться немалой неприятности. Матвеевна, как женщина, прибегла к патентованному женскому средству - к жалобе. "Разумеется, - говорила она, - если бы у меня, как у других прочих, был такой муж, как надобно, то есть хозяин, так это его бы дело слазить и все это высмотреть. Но ведь мой муж в слабости, вот его пятый день и дома нет". "Правда, - отвечали ей соседки, - хозяина и лукавый не бьет". "Ну, бить, положим, как не бьет". "Ну да ежели и бьет, так все же это его дело". А о Сафроныче все не было ни слуха ни духа, и никто не знал, где его и искать, в каком кабачке. Может быть, он ушел далеко-далеко в какую-нибудь деревеньку и пьянствует. "О нем нечего думать, матушка Марья Матвеевна, - говорили все в один голос, - а надо скорее думать, что учредить на сатану лучшее". "Да что же, отцы мои, что лучше? Советуйте". "Один тебе, родимая, совет: либо чеботаря Фоку кликнуть, чтобы он выманул беса, либо воду освятить". "Что вы, что вы про Фоку вспоминаете, - и так тут невесть что деется, а Фока совсем сам бесово племя". "Именно, разве бес беса погонит?" "Ну, если так судите, то остается воду святить". "А воду освятить я согласна, и еще к ночи это думала, да повернулась и опять забыла; а теперь как уберусь, так пирогов напеку и подниму икону, и пущай поют водосвятие... Да вот только Сафроныча дома нет". "Ну, где его теперь ждать!" "Разумеется, нельзя ждать, а все бы лучше, да он же и службу, голубчик мой, любит и, бывало, сам чашу перед священником по всем комнатам носит и сам молитвы поет. Как без него это и делать - не знаю, и кого звать - не вздумаю". "Протопопа позовите, он старший, его бес скорее испужается". "Ну, легко ли кого звать, табачника. Нет, бог с ним, он папиросы сосет, я лучше отца Флавиана позову". "И отца Флавиана хорошо". "Грузен он очень". "Да; мягенький да пухленький и очень добр, и тоже он намедни у Ильиных толчею святил, очень хорошо святит. Только чтобы во всех местах хорошенько побрызгал, а то ведь он тучен, в иное место не подлезет - и этак зря, как попало, издаля кропит". "За этим смотреть будем". "Да, вот если есть кто опытный смотреть, так ничего". "Разумеется, надо смотреть, чтобы крест-накрест брызгал и приговаривал. А он ведь, отец-то Флавиан, он по своей полноте в эту дверь на чердак не пройдет". "Да, он не пройдет". "Разве расширить, что ли, ее? Это опять убытку много". "Это убыточно". "А вы вот что: отец Флавиан-то пусть посвятит, а кропить-то на чердак дьякон Савва полезет. Право, его попросите, он такой подчегаристый (*26) - всюду пройдет. Это самое лучшее, а то отец Флавиан с своею утробой на этой лестнице еще, пожалуй, обломится я сам убьется". "Храни боже такого греха, пусть живет, старец добрый и угодливый! Я раз родами мучилась, послала протопопа просить, чтобы царские двери отворили, ни за что не захотел". "Видно, мало дали". "Рубль посылала; а отец Флавиан, голубчик, за полтинник во всю ширь размахнул". "Да; он старик добродетельный, он пусть тут внизу останется да приговаривает, а наверх пусть с водою и с кропилом один дьякон Савва полезет. Ему ничего, если с ним что такое и случится, у него дьяконица всякий месяц один раз с ума сходит, чай ему уже давно и жизнь-то надоела". "Да, он ничего, он пойдет, он дьякон уважительный, куда хочешь полезет и все как надо выкропит, а вы только за ним присмотрите, чтобы не спешил, не как попало, а крест-накрест брызгал". "Уже я за ним присмотрю, - отвечала Марья Матвеевна, - я, пожалуй, даже и сама с ним, что бог даст, на отвагу полезу, только чтобы от этого помоглося". "Ну уже чего еще, если все это как надо сделать, да чтобы не помогло! Надо только чтобы как можно скорее да духовнее". "Родные мои, да чего же еще духовнее? - отвечала Марья Матвеевна, - сейчас велю Марфутке пироги ставить, а Егорку к отцу Флавиану пошлю, чтобы завтра, как ранню кончит, ко мне бы и двигал". "Чудесно, Марья Матвеевна". "Да чего же откладывать, разве же мне самой хорошо в одном доме с бесом жить и ждать, что он, мерзавец, швырять будет. Будь у меня пироги, я бы даже и до завтра этой мольбы не оставила". "Нет, без пирогов, Марья Матвеевна, не делайте, без этого духовенству нельзя, отец же Флавиан сам как хлопок и всякое тесто любит", - подтвердили Марье Матвеевне ее советники и затем положили: еще один день и одну ночь как-нибудь злополучной семье перебедовать, а между тем поставить пироги и послать Егорку к отцу Флавиану, чтобы завтра прямо от ранней обедни пожаловал с дьяконом Саввою к Марье Матвеевне на дому воду посвятить и дьявола выгнать, а потом мягкого пирожка откушать. Отец Флавиан, грузный-прегрузный и как пуховик мягкий, подагрический старик, в засаленной камилавке, с большою белой бородой и обширным чревом, выслушав от Егорки всю историю о бесе и призыв к его изгнанию, пропищал в ответ тоненьким детским голоском: "Хорошо, дитя, скажи, пусть готовится, будем и справимся; только пусть мне пирожка два либо три с морковкою защипнут, а то у меня напоследях стало что-то нутро слабо. А сам Василий Сафроныч еще не бывал дома?" "Не бывал". "Ну что делать, без него справимся, пусть пекут пирожки, справимся... Да того... полотенце чтобы большое сготовили, потому что в этом случае я ведь буду самый большой крест макать". Егорка возвратился домой бегом и с прискоком и, проходя мимо слухового окна, даже дьяволу шиш показал. Да и все приободрились, решив, что одну ночь как-нибудь уже можно прокоротать, а чтобы не было очень страшно, то все легли вместе в одной комнате, и только Егорка поместился на кухне, при Марфутке, чтобы той не страшно было ночью вставать переваливать тесто, которое роскошно грелось и подходило под шубою на краю печки. Бес между тем совсем присмирел, он точно как будто прознал обо всем, что на его голову затевалось. Целый день он не сделал никому из семейства никакой гадости, только кое-кому слышалось все, что он как будто сопел; а к ночи, когда стал забирать большой мороз, начал будто даже и покряхтывать и зубами щелкать. Это и во всю ночь слышалось и Марье Матвеевне и всем, кто на более или менее короткое время просыпался, но никого сильно это не тревожило; всякий говорил только: "Так ему, врагу христианскому, и надо", - и, перекрестясь, поворачивался на другой бок и засыпал. Но, увы, такое пренебрежение, однако, было еще несвоевременно, оно вывело злого духа из терпения, и в тот самый момент, как у церкви отца Флавиана раздался третий удар утреннего колокола, на чердаке у Марьи Матвеевны послышался самый жалостный стон, и в то же самое время в кухне что-то рухнуло и полетело с необъяснимым шумом. Марья Матвеевна вскочила и, забыв весь страх, выбежала в чем была на этот разгром и остолбенела от новой бесовской каверзы. Перед нею на полу у самой печи, на краю которой подходило в корчаге пирожное тесто, стоял Егорка, весь с головы до ног обмазанный тестом, а вокруг него валялись черепки разбитой корчаги. И Марья Матвеевна, и Егор, и спустившая ноги с печи батрачка Марфутка, все втроем так были этим озадачены, что в один голос крикнули: "А, чтоб тебе пусто было!" Таким-то недобрым предзнаменованием начался этот новый день, которому суждено было осветить борьбу отца Флавиана и дьякона Саввы с загадочным существом, шумевшим на чердаке и дошедшим до той крайней дерзости, чтобы выбросить из горшка все тесто, назначенное на пироги духовенству. И когда это, в какое время? Когда уже нельзя было завести новой опары и когда о железное кольцо калитки звякал рукою сухой, длинный пономарь, тащивший луженую чашу. Как теперь все это уладить, чтобы не пострадало дело, которое имело такое дурное начало и могло иметь еще худший конец? По правде сказать, все это было гораздо интереснее, чем весь Пекторалис, к судьбе которого это, по-видимому, весьма стороннее обстоятельство имело самое близкое и роковое касательство. 22 - Марья Матвеевна была в страшном горе по поводу происшествия с тестом; она решительно не знала, как объявить отцу Флавиану, что ему нет пирогов с морковью, и решилась не смущать его этим, по крайней мере, до тех пор, пока он отслужит водосвятие. Как женщина благоразумная и опытная, она держалась выжидательного метода и была уверена, что время большой фокусник, способный помочь там, где уже, кажется, и нет никакой возможности ждать помощи. Так и вышло, водосвятие было начато тотчас же, как пришло духовенство, а прежде чем служба была окончена, дело приняло такой неожиданный оборот, что о пирогах с морковью некогда стало и думать. Случилось вот что: едва в конце молебна дьякон Савва начал возглашать многолетие хозяевам, как в чердачную дверь, которая оставалась до сих пор замкнутою, послышался нетерпеливый стук, и чей-то как будто знакомый, но упавший голос заговорил: "Отоприте мне, отоприте!" Сначала это, разумеется, произвело общий переполох, и все присутствующие бросились в перепуге к отцу Флавиану... Зрелище, открытое дверью, действительно было самое неожиданное: на последней ступеньке лестницы в двери стоял сам Сафроныч или бес, принявший его обличье. Последнее, конечно, было вероятнее, тем более что привидение или лукавый дух хоть и хитро подделался, но все-таки не дошел до оригинала; он был тощее Сафроныча, с мертвенною синевою в лице и почти с совершенно угасшими глазами. Но зато как он был смел! Нимало не испугавшись кропила, он тотчас же подошел к отцу Флавиану, подставил горсточку и сам ждал, чтобы тот его покропил, что отец Флавиан и исполнил. Тогда Сафроныч приложился к кресту и, как ни в чем не бывало, пошел здороваться с семейными. Марья Матвеевна волей-неволей должна была признать в этом полумертвеце своего настоящего мужа. "Где же ты был, мой голубчик?" - спросила она, исполнясь к нему сострадания и жалости. "Там, куда меня бог привел за наказание, там и сидел". "Это ты и стучал?" "Должно быть, я стучал". "Но зачем же ты швырялся?" "А вы зачем девчонку обижали?" "А ты зачем же сам вниз не лез?" "Как же я мог против определения... Вот когда я многолетний глас услыхал, я сейчас и спустился... Чайку мне, чайку потеплее, да на печку меня пустите, да покройте тулупчиком", - заговорил он поспешно своим хриплым и слабым голосом и, поддерживаемый под руки батраком и женою, полез на горячую печь, где его и начали укутывать тулупами, меж тем как дьякон Савва этим временем обходил с кропилом весь чердак и не находил там ничего особенного. Понятно, что после такого открытия о большом угощении уже нечего было думать; появление Сафроныча в этом жалостном виде заставило свертеть все это кое-как, на скорую руку, и Флавиан удовольствовался только горячим чаем, который кушал, сидя в широком кресле, поставленном возле печки, где отогревался Сафроныч и кое-как отвечал на шабольно (*27) предлагаемые ему вопросы. Все последние события представлялись Сафронычу таким образом, что он был где-то, лез куда-то и очутился в аду, где долго беседовал с Жигою, открывшим ему, что даже самому сатане уже надоела их ссора с Пекторалисом, - и все это дело должно кончиться. Не противясь такому решению, Сафроныч решил там и остаться, куда он за грехи свои был доставлен, и он терпел все, как его мучили холодом и голодом и напускали на него тоску от плача и стонов дочки; но потом услыхал вдруг отрадное церковное пение и особенно многолетие, которое он любил, - и когда дьякон Савва помянул его имя, он вдруг ощутил в себе другие мысли и решился еще раз сойти хоть на малое время на землю, чтобы Савву послушать и с семьею проститься. Толковее этого бедный человек ничего не мог рассказать, да и отцу Флавиану жаль было его больше неволить. Бедняк был в самом жалком положении, все он грелся и дрожал, не мог согреться. К вечеру, придя немножко в себя, он пожелал поисповедаться и приготовиться к смерти, а через день действительно умер. Все это совершилось так неожиданно и скоро, что Марья Матвеевна не успела прийти в себя, как ей уже надо было хлопотать о похоронах мужа. В этих грустных хлопотах она даже совсем не обратила должного внимания на слова Егорки, который через час после смерти Сафроныча бегал заказывать гроб и принес странное известие, что "немец на старом дворе отбил ворота", из-за которых шла долгая распря, погубившая и Пекторалиса и Сафроныча. Теперь враг Пекторалиса был мертв, и Гуго мог, не нарушая обетов своей железной воли, открыть эти ворота и перестать платить разорительный штраф, что он и сделал. Но должен был исполнить еще другое Пекторалис обязательство: переживя Сафроныча, он должен был прийти к нему на похороны есть блины, - он и это выполнил. 23 - Только что духовенство, гости и сама вдова, засыпав на кладбище мерзлою землею могилу Сафроныча, возвратились в новый дом Марьи Матвеевны и сели за поминальный стол, как дверь неожиданно растворилась, и на пороге показалась тощая и бледная фигура Пекторалиса. Его здесь никто не ждал, и потому появление его, разумеется, всех удивило, особенно огорченную Марью Матвеевну, которая не знала, как ей это и принять: за участие или за насмешку? Но прежде чем она выбрала роль, Гуго Карлович тихо и степенно, с сохранением всегдашнего своего достоинства, объявил ей, что он пришел сдержать свое честное слово, которое давно дал покойному, - есть блины на его похоронном обеде. "Что же, мы люди крещеные, у нас гостей вон не гонят, - отвечала Марья Матвеевна, - садитесь, блинов у нас много расчинено. На всю нищую братию ставили, кушайте". Гуго поклонился и сел, даже в очень почетном месте, между мягким отцом Флавианом и жилистым дьяконом Саввою. Несмотря на свой несколько заморенный вид, Пекторалис чувствовал себя очень хорошо: он держал себя как победитель и вел себя на тризне своего врага немножко неприлично. Но зато и случилось же здесь с ним поистине курьезное событие, которое достойно завершило собою историю его железной воли. Не знаю, как и с чего зашло у них с дьяконом Саввою словопрение об этой воле - и дьякон Савва сказал ему: "Зачем ты, брат Гуго Карлович, все с нами споришь и волю свою показываешь? Это нехорошо..." И отец Флавиан поддержал Савву и сказал: "Нехорошо, матинька, нехорошо; за это тебя бог накажет. Бог за русских всегда наказывает". "Однако я вот Сафроныча пережил; сказал - переживу, и пережил". "А что и проку-то в том, что ты его пережил, надолго ли это? Бог ведь за нас неисповедимо наказывает, на что я стар - и зубов нет, и ножки пухнут, так что мышей не топчу, а может быть, и меня не переживешь". Пекторалис только улыбнулся. "Что же ты зубы-то скалишь, - вмешался дьякон, - неужели ты уже и бога не боишься? Или не видишь, как и сам-то зачичкался? Нет, брат, отца Флавиана не переживешь - теперь тебе и самому уже капут скоро". "Ну, это мы еще увидим". "Да что "увидим"? И видеть-то в тебе стало уже нечего, когда ты весь заживо ссохся; а Сафроныч как жил в простоте, так и кончил во всем своем удовольствии". "Хорошо удовольствие!" "Отчего же не хорошо? Как нравилось, так и доживал свою жизнь, все с примочечкой, все за твое здоровье выпивал..." "Свинья", - нетерпеливо молвил Пекторалис. "Ну вот уже и свинья! Зачем же так обижать? Он свинья, да пред смертью на чердаке испостился и, покаясь отцу Флавиану, во всем прощении христианском помер и весь обряд соблюл, а теперь, может быть, уже и с праотцами в лоне Авраамовом сидит да беседует и про тебя им сказывает, а они смеются; а ты вот не свинья, а, за его столом сидя, его же и порочишь. Рассуди-ка, кто из вас больше свинья-то вышел?" "Ты, матинька, больше свинья", - вставил слово отец Флавиан. "Он о семье не заботился", - сухо молвил Пекторалис. "Чего, чего? - заговорил дьякон. - Как не заботился? А ты вот посмотри-ка: он, однако, своей семье и угол и продовольствие оставил, да и ты в его доме сидишь и его блины ешь; а своих у тебя нет, - и умрешь ты - не будет у тебя ни дна, ни покрышки, и нечем тебя будет помянуть. Что же, кто лучше семью-то устроил? Разумей-ка это... ведь с нами, брат, этак озорничать нельзя, потому с нами бог". "Не хочу верить", - отвечал Пекторалис. "Да верь не верь, а уж дело видное, что лучше так сыто умереть, как Сафроныч помер, чем гладом изнывать, как ты изнываешь". Пекторалис сконфузился; он должен был чувствовать, что в этих словах для него заключается роковая правда, - и холодный ужас объял его сердце, и вместе с тем вошел в него сатана, - он вошел в него вместе с блином, который подал ему дьякон Савва, сказавши: "На тебе блин и ешь да молчи, а то ты, я вижу, и есть против нас не можешь". "Отчего же это не могу?" - отвечал Пекторалис. "Да вон видишь, как ты его мнешь, да режешь, да жустеришь". "Что это значит "жустеришь"? "А ишь вот жуешь да с боку на бок за щеками переваливаешь". "Так и жевать нельзя?" "Да зачем его жевать, блин что хлопочек: сам лезет; ты вон гляди, как их отец Флавиан кушает, видишь? Что? И смотреть-то небось так хорошо! Вот возьми его за краечки, обмокни хорошенько в сметанку, а потом сверни конвертиком, да как есть, целенький, толкни его языком и спусти вниз, в свое место". "Этак нездорово". "Еще что соври: разве ты больше всех, что ли, знаешь? Ведь тебе, брат, больше отца Флавиана блинов не съесть". "Съем", - резко ответил Пекторалис. "Ну, пожалуйста, не хвастай". "Съем!" "Эй, не хвастай! Одну беду сбыл, не спеши на другую". "Съем, съем, съем", - затвердил Гуго. И они заспорили, - и как спор их тут же мог быть и решен, то ко всеобщему удовольствию тут же началось и состязание. Сам отец Флавиан в этом споре не участвовал: он его просто слушал да кушал; но Пекторалису этот турнир был не под силу. Отец Флавиан спускал конвертиками один блин за другим, и горя ему не было; а Гуго то краснел, то бледнел и все-таки не мог с отцом Флавианом сравняться. А свидетели сидели, смотрели да подогревали его азарт и приводили дело в такое положение, что Пекторалису давно лучше бы схватить в охапку кушак да шапку (*28); но он, видно, не знал, что "бежка не хвалят, а с ним хорошо". Он все ел и ел до тех пор, пока вдруг сунулся вниз под стол и захрапел. Дьякон Савва нагнулся за ним и тянет его назад. "Не притворяйся-ка, - говорит, - братец, не притворяйся, а вставай да ешь, пока отец Флавиан кушает". Но Гуго не вставал. Полезли его поднимать, а он и не шевелится. Дьякон, первый убедясь в том, что немец уже не притворяется, громко хлопнул себя по ляжкам и вскричал: "Скажите на милость, знал, надо как здорово есть, а умер!" "Неужли помер?" - вскричали все в один голос. А отец Флавиан перекрестился, вздохнул и, прошептав "с нами бог", подвинул к себе новую кучку горячих блинков. Итак, самую чуточку пережил Пекторалис Сафроныча и умер бог весть в какой недостойной его ума и характера обстановке. Схоронили его очень наскоро на церковный счет и, разумеется, без поминок. Из нас, прежних его сослуживцев, никто об этом и не знал. И я-то, слуга ваш покорный, узнал об этом совершенно случайно: въезжаю я в день его похорон в город, в самую первую и зато самую страшную снеговую завируху, - как вдруг в узеньком переулочке мне встречу покойник, и отец Флавиан ползет в треухе и поет: "святый боже", а у меня в сугробе хлоп, и оборвалась завертка (*29). Вылез я из саней и начинаю помогать кучеру, но дело у нас не спорится, а между тем из одних дрянных воротишек выскочила в шушуне баба, а насупротив из других таких же ворот другая - и начинают перекрикиваться: "Кого, мать, это хоронят?" А другая отвечает: "И-и, родная, и выходить не стоило: немца поволокли". "Какого немца?" "А что блином-то вчера подавился". "А хоронит-то его отец Флавиан?" "Он, родная, он, наш голубчик: отец Флавиан". "Ну, так дай бог ему здоровья!" И обе бабы повернулись и захлопнули калитки. Тем Гуго Карлыч и кончил, и тем он только и помянут, что, впрочем, для меня, который помнил его в иную пору его больших надежд, было даже грустно. 1876 ПРИМЕЧАНИЯ Рассказ основан на подлинных событиях, относящихся к жизни писателя конца 50-х и 60-х годов, когда он служил в компании фирмы "Скотт и Вплькенс". Прототипом Пекторалиса, видимо, послужил инженер Крюгер, хотя, конечно, в рассказе - это характер, явившийся результатом творческого обобщения. 1. Железный "граф". - Имеется в виду германский канцлер О.Бисмарк (1815-1898). 2. Крымская война (1853-1856) - война России с коалицией Англии, Франции, Турции и Сардинии в Крыму и на Черном море из-за столкновения интересов этих стран на Ближнем Востоке. Закончилась поражением России. 3. Эол в древнегреческой мифологии - бог ветров; согласно легенде, струны эоловой арфы звучали при дуновении ветра. 4. Гайдн Иосиф (1732-1809) - великий австрийский композитор. 5. "Миллиард в тумане" - так называлась статья либерала В.А.Кокорева (NN 5,6 "С.-Петербургских ведомостей" за 1859 г.) по вопросу об освобождении крестьян и выкупе крестьянских земель, оцениваемых автором в один миллиард. 6. Стоики - течение в античной философии (III в. до н.э. - V в. н.э.), согласно которому человек должен жить сообразно природе и быть твердым в жизненных испытаниях. 7. Цевочка - часть конской ноги от пятки до бабки или щетки. 8. Лютеране - приверженцы протестантского вероисповедания, основанного М.Лютером в XVI веке в Германии. 9. Строфа из распространенной в то время народной песни "Как задумал Михеич жениться". 10. Клопе (клопец) - мелко изрубленная и поджаренная в сухарях говядина. 11. "Мельничиха в Марли" - французский водевиль, популярный в России в 40-е гг. XIX в. Полное заглавие: "Мельничиха из Марли, или Племянник и тетушка". 12. Улица в Париже, где находился один из центров ордена иезуитов. 13. "Сарептские гернгутеры" - религиозная секта, призывавшая к отказу от земных благ. Центр ее находился в городе Сарепте Саратовской губернии. 14. Из 18-й главы поэмы Гейне "Германия". 15. Иосиф - согласно Библии, любимый сын Иакова и Рахили, которого братья продали царедворцу египетского фараона Пентефрию. 16 Цитируется Псалтырь, гл. VII, 16. 17. Из книги пророка Иеремии, гл. IX, 23. 18. Имеются в виду появившиеся в "Русской старине" (1871, N 3) и других изданиях материалы о регламентации положения немцев в России. 19. Из трагедии "Кроткие Ксении" И.-В.Гете. 20. Слова из монолога Гамлета "Быть или не быть?" - в переводе Н.Полевого. 21. Из послания апостола Павла евреям. 22. Целовальник - продавец вина в питейных домах и кабаках. 23. Штоф - стеклянная четырехугольная водочная бутылка с коротким горлом (безмерная). 24. Емки - ухват, рогач. 25. Обсервация (лат.) - осмотр, наблюдение. 26. Подчегаристый - худощавый. 27. Шабольно - беспорядочно. 28. Из басни И.А.Крылова "Демьянова уха" (у Крылова: "схватив"). 29. Завертка - привязь оглобли к саням. Николай Лесков. Однодум ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 В царствование Екатерины II у некоторых приказного рода супругов, по фамилии Рыжовых, родился сын по имени Алексашка. Жило это семейство в Солигаличе, уездном городке Костромской губернии, расположенном при реках Костроме и Светице. Там, по словарю кн.Гагарина (*1), значится семь каменных церквей, два духовные и одно светское училище, семь фабрик и заводов, тридцать семь лавок, три трактира, два питейные дома и 3665 жителей обоего пола. В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится "довольно деятельная торговля известью и дегтем". В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы. Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию "Однодум". Родители Алексашки имели собственный дом - один из тех домиков, которые в здешней лесной местности _ничего не стоят_, но, однако, дают кров. Других детей, кроме Алексашки, у приказного Рыжова не было, или, по крайней мере, о них мне ничего не сказано. Приказный умер вскоре после рождения этого сына и оставил жену и сына ни с чем, кроме того домика, который, как сказано, "ничего не стоил". Но вдова-приказничиха сама дорого стоила: она была из тех русских женщин, которая "в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет" (*2), - простая, здравая, трезвомысленная русская женщина, с силою в теле, с отвагой в душе и с нежною способностью любить горячо и верно. Когда она овдовела, в ней еще были приятности, пригодные для неприхотливого обихода, и к ней кое-кто засылали свах, но она отклонила новое супружество и стала заниматься печеньем пирогов. Пироги изготовлялись по скоромным дням с творогом и печенкою, а по постным - с кашею и горохом; вдова выносила их в ночвах (*3) на площадь и продавала по медному пятаку за штуку. От прибыли своего пирожного производства она питала себя и сына, которого отдала в науку "мастерице"; мастерица научила Алексашку тому, что сама знала. Дальнейшую же, более серьезную науку преподал ему дьяк с косою и с кожаным карманом, в коем у него без всякой табакерки содержался нюхательный порошок для известного употребления. Дьяк, "отучив" Алексашку, взял горшок каши за выучку, и с этим вдовин сын пошел в люди добывать себе хлеб-соль и все определенные для него блага мира. Алексашке тогда было четырнадцать лет, и в этом возрасте его можно отрекомендовать читателю. Молодой Рыжов породою удался в мать: он был рослый, плечистый, - почти атлет, необъятной силы и несокрушимого здоровья. В свои отроческие годы он был уже первый силач и так удачно предводительствовал _стеною_ на кулачных боях, что на которой стороне был Алексашка Рыжов, - та считалась непобедимою. Он был досуж и трудолюбив. Дьякова школа дала ему превосходный, круглый, четкий, красивый почерк, которым он написал старухам множество заупокойных поминаний и тем положил начало самопитания. Но важнее этого были те свойства, которые дала ему его мать, сообщившая живым примером строгое и трезвое настроение его здоровой душе, жившей в здоровом и сильном теле. Он был, как мать, умерен во всем и никогда не прибегал ни к чьей посторонней помощи. В четырнадцать лет он уже считал грехом есть материн хлеб; поминания приносили немного, и притом заработок этот, зависящий от случайностей, был непостоянен; к торговле Рыжов питал врожденное отвращение, а оставить Солигалич не хотел, чтобы не разлучаться с матерью, которую очень любил. А потому надо было здесь же промыслить себе занятие, и он его промыслил. В то время у нас только образовывались постоянные почтовые сообщения: между ближайшими городами учреждались раз в неделю гонцы, которые _носили_ суму с пакетами. Это называлась пешая почта. Плата за эту службу назначалась не великая: рубля полтора в месяц "на своих харчах и при своей обуви". Но для кого и такое содержание было заманчиво, те колебались взяться носить почту, потому что для чуткой христианской совести русского благочестия представлялось сомнительным: не заключается ли в такой пустой затее, как разноска бумаги, чего-нибудь еретического и противного истинному христианству? Всякий, кому довелось о том слышать, - раздумывал, как бы не истравить этим душу и за мзду временную не потерять жизнь вечную. И тут-то вот общее сердоболие устроило Рыжовкина Алексашку. - Он, - говорили, - сирота: ему больше господь простит, - особенно по ребячеству. Ему, если его на поноске дорогою медведь или волк задерет и он на суд предстанет, одно отвечать: "не разумел, господи", да и только. И в ту пору взять с него нечего. А если да он уцелеет и со временем в лета взойдет, то может в монастырь пойти и все преотлично отмолить, да еще не за своей свечой и при чужом ладане. Чего ему еще по сиротству его ожидать лучшего? Сам Алексашка, которого это касалось всех более, был от мира не прочь и на мир не челобитчик: он смелою рукою взял почтовую суму, взвалил ее на плечи и стал таскать из Солигалича в Чухлому и обратно. Служба в пешей почте пришла ему совершенно по вкусу и по натуре: он шел один через леса, поля и болота и думал про себя свои сиротские думы, какие слагались в нем под живым впечатлением всего, что встречал, что видел и слышал. При таких условиях из него мог бы выйти поэт вроде Борнса (*4) или Кольцова, но у Алексашки Рыжова была другая складка, - не поэтическая, а философская, и из него вышел только замечательный чудак "Однодум". Ни даль утомительного пути, ни зной, ни стужа, ни ветры и дождь его не пугали; почтовая сума до такой степени была нипочем его могучей спине, что он, кроме этой сумы, всегда носил с собою еще другую, серую холщовую сумку, в которой у него лежала толстая книга, имевшая на него неодолимое влияние. Книга эта была Библия. 2 Мне неизвестно, сколько лет он нес службу в пешей почте, беспрестанно таская суму и Библию, но, кажется, это было долго и кончилось тем, что пешая почта заменилась конною, а Рыжову "вышел чин". После этих двух важных в жизни нашего героя событий в судьбе его произошел большой перелом: охочий ходок с почтою, он уже не захотел ездить с почтарем и стал искать себе другого места, - опять непременно там же, в Солигаличе, чтобы не расстаться с матерью, которая в то время уже остарела и, притупев зрением, стала хуже печь свои пироги. Судя по тому, что чины на низших почтовых должностях получались очень не скоро, например лет за двенадцать, - надо думать, что Рыжов имел об эту пору лет двадцать шесть или даже немножко более, и во все это время он только ходил взад и вперед из Солигалича в Чухлому и на ходу и на отдыхе читал одну только свою Библию в затрапезном переплете. Он начитался ее вволю и приобрел в ней большие и твердые познания, легшие в основу всей его последующей оригинальной жизни, когда он стал умствовать и прилагать к делу свои библейские воззрения. Конечно, во всем этом было много оригинального. Рыжов, например, знал наизусть все писания многих пророков и особенно любил Исайю (*5), широкое боговедение которого отвечало его душевной настроенности и составляло весь его катехизис (*6) и все богословие. Старый человек, знавший во время своей юности восьмидесятипятилетнего Рыжова, когда он уже прославился и заслужил имя "Однодума", говорил мне, как этот старик вспоминал какой-то "дуб на болоте", где он особенно любил отдыхать и "кричать ветру". - Стану, - говорит, - бывало, и воплю встречь воздуху: "Позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего, а людие мои неразумеша. Семя лукавое; сыны беззакония! Что еще уязвляетесь, прилагая неправды! Всякая глава в болезнь, - всякое сердце в плач. Что ми множество жертв ваших: тука агнцов и крови юниц и козлов не хощу. Не приходите явитися ми. И аще принесете ми семидал - всуе; кадило мерзость ми есть. Новомесячий ваших, и суббот, и дне великого не потерплю: поста, и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ненавидит душа моя. Егда прострете руки ваши ко мне, отвращу очи мои от вас, и аще умножите моления, - не услышу вас. Измыйтесь, отымите лукавство от душ ваших. Научитеся добро творити, и приидите истяжемся, и аще будут грехи ваши яко багряное - убелю их яко снег. Но князи не покоряются, - общницы татем любяще дары, гоняще воздаяние - сего ради глаголет саваоф: горе крепким, - не престанет бо ярость моя на противныя" (*7). И выкрикивал сирота-мальчуган это "горе, горе крепким" над пустынным болотом, и мнилось ему, что ветер возьмет и понесет слова Исайи и отнесет туда, где виденные Иезекиилем (*8) "сухие кости" лежат, не шевелятся; не нарастает на них живая плоть, и не оживает в груди истлевшее сердце. Его слушал дуб и гады болотные, а он сам делался полумистиком, полуагитатором в библейском духе, - по его словам: "дышал любовью и дерзновением". Все это созрело в нем давно, но обнаружилось в ту пору, когда он получил чин и стал искать другого места, не над болотом. Развитие Рыжова было уже совершенно закончено, и наступало время деятельности, в которой он мог приложить правила, созданные им себе на библейском грунте. Под тем же дубом, над тем же болотом, где Рыжов выкрикивал словами Исайи "горе крепким", он дождался духа, давшего ему мысль самому сделаться крепким, дабы устыдить крепчайших. И он принял это посвящение и пронес его во весь почти столетний путь до могилы, ни разу не споткнувшись, никогда не захромав ни на правое колено, ни на левое. Впереди нас ожидает довольно образцов его задохнувшейся в тесноте удивительной силы и в конце сказания неожиданный акт дерзновенного бесстрашия, увенчавший его, как рыцаря, рыцарскою наградою. 3 В ту отдаленную пору, к которой восходит передаваемый мною рассказ о Рыжове, самое главное лицо в каждом русском городишке был городничий. Не раз было сказано и никем не оспорено, что, по понятию многих русских людей, каждый городничий был "третье лицо в государстве". Государственная власть в народном представлении от первоисточника своего - монарха разветвлялась так: первое лицо в государстве - государь, правящий всем государством; за ним второе - губернатор, который правит губерниею, и потом прямо за губернатором непосредственно следует третье - городничий, "сидящий на городу". Исправников тогда еще не было, и потому о них в разделении власти суждения не полагали. Так это оставалось, впрочем, и впоследствии: исправник был человек разъездной, и он сек только сельских людей, которые тогда еще не имели самостоятельного понятия об иерархии и, кто их ни сек, - одинаково ногами перебирали. Введение новых судебных учреждений, ограничившее прежнюю теократическую полноправность (*9) сельских администраторов, попортило это, особенно в городах, где оно значительно содействовало падению не только городнического, а даже губернаторского престижа, поднять который на прежнюю высоту уже невозможно, - по крайней мере, для городничих, высокий уряд которых заменен новшеством. Но тогда, когда обдумывал и решал свою судьбу "Однодум", - все это было еще в своем благоустроенном порядке. Губернаторы сидели в своих центрах, как царьки: доступ к ним был труден, и предстояние им "сопряжено со страхом"; они всем норовили говорить "ты", все им кланялись в пояс, а иные, по усердию, даже земно; протопопы их "сретали" (*10) с крестами и святою водою у входа во храмы, а подрукавная знать чествовала их выражением низменного искательства и едва дерзала, в лице немногих избранных своих представителей, просить их "в восприемники к купели". И они, даже когда соглашались снизойти до такой милости, держали себя царственно: они не ездили крестить сами, а посылали вместо себя чиновников особых поручений или адъютантов, которые отвозили "ризки" и принимали почет "в лице пославшего". Все тогда было величественно, степенно и серьезно, под стать тому доброму и серьезному времени, часто противопоставляемому нынешнему времени, не доброму и не серьезному. Рыжову вышла прекрасная линия приблизиться к началу градской власти и, не расставаясь с родным Солигаличем, стать на четвертую ступень в государстве: в Солигаличе умер старый квартальный, и Рыжов задумал проситься на его место. 4 Квартальническое место, хотя и не очень высокое, несмотря на то, что составляло первую ступень ниже городничего, было, однако, довольно выгодно, если только человек, его занимающий, хорошо умел стащить с каждого воза полено дров, пару бураков или кочан капусты; но если он не умел этого, то ему было бы плохо, так как казенного жалованья по этой четвертой в государстве должности полагалось всего десять рублей ассигнациями в месяц, то есть около двух рублей восьмидесяти пяти копеек по нынешнему счету. На это четвертая особа в государстве должна была прилично содержать себя и свою семью, а как это невозможно, то каждый квартальный "донимал" с тех, которые обращались к нему за чем-нибудь "по касающемуся делу". Без этого "донимания" невозможно было обходиться, и даже сами вольтерианцы против этого не восставали (*11). О "неберущем" квартальном никто и не думал, и потому если все квартальные брали, то должен был брать и Рыжов. Само начальство не могло желать и терпеть, чтобы он портил служебную линию. В этом не могло быть никакого сомнения, и не могло быть о том никакой речи. Городничий, к которому Рыжов обратился за квартальничьим местом, разумеется, не задавал себе никакого вопроса о его способности к взятке. Вероятно, он думал, что на этот счет Рыжов будет, как все другие, и потому у них особого договора на этот счет не было. Городничий принял в соображение только его громадный рост, осанистую фигуру и пользовавшуюся большою известностью силу и неутомимость в ходьбе, которую Рыжов доказал своим пешим ношением почты. Все это были качества, очень подходящие для полицейской службы, которой добивался Рыжов, - и он был сделан солигаличским квартальным, а мать его продолжала печь и продавать свои пироги на том самом базаре, где сын ее должен был установить и держать добрые порядки: блюсти вес верный и меру полную и утрясенную. Городничий сделал ему только одно внушение: - Бей без повреждения и по касающему моего не захватывай. Рыжов обязался это исполнять и пошел действовать, но вскоре же начал подавать о себе странные сомнения, которые стали тревожить третью особу в государстве, а самого бывшего Алексашку, а ныне Александра Афанасьевича, доводить до весьма тягостных испытаний. Рыжов с первого же дня службы оказался по должности ретив и исправен: придя на базар, он разместил там возы; рассадил иначе баб с пирогами, поместя притом свою мать не на лучшее место. Пьяных мужиков частию урезонил, а частию поучил рукою властною, но с приятностью, так хорошо, как будто им этим большое одолжение сделал, и ничего не взял за науку. В тот же день он отверг и приношение капустных баб, пришедших к нему на поклон по касающему, и еще объявил, что ему по касающему ни от кого ничего и не следует, потому что за все его касающее ему "царь жалует, а мзду брать бог запрещает". День провел Рыжов хорошо, а ночь провел еще лучше: обошел весь город, и кого застал на ходу в поздний час, расспросил: откуда, куда и по какой надобности? С добрым человеком поговорил, сам его даже проводил и посоветовал, а одному-другому пьяному ухо надрал, да будошникову жену, которая под коров колдовать ходила, в кутузку запер, а наутро явился к городничему с докладом, что видит себе в деле одну помеху в будошниках. - Проводят, - говорит, - они время в праздности и спросонья ходят без надобности, - людям по касающему надоедают и сами портятся. Лучше их от ленивой пустоты отрешить и послать к вашему высокоблагородию в огород гряды полоть, а я один все управлю. Городничему это было не вопреки, а домовитой городничихе совсем по сердцу; одним будошникам могло не нравиться, да закону не соответствовало; но будошников кто думал спрашивать, а закон... городничий судил о нем русским судом: "закон - что конь: куда надо - туда и вороти его". Александр же Афанасьевич выше всего ставил закон: "в поте лица твоего ешь хлеб твой", и по тому закону выходило, что всякие лишние "приставники" - бремя ненужное, которое надо отставить и приставить к какому бы то ни было другому настоящему делу, - "потному". И учредилось это дело, как указал Рыжов, и было оно приятно в очах правителя и народа, и обратило к Рыжову сердца людей благодарных. А Рыжов сам ходит по городу днем, ходит один ночью, и мало-помалу везде стал чувствоваться его добрый хозяйский досмотр, и опять было это приятно в очах всех. Словом, все шло хорошо и обещало покой невозмутимый, но тут-то и беда: не сварился народ - не кормил воевод, - ниоткуда ничто не касалося, и, кроме уборки огорода, не было правителю прибылей ни больших, ни средних, ни малых. Городничий возмутился духом, вник в дело, увидал, что этак невозможно, и воздвиг на Рыжова едкое гонение. Он попросил протопопа разузнать, нет ли в бескасательном Рыжове какого неправославия, но протопоп отвечал, что явного неправославия в Рыжове он не усматривает, а замечает в нем некую гордыню, происходящую, конечно, от того, что его мать пироги печет и ему отделяет. - Пресечь советую оный торг, ей ныне по сыну не подобающий, и уничтожится тогда ему оная его непомерная гордыня, и он прикоснется. - Пресеку, - отвечал городничий и сказал Рыжову: - Твоей матери на торгу сидеть не годится. - Хорошо, - отвечал Рыжов и взял мать с ночвами с базара, а в укоризненном поведении остался по-прежнему, - не прикасался. Тогда протопоп указал, что Рыжов не справлял себе форменного платья, и в пасхальный день, скупо похристосовавшись с одними ближними, не явился с поздравлением ни к кому из именитых граждан, на что те, впрочем, претензии не изъявляли. Это находилось в зависимости одно от другого. Рыжов не ходил за праздничными, и потому ему не на что было обмундироваться, но обмундировка требовалась, и она была у прежнего квартального. Все видели у него и мундир с воротом, и ретузы, и сапоги с кисточкой, а этот как ходил с почтою, так и оставался в полосатом тиковом бешмете с крючками, в желтых нанковых штанах и в простой крестьянской шапке, а на зиму имел овчинный нагольный тулуп и ничего иного не заводил, да и не мог завести на 2 руб. 87 коп. месячного жалованья, на которое жил, служа верою и правдою. К тому же произошел случай, потребовавший денег: умерла мать Рыжова, которой нечего было делать на земле после того, как она не могла на ней продавать пироги. Александр Афанасьевич схоронил ее, по общему отзыву, "скаредно", чем и доказал свою нелюбовь. Он заплатил за нее причту по малости, но по самой-то пирожнице даже пирога не спек и сорокоуста (*12) не заказал. Еретик! И это было тем достовернее, что хотя городничий ему не доверял и протопоп в нем сомневался, но и городничиха и протопопица за него горой стояли, - первая за пригон на ее огород бударей, а вторая по какой-то тайной причине, лежавшей в ее "характере сопротивления". В этих особах Александр Афанасьевич имел защитниц. Городничиха сама ему послала от урожая земного две меры картофеля, но он, не развязывая мешков, принес картофель назад на своих плечах и коротко сказал: - За усердие благодарю, а даров не приемлю. Тогда протопопица, дама мнительная, поднесла ему две коленкоровые манишки своего древнего рукоделья от тех пор, когда еще протопоп был ставленником, но чудак и этого не взял. - Нельзя, - говорит, - дары брать, да и, одеваясь по простоте, я никакой в сем щегольстве пользы не нахожу. Тут и сказала протопопица мужу в злости задорное слово. - Вот бы, - говорит, - кому пристало у алтаря стоять, а не вам, обиралам духовным. Протопоп осердился, - велел жене молчать, а сам все лежал да думал: "Это новость масонская, и если я ее услежу и открою, то могу быть в большом отличии и даже могу в Петербург переехать". Так он этим забредил и с бреду составил план, как обнажить совесть Рыжова до разделения души с телом. 5 Подходил великий пост (*13), и протопоп, как на ладонке, видел, каким образом он обнажит душу Рыжова до разделения и тогда будет знать, как поступить с ним по злобе его уклонения от истин православия. С этою целью он прямо присоветовал городничему прислать к нему на дух полосатого квартального на первой же неделе. А на духу он обещал его хорошенько пронять и, гневом божиим припугнув, все от него выведать, что в нем есть тайного и сокровенного и за что он всего касающего чуждается и даров не приемлет. А затем сказал: - Увидим по открытому страхом виду его совести, чему он подлежать будет, и тому его и подвергнем, да спасется дух. Помянув слова Павла, протопоп стал ждать покойно, зная, что в них кийждо своя отыскать может. Городничий тоже сделал свое дело. - Нам с тобой, Александр Афанасьевич, как видным лицам в городе, - сказал он, - надо в народе религии пример показать и к церкви сделать почтение. Рыжов отвечал, что он согласен. - Изволь же, братец, говеть и исповедаться. - Согласен, - отвечал Рыжов. - И как оба мы люди на виду у всех, то и на виду все это должны сделать, а не как-нибудь прячучись. Я к протопопу на дух хожу, - он всех в духовенстве опытнее, - и ты к нему иди. - Пойду к протопопу. - Да; и иди ты на первой неделе, а я на последней пойду, - гак и разделимся. - И на это согласен. Протопоп выисповедал Рыжова и даже похвалился, что на все корки его пробрал, но не нашел в нем греха к смерти. - Каялся, - говорит, - в одном, другом, в третьем, - во всем не свят по малости, но грехи все простые, человеческие, а против начальства особого зла не мыслит и ни на вас, ни на меня "по касающему" доносить не думает. А что "даров не приемлет", - то это по одной вредной фантазии. - Все же, значит, есть в нем вредная фантазия. А в чем она заключается? - Библии начитался. - Ишь его, дурака, угораздило! - Да; начитался от скуки и позабыть не может. - Экий дурак! Что же теперь с ним сделать? - Ничего не сделаешь: он уже очень далеко начитан. - Неужели до самого до "Христа" дошел? - Всю, всю прочитал. - Ну, значит, шабаш. Пожалели и стали к Рыжову милостивее. На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и "до Христа дочитался", с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, - они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся. Впрочем, чтобы быть еще обеспеченнее насчет странного исправления Рыжова "по касающему", отец протопоп преподал городничему мудрый, но жестокий совет, - чтобы женить Александра Афанасьевича. - Женатый человек, - развивал протопоп, - хотя и "до Христа дочитается", но ему свою честность соблюсти трудно: жена его начнет нажигать и не тем, так другим манером так доймет, что он ей уступит и всю Библию из головы выпустит, а станет к дарам приимчив и начальству предан. Городничему совет пришел по мыслям, и он заказал Александру Афанасьевичу, чтобы тот как знает, а непременно женился, потому что холостые люди на политичных должностях ненадежны. - Как хочешь, - говорит, - брат, а ты мне в рассуждении всего хорош, но в рассуждении одного не годишься. - Почему? - Холостой. - Что же в том за укоризна? - В том укоризна, что можешь что-нибудь вероломное сделать и сбежать в чужую губернию. Тебе ведь теперь что? - схватил свою бибель да и весь тут. - Весь тут. - Вот это и неблагонадежно. - А разве женатый благонадежнее? - И сравненья нет; из женатого я, - говорит, - хоть веревку вей, он все стерпит, потому что он птенцов заведет, да и бабу пожалеет, а холостой сам что птица, - ему доверить нельзя. Так вот - либо уходи, либо женись. Загадочный чудак, выслушав такое рассуждение, нимало не смутился и отвечал: - Что же, - и женитьба вещь добрая, она от бога показана: если требуется - я женюсь. - Но только ты руби дерево по себе. - По себе вырублю. - И выбирай поскорее. - Да у меня уже выбрана: надо только сходить посмотреть, не взяли ли ее другие. Городничий над ним посмеялся: - Ишь ты, - говорит, - греховодник, - будто за ним и греха никогда не водится, а он себе уже и жену высмотрел. - Где грехам не водиться! - отвечал Александр Афанасьевич, - полон сосуд мерзости, а только невесту я еще не сватал, но действительно на примете имею и прошу позволения сходить на нее взглянуть. - А где она у тебя, - не здешняя, верно, - дальняя? - Да так, и не здешняя и не дальняя, - у ручья при болотце живет. Городничий еще посмеялся, отпустил Рыжова и, заинтересованный, ждет: когда его чудак вернется и что скажет? 6 Рыжов действительно срубил дерево по себе: через неделю он привел в город жену - ражую, белую, румяную, с добрыми карими глазами и с покорностью в каждом шаге и движении. Одета она была по-крестьянски, и шли оба супруга друг за другом, неся на плечах коромысло, на котором висела подвязанная холщовым концом расписная лубочная коробья с приданым. Бывалые торговые люди сразу узнали в этой особе дочь старой бабы Козлихи, что жила в одинокой избушке у ручья над болотом и слыла злою колдуньею. Все думали, что Рыжов взял себе колдуньину девку в работницы. Это отчасти так и было, но только Рыжов, прежде чем привести эту работницу домой, - перевенчался с нею. Супружеская жизнь обходилась ему ничуть не дороже холостой; напротив, теперь ему стало даже выгоднее, потому что он, приведя в дом жену, тотчас же отпустил батрачку, которой много ли, мало ли, а все-таки платил рубль медью в месяц. С этих пор медный рубль был у него в кармане, а хозяйство пошло лучше; здоровые руки его жены никогда не были праздны: она себе и пряла и ткала, да еще оказалась мастерицею валять чулки и огородничать. Словом, жена его была простая досужая крестьянская женщина, верная и покорная, с которою библейский чудак мог жить по-библейски, и рассказать о ней, кроме сказанного, нечего. Обращение с женою у Александра Афанасьевича было самое простое, но своеобразное: он ей говорил "ты", а она ему "вы"; он звал ее "баба", а она его Александр Афанасьевич; она ему служила, а он был ее господин; когда он с нею заговаривал, она отвечала, - когда он молчал, она не смела спрашивать. За столом он сидел, а она подавала, но ложе у них было общее, и, вероятно, это было причиною, что у них появился плод супружества. Плод был один-единственный сын, которого "баба" выкормила, а в воспитание его не вмешивалась. Любила ли "баба" своего библейского мужа или не любила - это в их отношениях ничем не проявлялось, но что она была верна своему мужу - это было несомненно. Кроме того, она его боялась, как лица, поставленного над нею законом божеским и имеющего на нее божественное право. Мирному житию ее это не мешало. Грамоте она не знала, и Александр Афанасьевич не желал пополнять этого пробела в ее воспитании. Жили они, разумеется, спартански, в самой строжайшей умеренности, но не считали это несчастием; этому, может быть, много помогало, что и многие другие жили вокруг не в большем довольстве. Чаю они не пили и не содержали его в заводе, а мясо ели только по большим праздникам - в остальное же время питались хлебом и овощами, квасными или свежими с своего огорода, а всего более грибами, которых росло в изобилии в их лесной стороне. Грибы эти "баба" летнею порою сама собирала по лесам и сама готовила впрок, но, к сожалению ее, заготовляла их только одним способом сушения. Солить было нечем. Расход на соль в потребном количестве для всего запаса не входил в расчет Рыжова, а когда "баба" однажды насолила кадочку груздей солью, которую ей подарил в мешочке откупщик, то Александр Афанасьевич, дознавшись об этом, "бабу" патриархально побил и свел к протопопу для наложения на нее епитимий за ослушание против заветов мужа, а грибы целою кадкою собственноручно прикатил к откупщикову двору и велел взять "куда хотят", а откупщику сделал выговор. Таков был этот чудак, про которого из долготы его дней тоже рассказывать много нечего; сидел он на своем месте, делал свое маленькое дело, не пользующееся ничьим особенным сочувствием, и ничьего особенного сочувствия не искал; солигаличские верховоды считали его "поврежденным от Библии", а простецы судили о нем просто, что он "такой-некий-этакой". Довольно неясное определение это для них имело значение ясное и понятное. Рыжов нимало не заботился, что о нем думают: он честно служил всем и особенно не угождал никому; в мыслях же своих отчитывался единому, в кого неизменно и крепко верил, именуя его учредителем и хозяином всего сущего. Удовольствие Рыжова состояло в исполнении своего долга, а высший духовный комфорт - философствование о высших вопросах мира духовного и об отражении законов того мира в явлениях и в судьбах отдельных людей и целых царств и народов. Не имел ли Рыжов общей многим самоучкам слабости считать себя всех умнее - это неизвестно, но он не был горд, и своих верований и взглядов он никому никогда не навязывал и даже не сообщал, а только вписывал в большие тетради синей бумаги, которые подшивал в одну обложку с многозначительною надписью: "Однодум". Что было написано во всей этой громаднейшей рукописи полицейского философа - осталось сокрытым, потому что со смертью Александра Афанасьевича его "Однодум" пропал, да и по памяти о нем много никто рассказать не может. Едва только два-три места из всего "Однодума" были показаны Рыжовым одному важному лицу при одном необычайном случае его жизни, к которому мы теперь приближаемся. Остальные же листы "Однодума", о существовании которого знал почти весь Солигалич, изведены на оклейку стен или, может быть, и сожжены, во избежание неприятностей, так как это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь (*14). Дух же этой рукописи стал известен с наступающего достопамятного в хрониках Солигалича происшествия. 7 Не могу с точностью вспомнить и не знаю, где справиться, в котором именно году в Кострому был назначен губернатором Сергей Степанович Ланской (*15), впоследствии граф и известный министр внутренних дел. Сановник этот, по меткому замечанию одного его современника, "имел сильный ум и надменную фигуру", и такая краткая характеристика верна и вполне достаточна для представления, какое нужно иметь о нем нашему читателю. Можно, кажется, добавить только, что Ланской уважал в людях честность и справедливость и сам был добр, а также любил Россию и русского человека, но понимал его барственно, как аристократ, имевший на все чужеземный взгляд и западную мерку. Назначение Ланского губернатором в Кострому случилось во время чудаческого служения Александра Афанасьевича Рыжова солигаличским квартальным, и притом еще при некоторых особенных обстоятельствах. По вступлении Сергея Степановича в должность губернатора он, по примеру многих деятелей, прежде всего "размел губернию", то есть выгнал со службы великое множество нерадивых и злоупотреблявших своею должностью чиновников, в числе коих был и солигаличский городничий, при котором состоял квартальным Рыжов. По изгнании со службы негодных лиц новый губернатор не спешил замещать их другими, чтобы не попасть, на таких же, а может быть, еще и на худших. Чтобы избрать людей достойных, он хотел оглядеться, или, как нынче по-русски говорят, "ориентироваться". С этою целью должности удаленных лиц были поручены временным заместителям из младших чиновников, а губернатор вскоре же предпринял объезд всей губернии, затрепетавшей странным трепетом от одних слухов о его "надменной фигуре". Александр Афанасьевич исправлял должность городничего. Что он делал на этом заместительстве отменного от прежних "сталых" порядков, - этого не знаю; но, разумеется, он не брал взяток на городничестве, как не брал их на своем квартальничестве. Образа жизни своей и отношений к людям Рыжов тоже не менял, - даже не садился на городнический стул перед зерцало (*16), а подписывался "за городничего", сидя за своим изъеденным чернилами столиком у входной двери. Этому последнему упорству Рыжов имел объяснение, находящееся в связи с апофеозом его жизни. У Александра Афанасьевича и после многих лет его службы точно так же, как и в первые дни его квартальничества, _не было форменного платья_, и он правил "за городничего" все в том же просаленном и перештопанном бешмете. А потому на представления письмоводителя пересесть на место он отвечал: - Не могу, хитон обличает мл, яко несть брачен. Все это так и было записано им собственною рукою в его "Однодуме", с добавлением, что письмоводитель предлагал ему "пересесть в бешмете, но снять орла на зерцале", однако Александр Афанасьевич "оставил сию непристойность" и продолжал сидеть на прежнем месте в бешмете. Делу полицейской расправы в городе эта неформенность не мешала, но вопрос становился совершенно иным, когда пришла весть о приезде "надменной фигуры". Александр Афанасьевич в качестве градоначальника должен был встретить губернатора, принять и рапортовать ему о благосостоянии Солигалича, а также отвечать на все вопросы, какие Ланской ему предложит, и репрезентовать ему все достопримечательности города, начиная от собора до тюрьмы, пустырей, оврагов, с которыми никто не знал, что делать. Рыжов действительно имел задачу: как ему отбыть все это в своем бешмете? Но он об этом нимало не заботился, зато много забот причиняло это всем другим, потому что Рыжов своим безобразием мог на первом же шагу прогневить "надменную фигуру". Никому и в голову не приходило, что именно Александру-то Афанасьевичу и предстояло удивить и даже _обрадовать_ всех пугавшую "надменную фигуру" и даже напророчить ему повышение. Вообще заботливый Александр Афанасьевич нимало не смущался, как он явится, и совсем не разделял общей чиновничьей робости, через что подвергся осуждению и даже ненависти и пал во мнении своих сограждан, но пал с тем, чтобы потом встать всех выше и оставить по себе память героическую и почти баснословную. 8 Не излишне еще раз напомнить, что в те недавние, но глубоко провалившиеся времена, к которым относится рассказ о Рыжове, губернаторы были совсем не то, что в нынешние лукавые дни, когда величие этих сановников значительно пало или, по выражению некоего духовного летописца, "жестоко подвалишася". Тогда губернаторы ездили "страшно", а встречали их "притрепетно". Течение их совершалось в грандиозной суете, которой работали не только все младшие начальства и власти, но даже и чернь и четвероногие скоты. Города к приезду губернаторов воспринимали помазание мелом, сажей и охрою; на шлагбаумы заново наводилась национальная пестрядь казенной трехцветки; бударям и инвалидам внушали "головы и усы наваксить", - из больниц шла усиленная выписка в "оздоровку". Во всеобщем оживлении участвовало все до конец земли; из деревень на тракты сгоняли баб и мужиков, которые по месяцам кочевали, чиня дорожные топи, гати и мосты; на станциях замедляли даже оглашенные курьеры и разные поручики, спешно едущие по бесчисленным казенным надобностям. Станционные смотрители в эту пору отмещивали неспокойному люду свои нестерпимые обиды и с непоколебимою душевною твердостию заставляли плестись на каких попало клячах, потому что хорошие лошади "выстаивались" под губернатора. Словом, не было никому ни проходу, ни проезду без того, чтобы он не осязал каким-нибудь из своих чувств, что в природе всех вещей происходит нечто чрезвычайное. Благодаря этому тогда без всякого пустозвонства болтливой прессы всяк, стар и млад, знали, что едет тот, кого нет на всю губернию больше, и все, кто как умел, выражали по этому случаю искреннему своему разнообразные свои чувства. Но самая возвышенная деятельность происходила в центральных гнездах уездного властелинства - в судебных канцеляриях, где дело начиналось с утомительной и скучной отметки регистров, а кончалось веселою операциею обметания стен и мытья полов. Поломойство - это было что-то вроде классических оргий в дни сбирания винограда, когда все напряженно ликовало, имея одну заботу: пожить, пока наступит час смертный. В канцелярии за небольшим конвоем кривых инвалидов доставляли из острога смертною скукою соскучившихся арестанток, которые, ловя краткий миг счастия, пользовались здесь пленительными правами своего пола - услаждать долю смертных. Декольте и маншкурт (*17), с которыми они приступали к работе, столь возбудительно действовали на дежуривших при бумагах молодых приказных, что последствием этого, как известно, в острогах нередко появлялись на свет так называемые "поломойные дети" - не признанного, но несомненно благородного происхождения. В эти же дни в домах чернили парадные сапоги, белили ретузы и приготовляли слежавшиеся и поточенные молью мундиры. Это тоже оживляло город. Мундиры сначала _провешивали_ в жаркий день на солнышке, раскидывая их на протянутых через двор веревках, что ко всяким воротам привлекало множество любопытных; потом мундиры _выбивали_ прутьями, растянув на подушке или на войлочке; затем их трясли, еще позже их _штопали, утюжили_ и, наконец, _раскидывали_ на кресле в зале или другой парадной комнате, в заключение всего - в конце концов их втихомолку кропили из священных бутылочек богоявленскою водой, которая, если ее держать у образа в заткнутой воском посудине, не портится от одного крещеньева дня до другого и нимало не утрачивает чудотворной силы, сообщаемой ей в момент погружения креста с пением "Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое". Исходя в сретение особ, чиновники облекались в окропленные мундиры и в качестве прочего божия достояния бывали спасаемы. Об этом есть много достоверных сказаний, но при нынешнем всеобщем маловерии и особенно при оффенбаховском (*18) настроении, царящем в чиновном мире, все это уже уронено в общем мнении и в числе многих других освященных временем вещей легкомысленно подвергается сомнению; отцам же нашим, имевшим настоящую, крепкую веру, давалось по их вере. Ожидание губернатора в те времена длилось долго и мучительно. Железных дорог тогда еще не было, и поезда не подходили в урочный час по расписанию, подвозя губернатора вместе со всеми прочими смертными, а особо заготовлялся тракт, и затем никто не знал с точностью ни дня, ни часа, когда сановник пожалует. Поэтому истома ожидания была продолжительна и полна особенной торжественной тревожности, на самом зените которой находился очередной будочник, обязанный наблюдать тракт с самой высшей в городе колокольни. Он должен был не задремать, охраняя город от внезапного наезда; но, конечно, случалось, что он дремал и даже спал, и тогда в таких несчастных случаях бывали разные неприятности. Иногда нерадивый страж ударял в малый колокол, подпустив губернатора уже на слишком близкую дистанцию, так что не все чиновники успевали примундириться и выскочить, протопоп облачиться и стать со крестом на сходах, а иногда даже городничий не успевал выехать, стоя в телеге, к заставе. Во избежание этого сторожа заставляли ходить вокруг колокольни и у каждого пролета делать поклон в соответственную сторону. Это служило сторожу развлечением, а обществу ручательством, что бдящий над ним не спит и не дремлет. Но и эта предосторожность не всегда помогала; случалось, что сторож обладал способностью альбатроса: он спал, ходя и кланяясь, а спросонья бил ложный всполох, приняв за губернатора помещичью карету, и тогда в городе поднималось напрасное смятение, оканчивавшееся тем, что чиновники снова размундиривались и городническая тройка откладывалась, а неосмотрительного стража слегка или не слегка секли. Подобные трудности встречались часто и преодолевались нелегко, и притом всею своею тягостью главным образом лежали на городничем, который вперед всех выносился вскачь навстречу, первый принимал на себя начальственные взоры и взрывы и потом опять, стоя же, скакал впереди губернаторской кареты к собору, где у крыльца ожидал протопоп во всем облачении с крестом и кропилом в чаше священной воды. Здесь городничий непременно собственноручно откидывал губернаторскую подножку и этим приемом, так сказать, собственноручно выпускал прибывшую высокую особу на родимую землю из путешественного ковчега. Теперь все это уже не так, все это попорчено, и притом едва ли даже без участия самих губернаторов, в числе коих были охотники "играть на понижение". Нынче они, может быть, и каются, но что уплыло, того не воротят: подножек им никто не откидывает, кроме лакеев и жандармов. Но исправлявший эту обязанность прежний городничий этим не стеснялся и служил для всех первым пробным камнем; он первый изведывал: лют или благостен прибывший губернатор. И, надо правду сказать, от городничего многое зависело: он мог испортить дело вначале, потому что одною какою-нибудь своею неловкостью мог разгневать губернатора и заставить его рвать и метать; а мог также одним ловким прыжком, оборотом или иным соответственным вывертом привести его превосходительство в благорасположение. Теперь каждый, даже не знавший этих патриархальных порядков, читатель может судить, как естественна была тревога солигаличской чиновной знати, которой пришлось иметь своим представителем такого своеобычного, неуклюжего и упрямого городничего, как Рыжов, у которого, вдобавок ко всем его личным неудобным качествам, весь убор состоял в полосатом тиковом бешмете и кошлатой мужичьей шапке. Вот что первое должно было ударить прямо в очи "надменной фигуре", о которой уже досужие языки довели до Солигалича самые страшные вести... Чего было ожидать доброго? 9 Александр Афанасьевич действительно мог привести кого хотите в отчаяние; он ни о чем не беспокоился и в ожидании губернатора держал себя так, как будто предстоявшее страшное событие его совсем не касалось. Он не сломал ни у одного жителя ни одного забора, ничего не перемазал ни мелом, ни охрою и вообще не предпринимал никаких средств не только к украшению города, но и к изменению своего несообразного костюма, а продолжал прохаживаться в бешмете. На все предлагаемые ему прожекты он отвечал: - Не должно вводить народ в убытки: разве губернатор изнуритель края? он пусть проедет, а забор пусть останется. - Требования же насчет мундира Рыжов отражал тем, что у него на то нет достатков и что, говорит, имею, - в том и являюсь: богу совсем нагишом предстану. Дело не в платье, а в рассудке и в совести, - по платью встречают - по уму провожают. Переупрямить Рыжова никто не надеялся, а между тем это было очень важно не столько для упрямца Рыжова, которому, может быть, и ничего, с его библейской точки зрения, если его второе лицо в государстве сгонит с глаз долой в его бешмете; но это было важно для всех других, потому что губернатор, конечно, разгневается, увидя такую невидаль, как городничий в бешмете. Дорожа первым впечатлением ожидаемого гостя, солигаличские чины добивались только двух вещей: 1) чтобы был перекрашен шлагбаум, у которого Александр Афанасьевич должен встретить губернатора, и 2) чтобы сам Александр Афанасьевич был на этот случай не в полосатом бешмете, а в приличной его званию форме. Но как этого достигнуть? Мнения были различные, и более склонялись все к тому, чтобы и шлагбаум перекрасить, и городничего одеть в складчину. В отношении шлагбаума это было, конечно, удобно, но по отношению к обмундировке Рыжова никуда не годилось. Он сказал: "Это дар, а я даров не приемлю". Тогда восторжествовало над всеми предложение, которое подал зрелый в сужденье отец протопоп. Он не видал нужды ни в какой складчине ни на окраску заставы, ни на форму градоправителя, а сказал, что все должно лечь на того, кто всех провиннее, а всех провиннее, по его мнению, был откупщик. На него все должно и пасть. Он один обязан на свой собственный счет не по неволе какой, а из усердия окрасить заставу, за что протопоп обещал, сретая губернатора, упомянуть об этом в кратком слове и, кроме того, помолиться о жертвователе в тайноглаголемой запрестольной молитве. Кроме того, отец протопоп рассудил, что откупщик должен дать заседателю, сверх ординарии, тройную порцию рому, французской водки и кизлярки, до которых заседатель охоч. И пусть заседатель за то отрапортуется больным и пьет себе дома эту добавочную ординарию и на улицу не выходит, а свой мундир, одной с полицейским формы, отпустит Рыжову, от чего сей последний, вероятно, не найдет причины отказаться, и будут тогда и овцы целы, и волки сыты. План этот тем более был удачен, что непременный заседатель ростом-дородством несколько походил на Рыжова, и притом, женясь недавно на купеческой дочери, имел мундирную пару в полном порядке. Следовательно, оставалось только упросить его, чтобы он для общего блага к приезду начальства слег в постель под видом тяжкой болезни и сдал свою амуницию на этот случай Рыжову, которого отец протопоп, надеясь на свой духовный авторитет, тоже взялся убедить - и убедил. Не видя в этом ни даров, ни мзды, справедливый Александр Афанасьевич, для общего счастия, согласился надеть мундир. Произведена была примерка и пригонка форменной пары заседателя на Рыжова, и после некоторого выпуска со всех сторон всех запасов в мундире и в ретузах дело было приведено к удовлетворительному результату. Александр Афанасьевич хотя чувствовал в мундире весьма стеснительную связанность, но мог, однако, двигаться и все-таки был теперь сносным представителем власти. Небольшой же белый карниз между мундиром и канифасовыми ретузами положено было закрыть соответственною же канифасовою надшивкою, которою этот карниз был удачно замаскирован. Словом, Александр Афанасьевич был снаряжен так, что губернатор мог повернуть его на все стороны и полюбоваться им так и иначе. Но злому року угодно было все это осмеять и оставить Александру Афанасьевичу надлежащую представительность только с одной стороны, а другую совсем испортить, и притом таким двусмысленным образом, что могло дать повод к самым произвольным толкованиям его и без того загадочного политического образа мыслей. 10 Шлагбаум был окрашен во все цвета национальной пестряди, состоящей из черных и белых полос с красными отводами, и еще не успел запылиться, как пронеслась весть, что губернатор уже выехал из соседнего города и держит путь прямо на Солигалич. Тотчас же везде были поставлены махальные солдаты, а у забора бедной хибары Рыжова глодала землю резвая почтовая тройка с телегою, в которую Александр Афанасьевич должен был вспрыгнуть при первом сигнале и скакать навстречу "надменной фигуре". В последнем условии было чрезвычайно много неудобной сложности, исполнявшей все вокруг беспокойной тревогой, которую очень не любил самообладающий Рыжов. Он решился "быть всегда на своем месте": перевел тройку от своего забора к заставе и сам в полном наряде - в мундире и белых ретузах, с рапортом за бортом, сел тут же на раскрашенную перекладину шлагбаума и водворился здесь, как столпник, а вокруг него собрались любопытные, которых он не прогонял, а напротив, вел с ними беседу и среди этой беседы сподобился увидать, как на тракте заклубилось пыльное облако, из которого стала вырезаться пара выносных с форейтором, украшенным медными бляхами. Это катил губернатор. Рыжов быстро спрыгнул в телегу и хотел скакать, как вдруг был поражен общим стоном и вздохом толпы, крикнувшей ему: - Батюшка, сбрось штанцы! - Что такое? - переспросил Рыжов. - Штанцы сбрось, батюшка, штанцы, - отвечали люди. - Погляди-ка, на коем месте сидел, так к белому весь шланбов припечатал. Рыжов оглянулся через плечо и увидел, что все невысохшие полосы национальных цветов шлагбаума действительно с удивительною отчетливостью отпечатались на его ретузах. Он поморщился, но сейчас же вздохнул и сказал: "Сюда начальству глядеть нечего" и пустил вскачь тройку навстречу "надменной особе". Люди только руками махнули: - Отчаянный! что-то ему теперь будет? 11 Скороходы из этой же толпы быстро успели дать знать в собор духовенству и набольшим, в каком двусмысленном виде встретит губернатора Рыжов, но теперь уже всем было самому до себя. Всех страшнее было протопопу, потому что чиновники притаились в церкви, а он с крестом в руках стоял на сходах. Его окружал очень небольшой причет, из коего вырезались две фигуры: приземистый дьякон с большой головой и длинноногий дьячок в стихаре с священною водою в "апликовой" (*19) чаше, которая ходуном ходила в его оробевших руках. Но вот трепет страха сменился окаменением: на площади показалась борзо скачущая тройкою почтовая телега, в которой с замечательным достоинством возвышалась гигантская фигура Рыжова. Он был в шляпе, в мундире с красным воротом и в белых ретузах с надшитым канифасовым карнизом, что издали решительно ничего не портило. Напротив, он всем казался чем-то величественным, и действительно таким и должен был казаться. Твердо стоя на скачущей телеге, на облучке которой подпрыгивал ямщик, Александр Афанасьевич не колебался ни направо, ни налево, а плыл точно на колеснице как триумфатор, сложив на груди свои богатырские руки и обдавая целым облаком пыли следовавшую за ними шестериком коляску и легкий тарантасик. В этом тарантасе ехали чиновники. Ланской помещался один в карете и, несмотря на отличавшую его солидную важность, был, по-видимому, сильно заинтересован Рыжовым, который летел впереди его, стоя, в кургузом мундире, нимало не закрывавшем разводы национальных цветов на его белых ретузах. Очень возможно, что значительная доля губернаторского внимания была привлечена именно этою странности", значение которой не так легко было понять и определить. Телега в свое время своротила в сторону, и Александр Афанасьевич в свое время соскочил и открыл дверцу у губернаторской кареты. Ланской вышел, имея, как всегда, неизменно "надменную фигуру", в которой, впрочем, содержалось довольно доброе сердце. Протопоп, осенив его крестом, сказал: "Благословен грядый во имя господне", и затем покропил его легонько священной водою. Сановник приложился ко кресту, отер батистовым платком попавшие ему на надменное чело капли и вступил _первый_ в церковь. Все это происходило на самом виду у Александра Афанасьевича и чрезвычайно ему не понравилось, - все было "надменно". Неблагоприятное впечатление еще более усилилось тем, что, вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился - ни алтарю, ни народу, и шел как шест, не сгибая головы, к амвону. Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, - и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную. Рыжов все шел следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее (*20), Рыжов все больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнес: - Раб божий Сергий! входи во храм господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, - вот как! С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку. 12 Очевидец, передававший эту анекдотическую историю о солигаличском антике, ничего не говорил, как принял это бывший в храме народ и начальство. Известно только, что никто не имел отваги, чтобы заступиться за нагнутого губернатора и остановить бестрепетную руку Рыжова, но о Ланском сообщают нечто подробнее. Сергей Степанович не подал ни малейшего повода к продолжению беспорядка, а, напротив, "сменил свою горделивую надменность умным самообладанием". Он не оборвал Александра Афанасьевича и даже не сказал ему ни слова, но перекрестился и, оборотясь, поклонился всему народу, а затем скоро вышел и отправился на приготовленную ему квартиру. Здесь Ланской принял чиновников - коронных и выборных и тех из них, которые ему показались достойными большего доверия, расспросил о Рыжове: что это за человек и каким образом он терпится в обществе. - Это наш квартальный Рыжов, - отвечал ему голова. - Что же он... вероятно, в помешательстве? - Никак нет: просто всегда _такой_. - Так зачем же держать _такого_ на службе? - Он по службе хорош. - Дерзок. - Самый смирный: на шею ему старший сядь, - рассудит: "поэтому везть надо" - и повезет, но только он много в Библии начитавшись и через то расстроен. - Вы говорите несообразное: Библия книга божественная. - Это точно так, только ее не всякому честь пристойно: в иночестве от нее страсть мечется, а у мирских людей ум мешается. - Какие пустяки! - возразил Ланской и продолжал расспрашивать: - А как он насчет взяток: умерен ли? - Помилуйте, - говорит голова, - он совсем ничего не берет... Губернатор еще больше не поверил. - Этому, - говорит, - я уже ни за что не поверю. - Нет; действительно не берет. - А как же, - говорит, - он какими средствами живет? - Живет на жалованье. - Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет. - Точно, - отвечает, - нет; но у нас такой объявился. - А сколько ему жалованья положено? - В месяц десять рублей. - Ведь на это, - говорит, - овцу прокормить нельзя. - Действительно, - говорит, - мудрено жить - только он живет. - Отчего же так всем нельзя, а он обходится? - Библии начитался. - Хорошо, "Библии начитался", а что же он ест? - Хлеб да воду. И тут голова и рассказал о Рыжове, каков он во всех делах своих. - Так это совсем удивительный человек! - воскликнул Ланской и велел позвать к себе Рыжова. Александр Афанасьевич явился и стал у притолки, иже по подчинению. - Откуда вы родом? - спросил его Ланской. - Здесь, на Нижней улице родился, - отвечал Рыжов. - А где воспитывались? - Не имел воспитания... у матери рос, а матушка пироги пекла. - Учились где-нибудь? - У дьячка. - Исповедания какого? - Христианин. - У вас очень странные поступки. - Не замечаю: всякому то кажется странно, что самому не свойственно. Ланской подумал, что это вызывающий, дерзкий намек, и, строго взглянув на Рыжова, резко спросил: - Не держитесь ли вы какой-нибудь секты? - Здесь нет секты: я в собор хожу. - Исповедуетесь? - Богу при протопопе каюсь. - Семья у вас есть? - Есть жена с сыном. - Жалованье малое получаете? Никогда не смеявшийся Рыжов улыбнулся. - Беру, - говорит, - в месяц десять рублей, а не знаю: как это - много или мало. - Это не много. - Доложите государю, что для лукавого раба это мало. - А для верного? - Достаточно. - Вы, говорят, никакими статьями не пользуетесь? Рыжов посмотрел и промолчал. - Скажите по совести: быть ли это может так? - А отчего же не может быть? - Очень малые средства. - Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно. - Но зачем вы не проситесь на другую должность? - А кто же эту занимать станет? - Кто-нибудь другой. - Разве он лучше меня справит? Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу. - Послушайте, - сказал он, - вы чудак; я вас прошу сесть. Рыжов сел vis-a-vis [напротив (франц.)] с "надменным". - Вы, говорят, знаток Библии? - Читаю, сколько время позволяет, и вам советую. - Хорошо; но... могу ли я вас уверить, что вы можете со мною говорить совсем откровенно и по справедливости? - Ложь заповедью запрещена - я лгать не стану. - Хорошо. Уважаете ли вы власти? - Не уважаю. - За что? - Ленивы, алчны и пред престолом криводушны, - отвечал Рыжов. - Да, вы откровенны. Благодарю. Вы тоже пророчествуете? - Нет; а по Библии вывожу, что ясно следует. - Можете ли вы мне показать хоть один ваш вывод? Рыжов отвечал, что может, - и сейчас же принес целый оберток бумаги с надписью "Однодум". - Что тут есть пророчественного о прошлом и сбывшемся? - спросил Ланской. Квартальный перемахнул знакомые страницы и прочитал: "Государыня в переписке с Вольтером назвала его вторым Златоустом. За сие несообразное сравнение жизнь нашей монархини не будет иметь спокойного конца". На отлинеенном поле против этого места отмечено: "Исполнилось при огорчительном сватовстве Павла Петровича" (*21). - Покажите еще что-нибудь. Рыжов опять заметал страницы и указал новое место, которое все заключалось в следующем: "Издан указ о попенном сборе (*22). Отныне хлад бедных хижин усилится. Надо ожидать особенного наказания". И на поле опять отметка: "Исполнилось, - зри страницу такую-то", а на той странице запись о кончине юной дочери императора Александра Первого с отметкою: "Сие последовало за назначение налога на лес". - Но позвольте, однако, - спросил Ланской, - ведь леса составляют собственность? - Да; а греть воздух в жилье составляет потребность. - Вы против собственности? - Нет; я только чтобы всем тепло было в стужу. Не надо давать лесов тем, кому и без того тепло. - А как вы судите о податях: следует ли облагать людей податью? - Надо наложить, и еще прибавить на всякую вещь роскошную, чтобы богатый платил казне за бедного. - Гм, гм! вы ниоткуда это учение не почерпаете? - Из Священного писания и моей совести. - Не руководят ли вас к сему иные источники нового времени? - Все другие источники не чисты и полны суемудрия. - Теперь скажите в последнее: как вы не боитесь ни того, что пишете, ни того, что со мною в церкви сделали? - Что пишу, то про себя пишу, а что в храме сделал, то должен был учинить, цареву власть оберегаючи. - Почему цареву? - Дабы видели все его слуг к вере народной почтительными. - Но ведь я мог с вами обойтись совсем не так, как обхожусь. Рыжов посмотрел на него "_с сожалением_" и отвечал: - А какое же зло можно сделать тому, кто на десять рублей в месяц умеет с семьей жить? - Я мог велеть вас арестовать. - В остроге сытей едят. - Вас сослали бы за эту дерзость. - Куда меня можно сослать, где бы мне было хуже и где бы бог мой оставил меня? Он везде со мною, а кроме его, никого не страшно. Надменная шея склонилась, и левая рука Ланского простерлась к Рыжову. - Характер ваш почтенен, - сказал он и велел ему выйти. Но, по-видимому, он еще не совсем доверял этому библейскому социалисту и спросил о нем лично сам несколько простолюдинов. Те, покрутя рукой в воздухе, в одно слово отвечали: - Он у нас такой-некий-этакой. Более положительного из них о нем никто не знал. Прощаясь, Ланской сказал Рыжову: - Я о вас не забуду и совет ваш исполню - прочту Библию. - Да только этого мало, а вы и на десять рублей в месяц жить поучитесь, - добавил Рыжов. Но этого совета Ланской уже не обещал исполнить, а только засмеялся, опять подал ему руку и сказал: - Чудак, чудак! Сергей Степанович уехал, а Рыжов унес к себе домой своего "Однодума" и продолжал писать в нем, что изливали его наблюдательность и пророческое вдохновение. 13 Со времени проезда Ланского прошло довольно времени, и события, сопровождавшие этот проезд через Солигалич, уже значительно позабылись и затерлись ежедневною сутолокою, как вдруг нежданно-негаданно, на дивное диво не только Солигаличу, а всей просвещенной России, в обревизованный город пришло известие совершенно невероятное и даже в стройном порядке правления невозможное: квартальному Рыжову был прислан дарующий дворянство владимирский крест - первый владимирский крест, пожалованный квартальному. Самый орден приехал вместе с предписанием возложить его и носить по установлению. И крест и грамота были вручены Александру Афанасьевичу с объявлением, что удостоен он сея чести и сего пожалования по представлению Сергея Степановича Ланского. Рыжов принял орден, посмотрел на него и проговорил вслух: - Чудак, чудак! - А в "Однодуме" против имени Ланского отметил: "Быть ему графом", - что, как известно, и исполнилось. Носить же ордена Рыжову было _не на чем_. Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет, аккуратно и своеобразно отмечая все в своем "Однодуме", который, вероятно, издержан при какой-нибудь уездной реставрации на оклейку стен. Умер он, исполнив все христианские требы по установлению православной церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было "сомнительно". Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме "одной дряни", - чем и да будет он помянут в самом начале розыска о "трех праведниках". 1879 ПРИМЕЧАНИЯ В первой половине 1879 года Лесков писал издателю "Нового времени" Суворину: "Вы меня просили выискать что-нибудь недорогое, интересное и тягучее, с непрерывающимся интересом для "Недельного Нового времени". Вот я Вам и прилагаю программу, что можно составить и что будет от начала до конца живо, интересно, весело и часто смешно, а в то же время нетенденциозно, но язвительнее самой злой брани... Напишу я это с любовью, выбрав материал из редкостного антика, давно скупленного и уничтоженного... Я буду поспевать к каждому N" (т. 10, с. 458). Рассказ предварялся подзаголовком (впоследствии снятым): "Русские антики (Из рассказов о трех праведниках)". 1. Имеется в виду "Всеобщий географический и статистический словарь кн. С.П.Гагарина". М., 1843. 2. Из поэмы Н.А.Некрасова "Мороз Красный нос" (ч. I, гл. IV. У Некрасова: "в горящую избу войдет"). 3. Ночвы - лотки. 4. Бернс Роберт (1759-1796) - великий шотландский поэт. 5. Пророк Исайя - библейский пророк, выступавший с критикой богачей и правителей. 6. Катехизис (греч. - наставление) - изложение христианского вероучения в вопросах и ответах. 7. Не совсем точная цитата из Книги пророка Исайи (I гл.). 8. Иезекииль - библейский пророк, который якобы видел ожившие по воле бога "сухие кости". 9. Теократия (греч.) - форма правления, при которой духовенству принадлежит политическая власть. 10. Сретали (старослав.) - встречали. 11. Неточно приведенные слова городничего из "Ревизора" Н.В.Гоголя. У Гоголя: "и вольтериянцы напрасно против этого говорят" (д. I, явл. I). 12. Сорокоуст - сорокодневная молитва в церкви по умершим. 13. Великий пост - шесть недель поста перед пасхой. 14. То есть ссылали. 15. Ланской Сергей Степанович (1787-1862) - костромской губернатор в первой половине 30-х годов, с 1855 по 1861 год - министр внутренних дел России. 16. Зерцало - трехгранная призма с тремя указами Петра I, стоявшая на столе во всех учреждениях. 17. Маншкурт - короткие рукава. 18. Оффенбах Жак (1819-1880) - французский композитор, один из основоположников классической оперетты, автор "Прекрасной Елены", "Периколы", "Сказок Гофмана" и др. 19. Апликовый - из металла, покрытого накладным серебром. 20. Солея - возвышение перед царскими вратами в церкви. 21. Имеется в виду брак Павла I с принцессой Вильгельминой, вскоре умершей. 22. Попенный сбор - налог за срубленные деревья (с пня). Николай Лесков. Несмертельный Голован ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Из рассказов о трех праведниках Совершенная любовь изгоняет страх. Иоанн 1 Он сам почти миф, а история его - легенда. Чтобы повествовать о нем - надо быть французом, потому что одним людям этой нации удается объяснить другим то, чего они сами не понимают. Я говорю все это с тою целию, чтобы вперед испросить себе у моего читателя снисхождения ко всестороннему несовершенству моего рассказа о лице, воспроизведение которого стоило бы трудов гораздо лучшего мастера, чем я. Но Голован может быть скоро совсем позабыт, а это была бы утрата. Голован стоит внимания, и хотя я его знаю не настолько, чтобы мог начертать полное его изображение, однако я подберу и представлю некоторые черты этого не высокого ранга смертного человека, который сумел прослыть "_несмертельным_". Прозвище "несмертельного", данное Головану, не выражало собою насмешки и отнюдь не было пустым, бессмысленным звуком - его прозвали несмертельным вследствие сильного убеждения, что Голован - человек особенный; человек, который не боится смерти. Как могло сложиться о нем такое мнение среди людей, ходящих под богом и всегда помнящих о своей смертности? Была ли на это достаточная причина, развившаяся в последовательной условности, или же такую кличку ему дала простота, которая сродни глупости? Мне казалось, что последнее было вероятнее, но как судили о том другие - этого я не знаю, потому что в детстве моем об этом не думал, а когда я подрос и мог понимать вещи - "несмертельного" Голована уже не было на свете. Он умер, и притом не самым опрятным образом: он погиб во время так называемого в г.Орле "большого пожара", утонув в кипящей ямине, куда упал, спасая чью-то жизнь или чье-то добро. Однако "часть его большая, от тлена убежав, продолжала жить в благодарной памяти" (*1), и я хочу попробовать занести на бумагу то, что я о нем знал и слышал, дабы таким образом еще продлилась на свете его достойная внимания память. 2 Несмертельный Голован был простой человек. Лицо его, с чрезвычайно крупными чертами, врезалось в моей памяти с ранних дней и осталось в ней навсегда. Я его встретил в таком возрасте, когда, говорят, будто бы дети еще не могут получать прочных впечатлений и износить из них воспоминаний на всю жизнь, но, однако, со мною случилось иначе. Случай этот отмечен моею бабушкою следующим образом: "Вчера (26 мая 1835 г.) приехала из Горохова к Машеньке (моей матери), Семена Дмитрича (отца моего) не застала дома, по командировке его в Елец на следствие о страшном убийстве. Во всем доме были одни мы, женщины и девичья прислуга. Кучер уехал с ним (отцом моим), только дворник Кондрат оставался, а на ночь сторож в переднюю ночевать приходил из правления (губернское правление, где отец был советником). Сегодняшнего же числа Машенька в двенадцатом часу пошла в сад посмотреть цветы и кануфер полить, и взяла с собой Николушку (меня) на руках у Анны (поныне живой старушки). А когда они шли назад к завтраку, то едва Анна начала отпирать калитку, как на них сорвалась цепная Рябка, прямо с цепью, и прямо кинулась на грудцы Анне, но в ту самую минуту, как Рябка, опершись лапами, бросился на грудь Анне, Голован схватил его за шиворот, стиснул и бросил в погребное творило. Там его и пристрелили из ружья, а дитя спаслось". Дитя это был я, и как бы точны ни были доказательства, что полуторагодовой ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие. Я, конечно, не помню, откуда взялась взбешенная Рябка и куда ее дел Голован, после того как она захрипела, барахтаясь лапами и извиваясь всем телом в его высоко поднятой железной руке; но я помню момент... _только момент_. Это было как при блеске молоньи среди темной ночи, когда почему-то вдруг видишь чрезвычайное множество предметов зараз: занавес кровати, ширму, окно, вздрогнувшую на жердочке канарейку и стакан с серебряной ложечкой, на ручке которой пятнышками осела магнезия. Таково, вероятно, свойство страха, имеющего большие очи. В одном таком моменте я как сейчас вижу перед собою огромную собачью морду в мелких пестринах - сухая шерсть, совершенно красные глаза и разинутая пасть, полная мутной пены в синеватом, точно напомаженном зеве... оскал, который хотел уже защелкнуться, но вдруг верхняя губа над ним вывернулась, разрез потянулся к ушам, а снизу судорожно задвигалась, как голый человеческий локоть, выпятившаяся горловина. Надо всем этим стояла огромная человеческая фигура с огромною головою, и она взяла и понесла бешеного пса. Во все это время лицо человека _улыбалось_. Описанная фигура был Голован. Я боюсь, что совсем не сумею нарисовать его портрета именно потому, что очень хорошо и ясно его вижу. В нем было, как в Петре Великом, пятнадцать вершков; сложение имел широкое, сухое и мускулистое; он был смугл, круглолиц, с голубыми глазами, очень крупным носом и толстыми губами. Волосы на голове и подстриженной бороде Голована были очень густые, цвета соли с перцем. Голова была всегда коротко острижена, борода и усы тоже стриженые. Спокойная и счастливая улыбка не оставляла лица Голована ни на минуту: она светилась в каждой черте, но преимущественно играла на устах и в глазах, умных и добрых, но как будто немножко насмешливых. Другого выражения у Голована как будто не было, по крайней мере, я иного не помню. К дополнению этого неискусного портрета Голована надо упомянуть об одной странности иди особенности, которая заключалась в его походке. Голован ходил очень скоро, всегда как будто куда-то поспешая, но не ровно, а с подскоком. Он не хромал, а, по местному выражению, "шкандыбал", то есть на одну, на правую, ногу наступал твердою поступью, а с левой подпрыгивал. Казалось, что эта нога у него не гнулась, а пружинила где-то в мускуле или в суставе. Так ходят люди на искусственной ноге, но у Голована она была не искусственная; хотя, впрочем, эта особенность тоже и не зависела от природы, а ее устроил себе он сам, и в этом была тайна, которую нельзя объяснить сразу. Одевался Голован мужиком - всегда, летом и зимою, в пеклые жары и в сорокаградусные морозы, он носил длинный, нагольный овчинный тулуп, весь промасленный и почерневший. Я никогда не видал его в другой одежде, и отец мой, помню, частенько шутил над этим тулупом, называя его "вековечным". По тулупу Голован подпоясывался "чекменным" ремешком с белым сбруйным набором, который во многих местах пожелтел, а в других - совсем осыпался и оставил наружу дратву да дырки. Но тулуп содержался в опрятности от всяких мелких жильцов - это я знал лучше других, потому что я часто сиживал у Голована за пазухой, слушая его речи, и всегда чувствовал себя здесь очень покойно. Широкий ворот тулупа никогда не застегивался, а, напротив, был широко открыт до самого пояса. Здесь было "недро", представлявшее очень просторное помещение для бутылок со сливками, которые Голован поставлял на кухню Орловского дворянского собрания. Это был его промысел с тех самых пор, как он "вышел на волю" и получил на разживу "ермоловскую корову". Могучую грудь "несмертельного" покрывала одна холщовая рубашка малороссийского покроя, то есть с прямым воротом, всегда чистая как кипень и непременно с длинною цветною завязкою. Эта завязка была иногда лента, иногда просто кусок шерстяной материи или даже ситца, но она сообщала наружности Голована нечто свежее и джентльменское, что ему очень шло, потому что он в самом деле был джентльмен. 3 Мы были с Голованом соседи. Наш дом в Орле был на Третьей Дворянской улице и стоял третий по счету от берегового обрыва над рекою Орликом. Место здесь довольно красиво. Тогда, до пожаров, это был край настоящего города. Вправо за Орлик шли мелкие хибары слободы, которая примыкала к коренной части, оканчивавшейся церковью Василия Великого. Сбоку был очень крутой и неудобный спуск по обрыву, а сзади, за садами, - глубокий овраг и за ним степной выгон, на котором торчал какой-то магазин. Тут по утрам шла солдатская муштра и палочный бой - самые ранние картины, которые я видел и наблюдал чаще всего прочего. На этом же выгоне, или, лучше сказать, на узкой полосе, отделявшей наши сады заборами от оврага, паслись шесть или семь коров Голована и ему же принадлежавший красный бык "ермоловской" породы. Быка Голован содержал для своего маленького, но прекрасного стада, а также разводил его в поводу "на подержанье" по домам, где имели в том хозяйственную надобность. Ему это приносило доход. Средства Голована к жизни заключались в его удоистых коровах и их здоровом супруге. Голован, как я выше сказал, поставлял на дворянский клуб сливки и молоко, которые славились своими высокими достоинствами, зависевшими, конечно, от хорошей породы его скота и от доброго за ним ухода. Масло, поставляемое Голованом, было свежо, желто, как желток, и ароматно, а сливки "не текли", то есть если оборачивали бутылку вниз горлышком, то сливки из нее не лились струей, а падали как густая, тяжелая масса. Продуктов низшего достоинства Голован не ставил, и потому он не имел себе соперников, а дворяне тогда не только умели есть хорошо, но и имели чем расплачиваться. Кроме того, Голован поставлял также в клуб отменно крупные яйца от особенно крупных голландских кур, которых водил во множестве, и, наконец, "приготовлял телят", отпаивая их мастерски и всегда ко времени, например к наибольшему съезду дворян или к другим особенным случаям в дворянском круге. В этих видах, обусловливающих средства Голована к жизни, ему было очень удобно держаться дворянских улиц, где он продовольствовал интересных особ, которых орловцы некогда узнавали в Паншине, в Лаврецком и в других героях и героинях "Дворянского гнезда". Голован жил, впрочем, не в самой улице, а "на отлете". Постройка, которая называлась "Головановым домом", стояла не в порядке домов, а на небольшой террасе обрыва под левым рядом улицы. Площадь этой террасы была сажен в шесть в длину и столько же в ширину. Это была глыба земли, которая когда-то поехала вниз, но на дороге остановилась, окрепла и, не представляя ни для кого твердой опоры, едва ли составляла чью-нибудь собственность. Тогда это было еще возможно. Голованову постройку в собственном смысле нельзя было назвать ни двором, ни домом. Это был большой, низкий сарай, занимавший все пространство отпавшей глыбы. Может быть, бесформенное здание это было здесь возведено гораздо ранее, чем глыбе вздумалось спуститься, и тогда оно составляло часть ближайшего двора, владелец которого за ним не погнался и уступил его Головану за такую дешевую цену, какую богатырь мог ему предложить. Помнится мне даже, как будто говорили, что сарай этот был подарен Головану за какую-то услугу, оказывать которые он был большой охотник и мастер. Сарай был переделен надвое: одна половина, обмазанная глиной и выбеленная, с тремя окнами на Орлик, была жилым помещением Голована и находившихся при нем пяти женщин, а в другой были наделаны стойла для коров и быка. На низком чердаке жили голландские куры и черный "шпанский" петух, который жил очень долго и считался "колдовской птицей". В нем Голован растил петуший камень, который пригоден на множество случаев: на то, чтобы счастье приносить, отнятое государство из неприятельских рук возвращать и старых людей на молодых переделывать. Этот камень зреет семь лет и созревает только тогда, когда петух петь перестанет. Сарай был так велик, что оба отделения - жилое и скотское - были очень просторны, но, несмотря на всю о них заботливость, плохо держали тепло. Впрочем, тепло нужно было только для женщин, а сам Голован был нечувствителен к атмосферным переменам и лето и зиму спал на ивняковой плетенке в стойле, возле любимца своего - красного тирольского быка "Васьки". Холод его не брал, и это составляло одну из особенностей этого мифического лица, через которые он получил свою баснословную репутацию. Из пяти женщин, живших с Голованом, три были его сестры, одна мать, а пятая называлась Павла, или, иногда, Павлагеюшка. Но чаще ее называли "Голованов грех". Так я привык слышать с детства, когда еще даже и не понимал значения этого намека. Для меня эта Павла была просто очень ласковою женщиною, и я как сейчас помню ее высокий рост, бледное лицо с ярко-алыми пятнами на щеках и удивительной черноты и правильности бровями. Такие черные брови правильными полукругами можно видеть только на картинах, изображающих персиянку, покоящуюся на коленях престарелого турка. Наши девушки, впрочем, знали и очень рано сообщили мне секрет этих бровей: дело заключалось в том, что Голован был зелейник и, любя Павлу, чтобы ее никто не узнал, - он ей, сонной, помазал брови медвежьим салом. После этого в бровях Павлы, разумеется, не было уже ничего удивительного, а она к Головану привязалась не своею силою. Наши девушки все это знали. Сама Павла была чрезвычайно кроткая женщина и "все молчала". Она была столь молчалива, что я никогда не слыхал от нее более одного, и то самого необходимого слова: "здравствуй", "садись", "прощай". Но в каждом этом коротком слове слышалась бездна привета, доброжелательства и ласки. То же самое выражал звук ее тихого голоса, взгляд серых глаз и каждое движение. Помню тоже, что у нее были удивительно красивые руки, что составляет большую редкость в рабочем классе, а она была такая работница, что отличалась деятельностью даже в трудолюбивой семье Голована. У них у всех было очень много дела: сам "несмертельный" кипел в работе с утра до поздней ночи. Он был и пастух, и поставщик, и сыровар. С зарею он выгонял свое стадо за наши заборы на росу и все переводил своих статных коров с обрывца на обрывец, выбирая для них, где потучнее травка. В то время, когда у нас в доме вставали. Голован являлся уже с пустыми бутылками, которые забирал в клубе вместо новых, которые снес туда сегодня; собственноручно врубал в лед нашего ледника кувшины нового удоя и говорил о чем-нибудь с моим отцом, а когда я, отучившись грамоте, шел гулять в сад, он уже опять сидел под нашим заборчиком и руководил своими коровками. Здесь была в заборе маленькая калиточка, через которую я мог выходить к Головану и разговаривать с ним. Он так хорошо умел рассказывать сто четыре священные истории, что я их знал от него, никогда не уча их по книге. Сюда же приходили к нему, бывало, какие-то простые люди - всегда за советами. Иной, бывало, как придет, так и начинает: - Искал тебя, Голованыч, посоветуй со мной. - Что такое? - А вот то-то и то-то; в хозяйстве что-нибудь расстроилось или семейные нелады. Чаще приходили с вопросами этой второй категории. Голованыч слушает, а сам ивнячок плетет или на коровок покрикивает и все улыбается, будто без внимания, а потом вскинет своими голубыми глазами на собеседника и ответит: - Я, брат, плохой советник! Бога на совет призови. - А как его призовешь? - Ох, брат, очень просто: помолись да сделай так, как будто тебе сейчас помирать надо. Вот скажи-ка мне: как бы ты в таком разе сделал? Тот подумает и ответит. Голован или согласится, или же скажет: - А я бы, брат, умираючи вот как лучше сделал. И рассказывает, по обыкновению, все весело, со всегдашней улыбкой. Должно быть, его советы были очень хороши, потому что всегда их слушали и очень его за них благодарили. Мог ли у такого человека быть "грех" в лице кротчайшей Павлагеюшки, которой в то время, я думаю, было с небольшим лет тридцать, за пределы которых она и не перешла далее? Я не понимал этого "греха" и остался чист от того, чтобы оскорбить ее и Голована довольно общими подозрениями. А повод для подозрения был, и повод очень сильный, даже, если судить по видимости, неопровержимый. Кто она была Головану? Чужая. Этого мало: он ее когда-то знал, он был одних с нею господ, он хотел на ней жениться, но это не состоялось: Голована дали в услуги герою Кавказа Алексею Петровичу Ермолову, а в это время Павлу выдали замуж за наездника Ферапонта, по местному выговору "Хранена". Голован был нужный и полезный слуга, потому что он умел все, - он был не только хороший повар и кондитер, но и сметливый и бойкий походный слуга. Алексей Петрович платил за Голована, что следовало, его помещику, и, кроме того, говорят, будто дал самому Головану взаймы денег на выкуп. Не знаю, верно ли это, но Голован действительно вскоре по возвращении от Ермолова выкупился и всегда называл Алексея Петровича своим "благодетелем". Алексей же Петрович по выходе Голована на волю подарил ему на хозяйство хорошую корову с теленком, от которых у того и пошел "ермоловский завод". 4 Когда именно Голован поселился в сарае на обвале, - этого я совсем не знаю, но это совпадало с первыми днями его "вольного человечества", - когда ему предстояла большая забота о родных, оставшихся в рабстве. Голован был выкуплен самолично один, а мать, три его сестры и тетка, бывшая впоследствии моею нянькою, оставались "в крепости". В таком же положении была и нежно любимая ими Павла, или Павлагеюшка. Голован ставил первою заботою всех их выкупить, а для этого нужны были деньги. По мастерству своему он мог бы идти в повара или в кондитеры, но он предпочел другое, именно молочное хозяйство, которое и начал при помощи "ермоловской коровы". Было мнение, что он избрал это потому, что сам был _молокан_ (*2). Может быть, это значило просто, что он все возился с молоком, но может быть, что название это метило прямо на его веру, в которой он казался странным, как и во многих иных поступках. Очень возможно, что он на Кавказе и знал молоканов и что-нибудь от них позаимствовал. Но это относится к его странностям, до которых дойдет ниже. Молочное хозяйство пошло прекрасно: года через три у Голована было уже две коровы и бык, потом три, четыре, и он нажил столько денег, что выкупил мать, потом каждый год выкупал по сестре, и всех их забирал и сводил в свою просторную, но прохладную лачугу. Так лет в шесть-семь он высвободил всю семью, но красавица Павла у него улетела. К тому времени, когда он мог и ее выкупить, она была уже далеко. Ее муж, наездник Храпон, был плохой человек - он не угодил чем-то барину и, в пример прочим, был отдан в рекруты без зачета. В службе Храпон попал в "скачки", то есть верховые пожарной команды в Москву, и вытребовал туда жену; но вскоре и там сделал что-то нехорошее и бежал, а покинутая им жена, имея нрав тихий и робкий, убоялась коловратностей столичной жизни и возвратилась в Орел. Здесь она тоже не нашла на старом месте никакой опоры и, гонимая нуждою, пришла к Головану. Тот, разумеется, ее тотчас же принял и поместил у себя в одной и той же просторной горнице, где жили его сестры и мать. Как мать и сестры Голована смотрели на водворение Павлы, - я доподлинно не знаю, но водворение ее в их доме не посеяло никакой распри. Все женщины жили между собою очень дружно и даже очень любили бедную Павлагеюшку, а Голован всем им оказывал равную внимательность, а особенное почтение оказывал только матери, которая была уже так стара, что он летом выносил ее на руках и сажал на солнышко, как больного ребенка. Я помню, как она "заходилась" ужасным кашлем и все молилась "о прибрании". Все сестры Голована были пожилые девушки и все помогали брату в хозяйстве: они убирали и доили коров, ходили за курами и пряли необыкновенную пряжу, из которой потом ткали необыкновенные же и никогда мною после этого не виданные ткани. Пряжа эта называлась очень некрасивым словом "поплевки". Материал для нее приносил откуда-то в кульках Голован, и я видел и помню этот материал: он состоял из небольших суковатых обрывочков разноцветных бумажных нитей. Каждый обрывочек был длиною от вершка до четверти аршина, и на каждом таком обрывочке непременно был более или менее толстый узелок или сучок. Откуда Голован брал эти обрывки - я не знаю, но очевидно, что это был фабричный отброс. Так мне и говорили его сестры. - Это, - говорили, - миленький, где бумагу прядут и ткут, так - как до такого узелка дойдут, сорвут его да на пол и _сплюнут_ - потому что он в берда не идет, а братец их собирает, а мы из них вот тепленькие одеяльца делаем. Я видал, как они все эти обрывки нитей терпеливо разбирали, связывали их кусочек с кусочком, наматывали образовывающуюся таким образом пеструю, разноцветную нить на длинные шпули; потом их трастили, ссучивали еще толще, растягивали на колышках по стене, сортировали что-нибудь одноцветное для каем и, наконец, ткали из этих "поплевок" через особое бердо "поплевковые одеяла". Одеяла эти с виду были похожи на нынешние байковые: так же у каждого из них было по две каймы, но само полотно всегда было мрамористое. Узелки в них как-то сглаживались от ссучивания и хотя были, разумеется, очень заметны, но не мешали этим одеялам быть легкими, теплыми и даже иногда довольно красивыми. Притом же они продавались очень дешево - меньше рубля за штуку. Эта кустарная промышленность в семье Голована шла без остановки, и он, вероятно, находил сбыт поплевковым одеялам без затруднения. Павлагеюшка тоже вязала и сучила поплевки и ткала одеяла, но, кроме того, она, по усердию к приютившей ее семье, несла еще все самые тяжелые работы в доме: ходила под кручу на Орлик за водою, носила топливо, и прочее, и прочее. Дрова уже и тогда в Орле были очень дороги, и бедные люди отапливались то гречневою лузгою, то навозом, а последнее требовало большой заготовки. Все это и делала Павла своими тонкими руками, в вечном молчании, глядя на свет божий из-под своих персидских бровей. Знала ли она, что ее имя "грех", - я не сведущ, но таково было ее имя в народе, который твердо стоит за выдуманные им клички. Да и как иначе: где женщина, любящая, живет в доме у мужчины, который ее любил и искал на ней жениться, - там, конечно, грех. И действительно, в то время, когда я ребенком видал Павлу, она единогласно почиталась "Головановым грехом", но сам Голован не утрачивал через это ни малейшей доли общего уважения и сохранял прозвище "несмертельного". 5 "Несмертельным" стали звать Голована в первый год, когда он поселился в одиночестве над Орликом с своею "ермоловскою коровою" и ее теленком. Поводом к тому послужило следующее вполне достоверное обстоятельство, о котором никто не вспомнил во время недавней "прокофьевской" чумы. Было в Орле обычное лихолетье, а в феврале на день св.Агафьи Коровницы по деревням, как надо, побежала "коровья смерть". Шло это, яко тому обычай есть и как пишется в универсальной книге, иже глаголется _Прохладный вертоград_ (*3): "Как лето сканчевается, а осень приближается, тогда вскоре моровое поветрие начинается. А в то время надобе всякому человеку на всемогущего бога упование возлагати и на пречистую его матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое воздержати от кручины, и от ужасти, и от тяжелой думы, ибо через сие сердце человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется - мозг и сердце захватит, осилеет человека и борзо умрет". Было все это тоже при обычных картинах нашей природы, "когда стают в осень туманы густые и темные и ветер с полуденной страны и последи дожди и от солнца воскурение земли, и тогда надобе на ветр не ходити, а сидети во избе в топленой и окон не отворяти, а добро бы, чтобы в том граде ни жити и из того граду отходити в места чистые". Когда, то есть в каком именно году последовал мор, прославивший Голована "несмертельным", - этого я не знаю. Такими мелочами тогда сильно не занимались и из-за них не поднимали шума, как вышло из-за Наума Прокофьева. Местное горе в своем месте и кончалось, усмиряемое одним упованием на бога и его пречистую матерь, и разве только в случае сильного преобладания в какой-нибудь местности досужего "интеллигента" принимались своеобычные оздоровляющие меры: "во дворех огнь раскладали ясный, дубовым древом, дабы дым расходился, а в избах курили пелынею и можжевеловыми дровами и листвием рутовым". Но все это мог делать только интеллигент, и притом при хорошем зажитке, а смерть борзо брала не интеллигента, но того, кому ни в избе топленой сидеть некогда, да и древом дубовым раскрытый двор топить не по силам. Смерть шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у голодающих, больные умирали "борзо", то есть скоро, что крестьянину и выгоднее. Долгих томлений не было, не было слышно и выздоравливающих. Кто заболел, тот "борзо" и помер, _кроме одного_. Какая это была болезнь - научно не определено, но народно ее звали "пазуха", или "веред" (*4), или "жмыховой пупырух", или даже просто "пупырух". Началось это с хлебородных уездов, где, за неимением хлеба, ели конопляный жмых. В Карачевском и Брянском уездах, где крестьяне мешали горсть непросевной муки с толченой корою, была болезнь иная, тоже смертоносная, но не "пупырух". "Пупырух" показался сначала на скоте, а потом передавался людям. "У человека под пазухами или на шее садится болячка червена, и в теле колотье почюет, и внутри негасимое горячество или во удесех (*5) некая студеность и тяжкое воздыхание и не может воздыхати - дух в себя тянет и паки воспускает; сон найдет, что не может перестать спать; явится горесть, кислость и блевание; в лице человек сменится, станет образом глиностен и борзо помирает". Может быть, это была сибирская язва, может быть, какая-нибудь другая язва, но только она была губительна и беспощадна, а самое распространенное название ей, опять повторяю, было "пупырух". Вскочит на теле прыщ, или по-простонародному "пупырушек", зажелтоголовится, вокруг зардеет, и к суткам начинает мясо отгнивать, а потом борзо и смерть. Скорая смерть представлялась, впрочем, "в добрых видах". Кончина приходила тихая, не мучительная, самая крестьянская, только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В этом и был весь недолгий и неутомительный уход, которого требовали, или, лучше сказать, вымаливали себе больные. Однако уход за ними даже в этой форме был не только опасен, но почти невозможен, - человек, который сегодня подавал пить заболевшему родичу, - завтра сам заболевал "пупырухом", и в доме нередко ложилось два и три покойника рядом. Остальные в осиротелых семьях умирали без помощи - без той единственной помощи, о которой заботится наш крестьянин, "чтобы было кому подать напиться". Вначале такой сирота поставит себе у изголовья ведерко с водою и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из рукава или из подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и закостенеет. Большое личное бедствие - плохой учитель милосердия. По крайней мере, оно нехорошо действует на людей обыкновенной, заурядной нравственности, не возвышающейся за черту простого сострадания. Оно притупляет чувствительность сердца, которое само тяжко страдает и полно ощущения собственных мучений. Зато в этакие горестные минуты общего бедствия среда народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и самоотверженных. В обыкновенное время они не видны и часто ничем не выделяются из массы: но наскочит на людей "пупырушек", и народ выделяет из себя избранника, и тот творит чудеса, которые делают его лицом мифическим, баснословным, "_несмертельным_". Голован был из таких и в первый же мор превзошел и затмил в народном представлении другого здешнего замечательного человека, купца Ивана Ивановича Андросова. Андросов был честный старик, которого уважали и любили за доброту и справедливость, ибо он "близко-помещен" был ко всем народным бедствиям. Помогал он и в "мору", потому что имел списанным "врачевание" и "все оное переписывал и множил". Списания эти у него брали и читали по разным местам, но понять не могли и "приступить не знали". Писано было: "Аще болячка явится поверх главы или ином месте выше пояса, - пущай много кровь из медианы; аще явится на челе, то пущай скоро кровь из-под языка; аще явится подле ушей и под бородою, пущай из сефалиевы жилы, аще же явится под пазухами, то, значит, сердце больно, и тогда в той стороне медиан отворяй". На всякое место, "где тягостно услышишь", расписано было, какую жилу отворять: "сафенову" (*6), или "против большого перста, или жилу спатику (*7), полуматику, или жилу базику (*8)" с наказом "пущать из них кровь течи, дондеже (*9) зелена станет и переменится". А лечить еще "левкарем да антелем (*10), печатною землею да землею армейскою; вином малмозеею, да водкой буглосовою (*11), вирианом виницейским, митридатом (*12) да сахаром монюс-кристи", а входящим к больному "держать во рте Дягилева корение, а в руках - пелынь, а ноздри сворбориновым уксусом (*13) помазаны и губу в уксусе мочену жохать". Никто ничего в этом понять не мог, точно в казенном указе, в котором писано и переписано, то туда, то сюда и "в дву потомуж". Ни жил таких не находили, ни вина малмозеи, ни земли арменской, ни водки буглосовой, и читали люди списания добрего старичка Андросова более только для "утоли моя печали". Применять же из них могли одни заключительные слова: "а где бывает мор, и в те места не надобе ходить, а отходити прочь". Это и соблюдали во множестве, и сам Иван Иванович держал тое ж правило и сидел в избе топленой и раздавал врачебные списания в подворотенку, задерживая в себе дух и держа во рту дягиль-корень. К больным можно было безопасно входить только тем, у кого есть оленьи слезы или _безоар_-камень (*14); но ни слез оленьих, ни камня безоара у Ивана Ивановича не было, а в аптеках на Болховской улице камень хотя, может быть, и водился, но аптекаря были - один из поляков, а другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер. И вот в это-то ужасное время, когда интеллигенты отирались уксусом и не испускали духу, по бедным слободским хибаркам еще ожесточеннее пошел "пупырух"; люди начали здесь умирать "соплошь и без всякой помощи", - и вдруг там, на ниве смерти, появился с изумительным бесстрашием Голован. Он, вероятно, знал или думал, будто знает, какую-то медицину, потому что клал на опухоли больных своего приготовления "кавказский пластырь"; но этот его кавказский, или ермоловский, пластырь помогал плохо. "Пупырухов" Голован не вылечивал, так же как и Андросов, но зато велика была его услуга больным и здоровым в том отношении, что он безбоязненно входил в зачумленные лачуги и поил зараженных не только свежею водою, но и снятым молоком, которое у него оставалось из-под клубных сливок. Утром рано до зари переправлялся он на снятых с петель сарайных воротищах через Орлик (лодки здесь не было) и с бутылками за необъятным недром шнырял из лачужки в лачужку, чтобы промочить из скляницы засохшие уста умирающих или поставить мелом крест на двери, если драма жизни здесь уже кончилась и занавесь смерти закрылась над последним из актеров. С этих пор доселе малоизвестного Голована широко узнали во всех слободах, и началось к нему большое народное тяготение. Имя его, прежде знакомое прислуге дворянских домов, стали произносить с уважением в народе; начали видеть в нем человека, который не только может "заступить умершего Ивана Ивановича Андросова, а даже более его означать у бога и у людей". А самому бесстрашию Голована не умедлили подыскать сверхъестественное объяснение: Голован, очевидно, что-то знал, и в силу такого знахарства он был "несмертельный"... Позже оказалось, что это так именно и было: это помог всем разъяснить пастух Панька, который видел за Голованом вещь невероятную, да подтверждалось это и другими обстоятельствами. Язва Голована не касалась. Во все время, пока она свирепствовала в слободах, ни сам он, ни его "ермоловская" корова с бычком ничем не заболели; но этого мало: самое важное было то, что он обманул и извел, или, держась местного говора, "изништожил" саму язву, и сделал то, не пожалев теплой крови своей за народушко. Потерянный аптекарем безоар-камень был у Голована. Как он ему достался - это было неизвестно. Полагали, что Голован нес сливки аптекарю для "обыденной мази" и увидал этот камень и утаил его. Честно это или не честно было произвести такую утайку, про то строгой критики не было, да и быть не должно. Если не грех взять и утаить съедомое, потому что съедомое бог всем дарствует, то тем паче не предосудительно взять целебное вещество, если оно дано к общему спасению. Так у нас судят - так и я сказываю. Голован же, утаив аптекарев камень, поступил с ним великодушно, пустив его на общую пользу всего рода христианского. Все это, как я выше уже сказал, обнаружил Панька, а общий разум мирской это выяснил. 6 Панька, разноглазый мужик с выцветшими волосами, был подпаском у пастуха, и, кроме общей пастушьей должности, он еще гонял по утрам _на росу_ перекрещиванских коров. В одно из таких ранних своих занятий он и подсмотрел все дело, которое вознесло Голована на верх величия народного. Это было по весне, должно быть, вскоре после того, как выехал на русские поля изумрудные молодой Егорий светлохрабрый (*15), по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, по концам звезды перехожие, а божий люд честной-праведный выгнал встреч ему мал и крупен скот. Травка была еще так мала, что овца и коза ею едва-едва наедались, а толстогубая корова мало могла захватывать. Но под плетнями в тенях и по канавкам уже ботвели полынь и крапива, которые с росой за нужду елися. Выгнал Панька перекрещиванских коров рано, еще затемно, и прямо бережком около Орлика прогнал за слободу на полянку, как раз напротив конца Третьей Дворянской улицы, где с одной стороны по скату шел старый, так называвшийся "Городецкий" сад, а слева на своем обрывке лепилось Голованово гнездо. Было еще холодно, особенно перед зарею, по утрам, а кому спать хочется, тому еще холоднее кажется. Одежда на Паньке была, разумеется, плохая, сиротская, какая-нибудь рвань с дырой на дыре. Парень вертится на одну сторону, вертится на другую, молит, чтобы святой Федул на него теплом подул, а наместо того все холодно. Только заведет глаза, а ветерок заюлит, заюлит в прореху и опять разбудит. Однако молодая сила взяла свое: натянул Панька свитку на себя совсем сверх головы, шалашиком, и задремал. Час какой не расслышал, потому что зеленая богоявленская колокольня далеко. А вокруг никого, нигде ни одной души человеческой, только толстые купеческие коровы пыхтят да нет-нет в Орлике резвый окунь всплеснет. Дремлется пастуху и в дырявой свитке. Но вдруг как будто что-то его под бок толкнуло, вероятно, зефир где-нибудь еще новую дыру нашел. Панька вскинулся, повел спросонья глазами, хотел крикнуть: "Куда, комолая", - и остановился. Показалось ему, что кто-то на той стороне спускается с кручи. Может быть, вор хочет закопать в глине что-нибудь краденое. Панька заинтересовался; может быть, он подстережет вора и накроет его либо закричит ему "чур вместе", а еще лучше, постарается хорошенько заметить похоронку да потом переплывет днем Орлик, выкопает и все себе без раздела возьмет. Панька воззрился и все на кручу за Орлик смотрит. А на дворе еще чуть серело. Вот кто-то спускается с кручи, сошел, стал на воду и идет. Да так просто идет по воде, будто посуху, и не плескает ничем, а только костыльком подпирается. Панька оторопел. Тогда в Орле из мужского монастыря чудотворца ждали, и голоса уже из подполицы слышали. Началось это сразу после "Никодимовых похорон" (*16). Архиерей Никодим был злой человек, отличившийся к концу своей земной карьеры тем, что, желая иметь еще одну кавалерию (*17), он из угодливости сдал в солдаты очень много духовных, между которыми были и единственные сыновья у отцов и даже сами семейные дьячки и пономари. Они выходили из города целой партией, заливаясь слезами. Провожавшие их также рыдали, и самый народ, при всей своей нелюбви к многоовчинному поповскому брюху, плакал и подавал им милостыню. Самому партионному офицеру было их так жалко, что он, желая положить конец слезам, велел новым рекрутам запеть песню, а когда они хором стройно и громко затянули ими же сложенную песню: Архирей наш Никодим Архилютый крокодил, то будто бы и сам офицер заплакал. Все Это тонуло в море слез и чувствительным душам представлялось злом, вопиющим на небо. И действительно - как достигло их вопленье до неба, так в Орле пошли "гласы". Сначала "гласы" были невнятные и неизвестно от кого шли, но когда Никодим вскоре после этого умер и был погребен под церковью, то пошла явная речь от прежде его погребенного там епископа (кажется, Аполлоса) (*18). Прежде отшедший епископ был недоволен новым соседством и, ничем не стесняясь, прямо говорил: "Возьмите вон отсюда это падло, душно мне с ним". И даже угрожал, что если "падло" не уберут, то он сам "уйдет и в другом городе явится". Это многие люди слышали. Как, бывало, пойдут в монастырь ко всенощной и, отстояв службу, идут назад, им и слышно: стонет старый архиерей: "Возьмите падло". Всем очень желалось, чтобы заявление доброго покойника было исполнено, но не всегда внимательное к нуждам народа начальство не выбрасывало Никодима, и явно открывавшийся угодник всякую минуту мог "сойти с двора". Вот не что иное, как это самое, теперь и происходило: угодник уходит, и видит его только один бедный пастушок, который так от этого растерялся, что не только не задержал его, но даже не заметил, как святой уже и из глаз у него пропал. На дворе же только чуть начало светать. Со светом к человеку прибывает смелости, с смелостью усиливается любознательность. Панька захотел подойти к самой воде, через которую только что проследовало таинственное существо; но едва он подошел, как видит, тут мокрые воротища к бережку шестом приткнуты. Дело выяснилось: значит, это не угодник проследовал, а просто проплыл несмертельный Голован: верно, он пошел каких-нибудь обезродевших ребятишек из недра молочком приветить. Панька подивился: когда этот Голован и спит!.. Да и как он, этакой мужичище, плавает на этакой посудине - на половинке ворот? Правда, что Орлик река не великая и воды его, захваченные пониже запрудою, тихи, как в луже, но все-таки каково это на воротах плавать? Паньке захотелось самому это попробовать. Он стал на воротца, взял шестик да, шаля, и переехал на ту сторону, а там сошел на берег Голованов дом посмотреть, потому что уже хорошо забрезжило, а между тем Голован в ту минуту и кричит с той стороны: "Эй! кто мои ворота угнал! назад давай!" Панька был малый не большой отваги и не приучен был рассчитывать на чье-либо великодушие, а потому испугался и сделал глупость. Вместо того чтобы подать Головану назад его плот, Панька взял да и схоронился в одну из глиняных ямок, которых тут было множество. Залег Панька в яминку и сколько его Голован ни звал с той стороны, он не показывается. Тогда Голован, видя, что ему не достать своего корабля, сбросил тулуп, разделся донага, связал весь свой гардероб ремнем, положил на голову и поплыл через Орлик. А вода была еще очень холодна. Панька об одном заботился, чтобы Голован его не увидал и не побил, но скоро его внимание было привлечено к другому. Голован переплыл реку и начал было одеваться, но вдруг присел, глянул себе под левое колено и остановился. Было это так близко от яминки, в которой прятался Панька, что ему все было видно из-за глыбинки, которою он мог закрываться. И в это время уже было совсем светло, заря уже румянела, и хотя большинство горожан еще спали, но под городецким садом появился молодой парень с косою, который начал окашивать и складывать в плетушку крапиву. Голован заметил косаря и, встав на ноги, в одной рубахе, громко крикнул ему: - Малец, дай скорей косу! Малец принес косу, а Голован говорит ему: - Поди мне большой лопух сорви, - и как парень от него отвернулся, он снял косу с косья, присел опять на корточки, оттянул одною рукою икру у ноги, да в один мах всю ее и отрезал прочь. Отрезанный шмат мяса величиною в деревенскую лепешку швырнул в Орлик, а сам зажал рану обеими руками и повалился. Увидев это, Панька про все позабыл, выскочил и стал звать косаря. Парни взяли Голована и перетащили к нему в избу, а он здесь пришел в себя, велел достать из коробки два полотенца и скрутить ему порез как можно крепче. Они стянули его изо всей силы, так что кровь перестала. Тогда Голован велел им поставить около него ведерце с водою и ковшик, а самим идти к своим делам, и никому про то, что было, не сказывать. Они же пошли и, трясясь от ужасти, всем рассказали. А услыхавшие про это сразу догадались, что Голован это сделал неспроста, а что он таким образом, изболясь за людей, бросил язве шмат своего тела на тот конец, чтобы он прошел жертвицей по всем русским рекам из малого Орлика в Оку, из Оки в Волгу, по всей Руси великой до широкого Каспия, и тем Голован за всех отстрадал, а сам он от этого не умрет, потому что у него в руках аптекарев живой камень и он человек "несмертельный". Сказ этот пришел всем по мысли, да и предсказание оправдалось. Голован не умер от своей страшной раны. Лихая же хвороба после этой жертвы действительно прекратилась, и настали дни успокоения: поля и луга уклочились густой зеленью, и привольно стало по ним разъезжать молодому Егорию светлохраброму, по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, а по концам звезды перехожие. Отбелились холсты свежею юрьевой росою (*19), выехал вместо витязя Егория в поле Иеремия пророк с тяжелым ярмом, волоча сохи да бороны, засвистали соловьи в Борисов день, утешая мученика, стараниями святой Мавры засинела крепкая рассада, прошел Зосима святой с долгим костылем, в набалдашнике пчелиную матку пронес; минул день Ивана Богословца, "Николина батюшки", и сам Никола отпразднован, и стал на дворе Симон Зилот, когда земля именинница. На землины именины Голован вылез на завалинку и с той поры мало-помалу ходить начал и снова за свое дело принялся. Здоровье его, по-видимому, нимало не пострадало, но только он "шкандыбать" стал - на левую ножку подпрыгивал. О трогательности и отваге его кровавого над собою поступка люди, вероятно, имели высокое мнение, но судили о нем так, как я сказал: естественных причин ему не доискивались, а, окутав все своею фантазиею, сочинили из естественного события баснословную легенду, а из простого, великодушного Голована сделали мифическое лицо, что-то вроде волхва, кудесника, который обладал неодолимым талисманом и мог на все отважиться и нигде не погибнуть. Знал или не знал Голован, что ему присвоивала такие дела людская молва, - мне неизвестно. Однако я думаю, что он знал, потому что к нему очень часто обращались с такими просьбами и вопросами, с которыми можно обращаться только к доброму волшебнику. И он на многие такие вопросы давал "помогательные советы", и вообще ни за какой спрос не сердился. Бывал он по слободам и за коровьего врача, и за людского лекаря, и за инженера, и за звездочия, и за аптекаря. Он умел сводить шелуди и коросту опять-таки какою-то "ермоловской мазью", которая стоила один медный грош на трех человек; вынимал соленым огурцом жар из головы; знал, что травы надо собирать с Ивана до полу-Петра (*20), и отлично "воду показывал", то есть где можно колодец рыть. Но это он мог, впрочем, не во всякое время, а только с начала июня до св.Федора Колодезника, пока "вода в земле слышно как идет по суставчикам". Мог Голован сделать и все прочее, что только человеку надо, но на остальное у него перед богом был зарок дан за то, чтобы пупырух остановился. Тогда он это кровью своею подтвердил и держал крепко-накрепко. Зато его и бог любил и миловал, а деликатный в своих чувствах народ никогда не просил Голована о чем не надобно. По народному этикету это так у нас принято. Головану, впрочем, столь не тягостно было от мистического облака, которым повивала его народная fama [слух, молва (лат.)], что он не употреблял, кажется, никаких усилий разрушить все, что о нем сложилось. Он знал, что это напрасно. Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго "Труженики моря" и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения, я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них густела какая-то тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны, и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного счастья. 7 Голован, как и Жильят, казался "сумнителен в вере". Думали, что он был какой-нибудь раскольник, но это еще не важно, потому что в Орле в то время было много всякого разноверия: там были (да, верно, и теперь есть) и простые староверы, и староверы не простые, - и федосеевцы, "пилипоны", и перекрещиванцы, были даже хлысты (*21) и "люди божий", которых далеко высылали судом человеческим. Но все эти люди крепко держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, - особились друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на "пути правом". Голован же вел себя так, как будто он даже совсем не знал ничего настоящего о наилучшем пути, а ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил, и сам садился за чей угодно стол, где его приглашали. Даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока. Но нехристианская сторона этого последнего поступка по любви народа к Головану нашла себе кое-какое извинение: люди проникли, что Голован, задабривая Юшку, хотел добыть у него тщательно сохраняемые евреями "иудины губы", которыми можно перед судом отолгаться, или "волосатый овощ", который жидам жажду тушит, так что они могут вина не пить. Но что совсем было непонятно в Головане, это то, что он водился с медником Антоном, который пользовался в рассуждении всех настоящих качеств самою плохою репутациею. Этот человек ни с кем не соглашался в самых священных вопросах, а выводил какие-то таинственные зодии и даже что-то сочинял. Жил Антон в слободе, в пустой горенке на чердаке, платя по полтине в месяц, но держал там такие страшные вещи, что к нему никто не заходил, кроме Голована. Известно было, что Антон имел здесь план, рекомый "зодии" (*22), и стекло, которым "с солнца огонь изводил"; а кроме того, у него был лаз на крышу, куда он вылезал ночами наружу, садился, как кот, у трубы, "выставлял плезирную трубку" (*23) и в самое сонное время на небо смотрел. Приверженность Антона к этому инструменту не знала пределов, особенно в звездные ночи, когда ему видны были все зодии. Как только прибежит от хозяина, где работал медную работу, - сейчас проскользнет через свою горенку и уже лезет из слухового окна на крышу, и если есть на небе звезды, он целые ночи сидит и все смотрит. Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней мере, немец, но как он был простой русский человек - его долго отучали, не раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не внимал и даже не замечал, как его тычут. Все, смеясь, звали его "Астроном", а он и в самом деле был астроном [я и мои товарищ по гимназии, нынче известный русский математик К.Д.Краевич (*24), знавали этого антика в конце сороковых годов, когда мы были в третьем классе Орловской гимназии и жили вместе в доме Лосевых; "Антон-астроном" (тогда уже престарелый) действительно имел кое-какие понятия о небесных светилах и о законах вращения, но главное, что было интересно: он сам приготовлял для своих труб стекла, отшлифовывая их песком и камнем, из донышек толстых хрустальных стаканов, и через них он оглядывал целое небо... жил он нищим, но не чувствовал своей нищеты, потому что находился в постоянном восторге от "зодии" (прим.авт.)]. Человек он был тихий и очень честный, но вольнодумец; уверял, что земля вертится и что мы бываем на ней вниз головами. За эту последнюю очевидную несообразность Антон был бит и признан дурачком, а потом, как дурачок, стал пользоваться свободою мышления, составляющего привилегию этого выгодного у нас звания, и заходил до невероятного. Он не признавал седьмин Даниила прореченными на русское царство (*25), говорил, что "зверь десятирогий" заключается в одной аллегории, а зверь медведица - астрономическая фигура, которая есть в его планах. Так же он вовсе неправославно разумел о "крыле орла", о фиалах и о печати антихристовой. Но ему, как слабоумному, все это уже прощалось. Он был не женат, потому что ему некогда было жениться и нечем было бы кормить жену, - да и какая же дура решилась бы выйти за астронома? Голован же был в полном уме, но не только водился с астрономом, а и не шутил над ним; их даже видали ночами вместе на астрономовой крыше, как они, то один, то другой, переменяясь, посматривали в плезирную трубу на зодии. Понятно, что за мысли могли внушать эти две стоящие ночью у трубы фигуры, вокруг которых работали мечтательное суеверие, медицинская поэзия, религиозный бред и недоумение... И, наконец, сами обстоятельства ставили Голована в несколько странное положение: неизвестно было - какого он прихода... Холодная хибара его торчала на таком отлете, что никакие духовные стратеги не могли ее присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал: - Я из прихода творца-вседержителя, - а такого храма во всем Орле не было. Жильят, в ответ на предлагаемый ему вопрос, где его приход, только поднимал вверх палец и, указав на небо, говорил: - Вон там, - но сущность обоих этих ответов одинакова. Голован любил слушать о всякой вере, но своих мнений на этот счет как будто не имел, и на случай неотступного вопроса: "Како веруеши?" - читал: "Верую во единого бога-отца, вседержителя творца, видимым же всем и невидимым". Это, разумеется, уклончивость. Впрочем, напрасно бы кто-нибудь подумал, что Голован был сектант или бежал церковности. Нет, он даже ходил к отцу Петру в Борисоглебский собор "совесть поверять". Придет и скажет: - Посрамите меня, батюшка, что-то себе очень не нравлюсь. Я помню этого отца Петра, который к нам хаживал, и однажды, когда мой отец сказал ему к какому-то слову, что Голован, кажется, человек превосходной совести, то отец Петр отвечал: - Не сомневайтесь; его совесть снега белей. Голован любил возвышенные мысли и знал _Поппе_ (*26), но не так, как обыкновенно знают писателя люди, _прочитавшие_ его произведение. Нет; Голован, одобрив "Опыт о человеке", подаренный ему тем же Алексеем Петровичем Ермоловым (*27), знал всю поэму _наизусть_. И я помню, как он, бывало, слушает, стоя у притолки, рассказ о каком-нибудь новом грустном происшествии и, вдруг воздохнув, отвечает: Любезный Болинброк, гордыня в нас одна Всех заблуждений сих неистовых вина. Читатель напрасно стал бы удивляться, что такой человек, как Голован, перекидывался стихами _Поппе_. Тогда было время жестокое, но поэзия была в моде, и ее великое слово было дорого даже мужам кровей. От господ это снисходило до плебса. Но теперь я дохожу до самого большого казуса в истории Голована - такого казуса, который уже несомненно бросал на него двусмысленный свет, даже в глазах людей, не склонных верить всякому вздору. Голован представлялся не чистым в каком-то отдаленном прошлом. Это оказалось вдруг, но в самых резких видах. Появилась на стогнах Орла личность, которая ни в чьих глазах ничего не значила, но на Голована заявляла могущественные нрава и обходилась с ним с невероятной наглостью. Эта личность и история ее появления есть довольно характерный эпизод из истории тогдашних нравов и не лишенная колорита бытовая картинка. А потому - прошу минуту внимания в сторону, - немножко вдаль от Орла, в края еще более теплые, к тихоструйной реке в ковровых берегах, на народный "пир веры", где нет места деловой, будничной жизни; где все, _решительно все_, проходит через своеобычную религиозность, которая и придает всему свою особенную рельефность и живость. Мы должны побывать при открытии мощей нового угодника (*28), что составляло для самых разнообразных представителей тогдашнего общества событие величайшего значения. Для простого же народа это была эпопея, или, как говорил один тогдашний вития, - "свершался священный пир веры". 8 Такого движения, которое началось ко времени открытия торжества, не может передать ни одно из напечатанных в то время сказаний. Живая, во низменная дела сторона от них уходила. Это не было нынешнее спокойное путешествие в почтовых экипажах или по железным дорогам с остановками в благоустроенных гостиницах, где есть все нужное, и за сходную цену. Тогда путешествие было подвигом, и в этом случае благочестивым подвигом, которого, впрочем, и стоило ожидаемое торжественное событие в церкви. В нем было также много поэзии, - и опять-таки особенной - пестрой и проникнутой разнообразными переливами церковно-бытовой жизни, ограниченной народной наивности и бесконечных стремлений живого духа. Из Орла к этому торжеству отправилось множество народа. Больше всего, разумеется, усердствовало купечество, но не отставали и средней руки помещики, особенно же валил простой народ. Эти шли пешком. Только те, кто вез "для цельбы" немощных, тянулись на какой-нибудь клячонке. Иногда, впрочем, и немощных везли _на себе_ и даже не очень тем тяготились, потому что с немощных на постоялых дворах за все брали дешевле, а иногда даже и совсем пускали без платы. Было немало и таких, которые нарочно на себя "болезни сказывали: под лоб очи пущали, и двое третьего, по переменкам, на колесеньках везли, чтобы имать доход жертвенный на воск, и на масло, и на другие обряды". Так я читал в сказании, не печатанном, но верном, списанном не по шаблону, а с "живого видения", и человеком, предпочитавшим правду тенденциозной лживости того времени. Движение было такое многолюдное, что в городах Ливнах и в Ельце, через которые лежал путь, не было мест ни на постоялых дворах, ни в гостиницах. Случалось, что важные и именитые люди ночевали в своих каретах. Овес, сено, крупа - все по тракту поднялось в цене, так что, по замечанию моей бабушки, воспоминаниями которой я пользуюсь, с этих пор в нашей стороне, чтобы накормить человека студенем, щами, бараниной и кашей, стали брать на дворах по пятьдесят две копейки (то есть пятиалтынный), а до того брали двадцать пять (или 7 1/2 коп.). По нынешнему времени, конечно, и пятиалтынный - цена совершенно невероятная, однако это так было, и открытие мощей нового угодника в подъеме ценности на жизненные припасы имело для прилегающих мест такое же значение, какое в недавние годы имел для Петербурга пожар мстинского моста. "Цена _вскочила_ и такая и осталась". Из Орла, в числе прочих паломников, отправилось на открытие семейство купцов С-х, людей в свое время очень известных, "ссыпщиков", то есть, проще сказать, крупных кулаков, которые ссыпают в амбары хлеб с возов у мужиков и потом продают свои "ссыпки" оптовым торговцам в Москву и в Ригу. Это прибыльное дело, которым после освобождения крестьян было не погнушались и дворяне; но они любили долго спать и скоро горьким опытом дознали, что даже к глупому кулачному делу они неспособны. Купцы С. считались, по своему значению, первыми ссыпщиками, и важность их простиралась до того, что дому их вместо фамилии была дана возвышающая кличка. Дом был, разумеется, строго благочестивый, где утром молились, целый день теснили и обирали людей, а потом вечером опять молились. А ночью псы цепями по канатам гремят, и во всех окнах - "лампад и сияние", громкий храп и чьи-нибудь жгучие слезы. Правил домом, по-нынешнему сказали бы, "основатель фирмы", - а тогда просто говорили "_сам_". Был это мякенький старичок, которого, однако, все как огня боялись. Говорили о нем, что он умел мягко стлать, да было жестко спать: обходил всех словом "матинька", а спускал к черту в зубы. Тип известный и знакомый, тип торгового патриарха. Вот этот-то патриарх и ехал на открытие "в большом составе" - сам, да жена, да дочь, которая страдала "болезнью меланхолии" и подлежала исцелению. Испытаны были над нею все известные средства народной поэзии и творчества: ее поили бодрящим девясилом (*29), обсыпали пиониею, которая унимает надхождение стени (*30), давали нюхать майран, что в голове мозг поправляет, но ничто не помогло, и теперь ее взяли к угоднику, поспешая на первый случай, когда пойдет самая первая сила. Вера в преимущество _первой_ силы очень велика, и она имеет своим основанием сказание о силоамской купели, где тоже исцелевали _первые_, кто успевал войти по возмущении воды. Ехали орловские купцы через Ливны и через Елец, претерпевая большие затруднения, и совершенно измучились, пока достигли к угоднику. Но улучить "первый случай" у угодника оказалось невозможным. Народу собралась такая область, что и думать нечего было протолкаться в храм, ко всенощной под "открытный день", когда, собственно, и есть "первый случай", - то есть когда от новых мощей исходит самая большая сила. Купец и жена его были в отчаянии, - равнодушнее всех была дочка, которая не знала, чего она лишалася. Надежд никаких не было помочь горю, - столько было знати, с такими фамилиями, а они простые купцы, которые хотя в своем месте что-нибудь и значили, но здесь, в таком скоплении христианского величия, совсем потерялися. И вот однажды, сидя в горе под своею кибиточкою за чаем на постоялом дворе, жалуется патриарх жене, что уже и надежды никакой не полагает достигнуть до святого гроба ни в первых, ни во вторых, а разве доведется как-нибудь в самых последних, вместе с ниварями и рыбарями, то есть вообще с простым народом. А тогда уже какая радость: и полиция освирепеет, и духовенство заморится - вдоволь помолиться не даст, а совать станет. И вообще тогда все не то, когда уже приложится столько тысяч уст всякого народа. В таковых видах можно было и после приехать, а они не того доспевали: они ехали, томились, дома дело на приказчицкие руки бросили и дорогою за все втридорога платили, и вот тебе вдруг какое утешение. Пробовал купец раз и два достигнуть до дьяконов - готов был дать благодарность, но и думать нечего, - с одной стороны одно стеснение, в виде жандарма с белой рукавицею или казака с плетью (их тоже пришло к открытию мощей множество), а с другой - еще опаснее, что задавит сам православный народушко, который волновался, как океан. Уже и были "разы", и даже во множестве, и вчера, и сегодня. Шарахнутся где-нибудь добрые христиане от взмаха казачьей нагайки целой стеною в пять, в шесть сот человек, и как попрут да поналяжут стеной дружненько, так из середины только стон да пах пойдет, а потом, по освобождении, много видано женского уха в серьгах рваного и персты из-под колец верчены, а две-три души и совсем богу проставлялись. Купец все эти трудности и высказывает за чаем жене и дочери, для которой особенно надо было улучить первые силы, а какой-то "пустошный человек", неведомо, городского или сельского звания, все между разными кибитками ходит под сараем да как будто засматривает на орловских купцов с намерением. "Пустошных людей" тогда тоже собралось здесь много. Им не только было свое место на этом пиршестве веры, но они даже находили здесь себе хорошие занятия; а потому понахлынули сюда в изобилии из разных мест, и особенно из городов, прославленных своими воровскими людьми, то есть из Орла, Кром, Ельца и из Ливен, где славились большие мастера чудеса строить. Все сошедшиеся сюда пустошные люди искали себе своих промыслов. Отважнейшие из них действовали строем, располагаясь кучами в толпах, где удобно было при содействии казака произвести натиск и смятение и во время суматохи обыскать чужие карманы, сорвать часы, поясные пряжки и повыдергать серьги из ушей; а люди более степенные ходили в одиночку по дворам, жаловались на убожество, "сказывали сны и чудеса", предлагали привороты, отвороты и "старым людям секретные помочи из китового семени, вороньего сала, слоновьей спермы" и других снадобий, от коих "сила постоянная движет". Снадобья эти не утрачивали своей цены и здесь, потому что, к чести человечества, совесть не за всеми исцелениями позволяла обращаться к угоднику. Не менее охотно пустошные люди смирного обычая занимались просто воровством и при удобных случаях нередко дочиста обворовывали гостей, которые за неимением помещений жили в своих повозках и под повозками. Места везде было мало, и не все повозки находили себе приют под сараями постоялых дворов; другие же стояли обозом за городом на открытых выгонах. Тут шла жизнь еще более разнообразная и интересная и притом еще более полная оттенков священной и медицинской поэзии и занимательных плутней. Темные промышленники шныряли повсеместно, но приютом им был этот загородный "бедный обоз" с окружавшими его оврагами и лачужками, где шло ожесточенное корчемство (*31) водкой и в двух-трех повозках стояли румяные солдатки, приехавшие сюда в складчину. Тут же фабриковались стружки от гроба, "печатная земля", кусочки истлевших риз и даже "частицы". Иногда между промышлявшими этими делами художниками попадались люди очень остроумные и выкидывали штуки интересные и замечательные по своей простоте и смелости. Таков был и тот, которого заметило благочестивое орловское семейство. Проходимец подслушал их сетование о невозможности приступить к угоднику, прежде чем от мощей истекут первые струи целебной благодати, и прямо подошел и заговорил начистоту: - Скорби-де ваши я слышал и могу помочь, а вам меня избегать нечего... Без нас вы здесь теперь желаемого себе удовольствия, при столь большом и именитом съезде, не получите, а мы в таковых разах бывали и средства знаем. Угодно вам быть у самых первых сил угодника - не пожалейте за свое благополучие сто рублей, и я вас поставлю. Купец посмотрел на субъекта и отвечал: - Полно врать. Но тот свое продолжал: - Вы, - говорит, - вероятно, так думаете, судя по моему ничтожеству; но ничтожное в очах человеческих может быть совсем в другом расчислении у бога, и я за что берусь, то твердо могу исполнить. Вы вот смущаетесь насчет земного величия, что его много наехало, а мне оно все прах, и будь тут хоть видимо-невидимо одних принцев и королей, они нимало нам не могут препятствовать, а даже все сами перед нами расступятся. А потому, если вы желаете сквозь все пройти чистым и гладким путем, и самых первых лиц увидать, и другу божию дать самые первые лобызания, то не жалейте того, что сказано. А если ста рублей жалко и не побрезгаете компанией, то я живо подберу еще два человека, коих на примете имею, и тогда вам дешевле станет. Что оставалось делать благочестивым поклонникам? Конечно, рискованно было верить пустотному человеку, но и случая упустить не хотелось, да и деньги требовались небольшие, особенно если в компании... Патриарх решился рискнуть и сказал: - Ладь компанию. Пустошный человек взял задаток и побежал, наказав семейству рано пообедать и за час перед тем, как ударят к вечерне в первый колокол, взять каждому с собой по новому ручному полотенцу и идти за город, на указанное место "в бедный обоз", и там ожидать его. Оттуда немедленно же должен был начинаться поход, которого, по уверениям антрепренера, не могли остановить никакие принцы, ни короли. Таковые "бедные обозы" в больших или меньших размерах становились широким станом при всех подобных сборищах, и я сам видал их и помню в Коренной под Курском, а о том, о котором наступает повествование, слышал рассказы от очевидцев и свидетелей тому, что сейчас будет описано. 9 Место, занятое бедным становищем, было за городом, на обширном и привольном выгоне между рекою и столбовою дорогою, а в конце примыкало к большому извилистому оврагу, по которому бежал ручеек и рос густой кустарник; сзади начинался могучий сосновый лес, где клектали орлы. На выгоне расположилось множество бедных повозок и колымаг, представлявших, однако, во всей своей нищете довольно пестрое разнообразие национального гения и изобретательности. Были обыкновенные рогожные будки, полотняные шатры во всю телегу, "беседки" с пушистым ковылем-травой и совершенно безобразные лубковые окаты. Целый большой луб с вековой липы согнут и приколочен к тележным грядкам, а под ним лежка: лежат люди ногами к ногам в нутро экипажа, а головы к вольному воздуху, на обе стороны вперед и назад. Над возлежащими проходит ветерок и вентилирует, чтобы им можно было не задохнуться в собственном духу. Тут же у взвязанных к оглоблям пихтерей с сеном и хрептугов стояли кони, большею частию тощие, все в хомутах и иные, у бережливых людей, под рогожными "крышками". При некоторые повозках были и собачки, которых хотя и не следовало бы брать в паломничество, но это были "усердные" собачки, которые догнали своих хозяев на втором, третьем покорме и ни при каком бойле не хотели от них отвязаться. Им здесь не было места, по настоящему положению паломничества, но они были терпимы и, чувствуя свое контрабандное положение, держали себя очень смирно; они жались где-нибудь у тележного колеса под дегтяркою и хранили серьезное молчание. Одна скромность спасала их от остракизма и от опасного для них крещеного цыгана, который в одну минуту "снимал с них шубы". Здесь, в бедном обозе, под открытым небом жилось весело и хорошо, как на ярмарке. Всякого разнообразия здесь было более, чем в гостиничных номерах, доставшихся только особым избранникам, или под навесами постоялых дворов, где в вечном полумраке мостились в повозках люди второй руки. Правда, в бедный обоз не заходили тучные иноки и иподиаконы, не видать было даже и настоящих, опытных странников, но зато здесь были свои мастера на все руки и шло обширное кустарное производство разных "святостей". Когда мне довелось читать известное в киевских хрониках дело о подделке мощей (*32) из бараньих костей, я был удивлен младенчеством приема этих фабрикантов в сравнении с смелостью мастеров, о которых слыхал ранее. Тут это было какое-то откровенное _неглиже с отвагой_. Даже самый путь к выгону по Слободской улице уже отличался ничем не стесняемою свободою самой широкой предприимчивости. Люди знали, что этакие случаи не часто выпадают, и не теряли времени: у многих ворот стояли столики, на которых лежали иконки, крестики и бумажные сверточки с гнилою древесною пылью, будто бы от старого гроба, и тут же лежали стружки от нового. Весь этот материал был, по уверению продавцов, гораздо высшего сорта, чем в настоящих местах, потому что принесен сюда самими столярами, копачами и плотниками, производившими самые важные работы. У входа в лагерь вертелись "носящие и сидящие" с образками нового угодника, заклеенными пока белою бумажкою с крестиком. Образки эти продавались по самой дешевой цене, и покупать их можно было сию же минуту, но открывать нельзя было до отслужения первого молебна. У многих недостойных, купивших такие образки и открывших их раньше времени, они оказались чистыми дощечками. В овраге же за становищем, под санями, опрокинутыми кверху полозьями, жили у ручья цыган с цыганкою и цыганятами. Цыган и цыганка имели тут большую врачебную практику. У них на одном полозе был привязан за ногу большой безголосый "петух", из которого выходили по утрам камни, "двигавшие постельную силу", и цыган имел кошкину траву, которая тогда была весьма нужна к "болячкам афедроновым". Цыган этот был в своем роде знаменитость. Слава о нем шла такая, что он, когда в неверной земле семь спящих дев открывали, и там он не лишний был: он старых людей на молодых переделывал, прутяные сеченья господским людям лечил и военным кавалерам заплечный бой из нутра через водоток выводил. Цыганка же его, кажется, знала еще большие тайны природы: она две воды мужьям давала: одну ко обличению жен, кои блудно грешат; той воды если женам дать, она в них не удержится, а насквозь пройдет; а другая вода магнитная: от этой воды жена неохочая во сне страстно мужа обоймет, а если усилится другого любить - с постели станет падать. Словом, дело здесь кипело, и многообразные нужды человечества находили тут полезных пособников. Пустошный человек как завидел купцов, не стал с ними разговаривать, а начал их манить, чтобы сошли в овражек, и сам туда же вперед юркнул. Опять это показалось страшновато: можно было опасаться засады, в которой могли скрываться лихие люди, способные обобрать богомольцев догола, но благочестие превозмогло страх, и купец после небольшого раздумья, помолясь богу и помянув угодника, решился переступить шага три вниз. Сходил он осторожно, держась за кустики, а жене и дочери приказал в случае чего-нибудь кричать изо всей мочи. Засада здесь и в самом деле была, но не опасная: купец нашел в овраге двух таких же, как он, благочестивых людей в купеческом одеянии, с которыми надо было "сладиться". Все они должны были здесь заплатить пустотному уговорную плату за проводы их к угоднику, а тогда он им откроет свой план и сейчас их поведет. Долго думать было нечего, и упорство ни к чему не вело: купцы сложили сумму и дали, а пустошный открыл им свой план, простой, но, по простоте своей, чисто гениальный: он заключался в том, что в "бедном обозе" есть известный пустошному человеку человек расслабленный, которого надо только поднять и нести к угоднику, и никто их не остановит и пути им не затруднит с болящим. Надо только купить для слабого болезный одрец [носилки] да покровец и, подняв его, нести всем шестерым, подвязавши под одр полотенчики. Мысль эта казалась в первой своей части превосходною, - с расслабленным носителей, конечно, пропустят, но каковы быть могут последствия? Не было бы дальше конфуза? Однако и на этот счет все было успокоено, проводник сказал только, что это не стоит внимания. - Мы таковые разы, - говорит, - уже видали: вы, в ваше удовольствие, сподобитеся все видеть и приложиться к угоднику во время всенощного пения, а в рассуждении болящего, будь воля угодника, - пожелает он его исцелить - и исцелит, а не пожелает - опять его воля. Теперь только скиньтесь скорее на одрец и на покровец, а у меня уж все это припасено в близком доме, только надо деньги отдать. Мало меня здесь повремените, и в путь пойдем. Взял, поторговавшись, еще на снасть по два рубля с лица и побежал, а через десять минут назад вернулся и говорит: - Идем, братия, только не бойко выступайте, а поспустите малость очи побогомысленнее. Купцы спустили очи и пошли с благоговением и в этом же "бедном обозе" подошли к одной повозке, у которой стояла у хрептуга совсем дохлая клячонка, а на передке сидел маленький золотушный мальчик и забавлял себя, перекидывая с руки на руку ощипанные плоднички желтых пупавок [ромашек]. На этой повозке под липовым лубком лежал человек средних лет, с лицом самих пупавок желтее, и руки тоже желтые, все вытянутые и как мягкие плети валяются. Женщины, завидев этакую ужасную немощь, стали креститься, а проводник их обратился к больному и говорит: - Вот, дядя Фотей, добрые люди пришли помочь мне тебя к исцеленью нести. Воли божией час к тебе близится. Желтый человек стал поворачиваться к незнакомым людям и благодарственно на них смотрит, а перстом себе на язык показывает. Те догадались, что он немой. "Ничего, - говорят, - ничего, раб божий, не благодари нас, а богу благодарствуй", - и стали его вытаскивать из повозки - мужчины под плечи и под ноги, а женщины только его слабые ручки поддерживали и еще более напугались страшного состояния больного, потому что руки у него в плечевых суставах совсем "перевалилися" и только волосяными веревками были кое-как перевязаны. Одрик стоял тут же. Это была небольшая старая кроватка, плотно засыпанная по углам клоповыми яйцами; на кроватке лежал сноп соломы и кусок редкого миткалю с грубо выведенным красками крестом, копнем и тростию. Проводник ловкою рукою распушил соломку, чтобы на все стороны с краев свешивалась, положили на нее желтого расслабленного, покрыли миткалем и понесли. Проводник шел впереди с глиняной жаровенкой и крестообразно покуривал. Еще они и из обоза не вышли, как на них уже начали креститься, а когда пошли по улицам, внимание к ним становилось все серьезнее и серьезнее: все, видя их, понимали, что это к чудотворцу несут болящего, и присоединялися. Купцы шли поспешаючи, потому что слышали благовест ко всенощной, и пришли с своею ношею как раз вовремя, когда запели: "Хвалите имя господне, рабы господа". Храм, разумеется, не вмещал и сотой доли собравшегося народа; видимо-невидимо людей сплошною массою стояло вокруг церкви, но чуть увидали одр и носящих, все загудели: "Расслабого несут, чудо будет", - и вся толпа расступилась. До самых дверей стала живая улица, и дальше все сделалось, как обещал проводник. Даже и твердое упование веры его не осталось в постыжении: расслабленный исцелел. Он встал, он сам вышел на своих ногах "славяще и благодаряще". Кто-то все это записал на записочку, в которой, со слов проводника, исцеленный расслабленный был назван "родственником" орловского купца, через что ему многие завидовали, и исцеленный за поздним временем не пошел уже в свой бедный обоз, а ночевал под сараем у своих новых родственников. Все это было приятно. Исцеленный был интересным лицом, на которого многие приходили взглянуть и кидали ему "жертовки". Но он еще мало говорил и неявственно - очень шамкал с непривычки и больше всего на купцов исцеленною рукою показывал: "их-де спрашивайте, они родственники, они все знают". И тогда те поневоле говорили, что он их родственник; но вдруг под все это подкралась неожиданная неприятность: в ночь, наставшую после исцеления желтого расслабленного, было замечено, что у бархатного намета над гробом угодника пропал один золотой шнур с такою же золотою кистью. Дознавали об этом из-под руки и спросили орловского купца, не заметил ли он, близко подходя, и что такое за люди помогали ему нести больного родственника? Он по совести сказал, что люди были незнакомые, из бедного обоза, по усердию несли. Возили его туда узнавать место, людей, клячу и тележку с золотушным мальчиком, игравшим пупавками, но тут только одно место было на своем месте, а ни людей, ни повозки, ни мальчика с пупавками и следа не было. Дознание бросили, "да не молва будет в людях". Кисть повесили новую, а купцы после такой неприятности скорее собрались домой. Но только тут исцеленный родственник осчастливил их новой радостью: он обязывал их взять его с собою и в противном случае угрожал жалобою и про кисть напомнил. И потому, когда пришел час к отъезду купцов восвояси, Фотей очутился на передке рядом с кучером, и скинуть его было невозможно до лежавшего на их пути села Крутого. Здесь был в то время очень опасный спуск с одной горы и тяжелый подъем на другую, и потому случались разные происшествия с путниками: падали лошади, переворачивались экипажи и прочее в этом роде. Село Крутое непременно надо было проследовать засветло, иначе надо заночевать, а в сумерки никто не рисковал спускаться. Наши купцы тоже здесь переночевали и утром при восхождении на гору "растерялись", то есть потеряли своего исцеленного родственника Фотея. Говорили, будто с вечера они "добре его угостили из фляги", а утром не разбудили и съехали, но нашлись другие добрые люди, которые поправили эту растерянность и, прихватив Фотея с собою, привезли его в Орел. Здесь он отыскал своих неблагодарных родственников, покинувших его в Крутом, но не встретил у них родственного приема. Он стал нищенствовать по городу и рассказывать, будто купец ездил к угоднику не для дочери, а молился, чтобы хлеб подорожал. Никому это точнее Фотея известно не было. 10 Не в долгих днях после появления в Орле известного и покинутого Фотея в приходе Михаила Архангела у купца Акулова были "бедные столы". На дворе, на досках, дымились большие липовые чаши с лапшой и чугуны с кашей, а с хозяйского крыльца раздавали по рукам ватрушки с луком и пироги. Гостей набралось множество, каждый со своей ложкой в сапоге или за пазухой. Пирогами оделял Голован. Он часто был зван к таким "столам" архитриклином (*33) и хлебодаром, потому что был справедлив, ничего не утаит себе и основательно знал, кто какого пирога стоит - с горохом, с морковью или с печенкой. Так и теперь он стоял и каждому подходящему "оделял" большой пирог, а у кого знал в доме немощных - тому два и более "на недужную порцию". И вот в числе разных подходящих подошел к Головану и Фотей, человек новый, но как будто удививший Голована. Увидав Фотея, Голован словно что-то вспомнил и спросил: - Ты чей и где живешь? Фотей сморщился и проговорил: - Я ничей, а божий, обшит рабьей кожей, а живу под рогожей. А другие говорят Головану: "Его купцы привезли от угодника... Это Фотей исцеленный". Но Голован улыбнулся и заговорил было: - С какой стати это Фотей! - но в эту же самую минуту Фотей вырвал у него пирог, а другою рукою дал ему оглушительную пощечину и крикнул: - Не бреши лишнего! - и с этим сел за столы, а Голован стерпел и ни слова ему не сказал. Все поняли, что, верно, это так надобно, очевидно, исцеленный юродует, а Голован знает, что это надо сносить. Но только "в каком расчислении стоил Голован такого обращения?" Это была загадка, которая продолжалась многие годы и установила такое мнение, что в Головане скрывается что-нибудь очень бедовое, потому что он Фотея боится. И впрямь тут было что-то загадочное. Фотей, скоро павший в всеобщем мнении до того, что вслед ему кричали: "У святого кисть украл и в кабаке пропил", - с Голованом обходился чрезвычайно дерзко. Встречая Голована где бы то ни было, Фотей заступал ему дорогу и кричал: "Долг подавай". И Голован, нимало ему не возражая, лез за пазуху и доставал оттуда медную гривну. Если же у него не случалось с собою гривны, а было менее, то Фотей, которого за пестроту его лохмотьев прозвали Горностаем, швырял Головану недостаточную дачу назад, плевал на него и даже бил его, швырял камнями, грязью или снегом. Я сам помню, как однажды в сумерки, когда отец мой со священником Петром сидели у окна в кабинете, а Голован стоял под окном и все они втроем вели свой разговор, в открытые на этот случай ворота вбежал ободранный Горностай и с криком: "Забыл, подлец!" - при всех ударил Голована по лицу, а тот, тихонько его отстранив, дал ему из-за пазухи медных денег и повел его за ворота. Такие поступки были никому не в редкость, и объяснение, что Горностай что-нибудь за Голованом знает, было, конечно, весьма естественно. Понятно, что это возбуждало у многих и любопытство, которое, как вскоре увидим, имело верное основание. 11 Мне было около семи лет, когда мы оставили Орел и переехали на постоянное житье в деревню. С тех пор я уже не видал Голована. Потом наступило время учиться, и оригинальный мужик с большой головою пропал у меня из вида. И слышал я о нем только раз, во время "большого пожара". Тогда погибло не только много строений и движимости, но сгорело и много людей - в числе последних называли Голована. Рассказывали, что он упал в какую-то яму, которой не видно было под пеплом, и "сварился". О семейных, которые его пережили, я не справлялся. После этого я вскоре уехал в Киев и побывал в родимые места уже через десять лет. Было новое царствование, начинались новые порядки; веяло радостной свежестью, - ожидали освобождения крестьян и даже поговаривали уже о гласном судопроизводстве. Все новое: сердца горели. Непримиримых еще не было, но уже обозначались нетерпеливцы и выжидатели. На пути к бабушке я остановился на несколько дней в Орле, где тогда служил совестным судьею (*34) мой дядя, который оставил по себе память честного человека. Он имел много прекрасных сторон, внушавших к нему почтение даже в тех людях, которые не разделяли его взглядов и симпатий: он был в молодости щеголь, гусар, потом садовод и художник-дилетант с замечательными способностями; благородный, прямой, дворянин, и "дворянин au bout des ongles" [до кончика ногтей (франц.)]. Понимая по-своему обязательство этого звания, он, разумеется, покорствовал новизне, но желал критически относиться к эмансипации и представлял из себя охранителя. Эмансипации хотел только такой, как в Остзейском крае (*35). Молодых людей он привечал и ласкал, но их вера, что спасение находится в правильном движении вперед, а не назад, - казалась ему ошибкой. Дядя любил меня и знал, что я его люблю и уважаю, но во мнениях об эмансипации и других тогдашних вопросах мы с ним не сходились. В Орле он делал из меня по этому поводу очистительную жертву, и хотя я тщательно старался избегать этих разговоров, однако он на них направлял и очень любил меня "поражать". Дяде всего более нравилось подводить меня к казусам, в которых его судейская практика обнаруживала "народную глупость". Помню роскошный, теплый вечер, который мы провели с дядею в орловском "губернаторском" саду, занимаясь, признаться сказать, уже значительно утомившим меня спором о свойствах и качествах русского народа. Я несправедливо утверждал, что народ _очень_ умен, а дядя, может быть, еще несправедливее настаивал, что народ _очень_ глуп, что он совершенно не имеет понятий о законе, о собственности и вообще народ _азият_, который может удивить кого угодно своею дикостью. - И вот, - говорит, - тебе, милостивый государь, подтверждение: если память твоя сохранила ситуацию города, то ты должен помнить, что у нас есть буераки, слободы и слободки, которые черт знает кто межевал и кому отводил под постройки. Все это в несколько приемов убрал огонь, и на месте старых лачуг построились такие же новые, а теперь никто не может узнать, кто здесь по какому праву сидит? Дело было в том, что, когда отдохнувший от пожаров город стал устраиваться и некоторые люди стали покупать участки в кварталах за церковью Василия Великого, оказалось, что у продавцов не только не было никаких документов, но что и сами эти владельцы и их предки считали всякие документы совершенно лишними. Домик и местишко до этой поры переходили из рук в руки без всякого заявления властям и без всяких даней и пошлин в казну, а все это, говорят, писалось у них в какую-то "китрать", но "китрать" эта в один из бесчисленных пожаров сгорела, и тот, кто вел ее, - умер; а с тем и все следы их владенных прав покончились. Правда, что никаких споров по праву владения не было, но все это не имело законной силы, а держалось на том, что если Протасов говорит, что его отец купил домишко от покойного деда Тарасовых, то Тарасовы не оспаривали владенных прав Протасовых; но как теперь требовались _права_, то прав нет, и совестному судье воочию предлежало решать вопрос: преступление ли вызвало закон или закон создал преступление? - А зачем все это они так делали? - говорил дядя. - Потому-с, что это не обыкновенный народ, для которого хороши и нужны обеспечивающие право государственные учреждения, а это _номады, орда_ (*36), осевшая, но еще сама себя не сознающая. С тем мы заснули, выспались, - рано утром я сходил на Орлик, выкупался, посмотрел на старые места, вспомнил Голованов домик и, возвращаясь, нахожу дядю в беседе с тремя неизвестными мне "милостивыми государями". Все они были купеческой конструкции - двое сердовые (*37) в сюртуках с крючками, а один совершенно белый (*38), в ситцевой рубахе навыпуск, в чуйке и в крестьянской шляпе "гречником". Дядя показал мне на них рукою и говорит: - Вот это иллюстрация ко вчерашнему сюжету. Эти господа рассказывают мне свое дело: войди в наше совещание. Затем он обратился к предстоящим с очевидною для меня, но для них, конечно, с непонятною шуткою и добавил: - Это мой родственник, молодой прокурор из Киева, - к министру в Петербург едет и может ему объяснить ваше дело. Те поклонились. - Из них, - видишь ли, - продолжал дядя, - вот этот, господин Протасов, желает купить дом и место вот этого, Тарасова; но у Тарасова нет никаких бумаг. Понимаешь: _никаких_! Он только помнит, что его отец купил домик у Власова, а вот этот, третий, - есть сын господина Власова, ему, как видишь, тоже уже немало лет. - Семьдесят, - коротко заметил старик. - Да, семьдесят, и у него тоже нет и не было никаких бумаг. - Никогда не было, - опять вставил старик. - Он пришел удостоверить, что это так именно было и что он ни в какие права не вступается. - Не вступаемся - отцы продали. - Да; но кто его "отцам" продал - тех уже нет. - Нет; они за веру на Кавказ усланы. - Их можно разыскать, - сказал я. - Нечего искать, там им вода нехороша, - воды не снесли, - все покончились. - Как же вы, - говорю, - это так странно поступали? - Поступали, как мощно было. Приказный был лют, даней с малых дворов давать было нечего, а была у Ивана Ивановича китрать, в нее и писали. А допреж его, еще не за моей памяти, Гапеев купец был, у него была китрать, а после всех Головану китрать дали, а Голован в поганой яме сварился, и китрати сгорели. - Это Голован, выходит, был у вас что-то вроде нотариуса? - спросил дядя (который не был орловским старожилом). Старик улыбнулся и тихо молвил: - Из-за чего же мотариус! - Голован был справедливый человек. - Как же ему все так и верили? - А как такому человеку не верить: он свою плоть за людей с живых костей резал. - Вот и легенда! - тихо молвил дядя, но старик вслушался и отвечал: - Нет, сударь, Голован не лыгенда, а правда, и память его будь с похвалою. Дядя пошутил: и с путаницей. И он не знал, как он этим верно отвечал на всю массу воспрянувших во мне в это время воспоминаний, к которым при тогдашнем моем любопытстве мне страстно хотелось подыскать ключ. А ключ ждал меня, сохраняясь у моей бабушки. 12 Два слова о бабушке: она происходила из московского купеческого рода Колобовых и была взята в замужество в дворянский род "не за богатство, а за красоту". Но лучшее ее свойство было - душевная красота и светлый разум, в котором всегда сохранялся простонародный склад. Войдя в дворянский круг, она уступила многим его требованиям и даже позволяла звать себя Александрой Васильевной, тогда как ее настоящее имя было Акилина, но думала всегда простонародно и даже без намерения, конечно, удержала некоторую простонародность в речи. Она говорила "ехтот" вместо "этот", считала слово "мораль" оскорбительным и никак не могла выговорить "бухгалтер". Зато она не позволила никаким модным давлениям поколебать в себе веру в народный смысл и сама не расставалась с этим смыслом. Была хорошая женщина и настоящая русская барыня; превосходно вела дом и умела принять всякого, начиная с императора Александра I и до Ивана Ивановича Андросова. Читать ничего не читала, кроме детских писем, но любила обновление ума в беседах, и для того "требовала людей к разговору". В этом роде собеседником ее был бурмистр Михаиле Лебедев, буфетчик Василий, старший повар Клим или ключница Маланья. Разговоры всегда были не пустые, а к делу и к пользе, - разбиралось, отчего на девку Феклушку мораль пущена или зачем мальчик Гришка мачехой недоволен. Вслед за таким разговором шли свои меры, как помочь Феклуше покрыть косу и что сделать, чтобы мальчик Гришка не был мачехой недоволен. Для нее все это было полно живого интереса, может быть совершенно непонятного ее внучкам. В Орле, когда бабушка приезжала к нам, дружбой ее пользовались соборный отец Петр, купец Андросов и Голован, которых для нее и "призывали к разговору". Разговоры, надо полагать, и здесь были не пустые, не для одного препровождения времени, а, вероятно, тоже про какие-нибудь деда, вроде падавшей на кого-нибудь морали или неудовольствий мальчика с мачехой. У нее поэтому могли быть ключи от многих тайностей, для нас, пожалуй, мелких, но для своей среды весьма значительных. Теперь, в это последнее мое свидание с бабушкой, она была уж очень стара, но сохраняла в совершенной свежести свой ум, память и глаза. Она еще шила. И в этот раз я застал ее у того же рабочего столика с верхней паркетной дощечкой, изображавшей арфу, поддерживаемую двумя амурами. Бабушка спросила меня: заезжал ли я на отцову могилу, кого видел из родных в Орле и что поделывает там дядя? Я ответил на все ее вопросы и распространился о дяде, рассказав, как он разбирается со старыми "лыгендами". Бабушка остановилась и подняла на лоб очки. Слово "лыгенда" ей очень понравилось: она услыхала в нем наивную переделку в народном духе и рассмеялась. - Это, - говорит, - старик чудесно сказал про лыгенду. А я говорю: - А мне, бабушка, очень бы хотелось знать, как это происходило на самом деле, не по лыгенде. - Про что же тебе именно хотелось бы знать? - Да вот про все это: какой был этот Голован? Я его ведь чуть-чуть помню, и то все с какими-то, как старик говорит, лыгендами, а ведь, конечно же, дело было просто... - Ну, разумеется, просто, но отчего вас это удивляет, что наши люди тогда купчих крепостей избегали, а просто продажи в тетрадки писали? Этого еще и впереди много откроется. Приказных боялись, а своим людям верили, и все тут. - Но чем, - говорю, - Голован мог заслужить такое доверие? Мне он, по правде сказать, иногда представляется как будто немножко... шарлатаном. - Почему же это? - А что такое, например, я помню, говорили, будто он какой-то волшебный камень имел и своею кровью или телом, которое в реку бросил, чуму остановил? За что его "несмертельным" звали? - Про волшебный камень - вздор. Это люди так присочинили, и Голован тому не виноват, а "несмертельным" его прозвали потому, что в этаком ужасе, когда над землей смертные фимиазмы стояли и все оробели, он один бесстрашный был, и его смерть не брала. - А зачем же, - говорю, - он себе ногу резал? - Икру себе отрезал. - Для чего? - А для того, что у него тоже прыщ чумной сел, Он знал, что от этого спасенья нет, взял поскорее косу, да всю икру и отрезал. - Может ли, - говорю, - это быть! - Конечно, это так было. - А что, - говорю, - надо думать о женщине Павле? Бабушка на меня взглянула и отвечает: - Что же такое? Женщина Павла была Фрапошкина жена; была она очень горестная, и Голован ее приютил. - А ее, однако, называли "Головановым грехом". - Всяк по себе судит и называет; не было у него такого греха. - Но, бабушка, разве вы, милая, этому верите? - Не только верю, но я это _знаю_. - Но как можно это _знать_? - Очень просто. Бабушка обратилась к работавшей с нею девочке и послала ее в сад набрать малины, а когда та вышла, она значительно взглянула мне в глаза и проговорила: - Голован был _девственник_! - От кого вы это знаете? - От отца Петра. И бабушка мне рассказала, как отец Петр незадолго перед своей кончиною говорил ей, какие люди на Руси бывают неимоверные и что покойный Голован был девственник. Коснувшись этой истории, бабушка вошла в маленькие подробности и припомнила свою беседу с отцом Петром. - Отец Петр, - говорит, - сначала и сам усумнился и стал его подробнее спрашивать и даже намекнул на Павлу. "Нехорошо, говорит, это: ты не каешься, а соблазняешь. Не достойно тебе держать у себя сию Павлу. Отпусти ее с богом". А Голован ответил: "Напрасно это вы, батюшка, говорите: пусть лучше она живет у меня с богом, - нельзя, чтобы я ее отпустил". - "А почему?" - "А потому, что ей головы приклонить негде..." - "Ну так, говорит, женись на ней!" - "А это, отвечает, невозможно", - а почему невозможно, не сказал, и отец Петр долго насчет этого сомневался; но Павла ведь была чахоточная и недолго жила, и перед смертью, когда к ней пришел отец Петр, то она ему открыла всю причину. - Какая же, бабушка, была эта причина? - Они жили по любви _совершенной_. - То есть как это? - Ангельски. - Но, позвольте, для чего же это? Ведь муж Павлы пропал, а есть закон, что после пяти лет можно выйти замуж. Неужто они это не знали? - Нет, я думаю, знали, но они еще кое-что больше этого знали. - Например, что? - А например, то, что муж Павлы всех их пережил и никогда не пропадал. - А где же он был? - В Орле! - Милая, вы шутите? - Ни крошечки. - И кому же это было известно? - Им троим: Головану, Павле да самому этому негодивцу. Ты можешь вспомнить Фотея? - Исцеленного? - Да как хочешь его называй, только теперь, когда все они перемерли, я могу сказать, что он совсем был не Фотей, а беглый солдат Фрапошка. - Как! это был Павлы муж? - Именно. - Отчего же?.. - начал было я, но устыдился своей мысли и замолчал, но бабушка поняла меня и договорила: - Верно, хочешь спросить: отчего его никто другой не узнал, а Павла с Голованом его не выдали? Это очень просто: другие его не узнали потому, что он был не городской, да постарел, волосами зарос, а Павла его не выдала жалеючи, а Голован ее любячи. - Но ведь юридически, по закону, Фрапошка не существовал, и они могли ожениться. - Могли - по юридическому закону могли, да по закону своей совести не могли. - За что же Фрапошка Голована преследовал? - Негодяй был покойник, - разумел о них как прочие. - А ведь они из-за него все счастие у себя и отняли! - Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет. Они же первое возлюбили паче последнего... - Бабушка, - воскликнул я, - ведь это удивительные люди! - Праведные, мой друг, - отвечала старушка. Но я все-таки хочу добавить - и удивительные и даже невероятные. Они невероятны, пока их окружает легендарный вымысел, и становятся еще более невероятными, когда удается снять с них этот налет и увидать их во всей их святой простоте. Одна одушевлявшая их _совершенная_ любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчинила им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св.Антония (*39). 1880 ПРИМЕЧАНИЯ 16 октября 1880 года Лесков пишет в редакцию "Исторического вестника" С.Н.Шубинскому: "Голован" весь написан вдоль, но теперь надо его пройти "поперек". В конце письма - снова тревожные ноты: "Голован" ...вышел слабее других (рассказов о праведниках. - Л.К.). Надо бы его хорошенько постругать. Не торопите до последней возможности" (т. 10, с. 472-473). 1. Неточная цитата из стихотворения Державина "Памятник". 2. Молокане - религиозная секта в России, придерживавшаяся аскетических правил жизни и не признававшая обрядов официальной церкви. 3. "Прохладный вертоград" - лечебный справочник, переведенный с греческого Симеоном Полоцким для царевны Софьи в XVII веке. 4. Веред - чирей, нарыв. 5. Во удесех - в членах. 6. Сафонова жила - жила между большим и указательным пальцами. 7. Спатика - жила на правой стороне тела. 8. Базика - жила на левой стороне тела. 9. Дондеже - пока. 10. Антель - проскурняк (лечебная трава). 11. Водка буглосовая - настоянная на траве буглос (воловий язык). 12. Митридат - по имени врача Митридата Эвпатора (132-63 до н.э.) - универсальное лечебное средство из пятидесяти четырех элементов. 13. Сворбориновый уксус - настоянный на шиповнике. 14. Оленьи слезы или безоар-камень - камень из желудка козы, ламы, используемый как народное лекарство. 15. Егорий Светлохрабрый - день Егория Храброго 23 апреля. 16. Никодим - орловский епископ в 1828-1839 годах. 17. Иметь еще одну кавалерию - стать кавалером ордена еще раз. 18. Аполлос (1745-1801) - орловский епископ с 1788 по 1798 год (гражданская фамилия Байбаков). 19. Юрьева роса - роса в Юрьев день (23 апреля). 20. С Ивана до полу-Петра - с 8 мая до 30 июня. 21. Федосеевцы - старообрядческая секта, выделившаяся из беспоповцев в начале XVIII века; проповедовали безбрачие, не признавали молитвы за царя. Пилиппоны (филипповцы) - старообрядческая секта, проповедовавшая культ самосожжения; отделилась от беспоповпев в 30-х годах XVIII века. Перекрещиванцы (анабаптисты) - религиозная секта, в которой обряд крещения производился над взрослыми людьми, с целью "сознательного" приобщения их к вере. Хлысты - религиозная секта, возникшая в России в XVII веке; "радения" сопровождались ударами хлыстом, исступленными песнопениями, прыжками. 22. Зодия - одна из двенадцати частей Зодиака (греч.) - солнечного пояса, древнего астрономического указателя. Каждая из двенадцати частей круга (равная одному месяцу) носила имена тех созвездий, в которых пребывало солнце при своем годичном движении (например, март назывался и обозначался знаком Овна и т.д.). 23. Плезирная трубка - подзорная труба. 24. Краевич Константин Дмитриевич, (1833-1892) - русский ученый и педагог. 25. Т.е. не распространял на Россию библейское пророчество Даниила о пришествии мессии через 70x7 лет ("седьмины"). 26. Поппе (Поп А.) (1688-1744) - английский поэт, автор поэмы "Опыт о человеке". 27. Ермолов Алексей Петрович (1772-1861) - русский генерал, соратник Суворова и Кутузова. 28. По-видимому, речь идет о мощах воронежского епископа Тихона Задонского, открытых в августе 1861 года. 29. Девясил - растение, используемое в народе для лечения грудных болезней. 30. Надхождение стени (древнеслав.) - приступ боли (стенаний). 31. Корчемство - торговля спиртными напитками (корчма - кабак), независимая от государственной. 32. Описано Лесковым в "Заметке", опубликованной в "Русской жизни", 1894, N 83, а также в не изданной при его жизни статье "Где добывают поддельные мощи". 33. Архитриклин (греч.) - старейшина, хозяин. 34. Совестный суд - учреждение в старой России, где спорные дела решались не по закону, а по совести судей. 35. То есть освобождение крестьян без земли. 36. Номады (греч.) - кочевники. 37. Сердовые - средних лет люди. 38. Белый - старый (человек). 39. Святой Антоний (III в. до н.э.), согласно преданиям, многие годы боролся с искушениями и видениями. Николай Лесков. Тупейный художник ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Рассказ на могиле (Святой памяти благословенного дня 19-го февраля 1861 г.) Души их во благих водворятся. Погребальная песнь 1 У нас многие думают, что "художники" - это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников (*1) для многих не больше как "серебряники". У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который "был художник" и "имел идеи" (*2), а дамские платья работы Ворт (*3) и сейчас называют "художественными произведениями". Об одном из них недавно писали, будто оно "сосредоточивает бездну фантазии в шнипе (*4)". В Америке область художественная понимается еще шире: знаменитый американский писатель Брет Гарт (*5) рассказывает, что у них чрезвычайно прославился "художник", который "работал над мертвыми". Он придавал лицам почивших различные "_утешительные выражения_", свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ. Было несколько степеней этого искусства, - я помню три: "1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с богом". Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил "выражение блаженного собеседования с богом" лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни... Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси. 2 Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского, и все, что я далее расскажу, происходило тоже в Орле, во дни моего отрочества. Брат моложе меня на семь лет; следовательно, когда ему было два года и он находился на руках у Любови Онисимовны, мне минуло уже лет девять, и я свободно мог понимать рассказываемые мне истории. Любовь Онисимовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высокий стан совершенно прям и удивительно строен, как у молодой девушки. Матушка и тетка, глядя на нее, не раз говорили, что она, несомненно, была в свое время красавица. Она была безгранично честна, кротка и сентиментальна; любила в жизни трагическое и... иногда запивала. Она нас водила гулять на кладбище к Троице, садилась здесь всегда на одну простую могилку с старым крестом и нередко что-нибудь мне рассказывала. Тут я от нее и услыхал историю "тупейного художника". 3 Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она "представляла на сцене и танцевала танцы", а он был "тупейный художник", то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа "рисовал и причесывал". Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с _идеями_, - словом, _художник_. Лучше его, по словам Любови Онисимовны, никто не мог "сделать в лице воображения". При котором именно из графов Каменских процветали обе эти художественные натуры, я с точностью указать не смею. Графов Каменских известно три, и всех их орловские старожилы называли "неслыханными тиранами". Фельдмаршала Михаиле Федотовича крепостные убили за жестокость в 1809 году, а у него было два сына: Николай, умерший в 1811 году, и Сергей, умерший в 1835 году. Ребенком, в сороковых годах, я помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами: - Погляди-ка, милый, туда... Видишь, какое страшное? - Страшное, няня. - Ну, а что я тебе сейчас расскажу, так это еще страшней. Вот один из таких ее рассказов о тупейщике Аркадии, чувствительном и смелом молодом человеке, который был очень близок ее сердцу. 4 Аркадий "причесывал и рисовал" одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда на "мужскую половину", то только в таком случае, если сам граф приказывал "отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде". Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения. - Призовут его, бывало, - говорила Любовь Онисимовна, - и скажут: "Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение". Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, - так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака. Словом, тупейный художник был красавец и "_всем_ нравился". "Сам граф" его тоже любил и "от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости". Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того _всегда_ держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода. Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в бога не верил, а духовных терпеть не мог и один раз на пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил. [Рассказанный случай был известен в Орле очень многим. Я слыхал об этом от моей бабушки Алферьевой (*6) и от известного своею непогрешительною правдивостью старика, купца Ивана Ив.Андросова, который сам видел, "как псы духовенство рвали", а спасся от графа только тем, что "взял греха на душу". Когда граф его велел привести и спросил: "Тебе жаль их?" - Андросов отвечал: "Никак нет, ваше сиятельство, так им и надо: пусть не шляются". За это его Каменский помиловал. (Прим.авт.)] Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зверообразиго умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее. А в натуре-то графа, к большой его досаде, именно и недоставало всего более важности и "военного воображения". И вот, чтобы никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, как Аркадий, - он сидел "весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду". А было ему тогда уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. Они, разумеется, были знакомы, и у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки. Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы... - Нас, актрис, - говорила Любовь Онисимовна, - берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут _кормилиц_; при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй бог, с которою-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство. Завет целомудрия мог нарушать только "сам", - тот, кто его уставил. 5 Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она "пела в хорах подпури", танцевала "первые па в "Китайской огороднице" и, чувствуя призвание к трагизму, "знала все роли _наглядкою_". В каких именно было годах - точно не знаю, но случилось, что через Орел проезжал государь (не могу сказать, Александр Павлович или Николай Павлович) и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского. Граф тогда всю знать к себе в театр пригласил (мест за деньги не продавали), и спектакль поставили самый лучший. Любовь Онисимовна должна была и петь в "подпури", и танцевать "Китайскую огородницу", а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе "герцогиню де Бурблян". Никогда и нигде я не встречал роли этого наименования, но Любовь Онисимовна произносила ее именно так. Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому. - Тут, - говорила Любовь Онисимовна, - я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал - заглядение. Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что "Люба роли не испортит", ответил: - За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги. "Камариновые же серьги" у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра "в невинном виде святою Цецилией", и во всем в белом, в венке и с лилией в руках символизированную innocence [невинность (франц.)] доставляли на графскую половину. - Это, - говорила няня, - по твоему возрасту непонятно, но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу. 6 А в эти самые роковые часы другое - тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию. Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не надевал, и не брился, потому что "все лицо у него в буграх заросло". Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и "в военное воображение", какое требовалось по форме. А требовалось много. - Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, - говорила няня. - Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе, - как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, - от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения не обращали - от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось - чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась. Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий. 7 Деревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем "заволохател" и "напустил в лицо такую грубость", что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было все в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать. Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цирульников и говорит: - Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь - бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, - то сейчас убью. А все это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом. В Орле тогда городских цирульников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили - рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались "преображать" Каменского. "Бог с тобою, - думают, - и с твоим золотом". - Мы, - говорят, - этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритов таких нет, потому что у нас бритвы простые, русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может. Граф велел выгнать городских цирульников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит: - Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирульники не умеют. Граф отвечает брату: - Здешние цирульники, разумеется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь - разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить? Тот говорит: - А почему нет: ты постановил, ты и отменишь. А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно. - После того, - говорит, - если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь, кроме меня, с своим искусством тронется, - я его запорю и в солдаты отдам. Брат и говорит: - Что-нибудь одно: или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою (*7) вместе это не сделаешь. - Хорошо, - говорит граф, - пусть по-твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам. - И это, - говорит, - последнее твое слово, брат? - Да, последнее. - И в этом только все дело? - Да, в этом. - Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего _пуделя остричь_. А там уже мое дело, что он сделает. Графу неловко было от этого отказаться. - Хорошо, - говорит, - пуделя остричь я его пришлю. - Ну, мне только и надо. Пожал графу руку и уехал. 8 - А было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают. Граф призвал Аркадия и говорит: "Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя". Аркадий спрашивает: "Только ли будет всего приказания?" "Ничего больше, - говорит граф, - но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией". Аркадий Ильич пошатнулся. Граф говорит: "Что это с тобой?" А Аркадий отвечает: "Виноват, на ковре оступился". Граф намекнул: "Смотри, к добру ли это?" А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу. Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел. 9 - Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями. Графов брат говорит: "Пуделя у меня никакого нет, а вот иве что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь - убью". Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, - господь его знает, что с ним сделалось, - стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит: "Прощайте". Тот отвечает: "Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?" А Аркадий говорит: "Отчего я решился - это знает только моя грудь да подоплека" (*8). "Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?" "Пистолеты - это пустяки, - отвечает Аркадий, - об них я и не думал". "Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил". Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил: "Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал". И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет: "Не бойся, увезу". 10 - Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно. Со сцены видели и графа и его брата - оба один на другого похожи. За кулисы пришли - даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившись. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию. И все мы млеем и крестимся: "Господи! помилуй и спаси. На кого его зверство обрушится!" А нам про Аркашину безумную отчаянность, что он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. А я была очень слухмена и расслыхала: он сказал: "Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет". Наш только тихо улыбнулся. Кажется, что-то и сам Аркаша слышал, потому что когда стал меня к последнему представлению герцогиней убирать, так - чего никогда с ним не бывало - столько пудры переложил, что костюмер-француз стал меня отряхивать и сказал: "Тро боку, тро боку!" [слишком много (франц.)] - и щеточкой лишнее с меня счистил. 11 - А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией - одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, - терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек. Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячивали (*9) и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал: Приползут, - говорит, - змеи и высосут очи, И зальют тебе ядом лицо скорпионы (*10). Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься. А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может. Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню... Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг - тьма промежная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, - один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет... Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть. И слышу у них разговор тревожный, как всегда в ожидании, - понимаю только: "Гонят, гонят, гони, гони!" - и больше ничего. Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит: "Любушка, голубушка! за нами гонятся... согласна ли умереть, если не уйдем?" Я отвечала, что даже с радостью согласна. Надеялся он уйти в турецкий Хрущук (*11), куда тогда много наших людей от Каменского бежали. И вдруг тут мы по льду какую-то речку перелетели, и впереди что-то вроде жилья засерело и собаки залаяли; а ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало. Аркадий говорит: "Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица - тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся". 12 - Постучали мы в дом и взошли в сени. Отворил сам священник, старый, приземковатый, одного зуба в переднем строю нет, и жена у него старушка старенькая - огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись. "Спасите, дайте обогреться и спрячьте до вечера". Батюшка спрашивает: "А что вы, светы мои, со сносом (*12) или просто беглые?" Аркадий говорит: "Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от лютости графа Каменского и хотим уйти в турецкий Хрущук, где уже немало наших людей живет. И нас не найдут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь переночевать золотой червонец и перевенчаться три червонца. Перевенчать, если можете, а если нет, то мы там, в Хрущуке, окрутимся". Тот говорит: "Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хрущук везть. Давай за все вместе пять золотых, - я вас здесь окручу". И Аркадий подал ему пять золотых, а я вынула из ушей камариновые серьги и отдала матушке. Священник взял и сказал: "Ох, светы мои, все бы это ничего - не таких, мне случалось, кручивал, но нехорошо, что вы графские. Хоть я и поп, а мне его лютости страшно. Ну, да уж пускай, что бог даст, то и будет, - прибавьте еще лобанчик хоть обрезанный и прячьтесь". Аркадий дал ему шестой червонец, полный, а он тогда своей попадье говорит: "Что же ты, старуха, стоишь? Дай беглянке хоть свою юбчонку да шушунчик какой-нибудь, а то на нее смотреть стыдно, - она вся как голая". А потом хотел нас в церковь свести и там в сундук с ризами спрятать. Но только что попадья стала меня за переборочкой одевать, как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо. 13 - У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шепнул Аркадию: "Ну, свет, в сундук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а полезай-ка скорей под перину". А мне говорит: "А ты, свет, вот сюда". Взял да в часовой футляр меня и поставил, и запер, и ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. А их, слышно, народу много, и кои у дверей стоят, а два человека уже снаружи в окна смотрят. Вошло семь человек погони, все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные, и с ними восьмой, графский дворецкий, в длинной волчьей шубе с высоким козырем (*13). Футляр, в котором я была спрятана, во всю переднюю половинку был пропиленный, решатчатый, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно. А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, - весь трясется перед дворецким, и крестится, и кричит скоренько: "Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!" А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта. "Пропала я", - думаю, видя, как он это чудо делает. Дворецкий тоже это увидал и говорит: "Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов". А поп опять замахал рукой: "Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл". А с этим все себя другою рукой по карману гладит. Дворецкий и это чудо опять заметил и ключ у него из кармана достал и меня отпер. "Вылезай, - говорит, - соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется". А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит. "Да, - говорит, - видно, нечего делать, ваша взяла, - везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал". А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул. Тот говорит: "Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу". Дворецкий ему отвечает: "Ничего, не беспокойся, все это ему причтется", - и велел нас с Аркадием выводить. Рассадились мы все на трое саней, на передние связанного Аркадия с охотниками, а меня под такою же охраною повезли на задних, а на середних залишние люди поехали. Народ, где нас встретит, все расступается, - думают, может быть, свадьба. 14 - Очень скоро доскакали и как впали на графский двор, так я и не видала тех саней, на которых Аркашу везли, а меня взяли в свое прежнее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась. Я всем говорю: "Ах, даже нисколечко!" Тут что мне, верно, на роду было назначено не с милым, а с постылым, - той судьбы я и не минула, а придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастие, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны. У нас это так было, что в деревянной постройке мы, девицы, на втором жилье жили, а внизу была большая высокая комната, где мы петь и танцевать учились, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надоумил их, жестоких, чтобы им терзать Аркашу под моим покойцем... Как почуяла я, что это его терзают... и бросилась... в дверь ударилась, чтоб к нему бежать... а дверь заперта... Сама не знаю, что сделать хотела... и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя - ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться... Я взяла да своей же косой и замоталась... Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло... А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе... И телятки тут были... много теляточек, штук больше десяти, - такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает - мать сосет... Я оттого и проснулась, что щекотно стало... Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое. Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе... "Это вон там было", - поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений. 15 На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли "наблюдать" психозы. Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида. - Она, как убралася перед вечером, - продолжала няня, - сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит: "Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, - на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись..." И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает. Я спрашиваю: "Что это?" А она отвечает: "Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения". Я говорю: "Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу". Она говорит: "Не пей - это водка. Я с собой не совладала раз, выпила... добрые люди мне дали... Теперь и не могу - надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, - очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: _его_ господь уж от тиранства избавил!.." Я так и вскрикнула: "умер!" да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы - белые... Что это! А она мне говорит: "Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было - я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу... Отсосаться надо... жжет сердце". И все сосала, все сосала и заснула. Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает: "Спит горе или не спит?" Я отвечаю: "Горе не спит". Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал: "Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, - я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская". "Ему, - говорила пестрядинная старушка, - теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, - что пасть в сражении, а не господское тиранство". Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается. Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, - потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки (*14) разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут. 16 - Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула - никого нет. "Наверно, - думаю, - это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу". Развернула и стала читать, и глазам своим не верю... 17 - Писано: "Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя". - А дальше, - продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, - писал так, что "какое, - говорит, - вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую". И подписано: "Аркадий Ильин". Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде. Просто сказать, боялась, что еще его бить будут. 18 Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что "на воле", за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают. - Что такое они говорили, того я, - сказывала она, - ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему: "Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?" А он отвечает: "Это, - говорит, - они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, - говорит, - горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, - говорят, - и деньги при нем". И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой... Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал... и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим... Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит... А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу... Мне не туда глядеть хочется, - указала она на мрачные и седые развалины, - а вот здесь возле него посидеть и... и капельку за его душу помяну... 19 Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и "помянула", или "пососала", но я ее спросил: - А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника? - Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, - его и за обедней и дьякон и батюшка "болярином" Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал - жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается... Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, - дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: "Давай еще кого бить - всех орловских убью". - Ну, а вы же, - говорю, - на похоронах были или нет? - Ходила. Со всеми вместе ходила: граф велел, чтобы всех театральных свести посмотреть, как из наших людей человек заслужиться мог. - И прощались с ним? - Да, как же! Все подходили, прощались, и я... Переменился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень бледный, - говорили, весь кровью истек, потому что он его в самую полночь еще зарезал... Сколько это он своей крови пролил... Она умолкла и задумалась. - А вы, - говорю, - сами после это каково перенесли? Она как бы очнулась и провела по лбу рукою. - Поначалу не помню, - говорит, - как домой пришла... Со всеми вместе ведь - так, верно, кто-нибудь меня вел... А ввечеру Дросида Петровна говорит: "Ну, так нельзя, - ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо - ты плачь, чтобы из сердца исток был". Я говорю: "Не могу, теточка, - сердце у меня как уголь горит, и истоку нет". А она говорит: "Ну, значит, теперь плакона не миновать". Налила мне из своей бутылочки и говорит: "Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь - пососи". Я говорю: "Не хочется". "Дурочка, - говорит, - да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом - на минуту гаснет. Соси скорее, соси!" Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже... выпила... и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю... А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые люди все ведь страдатели. А вот мы когда домой пойдем, то я опять за уголком у кабачка в окошечко постучу... Сами туда не взойдем, а я свой пустой плакончик отдам, а мне новый высунут. Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее "плакончике". - Спасибо, голубчик, - не говори: мне это нужно. И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподнимается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула; прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку... Стоит минутку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой "плакончика" о зубы, приладится и "пососет"... Глоток, два, три... Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, - юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо-претихо посвистывать - фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула. Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал. 1883 ПРИМЕЧАНИЯ Рассказ основан на исторически достоверном материале. В Орле действительно долгое время существовал крепостной театр графов Каменских. А.И.Герцен изобразил его в повести "Сорока-воровка" (1848), но не мог в то время назвать имя хозяина театра. Описанные Герценом события происходили при С.М.Каменском (1771-1835), "просвещенном" театрале, сыне убитого своими крестьянами за жестокость в 1809 году генерал-фельдмаршала М.Ф.Каменского. Лесков услышал рассказ, когда ему "уже минуло лет девять", то есть в 1840 году. Исторические неточности в рассказе, отмечаемые исследователями творчества Лескова, свидетельствуют о том, что автор не стремился к точной передаче деталей, а воссоздавал типическую картину. 1. Сазиков П.И. (ум. в 1868 г.), Овчинников П.А. (1830-1888) - московские чеканщики по золоту и серебру. 2. "Художником" Гейне называл сапожника (Полн. собр. соч., т.9. М.-Л., "Academia", 1936, с.84); об "идеях" портного - там же, т.4, с.240. 3. Ворт Чарльз Фредерик (1825-1895) - известный парижский портной. 4. Шнип - выступ на поясе женского платья или лифа. 5. Брет-Гарт Френсис (1839-1902) - знаменитый американский писатель. Речь идет о его рассказе "Разговор в спальном вагоне" (1877). 6. Алферьева Акилина Васильевна, (1790 - ок.1860) - бабушка писателя по матери. 7. Водвою - одновременно, сразу. 8. Подоплека - подкладка рубашки (в основном у крестьян) от плеч до середины груди и спины. 9. Кряч - веревка. 10. Слова из сербской песни "Марко-кралевич в темнице" (перев. А.Х.Востокова). 11. Турецкий Хрущук - в настоящее время болгарский город Рущук. 12. Со сносом - с ворованным. 13. Козырь - стоячий воротник. 14. Тальки - мотки пряжи. Николай Лесков. Человек на часах ----------------------------------------------------------------------- (1839 г.) В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Событие, рассказ о котором ниже сего предлагается вниманию читателей, трогательно и ужасно по своему значению для главного героического лица пьесы, а развязка дела так оригинальна, что подобное ей даже едва ли возможно где-нибудь, кроме России. Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов совершающегося девятнадцатого столетия. Вымысла в наступающем рассказе нет нисколько. 2 Зимою, около Крещения, в 1839 году в Петербурге была сильная оттепель. Так размокропогодило, что совсем как будто весне быть: снег таял, с крыш падали днем капели, а лед на реках посинел и взялся водой. На Неве перед самым Зимним дворцом стояли глубокие полыньи. Ветер дул теплый, западный, но очень сильный: со взморья нагоняло воду, и стреляли пушки. Караул во дворце занимала рота Измайловского полка, которою командовал блестяще образованный и очень хорошо поставленный в обществе молодой офицер, Николай Иванович Миллер (*1) (впоследствии полный генерал и директор лицея). Это был человек с так называемым "гуманным" направлением, которое за ним было давно замечено и немножко вредило ему по службе во внимании высшего начальства. - На самом же деле Миллер был офицер исправный и надежный, а дворцовый караул в тогдашнее время и не представлял ничего опасного. Пора была самая тихая и безмятежная. От дворцового караула не требовалось ничего, кроме точного стояния на постах, а между тем как раз тут, на караульной очереди капитана Миллера при дворце, произошел весьма чрезвычайный и тревожный случай, о котором теперь едва вспоминают немногие из доживающих свой век тогдашних современников. 3 Сначала в карауле все шло хорошо: посты распределены, люди расставлены, и все обстояло в совершенном порядке. Государь Николай Павлович был здоров, ездил вечером кататься, возвратился домой и лег в постель. Уснул и дворец. Наступила самая спокойная ночь. В кордегардии (*2) тишина. Капитан Миллер приколол булавками свой белый носовой платок к высокой и всегда традиционно засаленной сафьянной спинке офицерского кресла и сел коротать время за книгой. Н.И.Миллер всегда был страстный читатель, и потому он не скучал, а читал и не замечал, как уплывала ночь; но вдруг, в исходе второго часа ночи, его встревожило ужасное беспокойство: пред ним является разводный унтер-офицер и, весь бледный, объятый страхом, лепечет скороговоркой: - Беда, ваше благородие, беда! - Что такое?! - Страшное несчастие постигло! Н.И.Миллер вскочил в неописанной тревоге и едва мог толком дознаться, в чем именно заключались "беда" и "страшное несчастие". 4 Дело заключалось в следующем: часовой, солдат Измайловского полка, по фамилии Постников, стоя на часах снаружи у нынешнего Иорданского подъезда, услыхал, что в полынье, которою против этого места покрылась Нева, заливается человек и отчаянно молит о помощи. Солдат Постников, из дворовых господских людей, был человек очень нервный и очень чувствительный. Он долго слушал отдаленные крики и стоны утопающего и приходил от них в оцепенение. В ужасе он оглядывался туда и сюда на все видимое ему пространство набережной и ни здесь, ни на Неве, как назло, не усматривал ни одной живой души. Подать помощь утопающему никто не может, и он непременно зальется... А между тем тонущий ужасно долго и упорно борется. Уж одно бы ему, кажется, - не тратя сил, спускаться на дно, так ведь нет! Его изнеможденные стоны и призывные крики то оборвутся и замолкнут, то опять начинают раздаваться, и притом все ближе и ближе к дворцовой набережной. Видно, что человек еще не потерялся и держит путь верно, прямо на свет фонарей, но только он, разумеется, все-таки не спасется, потому что именно тут, на этом пути, он попадет в иорданскую прорубь. Там ему нырок под лед, и конец... Вот и опять стих, а через минуту снова полощется и стонет: "Спасите, спасите!" И теперь уже так близко, что даже слышны всплески воды, как он полощется... Солдат Постников стал соображать, что спасти этого человека чрезвычайно легко. Если теперь сбежать на лед, то тонущий непременно тут же и есть. Бросить ему веревку, или протянуть шестик, или подать ружье, и он спасен. Он так близко, что может схватиться рукою и выскочить. Но Постников помнит и службу и присягу; он знает, что он часовой, а часовой ни за что и ни под каким предлогом не смеет покинуть своей будки. С другой же стороны, сердце у Постникова очень непокорное: так и ноет, так и стучит, так и замирает... Хоть вырви его да сам себе под ноги брось, - так беспокойно с ним делается от этих стонов и воплей... Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. "Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, господи, один бы конец! Опять стонет..." За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать "сомнения рассудка". А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою сейчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть, даже и "расстрел"; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают все ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье. - Т-о-о-ну!.. Спасите, тону! Тут вот сейчас и есть иорданская прорубь... Конец! Постников еще раз-два оглянулся во все стороны. Нигде ни души нет, только фонари трясутся от ветра и мерцают, да по ветру, прерываясь, долетает этот крик... может быть, последний крик... Вот еще всплеск, еще однозвучный вопль, и в воде забулькотало. Часовой не выдержал и покинул свой пост. 5 Постников бросился к сходням, сбежал с сильно бьющимся сердцем на лед, потом в наплывшую воду полыньи и, скоро рассмотрев, где бьется заливающийся утопленник, протянул ему ложу своего ружья. Утопающий схватился за приклад, а Постников потянул его за штык и вытащил на берег. Спасенный и спаситель были совершенно мокры, и как из них спасенный был в сильной усталости и дрожал и падал, то спаситель его, солдат Постников, не решился его бросить на льду, а вывел его на набережную и стал осматриваться, кому бы его передать. А меж тем, пока все это делалось, на набережной показались сани, в которых сидел офицер существовавшей тогда придворной инвалидной команды (впоследствии упраздненной). Этот столь не вовремя для Постникова подоспевший господин был, надо полагать, человек очень легкомысленного характера, и притом немножко бестолковый, и изрядный наглец. Он соскочил с саней и начал спрашивать: - Что за человек... что за люди? - Тонул, заливался, - начал было Постников. - Как тонул? Кто, ты тонул? Зачем в таком месте? А тот только отпырхивается, а Постникова уже нет: он взял ружье на плечо и опять стал в будку. Смекнул или нет офицер, в чем дело, но он больше не стал исследовать, а тотчас же подхватил к себе в сани спасенного человека и покатил с ним на Морскую, в съезжий дом Адмиралтейской части. Тут офицер сделал приставу заявление, что привезенный им мокрый человек тонул в полынье против дворца и спасен им, господином офицером, с опасностью для его собственной жизни. Тот, которого спасли, был и теперь весь мокрый, иззябший и изнемогший. От испуга и от страшных усилий он впал в беспамятство, и для него было безразлично, кто спасал его. Около него хлопотал заспанный полицейский фельдшер, а в канцелярии писали протокол по словесному заявлению инвалидного офицера и, с свойственною полицейским людям подозрительностью, недоумевали, как он сам весь сух из воды вышел? А офицер, который имел желание получить себе установленную медаль "за спасение погибавших", объяснял это счастливым стечением обстоятельств, но объяснял нескладно и невероятно. Пошли будить пристава, послали наводить справки. А между тем во дворце по этому делу образовались уже другие, быстрые течения. 6 В дворцовой караульне все сейчас упомянутые обороты после принятия офицером спасенного утопленника в свои сани были неизвестны. Там Измайловский офицер и солдаты знали только то, что их солдат Постников, оставив будку, кинулся спасать человека, и как это есть большое нарушение воинских обязанностей, то рядовой Постников теперь непременно пойдет под суд и под палки, а всем начальствующим лицам, начиная от ротного до командира полка, достанутся страшные неприятности, против которых ничего нельзя ни возражать, ни оправдываться. Мокрый и дрожащий солдат Постников, разумеется, сейчас же был сменен с поста и, будучи приведен в кордегардию, чистосердечно рассказал Н.И.Миллеру все, что нам известно, и со всеми подробностями, доходившими до того, как инвалидный офицер посадил к себе спасенного утопленника и велел своему кучеру скакать в Адмиралтейскую часть. Опасность становилась все больше и неизбежнее. Разумеется, инвалидный офицер все расскажет приставу, а пристав тотчас же доведет об этом до сведения обер-полицеймейстера Кокошкина, а тот доложит утром государю, и пойдет "горячка". Долго рассуждать было некогда, надо было призывать к делу старших. Николай Иванович Миллер тотчас же послал тревожную записку своему батальонному командиру подполковнику Свиньину, в которой просил его как можно скорее приехать в дворцовую караульню и всеми мерами пособить совершившейся страшной беде. Это было уже около трех часов, а Кокошкин являлся с докладом к государю довольно рано утром, так что на все думы и на все действия оставалось очень мало времени. 7 Подполковник Свиньин не имел той жалостливости и того мягкосердечия, которые всегда отличали Николая Ивановича Миллера: Свиньин был человек не бессердечный, но прежде всего и больше всего "службист" (тип, о котором нынче опять вспоминают с сожалением). Свиньин отличался строгостью и даже любил щеголять требовательностью дисциплины. Он не имел вкуса ко злу и никому не искал причинить напрасное страдание; но если человек нарушал какую бы то ни было обязанность службы, то Свиньин был неумолим. Он считал неуместным входить в обсуждение побуждений, какие руководили в данном случае движением виновного, а держался того правила, что на службе всякая вина виновата. А потому в караульной роте все знали, что придется претерпеть рядовому Постникову за оставление своего поста, то он и оттерпит, и Свиньин об этом скорбеть не станет. Таким этот штаб-офицер был известен начальству и товарищам, между которыми были люди, не симпатизировавшие Свиньину, потому что тогда еще не совсем вывелся "гуманизм" и другие ему подобные заблуждения. Свиньин был равнодушен к тому, порицают или хвалят его "гуманисты". Просить и умолять Свиньина или даже пытаться его разжалобить - было дело совершенно бесполезное. От всего этого он был закален крепким закалом карьерных людей того времени, но и у него, как у Ахиллеса, было слабое место. Свиньин тоже имел хорошо начатую служебную карьеру, которую он, конечно, тщательно оберегал и дорожил тем, чтобы на нее, как на парадный мундир, ни одна пылинка не села: а между тем несчастная выходка человека из вверенного ему батальона непременно должна была бросить дурную тень на дисциплину всей его части. Виноват или не виноват батальонный командир в том, что один из его солдат сделал под влиянием увлечения благороднейшим состраданием, - этого не станут разбирать те, от кого зависит хорошо начатая и тщательно поддерживаемая служебная карьера Свиньина, а многие даже охотно подкатят ему бревно под ноги, чтобы дать путь своему ближнему или подвинуть молодца, протежируемого людьми в случае. Государь, конечно, рассердится и непременно скажет полковому командиру, что у него "слабые офицеры", что у них "люди распущены". А кто это наделал? - Свиньин. Вот так это и пойдет повторяться что "Свиньин слаб", и так, может, покор слабостью и останется несмываемым пятном на его, Свиньина, репутации. Не быть ему тогда ничем достопримечательным в ряду современников и не оставить своего портрета в галерее исторических лиц государства Российского. Изучением истории тогда хотя мало занимались, но, однако, в нее верили и особенно охотно сами стремились участвовать в ее сочинении. 8 Как только Свиньин получил около трех часов ночи тревожную записку от капитана Миллера, он тотчас же вскочил с постели, оделся по форме и, под влиянием страха и гнева, прибыл в караульню Зимнего дворца. Здесь он немедленно же произвел допрос рядовому Постникову и убедился, что невероятный случай совершился. Рядовой Постников опять вполне чистосердечно подтвердил своему батальонному командиру все то же самое, что произошло на его часах и что он, Постников, уже раньше показал своему ротному капитану Миллеру. Солдат говорил, что он "богу и государю виноват без милосердия", что он стоял на часах и, заслышав стоны человека, тонувшего в полынье, долго мучился, долго был в борьбе между служебным долгом и состраданием, и наконец на него напало искушение, и он не выдержал этой борьбы: покинул будку, соскочил на лед и вытащил тонувшего на берег, а здесь, как на грех, попался проезжавшему офицеру дворцовой инвалидной команды. Подполковник Свиньин был в отчаянии; он дал себе единственное возможное удовлетворение, сорвав свой гнев на Постникове, которого тотчас же прямо отсюда послал под арест в казарменный карцер, а потом сказал несколько колкостей Миллеру, попрекнув его "гуманерией", которая ни на что не пригодна в военной службе; но все это было недостаточно для того, чтобы поправить дело. Подыскать если не оправдание, то хотя извинение такому поступку, как оставление часовым своего поста, было невозможно, и оставался один исход - скрыть все дело от государя... Но есть ли возможность скрыть такое происшествие? По-видимому, это представлялось невозможным, так как о спасении погибавшего знали не только все караульные, но знал и тот ненавистный инвалидный офицер, который до сих пор, конечно, успел довести обо всем этом до ведома генерала Кокошкина. Куда теперь скакать? К кому бросаться? У кого искать помощи и защиты? Свиньин хотел скакать к великому князю Михаилу Павловичу (*3) и рассказать ему все чистосердечно. Такие маневры тогда были в ходу. Пусть великий князь, по своему пылкому характеру, рассердится и накричит, но его нрав и обычай были таковы, что чем он сильнее окажет на первый раз резкости и даже тяжко обидит, тем он потом скорее смилуется и сам же заступится. Подобных случаев бывало немало, и их иногда нарочно искали. "Брань на вороту не висла", и Свиньин очень хотел бы свести дело к этому благоприятному положению, но разве можно ночью доступить во дворец и тревожить великого князя? А дожидаться утра и явиться к Михаилу Павловичу после того, когда Кокошкин побывает с докладом у государя, будет уже поздно. И пока Свиньин волновался среди таких затруднений, он обмяк, и ум его начал прозревать еще один выход, до сей поры скрывавшийся в тумане. 9 В ряду известных военных приемов есть один такой, чтобы в минуту наивысшей опасности, угрожающей со стен осаждаемой крепости, не удаляться от нее, а прямо идти под ее стенами. Свиньин решился не делать ничего того, что ему приходило в голову сначала, а немедленно ехать прямо к Кокошкину. Об обер-полицеймейстере Кокошкине в Петербурге говорили тогда много ужасающего и нелепого, но, между прочим, утверждали, что он обладает удивительным многосторонним тактом и при содействии этого такта не только "умеет сделать из мухи слона, но так же легко умеет сделать из слона муху". Кокошкин в самом деле был очень суров и очень грозен и внушал всем большой страх к себе, но он иногда мирволил шалунам и добрым весельчакам из военных, а таких шалунов тогда было много, и им не раз случалось находить себе в его лице могущественного и усердного защитника. Вообще он много мог и много умел сделать, если только захочет. Таким его знали и Свиньин, и капитан Миллер. Миллер тоже укрепил своего батальонного командира отважиться на то, чтобы ехать немедленно к Кокошкину и довериться его великодушию и его "многостороннему такту", который, вероятно, продиктует генералу, как вывернуться из этого досадного случая, чтобы не ввести в гнев государя, чего Кокошкин, к чести его, всегда избегал с большим старанием. Свиньин надел шинель, устремил глаза вверх и, воскликнув несколько раз: "Господи, господи!" - поехал к Кокошкину. Это был уже в начале пятый час утра. 10 Обер-полицеймейстера Кокошкина разбудили и доложили ему о Свиньине, приехавшем по важному и не терпящему отлагательств делу. Генерал немедленно встал и вышел к Свиньину в архалучке, потирая лоб, зевая и ежась. Все, что рассказывал Свиньин, Кокошкин выслушивал с большим вниманием, но спокойно. Он во все время этих объяснений и просьб о снисхождении произнес только одно: - Солдат бросил будку и спас человека? - Точно так, - отвечал Свиньин. - А будка? - Оставалась в это время пустою. - Гм... Я это знал, что она оставалась пустою. Очень рад, что ее не украли. Свиньин из этого еще более уверился, что ему уже все известно и что он, конечно, уже решил себе, в каком виде он представит об этом при утреннем докладе государю, и решения этого изменять не станет. Иначе такое событие, как оставление часовым своего поста в дворцовом карауле, без сомнения должно было бы гораздо сильнее встревожить энергического обер-полицеймейстера. Но Кокошкин не знал ничего. Пристав, к которому явился инвалидный офицер со спасенным утопленником, не видал в этом деле никакой особенной важности. В его глазах это вовсе даже не было таким делом, чтобы ночью тревожить усталого обер-полицеймейстера, да и притом самое событие представлялось приставу довольно подозрительным, потому что инвалидный офицер был совсем сух, чего никак не могло быть, если он спасал утопленника с опасностью для собственной жизни. Пристав видел в этом офицере только честолюбца и лгуна, желающего иметь одну новую медаль на грудь, и потому, пока его дежурный писал протокол, пристав придерживал у себя офицера и старался выпытать у него истину через расспрос мелких подробностей. Приставу тоже не было приятно, что такое происшествие случилось в его части и что утопавшего вытащил не полицейский, а дворцовый офицер. Спокойствие же Кокошкина объяснялось просто, во-первых, страшною усталостью, которую он в это время испытывал после целодневной суеты и ночного участия при тушении двух пожаров, а во-вторых, тем, что дело, сделанное часовым Постниковым, его, г-на обер-полицеймейстера, прямо не касалось. Впрочем, Кокошкин тотчас же сделал соответственное распоряжение. Он послал за приставом Адмиралтейской части и приказал ему немедленно явиться вместе с инвалидным офицером и со спасенным утопленником, а Свиньина просил подождать в маленькой приемной перед кабинетом. Затем Кокошкин удалился в кабинет и, не затворяя за собою дверей, сел за стол и начал было подписывать бумаги; но сейчас же склонил голову на руки и заснул за столом в кресле. 11 Тогда еще не было ни городских телеграфов, ни телефонов, а для спешной передачи приказаний начальства скакали по всем направлениям "сорок тысяч курьеров" (*4), о которых сохранится долговечное воспоминание в комедии Гоголя. Это, разумеется, не было так скоро, как телеграф или телефон, но зато сообщало городу значительное оживление и свидетельствовало о неусыпном бдении начальства. Пока из Адмиралтейской части явились запыхавшийся пристав и офицер-спаситель, а также и спасенный утопленник, нервный и энергический генерал Кокошкин вздремнул и освежился. Это было заметно в выражении его лица и в проявлении его душевных способностей. Кокошкин потребовал всех явившихся в кабинет и вместе с ними пригласил и Свиньина. - Протокол? - односложно спросил освеженным голосом у пристава Кокошкин. Тот молча подал ему сложенный лист бумаги и тихо прошептал: - Должен просить дозволить мне доложить вашему превосходительству несколько слов по секрету... - Хорошо. Кокошкин отошел в амбразуру окна, а за ним пристав. - Что такое? Послышался неясный шепот пристава и ясные покрякиванья генерала... - Гм... Да!.. Ну что ж такое?.. Это могло быть... Оли на том стоят, чтобы сухими выскакивать... Ничего больше? - Ничего-с. Генерал вышел из амбразуры, присел к столу и начал читать. Он читал протокол про себя, не обнаруживая ни страха, ни сомнений, и затем непосредственно обратился с громким и твердым вопросом к спасенному: - Как ты, братец, попал в полынью против дворца? - Виноват, - отвечал спасенный. - То-то! Был пьян? - Виноват, пьян не был, а был выпимши. - Зачем в воду попал? - Хотел перейти поближе через лед, сбился и попал в воду. - Значит, в глазах было темно? - Темно, кругом темно было, ваше превосходительство! - И ты не мог рассмотреть, кто тебя вытащил? - Виноват, ничего не рассмотрел. Вот они, кажется. - Он указал на офицера и добавил: - Я не мог рассмотреть, был испужамшись. - То-то и есть, шляетесь, когда надо спать! Всмотрись же теперь и помни навсегда, кто твой благодетель. Благородный человек жертвовал за тебя своею жизнью! - Век буду помнить. - Имя ваше, господин офицер? Офицер назвал себя по имени. - Слышишь? - Слушаю, ваше превосходительство. - Ты православный? - Православный, ваше превосходительство. - В поминанье за здравие это имя запиши. - Запишу, ваше превосходительство. - Молись богу за него и ступай вон: ты больше не нужен. Тот поклонился в ноги и выкатился, без меры довольный тем, что его отпустили. Свиньин стоял и недоумевал, как это такой оборот все принимает милостию божиею! 12 Кокошкин обратился к инвалидному офицеру: - Вы спасли этого человека, рискуя собственною жизнью? - Точно так, ваше превосходительство. - Свидетелей этого происшествия не было, да по позднему времени и не могло быть? - Да, ваше превосходительство, было темно, и на набережной никого не было, кроме часовых. - О часовых незачем поминать: часовой охраняет свой пост в не должен отвлекаться ничем посторонним. Я верю тому, что написано в протоколе. Ведь это с ваших слов? Слова эти Кокошкин произнес с особенным ударением, точно как будто пригрозил или прикрикнул. Но офицер не сробел, а вылупив глаза и выпучив грудь, ответил: - С моих слов и совершенно верно, ваше превосходительство. - Ваш поступок достоин награды. Тот начал благодарно кланяться. - Не за что благодарить, - продолжал Кокошкин. - Я доложу о вашем самоотверженном поступке государю императору, и грудь ваша, может быть, сегодня же будет украшена медалью. А теперь можете идти домой, напейтесь теплого и никуда не выходите, потому что, может быть, вы понадобитесь. Инвалидный офицер совсем засиял, откланялся и вышел. Кокошкин поглядел ему вслед и проговорил: - Возможная вещь, что государь пожелает сам его видеть. - Слушаю-с, - отвечал понятливо пристав. - Вы мне больше не нужны. Пристав вышел и, затворив за собою дверь, тотчас, по набожной привычке, перекрестился. Инвалидный офицер ожидал пристава внизу, и они отправились вместе в гораздо более теплых отношениях, чем когда сюда вступали. В кабинете у обер-полицеймейстера остался один Свиньин, на которого Кокошкин сначала посмотрел долгим, пристальным взглядом и потом спросил: - Вы не были у великого князя? В то время, когда упоминали о великом князе, то все знали, что это относится к великому князю Михаилу Павловичу. - Я прямо явился к вам, - отвечал Свиньин. - Кто караульный офицер? - Капитан Миллер. Кокошкин опять окинул Свиньина взглядом и потом сказал: - Вы мне, кажется, что-то прежде иначе говорили. Свиньин даже не понял, к чему это относится, и промолчал, а Кокошкин добавил: - Ну все равно: спокойно почивайте. Аудиенция кончилась. 13 В час пополудни инвалидный офицер действительно был опять потребован к Кокошкину, который очень ласково объявил ему, что государь весьма доволен, что среди офицеров инвалидной команды его дворца есть такие бдительные и самоотверженные люди, и жалует ему медаль "за спасение погибавших". При сем Кокошкин собственноручно вручил герою медаль, и тот пошел щеголять ею. Дело, стало быть, можно было считать совсем сделанным, но подполковник Свиньин чувствовал в нем какую-то незаконченность и почитал себя призванным поставить point sur les i [точку над i (франц.)]. Он был так встревожен, что три дня проболел, а на четвертый встал, съездил в Петровский домик, отслужил благодарственный молебен перед иконою Спасителя и, возвратись домой с успокоенною душой, послал попросить к себе капитана Миллера. - Ну, слава богу, Николай Иванович, - сказал он Миллеру, - теперь гроза, над нами тяготевшая, совсем прошла, и наше несчастное дело с часовым совершенно уладилось. Теперь, кажется, мы можем вздохнуть спокойно. Всем этим мы, без сомнения, обязаны сначала милосердию божию, а потом генералу Кокошкину. Пусть о нем говорят, что он и недобрый и бессердечный, но я исполнен благодарности к его великодушию и почтения к его находчивости и такту. Он удивительно мастерски воспользовался хвастовством этого инвалидного пройдохи, которого, по правде, стоило бы за его наглость не медалью награждать, а на обе корки выдрать на конюшне, но ничего иного не оставалось: им нужно было воспользоваться для спасения многих, и Кокошкин повернул все дело так умно, что никому не вышло ни малейшей неприятности, - напротив, все очень рады и довольны. Между нами сказать, мне передано через достоверное лицо, что и сам Кокошкин мною _очень доволен_. Ему было приятно, что я не поехал никуда, а прямо явился к нему и не спорил с этим проходимцем, который получил медаль. Словом, никто не пострадал, и все сделано с таким тактом, что и вперед опасаться нечего, но маленький недочет есть за нами. Мы тоже должны с тактом последовать примеру Кокошкина и закончить дело с своей стороны так, чтоб оградить себя на всякий случай впоследствии. Есть еще одно лицо, которого положение не оформлено. Я говорю про рядового Постникова. Он до сих пор в карцере под арестом, и его, без сомнения, томит ожидание, что с ним будет. Надо прекратить и его мучительное томление. - Да, пора! - подсказал обрадованный Миллер. - Ну, конечно, и вам это всех лучше исполнить: отправьтесь, пожалуйста, сейчас же в казармы, соберите вашу роту, выведите рядового Постникова из-под ареста и накажите его перед строем двумя стами розог. 14 Миллер изумился и сделал попытку склонить Свиньина к тому, чтобы на общей радости совсем пощадить и простить рядового Постникова, который и без того уже много перестрадал, ожидая в карцере решения того, что ему будет; но Свиньин вспыхнул и даже не дал Миллеру продолжать. - Нет, - перебил он, - это оставьте: я вам только что говорил о такте, а вы сейчас же начинаете бестактность! Оставьте это! Свиньин переменил тон на более сухой и официальный и добавил с твердостью: - А как в этом деле вы сами тоже не совсем правы и даже очень виноваты, потому что у вас есть не идущая военному человеку мягкость, и этот недостаток вашего характера отражается на субординации в ваших подчиненных, то я приказываю вам лично присутствовать при экзекуции и настоять, чтобы сечение было произведено серьезно... как можно строже. Для этого извольте распорядиться, чтобы розгами секли молодые солдаты из новоприбывших из армии, потому что наши старики все заражены на этот счет гвардейским либерализмом: они товарища не секут как должно, а только блох у него за спиною пугают. Я заеду сам и сам посмотрю, как виноватый будет сделан. Уклонения от каких бы то ни было служебных приказаний начальствующего лица, конечно, не имели места, и мягкосердечный Н.И.Миллер должен был в точности исполнить приказ, полученный им от своего батальонного командира. Рота была выстроена на дворе Измайловских казарм, розги принесены из запаса в довольном количестве, и выведенный из карцера рядовой Постников "был сделан" при усердном содействии новоприбывших из армии молодых товарищей. Эти неиспорченные гвардейским либерализмом люди в совершенстве выставили на нем все point sur les i, в полной мере определенные ему его батальонным командиром. Затем наказанный Постников был поднят и непосредственно отсюда на той же шинели, на которой его секли, перенесен в полковой лазарет. 15 Батальонный командир Свиньин, по получении донесения об исполнении экзекуции, тотчас же сам отечески навестил Постникова в лазарете и, к удовольствию своему, самым наглядным образом убедился, что приказание его исполнено в совершенстве. Сердобольный и нервный Постников был "сделан как следует". Свиньин остался доволен и приказал дать от себя наказанному Постникову фунт сахару и четверть фунта чаю, чтоб он мог услаждаться, пока будет на поправке. Постников, лежа на койке, слышал это распоряжение о чае и отвечал: - Много доволен, ваше высокородие, благодарю за отеческую милость. И он в самом деле был "доволен", потому что, сидя три дня в карцере, он ожидал гораздо худшего. Двести розог, по тогдашнему сильному времени, очень мало значили в сравнении с теми наказаниями, какие люди переносили по приговорам военного суда; а такое именно наказание и досталось бы Постникову, если бы, к счастию его, не произошло всех тех смелых и тактических эволюции, о которых выше рассказано. Но число всех довольных рассказанным происшествием этим не ограничилось. 16 Под сурдинкою подвиг рядового Постникова располозся по разным кружкам столицы, которая в то время печатной безголосицы жила в атмосфере бесконечных сплетен. В устных передачах имя настоящего героя - солдата Постникова - утратилось, но зато сама эпопея раздулась и приняла очень интересный, романтический характер. Говорили, будто ко дворцу со стороны Петропавловской крепости плыл какой-то необыкновенный пловец, в которого один из стоявших у дворца часовых выстрелил и пловца ранил, а проходивший инвалидный офицер бросился в воду и спас его, за что и получили: один - должную награду, а другой - заслуженное наказание. Нелепый слух этот дошел и до подворья, где в ту пору жил осторожный и неравнодушный к "светским событиям" владыко, благосклонно благоволивший к набожному московскому семейству Свиньиных. Проницательному владыке казалось неясным сказание о выстреле. Что же это за ночной пловец? Если он был беглый узник, то за что же наказан часовой, который исполнил свой долг, выстрелив в него, когда тот плыл через Неву из крепости? Если же это не узник, а иной загадочный человек, которого надо было спасать из волн Невы, то почему о нем мог знать часовой? И тогда опять не может быть, чтоб это было так, как о том в мире суесловят. В мире многое берут крайне легкомысленно и суесловят, но живущие в обителях и на подворьях ко всему относятся гораздо серьезнее и знают о светских делах самое настоящее. 17 Однажды, когда Свиньин случился у владыки, чтобы принять от него благословение, высокочтимый хозяин заговорил с ним "кстати о выстреле". Свиньин рассказал всю правду, в которой, как мы знаем, не было ничего похожего на то, о чем повествовали "кстати о выстреле". Владыко выслушал настоящий рассказ в молчании, слегка шевеля своими беленькими четками и не сводя своих глаз с рассказчика. Когда же Свиньин кончил, владыко тихо журчащею речью произнес: - Посему надлежит заключить, что в сем деле не все и не везде излагалось согласно с полною истиной? Свиньин замялся и потом отвечал с уклоном, что докладывал не он, а генерал Кокошкин. Владыко в молчании перепустил несколько раз четки сквозь свои восковые персты и потом молвил: - Должно различать, что есть ложь и что неполная истина. Опять четки, опять молчание, и наконец тихоструйная речь: - Неполная истина не есть ложь. Но о сем наименьше. - Это действительно так, - заговорил поощренный Свиньин. - Меня, конечно, больше всего смущает, что я должен был подвергнуть наказанию этого солдата, который хотя нарушил свой долг... Четки и тихоструйный перебив: - Долг службы никогда не должен быть нарушен. - Да, но это им было сделано по великодушию, по состраданию, и притом с такой борьбой и с опасностью: он понимал, что, спасая жизнь другому человеку, он губит самого себя... Это высокое, святое чувство! - Святое известно богу, наказание же на теле простолюдину не бывает губительно и не противоречит ни обычаю народов, ни духу Писания. Лозу гораздо легче перенесть на грубом теле, чем тонкое страдание в духе. В сем справедливость от вас нимало не пострадала. - Но он лишен и награды за спасение погибавших. - Спасение погибающих не есть заслуга, но паче долг. Кто мог спасти и не спас - подлежит каре законов, а кто спас, тот исполнил свой долг. Пауза, четки и тихоструй: - Воину претерпеть за свой подвиг унижение и раны может быть гораздо полезнее, чем превозноситься знаком. Но что во всем сем наибольшее - это то, чтобы хранить о всем деле сем осторожность и отнюдь нигде не упоминать о том, кому по какому-нибудь случаю о сем было сказывано. Очевидно, и владыко был доволен. 18 Если бы я имел дерзновение счастливых избранников неба, которым, по великой их вере, дано проницать тайны божия смотрения, то я, может быть, дерзнул бы дозволить себе предположение, что, вероятно, и сам бог был доволен поведением созданной им смирной души Постникова. Но вера моя мала; она не дает уму моему силы зреть столь высокого: я держусь земного и перстного. Я думаю о тех смертных, которые любят добро просто для самого добра и не ожидают никаких наград за него где бы то ни было. Эти прямые и надежные люди тоже, мне кажется, должны быть вполне довольны святым порывом любви и не менее святым терпением смиренного героя моего точного и безыскусственного рассказа. 1887 ПРИМЕЧАНИЯ Первоначальное название - "Спасение погибавшего". В рассказе действует ряд исторических личностей: капитан Миллер, обер-полицмейстер Кокошкин, подполковник Свиньин; во "владыке" современники угадывали митрополита Филарета, упоминаются Николай I и великий князь Михаил Павлович, довольно точно переданы детали обстановки. Сын писателя Андрей Николаевич вспоминает, что рассказ написан со слов Н.И.Миллера. Однако это не пересказ факта, а художественное обобщение. В предисловии Лесков говорит: "Это составляет отчасти придворный, отчасти исторический анекдот, недурно характеризующий нравы и направление очень любопытной, но крайне бедно отмеченной эпохи тридцатых годов...". 1. Миллер Николай Иванович (ум. в 1889 г.) - генерал-лейтенант, инспектор, затем директор Александровского лицея. По воспоминаниям современников, был гуманным человеком. 2. Кордегардия - гауптвахта. 3. Романов Михаил Павлович (1798-1848), младший брат Николая I. 4. Неточная цитата из "Ревизора" Н.В.Гоголя. У Гоголя (III д., явл. VI): "Тридцать пять тысяч одних курьеров!" Николай Лесков. Зимний день ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- (Пейзаж и жанр) Днем они сретают тьму и в полдень ходят ощупью, как ночью. Иова, V, 14 У Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят. В.Даль (*1) (Присловие) 1 Зимний, северный день с небольшою оттепелью. Два часа. Рассвет не успел оглядеться, и опять смеркается. В гостиной второй руки сидят за столом хозяйка и гостья. Хозяйка стара, и вид ее можно бы назвать почтенным, если бы на лице ее не отпечатлелось слишком много заботливости и искательности. Она зрела когда-то лучшие дни и еще не потеряла надежды их возвратить, но она не знает, что для этого надо сделать. Чтобы ничего не упустить, она готова быть всем на свете: это "сосуд", сформованный "в честь" и служащий ныне "сосудом в поношение". Гостья, которую застаем у этой хозяйки, тоже не молода. Во всяком случае, она уже дожила до тех лет, когда можно отказаться от игры в чувства, но она, кажется, от этого еще не отказалась. Эта женщина, без сомнения, была замечательно хороша собою, на теперь, когда она отцвела, от прежних красот остались только "боресты"; фигура ее, однако, еще гибка, и черты лица сохраняют правильность, а в выражении преобладает замечательная смешанность: то она смотрит тихою ланью, то вдруг эта лань взметнется брыкливою козой. Бескорыстно увлекаться этою дамой уже нельзя, но, быть может, что-нибудь в этом роде еще возможно, если она поставит вопрос иначе. В своей манере держаться по отношению к солидной хозяйке гостья оттеняет что-то особенно теплое и почтительное, даже как бы дочернее, но эти дамы вовсе не родственницы. Их соединяет дружба, основанная не на одном согласии их вкусов, но и на единстве целей: их объединяет "metier" [ремесло (франц.)]. Теперь они пьют чай, который подан на гараховском сервизе, покрытом вязаным одеяльцем, и гостья сообщает хозяйке о том, что случилось замечательного, и о том, что "говорят". Говорят о соперничестве двух каких-то чудотворцев, а случилось нечто еще более интересное и достойное внимания: вчера совершенно неожиданно приехала из-за границы кузина Олимпия (*2). Это известная особа, она с давних пор посвятила себя "вопросам" и постоянно живет в чужих краях; но когда она приезжает сюда, она привозит с собою кучу новостей и "делает оживление". Ее жизнь есть нечто удивительное: она не богата. О, совсем не богата! Она даже не имеет решительно никаких средств, но при всем том она ни у кого не занимает и не жалуется на свое положение, а еще приносит своей стране очень много пользы. Таких дам теперь, слава богу, есть несколько, но Олимпия занимает между ними самое видное место. У нее большое и прекрасное родство. Она родственница и тем двум дамам, которые здесь о ней разговаривают. Во всех глазах Олимпия - величина очень большая, и все ей верят, несмотря на предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами. Домой, на родину, Олимпия навертывается всегда внезапно и на короткое время: приедет, бросит взгляд, с одним, с другим повидается, "освежит ресурсы" и уедет снова. Многие говорят, что она очень талантлива, но, что еще важнее всего, она совершенно необходима. Хозяйка на нее немножко недовольна и обращает внимание на то, как дует в окна. Кроме того, она сообщает, что Виктор Густавыч сожалеет еще, что Олимпия не хочет "ладить". Иначе она непременно стала бы очень необходима. - Впрочем, это нимало не мешает Олимпии отлично себя держать, - заключает хозяйка, - так как Виктор Густавыч сам ни в чем не уверен. Это немало значит. Гостья глядит глазами лани и этим взглядом отвечает, что она согласна, причем делает маленькое движение брыкливой козы и взглядывает на шезлонг, помещающийся перед камином между трельяжем и экраном. В стороне от дам, в очень глубоком кресле за трельяжем, полулежит, скрестив на груди руки и закрыв глаза, миловидная девушка лет двадцати трех или четырех. Она, по-видимому, совсем не интересуется тем, о чем говорят дамы: она устала и отдыхает, а может быть, она даже спит. Эта девушка - племянница хозяйки; родные называют ее просто Лидия, а чужие Лидия Павловна. Она нелюбима в своей семье, потому что ведет себя не так, как хочется матери и братьям. Братья ее - блестящие офицеры, и один из них уже дрался на дуэли. Лидия не в фаворе тоже и у тетки, которую она зашла теперь навестить в кои-то веки, но и то не скрыла, что чувствует себя здесь не на своем месте. Хозяйка посмотрела на Лидию и сказала: - Она спит. Впрочем, - добавила она, - если б она и не спала, это ей все равно: она нимало не интересуется обществом. Что не касается их курсов, того ей и не надо. Но Олимпия, в которой я не отрицаю ее ума и связей, все-таки очень шлепнулась с тех пор, как она в свой прошлый приезд хотела развести историю с этими высеченными болгарами. Помните, какая тогда с этим было вышла чепуха. Они тогда прознали, что она едет, и сами наехали сюда в большом множестве и все рассказывали, что у них будто бы уже всех секут и что их самих будто тоже всех высекли. Олимпия хотела этим воспользоваться, но увлеклась, и когда с ней спорили, что они хвастаются, то она уверяла, что их будто здесь осматривали в какой-то редакции, и потом, чтобы поднять их значение, она хотела нарочно открыть с ними бал, но тогда стали говорить, что иностранки, пожалуй, не пойдут, потому что, знаете, с сечеными ведь некоторые не танцуют. - Я помню это. И, как хотите, танцевать с сечеными... Это... это очень необыкновенно! - Ну да! - продолжала хозяйка, - а после кто-то проведал, что это даже и затевать не надобно, потому что эти господа будто сами себя здесь секут в каком-то переулке, для того чтобы им удобнее было привлечь внимание... Говорили, что Олимпия будто это и знала... Это бог весть что такое!.. А потом опять оказалось, будто и это неправда, потому что в переулке их хоть и секли, но совсем не для этого, а их так лечил какой-то их компатриот, вроде массажа... Бог уж их знает, как и разобрать, что правда и что неправда. - Да, это вышла какая-то путаница, в которой нельзя было ничего разобрать, кроме того, что их секли там и секли здесь. - Вот именно - разгордьяж! И это повело к большой потере, потому что брат Лука рассердился и не только перестал давать денег на славянство, а даже не захотел и слушать. Он ведь, знаете, как осел упрям и прямо сказал: "Все обман!" - и не велел пускать к себе не только славян, а и самое Олимпию, и послал ей в насмешку перо. - Какое перо? - Не знаю какое, - говорили, будто сорочье перо, в шапочку. - Да разве? - Конечно! Вот, дескать, тебе, сорока, летай, и теперь никого не принимает. - На каком это основании Лука Семеныч так дорого ценит свои приемы? - Богат и ни у кого ничего не ищет, - вот и может не принимать, кого не хочет видеть. - Но ведь у него никакого другого влияния и нет? - Никакого. Но все боятся, что он их не примет. Гостья понизила тон и спросила: - Вы у него этой зимой были? Хозяйка сделала отрицательный знак и проговорила: - Он слишком колок. - И Аркадий тоже, кажется, у него не бывает? - Ни Аркадий, ни Валерий: он моих обоих сыновей ненавидит. - Сварливый старик! Кого же он, однако, теперь принимает? - Из всех родных к нему теперь вхожи только двое: брат Захар и вот она - Лида. Гостья кивнула головой на трельяж и улыбнулась. - Что он принимает Лидию Павловну - это я понимаю. Не принимать людей с весом и значением и ласкать племянницу-фельдшерицу, которая идет наперекор общественным традициям, - это в его вкусе. Так Лука Семеныч манкирует тем, кто желал бы быть у него принят. Но почему из всех родных второе исключение предоставлено Захару Семенычу? Наш милый генерал такой же, как и все мы, бедный грешник. - Старик Захарушку щадит: "Он, - говорит, - наш брат Захар, наказан в сытость за якшательство с дурными людьми. Пусть бог простит, что он себе устроил". - Ах, вот что! Девушка за трельяжем пошевелилась. Дамы это заметили, и гостья, улыбнувшись, промолвила тихо: - Неужели она опять уснет? - Наверное, - отвечала хозяйка. - Она так повсеместно: придет, поспит и побежит в свою вонючку "совершать свое дело - потрошить чье-то мертвое тело" (*3). Но, однако, надо сказать, что Бертенсон (*4) их отлично держит в руках, особенно с тех пор, как они его огорчили. - Но ведь и он их потом проучил... - Это правда, но они все-таки от него много терпят. - Но отчего же Лидии Павловне дома не спать? - Хаос в семье, все друг другу не нравятся, ей неприятно слышать, что говорят ее братья о гиппических конкурсах (*5) и дуэлях, а тем неприятно, что она потрошит мертвое тело, да и матери неприятно слышать, чем она занята, вот и идет весь дом - кто в лес, кто по дрова... Но зато брат Лука ее очень ласкает и даже посылает ей цветы в вонючку. Гостья кивнула на спящую и тихо спросила: - Она ведь скоро кончит и будет фельдшеричка? - Да. - Мне помнится, она еще давно как будто бы училась перевязкам? - Ах, ее ученьям несть конца: и гимназия, и педагогия, и высшие курсы - все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте. - По-толстовски? - Мм... Ну, к Толстому, знаете... молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: "не так страшен черт, как его малютки". Гостья улыбнулась и заметила: - Это правда: он надоел своей моралью, но ведь было время, что вы не держались этой пословицы, а раньше и сами к нему были пристрастны. - Я? Да, я переменилась, и я этого и не скрываю. Я всегда очень любила чтение и тогда во всех отношениях была за Толстого. Его Наташа, например! Да разве это не прелесть? Это был мой идол и мое божество! И это так увлекательно, что я не заметила, где там излит этот весь его крайний реализм - про эти пеленки с детскими пятнами (*6). Что же такое? Дети мараются. Без этого им нельзя, и это не производило на меня ничего отвратительного, как на прочих. Или вспомните потом, как у него описан этот Александр Первый. - Как же! Он одевается? - Да. Помните, как он пристегивает помочи? - Ах, это божественно! - Да; но разве там только одни помочи? Ведь он перед вами тут же весь, как живой!.. Я его вижу, я его чувствую!.. - Тоже очень хорош и Наполеон с его темными глазами. - У Наполеона были серые глаза. - Но они давали такое впечатление... - Об этом не спорю; в этом во всем Толстой несравненен. Тут нет и спора, но когда он заумничался, бросил свое дело и стал писать глупости, вроде того, чтобы запрещать людям есть мясо и чтобы никто не женился, а девушки чтобы зашивались по шею и не выходили замуж, то я сразу же прямо сказала: это вздор! Тогда лучше всех свесть к скопцам, и конец, но я, как православная, я не хочу быть на его стороне. Тут гостья тихо заметила, что Толстой _собственно_ никогда никому не _запрещал_ есть мясо и, кажется, говорил, что иным даже надо жениться. - Да, я знаю, что _собственно_ он еще ничего не запрещал, но, _однако_, для чего он об этом писал так сильнодержавно? - Да, он, конечно, писал очень смело, но собственно он, слава богу, у нас еще даже не имеет и права ничего запретить. - Конечно, слава богу! Но для чего он все это одно только и твердит? Вот это зачем? Он убеждает, что злых не надо обижать, или просто доказывает, что без веры нельзя служить, и все это очень мило, но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло? Ну, скажите на милость: он не знает, зачем мыло! Позвольте, но как же без мыла: как мыть руки, голову и, наконец, белье? В золе его, что ли, золить? Но, однако, я бы ему еще и это простила за его прежнее. По совести говоря, все мужчины глупы, когда берутся не за свое дело; но мало ли что говорится! Не всякое же лыко в строку: вольному воля, а спаси нас рай. То же и о мясе. Кто любит рыбное или мучное, пусть и не ест мяса. Какая форма правления ни будь, а к этому нигде и никто никого не принуждает... Сделайте милость! Еще, может быть, от этого для нас филейная вырезка дешевле будет. Не правда ли? - Конечно. - Ну, то-то и есть! Все равно и те, кто не хочет жениться или которые не хотят замуж выходить, - они пусть так и остаются, как им угодно. Ведь о них и в Евангелии сказано: "суть скопцы..." Понимаете, это безумцы! Гостья сделала согласный знак головой. - У моих сыновей, когда они были мальчики, - продолжала хозяйка, - был репетитор из академистов, очень честолюбивый, но смешной, и все собирался в монахи, а когда мы ему говорили: "Вы, monsieur, лучше женитесь!" - так он на это прямо отвечал: "Не вижу надобности". Дама слегка полуоборотилась к трельяжу и сказала: - Лидия, ты проснулась или спишь еще? - Да, ma tante [тетушка (франц.)], - ответил полусонный контральто. - То есть что же это значит: ты выспалась или ты еще спишь? - Вы, ma tante, вероятно, хотите говорить о чем-нибудь, чего я не должна понимать, и хотите, чтоб я вышла? - Я хотела бы, чтобы ты вышла, но только не из комнаты, а вышла бы, наконец, замуж. - А я тоже спрошу вас, как ваш семинарист: "для какой надобности?" - А вот хотя бы для той надобности, чтобы при тебе можно было обо всем говорить, не стесняясь твоим присутствием. - Да мне кажется, вы и так не стесняетесь. - Ну, нет! - Значит, я еще мало знаю; но считайте, что я замужем и знаю все, что вам известно. - Послушайте, пожалуйста, что она говорит на себя! Но я вам что-то хотела сказать... Ах да!.. Вы ведь, наверное, слышали, что все рассказывали о том, как к графу приехал будто один родной, какой-то гусар, в своей форме, все в обтяжку, а он будто взял и подвязал ему нянькин фартук, а иначе он не хотел его пустить в салон. - Да, об этом говорили... и, говорят, это правда. - Ну да! И если хотите, по-моему, гусарская форма в самом деле... не совсем скромно. - Да, но очень красиво! - Красиво - да. Но и этот фартук, ведь это тоже дерзость! Гусар - и в фартуке! Но вот чего ему еще больше нельзя простить, это его несносная проницательность. От нее общественный вред. - Вот, вот! Конечно, вред обществу нельзя позволить. Я слушаю, в чем вы видите это дело? 2 - А дело в том, что по какому праву господин граф портит нашу прислугу? Если он себя приучил, чтобы все за собою прибирать, то это для него и преудобно; но мы к этому пока еще ведь не стремимся. Не так ли? - Конечно. - Так для чего же он навязывает нам невозможную жизнь панибратства с прислугою, которая и груба и порочна? - Это глупо. - Конечно, глупо! Я внушила Аркадию, чтоб он сделал это в смешные стихи и прочитал. Вы знаете, его талант в свете ведь очень многим нравится. - Да, это все говорят, и он такой искательный... О, он пойдет! - Может быть, и даже вероятно; но о будущем нельзя так судить: будущее, как говорят, "в руках всемогущего бога". Только, конечно, ему в его успехе очень много помогает его симпатичный талант. Второй мой сын, Валерий, совсем иной: это практик! - О, разумеется! - отвечала, немного смутившись, гостья и торопливо повернула вопрос в другую сторону. - В чем же именно Толстой портит с прислугою? - спросила она. - Извольте! - отвечала хозяйка. - Мы будем говорить о прислуге как настоящие чиновницы, но это не пустой вопрос: о прислуге говорит Шопенгауер (*7). Прислуга может вас успокоить и может расстроить. Я вам не буду приводить всех толстовских рацей (*8) о прислуге, а прямо дам вам готовую иллюстрацию, как это отражается. У меня вышло расстройство с моей камеристкой... Лидия мешает вам _все_ рассказать, но я не могу утерпеть и кое-что расскажу. - Пожалуйста, ma tante, говорите все, что хотите! - отозвалась девушка. - Я сейчас вот досплю последний кусочек и уйду. - Коротко скажу, - продолжала хозяйка, - пришлось перед праздником негодницу прогнать. Ну, а перед праздниками, вы знаете, каков наш народ и как трудно найти хорошую смену. Все жадны, все ждут подарков, а любви к господам у них - никакой. На русский народ очень хорошо смотреть издали, особенно когда он молится и верит. Вот, например, у Репина, в "Крестном ходе", где, помните, изображено, как собрались все эти сословные старшины... - Да; или акварель Петра Соколова... (*9) - Да, но тут немножко много синей краски. - Это правда: он переложил. - Наши художники вообще не знают меры. - Да, но ведь все дело в впечатлении... А у меня, - вы знаете ее, - есть одна знакомая: мы все зовем ее "апостолица". Наверное, знаете! - Конечно, знаю: вы говорите о Marie? - О ней. Теперь есть несколько подобных ей печальниц, но эту я с другими не сравню. Эта на других не похожа, и притом она уже относится к доисторическим временам; когда еще все мы говорили по-французски, и не было в моде ни Засецкой, ни Пейкер, и даже еще сам Редсток не приезжал... Ух, какая старина! Василий Пашков был еще в военном, а Модест Корф обеими руками крестился и при всех в соборе молебны служил в камергерском мундире. А что до Алексея Павловича Бобринского (*10), так он тогда был еще совсем воин галицкий и так кричал, что окна в министерстве дрожали. Сережа Кушелев даже очень мило нарисовал все это в карикатуре и возил всем показывать, и все очень смеялись. - Я все это помню. - Да, это ведь несправедливость, что будто Толстой завел моду ходить пешком и трудиться: Marie это раньше всех, первая стала делать. Она и полы сама мыла и выносила все за больными до гадости. Даже она несколько раз ходила с Николаем Андреевичем в портерные, хотела спасать там каких-то несчастных девчонок, которые их же и просмеяли... Конечно, нельзя же их всех спасать - это глупость: они необходимы, но все-таки со стороны Marie было доброе желание... а как в полиции тогда был Анненков (*11), то он все уладил, и скандала не вышло. - Я помню: это смешно рассказывали. - О, это было преинтересно, но все равно Marie и теперь такая же осталась: "мать Софья и о всех сохнет". Она ни Редстока не ревновала к богу, ни Пашкова, и Толстого теперь не ревнует: ей как будто они все сродни, а о самой о ней иначе нельзя сказать, как то, что хотя она и сектантка и заблудшая овца, а все-таки в ней очень много доброты и жалости к людям. Это лучше всей ее веры. - Ах, кажется это так! - Конечно, что же их вера? Ведь очень многие эти девочки совершенно жалки: мужчины их сманят с собой и бросят... Помните, как это сделал Бертон? Увез, бросил и живи как хочешь; а Marie проводит всю жизнь в заботах о ком-нибудь. Если хотите найти сердечного человека, идите к ней: у нее всегда есть запас людей "униженных и оскорбленных". Я к ней и обратилась с просьбой порекомендовать мне скромную и правдивую девушку, чтобы не было в доме дурного примера и фальши. Главное, чтобы не было фальши, так как я фальшь ненавижу. А Marie даже обрадовалась. "Ах, как мне приятно слышать, говорит, ваше рассуждение! Ложь - это порок, которым сатана начал порчу человека. Он ведь _обманул_ Еву?" Да, да, да, думаю; ты очень начитана, но ты это далеко берешь о прародителях и о сатане, а я тебя просто прошу о горничной девушке. "Ну да, есть и такая! - отвечает Marie, - у меня теперь приютилась в ожидании места как раз такая превосходная девушка". "Не притворщица и не побегушка?" "О, как можно! Она христианка!" "Да ведь у нас все крещеные и даже православные, но нравы и правила у всех ужасные". "Нет, что вы: у христиан прекрасные правила! Притом это девушка, которая всегда занята, работает и читает "посредственные книжки". "Ага, значит, она толстовка! Ну, ничего: я всякие утопии ненавижу, но прислуге вперять непротивление злу, по-моему, даже прекрасно. Давайте мне вашу непротивленку! Я ее буду отпускать к моленью. Где они собираются молиться? Или они совсем не молятся?" "Не знаю, - говорит: это дело совести, об этом не надо спрашивать". "Конечно, мне бог с ней, как она хочет. Но как ее звать?" "Федорушка". "Ай, какое неблагозвучное имя!" "Отчего же? Очень хорошо! Вы зовите ее Феодора, или даже Theodora. Чего же лучше?" "Нет, это театрально, я буду звать ее Катя". "Зачем же?" "Ну, это, - говорю, - у меня такой порядок". Marie не стала возражать и прислала мне свою непротивленку, и вообразите, девушка мне очень понравилась, и я ее наняла. - Почем? - спросила гостья. - Семь рублей в месяц. - Как очень дешево. - Да. Но она больше и не требовала. Она сама даже совсем ничего не просила, а сказала: "Сколько буду стоить, столько и положите". Я и назначила. Но позвольте, это ведь не в том дело; а она мне тогда очень понравилась, потому что действительно она выглядела этакая опрятная и скромная. А я, признаться, когда услыхала, что она непротивленка, то я опасалась за ее опрятность, так как в ихних книжках ведь есть против мыла, и я помню, няня читала, как на одну святую бросился бесстыжий мурин, но как она никогда мылом не мылась, то этот фоблаз от нее так и отскочил. - Это ужасно! - Да, все другие подверглись, а она нет; но я решительно не понимаю, неужели Толстой из-за этого против мыла? - Ах, нет же! Вы разве забыли, из чего мыло сгущают? - Из мясного сока. - Ну вот и разгадка. - Тетя! - отозвалась из-за трельяжа девушка. - Ну как вам это не стыдно говорить такие вздоры? - А что такое? - Из мяса мыла не варят, и притом очень много мыла делают не из животных, а из растительных жиров. Наконец есть яичное мыло, которое вы и покупаете. - Ах, правда, правда! Точно, есть яичное мыло. Это в Казани, где был губернатор Скарятин (*12); но я его теперь не покупаю. Долго покупала и очень им мылась, но с тех пор, когда был шах персидский (*13) и я узнала, что он этим мылом себе ноги моет, мне стало неприятно, и я его больше не покупаю. - Охота была вам об этом и знать! - Ну, отчего? Нас в институтах такой гордости не учили. И, по-моему, лучше интересоваться такими особами, чем неумойками. Я ведь помню, когда Аркадий оканчивал курс, тогда его посещали разные, и приходили и эти непротивленыши, и все они были в этой ихней форме, тусклые и в нечищеных сапогах. - Ужасные "малютки"! - сказала гостья. - Да, какие-то они... все с курдючками. Подпояшутся, и сзади непременно у них делается курдючок, а лапки без калош - и натопчут. Это неопрятность! Но девушка-непротивленка ко мне пришла совсем в опрятном виде и работала превосходно, но в практической жизни все-таки она оказалась невозможна. - Почему же? - Да, да, да! В практической жизни много сторон, и она мне оказалась хуже всех противленок! - Появился какой-нибудь непротивленыш? - Куда там! Нет! Просто не отгадаете! 3 - Начну хоть с пустяков: пробегаю я ее паспорт и наталкиваюсь опять на то, что там стоит имя Федора. Я говорю ей: "Моя милая, мне твое имя не нравится (я не люблю говорить людям _вы_), я буду звать тебя Катею". И она сразу же отвечает рассуждением: "Если вам так угодно, чтобы в вашем доме служанка называлась иначе, то мне это все равно: _это обычаи человеческие_"! - Как это смешно! - Ужасно смешно. "Обычаи человеческие"... А то еще у них есть "непосредственные обязанности к богу". Но я сама из деревенских барышень и люблю иногда с прислугой поразговаривать. Я и говорю: "Я буду звать тебя Катей, и ты должна откликаться". Отвечает: "Слушаю-с!" - "И еще, - говорю, - я тебе забыла сказать, что к твоим обязанностям тоже должно относиться, чтобы ты помогала кухарке убирать посуду и подтирала мокрою тряпкой крашеные полы в дальних комнатах". Но что же-с, полы она подтирала и мне на мой зов "Катею" откликалась, а если кто из моих знакомых ее спросит, как ее имя, она всем упорно отвечает: "Федора". Я ей говорю: "Послушай, моя милая! Ведь тебе же сказано и ты должна помнить, что ты теперь Катя! Зачем же ты противоречишь?" А она начинает резонировать: "Я, - говорит, - сударыня, на ваше приказание откликаюсь, так как вы сказали, что это такой порядок в вашем доме, и мне это не вредит: но сама я лгать _не могу_..." - "Что за вздор!" - "Нет, - говорит, - я лгать не могу, - мне это вредит". - Какова штучка! - воскликнула гостья. - Она себе вредить не желает! - О, не желает!.. Да ведь еще и как!.. Это что-то пунктуальное, что-то узкое и упрямое, как сам Мартын Иваныч Лютер. Ах, как я не люблю это сухое лютеранство! И как хорошо, что теперь за них у нас взялись. Я спрашиваю: "Какой тебе вред? Живот, что ли, у тебя заболит или голова?" "Нет, - говорит, - живот, может быть, не заболит, но есть вещи, которые важнее живота и головы". "Что же это именно?" "Душа человека. Я желаю иметь мою совесть всегда в порядке". - Ведь это шпилька-с! - Это прямо дерзость! - Да; но, как брат Захар говорит, "хотя это и неприятно, но после благословенного девятнадцатого февраля - это неизбежно". - Да, после этого февраля мы у них в руках. - Особенно перед самым праздником. Нельзя же самим стать у своих дверей и объявлять визитерам, что нас дома нет. До этого еще вообще не дошло, но между тем непротивленская малютка это-то именно у меня и устроила. - Да что вы? - Факт-с! - Право, вся надежда на градоначальника. - Да, он их возьмет - "руки назад". В праздник я ей толком растолковала: "Катя, будут гости, ты должна всем говорить, что я дома и принимаю". И она принимала; но потом приехал Виктор Густавыч. Вы знаете, человек с его положением и в его силе, а у меня два сына, и оба несходного характера: Аркадий - это совершенная рохля, а Валерий, вы его знаете, - живчик. Очень понятно, что я о них забочусь, и я хотела с ним немножко поговорить о Валерии, который не попал за Аркадием, а попал в этот... университет и в будущем году кончит, без связей и без ничего... Гостья сделала едва заметное движение. - И вот я посадила Виктора Густавыча, подбегаю к ней и говорю: "Катя, а теперь если кто приедет, ты должна говорить: _я уехала_ и что _меня нет дома_". Кажется, всякая дура может это понять и исполнить! - Что же тут не исполнить! - Да, самое обыкновенное. А она, вообразите, всем так и говорила, что "я ей _приказала говорить_, что я уехала и меня дома нет!" - Ах ты боже мой! - воскликнула гостья и расхохоталась. - Но вы представьте себе, что и все точно так же, как вы, на это только смеялись, а никто не обиделся, потому что ведь все же прекрасно знают, что всегда в этих случаях лгут... Это так принято... Но молодежь стала мне говорить: "Ma tante, ваша непротивленка, кажется, очень большая дура". Но я верно поняла, что это действует ее вера, и я разъяснила всем, что это из нее торчит граф Толстой и сильно-державно показывает всем образованным людям свой огромный шиш. "Никаких-де визитов не надо! Все это глупости: лошадям хвосты трепать не для чего, а когда вам нужен моцион - мойте полы". - Без мыла? - Да, совершенно так просто! - Но как же вы после этого сделали с непротивленкой? - Я с ней объяснилась; я ей сказала: "Ты обдумай, тебя мне рекомендовали как очень хорошую девушку и христианку, а ты очень хитрая и упорная натура. Что это за выходка с твоей стороны, чтобы выдать меня за лгунью?" А она простодушно извиняется: "Я не могла сказать иначе". "Отчего-о-о? Бедная ты, помраченная голова! Отчего-о ты не могла сказать иначе?" "Потому что вы были дома". "Ну так и что за беда?" "Я бы солгала". "Ну что же такое, если бы ты немножко и солгала?" "Я нисколько лгать не могу". "Нисколько?" "Нисколько". "Но ведь ты _служишь_! Ты нанимаешься, ты получаешь жалованье!.. Для чего ты с такими фантазиями нанимаешься на место?" "Я нанимаюсь делать работу, а не лгать; лгать я не могу". С каких сторон с ней ни заговори, она все дойдет до своего "я лгать не могу" и станет. - Какая узость, узость! - Страшно! "Да ведь надо же, - говорю, - уметь отличать, что есть такая ложь, какой нельзя, а есть такая, которую сказать можно. Спроси у всякого батюшки". "Нет, нет, нет! - отвечает, - я не хочу этого различать: бог с ними, я не буду их и спрашивать. В Евангелии об этом ничего не сказано, чтоб отличать. Что неправда, то все ложь, - христиане ничего не должны лгать". - Вот я тут и вспомнила, что когда я ее нанимала, я думала, что в прислуге и вообще в низшем классе "непротивление" годится и не мешает, и даже, может быть, им оно и полезно, но и это вышло совсем не так! Вышло, что и здесь оно не годится и что этому везде надо противодействовать! 4 Хозяйка сдвинула серьезно брови и сказала, что она говорила о такой "заносчивости" с батюшкой, и тот ей разъяснил, что это "плод свободного, _личного_ понимания". - Да, но какая же свобода, когда это все ужасно узко? - вставила с ученым видом гостья. - Я с вами и согласна, и, кроме того, не все для всех хорошо. Хозяйка постучала с угрозой по столу рукой, на пальцах которой запрыгали кольца с бирюзой, и продолжала: - Я ведь очень помню, когда были в славе Европеус и Унковский (*14). Это было совсем не нынешнее время, и тогда случилось раз, что мы вместе в одном доме ужинали, и туда кто-то привел Шевченку... Помните, хохол... он что-то нашалил и много вытерпел; и он тут вдруг выпил вина и хватил за ужином такой экспромт, что никто не знал, куда деть глаза. Насилу кто-то прекрасно нашелся и сказал: "Поверьте, что хорошо для немногих, то совсем может не годиться для всех". И это всех спасло, хотя после узнали, что это еще раньше сказал Пушкин, которому Шевченко совсем не чета. - Ну, еще бы стал говорить этак Пушкин!.. - Конечно, он бы не стал, - перебила хозяйка, - он жил в обществе, и декабристы знали, что с ним нельзя затевать. А Шевченко со всеми якшался, и бог его знает, если даже и правда, что Перовский (*15) сам велел наказать его по-военному, то ведь тогда же было такое время: он был солдат - его и высекли, и это так следовало. А Пушкин умел и это оттенить, когда сказал: "Что прекрасно для Лондона, то не годится в Москве" (*16). И как он сказал, так это и остается: "В Лондоне хорошо, а в Москве не годится". - В Москве теперь уже никого и нет... Катков (*17) умер. За трельяжем послышался сдержанный смех. - Что вам смешно, Лида? - "Катков умер". Вы это сказали так, как будто хотели сказать: "Умер великий Пан" (*18). - А вы на это "сверкнули", как Диана. - Я не помню, как сверкала Диана. - А это так красиво! - Не знаю уж, куда и деться от всякой красоты! Я впрочем помню, что Диана покровительствовала плебеям и рабам и что у нее жрецом был беглый раб, убивший жреца, а сама она была девушка, но помогала другим в родах. Это прекрасно. - Прекрасно! А хозяйка покачала головою и заметила: - Ты совершенно без стыда. - Со стыдом, ma tante! - Так что ж ты говоришь! Чего ж ты хочешь? - Хочу, чтоб девушки не скучали в своем девичестве от безделья и помогали тем, кому тяжело. - Но для чего же в родах? - Да именно и в родах, потому что это ужасно, и множество женщин мучаются без всякой помощи, а барышни играют глазками. Пусть они помогают другим и сами насмотрятся, что их ожидает, когда они перестанут блюсти себя как Дианы. - Позвольте, - вмешалась гостья, - я не о той совсем Диане: я о той, которая сверкнула в лесу на острове, у которого слышали с корабля, что "умер великий Пан" (*19). Кажется, ведь это так у Тургенева? - Я позабыла, как это у Тургенева. Хозяйка продолжала: - Теперь опять забывают хорошее, а причитают то, что говорят "посредственные книжки". - А вы не обращали на эти книжки внимания Виктора Густавыча? - спросила гостья. - О, он их презирает, но, знаете, он ведь лютеран, и по его мнению, если где есть о добре, то это все хорошо. - Но, однако, ваша непротивленка в самом-то деле ведь и не была добра? - Ну, так прямо я этого сказать не могу. Злою она ни с кем не была, но когда ей долго возражаешь, то я замечала, что и у нее тоже что-то мелькало в глазах. - Да что вы? - Я вас уверяю. Знаете, если шутя подтрунишь, так глазенки этак заискрятся... и... какое-то пламя. - Боже мой! И для чего вы ее еще держали? - Да, да! Я тоже раз подумала: "эге-ге, - думаю себе, - да ты с огоньком", и отпустила. Но, разумеется, я прежде хотела знать, что можно от таких людей ждать, я ее пощупала. - Это интересно. 5 - Я спросила ее так: "Что же это, моя милая, стало быть, если бы при тебе в доме случилось что-нибудь такое, что должно быть тайной, что от всех надо скрыть, стало быть, ты и тогда не согласилась бы покрыть чей-нибудь стыд или грех?" Она сконфузилась и стала лепетать: "Я об этом еще не думала... Я не знаю!" Я воспользовалась этим и говорю: "А если бы тебя призвали и стали спрашивать о твоих хозяевах, ведь ты должна же... Ведь какие в старину были хорошие и верные слуги, а и те, когда приходило круто, говорили, что от них хотели". Вообразите, что она ответила: "Это тот виноват, кто их до этого доводил". "А если это делалось по приказу?" "Это все равно". - Какова! - Да-с! Я говорю: за это можно страдать. А она отвечает: "Лучше пострадать, чем испортить свой путь жизни". - Каково непротивление! - Ну вот, как видите! - Впрочем, если смотреть по-ихнему и держаться Евангелия, то она не совсем и неправа... - Да, она даже очень права; но ведь общество не так устроено, чтобы все по Евангелию, и нельзя от нас разом всего этого требовать. - Да, это очень печально; но если вы это сломаете, а потом исковеркаете, то что же вы новое поставите на это место? - Нигилисты говорили: _ничего_! Хозяйка промолчала и сучила в пальцах полоску бумаги, а умом как будто облетала что-то давно минувшее и потом молвила: - Да, _ничего_, они только и умели сбивать с толку женщин и обучать их не стыдясь втроем чай пить. - А как эта непротивленка вела себя в этих отношениях? - Вы, верно, хотите спросить о тех отношениях, о которых не говорят при Лиде... Но отдыхавшая за трельяжем Лидия к этому времени, верно, совсем подкрепилась и сама вмешалась в разговор уже не сонною речью. - О такой женщине, как Федорушка, можно при всех и все говорить, - сказала Лида. - И притом, когда же вы, ma tante, привыкнете, что я ведь не ребенок и лучше вас знаю, не только из чего варится мыло, но и как рождается ребенок? - Лида! - заметила с укоризной хозяйка. - Да, конечно, ma tante, я это знаю. - Господи!.. Как ты можешь это знать? - Вот удивление! Мне двадцать пятый год. Я живу, читаю, и, наконец, я должна быть фельдшерицей. Что же, я буду притворяться глупою девчонкой, которая лжет, будто она верит, что детей людям приносят аисты в носу? Хозяйка обратилась к гостье и внушительно сказала: - Вот вам Иона-циник (*20) в женской форме. И притом она Диана, она пуританка, квакерка (*21), она читает и уважает Толстого, но она не разделяет множества и его мнений, и ни с кем у нее нет ладу. - Я, кажется, не часто ссорюсь. - Зато и не тесно дружишь ни с кем. - Вы ошибаетесь, ma tante, у меня есть друзья. - Но ты их бросила. Ведь тоже и непротивленыши пользовались у тебя фавором, а теперь ты к ним охладела. - С ними нечего делать. - Но ты, однако, любила их слушать. - Да, я их слушала. - И наслушалась до тошноты, верно? - Нет, отчего же? Я и теперь готова послушать, что у них хорошо обдумано. - Прежде ты за них заступалась до слез. - Заступалась, когда ваши сыновья, а мои кузены, собирали их и вышучивали. Я не могу переносить, когда над людьми издеваются. Хозяйка засмеялась и сказала: - Смеяться не грешно над тем, что смешно (*22). - Нет, грешно, ma tante, и мне их было всегда ужасно жаль... Они сами добрые и хотят добра, и я о них плакала... - А потом сама на них рассердилась. - Не рассердилась, а увидала, что они все говорят, говорят и говорят, а дела с воробьиный нос не делают. Это очень скучно. Если противны делались те, которые все собирались "работать над Боклем" (*23), то противны и эти, когда видишь, что они умеют только палочкой ручьи ковырять. Одни и другие роняют то, к чему поучают относиться с почтением. - Нет, тебя уязвило то, что они идут против наук! - Да, и это меня уязвляет. - А я тут за них! Для чего ты, в самом деле, продолжаешь столько лет все учиться и стоишь на своем, когда очевидно, что все твое ученье кончится тем, что ты будешь подначальной у какого-нибудь лекаришки и он поставит тебя в угол? - Ma tante, ведь это опять вздор! - Ну, он тебя в передней посадит. Сам пойдет в комнаты пирог есть, а тебе скажет: "Останьтесь, милая, в передней". - И этого не будет. - А если это так случится, что же ты сделаешь? - Я пожалею о человеке, который так грубо обойдется со мной за то, что я не имею лучших прав, и только потому, что мне их не дали. - И тебе не будет обидно? - За чужую глупость? Конечно, не будет. - А не лучше ли выйти замуж, как все? - Для меня - нет! - А отчего? - Мне не хочется замуж. - Ты, однако, престранно выражаешься. Это закон природы. - Ну так он, верно, еще не дошел до меня. - И религия того же требует. - Моя религия этого не требует. - Христос был, однако, за брак. - Не читала об этом. - А для чего же он благословлял жениха и невесту? - Не знаю, когда это было. - Читай в Евангелии. - Там этого нет. - Как нет! - Просто нет, да и конец! - Господи! да что же это... вы все, значит, уж вымарали! Девушка тихо засмеялась. - Нечего хихикать: я знаю, что об этом было, а если не в Евангелии, то в премудрости Павлочтении. Во всяком случае, он был в Кане Галилейской (*24). - Ну и что же из этого? - Значит, он одобрял брак. - А он тоже был и у мытаря? (*25) - Да. - И говорил с блудницей? Неужто это значит, что он одобрял и то, что они делали? - Ты ужасная спорщица. - Я только отвечаю вам. - А теща Петрова! Ведь Христос ее, однако, вылечил! - А вы разве думаете, что если б она не была чьею-нибудь тещей, так он бы ее не вылечил? - У тебя самый пренеприятный ум. - Да. Это многие говорят, ma tante, и это всего больше убеждает меня, что мне нельзя выходить замуж. - Ведь вот ты, решительно и совершенно как змея, вьешься так, что тебя нельзя притиснуть. - Ma tante, да зачем же непременно надо меня притиснуть? - Мне очень хочется... - Мой друг, да что же делать? Нельзя все устроить так, как вам хочется. - Нет, я ведь не про то: я хотела бы знать, какой у вас законоучитель и как он не видит, что вы все безбожницы! - Мы получаем у него все по пяти баллов. - Извольте! За что же он вам ставит по пяти баллов? - Он не может иначе: мы все отлично учимся. - Вот ведь назрели какие характеры! - Полноте, ma tante, что это еще за характеры! Характеры идут, характеры зреют, - они впереди, и мы им в подметки не годимся. И они придут, придут! "Придет весенний шум, веселый шум!" (*26) Здоровый ум придет, ma tante! Придет! Мы живы этою верой! Живите ею и вы, и... вам будет хорошо, всегда хорошо, что бы с вами ни делали! - Спасибо, милая. - Не сердитесь, ma tante, - и Лидия Павловна вдруг оборотилась к теткиной гостье и сказала ей: - А вы хотели знать, был ли у Федоры роман? Я вам об этом могу рассказать. У нее был жених часовщик, но Федорушка ему отказала, потому что у нее была сестра, которая "мирилась с жизнью". У нее были "панье", брошь и серьги и двое детей. Она серьги и брошь берегла, а детей хотела стащить в воспитательный дом, но Федора над ними сжалилась и платила за них почти все, что получала. - А собственного увлечения у нее не было? - Вот это-то и было ее собственное увлечение! - Да, но ей будет трудно платить: с таким характером и такими правилами, как у нее, она нигде себе места не нагреет. - Другие помогут. - Видите?.. Настоящие сектантки, у них все миром, - отозвалась хозяйка. - Гоните их, они не боятся и даже радуются. - Ведь так и следует, - поддержала девушка. - Фантазии! - Однако так сказано: надо радоваться, когда терпим гонение за правду, и в самом деле, это очень помогает распространению идей. Нас гонят, а мы идем дальше и все говорим про хорошее все новым и новым людям... - Ну, ты послушай, однако, сама: какая же, наконец, у самой тебя вера? - А это такой деликатный вопрос, ma tante, которого я никому не позволяю касаться. - Вон как уж у нас стали отвечать о вере! Это, кажется, совсем не по-нашенски. - Да, это не по-вашенски, - рассмеявшись, ответила Лидия. - По-вашенски, "подобает вопросити входящего: рцы, чадо, како веруеши?" Хозяйка постучала по столу веером и погрозила племяннице: - Лида! В этот раз... что ты сказала здесь, это еще ничего, пусть это так и пройдет, но впредь помни, что у тебя есть мать и ты не должна быть помехой своим братьям в карьере! - Этого, ma tante, не забудешь! - Ну так и нечего либеральничать. - А "како веруеши" - это разве либеральность? - Это не по сезону. - Ну, ma tante, извините: жизнь, в самом деле, дается всего один раз, и очень нерасчетливо ее приноравливать к какому бы то ни было сезону... Это скоро меняется. Сказав это, девушка встала из-за трельяжа и вышла на середину комнаты. Теперь можно было видеть, что она очень красива. У нее стройная, удивительной силы и ловкости фигура, в самом деле, напоминающая статуэтку Дианы из Танагры (*27), и милое целомудренное выражение лица с умными и смелыми глазами. 6 Тетка на нее посмотрела, и на лице ее выразилось артистическое удовольствие; она просияла и тихо заметила: - Желала бы я знать, где глаза у людей, которые смеют что-нибудь говорить против породы? Лида, неужели ты без корсета? - Я хожу так постоянно. - И стройна, как богиня. Но Валериан говорил мне, что у вас очень много урОдих, и _все_ теперь сняли кольца и решили не носить ни серег и никаких других украшений. - Ему какая забота? - Отчего же, его интересует все. Но разве это в самом деле правда? - Правда. - И вот вы увидите, что, наверное, многие не выдержат. - Очень может быть. - Которой серьги к лицу, та и не выдержит - наденет. - Что же, если и не выдержит, то, по крайней мере, поучится выдерживать, и это что-нибудь стоит. Прощайте, ma tante. - И у кого пребезобразная фигура, той лучше корсет. - Ma tante, ну что нам за дело до таких пустяков? До свидания. - До свидания. Красота ты, моя красота! Я только все не могу быть покойна, что ты кончишь тем, что уйдешь жить с каким-нибудь непротивленышем. Лидия холодно, но ласково улыбнулась и молвила: - Ma tante, как можно знать, что с кем будет? Ну, зато я не сбегу с оперным певцом. - Нет! Бога ради нет! Лучше кто хочешь, но только чтоб не непротивленыш. Эти "малютки" и их курдючки... это всего противнее. - Ах, ma tante, я уж и не знаю, что не противно! - Ну, пусть лучше будет все противно, но только не так, как эти, которые учат, чтоб не венчаться и не крестить. Обвенчайся, и потом пусть бог тебя хранит, как ему угодно. И тетка встала и начала ее крестить, а потом проводила ее в переднюю и тут ей шепнула: - Не осуждай меня, что я была с тобой резка. Я так должна при этой женщине, да и тебе вперед советую при ней быть осторожной. - О, пустяки, ma tante! Я никого не боюсь. - Не боишься?.. Не говори о том, чего не знаешь. - Ах, ma tante, я не хочу и знать: мне _нечего бояться_. Сказав это, девушка заметалась, отыскивая рукою ручку двери, и вышла на лестницу смущенная, с пылающим лицом, на котором разом отражались стыд, гнев и сожаление. Проходя мимо швейцара, она опустила вуалетку, но зоркий, наблюдательный взор швейцара все-таки видел, что она плакала. - Эту тут завсегда пробирают! - сказал он стоявшему у ворот дворнику. - Да, ей видать что попало! - ответил не менее наблюдательный дворник. А хозяйка между тем возвратилась в свой "салон" и спросила: - Как вам нравится этот экземплярец? Гостья только опустила глаза кроткой лани и ответила: - Все уловить нельзя, но везде и во всем сквозит живая красная нитка. - О, да сегодня она еще очень тиха, а в прошлый раз дело чуть не дошло до скандала. Кто-то вспомнил наше доброе время и сказал, какие тогда бывали сваты, которым никто не смел отказать. Так она прямо ответила: "Как хорошо, что теперь хоть это не делается!" - Они, из гимназий, так реальны, что совсем не понимают институтской теплоты. - Нисколько! Я ее тогда прямо спросила, неужто ты бы не была тронута, если бы тебе подвели жениха? - так она даже вспыхнула и оторвала: "Я не крепостная девка!" - Я говорю вам, везде красная нить. И какая заносчивость, с какою она самоуверенностью говорит о личном увлечении несчастной сестры этой Федоры! - Она очень сострадательна к детям. - Но что же делать, когда дети не наполняют женщине всей ее жизни? - Ах, с детьми очень много хлопот! - Да и даже простые, самые грубые люди при детях еще ищут забыться в любви. У меня в прачках семь лет живет прекрасная женщина и всегда с собой борется, а в результате все-таки всякий год посылает нового жильца в воспитательный дом. А анонимный автор все продолжает, без подписи, и ничего знать не хочет: придет, отколотит ее, и что есть, все оберет. И таковы они все. Альфонсизм в наших нравах. А когда я ей сказала: "Брось их всех вон или обратись к религии: это поможет", - она меня послушала и поехала в Кронштадт (*28), но оттуда на обратном пути купила выборгских кренделей и заехала к мерзавцу вместе чай пить, и теперь опять с коробком ходит и очень счастлива. Что же тут сделать? "Не могу, - говорит, - бес сильнее". Когда женщина сознает свою слабость, то с этим миришься. - Да, миришься, потому что это наше простое, родное, русское. - Вот, вот, вот! Это она, наша бедная русская бабья плоть, а не то что эти, какие-то куклы из аглицкой клеенки. Чисты, но холодны. - О, как холодны! Ведь она вот стоит за детей, но она и их, заметьте, не любит. - Да что вы? - Я вас уверяю, она вообще о детях заботится, но никогда ими не восхищается и даже их не целует. - Что не целует - это прекрасно. - Положим, конечно, это, говорят, нездорово, но она это не любит! - Неужели?.. Ведь это всем женщинам врожденно нежить детей. - Нежить, нет! Она допускает только заботливость, а любить, по ее рассуждению, должно только того, кто сам имеет любовь к людям. А дети к тому неспособны. - Да разве известно, что из маленького выйдет? - Так и она говорит: "Я не люблю _неизвестных_ величин, я люблю то, что мне известно и понятно". - Какое резонерство! - Я и говорю: это отдает не сердцем, а математикой. Она даже не верит, что другие любят детей... "Иначе, - говорит, - не было бы таких негодяев, через которых русское имя в посмеянье у умных людей". Нашу славу и могущество они ведь не высоко ставят. И вообразите, они утверждают это на Майкове: Величие народа в том, Что носит в сердце он своем. Хозяйка и гостья обе переглянулись и сразу же обе задумались, и лица их приняли не женское, официальное выражение. У гостьи и это прошло прежде, и она заметила: - В то время как мы, русские женщины, подписываем адрес madame Adan, не худо бы, чтобы мы протестовали против учреждений, где не внушают уважения к русским началам. Хозяйка стала нервно сучить в руках бумажку и, сдвинув брови, прошептала в раздумье: - Кто же это, однако, начнет? - Не все ли равно, кто? - Но, однако... Бывало, брат мой Лука... Он независим, и никогда не был либерал, и ему нечего за себя бояться... Он, бывало, заговорит о чем угодно, но теперь он ни за что-с! Он самым серьезным образом отвернулся от нас и благоволит к Лидии, и это ужасно, потому что у него все состояние благоприобретенное, и он может отдать его кому хочет. - Неужто все это может достаться Лидии Павловне? - Всего легче! Брат Лука к моим сыновьям не благоволит, а брата Захарика считает мотом и "провальною ямой". Он содержит его семейство, но ему он ничего не оставит. Гостья встала и отошла к открытому пианино и через минуту спросила: - А где теперь супруга и дочери Захара Семеныча? - Его жена... не знаю в точности... она в Италии или во Франции. - Ее держало что-то в Вене. - Ах, это уж давно прошло! Таких держав у нее не перечесть до вечера. Но с ней теперь ведь только три дочери, ведь Нина, младшая, уж год как вышла замуж за графа Z. Богат ужасно. - И ужасно стар? - Конечно, ему за семьдесят, а говорят, и больше, а ей лет двадцать. Много ведь их, четыре девки. А граф, старик, женился назло своим родным. Надеется еще иметь детей. Мы ездили просить ему благословение. - Пусть бог поможет! - Да. На свадьбе брат Захар сказал ему: "Пью за ваше здоровье бокал, а когда моя дочь подарит вам рога, я тогда за ее здоровье целую бутылку выпью". В ответ на это гостья оборотилась от пианино лицом к хозяйке, и лицо ее уже не дышало милою кротостью лани, а имело выражение брыкливой козы, и она, по-видимому не кстати, но, в сущности, очень сообразительно, сказала: - Очевидно, что дело начать надо вам. - Но Лидия мне родная. - Потому-то это и нужно: это покажет ваше беспристрастие и готовность все принести в жертву общественной пользе, а она будет устранена от наследства. Хозяйка смотрела на гостью околдованным взглядом. Дело соображено было верно, но в душе у старухи что-то болталось туда и сюда, и она опять покрутила бумажку и шепнула: - Не знаю... Дайте подумать. Я спрошу батюшку. - Конечно, его и спросите. - Хорошо, я спрошу. 7 В это время распахнулась дверь, и вошел седой, бодрый и кругленький генерал с ученым значком и с веселыми серыми проницательными глазами на большом гладком лице, способном принимать разнообразные выражения. Это и был брат Захар. Хозяйка протянула ему руку и сказала: - Ты очень легок на помине; мы сейчас о тебе говорили. - За что же именно? - спросил генерал, садясь и довольно сухо здороваясь с гостьей. - Как _за что_? Просто о тебе говорили. - У нас просто о людях никогда не говорят, а всегда их за что-нибудь ругают. - Но бывают и исключения. - Два только: это pere Jean и pere Onthon (*29). - Ты настаиваешь на том, что это надо произносить не Antoine, а Onthon? - Так произносят те, которые на этот счет больше меня знают и теплее моего веруют. Я сам ведь в вере слаб. - Это стыдно. - Что ж делать, когда ничего не верится? - Это огорчало нашу мать. - Помню и повиновался, а притворяться не мог. Она, бывало, скажет: "Ангел-хранитель с тобою", - и я всюду ходил с ангелом-хранителем, вот и все! - Олимпия приехала. - Мне всегда казалось, что ее зовут Олимпиада. Впрочем, я ею особенно не интересуюсь. - У нее много новостей, и некоторые касаются тебя. Твоя дочь, графиня Нина, беременна. - Да, да! Разбойница, наверное, осуществляет "Волшебное дерево" из Боккаччио (*30). Я, однако, выпью сегодня бутылку шампанского и пошлю поздравительную телеграмму графу. Кстати, я встретил на днях одного товарища моего зятя и узнал, что он старше меня всего только на четырнадцать лет. - Какие же подробности об их житье? - Я ничего не знаю. - Ты разве не был еще у Олимпии? - Я? Нет, мой ангел-хранитель меня туда не завел. Я видел, что какая-то дама мчалась в коляске, и перед нею у кучера над турнюром сзади часы. Я подумал: что это еще за пошлая баба тут появилась? И вдруг догадался, что это она. А она сразу же устроила мне неприятность: я хотел от нее спастись и прямо попал навстречу еврею, которому должен чертову пропасть. - Бедный Захарик! - Но слава богу, что мой хранитель бдел надо мной и что это случилось против собора: я сейчас же бросился в церковь и стал к амвону, а жид оробел и не пошел дальше дверей. Но только какие теперь в церквах удивительно неудобные правила! Представь, они открывают всего только одну дверь, а другие закрыты. Для чего закрывать? В Париже все храмы весь день открыты. - У нас, друг мой, часто крадут... Было несколько краж. - Какие проказники! А я через это, вообразите, несколько молебнов подряд отстоял, но жида все-таки надул. Он ждал меня у общей двери, а я с знакомым батюшкой утек через святой алтарь и, кстати, встретил Лиду. Она была расстроена, и я, чтоб ее развеселить, все рассказал ей, как попался Олимпии, а потом жидам и, наконец, насилу спасся через храм убежища. Она развеселилась и зашла со мною выпить чашку шоколаду. - Это ты старался ее утешить? Что за милый дядя! - Да, но тут еще и другой был умысел. Там была одна... балерина, которой никогда не удается изобразить богиню... Я ей показал Лиду и сказал: "Смотри, дура, вот богиня!" Но кто и где обидел Лиду? - Вот не берусь тебе ответить. Верно, "нашла коса на камень"; но она, впрочем, сама здесь говорила, что ее будто даже и "_нельзя_ обидеть". - Ах, это ничего более как всем противные толстовские бетизы! Уверяю вас, что всеми этими глупостями это все их Лев Толстой путает! "Da ist der Hund begraben!" [Вот где собака зарыта! (нем.)]. Решительно не понимаю, чего этот старик хочет? Кричат ему со всех концов света, что он первый мудрец, вот он и помешался. А я решительно не нахожу, что такое в самом в нем находят мудрецовского? - И я тоже. - Да и никто не находит, а это все за границей. Мы с ним когда-то раз даже жили на одной улице, и я ничего премудрого в нем не замечал. И помню, он был раз и в театре, а потом у общих знакомых, и когда всем подали чай, он сказал человеку: "Подай мне, братец, рюмку водки". - И выпил? - Да, выпил и закусил, не помню, баранкой или корочкой хлеба. И все это было самое обыкновенное, а потом вдруг зачудил и в мудрецы попал!.. Удача! Но я хотя и не разделяю его христианства, которое несет смерть культуре, но самого его я уважаю. - За что же? - Конечно, не за его премудрости! Это пустяки! Но я этих его непротивленышей люблю, с ними так хорошо поговорить за кофе. - Я этого не нахожу. - Ну, нет!.. На многое они оригинально смотрят. Я не признаю, чтобы это что-нибудь из их фантазии было можно осуществить. Теперь не тот век, но отчего не поболтать? Ведь Бисмарк (*31) же любил поговорить с социалистами. "Малютки" же эти идут наперекор социалистам. - Как это наперекор? - А так: непротивленыши ведь отказываются от наследств всегда в пользу родных... Это то самое, чего Петр Первый хотел достичь через майораты... (*32) Это надо поощрять, чтобы не дробились состояния. А сам Толстой только чертовски самолюбив, но зато с большим характером. Это у нас редкость. Его нельзя согнуть в бараний рог и заставить за какую-нибудь бляшку блеять по-бараньи: бя-я-я! Генерал потравил себя пальцами за горло и издал звуки, очень рассмешившие хозяйку и гостью. - Но зачем же у него эта несносная проницательность и для чего он так толкует, что будто ничего не нужно? - А это скверность, но я успокоиваю себя твоею русскою пословицей: "Не так страшен черт, как его малютки". - И я это говорю всегда: он там я не знаю где, а эти Figaro ci - Figaro la [Фигаро здесь, Фигаро там (франц.)] разбрелись, как цыплята. - Вот именно цыплята... Отчего это у них так топорщится, как будто хвосты перятся? - А уж это надо их осмотреть и удостовериться. - Ну, как можно их смущать! - А они не церемонятся смущать веру. - Мою веру смутить нельзя: в рассуждении веры я байронист; я ем устриц и пью вино, а кто их создал: Юпитер, Пан или Нептун - это мне все равно! И я об этом и не богохульствую, но его несносная на наш счет проницательность - это скверно. И потом, для чего он уверяет, будто "не мечите бисера перед свиньями" сказано не для того, чтобы предостеречь людей, чтоб они не со всякою скотиной обо всем болтали - это глупость. Есть люди - ангелы, а есть и свиньи. - Но только эти милые животные, надеюсь, находятся в своих местечках, где им надо быть. - Да, им бы всем надо быть в своих закутах, но случается и иначе: бывает, что свиньи садятся в гостиных. - О, господи! какие ужасы! - О да! Есть много ужасов. - Но, а есть ли зато где-нибудь ангелы? - А есть... Вот, например, хоть такие, как наша Лида! - Не нахожу: девчонки, которые не знают, что они такое. - Вы, господа, пребезбожно их мучите и, можно сказать, истязаете! - Каким это образом? - Вы к ним пристаете, их злите, а когда бедные девочки в нетерпении что-нибудь вам брякнут, вы это разглашаете и им вредите. По правде сказать, это подлость! - Ни о чем таком не слыхала. - А я, представь, слышал. Говорят, будто когда Лида пришла к тебе на бал в закрытом лифе, ты ей сделала колкость. - Нимало! - Ты над ней обидно пошутила: ты сказала, что она, вероятно, когда будет дамой, то и своему будущему Адаму покажет себя "кармелиткой" (*33), в двойном капишоне, а она тебе будто отвечала, что к _своему_ Адаму она, может быть, придет даже "Евой", а посторонним на балу не хочет свои плечи показывать. - И представь, это правда, она так и сказала! - Сказала, потому что не надо было к ней приставать. Байрон прекрасно заметил, что "и кляча брыкается, если сбруя режет ей тело", а ведь Лида не кляча, а молодая, смелая и прекрасная девушка. Для этакой Евы, черт бы меня взял, очень стоит отдать все свои преимущества и идти снова в студенты. - Ты за ней просто волочишься? - Я не очень, а ты б послушала, какого мнения о ней на-ш старший брат Лука! Он говорит, что "провел с ней самое счастливейшее лето в своей жизни". А ведь ему скоро пойдет восьмой десяток. И в самом деле, каких она там у него в прошлом году чудес наделала! Мужик у него есть Симка, медведей все обходил. Человек сорока восьми лет, и ишиасом заболел. Распотел и посидел на промерзлом камне - вот и ишиас... болезнь седалищного нерва... Понимаете, приходится в каком месте? - Ты без подробностей. - Так вот его три года врачи лечили, а брат платил; и по разным местам целители его исцеляли, и тоже не исцелили, а только деньги на молитвы брали. И вся огромнейшая семья богатыря в разор пришла. А Лидия приехала к дяде гостить и говорит: "Этому можно попробовать помочь, только надо это с терпением". - Ну, этого ей действительно не занимать стать! - заметила с сдержанною иронией хозяйка. - Да, она и начала класть этого мужичищу мордой вниз да по два раза в день его под поясницей разминала! Понимаете вы? Этакими-то ее удивительными античными руками да по энтакому-то мужичьему месту! Я посмотрел и говорю: "Как же теперь после этого твою руку целовать?" Она говорит: "Руки даны не для того, чтоб их целовать, а для того, чтоб они служили людям на пользу". А брат Лука... он ведь стал старик нежный и нервный: он как увидал это, так и зарыдал... Поп приходил к нему дров просить, так он схватил его и потащил и показывает попу: "Смотри! - говорит, - видишь ли?" Тот отвечает: "Вижу, ваше высокопревосходительство!" "А разумеешь ли?" "Разумею, - говорит, - ваше высокопревосходительство! Маловерны только и ко храму леностны, но по делам очень изрядны". "То-то вот и есть "очень изрядны"! А ты вот и молись за них в храме-то. Это твое дело. А я тебе велю за это дров дать". "Слушаю, - говорит, - ваше высокопревосходительство! Буду стараться!" - И ничего небось не старался? - Ну, разумеется: дурак он, что ли, что будет стараться, когда дрова уже выданы? А только Симка-то теперь ходит и опять детей своих кормит, а Лиду как увидит, сейчас плачет и пищит: "Не помирай, барышня! Лучше пусть я за тебя поколею... Ты нам матка!" Нет, что вы ни говорите, эти девушки прелесть! - Только с ними человеческий род прекратится. - Отчего это? - Не идут замуж. - Какой вздор! Посватается такой, какого им надо, и пойдут. А впрочем, это бы еще и лучше, потому что, по правде сказать, наш брат, мужчинишки-то, стали такая погань, что и не стоит за них и выходить путной девушке. - Пусть и сидят в девках. - И что за беда? - Старые девки все злы делаются. - Это только те, которым очень хотелось замуж и их темперамент беспокоит. - Дело совсем не в темпераменте, а на старую девушку смотрят как на бракованную. - Так смотрят дураки, а умные люди наоборот, даже с уважением смотрят на пожилую девушку, которая не захотела замуж. Да ведь девство, кажется, одобряет и церковь. Или я ошибаюсь? Может быть, это не так? 8 Хозяйка улыбнулась и отвечала: - Нет, это так; но всего любопытнее, что за девство вступаешься ты, мой грешный Захарик. - А что, сестрица, делать? Теперь и я уже не тот, и в шестьдесят пять лет и ко мне, вместо жизнерадостной гризетки, порою забегает мысль о смерти и заставляет задумываться. Ты не смейся над этим. Когда и сам дьявол постареет, он сделается пустынником. Посмотри-ка на наших староверов, не здесь, а в захолустьях! Все ведь живут и согрешают, а вон какая у них есть отличная манера: как старичку стукнет шестьдесят лет, он от сожительницы из чулана прочь, и даже часто выселяется совсем из дому. Построит себе на огороде "хижину", под видом баньки, и поселяется там с нарочитым отроком, своего рода "Гиезием", и живет, читает Богословца или _Ключ разумения_ (*34), а в деньгах и в делах уже не участвует, вообще не мотрошится на глазах у молодых, которым надо еще в жизни свой черед отвести. Я это, право, хвалю. Пускай там и говорят, будто отшельнички-старички раз в недельку, в субботу, по старой памяти к своим старушкам в чулан заходят, но я верю, что это они только приходят чистое бельецо взять... Милые старички и старушечки! Как им за то хорошо будет в вечности! - Бедный Захарик! Может быть, и ты так хотел бы? - О, без сомнения! Но только куда нам, безверным! А кстати, что это я заметил у твоего Аркадия, кажется, опять новый отрок? Хозяйка сдвинула брови и отвечала: - Не понимаю, с какой стати это тебя занимает? - Не занимает, а я спросил к слову о Гиезии, а если об этом нельзя говорить, то перейдем к другому: как Валерий, благополучно ли дошибает свой университет? - А почему же он его "дошибает"? - Ну, да, кончает, что ли! Будто не все равно? Не укусила ли его какая-нибудь якобинская бацилла? - Мой сын воспитан на здоровой пище и бацилл не боится. - Не возлагай на это излишних надежд: домашнее воспитание все равно что домашняя температура. Чем было в комнате теплее, тем опаснее, что дети простудятся, когда их охватит. - Типун тебе на язык. Но я за Валерия не боюсь: его бог бережет. - Ах да, да, да, ведь он "тепло-верующий!" - Такими вещами не шутят. Мы, русские, все тепло верим. - Да, мы теплые ребята! Но постойте, господа, я видел картину Ге! (*35) - Опять яичница? - Нет. Это просто _бойня_! Это ужасно видеть-с! - Очень рада, что его прогоняют с выставок. Мне его самого показывали... Господи! Что это за панталоны и что за пальто! - Пальто поглотило много лучей солнца, но это еще не серьезно. - А ты находишь, что его мазня - это серьезно? - Я говорю не о мазне, а о фраке. - Что за вздор! - Это не вздор. Он должен был представиться и не мог, потому что подарил свой фрак знакомому лакею. - Но почему это узнали? - Он сам так сказал. - Как это глупо! - И дерзко! - поддержала гостья. А генерал заключил: - Это _замечательно_! Теперь просто говорят: "замечательно!" - А почему замечательно? - А потому замечательно, что эти, - как вы их кличете, - "непротивленыши!" или "малютки", все чему-то противятся, а мы, которые думаем, что мы _сопротивленцы_ и взрослые, - мы на самом деле ни на черта не годны, кроме как с тарелок подачки лизать. - Ну, - пошутила хозяйка, - он опять договорится до того, что кого-нибудь зацепит! И, проговорив это, она снисходительно вздохнула и вышла как бы по хозяйству. 9 В гостиной остались вдвоем генерал и гостья, и тон беседы сразу же изменился. Генерал сдвинул брови и начал отрывистую речь к гостье: - Я предпочел видеться с вами здесь, потому что ваш больной муж вчера приходил ко мне и был неотступен. Это с вашей стороны, позвольте вам сказать, сверх всякой меры жестоко - рассылать больного старика по таким делам! - По каким "таким делам"? - Которым на языке порядочных людей нет имени. - Я ничего не понимаю, но я писала вам письмо, а вы, как неаккуратный человек, на него не отвечали. - Позвольте, но чтобы прислать вам удовлетворительный ответ на ваше письмо, надо было доставить вам тысячу рублей. - Да. - Вот то и есть! А я не шах персидский, которому стоит зацепить горсть бриллиантов, и дело готово. Дама позеленела и, сверкая злобой, спросила: - Что это значит? К чему здесь при мне второй раз вспоминают персидского шаха? - А я почему могу знать, отчего его при вас вспоминают? Мне только кажется, что есть люди, которым я уже давно сделал все, что я мог, и даже то, чего не мог и чего ни за что не стал бы делать, если б это грозило неприятностями только одному мне, а не другим людям. Генерал, видимо, сердился и говорил запальчиво: - Минуло двадцать лет, как ваш муж так удивительно узнал, когда я был у вас и... Я спасся и спас вас, да не спас мою памятную книжку, и вот я берегу людей... - О! вы еще все возитесь с этой жалобной сказкой? - Позвольте: я вожусь! Я не подлец, и потому я вожусь и делаю для вас подлости, чтобы только перетерпеть все на себе самом. Прошу за вас особ, с которыми я не хотел бы знаться, но вам все _мало_. Скажите же, когда вам будет, наконец, довольно? - Другие получают больше! - Ах, вот, зачем другие больше? Ну, уж это вы меня простите! Я этих дел не знаю, за что кого и по скольку у вас оделяют. Может быть, другие искуснее вас... или они усерднее и оказывают больше услуг. - Пустое! Никто ничем не может услужить. Уху нельзя сварить без рыбы... - Ну, я не знаю!.. "Без рыбы"! Господи! Неужто уж совсем не стало рыбы? - Вообразите, да! Безрыбье! - Ну, я теперь не знаю, что заведете делать!.. Я вам сказал, что этих ваших дел решительно не знаю! Всем грешен, всем, но этою мерзостью не занимался! Генерал высоко поднял руку и истово перекрестился. - Вот! - сказал он, нервно доставая из кармана конверт и подавая его даме. - Вот-с! Возьмите, пожалуйста, скорей. Здесь ровно тысяча рублей. Я бедный, прогорелый человек, но ничего из чужих денег не краду. Тысяча рублей. Это для вас пособие, которое я выпрашиваю второй раз в году. Только, пожалуйста, пожалуйста, не благодарите меня! Я делаю это с величайшим отвращением и прошу вас... Дама хотела что-то сказать, но он ее перебил: - Нет, нет! Прошу вас, не присылайте больше ко мне своего несчастного мужа! Умоляю вас, что у меня есть нервы и кое-какой остаток совести. Мы его с вами когда-то подло обманывали, но это было давно, и тогда я это мог, потому что тогда он и сам в свой черед обманывал других. Но теперь?.. Этот его рамолитический (*36) вид, эти его трясущиеся колени... О господи, избавьте! Бога ради избавьте! Иначе я сам когда-нибудь брошусь перед ним на колени и во всем ему признаюсь. Дама рассмеялась и сказала: - Я уверена, что вы такой глупости никогда не сделаете. - Нет, сделаю! - Ну так я ее не боюсь. По лицу генерала скользнула улыбка, которую он, однако, удержал и молвил: - Ага! значит, это для него не было бы новостью! О господи! Разрази нас, пожалуйста, чтобы был край нашему проклятому беспутству! - А вы в самом деле болтун! Улыбка опять проступила на лице генерала, и он, встав, ответил: - Да, да, я большой болтун, это "замечательно"! Он с нескрываемым пренебрежением к гостье надел в комнате фуражку и вышел, едва удостоив собеседницу чуть заметного кивка головою. В передней к его услугам выступила горничная с китайским разрезом глаз и с фигурою фарфоровой куклы: она ему тихо кивнула и подала пальто. - Мерси, сердечный друг! - сказал ей генерал. - Доложите моей сестре, что я не мог ее ожидать, потому что... я сегодня принял лекарство. А это, - добавил он шепотом, - это вы возьмите себе на память. И он опустил свернутый трубочкою десятирублевый билет девушке за лиф ее платья, а когда она изогнулась, чтобы удержать бумажку, он поцеловал ее в шею и тихо молвил: - Я стар и не позволяю себе целовать женщин в губки. С этим он пожал ей руку, и она ему тоже. Внизу у подъезда он надел калоши и, покопавшись в кармане, достал оттуда два двугривенных и подал швейцару. - Возьми, братец. - Покорнейше благодарю, ваше превосходительство! - благодарил швейцар, держа по-военному руку у козырька своего кокошника. - Настоящие, братец... Не на Песках деланы... Смело можешь отнести их в лавочку и потребовать себе за них фунт травленого кофе. Но будь осторожен: он портит желудочный сок! - Слушаю, ваше превосходительство! - отвечал швейцар, застегивая генерала полостью извозчичьих саней. Но генерал, пока так весело шутил, в то же время делал руками вокруг себя "повальный обыск" и убедился, что у него нигде нет ни гроша. Тогда он быстро остановил извозчика, выпрыгнул из саней и пошел пешком. - Пройдусь, - сказал он швейцару, - теперь прекрасно! - Замечательно, ваше превосходительство! - Именно, братец, "замечательно"! Считай за мной рубль в долгу за остроумие! Он закрылся подъеденным молью бобром и завернул на своих усталых и отслужившихся ногах за угол улицы. Когда он скрылся, швейцар махнул вслед ему головою и сказал дворнику: - Третий месяц занял два рубля на извозчика и все забывает. - Протерть горькая! - отвечал, почесывая спину, дворник. - Ничего... Когда есть, он во все карманы рассует. - Тогда и взыщи. - Беспременно! 10 Гостья, как только осталась одна, сейчас же открыла свой бархатный мешок, и, вытащив оттуда спешно сунутые деньги, стала считать их. Тысяча рублей была сполна. Дама сложила билеты поаккуратнее и уже хотела снова закрыть мешок, как ее кто-то схватил за руку. Она не заметила, как в комнату неслышными шагами вошел хорошо упитанный, розовый молодой человек с играющим кадыком под шеей и с откровенною улыбкою на устах. Он прямо ловкою хваткой положил руку на бронзовый замок бархатной сумки и сказал: - Это арестовано! Гостья сначала вздрогнула, но мгновенный испуг сейчас же пропал и уступил место другому чувству. Она осветилась радостью и тихо произнесла: - Valerian! Где был ты? Боже! - Я? Как всегда: везде и нигде. Впрочем, теперь я прямо с неба, для того чтобы убрать к себе вот этот мешочек земной грязи. Дама хотела ему что-то сказать, но он показал ей пальцем на закрытую дверь смежной комнаты, взял у нее из рук мешок и, вынув оттуда все деньги, положил их себе в карман. Гостья всего этого точно не замечала. Глядя на нее, приходилось бы думать, что такое обхождение ей давно в привычку и что это ей даже приятно. Она не выпускала из своих рук свободной руки Валериана и, глядя ему в лицо, тихо стонала: - О, если бы ты знал!.. Если бы ты знал, как я истерзалась! Я не видала тебя трое суток!.. Они мне показались за вечность! - А-а! что делать? Я этих деньков тоже не скоро забуду! Куда только я не метался, чтобы достать эту глупую тысячу рублей! Нет, теперь я убежден, что самое верное средство брать со всех деньги, это посвятить себя благодетельствованию бедных! Еще милость господня, что есть на земле дураки вроде oncle Zacharie [дяди Захара (франц.)]. - Оставь о нем! - Э, нет! Я благодарен: он уже во второй раз дает нам передышку. - Но не доведи себя до этого, мой милый, в третий. - Если я так же глупо проиграюсь еще раз, то я удавлюсь. - Какой вздор ты говоришь! - Отчего же? Это, говорят, очень приятная смерть. Что-то вроде чего-то... Смотрите, вот у меня про всякий случай при себе в кармане и сахарная бечевка. Я пробовал: она выдержит. - О боже! Что ты говоришь! - и, понизив голос, она прошептала: - Avancez une chaise!.. [Подвиньте стул! (франц.)] Молодой человек сделал комическую гримасу и опять молча показал на завешенную дверь. Дама сморщила брови и спросила шепотом: - Что? Молодой человек приложил ко рту ладони и ответил в трубку: - Maman здесь подслушивает! - И все это неправда! Ты очень часто клевещешь на свою мать! Валериан перекрестился и тихо уверил: - Ей-богу, правда: она всегда подслушивает. - Как тебе не стыдно! - Нет, напротив, мне за нее очень стыдно, но я ее и не осуждаю, а только предупреждаю других. Я знаю, что она делает это из отличных побуждений... Святые чувства матери... - Approchez-vous de moi [приблизьтесь ко мне (франц.)], милый! - Значит, вы не верите, что она слышит?.. Ну, я ее сейчас кликну... - Пожалуйста, без этих опытов! - Лучше поезжайте скорее домой, и через двадцать минут... - Ты будешь? Он согласно кивнул головой. Она сжала его руку и спросила: - Это не ложь? - Это правда, но не надо царапать ногтями мою руку. - Когда же я не могу! - Пустяки! - Поцелуй меня хоть один раз! - Еще что! - Но отчего же! - Ну, хорошо! Молодой человек поцеловал ее и встал с места: он очень хотел бы, чтобы его дама сейчас же встала и ушла, но она не поднималась и еще что-то шептала. Ее дальнейшее присутствие здесь было ему мучительно, и это выразилось на его искаженном злостью лице. И зато он взял ее руку и, приложив ее к своим губам, сказал: - Lilas de perse [персидская сирень (франц.)] - это мило: я люблю этот запах! Дама вспрыгнула и, сжав рукой лоб, покачнулась. - Что с вами? - спросил ее Валериан. - Спешите на воздух! Она взглянула на него исподлобья и прошипела: - Это низко!.. это подло!.. это бесчестно!.. После того когда я тебе это откровенно объяснила... ты не имеешь права... не имеешь пра... ва... пра... ва... - Бога ради только без истерики!.. Вам нужно скорее на воздух! - Воздух... пустяки... Я все это должна была выполнить... - Ну да... и выполнила... Поезжай скорей домой, и все будет прекрасно. При этом обрадовании она опять взяла его руку и прошептала: - Ну да... О, боже! Но если ж я тебе уже все рассказала, для чего это так было нужно, то для чего ж говорить: "lilas de perse"! Ведь это низко!.. Я всем скажу... вот именно... как это низко... А я отсюда не уйду... - Да, да! Пожалуйста останьтесь: maman сейчас придет. И он встал с места, но она его удержала. - Я, верно, схожу с ума! - произнесла она, приложив к бьющимся вискам тыльную сторону своих стынущих пальцев, и повторила: - Помогите! Я, право, схожу с ума! Валериан испугался страдальческого выражения ее лица и начал ее крестить. Она с негодованием его оттолкнула и прошептала: - Креститель! - Что ж тебе надо? - Мне? Унижения и новых обид! Мне нужно, чтобы ты был со мною! - Но я же с тобою! - О-о, конечно, не здесь! - Ну и поезжай скорее домой, и я сейчас буду, и там падай, как хочешь. - Как я хочу... Меня стоит убить!.. Она хотела сказать что-то еще, по вместо того поцеловала его руку, а он, с своей стороны, нагнулся к ней и прикоснулся губами к вьющейся на ее шее косичке. Искаженное лицо женщины озарилось румянцем чувственного экстаза, и она поспешно закрыла себя вуалью и вышла. По ее щекам текли крупные, истерические слезы, и ее глаза померкли, а губы и нос покраснели и выпятились, и все лицо стало напоминать вытянутую морду ошалевшей от страсти собаки. Она догадалась, что она гадка, и закрылась вуалем. Когда она проходила мимо швейцара, тот молча подал ей хранившееся у него за обшлагом ливреи письмо с адресом "живчика", а она бросила ему трехрублевый билет и села в сани, тронув молча кучера пальцем. - Инда земли не видит от слез! - заметил своему собеседнику швейцар. - А ему хоть бы что! - Да, нонче себя мужской пол не теряют напрасно. 11 Молодой Валериан собственноручно запер дверь за дамою и, возвратись в гостиную, вынул из кармана панталон скомканные деньги и начал их считать. Из-за двери, на которую Валериан указал гостье, в самом деле послышался голос его матери. Она спросила: - Ты что-то делаешь? - Да я уж сделал. - Ты можешь купить "промышленные": все уверяют, что они к весне сыграют вдвое. - Maman, я знаю кое-что повыгоднее. - А что такое, например? - Ну, мало ли! Теперь ведь посыпают персидским порошком ростовщиков, и даже наш "взаимный друг" Michel окочурился... В их место нужно же нечто новое. - Вот то и есть, но что же именно? - Ах, maman! Это возможно только тому, кого, как меня, считают беззаботным мотом, у которого нет ничего за душою. За дверью что-то резали и положили ножницы. - Вы, maman, что-нибудь шьете? - Да, мой сын, я зашиваю свои дыры, я чинюсь... подшиваю лохмотья, которых не хочу показать моей горничной. - Это, maman, очень благоразумно и благородно. - Но неприятно. Юноша хотел что-то ответить, но промолчал, и только кадык у него ходил, клубясь яблоком. За дверью опять послышалось, как что-то отрезали ножницами и снова положили их на место, и в то же время хозяйка сказала: - Я думаю, что ты гораздо больше бы выиграл, если бы помог дяде Захару поправить увлечения его молодости. Лука это наверное бы оценил и стал бы принимать нас. - Очень может быть, maman, но я ведь не самолюбив и не падок на то, чтобы хвалиться, где меня принимают. - Но он бы тебе просто дал много денег. - Что ж, я очень рад, но только как это сделать? - Надо взять бумагу, которой боится дядя Захар. - То есть, милая мама, ее ведь надо _украсть_! - У тебя такая грубость, что с тобой нельзя говорить. - Maman, я ничего не грублю, а я только договариваю то, что надо сделать. - Неправда. Эта женщина сама все тебе сделает. - Э-э! ошибаетесь! Эта женщина есть превосходный агент и превосходный математик, но ее же не оплетеши. - Однако же она считает тебя игроком и мотом. - Да, maman, но я употребляю очень большие усилия, чтобы устроить себе такую репутацию, только из-за того, что это должно сослужить мне службу при новом курсе. - Сказать по совести, я ничего не понимаю, для чего это нужно. - А кажется, что проще! Все уже вкусили "доблего" жития, и оно, наконец, надоело... Что делать? Род людской неблагодарен и злонравен... Felicitas temporum [счастливое время (лат.)] откланивается... Нужен реванш... есть потребность в реакции... - И что же будет в реакции? - Это, maman, еще неясно, но известно всем, что явления не повторяются, а после дождичка бывает ведро, и потому прослыть мотом и кутилой теперь все-таки выгодно - это значит обнаружить в себе известную благонадежность, которая пригодится очень скоро. - А вы уже на все готовы! - Как же вы хотите иначе? Ведь мы же так и натасканы, чтоб быть на все готовыми. - Скажи, однако, как не мудрена ваша мудрость! - Ах, maman, что такое нам мудрость? Уж фельетонисты, и те где-то вычитали и повторяют, что "блага мудрость с наследием", а ведь вы с папашею нам наследия не уготовили. - Христианские родители и не обязаны снабжать вас наследием. - Нет-с, извините-с, обязаны! - Где же это сказано? - А вот в "премудрости Павла чтение", на которое любят ссылаться; там это и сказано: "не дети _должны собирать_ имение для родителей, но родители для детей". - Это что-нибудь из толстовского, в простом этого нет! - Извините-с! Не угодно ли посмотреть в самом в простом второе послание к коринфянам двенадцатая глава? - Откуда ты все это знаешь, где и какая глава? - Га! Я интересуюсь-с! Я хочу этим побить Толстого! - Так и бей! Это прекрасно тебя выставит. - Позвольте-с, - придет время. - Какого еще надо время: он надоел. - Прекрасно-с, но ничего не надо делать даром... Из их похвал не шубу шить. С тех пор как изобретены денежные знаки, за всякие услуги надо платить: я из руки выпускаю услугу, а ты клади об это самое место денежный знак. - Но ты бы мог и получить наследие. - Ах, вам все не идет из головы дядя Лука! - Именно не идет. - Ну, я вас успокою: с наследством этим все кончено: "оставь надежду навсегда!" (*37) - Ты этого не можешь знать. - Нет, знаю. Я это купил, родная, у нотариального писаря. Все отдано на "питательные учреждения" и "открытое научение". - Ты шутишь! - Нисколько-с. - А Лидия? - Ей не нужно; она не хочет возбуждать зависти и ссор, и отказалась. - Вот дура! - И вредная! не отдала родным! - Но этого нельзя допустить! - Не надо бы-с! - Что ж делать? - Надобно спасаться, чем знаете, хоть даже чудом! - Теперь ты веришь в чудо? - О да, maman!.. Я верю во все, во что угодно: я жить хочу. И жить, я чувствую, я буду! Хоть чудом, - о, я верю чуду! Я вам даже нечто и больше скажу, но это между нами. - Пожалуйста. - Надо проводить нового чудотворца. - Какие пустяки! - Нет-с: это надо. И у меня такой есть! - Но что же он может делать? - Не беспокойтесь!.. маленькие вещицы он уже делает, и очень недурно, но надо его хорошо вывесть и хорошо рекомендовать. О, я знаю, что надо в жизни! 12 Мать и сын умолкли. Казалось, они оба вдруг устали от всех перебранных ими впечатлений и тяжести такого решения, после которого каждым из них ощущалась потребность в каком-нибудь внешнем толчке и отвлечении, и за этим дело не стало. В эти самые минуты, когда мать и сын оставались в молчании и ужасе от того, на что они решились, с улицы все надвигался сгущавшийся шум, который вдруг перешел в неистовый рев и отогнал от них муки сознания. Валерий все еще был погружен в соображения, но хозяйка встревожилась и оживилась: она выбежала в беспорядочном туалете в гостиную, бросилась к окну и закричала: - Смотри, какая толпа! Валериан лениво потянулся как бы спросонья и отвечал сквозь зубы: - Нелепая толпа, maman, не стоит и смотреть! - Да, но, однако, это трогательно! - А я так думаю - нимало. - Но да, но все-таки ведь это вера! - Не знаю, право! - А вообрази, наш швейцар: он, должно быть, совершенный нигилист. - Он, кажется, когда-то славился другим. - А именно? - Он помогал переводить нигилистов. О нем знает ваш генерал. - Но как же, - я его спрашиваю, - что это значит? А он отвечает: "Необстоятельный народ-с мечется, а не знает чего". - Он, однако, умно вам ответил. - Ну, полно, пожалуйста! Но что за глупые, вправду, чего они все разом хотят? - Вероятно, они хотят, чтоб их вытолкали и побили. - И какие гадкие: испитые, оборванные! - Ну да, труждающиеся и обремененные. Тут, верно, где-нибудь Jean или Onthon. - Гляди, пожалуйста: вот и эта бойкая женщина, на которую жалуются. Взаправду, смотри, как она их царапает! Валериан встал и оживился. - А-а! - сказал он, улыбаясь, - вот к этой я неравнодушен. Это личность с характером, ее зовут как-то вроде Елизавет Воробей (*38); она вывозит знаменитость в свет, и бьет, и царапает ту самую публику, которая сделала им всю ихнюю славу. По-моему, она да Мещерский (*39) только двое и постигли, что нужно людям, которые не знают, чего хотят. Пойду смотреть, как она этих олухов лущит! Walerian вышел в переднюю, где было темно, но у лампы возилась со спичками та самая красивая горничная с китайскими глазками, которая несколько времени назад ласково позволяла генералу целовать ее в шейку. Увидав ее, Walerian поморщился и стал надевать перчатки. Девушка бросила спички и хотела уйти, но опять остановилась. Она была неспокойна, и лицо ее разгоралось и принимало дерзкое выражение. Молодой человек это заметил и, вскинув на голову фуражку, стал сам надевать без помощи свое пальто. Девушка посмотрела на него искоса и решилась ему помочь. Она взяла у него из рук пальто, но едва лишь он начал вздевать его в рукава, как она бросила пальто на пол и исчезла за вешалкой, где была маленькая дверь в каютку, служившую ей помещением. Из этой каютки на парадную лестницу выходило маленькое зеркальное окошечко, затянутое голубою тафтой. - Свинья! - прошептал вслед ей Валериан и, подняв с полу пальто, отряхнул и надел его без посторонней помощи, а потом, выйдя на лестницу, торопливо побежал вниз по ступеням. Но быстрота его не спасла, и вслед ему из окна раздалось: - Ишь, сгорбил как виноватую спину! Думает, не знаю, куда поспешает! Драть бы вас с вашим старухам-то! Но Валериан убегал и старался не слушать о том, чего, надо думать, он заслужил. 13 Внизу лестницы встретились два брата: Аркадий и Валерий, "рохля" и "живчик". Аркадий (рохля) был старше Валерия (живчика) лет на шесть и гораздо его солиднее. Он был тоже породистый "полукровок": как Валерий, пухлый и с кадыком, но как будто уже присел на ноги. С лица он походил разом на одутловатое дитя и на дрессированного волка. От него пахло необыкновенными духами, напоминавшими аромат яблочных зерен. Дверь материной квартиры рохля нашел незакрытою. Так она оставалась после недавнего выхода Валериана. Аркадий презрительным тоном обратил на это материно внимание. Та пожала плечами и сказала: - Что ж делать? Мы ведь даже не вольны в нашей прислуге. Принять и отпустить человека - целая процедура, и люди это знают и не боятся, а позволяют себе все что угодно. Аркадий перебил: - Надо, чтобы Валериан не ставил себя в такое положение, чтобы зависеть от женщины! Мать махнула рукой и сказала: - Ах, уж оставь говорить против женщин! Из комнатки за вешалкой как бы в ответ на это слышалось тихое истерическое всхлипывание. Хозяйка встала и заперла эту дверь и снова села. - Я всегда буду говорить, что женская прислуга никуда не годится, - произнес тихо Аркадий. - Она дешевее и полезнее, - отвечала мать. - Зато вот и терпите ее выходки. - Ах, я уж и не знаю, от каких выходок хуже! Мне кажется, от всех этих впечатлений можно сойти с ума! - Это всегдашняя ваша песня, maman... Но зачем вы за мной посылали? - У меня был брат Захар... Когда ж это кончится? - Да что такое? Дядя вечно болтает... Он известный болтун! - Пусть он болтун, но ты не порть свою карьеру. Я за тебя дрожу! - Да нечего вам дрожать, maman! То время, когда шантаж был развит, прошло. Теперь все в низшем классе знают, что за шантаж есть наказание, и к тому же я и сам не хочу здесь больше оставаться, где этот tabulator elegantissimus [искуснейший сочинитель (лат.)] невесть что обо всех сочиняет. Тетя Олимпия сама взялась мне уладить это с Густавычем. Его зятя переведут на Запад, а я получу самостоятельное назначение на Востоке. - О, пусть бы она хоть этим загладила свой грех передо мною! - Какой же это грех? - Грех? Несчастье всей моей жизни. - Ах, это что-нибудь такое, чего мы, как дети, не должны знать! - Вы не знаете ничего, кроме того, что вас самих касается. Но когда же она тебя устроит? - Сегодня... может быть, сейчас! Если я получу назначение, то танта Олимпия сюда заедет... Да вот и она, - добавил он, взглянув в окно на улицу, - я вижу, у подъезда ее коляска и кучер с часами на пояснице. Рохля пошел в переднюю и открыл дверь на лестницу, по которой поднималась пожилая, очень массивная дама в тальме дипломатического фасона, который, впрочем, очень любят и наши кухарки. Под меховою тальмой, представляющей как бы рыцарскую мантию, на могучей груди дамы сверкала бисерная кираса (*40). Дама немножко тяжело дышала, но поднималась бодро и говорила, улыбаясь, "рохле": - Смотри, мне скоро шестьдесят пять лет, а мое сердце работает еще как добрый кузнец. При этом она взяла руку племянника и приложила ее к своей кирасе, а потом, войдя в переднюю, подставила хозяйке свою щеку для поцелуя и продолжала: - Прости, я к вам на минуту: взойду, но не разденусь. Я лишь затем, чтобы вас обрадовать: Аркадий, ты назначен! Ступай, сейчас ступай благодари! Это его свяжет и отрежет ему путь к отступлению. - Сейчас, ma tante, - отвечал Аркадий и стал искать свое пальто. Из-за вешалки показалась оправившаяся горничная, но Аркадий судорожно от нее уклонился и спешно вышел. Олимпия это заметила и, входя в гостиную, сказала с улыбкой: - Он все еще по-прежнему... такой же шут... боится женщин! - Ах! Хозяйка махнула рукой. - Э, милая, не стоит думать!.. Это теперь совсем не так необыкновенно! Но хорошо, однако, что il ne met plus de manchettes [он не носит уже больше манжет (то есть штатской одежды) (франц.)]. Теперь он все-таки похож как все люди. Но, однако, adieu! [до свидания (франц.)] Я к тебе, может быть, еще заверну поговорить по душе, а пока у меня миллион дел. Вы все ведь здесь уснули! Так нельзя! Вы просто _дрыхнете_, как это говорят, и притом жуете онуч... Вас надо будить! Куда ни заглянешь, везде всех надо будить. Ваш сон ужасно затрудняет все славянство. Святая Русь есть сила мира, и это будет ее имя: Silamira! Но это еще пока спящая сила! Со временем это будет не так! Тогда не надо будет приходить с Запада и толкать вас, как теперь, когда вы начинаете очень скандально сопеть и храпеть... - Да, но у нас теперь все веруют! - А по-моему, вы даже плохо и веруете: вы веруете все как-то сонно... точно во сне... точно вы насилу плывете и насилу веруете, и того и гляди, сейчас куда-то опуститесь и все позабудете... Прощай! До свидания!.. Ты, разумеется, уже слышала, что сделала Нина, Захарова дочь? - Говорят, будто она... будет матерью. - Чего там: "говорят"! Это факт! Конечно, она будет матерью... Но как это случилось?.. Ведь граф так стар и так глуп, что он женился только назло своим дочерям Гонерилье и Регане... - Какая безнравственность! - Нет, да ты, вероятно, еще не все знаешь? C'est un inceste!.. [Это кровосмешение! (франц.)] Ей поручили отвезти племянника, который еще до сих пор кадет или что-то подобное... - О боже! Боже! - Да, именно уж это настоящий criminal conversation de Byzance! [Неуместный разговор о преступлениях! (франц.)] И она замотала руками и головой и пошла к двери, но хозяйка удержала ее у порога и сказала: - Ты много сделала, что устроила опять Аркадия, но я боюсь - что, если он взаправду сумасшедший? - Оставь и будь спокойна, - ответила Олимпия, - помни, что говорил Оксенштиерна (*41): "Не велик ум надо, чтобы делать политику". Олимпия прижала ладони к своей кирасе и добавила: - Это совсем не наша обязанность, чтобы поставлять умы для всего света, а наше metier совсем иное, и оно все в том, чтобы насыпать соли на хвост всем, кто рвется вперед. Объяснив свое призвание, дама еще раз щелкнула себя по кирасе и, встряхнув руку хозяйке аглицкою встряской, сошла вниз, села в коляску наискось против часов, торчавших на пояснице кучера, и понеслась jouer un tour de son metier [заниматься своим ремеслом (франц.)]. 14 Хозяйка осталась одна и сейчас же спросила себе пальто и калоши, взяла в карман флакон с нюхательною солью и ушла из дома, сказав, Что хочет сделать покупки в "бракованной лавке". Она чувствовала ту ужасную усталость, о какой может иметь понятие только актриса, исполняющая роль, которая не спускает ее целый акт со сцепы. Она была очень утомлена, почти измучена, но в ней еще много силы для таких же борений. Она скоро оправится на воздухе и будет в состоянии дать наилучший отчет на своем месте. А пока кошка в отсутствии, без нее начинают шалить домашние мыши. По уходе хозяйки горничная с китайскими глазами и фигуркой фарфоровой куклы прошла по всем комнатам и везде открыла форточки, а потом отдернула портьеру и отворила дверь из гостиной в будуар, который служил тоже хозяйке и ее кабинетом и тайником. Здесь девушка убрала беспорядок, потом вынула из кармана подобранный ключик, открыла им стол и, достав оттуда надушенный листок слоновой бумаги, зажгла свечи и начала выводить: "Если предложения ваши обстоятельны, то хотя ваши лета и не сходны, но за вежливость вашу я согласна иметь для вас полные чувства, только никак не в вашем собственном доме и не при ваших людев". Она перечитала написанное и внизу после своей подписи еще приписала: "Только пожалуста с ответом по почте". Написав это письмо, девушка достала из бювара своей госпожи конверт и начала тщательно выводить адрес. В это время портьера раскрылась с другой стороны будуара, и в комнату, выпятив зоб, как гусыня, вошла рослая белая женщина лет сорока пяти, с большим ртом и двухэтажным подбородком. Это была домовая кухарка. - Достань-ка мне у нее пару папиросок, - сказала она горничной. - Возьми сама, - отвечала девушка и продолжала надписывать конверт. Кухарка взяла из сердоликовой коробочки несколько папирос, закурила одну из них и, севши на шелковом пуфе перед зеркалом, начала выдавливать ногтями прыщик на подбородке, а потом она запудрила это место барыниной пуховкой и сказала: - Мочи нет как прыщи одолели! - Не лакай черного пива... - И то уж не пью. - Ну, так не тискай мальчонков, которые приносят покупки. - Ты, что ли, это видала? - Еще бы! Зеленщикова мальчонку вчера, думала, ты, как русалка, совсем защекочешь. - Он ребенок, еще совсем без понятьев. - Так ты и станешь дожидаться евонных понятьев! - Нет, я ведь, ей-богу, я только всего и люблю баловать да помять их, красивых детишков. У меня крестник уж был шестнадцати лет, да вот помер, - я и скучаю. А ты это на кого еще грех новый наводишь: кому это пишешь? Девушка не ответила. - Думаешь, я не знаю! А я знаю! Китаянка опять промолчала. - Хочешь, скажу? - Ну, говори! - Генерала ты путаешь, вот что! - Ну, так и знай, что его самого! Она стала наклеивать марку. - Вот ты надо мной смеешься, что я ласкаю детишков, а сама хуже попалась. - Ничего не попалась. - А отчего ж ты ревешь и некрасивая стала? - Реву о том, что дура была, - в верности жить полагала. - Вот то-то и есть; а теперь и видать - непорожняя. - И врешь, ничего еще пока не видать. - Отчего же, когда батюшка был, он меня поблагословил и попить мне чайку дал с своего блюдца, а тебе нет? - У меня на лбу петушки были натрепаны: он не любит. Да и не надо: не все то и сбывается, что он говорит. Кухарка покачала головой и, вздохнувши, сказала поучительным тоном: - Да, уж это неизвестно, почему так он по купечеству много отмаливает, а в разных званьях не может. - Не потрафляет! - Не надо, дружок, так говорить, потому что хотя он и не потрафляет и не все пусть сбывается, ну, а все мы должны верить в божье посланье, хотя я и сама... этой драчихе, которая царапает, так бы ей все космы выдрала! - И отвели бы тебя под суд, - сказала девушка, у которой нрав был шкодливый, но робкий. Но кухарка, женщина опытная, смело ей отвечала: - Ничего не значит: "нарушение тишины беспорядка! Восемь дней на казачьем параде!" Ей-богу, вздую! 15 В это время внезапно раздался звонок. Кухарка и горничная обе быстро вскочили: девушка проворно опустила письмо в карман и побежала отворить парадный вход, а кухарка прошла в коридор, соединяющий переднюю с кухней, и притаилась у двери. Вошел Валериан и негромко спросил: - Кто у нас? - Никого, - ответила девушка. - А мама? - Вышли. - Не вышел ли, кстати, и из тебя твой дурацкий каприз? - Как не дурацкой! Скажите, пожалуйста... нечего мне капризничать? Девушка забирала самую бранчивую ноту. - Возьми, пожалуйста, вот это себе и не дуйся, как дама женского пола. - Что это такое? - Серьги. - Мне не серьги нужны, а добудь мне средство. - После добуду. - Нет, вы меня обманываете! Я вам не дура! - Бери пока это! - Не надо. - Что за глупость! Кому же я их отдам? - Мне что за дело? Я не хочу! Ничего от вас не хочу, потому что вы не благородный господин и студент, а самый низкий и подлый мужчина! Валерий хотел ее остановить какою-то грубостью, но она дернулась и сказала: - Смей-ка, посмей! - и ушла в свою каютку. Молодой человек юркнул туда же за нею и заговорил с лаской: - Послушай... Ведь ты же хотела... ты просила сережки... Бери же теперь, когда куплено! - Куплено!.. Где?.. В чьем магазине? Иди, быть может, сдернул шутя у Савки на лавке? - Зачем ты этакие пошлости говоришь? - А как же не спросить? Быть может, их и носить нельзя? - Это еще что за глупость? - А, может быть, эта жимолость увидит и с ушами оторвет. Молодой человек вспыхнул. - Какая "жимолость"? - вскричал он. - Да старуха-то эта... ваша Камчатка... Ведь она... жимолостная... - Какая Камчатка! - Не знаешь! - Разумеется, не знаю! - Полно дурака-то валять! - Я тебе говорю, что не знаю: что такое Камчатка и почему Камчатка! - Так ты у нее спроси, что это она сама Камчатка или за нее других посылают в Камчатку, а только я ее не боюсь и говорю, что она самая преподлая-подлая и уж давно бы ей бы пора умирать, а не ребят нанимать, которые хуже самой болтущей девчонки. - Однако ты действительно невыносимо забываешься! - Что же? Мне еще можно. Зато, когда старухой сделаюсь, не позабудусь. Валериан бросил свой подарок на комодик девицы и, сжав ее руку, прошептал: - Я тебя ненавижу! - Чего благороднее, как теперь ненавидеть! - Ты сама довела, что мне стала противна. - А противна, так зачем ты сюда пришел? - Я только и хотел тебе это сказать, что ты скверна! - Ну да! Сделайте одолжение!.. Непременно скверна!.. Для кого-нибудь не скверна, а ты сказал, и уходи. Совсем напрасно ваши пульсы бьются... - Ты врешь, мои пульсы не бьются! - Ну да!.. Оно и видно! - Ну так я тебе это сейчас объясню, для чего они бьются. - Э, нет, брат, нет, нет! Я уж от этих ваших объясненьев-то вон каким уродом стала, что даже все замечают. Он что-то сказал, но она отвечала: "нет", потом опять: "нет", и потом еще: - Нет, нет, нет! Что-о?.. Ага!.. Нет!.. Подаренье мне - это в состав не входит, а ты виноват и прощенья проси. - И еще попроси! - И еще! - Ну, вот так! А то ступай вон... Вашего брата надо пробирать! Подслушивавшая кухарка от этих последних слов пришла в восторг и, озарившись радостной улыбкой, плюнула и прошептала: - Ах ты шельма! давно ли из деревни, а как умеет! Это она опять на колени его поставила! Тьфу! Ей-богу, в ее черт ложку меду кладет! И кухарка еще сильнее затаила дыхание, чтобы наблюдать, что будет, но дальнейшей проборки уже не было слышно, потому что дверь маленькой каютки закрылась, а с другого конца коридора, где своим чередом совершалась забота о пище, пополз невыносимый чад. Кухарка бросилась к своему бурливому алтарю и застала на плите самый полный беспорядок: одно перекипело и било через край, другое перегорело, пережарилось и все наполняло смрадом помещение с потолка и до пола. Кухарка рассердилась и закричала: - О, черт бы вас взял с вашими пульсами и с вашею проборкой! Все, дьяволы, будете нынче без жратвы! С этим, полная гнева, она вскочила на стол, открыла форточку и размахнула настежь дверь с черного хода; но едва она это сделала, как вся просияла; на ее конце улицы тоже заходил праздник: у самого порога стоял румяный лавочный мальчик с корзиною на голове и не решался перешагнуть. - А-а! - приветствовала его весело белая баба, - то-то я, братцы, слышу: кто это с такою великолепною гордостью ползет и катится, а это ты, шышь-пыжь - лавочная мышь? Здорово, Петрунька! Мальчик дулся и молчал, а кучерявая бабелина рассмеялась и, потянув его за фартук в кухню, бойко продолжала: - Полно дуть губу!.. Дурак! Ведь жив, чай, остался! - Только и есть, что жив вам достался! - ответил плаксиво розовый мальчик и враз изменил голос, крикнув: - Принимай, что ли, скорее корзинку! Мне не время! - А мне что за дело? Тут не снимай!.. Видишь, здесь чадно! Неси вон туда, в мою комнату. Мальчик с корзинкою тронулся и опять в нерешительности остановился, но кухарка втолкнула его в комнату, и оттуда сейчас же послышался жалостный писк. Вечер густеет. Все тихо. 16 В кухне прочистилось; чад унесло; из кухаркиной комнаты, озираясь, вышел робко лавочный мальчик; у него на голове опрокинута опорожненная корзина. Она закрывает ему все лицо, и в этом для него, по-видимому, есть удобство. Кухарка его провожает и удерживает еще на минуту у порога; она молча грозит ему пальцем, потом сыплет ему горсть сухого господского компота, и, наконец, приподнимает у него над головою корзинку, берет руками за алые щеки и целует в губы. При этом оба целующиеся смеются. Мальчик уже сбросил с себя свою детскую робость, а она ему шепчет: - На гулянье пойдем вместе. Гляди, там какое веселье!.. Я тебе к празднику голубую рубашку сошью. Прибеги только завтра примерить. - Прибегу, - отвечает мальчишка. Она его еще обняла и, прижав к груди его головенку, сказала ему с материнскою нежностью: - А когда тебя пошлют к прачке в заведение, ты с ее гладильщицами не разговаривай... Слышишь?.. Они девчонки ветреные. Можешь пропасть... - Не-ет! - отвечал мальчик. - Мне и так всех стыдно! - Вот то-то и есть! Да все, милка, ничего и не значит... А я всех дворников подкуплю, и мне сейчас все и донесут. Он посвистывает и спускается с лестницы, обнаруживая в самом деле "великолепную гордость". Дворницкий работник встречает его с вязанкою дров и говорит: - Петра, сколько ты прожил лет? - Тринадцать. - Ишь, старик! А жить хорошо? - Ничего! - Ожидай, значит, лучшего! Петр благодарит и уходит в ожидании лучшего. Он будет на гулянье, она ему подарит рубашку. Со временем он попросит ее купить ему часы. А то ну ее к черту! В передней и в кухне засветились хорошо протертые лампы. На плите в кастрюлях все подлито и подправлено, буря прошумела и отхлынула, наступает снова чистота и порядок, как требуется. Надо и себя примундирить. Кухарка повернула кран и спустила над раковиной воду до холодной струи. Этой воды она налила полный жестяной уполовник и всю ее выпила. Она пьет с жадностью, как горячая лошадь, у которой за всяким глотком даже уши прыгают. Прежде чем она кончила свое умыванье, в кухню входит тоже и горничная, и эта точно так же молча взяла уполовник, и так же налила его холодною водой, и так же пьет с жадностью, и красные уши ее вздрагивают за каждым глотком. Затем и эта умылась холодною водой над тою же самою раковиной и замахала над головой мокрыми руками, потому что забыла взять с собой утиральник. Говорить ей не хочется. Кухарка ее поняла, кинула ей чистый конец своего полотенца и, поклонившись ей наподобие реверанса, сказала: - Поздравляю с приятным бонжуром! Горничная сделала шутливую гримасу и ответила: - И вас с теми же делами! Они, кажется, признавали за настоящие "дела" - только одни дела природы, которая множит жизнь, не заботясь о том, в чем ее смысл и значение. 1894 ПРИМЕЧАНИЯ 10 мая 1894 года Лесков пишет в редакцию журнала "Русская мысль" В.А.Гольцеву: "Посылаю сегодня в редакцию давно обещанную рукопись. Называется она "Зимний день". Содержание ее живое и более списанное с натуры" (т.11, с.582). 4 июня 1894 года Лесков уже сетует на задержку корректур. "Я ведь ужасный копун и все должен себя выправлять да разглаживать. Я написал для барышни в "Зимнем дне" сценку, которая мне нравится и я ее должен вставить! Это из того, что говорил Н.Н.Ге, и это образно и важно для "духа времени" (т.11, с.585). Лесков работал над рассказом до последнего года жизни, усиливая его сатирическую направленность. По свидетельству сына писателя А.Лескова, поводом к написанию рассказа явился шумный процесс с подделкой завещания миллионера В.И.Грибанова, в котором были замешаны люди, занимавшие видное положение в обществе. Рассказ произвел отрицательное впечатление на официальные круги и был доброжелательно встречен в кругах литературных. 1. Даль Владимир Иванович (1801-1872) - известный русский писатель и лингвист, автор "Толкового словаря живого великорусского языка". 2. По мнению сына писателя А.Лескова, речь идет о писательнице О.А.Новиковой. 3. Неточная цитата из стихотворения А.К.Толстого (1817-1875) "Поток - богатырь". У Толстого: совершают они, засуча рукава, пресловутое общее дело: потрошат чье-то мертвое тело. 4. Бертенсон Л.Б. (1850-1929) - врач и преподаватель медицины в Рождественской больнице в Петербурге. 5. Гиппос - скачки (от греч. гиппос - лошадь). 6. Имеется в виду Наташа Ростова в эпилоге романа Л.Н.Толстого "Война и мир". 7. Шопензауер Артур (1788-1860) - немецкий философ-идеалист. 8. Рацея (лат.) - наставительное поучение, длинная речь. 9. Соколов Петр Петрович (1821-1899) - русский живописец, мастер изображения бытовых сцен. 10. Засецкая Юлия Денисьевна, Пейкер Мария Григорьевна, Пашков Василий Александрович, Корф Модест Андреевич, Бобринский Алексей Павлович - наиболее активные члены религиозной секты ("пашковцы"), отвергавшей культ святых и церкви и находящейся в России под запретом. 11. Имеется в виду генерал Анненков Иван Васильевич (1814-1887), начальник жандармского корпуса, полицмейстер, а затем комендант Петербурга. 12. Скарятин Николай Яковлевич - казанский губернатор в 60-70-х годах. 13. Персидский шах Насреддин посетил Россию в 1889 году. 14. Европеус Александр Иванович (1826-1885) - участник кружка Петрашевского, приговоренный в 1849 году к смертной казни, но помилованный. Унковский Алексей Михайлович (1828-1892) - предводитель дворянства в Тверской губернии, либерал по убеждениям. Возглавлял тверскую оппозицию дворян в конце 50-х годов. 15. Перовский Василий Алексеевич (1794-1857) - генерал-адъютант, оренбургский военный генерал-губернатор и командир отдельного Оренбургского корпуса. Под его началом служил Т.Г.Шевченко. 16. Неточная цитата. У Пушкина: "Что нужно Лондону, то рано для Москвы" ("Послание к цензору"). 17. Катков Михаил Никифорович (1818-1887) - реакционный публицист, редактор "Московских ведомостей" и "Русского вестника". 18. Пан - бог природы и пастухов в древнегреческой мифологии. 19. Речь идет об одном из "Стихотворений в прозе" И.С.Тургенева - "Нимфы". 20. Иона-циник - герой романа А.Ф.Писемского "Взбаламученное море". 21. Квакеры - особая ветвь протестантской религии в Англии в XVII веке. 22. Неточная цитата. У Карамзина: Смеяться, право, не грешно Над всем, что кажется смешно. 23. Бокль Генри Томас (1821-1862) - английский буржуазный историк либерального направления. 24. Кана Галилейская - город в Палестине, в котором, по преданию, Христос на празднике превратил воду в вино. 25. Мытарь - сборщик налогов и пошлин (по Евангелию). 26. Неточная цитата из стихотворения Н.А.Некрасова "Зеленый шум". 27. Танагра - одна из областей Древней Греции. 28. К Иоанну Кронштадтскому, протоиерею Андреевской церкви в Кронштадте. 29. Отец Иоанн - Иоанн Кронштадтский; отец Антон - Вадковский А.В. (1846-1912), писатель и церковный деятель, в 90-х годах - архиепископ в Финляндии. 30. Боккаччо Джованни (1313-1375) - известный итальянский писатель; "Волшебное дерево" - новелла о неверной жене из "Декамерона" Боккаччо. 31. Бисмарк Отто (1815-1898) - канцлер Германской империи. 32. Майорат - введенное Петром I в России право наследования старшего в семье, обеспечивавшее постоянный приток в государственную службу младших в семье дворян. 33. Кармелитка - монахиня ордена кармелиток, созданного во Франции в 1452 году. 34. "Ключ разумения" - произведение И.Галятовского, изданное в XVII веке. 35. Ге Николай Николаевич (1831-1894) - выдающийся русский живописец. "Бойня" - по-видимому, цикл картин Ге "О страданиях Христа" ("Что есть истина?", "Распятие", "Голгофа"). 36. Рамолитический (франц.) - расслабленный, паралитический. 37. Неточная цитата. "Оставь надежду всяк сюда входящий!" - надпись над вратами ада в "Божественной комедии" Данте (1265-1321) - великого итальянского поэта. 38. Елизавет Воробей - вписанное Собакевичем в список мужских душ для продажи Чичикову женское имя ("Мертвые души" Н.В.Гоголя). 39. Мещерский Владимир Петрович (1839-1914) - издатель журнала "Гражданин", журналист официального направления. 40. Кираса - латы из двух половинок - нагрудника и тыльника. 41. Аксель Оксеншерна (1583-1654) - шведский канцлер, дипломат. Н.С.Лесков. На ножах М.: Издательство "Русская книга", 1994 OCR Бычков М.Н. ЗАБЫТЫЙ РОМАН Роман Н. С. Лескова "На ножах" (1870-1871) долгое время был прочно забыт. Еще при жизни писателя критикой и литературной общественностью ему была создана репутация "отомщевательного" антинигилистического сочинения. По убеждению современников, публикация романа в катковском "Русском вестнике" создала между писателем и так называемыми "прогрессистами" из лагеря демократов непроходимую пропасть и окончательно закрепила за Лесковым звание "консерватора". Утвердившись в этой мысли, послереволюционное литературоведение скрыло роман от советского читателя за семью печатями. Оберегая его политическое целомудрие, литературоведческое и издательское начальство исключило всякую возможность переиздания романа, а тем самым и более справедливую и глубокую современную его оценку. Роман не вошел в собрание сочинений Лескова, изданное в одиннадцати томах в пятидесятые годы (М.; Л.: Художественная литература, 1954-1958), не появился отдельной книгой в период "оттепели", хотя бы в доказательство того, как необъективен Лесков в романе по отношению к своим идейным оппонентам. Ведь можно было сопроводить текст необходимыми по этому случаю объяснениями историков литературы и общественного движения в России. В литературе о Лескове "На ножах" упоминали скороговоркой и всегда в наборе с другими якобы антинигилистическими его романами: "Некуда" (1864) и "Обойденные" (1865). Считалось, что в этих произведениях писателя герои - шаржированно изображенные деятели революционного движения шестидесятых годов, а отдельные эпизоды полемически заострены против романа Н. Г. Чернышевского "Что делать?". В своих обобщающих оценках современные историки литературы, в особенности академические, оказались еще категоричнее и безжалостнее по отношению к роману, чем современники Лескова. В романе "На ножах" ими были обнаружены все характерные черты антинигилистического романа шестидесятых - семидесятых годов девятнадцатого столетия. Помимо развенчания нигилизма и полемики с романом Н. Г. Чернышевского "Что делать?", что, как казалось отдельным исследователям, снижало авторитет вождя революционных демократов в глазах молодого поколения, в романе "На ножах" также было обнаружено опошление идей женской эмансипации, крестьянского бунта, унижение национального достоинства отдельных персонажей. Автор статьи, посвященной антинигилистическому роману в "Истории русской литературы", увидел в романе "На ножах" даже то, что, можно сказать со всей определенностью, в нем отсутствует - антисемитскую направленность. С какой же предвзятостью надо прочесть текст романа, чтобы найти в нем "яростный антисемитизм" на том только основании, что Лесков описывает "подлые проделки журналиста-ростовщика Кишенского, промышляющего в пореформенное время куплей-продажей закабаленных им живых душ" {История русской литературы. - Л.: Наука, 1982, - Т. 3. - С. 285.}. Тем более что Тихон Кишенский - один из второстепенных героев романа - действует на периферии его сюжета, а сопоставление Кишенского с гоголевским Чичиковым и вовсе лишено всякого смысла. У Лескова после разрыва с революционным движением Кишенский зарабатывает на жизнь совсем другим ремеслом: идет "в полицейскую службу", содержит кассу ссуд и "строчит в трех разных газетах трех противоположных направлений". По всем этим причинам роман "На ножах" как бы выпадал из творческой биографии его автора, что, конечно, препятствовало осмыслению лесковского литературного наследия в целом. По сути дела, положение оставалось таким же, как в довоенные годы, когда Андреи Лесков, опасаясь, что инерционный подход к полемическим романам перечеркнет память и литературное значение отца, озабоченно писал Горькому: "...старые оценки "Некуда" и "На ножах" не дают критикам 1930-х годов видеть Лескова последних двадцати лет его работы!" {Цит. по: Горелов А. Книга сына об отце // Лесков А. Жизнь Николая Лескова. - М., 1984. - Т. 1. - С. 27.}. Плотная завеса над романом была приподнята лишь в конце пятидесятых. Это было заслугой Б. М. Другова - автора талантливого, но в силу исторических условий ограниченного очерка о творчестве Лескова. Полностью еще не доверяя возможности нетенденциозной оценки романа, Другов однозначно связал его замысел с сотрудничеством писателя в "Русском вестнике". Опуская подробности взаимоотношений М. Н. Каткова и Лескова (общеизвестно, что они были вынужденные, из-за "нуждательства и безработицы") {После статей Д.Писарева по поводу романа "Некуда", "Сердитое бессилие" и "Прогулка по садам российской словесности" (Русское слово, 1864. э 6; 1865. э 2) Лесков был "отлучен" от демократической прессы.}, Другов писал: "Роман "На ножах" (1870-1871) был в полном смысле слова произведением, выполненным по рецептам Каткова" {Другов Б. М. Н. С. Лесков: Очерк творчества. - М., 1957. - С. 46.}. В свете уничтожающих ленинских оценок Каткова и его изданий {См.: Ленин В. И. Еще один поход на демократию // Полн. собр. соч. - Т. 22. - С. 87.} это означало, что роман был отнесен Друговым к реакционно-охранительной беллетристике. Считалось, что она изображала "благородных предводителей дворянства, благодушных и довольных мужичков, недовольных извергов, негодяев и чудовищ-революционеров" {Там же.}. В своем сюжете роман "На ножах" полностью не отвечал этой формуле. Но сюжетные перипетии в данном случае никого и не интересовали. Чтобы еще более связать Лескова с идеей охранительства, Другов предваряет анализ "На ножах") клеветнической цитатой из воспоминаний писателя И. Ясинского, которые известны как источник недостоверный по изложению фактов и субъективный в их оценке. "Когда я первый раз вошел в литературный кружок Василия Степановича Курочкина, - пишет Ясинский, - в 1870 году, имя Лескова... было у всех на языке. О нем говорили с презрением и отвращением и даже уверяли, что он служит агентом в Третьем отделении" {Ясинский И. Роман моей жизни. - Л., 1926. - С. 194.}. Попробуем обратиться к фактам, то есть к истории создания и печатания "На ножах". Момент его замысла никак не зафиксирован. По свидетельству сына и биографа писателя, Лесков никогда ни с кем не говорил об этом, по его признанию, "сокрушившем" его романе {См.: Лесков А. Жизнь Николая Лескова. - М.: Худож. лит., 1984. - Т. 1. - С. 258.}. Есть, однако, мнение, что замысел его не связан ни с общим антинигилистическим угаром, распространившимся в семидесятые годы в русском обществе, ни с личными антипатиями писателя. У некоторых исследователей возникла здравая мысль, что в романе отразилось "свойственное Лескову горячее желание непосредственно и действенно откликнуться на зов современности, запечатлеть новые типы, новые умонастроения, новые отношения, складывающиеся в это время в русской жизни..." {Столярова И. В поисках идеала: Творчество Н. С. Лескова. - Л., 1978. - С. 48.}. Это справедливо и, может быть, более точно, чем утверждение А. М. Горького, что "На ножах" - "книга злого отчаяния, книга личной мести, где все герои шантажисты, воры, убийцы..." {Горький А. М. Н. С. Лесков // Несобранные литературно-критические статьи. - М., 1941. - С. 87.} Инвективно-сатирическая тенденция, конечно, отчетливо обозначена в романе, но круг его героев все же намного шире очерченного Горьким. Не надо обладать особой зоркостью, чтобы убедиться в этом. Если возможно, надо выбрать угол зрения, не ограниченный требованиями времени и идеологической ситуацией в стране. Более того, если мы обратимся к тексту, то увидим, что инвектива в лесковском романе направлена против тех нигилистов (Горданов и его компания), которые "отменили грубый нигилизм, заявленный некогда Базаровым", и провозгласили "негилизм", то есть отступили от принципов революционно-демократического учения в угоду своим маленьким житейским целям. Лесков разоблачает не революционеров, а "накипь", что сопровождала революционное движение, а в семидесятые годы отошла от него, опустившись на самое дно русской жизни. Во всяком случае, история падения Горданова, Висленева, Глафиры, некогда исповедовавших высокие революционные идеалы, а затем объединившихся, чтобы завладеть богатым наследством помещика Бодростина, обычная для нашей страны, по меткому наблюдению Горького, "обильной "рыцарями на час" и позорно бедной героями на всю жизнь" {Горький А. М. Н. С. Лесков // Несобранные литературно-критические статьи. - М., 1941. - С. 87.}. Сам Лесков, смущенный тем, что многие современники не поняли его и трактовали замысел романа слишком прямолинейно, был вынужден объяснить его в письме А. С. Суворину таким образом: "Я не думаю, что мошенничество, "непосредственно вытекло из нигилизма", и этого нет и не будет в моем романе. Я думаю и убежден, что мошенничество примкнуло к нигилизму, и именно в той самой мере, как оно примыкало и примыкает "к идеализму, к богословию" и к патриотизму... Я имею в виду одно; преследование поганой страсти приставать к направлениям, не имея их в душе своей, и паскудить все, к чему начнется это приставание. Нигилизм оказался в этом случае удобным в той же мере, как и "идеализм", как и "богословие"..." {Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. - М.; Л., 1958. - Т. 10. - С. 297-298.}. Среди героев романа, как только их не заметил Горький, есть и другие - честнейшие, любимые им "маленькие великие люди", которые по праву могут занять место в лесковском иконостасе праведников. Это беззаветно преданные добру деревенский священник Евангел, генеральша Синтянина, чета Форовых, наконец, Андрей Подозеров, устами которого Лесков объясняет смысл названия романа. По замыслу Лескова, Андрей Подозеров является олицетворением и совестью будущей России, страны, где отшумят "ножевые" страсти и наступит период плодотворной созидательной работы. Надо признать, что этот лесковский образ до некоторой степени автобиографичен и дает нам представление об общественной позиции автора романа, в душе которого "странно соединились уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм" {Горький А. М. Н. С. Лесков // Несобранные литературно-критические статьи. - С. 90.}. "Не могу тебе выразить, - пишет Подозеров другу, и это звучит как автопризнание Лескова, - как это нестерпимо для меня, что в наше время, - хочешь ты или не хочешь, - непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело - это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через "эту подлость" массу недоброжелателей, приписывающих мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей?.." Так сказал бы и Лесков в ответ на пересуды тех критиков, которые непременно хотели зачислить его в катковский лагерь консерваторов. Трезво относясь как к охранителям существующего строя, так и к разного рода авантюрным "желчевикам" и "нетерпеливцам", Лесков пытался отстоять независимость своей общественной позиции. Поэтому символическое название романа в другой сюжетной ситуации обретает и иной смысл. Когда любимый герой Лескова Подозеров, после столкновения с "негилистами", предстанет перед читателями нравственно истощенным и физически разбитым, его близкий друг и поверенный в делах Форов воскликнет: "Нет, теперь нет союзов, а все на ножах". И это восклицание как нельзя лучше пояснит политическое и экономическое кризисное состояние России, безрезультатно пережившей революционную ситуацию. Создавался роман "На ножах" в беспокойные и беспорядочные дни жизни Лескова. Не случайно в своем самом последнем предсмертном интервью автор скажет о нем: "По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений" {Новости и биржевая газета. - 1885. 19 февр.}. Связанный обязательствами перед журналом, Лесков "гнал" роман так, что за ним не успевал переписчик. По приятельству роман перебелила Е. С. Иванова, участница дружеского кружка, сложившегося вокруг семейства Лескова в эти годы. Следует сразу сказать, что идейного единства с редакцией "Русского вестника" и М. Н. Катковым у Лескова не было. Роман подвергся в рукописи грубой правке. Редакционные мытарства отражают письма к Н. А. Любимову, "правой руке" М. Н. Каткова, от которого больше всего и пострадал роман. "... Никак не ожидал и не мог ожидать выхода своей работы в таком оконфуженном виде... - с тревогой писал Лесков редактору. - Убийственнее всего на меня действует то, что я не могу взять себе в толк причин произведенных в моем романе совсем уже не редакторских урезок и вредных для него изменений. Так: вылущены речи, положенные мною в основу развития характеров и задач (например, заботы Форовой привести мужа к Богу); жестоко нивелирована типичность языка, замененная словами банального свойства ; ослаблена рисовка лиц и даже допущен nonsens (разговор о законе, имевший смысл лишь после разговора о разводах - что выброшено совсем во вред)... Крайне расстроенный и огорченный, я не нахожу даже слов, как уместнее выразить Вам мою просьбу помилосердствовать надо мною и не отнимать у меня средства окончить работу с уверенностью, что Вы не отвергаете во мне известной доли смысла и сознания для того, чтобы соображать материал моей постройки..." {Письмо от 18 ноября 1870 // Лесков Н. С. Собр. соч. - Т. 10. - С. 277-278.}. Несмотря на заинтересованность в гонораре, Лесков вполне определенно дает далее понять редактору, что он, при всем "тяготении к уважаемой редакции "Русского вестника", если та не ослабит свой пыл, "должен отказать себе в удовольствии служить ей... должно быть мало пригодными силами" {Там же. - С. 278.}. Только преднамеренно исказив факты, можно назвать роман произведением, "выполненным по рецептам Каткова" {Там же. - С. 278.}. Отношения с редакцией у Лескова складывались при обоюдном непонимании и так его нервировали, что даже о неудачно написанном к нему письме третьего лица он язвительностью говорит: "Письмо Ваше страдает неполнотой, точно Любимов "приготовил его к печати". Работу с Любимовым Лесков называет "любимовские пытки", а самого его "ужасный человек, Аттила, бич литературы". Обращаясь к П. К. Щебальскому (1810-1886), историку и критику, близкому к редакции "Русского вестника", Лесков в отчаянии просит защитить его от Любимова: "Помогите, Бога ради, если чем можете подействовать на сего ужасного оператора" в. Не понимая целей редакторской правки, Лесков в том же письме сообщает о Любимове: "...он черкает не рассуждения, не длинноты, а самую суть фабулы!! Он обворовал Ларису ни за что, ни про что, и именно в ноябрьской книжке, в разговоре Форовой с Синтяниною у реки. Раз показано было, что "Лара роковая и скрывает в себе нечто, а может быть и ничто", - далее: старик генерал о ней говорит, что "ее, как калмыкскую лошадь, один калмык переупрямит", - это все нужные, необходимые ритурнели, и их нет, и зачем их нет, это один черт знает! И добро бы это были длинноты, - нет, это говорилось в кратчайших словах. То есть просто черт его знает чего он хочет и из чего, из какого шиша я теперь сделаю эту Ларису? Отчаяние полное и бесконечное! я готов бросить роман недописанным, потому что все равно боюсь, что гей профессор с его резвыми руками совсем меня спутает, и романа станет нельзя свести с концом". П. К. Щебальскому и другу литературной юности А. С. Суворину, которые были в курсе всех проблем, связанных с публикацией романа, Лесков жалуется, что Любимов не дал ему наделить своих героев отдельными соответствующими авторскому замыслу чертами. Таким образом, кроме Форовой и Ларисы, пострадали почти все герои романа: генеральша Синтянина ("Любимов мне не позволил "живописать мою видящую под землей генеральшу"), Горданов ("Горданову не позволяют быть во фраке, когда он осуждает неуклюжий сак Базарова"); майор Форов - по замыслу Лескова "непосредственное продолжение нигилизма" ("Форов - лицо, впрочем, наиболее потерпевшее от уступок, какие я должен был в нем сделать. Они простираются очень, очень далеко, и вширь, и вдоль, и вглубь..."). Говоря о совместной работе с редактором, Лесков писал: "Он убил меня, этот "милый сердцем невежда", которому не понятно ни одно живое человеческое отношение". В разгар этой переписки Щебальский, видимо, желая смягчить лесковские столкновения с редакцией "Русского вестника", с намеком на авторскую пристрастность называет писателя "чадолюбивым отцом своих творений". В ответном письме Лесков выражает неудовлетворенность своим сотрудничеством с катковской редакцией тем, что никак не может принять этих слов в свой адрес, так как "я их (свои творения. - А. Ш.), - пишет Лесков, - чуть ли не как щенят закидываю (чего и не поставлю себе в похвалу, а наипаче в покор и порицание)" {Лесков Н. С. Собр. соч. - Т. 10. - С. 29}. Роман дописывался через силу, и это в период, который в творческом отношении можно считать интенсивным: параллельно завершались лучшие произведения - "Соборяне" (1866-1872), "Смех и горе" (1871), Лесков уже сложился как писатель. Из совместной работы с редакцией "Русского вестника", однако, не выходило ничего "...кроме досады, охлаждения энергии, раздражения, упадка сил творчества и, наконец, фактических нелепостей и несообразностей..." {Там же. - С. 307.}. И Лесков, подводя некоторый итог, признается П. К. Щебальскому в письме от 16 апреля 1871 г.; "... я дописываю роман, комкая все как попало, лишь бы исполнить программу" {Там же.}. Наконец роман, растянувшийся на страницах "Русского вестника" почти на два года, получает сюжетное завершение. Автор находит средства преодолеть уголовную фабулу {убийство ради богатого наследства), изыскав для этого какие-то невероятно сложные романические приемы. Чтобы поставить точку, более для себя, чем для читателя, он пишет: "Так завершилось дело, на сборы к которому потрачено столько времени и столько подходов, вызвавшихся взаимным друг к другу недоверием всех и каждого". Как бы ощущая искусственность сконструированных им обстоятельств и описанных страстей, Лесков добавляет: "Актеры этой драмы в конце ее сами увидали себя детьми, которые, изготовляя бумажных солдатиков, все собираются произвесть им генеральное сражение и не замечают, как время уходит и зовет их прочь от этих игрушек, безвестно где-то погибающих в черной яме". Эпилог романа "На ножах" поражает читателя прагматическим отношением автора к судьбам героев. Те из них, чей жизненный путь был не ясен Лескову, уходят с романной сцены, скоропостижно умирая. Кончает с собой Лариса в эффектно обставленных и неправдоподобных для обыкновенного самоубийства обстоятельствах. В следственной камере, отравленный, умирает Павел Горданов, один из главных организаторов убийства богатого Бодростина. Их участь разделили "мироносица" Катерина Астафьевна Форова, так и не сумевшая спасти свою племянницу Ларису от сокрушившей ее привязанности к ней Горданова, приемная дочь генеральши Синтяниной, глухонемая Вера, своими вещими предсказаниями на"мечавшая повороты в ходе основной интриги и отношениях героев. Те, кто своим поведением в начале романа не соответствует роли, предназначенной для них автором, в его конце нравственно перерождаются. Последние главы романа свидетельствуют о неожиданной для окружающих эволюции характера генерала Синтянина. В начале романа генерал представлен как человек для женщин губернского города особенно антипатичный. Он трактовал женщин несовершеннолетними, требующими всегдашней опеки, и цинически говорил, что "любит видеть, как женщина плачет". Особый ужас окружающим внушали "леденящие глаза" генерала и таинственная жизнь на женской половине его дома после женитьбы генерала на юной дочери своей экономки. В эпилоге это сентиментальный, благообразный старик, что ни слово вспоминающий Бога и сожалеющий о тех, кого мучил. Операция, которую он сам себе назначает, чтобы вынуть пулю, сидевшую в нем всю жизнь, наводит на мысль, что этот человек мечтает свести счеты с жизнью. "Подвожу итог-с и рассуждаю об остатке: в остатке нуль и отпускаться будет нечем у сатаны", - говорит он Подозерову, выдавая свои подлинные намерения. В оставшиеся дни жизни он все организует так, что у своего гроба соединяет двух давно любящих друг друга и тщательно скрывающих эту любовь людей - свою жену и Андрея Подозерова. В эпилоге романа в полной мере раскрывается значение образа Висленева. В его странной судьбе слышны отголоски нечаевского дела {С. Г. Нечаев (1847-1882) - руководитель московского тайного общества "Народная расправа", состоявшего в основном из студентов Петровской земледельческой академии. Его диктаторские наклонности привели к расколу и трениям внутри группы, что стало причиной убийства студента академии Иванова пятью его товарищами во главе с Нечаевым.}, вызвавшего в семидесятые годы в литературе оживление антинигилистической темы. Так называемая "фабула нечаевского дела", которое стало широко известно общественности в 1871-м, когда в Петербурге шел процесс над большой группой революционеров, разошлась тогда по сюжетам многих произведений массовой литературы, в том числе и самого низкого, бульварного пошиба. Этот факт литературной жизни был иронически осмыслен в статье Салтыкова-Щедрина "Так называемое нечаевское дело и русская журналистика". Салтыков со свойственной ему язвительностью писал: "Главный результат процесса, по нашему мнению, выразился в том, что он дал случай нашей литературе высказать чувства, которые одушевляют ее" {Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. - М., 1965-1977. - Т. 9. - С. 391.}. Есть мнение, что и Лесков в силу своего публицистического темперамента и особенностей таланта, как в романе "Некуда" на создание Знаменской коммуны, откликается на эти события русской общественной жизни. Правда, "фабула начаевского дела" оказывается в романе трансформированной "почти до неузнаваемости" {Пyльxpитyцoвa Е. Творчество Н. С. Лескова и русская массовая беллетристика // В мире Лескова: Сб. статей. - М., 1983. - С. 166.}, так как обстоятельства убийства Бодростина мало чем напоминают расправу над студентом Ивановым. Тем не менее взаимоотношения Горданова и Висленева, который оказывается в психологической и экономической зависимости от первого, Лесков строит, вероятно, по подобию отношений, существовавших в нечаевской группе. До некоторой степени как намеки на нечаевский процесс воспринимаются и злые отчаянные пророчества Висленева, в представлении Лескова, вероятно, связанные с революционными идеями нечаевцев, а, может быть, с тем, как они интерпретировались в прессе. Во всяком случае, герой Лескова на допросах по следствию об убийстве Бодростина выставляет себя "предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду". Странно, но приходится признать, что в известном смысле пророчества, вложенные Лесковым в уста полусумасшедшего героя, имели историческую перспективу. Несмотря на "программную" заданность отдельных сюжетных ходов, художественную незавершенность отдельных образов и подчас наивное стремление автора "освежить" антинигилистическую тему эпизодами с мистическими предсказаниями, роковыми встречами и другими беллетристическими приемами, с самого начала его публикации роман был популярен и даже соперничал в этом с безупречными образцами лесковской прозы. Лесков писал из Петербурга 19 декабря 1870 г. П.К. Щебальскому: "Здесь романом заинтересованы очень сильно..." И позднее, в январе 1871 г.: "По отзывам "Летучей библиотеки" роман мой читается нарасхват и с азартом, даже превосходящим мои ожидания" {Лесков Н.С. Собр. соч. - Т. 10. - С. 291.}. В восприятии современников роман распадался на две части: нигилистический Петербург и провинцию, конкретно выписанный быт которой затмевал собой мрачные петербургские сцены. Многие, видимо, советовали автору вообще свернуть события, по авторскому замыслу, происходящие в Петербурге. Во всяком случае, Лесков пишет П. К. Щебальскому: "Я вас послушаю и не буду выходить из провинции, насколько можно..." {Там же. - С. 295.}. Осуществляя этот план, Лесков все свои симпатии переносит на части романа, действие которых происходит в провинции. Об одной из них, отсылая ее в редакцию, он пишет любовно: "Я посылаю кусок романа "На ножах". Кусок живой и горячий, как парная кровь..." {Там же. - С. 305.}. Даже сдержанный по отношению к роману "На ножах" Б. М. Другов был вынужден отметить "некоторые удачные бытовые сцены (история крепостного раба Сида, рассказ Водопьянова, главы о крестьянах)" {Другов Б. М. Н. С. Лесков. - С. 47.}. Ф. М. Достоевский, восхищаясь Евангелом и размышляя о творческом опыте Лескова в этом роде, подметил: "А какой мастер он рисовать наших попиков!" {Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. - М., 1986. - Т. 29. - С. 172.} Однако и петербургские страницы романа не были одинаково бездарны. На них был создан маленький лесковский шедевр - Ванскок, характер, отмеченный необыкновенной правдивостью. Достоевский, в целом резко критически оценивая "На ножах", именно за искажение образов нигилистов, был вынужден признать: "Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее. Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов - то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально!" {Там же. - С. 172.} Десятилетия спустя, уже в двадцатые годы нашего столетия, когда Россия пережила разрушительную революционную бурю и тысячи Ванскок погибли сначала на царской каторге, а затем в неразберихе гражданской войны, Горький вновь вспомнил героиню Лескова - "Анну Скокову, девицу-революционерку, смешную внешне" {Горький А. М. Н. С. Лесков // Несобранные литературно-критические статьи. - С. 87.}. "Суматошная, она говорит скороговоркой и, знакомясь, называет себя Ванскок", - пишет Горький. По его мнению, Ванскок - "тип, мастерски выхваченный из жизни рукою художника, изображенный удивительно искусно, жизненный до обмана, - таких Ванскок русское революционное движение создавало десятками. Существо недалекое, точнее глуповатое. Ванскок неутомима, исполнена самозабвения, готова сделать все, что ее заставят люди, которым она - сама святая - свято верит. Если ее пошлют убить - она убьет, но она же, сидя в тюрьме, будет любовно чинить рубаху злейшего партийного врага; она может, не насилуя себя, перевязать рану человеку, который накануне избил ее, может месяцами задыхаться в подвале, работая в тайной типографии, прятать на груди у себя заряженные бомбы и капсюли гремучей ртути, может улыбаться, когда ее мучают, даже способна пожалеть мучителей за бесполезность их труда над телом ее и в любую минуту готова умереть "за други своя" {Там же. - С. 88.}. Мысленно продолжая жизнь Ванскок за рамками романа и наделяя ее образ жизненным опытом, приобретенным ее последователями, русскими революционерками, Горький высоко оценивает обрисованный Лесковым тип личности: "Этот человек - орудие, но это и святой человек, - утверждает он, - смешной, - но прекрасный, точно добрая фея сказки, человек, воспламененный неугасимой, трепетной любовью к людям - священной любовью, хотя она и напоминает слепую привязанность собаки" {Там же.}. Конечно, Горький понимал, что "гордость такими людьми печальна в сущности своей". Теперь мы знаем, что судьбы их, в совокупности своей, определяют национальную трагедию России. Как прямое следствие нового типа отношений между мужчиной и женщиной, произошел распад семьи, вместе с семьею были утрачены естественные условия для воспитания подрастающих поколений, снижена роль женщины, превращенной в "орудие" для выполнения различных функций, навязанных ей обществом, почти всегда не отвечающих ее природному назначению. Лесков относился к тем русским писателям, которые предвидели неотвратимые последствия вульгаризации идей женской эмансипации. Он был автором многих полемических статей, непосредственно направленных против так называемых "специалистов по женской части", представляющих в виде идеала с его точки зрения "придурковатых героинь" антинигилистических повестей В. П. Авенариуса (1839-1923) и В. А. Слепцова (1836-1878). "Наша верующая и хранящая предания страна не оскудевала никогда серьезными женщинами и благодаря здравому смыслу русского народа, оберегающего святыню семьи, не оскудела от них и ныне" {Н. С. Лесков о литературе и искусстве. - Л., 1984. - С. 47. 6 М. Стебницкий [Н. Лесков]. Объяснение [по поводу романа "Некуда"] // Библиотека для чтения. - 1864. - э 12.}, - писал Лесков в одной из своих статей об идеале женщины, как он его себе представляет. Эти соображения писателя по женскому вопросу дают ключ к пониманию образа Ванскок не по-горьковски отвлеченно, а в системе лесковских воззрений. Писатель замыслил и мастерски воплотил этот тип не как идеал и образец для подражания, а, наоборот, как предостережение от последствий бедственного для женской судьбы увлечения нигилизмом. Вопрос о прототипах, всегда столь важный для Лескова потому, что он писал с натуры, в связи с романом "На ножах" не ставился. Более того, после романа "Некуда" (1865), где, как утверждала литературная общественность, были окарикатуренно изображены в образах Белоярцева и Завулонова писатели-демократы В. А. Слепцов и А. И. Левитов (1835-1877), тщательно обходился. Еще был жив у всех в памяти скандал, разразившийся после романа "Некуда", фотографичность которого дала повод говорить о "видимом сходстве" отдельных героев романа с известными людьми. И хотя, по мнению Лескова, оно "не может никого ни обижать, ни компрометировать" в, другие его произведения, продолжившие галерею нигилистических типов, уже не давали материал для подобнмх сопоставлений. Некоторые намеки, сохранившиеся в семейных преданиях и лесковских письмах, не касаясь проблемы изображения нигилистов, позволяют предположить, что фактографичность и фотографичность стали неотъемлемой частью лесковского творческого процесса. Так, например, сын писателя считал, что прототипом Александры Ивановны Синтяниной отчасти была тетка отца Наталья Петровна Страхова, которой в очень молодом возрасте пришлось познать "сладость супружества с "полупомешанным", старевшим уже "благодетелем" "ее семьи Страховым" {Лесков А. Жизнь Николая Лескова. - Т. 1. - С. 83.}. Во всяком случае, в местном орловском обществе обстоятельства, связанные с замужеством Синтяниной, воспринимались как некий намек на судьбу Натальи Петровны, которая, как и Синтянина, овдовела и после мужа-старика счастливо вышла замуж за своего сверстника. Попали в роман со своими житейскими историями также лица из литературного окружения Лескова тех лет. Одно из них - писатель С. И. Турбин (1821-1884), автор рассказов о военном быте, которые высоко ценил Лесков {[Б. п.] Досуги Марса // Русская мысль. - 1881. - э 2.}. Андрей Лесков вспоминал, что отец называл Турбина "нигилистом чистой расы" и вывел "значительно смягченным" в романе "На ножах" в лице майора Форова {Лесков А. Жизнь Николая Лескова. - Т. 1. - С. 321.}. С. И. Турбин был атеист и оригинальный мыслитель, яростно низвергающий евангельские авторитеты, дорогие Лескову своими нравственными началами. Может быть, поэтому в романе Лесков пытается повернуть Форова к Богу и заставляет его дружить с деревенским попом Евангелом - мыслителем другого рода. Факты биографии Турбина почти без изменений использованы Лесковым в романе. "0н и в самом деле, - пишет Андрей Лесков, - был человеком чистой души и расы, неизменным в своих, по тому времени очень крайних взглядах и убеждениях. Форов уходит в отставку, оскорбив "на словах" командира полка, оказавшего неуважение его жене. Сергей Иванович, по словам Лескова, дал командиру полка пощечину за неприглашение на полковой бал его жены, на которой он, как неколебимый атеист и нигилист, еще не был церковно женат. Грозило расстреляние. После многих ходатайств оно было заменено разжалованием в рядовые. Карьера была непоправимо покалечена. Офицерство пришло очень много лет спустя, и служба потом была вскоре же брошена. Это был, как Филатов (художник Я. Л. Филатов, друг Лескова. - А. Ш.), бессребреник и тоже в своем роде и "антик" и "праведник". Солдаты, расставаясь с Форовым, бегут за ним и в виде высшей, какая есть, хвалы и благодарности кричат ему: "Да разве вы похожи на благородных?" {Там же.}. Другое лицо из литературного окружения Н. С. Лескова, послужившее ему в качестве прототипа, - Всеволод Крестовский. С ним Лескова на протяжении многих лет связывали дружеские отношения. "В шестидесятых годах, работая в "Отечественных записках", - рассказывает сын писателя, - Лесков сходится с автором печатавшихся тогда в этом журнале "Петербургских трущоб" Крестовским. Вместе с "Всеволодом" и известным ваятелем, по приятельству - "Михайлой" Микешиным, Лесков посещает "Вяземскую лавру" на Сенной площади. Невдолге пути приятелей начинают расходиться..." {Там же. - С. 358.}. И хотя "до последних своих дней Лесков не отнимал у Крестовского прежних его заслуг" и считал, что "Петербургские трущобы" в свое время сыграли большую роль как одна из первых попыток заинтересовать общество вопросами социального характера, заставить его читать "книгу о сытых и голодных" и задуматься о доле последних" в, выступал с защитой авторских прав Крестовского, в жизни у них произошло "отграничение". Может быть, оно было связано с обстоятельствами создания романа "На ножах". Во всяком случае, в письме Крестовского к Лескову от 14 декабря 1871 года Крестовский укоряет Лескова за то, что "весьма некрасивый герой Висленев" {Там же. - С. 360-361.} писан с него. В ответном письме Лесков сделал попытку отвести эти обвинения {Цит. по: Горелов А. Комментарии // Лесков А. Жизнь Николая Лескова. - Т. 1. - С. 471. а ИРЛИ, ф. 612, э 100.}, но, судя по его тексту, это ему не вполне удалось. Какие эпизоды биографии Крестовского и черты его личности использованы Лесковым, сейчас установить трудно, любопытен сам факт из взаимоотношений двух известных писателей. Как видно, в эти годы художественную мысль Лескова по большей части питали только непосредственные жизненные впечатления, впоследствии же в неимоверном количестве Лесковым поглощались труды историков, мемуары и вообще всякая литература, сколько-нибудь связанная с разработкой очередного замысла. Будущим исследователям творческой истории романа "На ножах" также нельзя будет пройти мимо другого весьма примечательного обстоятельства, опять-таки связанного с именем В. Крестовского. Связь старика Бодростйна с княгиней Вахтерминской во многом напоминает одну из сюжетных линии "Петербургских трущоб" (1864-1867) - отношения старшего Шадурского с баронессой фон Деринг. Как и у Крестовского, в романе Лескова волокитство престарелого селадона осложняется появлением внебрачного ребенка, вокруг которого развертывается интрига, грозящая старику разоблачением, привлечением к суду и другими неприятностями. В действительности в том и другом случае призванный к ответу "отец" лишь покрывает грехи молодого любовника, который, оставаясь в тени, обнаруживает также способность к подделке денежных бумаг - у Лескова, копируя при этом подпись богатого покровителя, у Крестовского - подделывая и другие документы. Эти персонажи в обоих романах ведут свое происхождение из Польши, имеют польские фамилии и относят себя к людям художественных профессий. Такая сюжетная близость не может быть случайным совпадением, а чем ее объяснить - заимствованием из "Петербургских трущоб" или обращением к общему источнику - какой-нибудь скандальной историйке, освещенной в прессе, еще надо решить. Есть и другой вариант объяснения. Поступки людей определенного социального положения Крестовский и Лесков оценивают по единой нравственной шкале, сквозь призму тех моральных оценок, которые свойственны в этот период как одному, так и. другому. В романе Лескова этот бульварный мотив "работает" в сюжете не хуже, чем в "Петербургских трущобах", и, используя его, Лесков преследует помимо разоблачительных и развлекательные пали. С этой любовной истории им снят накал подлинных страстей, которые сопутствуют, например, "роковой Ларисе" в обстоятельствах ее падения и двоемужества. Не случайно разноречивая в своих суждениях критика начала века признавала, что в романе "есть страницы, положительно увлекательные" {Амфитеатров А. Сочинения. - Т. XXII. - Спб., [Б. д.]. - С. 330. 2 Дело. - 1871. - э 6. - С. 175.}. В небольшой по объему статье трудно в полной мере оценить значение романа, который долгое время преднамеренно замалчивался и обходился критикой. За ее пределами пока останутся параллели с антинигилистическими романами А. Ф. Писемского, В. В. Крестовского, В. П. Клюшникова, которые, возможно, не сблизят эти произведения с романом "На ножах", а идейно и художественно разведут их в разные стороны. Несмотря на отдельные присущие лесковскому произведению черты антинигилистического романа, в нем более самобытного лесковского, основанного на жизненном опыте писателя, чем традиционного для антинигилистической беллетристики. И современники Лескова, быть может, не так уж правы, сближая роман "На ножах" и "Бесы" (1870-1871) Ф. М. Достоевского до такой степени, что авторы этих двух произведений "слились в какой-то единый тип, в гомункула, родившегося в знаменитой чернильнице редактора "Московских ведомостей" {Достоевский Ф.М. Письма: В 2 т. - М., 1930. - Т. 2. - С. 320.}. Каждый из авторов действительно был увлечен проблемой идейных поисков и блужданий молодого поколения 1860-х, каждый размышлял о путях развития России после реформы, но в силу особенностей таланта и мировоззрения "злободневное" и "тенденциозное" преломилось в их романах по-разному. Достоевский исследует по материалам прессы (так как живет в это время за границей) реальный пласт русской жизни - деятельность тайного общества, прототипом которого стал нечаевский кружок. Его всерьез интересуют идеологические и организационные принципы общества, пропагандистская литература, мотивы убийства одного из его членов. В фокусе лесковского романа оказываются бывшие нигилисты, вышедшие из политической борьбы, но пытающиеся оставить за собой право на иные нравственные нормы, на особое общественное положение. "Общительность интересов рушилась, - пишет Лесков об этом кружке, - всякому предоставлялось вредить обществу по-своему". Достоевский, который прочел "На ножах" в период обдумывания замысла "Бесов", был глубоко разочарован разработкой темы нигилизма у Лескова. "Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит, - раздраженно писал он критику А. Н. Майкову. - Нигилисты искажены до бездельничества..." {Лесков Н. С. Собр. соч. - Т. 10. - С. 283.}. К своему роману Достоевский приступил, только всесторонне изучив предмет, и его "Бесы" и по мысли, и художественно с лесковским "На ножах" не соизмеримы как явления разного идейного уровня и разных повествовательных манер. Несмотря на то, что почти одновременное появление "На ножах" и "Бесов" в "Русском вестнике" и взаимное внимание авторов к этим произведениям (Лесков отмечает близость своего романа с "Бесами" и романом Писемского "В водовороте" таким образом: "...все мы трое во многом сбились на одну мысль") свидетельствуют об определенных творческих отношениях Лескова и Достоевского, идейном притяжении и отталкивании, романы их опираются на разные концепции действительности. "Если для Достоевского, - пишет один из современных исследователей, совместивший в своих трудах интерес к творчеству обоих писателей, - разложение и распад современной ему общественной реальности процесс необратимый и неуправляемый, то Лесков весь еще во власти иллюзий, он уверен, что "бесовские" кошмары рассеются, плавное безбурное развитие общества возьмет свое" {Пyльxpитyдoвa Е.М. Достоевский и Лесков (к истории творческих взаимоотношений) // Достоевский и русские писатели. - М., 1971. - С. 102.}. Время показало, что если подходить к вопросам развития действительности диалектически, не ограничиваясь попыткой статической фиксации времени, то правы оба писателя. В свете широких перспектив общенационального развития каждое из произведений оказалось не только "летописью заблуждений, ошибок, неправд и грехов общественного неразумения и злобы по делам якобы текущего дня" {Лесков Н. С. Собр. соч. - Т, 10. - С. 282.}, как представлялось их авторам, но и пророческим произведением. Видимо, поэтому оба романа, если судить по количеству их переизданий, осуществившихся в последнее время, переживают свое второе рождение. А. Шелаева * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ * БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ Глава первая Отступница В губернском городе N есть довольно большой деревянный дом, принадлежащий господам Висленевым, Иосафу Платоновичу, человеку лет тридцати пяти, и сестре его, Ларисе Платоновне, девушке по двадцатому году. Дом этот, просторный и барский, был бы вовсе бездоходен, если б его владельцы захотели жить в нем, не стесняясь. В нем девять комнат, по старорусскому дворянскому обычаю расположенных так, что двум семействам в них никак разместиться невозможно. Родители нынешних владельцев строили дом для себя и не предвидели никакой нужды извлекать из него какие бы то ни было доходы, а потому и планировали его, что называется, по своей фантазии. Старикам не было и нужды стеснять себя, потому что у них по старине были хорошие доходы с доходного места. При известной беспечности, вообще свойственной русской натуре, доходам этим не предвиделось конца, а он вдруг и пришел: старик Платон Висленев, советник одной из губернских палат, лег однажды спать и не проснулся. Вдова его нашла в бюро мужа очень небольшую сумму денег и получила тоже очень небольшой пенсион. Всем этим прожить было невозможно, тем более, что приходилось воспитывать нынешних владельцев дома, Иосафа Платоновича, бывшего тогда в шестом классе гимназии, и Ларису Платоновну, оставшуюся в совершенном малолетстве. Дом надо было сделать из бездоходного доходным. С этой целью вдова Висленева построила во дворе, окнами в сад флигелек в пять небольших комнат, и сама с детьми поселилась в этом флигельке, а большой дом начала отдавать внаймы. С этих пор доходы ее стали таковы, что она могла содержать сына в гимназии, а потом и в университете, а дочь добрые люди помогли устроить в институт на казенный счет. Вдова Висленева вела жизнь аккуратную и расчетливую, и с тяжкою нуждой не зналась, а отсюда в губернских кружках утвердилось мнение, что доходы ее отнюдь не ограничиваются домом да пенсией, а что у нее, кроме того, конечно, есть еще и капитал, который она тщательно скрывает, приберегая его на приданое Ларисе. Доходили такие слухи и до самой вдовы, и она их, по общему мнению, опровергала очень слабо: старушка имела в виду, что эти толки ей не повредят. Семь лет тому назад подозрения насчет таинственного ларца вдовы Висленевой получили еще новое и для местных прозорливцев неотразимое подтверждение. Иосаф Платонович Висленев тотчас, по окончании университетского курса, приехал домой, и только что было определился на службу, как вдруг его ночью внезапно арестовали, обыскали и увезли куда-то по политическому делу. Спасения и возврата его никто не чаял, его считали погибшим навеки, причем губернскому человечеству были явлены новые доказательства человеческого или, собственно говоря, женского коварства и предательства, со стороны одной молодой, но, как все решили, крайне испорченной и корыстной девушки, Александры Ивановны Гриневич. Выручил же Иосафа Висленева материн заповедный ларец. Дело об этом предательстве требует подробного объяснения. Иосаф Платонович Висленев еще чуть не с пятнадцати лет был влюблен в дочь нанимавшего их дом инспектора врачебной управы Гриневича. Близкие люди считали эту любовь большим несчастием для молодого человека, подававшего блестящие надежды. Считали это несчастием, конечно, не потому, чтобы кто-нибудь признавал Сашеньку Гриневич, тогда еще девочку, недостойною со временем хорошей партии, но потому, что взаимное тяготение детей обнаружилось слишком рано, так что предусмотрительные люди имели основание опасаться, чтобы такая ранняя любовь не помешала молодому человеку учиться, окончить курс и стать на хорошую дорогу. Опасения, и понятные, и уместные, на этот раз, как редкое, может быть, исключение, оказались излишними. Любовь Иосафа Платоновича Висленева к Александре Ивановне Гриневич не помешала ему ни окончить с золотою медалью курс в гимназии, ни выйти одним из первых кандидатов из университета. Пока молодой Висленев был в гимназии, а Александра Ивановна ходила в пансион, родители не препятствовали их юной привязанности. Когда Висленев уехал в университет, между ним и Сашей Гриневич, оставившей в это время пансионские уроки, установилась правильная переписка, которой никто из родителей не заботился ни приостанавливать, ни проверять. Все это за обычай стало делом, имеющим правильное течение, которое, как все верили, должно завершиться венцом. Родители Сашеньки имели про черный день состояньице, правда, очень небольшое, но во всяком случае обеспечивающее их дочери безбедное существование. Таким образом Сашенька, которая была недурна собой, очень способна, училась хорошо, нрав имела веселый и кроткий, чем она не невеста? Иосаф Висленев молодец собой, имел дом, университетское образование: стало быть, чем же он не жених? Матери очень многих девиц, поставленных гораздо лучше, чем дочь доктора Гриневича, и гораздо положительнее ее обеспеченных, не пренебрегли бы таким женихом, как Висленев, а Сашеньке Гриневич партия с Висленевым, по всеобщему приговору, была просто клад, за который эта девушка должна была держаться крепче. По общим замечаниям, Сашенька понимала свою пользу и держалась, за что ей следовало держаться, превосходно. Говорили, что надо было дивиться ее такту и уму, твердым и расчетливым даже не по летам. С Иосафом Платоновичем она не всегда была ровна, и даже подчас для самого ненаблюдательного взгляда было заметно, что между ними пробегали легкие тени. - Наши дети дуются, - говорили друг другу их матушки, бывшие между собою друзьями. Дети дулись, но их никто не мирил и никто не уговаривал; за ними, однако, наблюдали со вниманием и очень радовались, когда ссора прекращалась и между ними восстанавливалась дружба и согласие, а это случалось всегда немедленно после того, как Иосаф Висленев, переломив свою гордость и изыскав удобную минуту уединенного свидания с Сашей, просил у нее прощения. В чем заключались те вины Иосафа Висленева, которые Александра Ивановна разрешала и отпускала ему не иначе как после покаяния? Это оставалось тайной, этого никто из родных и домашних не знал, да и не усиливался проникнуть. Однажды лишь одной досужей соседке вдовы Висленевой удалось подслушать, как Саша журила Иосафа Платоновича за его опыты в стихотворстве. Это многих возмутило и показалось капризом со стороны Саши, но Иосаф Платонович сам сознался матери, что писал в стихах ужасный вздор, который, однако, отразился вредно на его учебных занятиях в классе, и что он даже очень благодарен Саше за то, что она вернула его к настоящему делу. Это раз навсегда примирило мать Висленева с тенями в отношениях Саши к Иосафу Платоновичу, и вдова не преминула, кому только могла, рассказать о Сашенькиной солидности. Солидности этой, однако, не всеми была дана одинаковая оценка, и многие построили на ней заключения невыгодные для характера молодой девушки. Некоторые молодые дамы, например, называли это излишнею практичностью и жестокостью: по их мнению, Саша, имей она душу живую и восприимчивую, какую предполагает в себе каждая провинциальная дама, не убивала бы поэтические порывы юноши, а поддерживала бы их: женщина должна вдохновлять, а не убивать вдохновение. Вдова Висленева не внимала этим речам, ей нелегко было содержать сына в школе, и потому она страшно боялась всего, что угрожало его успехам, и осталась на стороне Саши, которою таким образом была одержана первая солидная победа над всеми желавшими соперничать с нею в семье жениха. Старые дамы глядели на дело с другой стороны и, презирая вдаль, предсказывали утвердительно одно, что Саша раньше времени берет Иосафа Платоновича под башмак и отныне будет держать целую жизнь под башмаком. Мать Висленева явила столько характера, что не смущалась и такими пред- сказаниями и, махая рукой, отвечала, что "Улита едет, а когда-то будет!" Мать Александры Ивановны, в свою очередь, - пробовала допрашивать дочь, за что она порой недовольна на Висленева, но Саша обыкновенно кротко отвечала: - Так, за пустяки, maman! - Так за пустяки, мой друг, но зачем же сердиться? Споры во всяком случае не красят жизнь, а темнят ее. - Ну, мамочка, поверьте мне, что я не хочу же, чтоб его жизнь мрачилась а, напротив, желаю ему счастия и... Девушка потупилась и замолчала. - И что, Alexandrine? - спросила ее мать, положив на колени свое шитье и вскинув на лоб черепаховые очки. - И я, maman, сама стыжусь беспрестанных размолвок и страдаю от них больше, чем он. Верьте, что я тысячу раз сама охотнее просила бы у него извинения... я сделала бы все, чего бы он только захотел, если б я... была виновата! - Пред ним? - Нет, maman, не пред ним - ... этого я даже не допускаю, но пред правдой, пред долгом, пред его матерью, которой он так обязан. Поверьте, maman, что все, что в этом отношении в нем для других мелко и ничтожно, то... для меня ужасно видеть в нем. Он... - проговорила Саша и снова замялась. Старая Гриневич посмотрела на дочь пристальным взглядом и тихо поманила ее к себе. Девушка опустилась коленами на скамейку, стоявшую у яог матери, и,; взяв ее руки, поцеловала их. Старуха откинула набежавшие на лоб дочери каштановые кудри и вперила пристальный взгляд в ее большие глаза. - Скажи мне, что он делает, мой друг? - прошептала мать. - Мама, дружок мой, не спрашивай меня об этом, это, может быть, в самом деле все пустяки, которые я преувеличиваю; но их... как тебе, мама, выразить, не знаю. Он хочет любить то, чего любить не может, он верит тем, кому не доверяет; он слушается всех и никого.... Родная! прости мне, что я тебя встревожила, и забудь о моей болтовне. Когда приезжал на каникулы Иосаф Висленев из университета, он и Саша встречались друг с другом каждый раз чрезвычайно тепло и нежно, но в то же время было замечено, что с каждою побывкой Висленева домой радость свидания с Сашей охладевала. Теней и прежних полудетских ссор, теперь, правда, не было, но зато их в молодой девушке заменили сдержанность и самообладание и в речи, и в приемах. Впрочем, было ясно, что это была только сдержанность, а не измена в чувствах. Опытный и зоркий взгляд, наблюдая молодых людей, мог заметить, что они любили друг друга по-прежнему, а Саша еще и больше прежнего. Чем дальше Висленев уклонялся от ее идеала, тем сильнее овладевал ее сердцем, ее волею и ее помыслами. Так любят в жизни раз, далеко пред тою порой, когда любовь послушна разуму. Любовь, самая чистая, самая преданная, сказывалась у Саши вниманием ко всем вестям, касавшимся Висленева, выливалась в пространнейших письмах, которые она ему писала аккуратно каждую неделю. Но вот прекратились и письма. Отчего и как? Это опять оставалось их же секретом, но корреспонденция прекратилась, и на лбу у Саши между бровями стала набегать тонкая морщинка. Так стояли дела в последний год пребывания Висленева в университете, когда Саше Гриневич только что минуло восемнадцать лет, а ему исполнилось двадцать четыре года. Окончательно же Висленев потерял свою невесту следующим образом. Приехал Висленев домой, определился на службу в губернскую канцелярию; служит, сводит знакомства. Саша выезжает мало, однако и не избегает выездов, показывается с другими на губернских вечерах, раутах; и весела она и спокойна, и не отказывается от танцев. С Висленевым холодна. В городе решили, что дело между ними кончено. Разные лица, то самой Саше, то ее родителям, начали делать предложения. Сначала ее руки искал генерал Синтянин, если не очень важное, то очень влиятельное лицо в районе губернии, вдовец, с небольшим пятидесяти лет, имеющий хорошее содержание и двухлетнюю глухонемую дочь. Предложение генерала было отклонено, чему, впрочем, никто и не удивился, потому что хотя Синтянин еще бодр и свеж, и даже ловок настолько, что не боялся соперничества молодых людей в танцах, но про него шла ужасная слава. Помнили, что когда он, десять лет тому назад, приехал сюда из Петербурга в первом штаб-офицерском чине, он привез с собою экономку Эльвиру Карловну, чрезвычайно кроткую петербургскую немку. Эльвира Карловна не была принята нигде во все годы, которые она провела в должности экономки у генерала. Красотою ее, хотя и довольно стереотипною, по беспредельной кротости выражения, можно было любоваться только случайно, когда она, глядя в окно, смаргивала с глаз набегавшие на них слезы или когда из-за оконной ширмы видно было ее вздрагивающее плечо. Она была всегда если не в слезах, то в страхе, - так ее все себе и представляли, и связывали это представление с характером генерала Синтянина. А какой это был характер, про то Бог один и ведал, хотя по наружности и приемам генерал был человек очень мягкий, даже чересчур мягкий. Для женщин Синтянин был особенно антипатичен, потому что он на словах был неумытно строг к нравам; трактовал женщин несовершеннолетними, - требующими всегдашней опеки, и цинически говорил, что "любит видеть, как женщина плачет". Ко всему же этому у генерала Синтянина, человека очень стройного и высокого роста, при правильном и бледном матовом лице и при очень красиво павших сединах, были ужасные, леденящие глаза, неопределенного темно-серого цвета, без малейшего отблеска. Такой цвет имеет пух под крыльями сов. Свыкнуться с этими глазами было невозможно. Но и этого мало: генерал Синтянин нашел еще средство восстановить против себя всех женщин города одним поступком, которого неловкость даже сам сознавал и для объяснения которого снизошел до того, что предпослал ему некоторые оправдания, несмотря на небрежение свое к общественному мнению. Дело в том, что у Эльвиры Карловны, в то время, когда она приехала с Синтяниным из Петербурга, была десятилетняя дочь, Флора, от законного брака Эльвиры Карловны с бедным ювелирным подмастерьем из немцев, покинутым женою в Петербурге неизвестно за что и почему! (Конечно, "не сошлись характерами"). Когда девочке минуло одиннадцать лет, ее стали посылать в пансион. Генерал в качестве "благодетеля" вносил за нее деньги, а через семь лет неожиданно вздумал завершить свои благодеяния, сделав ее своею законною женой "пред лицом неба и людей". Таково было его собственное выражение. Пустых и вздорных людей этот брак генерала тешил, а умных и честных, без которых, по Писанию, не стоит ни один город, этот союз возмутил; но генерал сумел смягчить неприятное впечатление своего поступка, объявив там и сям под рукой, что он женился на Флоре единственно для того, чтобы, в случае своей смерти, закрепить за нею и за ее матерью право на казенную пенсию, без чего они могли бы умереть с голоду. Объяснение это произвело свое впечатление и даже приобрело генералу в губернском обществе ретивых защитников, находивших брак его делом очень благородным и предусмотрительным. В самом деле, бедная по состоянию, безвестная по происхождению, запуганная Флора едва ли бы могла сделать себе партию выше генеральского писаря. Большинство общества решило, что Флоре все-таки гораздо лучше быть генеральшею, чем писаршей, и большинство этим удовольствовалось, а меньшинство, содержащее необходимую для состояния города "праведность трех", только покивало головами и приумолкло. Дело во всяком случае совершено, и никто не был властен в нем ничего ни поправлять, ни перерешать. Дом генерала всегда был заперт для всех. Далее генеральского кабинета, куда к нему являлись разные люди по делам, в дальнейшие его апартаменты не проникал никто. С женитьбой генерала ничто не переменилось. Синтянин и венчался с Флорой тихо, без всякой помпы, в походной церкви перехожего армейского полка; визитов с женой никому не делал" И ни жена его, ни теща по-прежнему не показывались нигде, кроме скромной приходской церкви. Они обе переменили лютеранство на православие и были чрезвычайно богомольны, а может быть, даже и религиозны. Пелены, занавесы, орари и воздухи приходской церкви - все это было сделано их руками, и приходское духовенство считало Флору и ее мать ревностнейшими прихожанками. Так прошло десять лет. Город привык видеть и не видать скромных представительниц генеральского семейства, и праздным людям оставалось одно удовольствие решать: в каких отношениях находятся при генерале мать и дочь, и нет ли между ними соперничества? Соперничества между ними, очевидно, не было, и они были очень дружны. К концу десятого года замужества Флоре, или по-нынешнему Анне Ивановне, Бог дал глухонемую дочку, которую назвали Верой. Эльвиры Карловны скоро не стало. Густой, черный вуаль Флоры, никогда не открывавшийся на улице и часто спущенный даже в темном углу церкви, был поднят, когда она стояла посреди храма у изголовья гроба своей матери. На бедную Флору смотрели жадно и со вниманием, и она, доселе, по общему признанию, считавшаяся некрасивою, к удивлению, не только никому отнюдь не казалась дурною, но напротив, кроткое, бледное, с легким золотистым подцветом лицо ее и ее черные, глубокие глаза, направленные на одну точку открытых врат алтаря, были найдены даже прекрасными. Старый священник, отец Гермоген, духовник усопшей Эльвиры Карловны, духовник и Флоры, когда ему заметили, что последняя так неожиданно похорошела, отвечал: "не так вы выражаетесь, она просияла". Флора не плакала и не убивалась при материном гробе, и поцеловала лоб и руку покойницы с таким спокойствием, как будто здесь вовсе и не шло дело о разлуке. Да оно и в самом деле не имело для Флоры значения разлуки: они с матерью шли друг за другом. Через месяц после похорон Эльвиры Карловны в той же церкви отпевали Флору. Быстрая, хотя и очень спокойная кончина ее дала повод к некоторым толкам, еще более увеличивавшим общий страх к характеру генерала Синтянина. Как ни замкнут был для всех дом Синтянина, но все-таки из него дошли слухи, что генерал, узнав, по чьему-то доносу, что у одного из писарей его канцелярии, мараковавшего живописью, есть поясной портрет Флоры, сделанный с большим сходством и искусством, потребовал этот портрет к себе, долго на него смотрел, а потом тихо и спокойно выколол на нем письменными ножницами глаза и поставил его на камине в комнате своей жены. Что же касается до самого художника, то он был отчислен от канцелярии генерала и отдан в другую команду, в чьи-то суровые руки; несчастный не вынес тяжкой жизни, зачах и умер. Пред кончиною он не хотел причащаться из рук госпитального священника, а просил призвать к нему всегдашнего духовника его, отца Гермогена; исповедался ему, причастился и умер так спокойно, как, по замечанию некоторых врачей, умеют умирать одни русские люди. Через неделю этому же отцу Гермогену исповедала грехи свои и отходившая Флора, а двое суток позже тот же отец Гермоген, выйдя к аналою, чтобы сказать надгробное слово Флоре, взглянул в тихое лицо покойницы, вздрогнул, и, быстро устремив взор и руки к стоявшему у изголовья гроба генералу, с немым ужасом на лице воскликнул: "Отче благий: она молит Тебя: молитв ее ради ими же веси путями спаси его!" - и больше он не мог сказать ничего, заплакал, замахал руками и стал совершать отпевание. Генерал Синтянин овдовел и остался жить один с глухонемою дочкой; ему показалось очень скучно; он нашел, что для него не поздно еще один раз жениться, и сделал предложение Александре Ивановне Гриневич. Та, как выше сказано, предложение это отклонила, и генерал более за нее не сватался; но в это же время отец Саши, старый инспектор Гриневич, ни село ни пало, получил без всякой просьбы чистую отставку. В городе проговорили, что это не без синтянинской руки, но как затем доктору Гриневичу, не повинному ни в чем, кроме мелких взяток по должности (что не считалось тогда ни грехом, ни пороком), опасаться за себя не приходилось, то ему и на мысль не вспадало робеть пред Синтяниным, а тем более жертвовать для его прихоти счастием дочери. Об этом и речи не было в семейных советах Гриневичей. Они только сократили свои расходы и продолжали жить тихо и смирно на свои очень умеренные средства. Люди их, однако, не позабывали, и женихи к Alexandrine сватались и бедные, и богатые, и не знатные, и для губернского города довольно знатные, но Сашенька всем им отказ и отказ. Благодарит и отвечает, что она замуж не хочет, что ей весело с отцом и с матерью. Ее, наконец, и оставили в покое. Прошел другой год, как уже Висленев служил, и вдруг разражается над ним туча: его арестовывают и увозят; старуха мать его в страшном отчаянии спешит в Петербург, ходит там, хлопочет, обивает пороги, и все безуспешно. "Иосафу спасенья нет", - пишет она родной сестре, майорше, Катерине Астафьевне Форовой. Весть эта, разумеется, содержится в секрете, но, однако, Катерина Астафьевна не таит ее от Гриневичей, потому что это все равно что одна семья. Старик Гриневич, врач старого закала, лечивший людей бузиной да ромашкой, и то перекрестясь, и писавший вверху рецептов: "cum Deo" {С Богом (лат.).}, разведав, в чем заключается вина Иосафа Платоновича, и узнав, что с ним и по его вине обречены к страданиям многие, поморщился и сказал дочери: - Ну, знаешь, Саша, воля твоя, я хотя Висленевым старый друг и очень жалею Иосафа Платоновича, но хотелось бы мне умереть с уверенностью, что ты за него замуж не пойдешь. - Ваша воля, папа, будет исполнена, - спокойно отвечала Саша. Старик даже подскочил на месте: он считал свою дочь очень доброю, благоразумною, но такого покорного ответа, такого спокойного согласия не ожидал от нее. - Я тебя, Саша, совсем не стесняю и заклинаю... Нет, нет! Спаси меня от этого. Боже! - продолжал он, крестясь и поднимая на лоб очки, - покидать человека в несчастии недостойно. И пожелай тs за него выйти, я, скрепя сердце, дам согласие. Может быть, даже сами со старухою пойдем за тобой, если не отгонишь, но... - Да полно тебе, Иван Петрович, на старости лет романтические слова говорить! - остановила его жена. - Нет, постой, - продолжал доктор. - Это не роман, а дело серьезное. Но если, друг мой Сашенька, взвесить, как ужасно пред совестью и пред честными людьми это ребячье легкомыслие, которое ничем нельзя оправдать и от которого теперь плачут столько матерей и томятся столько юношей, то... - Я понимаю, папа, что это грех и преступление. - И хорошо еще, если он глубоко, искренно верил тому, что гибель тех, кого губил он, нужна, а если же к тому он искренно не верил в то, что делал... Нет, нет! не дай мне видеть тебя за ним, - вскричал он, вскочив и делая шаг назад. - Нет, я отрекусь от тебя, и если Бог покинет меня силою терпенья, то... я ведь еще про всякий случай врач и своею собственною рукой выпишу pro me acidum borussicum {Для себя прусскую кислоту (лат.).}. Старик закрыл одною рукой глаза, а другою затряс в воздухе, как будто отгоняя от себя страшное видение, и отвернулся. Саша приблизилась к отцу, отвела тихо его руку от глаз, прижала его голову к своей груди и, поцеловав отца в лоб, тихо шепнула ему: - Успокойся, успокойся, мой добрый папа. Чего ты не хочешь, того не будет. Саша в обыкновенном, спокойном, житейском разговоре с отцом и с матерью всегда говорила им вы; но когда заходила речь от сердца, она безнамеренно устраняла это вы и говорила отцу и матери дружеское ты. - Нет, - заговорил опять, успокоившись, старик, - ты как следует пойми меня, дитя мое. Я ведь отнюдь не упрашиваю тебя сделаться эгоисткой! Напротив, я заповедываю тебе, жертвуй собой, дитя мое, жертвуй собой на пользу ближнего и не возносись своею чистотой. Правому нечего гордиться пред неправыми, ибо неправый может исправиться, ибо в живой душе всегда возможно обновление. Неодолимым страстям есть известное оправдание в их силе и неодолимости; но с человеком, у которого нет... вовсе этого... как бы это тебе назвать... с человеком... - Безнатурным, ты хочешь сказать? - Да; вот именно ты это прекрасно выразила, с безнатурным человеком только измаешься и наконец сделаешься тем, чем никогда не хотела бы сделаться. Весь следующий день Саша провела в молитве тревожной и жаркой: она не умела молиться тихо, и в спокойствии; а на другой, на третий, на четвертый день она много ходила, гуляла, думала и наконец в сумерки пятого дня вошла в залу, где сидел ее отец, и сказала ему: - Нет, знаешь что, папа, из всех твоих советов я способна принять только один. - Скажи какой, дитя мое? - Лучше сделать что-нибудь с расчетом и упованием на свои силы, чем браться за непосильную ношу, которую придется бросить на половине пути. Я положила себе предел самый малый: я пойду замуж за человека благонадежного, обеспеченного, который не потребует от меня ни жертв, ни пылкой любви, к которой я неспособна. Старик щелкнул пальцем по табакерке, потянул носом большую понюшку и, обмахнувшись энергически платком, взглянул на дочь и спросил: - Ты, Александра, это шутишь? За кого это ты собираешься? - Папа, я иду за генерала. Старый Гриневич взглянул на дочь и тихо шепнул: - Полно, Саша, шутить! - перекрестил ее и пошел в свой маленький кабинетик. Он был уверен, что весь этот разговор веден его дочерью просто ради шутки; но это была с его стороны большая ошибка, которая и обнаружилась на другой же день, когда старик и старуха Гриневичи сидели вместе после обеда в садовой беседке, и к ним совершенно неожиданно подошла дочь вместе с генералом Синтяниным и попросила благословения на брак. - Да-с, вы нас благословите-с! - прибавил тихим, но металлическим голосом генерал и, немного сморщась, согнул свои ноги и опустился рядом с Сашей на колени. Старики растерялись и тут же благословили. Объяснения, которые после этого последовали у них наедине с дечерью,, были по обычаю очень кратки и не выяснили ничего, кроме того, что Саше брак с Синтяниным приходится более всего по мыслям и по сердцу. Говорить более было не о чем, и дочь Гриневича была обвенчана с генералом. По поводу этой свадьбы пошли самые разнообразные толки. Поступок молодой генеральши объясняли алчностью к деньгам и низостью ее характера, и за то предсказывали ей скорую смерть, как одной из жен Рауля Синей Бороды, но объяснения остаются и доселе в области догадок, а предсказания не сбылись. Теперь уже прошло восемь лет со дня свадьбы, а Александра Ивановна Синтянина жива и здорова, и даже отнюдь не смотрит надгробною статуей, с которой сравнивали Флору. Александра Ивановна, напротив, и полна, и очень авантажна, и всегда находит в себе силу быть в меру веселою и разговорчивою. В чем заключается этот секрет полнеть и не распадаться в несчастии? (А что Александра Ивановна была несчастлива, в том не могло быть ни малейшего сомнения. Это было признано всеми единогласно.) - Она бесчувственная деревяшка, - говорили одни, думая все разрешить этим приговором. - Она суетна, мелка и фальшива; для нее совершенно довольно того, что она теперь генеральша, - утверждали другие. - Да; но отчего же она не шла за Синтянина, когда он прежде просил ее руки? - ставили вопрос скептики для поддержания разговора. - О, это так просто: ей тогда нравился Висленев, а когда бедный Жозеф попал в беду, она предпочла любви выгодный брак. Дело простое и понятное. - Совершенно! Два заключения здесь невозможны. Что она не любила Висленева или очень мало любила, это вполне доказывается тем, что даже внезапное известие об освобождении его и его товарищей с удалением на время в отдаленные губернии вместо Сибири, которую им прочили, Синтянина приняла с деревянным спокойствием, как будто какую-нибудь самую обыкновенную весть. Она даже венчалась именно в тот самый день, когда от Висленева получилось письмо, что он на свободе, и венчалась (как говорят), имея при себе это письмо в носовом платке. Ее бесчувственность, впрочем, едва ли и потом нуждалась в каких-нибудь подтверждениях, так как вскоре стало известно, что когда ей однажды, по поручению старой Висленевой, свояк последней, отставной майор Филетер Иванович Форов, прочел вслух письмо, где мать несчастного Иосафа горько укоряла изменницу и называла ее "змеею предательницей", то молодая генеральша выслушала все это спокойно и по окончании письма сказала майору: - Филетер Иванович, не хотите ли закусить? Добрые и искренние чувства в молодой генеральше не допускались, хотя лично она никому никакого зла и не сделала и с первых же дней своего брака не только со вниманием, но и с любовью занималась своею глухонемою падчерицей - дочерью умершей Флоры; но это ей не вменялось в заслугу, точно всякая другая на ее месте сделала бы несравненно больше. Говорили, что это для нее самой служит развлечением, так как двое собственных ее детей, которых она имела в первые годы замужества, умерли в колыбельном возрасте. Отца и мать своих любила Синтянина, но ведь они же были и превосходные люди, которых не за что было не любить; да и то по отношению к ним у нее, кажется, был на устах медок, а на сердце ледок. По крайней мере носились слухи, что будто, вскоре после замужества Александры Ивановны, генерал, ее супруг, вызвался исходатайствовать ее отцу его прежнее служебное место, но генеральша будто даже отклоняла это, хотела погордиться на стариковский счет. И в самом деле, нечто в этом роде было, но было вот как: Гриневич посоветовался с дочерью, принять или не принять обязательное предложение? Она спокойно отвечала отцу, что можно принять и не принять. - То-то, кажется, нет зазора принять! - резонировал старик. - Пожалуй, зазора нет, - ответила ему дочь. - А не принять как будто еще достойнее? - А уж про это и говорить нечего. - Так я сам лучше поблагодаря и не приму? - Сделавши так, ты, папа, поступишь как следует. - Правда: ведь я, дитя мое, уж стар. - Конечно, тебе уж шестьдесят пять лет! - Ну да, уж не до службы, а денег хоть и мало... - Да не на что тебе их больше, папа. - Совершенная правда! ты пристроилась, а мы стары. Нет; да мимо меня идет чаша сия! - решил, махнув рукой, старый Гриневич и отказался от места, сказав, что места нужны молодым, которые могут быть на службе гораздо полезнее старика, а мне-де пора на покой; и через год с небольшим действительно получил покой в безвестных краях и три аршина земли на городском кладбище, куда вслед за собою призвал вскоре и жену. Генеральша осиротела. Нива смерти зреет быстро. Вслед за Гриневичами умерла вскоре и старуха Висленева. Проживая с год при сыне в одном из отдаленных городов и затем в Петербурге, она вернулась домой с окончившею курс красавицей дочерью, Ларисою, и не успела путем осмотреться на старом пепелище в своем флигельке, как тоже скончалась. С Александрой Ивановной старуха вначале избегала встречи и сближения, но в последнее время своей жизни пламенела к ней благоговейною любовью. Этот всех удививший переворот в чувствах доживавшей свой век Висленевой к молодой генеральше не имел иных объяснений, кроме старушечьей прихоти и фантазии, тем более что произошло это вдруг и неожиданно. Старуха в тяжкой болезни однажды спала после обеда и позвонила. В комнатах никого не случилось, кроме Синтяниной, пришедшей навестить Ларису. Генеральша взошла на зов старушки, и через час их застали обнявшихся и плачущих. С этих пор собственное имя Александры Ивановны не произносилось устами умиравшей старушки, а всякий раз, когда она хотела увидать генеральшу, она говорила: "Пошлите мне мою праведницу". Умирая, Висленева не только благословила Синтянину, ей же, ее дружбе и вниманию поручила и свою дочь, свою ненаглядную красавицу Ларису. Все знали, что эта дружба не доведет Ларису до добра, ибо около Синтяниной все фальшь и ложь. Ныне, то есть в те дни, когда начинается наш рассказ, Александре Ивановне Синтяниной от роду двадцать восемь лет, хотя, по привычке ни в чем не доверять ей, есть охотники утверждать, что генеральше уже стукнуло тридцать, но она об этом и сама не спорит. Физическая жизнь ее в полном расцвете. Довольно заметная полнота стана генеральши нимало не портит ее высокой и стройной фигуры, напротив, эта полнота идет ей. Полные руки ее с розовыми ногтями достойны быть моделью ваятеля; шея бела, как алебастр, и чрезвычайно красиво поставлена в соотношении к бюсту, служащему ей основанием. Густые, светло-каштановые волосы слегка волнуются, образуя на всей голове три-четыре волны. Положены они всегда очень просто, без особых претензий. Все свежее лицо ее дышит здоровьем, а в больших серых глазах ясное спокойствие души. Она не блондинка, но всем кажется блондинкою: это тоже какой-то обман. В лице ее есть постоянно некоторая тень иронии, но ни одной черты, выражающей злобу. Походка ее плавна, все движения спокойны, тверды и решительны. Образ жизни генеральши в ее городской квартире ив загородном хуторе, где она проводит большую часть своих дней в обществе глухонемой Веры, к крайнему неудовольствию многих, почти совсем неизвестен. Общество видит только нечто странное в этих беспрестанных перекочевках генеральши из городской квартиры на хутор и с хутора назад в город и полагает, что тут что-нибудь да есть; но тут же само это общество считает все составляющиеся насчет Синтяниной соображения апокрифическими. Но чем же живет она, что занимает ее и что дает ей эту неодолимую силу души, крепость тела и спокойную ясность полусокрытого взора? Как и чем она произвела и производит укрощение своего строптивого мужа, который по отношению к ней, по-видимому, не смеет помыслить о каком-либо деспотическом притязании? Это долго занимало всех. Все уверены, что здесь непременно есть какая-нибудь история, даже очень важная и, может быть, страшная история. Но, как ее проникнуть? Вот вопрос. Глава вторая Вся впереди Во флигеле, построенном в глубине двора Висленевых и выходящем одною стороной в старый, густой сад, оканчивающийся крутым обрывом над Окою, живет сама собственница дома, Лариса Платоновна Висленева, сестра знакомого нам Иосафа Платоновича Висленева, от которого так отступнически отреклась Александра Ивановна. Флигель построен с большим комфортом. По довольно высокому крылечку, равному высоте нижнего полуэтажа, вы входите в светлые, но очень тесные сени, в которых только что можно поворотиться. Отсюда дверь в переднюю тоже очень чистую, с двумя окнами на двор; из передней налево большая комната с двумя окнами в одной стене и с итальянским окном в другой. Эта комната называется "Жозефов кабинет". Несмотря на то, что Иосаф Платонович здесь давно не живет, комната его сохраняет обстановку кабинета человека хотя и небогатого, но не бедного. Мягкие диваны кругом трех стен, два шкафа с книгами; большой письменный стол, покрытый зеленым сукном с кистями по углам, хорошие шторы на окнах, тяжелые занавесы на дверях. По стенам висят несколько гравюр и литографий, между которыми самое видное место занимают Ревекка с овцами у колодца; Лаван, обыскивающий походный шатер Рахили, укравшей его богов, и пара замечательных по своей красоте и статности лошадей в английских седлах; на одной сидит жокей, другая идет в поводу, без седока. Обе лошади в своем роде совершенство: на них нельзя не заглядеться после горбатых верблюдов, дремлющих на библейских картинах. Опененные губы первого коня показывают, что он грызет и сжимает железо удил, но идет мирно и тихо, потому что знает власть и силу узды, но другой конь... О, ему опыт еще незнаком. Но это сказочный конь, которому только нужно прикосновение руки сказочного же царевича, и вихрь-конь взовьется выше леса стоячего. Чтобы покончить описание кабинета отсутствующего хозяина, должна еще упомянуть о двух вещах, помещающихся в белой кафельной нише, на камине; здесь стоит высокая чайная чашка, с массивною позолотою и с портретом гвардейского полковника, в мундире тридцатых годов, и почерневшие бронзовые часы со стрелкою, остановившеюся на пятидесяти шести минутах двенадцатого часа. На этой чашке портрет отца нынешних владельцев дома, Платона Висленева, а часовая стрелка стоит на моменте его смерти. С тех пор часы эти не идут в течение целых восемнадцати лет. Вторая комната - небольшой зал, с окнами, выходящими в сад, и стеклянною дверью, ведущею на террасу, с которой широкими ступенями сходят в сад. Убранство комнаты не зальное и не гостинное, а то и другое вместе. Здесь есть и мягкая мебель, и буковые стулья, и зеркало, и рояль, заваленная нотами. Из залы двери ведут в столовую и в спальню Ларисы. Спальня Ларисы тех же размеров, как и кабинет ее брата. Здесь также два окна в одной стене и одно широкое, тройное, "итальянское" окно в другой. Все эти окна выходят в сад: два справа затенены густою зеленью лип, а над итальянским окном, пред которым расчищена разбитая на клумбы площадка, повешена широкая белая маркиза с красными прошвами. Таким образом в комнату открыт доступ аромату цветов и удалены палящие лучи солнца, извлекающие благоухание из резеды, левкоев и гелиотропов. Мебель обита светлым ситцем, которым драпированы и двери, и окна. Кровать заменена диваном с подъемною подушкой, пред диваном у изголовья небольшой круглый столик, в стороне две этажерки с книгами. Описав дом, познакомим читателей с его одинокою жилицей. Рассказ этот будет короток, потому что и вся жизнь Ларисы еще впереди. Она окончила институтский курс семнадцати лет и по выходе из заведения жила с матерью и братом в Петербурге. Перечитала гибель книг, перевидала массы самых разнообразных лиц и не вошла ни в какие исключительные отношения ни с кем. По смерти матери, она опять было уехала в Петербург к брату, но через месяц стала собираться назад, и с тех пор в течение трех с половиною лет брата не видала. Прибыв домой, она появилась первой Александре Ивановне Синтяниной и объявила ей, что жизнь брата ей не понравилась и что она решилась жить у себя в доме одна. Другое лицо, которое увидало Ларису в первый же час ее приезда, была тетка ее, родная сестра ее матери, Катерина Астафьевна Форова, имя которой было уже упомянуто. Катерина Астафьевна, женщина лет сорока пяти, полная, нервная, порывистая, очень добрая, но горячая и прямая необыкновенно. Узнав о внезапном возвращении племянницы из Петербурга, она влетела, как бомба, в комнату, где сидела Лариса, кинулась на шею, дрожа и всхлипывая, и наконец совсем разрыдалась. Лариса поцеловала у тетки руку и с той же минуты не то полюбила, не то привязалась к ней. Сойдясь близко с теткой, она сошлась и с мужем ее, пятидесятилетним майором из военных академистов. Майор Форов, Филетер Иванович, толстоватый, полуседой, здоровый и очень добрый человек, ведущий в отставке самую оригинальную жизнь. Майор Форов и сам очень легко сблизился с Ларисой и посещал ее ежеднев- но. У них были общие точки прикосновения, и Филер Иванович очень нравился жениной племяннице. Впрочем, Форов нравился всем, не исключая и тех, кто его не любил. Он нравился за свои энциклопедические познания и за характер, который сам называл "примитивным". Александра Ивановна употребила все усилия сойтись с Ларисой как можно ближе и дружественнее и, кажется, достигла этого, по крайней мере по внешности. Они виделись друг с другом ежедневно, когда Синтянина была в городе, а не на хуторе, и несмотря на неравенство их лет (где играла роль цифра 10), были друг с другом на ты. Чего же больше? Любили ли они одна другую? Да, Синтянина любила Ларису горячо и искренно. Лариса высока и очень стройна. Легкая фигура ее имеет свою особенность, и особенность эта заключается именно в том, что у нее не только была фигура, но у нее была линия, видя ее раз, ее можно было нарисовать всю одною чертою от шляпки до шлейфа. Ее красивая голова кажется, однако, несколько велика, от целого моря черных волос. У ней небольшое, продолговатое лицо с тонким носом, слегка подвижными и немного вздутыми ноздрями. При ее привычке меньше говорить и больше слушать, пунцовые губы ее, влажные, но без блеска, всегда, в самом спокойствии своем, готовы как будто к шепоту. Можно думать, что она отвечает и возражает на все, но только не удостоивая никого сообщением этих возражений. Она, как сказано, брюнетка, жгучая брюнетка. В ней мало русского, но она и не итальянка, и не испанка, а тем меньше гречанка, но южного в ней бездна. У нее совершенно особый тип, - несколько напоминающий что-то еврейское, но не похожее ни на одну еврейку. Еврейским в ней отдает ее внутренний огонь и сила. Цвет лица ее бледный, но горячо-бледный, матовый; глаза большие, черные, светящиеся электрическим блеском откуда-то из глубины, отчего вся она кажется фарфоровою лампой, освещенною жарким внутренним светом. Всякое ее движение спокойно и даже лениво, хотя и в этой лени видимо разлита спящая, но и во сне своем рдеющая, неутомимая нега. По виду она всегда спокойна; но покой ее видимо полон тревоги. Она совсем не кокетка, она вежлива и наблюдательна, и в ее наблюдательное ги кроется для нее источник ожесточающих раздражений. Она ребенок по опытности, и сама ничем не участвовала в жизни, но, судя по выражению ее лица, она всего коснулась в тишине своего долгого безмолвия; она отведала горьких лекарств, самою ею составленных для себя по разным рецептам, и все эти питья ей не по вкусу. Ее интересуют только пределы вещей и крайние положения. Ей хочется собрать и совместить, как в фокусе стекла, то, что вместе не собирается и несовместимо. Настоящее у Ларисы такое: неделю тому назад некто Подозеров, небогатый из местных помещиков, служащий по земству, сделал ей предложение. Он был давний ее знакомый, она знала, что он любит ее... Лариса, выслушав Подозерова, дала ему слово обдумать его предложение и ответить ему на днях положительно и ясно. Этого ответа еще не дано. Глава третья Глава, которую можно поставить в начале В мае месяце недавно прошедшего года, четыре часа спустя после жаркого полудня, над крутым обрывом, которым заканчивался у реки сад Висленевых, собрались все, хотя отчасти, знакомые нам лица. Лариса Висленева сидела на широкой доске качелей, подвешенных на ветвях двух старых кленов. Она держалась обеими руками за одну веревку, и, положив на них голову, смотрела вдаль за реку, на широкую, беспредельную зеленую степь, над которою в синеве неба дотаивало одинокое облачко. Шагах в трех от качель, на зеленой деревянной скамейке помещались Катерина Астафьевна Форова и генеральша Синтянина. Первая жадно курила папироску из довольно плохого табаку, а вторая шила и слушала повесть, которую читал Форов. Майор одет в черный статский сюртук и военную фуражку с кокардой, по жилету у него виден часовой ремешок, на котором висит в виде брелока тяжелая, массивная золотая лягушка с изумрудными глазами и рубиновыми лапками. На гладком брюшке лягушки мелкою искусною вязью выгравировано: "Нигилисту Форову от Бодростиной". Дорогая вещь эта находится в видимом противоречии с прочим гардеробом майора. Филетер Иванович теперь читает: правою рукой он придерживает листы лежащей у него на коленях книги, а левою - машинально дергает толстый, зеленый бумажный шнурок, привязанный к середине доски, на которой сидит Лариса. Чтение идет плавно и непрерывно, качание тоже. Есть здесь и еще один человек: он лежит в траве над самым обрывом, спиной к реке, лицом к качающейся Ларисе. Это Подозеров. Ему на вид лет тридцать пять; одет он без претензии, но опрятно; лицо у него очень приятное, но в нем, может быть, слишком много серьезности и нервного беспокойства, что придает ему минутами недоброе выражение. Подозеров как бы постоянно или что-то вспоминает, или ожидает себе чего-то неприятного и с болезненным нетерпением сдвигает красивые брови, морщит лоб и шевелит рукою свои недлинные, но густые темно-русые волосы с раннею сединой в висках. Чтение, начатое назад тому с полчаса, неожиданно прервано было веселым и довольно громким смехом Катерины Астафьевны Форовой, смехом, который поняла только одна тихо улыбавшаяся Синтянина. Лариса же и Подозеров его даже и не заметили, чтец только поднял удивленные глаза и спросил баском свою жену: - Что ты это рассыпалась, Тора? - Для кого ты читаешь, бедный мой Форов? Всякий раз заставят его читать, и никто его не слушает. - Ну и что же такое? - отвечал майор. - Ничего. Ты читаешь, Лариса где-то витает: Подозеров витает за нею; мы с Сашей еще над первою страницей задумались, а ты все читаешь да чи- таешь! - Ну и что же такое? я же в прибыли: я, значит, начитываюсь и умнею, а вы выбалтываетесь. - И глупеем? - Сама сказала, - ответил, шутя, Форов и, достав из кармана кошелек с табаком, начал крутить папироску. Жена долго смотрела на майора с улыбкой и наконец спросила: - Вы, господин Форов, пенсион нынче получили? - Разумеется, получил-с, - отвечал Форов и, достав из кармана конвертик, подал его жене. - Вот вам все полностию: тридцать один рубль. - А шестьдесят копеек? - Положение известное! - отвечал майор, раскуривая толстую папироску. Синтянина взглянула на майора и рассмеялась. - Да чего же она в самом деле спрашивает? - заговорил Филетер Иванович, обращая свои слова к генеральше, - ведь уж сколько лет условлено, что я ей буду отдавать все жалованье за удержанием в свою пользу в день получения капитала шестидесяти копеек на тринкгельд. - Нет, я что-то этого условия не помню! Когда ты за мной ухаживал, ты мне ни о каких тринкгельдах тогда не говорил, - возразила майорша. - Ну, ухаживать за тобой я не ухаживал. - Так зачем же ты на мне женился? Майор тихонько улыбнулся и проговорил: - Что же, женился просто: вижу, женщина в несчастном положении, дай, думаю себе, хоть кого-нибудь в жизни осчастливлю. - Да, - проговорила Катерина Астафьевна, ни к кому особенно не обращаясь: - чему, видно, быть, того не миновать. Нужно же было, чтоб я решила, что мне замужем не быть, и пошла в сестры милосердия; нужно же было, чтобы Форова в Крыму мне в госпиталь полумертвого принесли! Все это судьба! - Нет, французская пуля, - отвечал Форов. - Ты, неверующий, молчи, молчи, пока Бог постучится к тебе в сердце. - А я не пущу. - Пустишь, и сам позовешь, скажешь: "взойди и сотвори обитель". Вышла маленькая пауза. - И Сашина свадьба тоже судьба? - спросила Лариса. - А еще бы! - отвечала живо Форова. - Почем ты знаешь... может быть, она приставлена к Вере за молитвы покойной Флорушки. - Ах, полноте, тетя! - воскликнула Лариса. - Я знаю эти "роковые определения"! - Неправда, ничего ты не знаешь! - Знаю, что в них сплошь и рядом нет ничего рокового. Неужто же вы можете ручаться, что не встреться дядя Филетер Иванович с вами, он никогда не женился бы ни на ком другом? - Ну, на этот раз, жена, положительно говори, что никогда бы и ни на ком, - отвечал Форов. - Ну, не женились бы вы, например, на Александрине? - Ни за что на свете. - Браво, браво, Фидетер Иванович, - воскликнула, смеясь, Синтянина. - А почему? - спросила Лариса. - Вы всегда все хотите знать "почему"? Бойтесь, этак скоро состареетесь. - Но я не боюсь и хочу знать: почему бы вы не женились на Саше? - Говорите, Филетер Иванович, мне уж замуж не выходить, - вызвала Синтянина. - Ну, извольте: Александра Ивановна слишком умна и имеет деспотический характер, а я люблю свободу. - Не велик комплимент тете Кате! Ну, а на мне бы вы разве не женились? Я ведь не так умна, как Александрина. - На вас? - Да, на мне. Форов снял фуражку, три раза перекрестился и проговорил} - Боже меня сохрани! - На мне жениться? - Да, на вас жениться: сохрани меня грозный Господь Бог Израилев, карающий сыны сынов даже до седьмого колена. - Это отчего? - Да разве мне жизнь надоела! - Значит, на мне может жениться только тот... - Тот, кто хочет ада на земле, в надежде встретиться с вами там, где нет ни печали, ни воздыхания. - Вот одолжил! - воскликнула, рассмеявшись, Лариса, - ну, позвольте, кого бы вам еще из наших посватать? - Глафиру Васильевну Бодростину, - подсказал, улыбаясь, Подозеров. - Ах, в самом деле Бодростину! - подхватила Лариса. - Кого ни сватайте, все будет напрасно. - Но вы ее кавалер "лягушки". - "Золотой лягушки", - отвечал Форов, играя своим ценным брелоком. - Глафире Васильевне охота шутить и дарить мне золото, а я философ и беру сей презренный металл в каком угодно виде, и особенно доволен, получая кусочек золота в виде этого невинного создания, напоминающего мне поколение людей, которых я очень любил и с которыми навсегда желаю сохранить нравственное единение. Но жениться на Бодростиной... ни за что на свете! - На ней почему же нет? - А почему? Потому, что мне нравится только особый сорт женщин: умные дуры, которые, как все хорошее, встречаются необыкновенно редко. - Так это я, по-твоему, дура? - спросила, напуская на себя строгость, Катерина Астафьевна. - А уж, разумеется, не умна, когда за меня замуж пошла, - отвечал Форов. - Вот Бодростина умна, так она в золотом терему живет, а ты под соломкою. - Ну, а бодростинская золотая лягушка-то что же вам такое милое напоминает? - дружески подшучивая над майором, спросил Подозеров. - Золотая лягушка напоминает мне золотое время и прекрасных умных дураков, из которых одних уж нет, а те далеко. - Она напоминает ему моего брата Жозефа, - сказала Лариса. - Ну, уж это нет-с, - отрекся майор. - Почему же нет? Брат мои разве не женился по принципу, не любя женщину, для того только, чтобы "освободить ее от тягости отцовской власти", - сказала Лариса, надуто продекламировав последние шесть слов. Надеюсь, это мог сделать только "умный дурак", которых вы так любите. - Нет-с; умные дураки этого не делали, умные дураки, которых я люблю, на такие вздоры не попадались, а это мог сделать глупый умник, но я с этим ассортиментом мало знаком, а, впрочем, вот поразглядим его! - Как это поразглядите? Разве вы его надеетесь скоро видеть? - А вы разве не надеетесь дожить до той недели? - Что это за шарада? - спросила в недоумении Лариса. - Как же, ведь он на днях приедет. - Как на днях? - Разумеется, - отвечал Форов. - Мой знакомый видел его в Москве; он едет сюда. Присутствующие переглянулись. "Это что-нибудь недоброе!" - мелькнуло во взгляде Ларисы, брошенном на Синтянину; та поняла, и сама немного изменясь в лице, сказала майору: - Филетер Иванович, вы совсем бестолковы. - Чем-с? Чем я бестолков? - Да что же это вы нам открываете новости по капле? - Чем же я бестолковее вас, которые мне и по капле не открыли, что вы этого не знаете? - Откуда же мы могли это знать? - А разве он не писал об этом Ларисе Платоновне? - Ничего он не писал ей. - Ну, а я почему мог это знать? - Но вы, Филетер Иваныч, шутите это или вправду говорите, что он вдет сюда? - спросила серьезно Лариса. По дорожке, часто семеня маленькими ногами, шла девочка лет двенадцати, остриженная в кружок и одетая в опрятное ситцевое платье с фартучком. В руках она держала круглый поднос, и на нем запечатанное письмо. Лариса разорвала конверт. - Вы отгадали, это от брата, - сказала она и, пробежав маленький листок, добавила: - все известие заключается вот в чем (она взяла снова письмо и снова его прочитала): "Сестра, я еду к тебе; через неделю мы увидимся. Приготовь мне мою комнату, я проживу с месяц. Еду не один, а с Гор..." - Не могу дальше прочесть, с кем он едет, - заключила она, передавая письмо Синтяниной. - Не прочтете ли вы, Филетер Иванович? Форов посмотрел на указанную ему строчку и, качнув отрицательно головой, передал письмо Подозерову. - "Горданов", - прочел Подозеров, возвращая письмо Ларисе. - Так вот он как будет называться ваш рок! - воскликнул майор. - Филетер Иванович, вы несносны! - заметила ему с неудовольствием Синтянина, кинув взгляд на немного смущенного Подозерова. - А я говорю только то, что бывает, - оправдывался майор, - братья всегда привозят женихов, как мужья сами вводят любовников... - А что это за Горданов? - сухо спросила Лариса. - Я, кажется, немножко знаю его, - отвечал Подозеров. - Он помещик здешней губернии и наш сверстник по университету... Я его часто видел в доме некиих господ Фигуриных, где я давал уроки, а теперь у него здесь есть дело с крестьянами о земле. - Фигуриных! - воскликнула Лариса. - Вы видели его там? Он их знакомый? - Кажется, даже родственник. - Интересный господин? - полюбопытствовала Синтянина. - М-мм! Как вам сказать... Подозеров, казалось, что-то хотел сказать нехорошее о названном лице, но переменил что-то и ответил: - Не знаю, право, мы с ним как-то не сладились. - А вы кого же у Фигуриных учили? - Там были мальчик Петр и девочки Наташа и Алина. - А вы эту Алину учили? - Да; она уже была великонька, но я ее учил. - Хороша она? - Нет. - Умна? - Не думаю. - Добра? - Господь ее знает, девушки ведь почти все кажутся добрыми. У малороссиян есть присловье, что будто даже "все панночки добры". - "А только откуда-то поганые жинки берутся?" - докончил Форов. - Эта Алина теперь жена моего брата. - В таком случае малороссийское присловье прочь. - Лариса, взгляни, - перебила дрогнувшим голосом Синтянина, глядя на ту дорожку, по которой недавно девочка принесла письмо от Висленева. Лариса обернулась. - Что там такое? Синтянина бледнела и не отвечала. По длинной дорожке от входных ворот шел высокий, статный мужчина. Он был в легком сером пиджаке и маленькой соломенной шляпе, а через плечо у него висела щегольская дорожная сумочка. Сзади его в двух шагах семенила давешняя девочка, у которой теперь в руках был большой портфель. - Брат!.. Иосаф!.. Каков сюрприз! - вскрикнула Лариса, ступая с качелей на землю. И с этим она рванулась быстрыми шагами вперед и побежала навстречу брату. Глава четвертая Без содержания В наружности Иосафа Висленева не было ни малейшего сходства с сестрой: он был блондин с голубыми глазами и очень маленьким носом. Лицо его нельзя было назвать некрасивым и неприятным, оно было открыто и даже довольно весело, но на нем постоянно блуждала неуловимая тень тревоги и печали. Лариса встретилась с братом на половине дорожки, они обнялись и поцело- вались. - Ты не ждала меня так скоро, Лара? - заговорил Висленев. - То есть я ждала тебя, Жозеф, но не сегодня; я только сейчас получила твое письмо, что ты в Москве и едешь сюда с каким-то твоим товарищем. - Да, с Гордановым. - Он здесь с тобой? Лариса оглядела дорожку. - Да, он здесь, то есть здесь в городе, мы вместе приехали, но он остановился в гостинице. Я сам не думал быть сюда так скоро, но случайные обстоятельства выгнали нас из Москвы раньше, чем мы собирались. Ты, однако, не будешь на меня сердиться, что я этак сюрпризом к тебе нагрянул? - Помилуй, что ты! - Ну да, а я, видишь ли, ввиду этой скоропостижности, расчел, что мы застанем тебя врасплох, и потому не пригласил Горданова остановиться у нас. - Напрасно, я не бываю врасплох, и твоему гостю нашлось бы место. - Ну, все равно; он не захотел ни стеснять нас, ни сам стесняться, да тем и лучше: у него дела с крестьянами... нужно будет принимать разных людей... Неудобно это! - А по крестьянским делам самый влиятельный человек теперь здесь мой добрый знакомый... - Кто? - Подозеров, твой товарищ. - А-а! Я было совсем потерял его из виду, а он здесь; вот что значит долго не переписываться. Висленев чуть заметно поморщился и отер лоб платком. - Подозеров кстати и теперь у меня, - продолжала Лариса. - Пойдем туда или сюда, - показала она сначала на дом, а потом на конец сада, где оставались гости. - Да, - встрепенулся брат. - У тебя гости, мне это сказала девочка, я потому и не велел тебя звать, а пошел сюда сам. Я уже умылся в гостинице и на первый раз, кажется, настолько опрятен, что в качестве дорожного человека могу представиться твоим знакомым. - О, да, конечно! тем более, что это и не гости, а мои друзья; тут Форовы. Сегодня день рождения дяди. - Ах, здесь бесценный Филетер Иваныч, - весело перебил Висленев. - А еще кто? - Жена его и Alexandrine Синтянина. - И она здесь? Висленев вспыхнул на минуту и тотчас же весело проговорил: - Вот еще интереснейшая встреча! - Ты должен был знать, что ты ее здесь встретишь. - Представь, что это-то у меня и из ума вон вышло. Да, впрочем" что же такое! - Разумеется, ничего. - Много немножко сразу: отставная дружба и изменившая любовь, но все равно! А еще кто такой здесь у тебя? - Больше никого. - Ну и прекрасно. Пойдем. Возьми вот только мой портфель: здесь деньги и бумаги, и потому я не хотел его там без себя оставить. Лариса приняла из рук девочки портфель, и они, взявшись с братом под руку, пошли к оставшимся гостям. Здесь между тем хранилось мертвое молчание. Феров, жена его, Подозеров и Синтянина, - все четверо теперь сидели рядом на скамейке и, за исключением майора, который снова читал, все, не сводя глаз, смотрели на встречу брата с сестрой. Катерина Астафьевна держала в своей руке стынущую руку генеральши и постоянно ее пожимала, Синтянина это чувствовала и раза два отвечала легким благодарным пожатием. Брат и сестра Висленевы подходили. Катерина Астафьевна в это время взяла из рук мужа книгу, кинула ее в траву, а сама тихо шепнула на ухо Синтяниной: "Саша..." - Ничего, - проговорила также шепотом Синтянина, - теперь все прошло. Сделав над собою видимое усилие, она вызвала на лицо улыбку и весело воскликнула навстречу Висленеву: - Здравствуйте, Иосаф Платонович! Гость неспешно подошел, с достоинством снял свою шляпу и поклонился всем общим поклоном. - Я вас первая приветствую и первая протягиваю вам руку, - проговорила Синтянина. Форова почувствовала в эту минуту, что вместе с последним словом другая рука генеральши мгновенно согрелась. Висленев, очевидно, не ждал такого приветствия; он ждал чего-нибудь совсем в другом роде: он ждал со стороны отступницы смущения, но ничего подобного не встретил. Конечно, он и теперь заметил в ней небольшую тревогу, которой Александра Ивановна совсем скрыть не могла, но эта тревога так смела, и Александра Ивановна, по-видимому, покушается взять над ним верх. Висленев решил тотчас же отпарировать это покушение, но сделал неосторожность. Едва намеревался он, подав Синтяниной руку, поразить ее холодностью взгляда, она посмотрела ему в упор и весело воскликнула: - Однако как же вы быстро умели перемениться. Почти узнать нельзя! Висленеву это показалось даже смешно, и он решил не сердиться, а отшучиваться. - Я думаю, я изменился, как и все, - отвечал он. - Ну, нет, вы больше всех других, кого я давно не видала. - Вам незаметно, а вы и сами тоже изменились и... - Ну да, - быстро перебила его на полуслове генеральша, - конечно, года идут и для меня, но между тем меня еще до сей поры никто не звал старухой, вы разве первый будете так нелюбезны? - Помилуй Бог! - отвечал, рассмеявшись, Висленев. - Я поражен, оставив здесь вас скромным ландышем и видя вас теперь на том же самом месте... - Не скажете ли пышною лилией? - Почти. Но вот кто совсем не изменяется, так это Филетер Иванович! - обратился Висленев к майору. - Здравствуйте, мой "грубый материалист"! Они поцеловались. - Ничего не переменился! Только нос разве немножко покраснел, - воскликнул снова, обозревая майора, Висленев. - Нос красен оттого, что у меня насморк вечный, как Вечный жид, - отвечал Форов. - А вам сегодня сколько стукнуло? - Да пятьдесят два, девять месяцев. - Девять месяцев? Ах, да, у вас ведь особый счет. - Конечно, как следует. - А дети у вас есть? - Не знаю, но очень может быть, что и есть. - И опять все врет, - заметила жена. Висленев подал руку Катерине Астафьевне. - Вас, тетушка, я думаю, можно и поцеловать? - Если тебе, милый друг, не противно, сделай милость, поцелуемся. Висленев и Катерина Астафьевна три раза поцеловались. - Вы переменились, но немного. - Как видишь, все толстею. Иосаф Платонович обернулся к Подозерову, протянул и ему руку, и приняв серьезную мину, посмотрел на него молча ласковым, снисходительным взглядом. - Вы много изменились, - сказал Висленев, удерживая его руку в своей руке. - Да, все стареем, - отвечал Подозеров. - "Стареем"! Рано бы еще стареть-то! - Ну нет, пожалуй, и пора. - Вот и пора! чуть стукнет тридцать лет, как мы уж и считаем, что мы стареем. Вам ведь, я думаю, лет тридцать пять, не больше? - Мне тридцать два. - Изволите ли видеть, век какой! Вон у вас уже виски седые. А у меня будет к вам просьба. - Очень рад служить. - То есть еще и не своя, а приятеля моего, с которым я приехал, Павла Николаевича Горданова: с ним по лености его стряслось что-то такое вопиющее. Он черт знает что с собой наделал: он, знаете, пока шли все эти пертурбации, нигилистничанье и всякая штука, он за глаза надавал мужикам самые глупые согласия на поземельные разверстки, и так разверстался, что имение теперь гроша не стоит. Вы ведь, надеюсь, не принадлежите к числу тех, для которых лапоть всегда прав пред ботинком? - Решительно не принадлежу. - Вы за крупное землевладение? - Ни за крупное, ни за дробное, а за законное, - отвечал Подозеров. - Ну в таком случае вы наша опора! Вы позволите нам побывать у вас на днях? - Сделайте милость, я дома каждое утро до одиннадцати часов. - Впрочем... сестра! - обратился Висленев к Ларисе, удерживая в своей руке руку Подозерова, - теперь всего ведь семь часов, не позволишь ли попросить тебя велеть приготовить что-нибудь часам к одиннадцати? - Охотно, брат, охотно. В это время они прошли весь сад и стояли у террасы. - Право, - продолжал Висленев, - что-нибудь такое, что Бог послал, что напомнило бы святой обычай старины. Можно? Лариса кивнула в знак согласия головою: - Я очень рада. - Так вот, Андрей Иваныч, - отнесся Висленев к Подозерову, - теперь часочек я приберусь, сделаю кое-как мой туалет, отправлюсь и привезу с собой моего приятеля, - он тут сирота, а к десяти часам позвольте вас просить прийти побеседовать, вспомнить старину и выпить рюмку вина за упокой прошлого и за многие лета грядущего. - От таких приглашений, Иосаф Платонович, не отказываются; - отвечал Подозеров. - Вашу руку! - и Висленев, взяв руку Подозерова, крепко сжал ее в своей руке и сказал: "До свидания". Всем остальным гостям он поклонился общим поклоном и тоже от всех взял слово вечером прийти к Ларисе на ужин. Гости ушли. Висленев, взойдя с сестрою и теткою в дом, направился прямо в свой кабинет, где еще раз умылся и переоделся, прихлебывая наскоро поданный ему сюда чай, - и послал за извозчиком. - Брат! - сказала ему Лариса, когда он вышел в зал и оправлялся перед большим зеркалом, - не дать ли знать Бодростиной, что ты приехал? - Кому это? Глафире Васильевне? - Да. - Что ты это! Зачем? - Да, может быть, и она захотела бы приехать? - Бог с ней совсем! - За что же это? - Да так; на что она здесь? - Она очень умная и приятная женщина. - Ну, мне она вовсе не приятная, - пробурчал Висленев, обтягивая воротник рубашки. - А неприятна, так и не надо, но только как бы она сама не заехала. - Будет предосадно. - И еще вот что, Жозеф: ты позвал вечером Синтянину? - Кажется... да. - Нет, наверное да. Так зайди же к ним, позови генерала Ивана Демьяныча. Висленев оборотился к сестре и сморщился. - Что такое? - проговорила Лариса. - Так, знаешь, там доносом пахнет, - отвечал Висленев. Лариса вспыхнула и нетерпеливо сказала: - Полно, пожалуйста: мы об этом никогда не говорим и не знаем; а Александрина... такая прекрасная женщина... - Но дело-то в том, что если вы чего не знаете, то я это знаю! - говорил смеясь, Висленев. - Знаю, дружок, Ларушка, все знаю, даже и то, какая прекрасная женщина эта Александра Ивановна. Лариса промолчала. - Да, сестра, - говорил он, наклонив к Ларисе голову и приподняв на виске волосы, - здесь тоже в мои тридцать лет есть серебряные нити, и их выпряла эта прекрасная белая ручка этой прекрасной Александры Ивановны... Так уж предоставь мне лучше вас знать эту Александру Ивановну, - заключил он, ударяя себя пальцем в грудь, и затем еще раз сжал сестрину руку и уехал. Лариса глядела ему вслед. "Все тот же самый! - подумала она, - даже десять раз повторяет, что ему тридцать лет, когда ему уж тридцать пятый! Бедный, бедный человек!" Она вздохнула и пошла распорядиться своим хозяйством и туалетом к встрече приезжего гостя, Глава пятая На все ноги кован Павел Николаевич Горданов, которого Висленев назвал "сиротою", не терпел никаких недостатков в своем временном помещении. Древняя худая слава губернских пристанищ для проезжающих теперь уже почти повсеместно напраслина. В большинстве сколько-нибудь заметных русских городов почти всегда можно найти не только чистый номер, но даже можно получить целый "ложемент", в котором вполне удобно задать обед на десять человек и вечерок на несколько карточных столов. Такой ложемент из трех комнат с передней и ванной, и с особым ходом из особых сеней занял и Павел Николаевич Горданов. С него спросили за это десять рублей в сутки, - он не поторговался и взял помещение. Эта щедрость сразу дала Горданову вес и приобрела ему почтение хозяина и слуг. Павел Николаевич на первых же порах объявил, что он будет жить здесь не менее двух месяцев, договорил себе у содержателя гостиницы особого слугу, самого представительного и расторопного изо всего гостиничного штата, лучший экипаж с кучером и парою лошадей, - одним словом, сразу стал не на обыкновенную ногу дюжинного проезжающего, а был редким и дорогим гостем. Его огромные юфтовые чемоданы, строченные цветным шелком и изукрашенные нейзильберными винтами и бляхами с именем Горданова; его гардероб, обширный как у актрисы, батистовое белье, громадные портфели и несессеры, над разбором которых отряженный ему слуга хлопотал целый час, проведенный Висленевым у сестры, все это увеличивало обаяние, произведенное приезжим. Через час после своего приезда Павел Николаевич, освежившись в прохладной ванне, сидел в одном белье пред дорожным зеркалом в серебряной раме и чистил костяным копьецом ногти. Горданов вообще человек не особенно представительный: он не высок ростом, плечист, но не толст, ему тридцать лет от роду и столько же и по виду; у него правильный, тонкий нос; высокий, замечательно хорошо развитый смелый лоб; черные глаза, большие, бархатные, совсем без блеска, очень смышленые и смелые. Уста у него свежие, очерченные тонко и обрамленные небольшими усами, сходящимися у углов губ с небольшою черною бородкой. Кисти ослепительно белых рук его малы и находятся в некоторой дисгармонии с крепкими и сильно развитыми мышцами верхней части. Говорит он голосом ровным и спокойным, хотя левая щека его слегка подергивается не только при противоречиях, но даже при малейшем обнаружении непонятливости со стороны того, к кому относится его речь. - Человек! как вас зовут? - спросил он своего нового слугу после того, как выкупавшись и умывшись сел пред зеркалом. - Ефим Федоров, ваше сиятельство, - отвечал ему лакей, униженно сгибаясь пред ним. - Во-первых, я вас совсем не спрашиваю, Федоров вы или Степанов, а во-вторых, вы не смейте меня называть "вашим сиятельством". Слышите? - Слушаю-с. - Меня зовут Павел Николаевич. - Слушаю-с, Павел Николаевич. - Вы всех знаете здесь в городе? - Как вам смею доложить... город большой. - Вы знаете Бодростиных? - Помилуйте-с, - отвечал, сконфузясь, лакей. - Что это значит? - Как же не знать-с: предводитель! - Узнайте мне: Михаил Андреевич Бодростин здесь в городе или нет? - Наверное вам смею доложить, что их здесь нет, - они вчера уехали в деревню-с. - В Рыбецкое? - Так точно-с. - Вы это наверно знаете? - У нас здесь на дворе почтовая станция: вчера они изволили уехать на почтовых. - Все равно: узнайте мне, один он уехал или с женой? - Супруга их, Глафира Васильевна, здесь-с. Они, не больше часу тому назад, изволили проехать здесь в коляске. Горданов лениво встал, подошел к столу, на котором был расставлен щегольской письменный прибор, взял листок бумаги и написал: "Я здесь к твоим услугам: сообщи, когда и где могу тебя видеть". Запечатав это письмо, он положил его под обложку красиво переплетенной маленькой книжечки, завернул ее в бумагу, снова запечатал и велел лакею отнести Бодростиной. Затем, когда слуга исчез, Горданов сел перед зеркалом, развернул свой бумажник, пересчитал деньги и, сморщив с неудовольствием лоб, долго сидел, водя в раздумьи длинною ручкой черепаховой гребенки по чистому, серебристому пробору своих волос. В это время в дверь слегка постучали. Горданов отбросил в сторону бумажник и, не поворачиваясь на стуле, крикнул: - Войдите! Ему видно было в зеркало, что вошел Висленев. - Фу, фу, фу, - заговорил Иосаф Платонович, бросая на один стул пальто, на другой шляпу, на третий палку. - Ты уже совсем устроился? - Как видишь, сижу на месте. - В полном наряде и добром здоровье! - Даже и в полном наряде, если белье, по-твоему, составляет для меня полный наряд, - отвечал Горданов. - Нет, в самом деле, я думал, что ты не разобрался. - Рассказывай лучше, что ты застал там у себя и что твоя сестра? - Сестра еще похорошела. - То была хороша, а теперь еще похорошела? - Красавица, брат, просто волшебная красавица! - Наше место свято! Ты меня до крайности интересуешь похвалами ее красоте. - И не забудь, что ведь нимало не преувеличиваю. - Ну, а твоя, или ci-devant {Прежняя (фр.).} твоя генеральша... коварная твоя изменница? - Ну, та уж вид вальяжный имеет, но тоже, черт ее возьми, хороша о ею пору. - За что же ты ее черту-то предлагаешь? Расскажи же, как вы увиделись, оба были смущены и долго молчали, а потом... - И тени ничего подобного не было. - Ну ты непременно, чай, пред ней балет протанцевал, дескать: "ничтожество вам имя", а она тебе за это стречка по носу? - Представь, что ведь в самом деле это было почти так. - Ну, а она что же? - Вообрази, что ни в одном глазу: шутит и смеется. - В любви клянется и изменяет тут же шутя? - Ну, этого я не сказал. - Да этого и я не сказал; а это из Марты, что ли, - не помню. А ты за которой же намерен прежде приударить? Висленев взглянул на приятеля недоумевающим взглядом и переспросил: - То есть как за которою? - То есть за которою из двух? - Позволь, однако, любезный друг, тебе заметить, что ведь одна из этих двух, о которых ты говоришь, мне родная сестра! - Тьфу, прости, пожалуйста, - отвечал Павел Николаевич: - ты меня с ума сводишь всеми твоими рассказами о красоте, и я, растерявшись, горожу вздор. Извини, пожалуйста: а уж эту последнюю глупость я ставлю на твой счет. - Можешь ставить их на мой счет сколько угодно, а что касается до ухаживанья, то нет, брат, я ни за кем: я, братец, тон держал, да, серьезный тон. Там целое общество я застал: тетка, ее муж, чудак, антик, нигилист чистой расы... - Скажи, пожалуйста! а здесь и они еще водятся? Висленев посмотрел на него пристально и спросил: - А отчего же им не быть здесь? Железные дороги... Да ты постой... ведь ты его должен знать. - Откуда и почему я это должен? - А помнишь, он с Бодростиным-то приезжал в Петербург, когда Бодростин женился на Глафире? Такой... бурбон немножко! - Hoc с красниной? - Да, на нутро немножко принимает. - Ну помню: как бишь его фамилия? - Форов. - Да, Форов, Форов, - меня всегда удивляла этимология этой фамилии. Ну, а еще кто же там у твоей сестры? - Один очень полезный нам человек. - Нам? - удивился Горданов. - Да; то есть тебе, самый влиятельный член по крестьянским делам, некто Подозеров. Этого, я думаю, ты уж совсем живо помнишь? - Подозеров?.. я его помню? Откуда и как: расскажи, сделай милость. - Господи! Что ты за притворщик! - Во-первых, ты знаешь, я все и всех позабываю. Рассказывай: что, как, где и почему я знал его? - Изволь: я только не хотел напоминать тебе неприятной истории: этот Подозеров, когда все мы были на четвертом курсе, был распорядителем в воскресной школе. Горданов спокойно произнес вопросительным тоном: - Да? - Ну да, и... ты, конечно, помнишь все остальное? - Ничего я не помню. - История в Ефремовском трактире? - И никакой такой истории не помню, - холодно отвечал Горданов, прибирая волосок к волоску в своей бороде. - Так я тебе ее напомню. - Сделай милость. - Мы зашли туда все вчетвером: ты, я, Подозеров и Форов, прямо с бодростинской свадьбы, и ты хотел, чтобы был выпит тост за какое-то родимое пятно на плече или под плечом Глафиры Васильевны. - Ты, друг любезный, просто лжешь на меня; я не дурак и не могу объявлять таких тостов. - Да; ты не объявлял, но ты шепнул мне на ухо, а я сказал. - Ах ты сказал... это иное дело! Ты ведь тоже тогда на нутро брал, тебе, верно, и послышалось, что я шептал. Ну, а что же дальше? Он, кажется, тебя побил, что ли? - Ну, вот уж и побил! ничего подобного не было, но он заставил меня сознаться, что я не имею права поднимать такого тоста. - Однако он, значит, мужчина молодец! Ну, ты, конечно, и сознался? - Да; по твоему же настоянию и сознался: ты же уговорил меня, что надо беречь себя для дела, а не ссориться из-за женщин. - Скажи, пожалуйста: как это я ничего этого не помню? - Ну полно врать: помнишь! Прекрасно ты все помнишь! Еще по твоему же совету... ты же сказал, что ты понимаешь одну только такую дуэль, по которой противник будет наверняка убит. Что, не твои это слова? - Ну, без допроса, - что же дальше? - Пустили слух, что он доносчик. - Ничего подобного не помню. - Ты, Павел Николаич, лжешь! это все в мире знают. - Ну да, да, Иосаф Платоныч, непременно "все в мире", вы меньшею мерой не меряете! Ну и валяй теперь, сыпь весь свой дикционер: "всякую штуку", "батеньку" и "голубушку"... Эх, любезный друг! сколько мне раз тебе повторять: отучайся ты от этого поганого нигилистического жаргона. Теперь настало время, что с порядочными людьми надо знаться. - Ну, так просто: все знают. - Ошибаешься, и далеко не все: вот здешний лакей, знающий здесь всякую тварь, ничего мне не доложил об этаком Подозерове, но вот в чем дело: ты там не того?.. - Что такое? - Балет-то танцевал, а, надеюсь, не раскрывался бутоном? - То есть в чем же, на какой предмет, и о чем я могу откровенничать? Ты ведь черт знает зачем меня схватил и привез сюда; я и сам путем ничего иного не знаю, кроме того, что у тебя дело с крестьянами. - И ты этого, надеюсь, не сказал? - Нет, это-то, положим, я сказал, но сказал умно: я закинул только слово. Горданов бросил на него бархатный взгляд, обдававший трауром, и внятно, отбивая каждое слово от слова, протянул: - Ты это сказал? Ты, милый, умен как дьякон Семен, который книги продал, да карты купил. И ты претендуешь, что я с тобой не откровенен" Ты досадуешь на свою второстепенную роль. Играй, дружок, первую, если умеешь. - Паша, я ведь не знаю, в чем дело? - Дело в истине, изреченной в твоей детской прописи: "истинный способ быть богатым состоит в умерении наших желаний". Не желай ничего знать более того, что тебе надо делать в данную минуту. - Позволь, голубушка, - отвечал Висленев, перекатывая в руках жемчужину булавки Горданова. - Я тебя очень долго слушал. - И всегда на этом выигрывал. - Кроме одного раза. - Какого? - Моей женитьбы. - Что же такое? и тут, кажется, обмана не было: ты брал жену во имя принципа. Спас женщину от родительской власти. - То-то, что все это вышло вздор: не от чего ее было спасать. - Ну ведь я же не мог этого знать! Да и что ты от этого потерял, что походил вокруг аналоя? Гиль! - Да, очень тебе благодарен! Я и сам когда-то так рассуждал, а теперь не рассуждаю и знаю, что это содержания требует. - Ну вот видишь, зато у тебя есть один лишний опыт. - Да, шути-ка ты "опыт". Запрягся бы ты сам в такой опыт! - Ты очень добр ко мне. Я, брат, всегда сознавался, что я пред тобою нуль в таких делах, где нужно полное презрение к преданию: но ведь зато ты и был вождь, и пользовался и уважением и славой, тобой заслуженными, я тебе незавидовал. - Ах, оставь, пожалуйста, Павел Николаевич, мне вовсе не весело. Горданов оборотился к Висленеву, окинул его недовольным взглядом и спросил: - Это еще что такое значит? Чем ты недовольна, злополучная тень, и чего еще жаждешь? - Да что ж ты шутишь? - Скажите, пожалуйста! А чего бы мне плакать? - Не плачь, но и не злорадствуй. Что там за опыт я получил в моей женитьбе? Не новость, положим, что моя жена меня не любит, а любит другого, но... то, что... - Ну, а что же новость? - Что? - крикнул Висленев. - А то, что она любит черт знает кого да и его не любит. - А тебе какое дело? - Она любит ростовщика, процентщика. - А тебе, повторяю, какое до этого дело? - Какое дело? такое, что это подлость... тем более, что она и его не любит? - Так что же ты за него, что ли, обижаешься? - За кого? - За Тихона Ларионовича? - О, черт бы его побрал! еще имя этого проклятого здесь нужно. - Шут ты, - сказал мягко Горданов и, встав, начал одеваться. - Шут и" более ничего! Какое тебе до всего этого дело? - Ах, вот, покорно вас благодарю: новый министр юстиции явился и рассудил! Что мне за дело? А имя мое, и ведь все знают, а дети, черт их возьми, а дети... Они "Висленевы", а не жиды Кишенские. - Скажите, какая важная фамилия: "Висленев"! Фу, черт возьми! Да им же лучше, что они не будут такие сумасшедшие, как ты! Ты бы еще радовался, что она не на твоей шее, а еще тебе же помогала. Висленев не отвечал и досадливо кусал ногти. Горданов продолжал одеваться: в комнате минут пять продолжалось молчание. - Ты ему сколько должен, Кишенскому-то? Висленев промолчал. - Да что же ты это на меня, значит, сердишься за то, что женился нехорошо, или за то, что много должен? Висленев опять промолчал. - - Вот престранная, ей-Богу, порода людей! - заговорил, повязывая пред зеркалом галстук, Горданов, - что только по ихнему желанию ни случится, всем они сами же первые сейчас недовольны. Захотел Иосаф Платонович быть вождем политической партии, - был, и не доволен: подчиненные не слушаются; захотел показать, что для него брак гиль, - и женился для других, то есть для жены, и об этом теперь скорбит, брезговал собственностью, коммуны заводил, а теперь душа не сносит, что карман тощ; взаймы ему человек тысчонок десяток дал, теперь, зачем он дал? поблагородничал, сестре свою часть подарил, и об этом нынче во всю грудь провздыхал; зачем не на общее дело отдал, зачем не бедным роздал? зачем не себе взял? - Ну извини, пожалуйста: последнего я никогда не говорил. - Ну полно, брат Жозеф, я ведь давно читаю тебя насквозь. А ты скажи, что это у вас, родовое, что ли? И сестра твоя такая? - Оставь мою сестру; а читать меня немудрено, потому что в таких каторжных сплетениях, в каких я, конечно, пожалеешь о всяком гроше, который когда-нибудь употреблял легкомысленно. - Ну вот то-то и есть! - Да, но все-таки, я, конечно, уж, если за что на себя не сетую, так это за то, что исполнил кое-как свой долг по отношению к сестре. Да и нечего о том разговаривать, что уже сделано и не может быть переделано. - Отчего же не может быть переделано? дар дарится и возвращается. - Какой вздор! - Не смей, Иосафушка, закона называть вздором. - И неужто ты думаешь, что я когда-нибудь прибегнул бы к такому средству? - Ни за что не думаю. - Очень тебе благодарен хоть за это. Я нимало не сожалею о том, что я отдал сестре, но только я охотно сбежал бы со света от всех моих дел. - Да куда, странничек, бежать-то? Это очень замысловатая штучка! в поле холодно, в лесу голодно. Нет, милое дитя мое Иосаф Платоныч, не надо от людей отбиваться, а надо к людям прибиваться. Денежка, мой друг, труд любит, а мы с тобой себе-то хотя давай не будем лгать: мы, когда надо было учиться, свистели; когда пора была грош на маленьком месте иметь, сами разными силами начальствовали; а вот лето-то все пропевши к осени-то и жутко становится. - Ах, жутко, Поль, жутко! - То-то и есть, но нечего же и головы вешать. С азбуки нам уже начинать поздно, служба только на кусок хлеба дает, а люди на наших глазах миллионы составляют; и дураков, надо уповать, еще и на наш век хватит. Бабы-то наши вон раньше нас за ум взялись, и посмотри-ко ты, например, теперь на Бодростину... Та ли это Бодростина, что была Глаша Акатова, которая, в дни нашей глупости, с нами ради принципа питалась снятым молоком? Нет! это не та! - И как она в свою роль вошла! говорят, совсем природная дюшесса, герцогиня. - Да и удивляться нечего; а почему? А потому что есть царь в голове. Чего ей не быть дюшессой? Она всем сумела бы быть. Вот это-то и надо иметь в уме таким людям, как мы с тобой, которые ворчали, что делать состояние будто бы "противно природе". Кто идет в лес по малину спустя время, тому одно средство: встретил кого с кузовом и отсыпь себе в кузовок. - А что если бы твои эти слова слышал бы кто-нибудь посторонний? - спросил, щуря глаза и раскачивая ногою, Висленев. - Что же: сказал бы, что я подлец? - Наверно. - И наверно соврал бы; потому что сам точно так же, подлец, думает. Ты хочешь быть добр и честен? - Конечно. - Так будь же прежде богат, чтобы было из чего добрить и щедрить, а для этого... пересыпай, любезный, в свой кузов из кузова тех, от кого, как от козла, ни шерсти, ни молока. А что скажут?.. Мы с тобой, почтенный коллега, сбившись с толку в столицах, приехали сюда дела свои пристраивать, а не нервничать, и ты, пожалуйста, здесь все свои замашки брось и не хандри, и тоже не поучай, понимаешь... соглашайся. Время, когда из Петербурга можно было наезжать в провинции с тем, чтобы здесь пропагандировать да развивать свои теории, прошло безвозвратно. Вы, господа "передовые", трунили, что в России железных дорог мало, а железные дороги вам первая помеха; они наделали, что Питер совсем перестает быть оракулом, и теперь, приехав сюда из Петербурга, надо устремлять силы не на то, чтобы кого-нибудь развивать, а на то, чтобы кого-нибудь... обирать. Это одно еще пока ново и не заезжено. Висленев молчал. - Но только вот что худо, - продолжал Горданов, - когда вы там в Петербурге считали себя разных дел мастерами и посылали сюда разных своих подмастерьев, вы сами позабывали провинцию, а она ведь иной раз похитрей Петербурга, и ты этого, пожалуйста, не забывай. В Петербурге можно, целый век ничего умного не сделавши, слыть за умника, а здесь... здесь тебя всего разберут, кожу на тебе на живом выворотят и не поймут... - Да я это сто раз проводил в моих статьях, но ты, с твоим высоким о себе мнением, разумеется, ничего этого не читал. - Напротив, я "читал и духом возмутился, зачем читать учился". Ты все развиваешь там, что в провинции тебя не поймут. Да, любезный друг, пожалуй что и не поймут, но не забудь, что зато непременно разъяснят. Провинция - волшебница Всеведа; она до всего доберется. И вы вот этого-то именно и не чаете, и оттого в Петербурге свистите, а здесь как раз и заревете. Советую тебе прежде всего не объявляться ни под какою кличкой, тем более, что, во-первых, всякая кличка гиль, звук пустой, а потом, по правде тебе сказать, ты вовсе и не нигилист, а весьма порядочный гилист. Гиль заставила тебя фордыбачить и отказываться от пособия, которое тебе Тихон Ларионыч предлагал для ссудной кассы, гиль заставила тебя метаться и искать судебных мест, к которым ты неспособен; гиль загнала тебя в литературу, которая вся яйца выеденного не стоит, если бы не имела одной цели - убить литературу; гиль руководит тобой, когда ты всем и каждому отрицаешься от нигилизма; одним словом, что ты ни ступишь, то это все гиль. Держись, пожалуйста, умней, мой благородный вождь, иначе ты будешь свешен и смерян здесь в одну неделю, и тебя даже подлецом не назовут, а просто нарядят в шуты и будут вышучивать! а тогда уж и я не стану тебя утешать, а скажу тебе: выпроси, друг Иосаф Платоныч, у кого-нибудь сахарную веревочку и подвесся минут на десять. - Ты, однако, очень своеобразно утешаешь. - Да, именно очень своеобразно; я не развожу вам разводов о "силе и материи", а ищу действующей силы, которая бы нашу голову на плечи поставила. Висленев в отчаянии всплеснул руками. - Да где же эта сила, Поль? - воскликнул он почти со слезами на глазах. - Вот здесь, в моем лбу и в твоем послушании и скромности. Я тебе это сказал в Москве, когда уговорил сюда ехать, и опять тебе здесь повторяю то же самое. Верь мне; вера не гиль, она горы двигает; верь в меня, как я в тебя верю, и ты будешь обладать и достатком, и счастием. - Полно, пожалуйста, где ты там в меня веришь? - А уж я другому наверно бы не отдал портфеля с полусотней тысяч денежных бумаг. - А я кстати не знаю, зачем ты их мне отдал? Возьми их Бога ради! - Нельзя, мой милый; я живу в гостинице. - Да все равно, конечно: ключ ведь у тебя? В это время в комнату явился слуга, посланный Гордановым с книгою к Бодростиным, и вручил ему маленькую записочку, на которую тот только взглянул и тотчас же разорвал ее в мельчайшие лепесточки. Долго, впрочем, в ней нечего было и читать, потому что на маленьком листке была всего одна коротенькая строчка, написанная мелким женским почерком. Строчка эта гласила! "12 chez vous" {У вас (фр.).}. Горданова на минуту только смутила цифра 12. К какой поре суток она от- носилась? Впрочем, он сейчас же решил, что она не может относиться к полудню; некстати также, чтоб это касалось какой-нибудь и другой полуночи, а не той, которая наступит вслед за нынешним вечером. "Она всегда толкова, и дело здесь, очевидно, идет о сегодня", - сказал он себе и, положив такое решение, вздохнул из глубины души и, обратись к сидевшему в молчании Висленеву, добавил: - так-то, так-то, брат Савушка; все у нас с тобой впереди и деньги прежде всего. - Ах, деньги важная вещь! - Еще бы! Деньги, дитя мое, большой эффект в жизни. И вот раз, что они у нас с тобой явятся в изобилии, исцелятся даже и все твои язвы сердечные. Прежде же всего надобно заботиться о том, чтобы поправить грех юности моей с мужичонками. Для этого я попрошу тебя съездить в деревню с моею доверенностью. - Хорошо; я поеду. - Я дам тебе план и инструкции, как действовать, а самому мне нужно будет тем временем остаться здесь. А еще прежде того, есть у тебя деньги или нет? - Откуда же они, голубчик Павел? Из ста рублей... - Да полно вычислять! Горданов развернул свой портфель, вынул из него двести рублей и подал Висленеву. - Мне, право, совестно, Поль... - заговорил Висленев, протягивая руку к деньгам. - Какой же ты после этого нигилист, если тебе совестно деньги брать? Бери, пожалуйста, не совестись. Недалеко время, когда у тебя будут средства, которыми ты разочтешься со мною за все сразу. - Ах, только будут ли они? будут ли когда-нибудь? - повторял Висленев, опуская деньги в карман. - Будут; все будет: будут деньги, будет положение в свете; другой жены новой только уж не могу тебе обещать; но кто же в наш век из порядочных людей живет с женами? А зато, - добавил он, схватывая Висленева за руку, - зато любовь, любовь... В провинциях из лоскутков шьют очень теплые одеяла... а ты, каналья, ведь охотник кутаться! - Пусти, пожалуйста, с твоею любовью! - проговорил, невольно осклабляясь, Висленев. - Нет, а ты не шути! - настойчиво сказал Горданов и, наклонясь к уху собеседника, прошептал: - я знаю, кто о тебе думает, и не самовольно обещаю тебе любовь такой женщины, пред которою у всякого зарябит в глазах. Это вот какая женщина, пред которою и сестра твоя, и твоя генеральша - померкнут как светляки при свете солнца, и которая... сумеет полюбить так... как сорок тысяч жен любить не могут! - заключил он, быстро кинув руку Висленева. - Ты это от себя фантазируешь? - Да разве такие вещи можно говорить, не имея на то полномочия? - Так что ж она меня знает, что ли? - Конечно, знает. Висленев подернул в недоумении плечами, а Горданов заглянул ему в глаза и, улыбаясь, проговорил: - А! глаза забегали! Висленев рассмеялся. - Да что же, - отвечал он, - нельзя же все в самом деле серьезно слушать, как ты интригуешь, точно в маскараде. - Нечего тебе толковать, маскарад это или не маскарад: довольно с тебя, что я сдержу все мои слова, а ты будешь и богат, и счастлив, а теперь я вот уж и одет, и если ты хочешь меня куда-нибудь везти, то можешь мною располагать. - Да, я пригласил к себе приятелей сестры поужинать и сам приехал за тобой. - Прекрасно сделал, что пригласил их, и я очень рад познакомиться с приятелями твоей сестры, но только два условия: сейчас мне дома нужно написать маленькую цедулочку, и потом не сердись, что я долее половины двенадцатого ни за что у вас не останусь. - А мне бы, знаешь... кажется, надо бы забежать... - Куда? - Да к этому генералу Синтянину, - заговорил, морщась, Висленев. - Сестра уверяет, что, по их обычаям, будто без того и генеральше неловко будет прийти. - Ну, разумеется! А ты не хочешь, что ли, идти к нему? - Конечно, не хотелось бы. - Почему? Висленев сделал заученную гримасу и проговорил: - Все, знаешь, лучше как подалее от синего мундира. - Ах ты, кум! - Горданов пожал плечами и комически проговорил: - Вот что общество так губит: предрассудкам нет конца! Нет, лучше поближе, а не подальше! Иди сейчас к генералу, сию же минуту иди, и до моего приезда умей снискать его любовь и расположение. Льсти, лги, кури ему, - словом, делай что знаешь, это все нужно, - добавил он, пихнув тихонько Висленева рукой к двери. - Ну так постой же, знаешь еще что? Сестра хотела позвать Бодростину. - Ну, это вздор! - Я ей так и сказал. - Да Глафира и сама не поедет. Ах, женщина какая, Иосаф? - Кусай, любезный, локти! - проговорил, уходя, Иосаф Платонович. Висленев ушел, а Горданов запер за ним двери на ключ, достал из дорожной шкатулки два револьвера, осмотрел их заряды, обтер замшей курки и положил один пистолет на комод возле изголовья кровати, другой - в ящик письменного стола. Затем он взял листок бумаги и написал большое письмо в Петербург, а потом на другом клочке бумаги начертил: "Я непременно должен был отлучиться из дому, но к урочному часу буду назад, и если минуту запоздаю, то ты подожди". Окончив это последнее писание, Горданов позвонил лакея и велел ему, если бы кто пришел от Бодростиных, отдать посланному запечатанную записку, а сам сел в экипаж и поехал к Висленевым. На дворе уже совсем смерклось и тучилось; был девятый час вечера, в небе далеко реяли зарницы и пахло дождем. Глава шестая Волк в овечьей коже Когда экипаж Горданова остановился у ворот висленевского дома, Иосаф Платонович, исполняя завет Павла Николаевича, был у генерала. Ворота двора были отворены, и Горданову с улицы были видны освещенные окна флигеля Ларисы, раскрытые и завешенные ажурными занавесками. Горданов, по рассказам Висленева, знал, что ему нужно идти не в большой дом, но все-таки затруднялся: сюда ли, в этот ли флигель ему надлежало идти? Он не велел экипажу въезжать внутрь двора, сошел у ворот и пошел пешком. Ни у ворот, ни на дворе не было никого. Из флигеля слышались голоса и на занавесках мелькали тени, но отнестись с вопросом было не к кому. Горданов остановился и оглянулся вокруг. В это время на ступенях крыльца дома, занимаемого генералом, показалась высокая женская фигура в светлом платье, без шляпы и без всякого выходного убора. Это была генеральша Александра Ивановна. Она тоже заметила Горданова с первой минуты и даже отгадала, что это он, отгадала она и его затруднение, но, не показав ему этого, дернула спокойной рукой за тонкую веревку, которая шла куда-то за угол и где-то терялась. Послышался мерный звон колокольчика и громкий отклик: сейчас! - Семен, иди подай скорее барину одеваться! - отвечала на этот отклик Синтянина и стала сходить по ступеням, направляясь к флигелю Висленевых. Горданов тронулся ей навстречу, и только что хотел сделать ей вопрос об указании ему пути, как она сама предупредила его и, остановись, спросила: - Вы, верно, не знаете, как вам пройти к Висленевым? - Да, - отвечал, кланяясь, Горданов. - Вы господин Горданов? - Вы не ошиблись, это мое имя. - Не угодно ли вам идти за мной, я иду туда же. Они перешли дворик, взошли на крылечко, и Синтянина позвонила. Дверь не отворялась. Александра Ивановна позвонила еще раз, громче и нетерпеливее, задвижка отодвинулась, и в растворенной двери предстала легкая фигура Ларисы. - Как у тебя, Лара, никто не слышит, - проговорила Синтянина и сейчас же добавила: - вот к вам гость. Лариса, смущенная появлением незнакомого человека, подвинулась назад, и, войдя в зал, спросила шепотом: - Кто это? - Горданов, - отвечала ей тихо генеральша и кивнула головой Подозерову по направлению к передней, где Горданов снимал с себя пальто. Подозеров встал и быстро подошел к двери как раз в то время, как Горданов готовился войти в залу. Оба они вежливо поклонились, и Горданов назвал себя по фамилии. - Я здесь сам гость, - отвечал ему Подозеров и тотчас же, указав ему рукой на Ларису, которая стояла с теткой у балконной двери, добавил: - вот хозяйка. - Лариса Платоновна, - заключил он, - вам желает представиться товарищ Иосафа Платоновича, господин Горданов. Лариса сделала шаг вперед и проговорила казенное: - Я очень рада видеть друзей моего брата. Павел Николаевич, со скромностию истинного джентльмена, отвечал тонкою любезностью Ларисе, и, поручая себя ее снисходительному вниманию, отдал общий поклон всем присутствующим. Лариса назвала по именам тетку и прочих. Горданов еще раз поклонился дамам, пожал руки мужчинам и затем, обратись к хозяйке, сказал: - Ваш брат беспрестанно огорчает меня своею неаккуратностию и нынче снова поставил меня в затруднение. По его милости я являюсь к вам, не имея чести быть вам никем представленным, и должен сам рекомендовать себя. - Брат здесь у нашего жильца и будет сюда сию минуту. И действительно, в эту же минуту в передней, которая оставалась незапертою, послышались шаги и легкий брязг шпор: это вошли Висленев и генерал Синтянин. Иосаф Платонович, как только появился с генералом, тотчас же познакомил его с Гордановым и затем завел полушуточный рассказ о Форове. Все это время Синтянина зорко наблюдала гостя, но не заметила, чтобы Лариса произвела на него впечатление. Это казалось несколько удивительным, потому что Лариса, прекрасная при дневном свете, теперь при огне матовой лампы была очаровательна: большие черные глаза ее горели от непривычного и противного ее гордой натуре стеснения присутствием незнакомого человека, тонкие дуги ее бровей ломались и сдвигались, а строжайшие линии ее стана блестели серебром на изломах покрывавшего ее белого альпага. По неловкости Висленева, мужчины задержались на некоторое время на средине комнаты и разговаривали между собою. Синтянина решила положить этому конец. Ее интересовал Горданов и ей хотелось с ним говорить, выведать его и понять его. - Господа! - воскликнула она, направляя свое слово как будто исключительно к Форову и к своему мужу, - что же вы нас оставили? Позвольте заметить, что нам это нимало не нравится. Мужчины повернулись и, сопровождаемые Иосафом Платоновичем, уселись к столу. Завязался общий разговор. Речь зашла о провинции и впечатлениях провинциальной жизни. Горданов говорил сдержанно и осторожно. - Не находите ли вы, что провинция нынче еще более болтлива, чем встарь? - спросила Синтянина. - Я еще не успел вглядеться в нынешних провинциальных людей, - отвечал Горданов. - Да, но вы, конечно, знаете, что встарь с новым человеком заговаривали о погоде, а нынче начинают речь с направлений. Это прием новый, хотя, может быть, и не самый лучший: это ведет к риску сразу потерять всякий интерес для новых знакомых. - Самое лучшее, конечно, это вести речь так, как вы изволите вести, то есть заставлять высказываться других, ничем не выдавая себя, - ответил ей с улыбкой Горданов. Александра Ивановна слегка покраснела и продолжала: - О, я совсем не обладаю такими дипломатическими способностями, какие вы во мне заподозрили, я только любопытна как женщина старинного режима и люблю поверять свои догадки соображениями других. Есть пословица, что человека не узнаешь, пока с ним не съешь три пуда соли, но мне кажется, что это вздор. Так называемые нынче "вопросы" очень удобны для того, чтобы при содействии узнавать человека, даже ни разу не посоливши с ним хлеба. Горданов усмехнулся. - Вы, кажется, другого мнения? - спросила Синтянина. - Нет, совсем напротив! - отвечал он, - мое молчание есть только знак согласия и удивления пред вашею наблюдательностию. - Вы, однако, тоже, как и Иосаф Платоныч, не пренебрегаете старинным обычаем немножко льстить женской суетности, но я недруг любезностей, расточаемых женскому уму. - Не женскому, а вашему, хотя я вообще немалый чтитель женского ума. - Не знаю, какой вы его чтитель, но, по-моему, все нынешнее курение женскому уму вообще - это опять не что иное, как вековечная лесть той же самой женской суетности, только положенная на новые ноты. - Я с вами совершенно согласен, - отвечал ей тоном большой искренности Горданов. - Мой приятель поп Евангел того убеждения, что всякий человек есть толькой ветхий Адам, - вставил Форов. - И ваш отец Евангел совершенно прав, - опять согласился Горданов. - Если возьмем этот вопрос серьезно и обратимся к истории, к летописям преступлений или к биографиям великих людей и друзей человечества, везде и повсюду увидим одно бесконечное ползанье и круженье по зодиакальному кругу: все те же овны, тельцы, раки, львы, девы, скорпионы, козероги, и рыбы, с маленькими отменами на всякий случай, и только. Ново лишь то, что хорошо забыто. - Сдаюсь на ваши доводы; вы правы, - согласился Форов. - Теперь, например, - продолжал Горданов, - разве не ощутительны новые тяготения к старому: Татьяна Пушкина опять скоро будет нашим идеалом; самые светские матери не стыдятся знать о здоровье и воспитании своих детей; недавно отвергнутый брак снова получает важность. Восторги по поводу женского труда остыли... - Нет-с, извините меня, - возразил Филетер Иванович, - вы, я вижу, стародум, стоите за старь, за то, что древле было все лучше и дешевле. - Нимало: я совсем вне времени, но я во всяком времени признаю свое хорошее и свое худое. - Так за что же вы против женского труда? - Боже меня сохрани! Я не настолько самоотвержен, чтобы, будучи мужчиной, говорить во вред себе. - Я вас не понимаю, - отозвался генерал. - Я стою за самую широкую эмансипацию женщин в отношении труда; я даже думаю, что со стороны мужчин будет очень благоразумно свалить всю работу женщинам, но я, конечно, не позволю себе называть это эмансипацией и не могу согласиться, что эта штука впервые выкинута с женщинами так называемыми новыми людьми. Привилегия эта принадлежит не им. - Она принадлежит нашим русским мужичкам в промысловых губерниях, - вставил Форов. - Да; чтобы не восходить далее и не искать указаний в странах совершенных дикарей, привилегию эту, конечно, можно отдать тем из русских мужиков, для которых семья не дорога. Мужик Орловской и Курской губернии, пахарь, не гоняет свою бабу ни пахать, ни боронить, ни косить, а исполняет эту тягчайшую работу сам; промысловый же мужик, который, конечно, хитрее хлебопашца, сам пьет чай в городском трактире, а жену обучил править за него мужичью работу на поле. Я отдаю справедливость, что все это очень ловко со стороны господ мужчин, но совещусь сказать, что все это сделано для женской пользы по великодушию. - Вы, кажется-с, играете словами, - промолвил генерал, заметив общее внимание женщин к словам Горданова; но тот это решительно отверг. - Я делаю самые простые выводы из самых простейших фактов, - сказал он, - и притом из общеизвестных фактов, которые ясно убеждают, что с женщиной поступают коварно и что значение ее все падает. Как самое совершеннейшее из творений, она призвана к господству над грубою силой мужчины, а ее смещают вниз с принадлежащего ей положения. - Позвольте-с, с этим трудно согласиться? - С этим, генерал, нельзя не согласиться! - А я не соглашусь-с! - Непременно согласитесь. Разве не упало, не измельчало значение любви, преданности женщинам? Разве любовь не заменяется холодным сватовством, не становится куплею... Согласитесь, что женитьба стала бременем, что распространяется ухаживанье за чужими женами, волокитничество, интрига без всяких обязательств со стороны мужчины. Даже обязанности волокитства кажутся уж тяжки, - женщина не стоит труда, и начинаются rendez-vous нового сорта; не мелодраматические rendez-vous с замирающим сердцем на балконе "с гитарою и шпагой", а спокойное свидание у себя пред камином, в архалуке и туфлях, с заученною лекцией сомнительных достоинств о принципе свободы... Речь о свободе с тою, которая сама властна одушевить на всякую борьбу... Простите меня, но, мне кажется, нет нужды более доказывать, что значение женщины в так называемый "наш век" едва ли возвеличено тем, что ей, разжалованной царице, позволили быть работницей! Есть женщины, которые уже теперь недоверчиво относятся к такой эмансипации. - Да, это правда, - вставила свое слово Лариса. Горданов взглянул на нее и, встретив ее взгляд, закончил: - Как вам угодно, для живой женщины наедаться за труд не было, не есть ныне и никогда не будет задачею существования, и потому и в этом вопросе, - если это вопрос, - круг обойден, и просится нечто новое, это уже чувствуется. - Однако же-с, закон этого-с еще как будто не предусматривает, того, что вы изволите говорить, - прозвучал генерал. - Закон!.. Вы правы, ваше превосходительство, закон не предусматривает, но и в Англии не отменен закон, дозволяющий мужу продать неверную жену, а у нас зато есть учреждения, которые всегда доставляли защиту женщине, не стесняясь законом. - Ага-с! ага! поняли наконец-то: и известные учреждения! Вот видите, когда поняли! - воскликнул генерал. - Да этого нельзя и не понимать! - Ага! ага! "нельзя не понимать"! Нет-с, не понимали. Закон! закон! твердили: все закон! А закон-то-с хорош-с тем, кто вырос на законе, как европейцы, а калмыцкую лошадь один калмык переупрямит. Лариса бросила взгляд на Горданова и, видя, что он молчит, встала и попросила гостей к столу. Ужин шел недолго, хотя состоял из нескольких блюд и начался супом с потрохами. Разговор десять раз завязывался, но не клеился, а Горданов упорно молчал: с его стороны был чистый расчет оставлять всех под впечатлением его недавних речей. Он оставался героем вечера. За столом говорил только Висленев, и говорил с одним генералом о делах, о правительстве, о министрах. Вмешиваться в этот разговор охотников не было. Висленев попробовал было подтрунить над материализмом дяди, но тот отмолчался, тронул он было теткину религиозность, посмеявшись, что она не ест раков, боясь греха, но Катерина Астафьевна спокойно ответила: - Не потому, батюшка, не ем, чтобы считала это грехом, а потому, что не столько на этих раках мяса наешь, сколько зубов растеряешь. Так ужин и кончился. Встав из-за стола, Горданов тотчас же простился и зашел на минуту в кабинет Висленева только для того, чтобы раскурить сигару, но, заметив старинные эстампы, приостановился перед Фамарью и Иудою. - Как это хорошо исполнено, - сказал он. - Нет, это ничего, а ты вот взгляни-ка на этих коней, - позвал его к другой картине Висленев. Горданов оглянулся. - Недурны, - сказал он сквозь зубы, мельком взглянув на картинку. - А которая тебе более нравится? - Одна другой лучше. - Ну, этого не бывает. - Почему нет? твоя сестра и генеральша разве не обе одинаково прекрасны? Здесь больше силы, - она дольше проскачет, - сказал он, показывая головкою тросточки на взнузданного бурого коня, - а здесь из очей пламя бьет, из ноздрей дым валит. Прощай, - добавил он, зевнув. - Да вот еще что. Генерал-то Синтянин, я слышал, говорил тебе за ужином, что он едет для каких-то внушений в стороне, где мое имение, - вот тебе хорошо бы с ним примазаться! Обдумай-ко это! - А что ж, я, если хочешь, это улажу, но ловко ли только с ним-то? - И прекрасно сделаешь: с ним-то и ловко! а того... что бишь такое я еще хотел тебе сказать?.. Да, вспомнил! Приходи ко мне завтра часу в одиннадцатом; съездим вместе к этому Подозерову. - Хорошо. - А что, твоя сестра за него уже просватана или нет? - Что тако-ое? моя сестра просватана!.. На чем ты это основываешь? - На гусиной печенке, которую она ловила для него в суповой чаше. Это значит, она знает его вкусы и собирается угождать им. - Какой вздор! сестра, кажется, такой субъект, что она может положить ему на тарелку печенку, а тебе сердце. Горданов засмеялся. - Чего ты смеешься? - Не знаю, право, но мне почему-то всегда смешно, когда ты расхваливаешь твою сестру. А что касается до твоей генеральши, то скажу тебе, что она прелесть и баба мозговитая. - А вот видишь ли, а ведь ты ошибаешься, она совсем не так умна, как тебе кажется. Она только бойка. - Ну да; рассказывай ты! Нет, а ты рта-то с ней не разевай! Прощай, я совсем сплю. Приятели пожали друг другу руки, и Висленев проводил Горданова до коляски, из которой тот сунул Иосафу Платоновичу два пальца и уехал. На дворе было уже без четверти полночь. Горданов нетерпеливо понукал кучера, и наконец, увидав в окнах своего номера чуть заметный подслеповатый свет, выскочил из коляски, прежде чем она остановилась. Глава седьмая Не поняли, но объясняют Проводив Горданова, Висленев возвратился назад в дом, насвистывая оперетку, и застал здесь уже все общество наготове разойтись: Подозеров, генерал и Филетер Иванович держали в руках фуражки, Александра Ивановна прощалась с Ларисой, а Катерина Астафьевна повязывалась пред зеркалом башлыком. Иосаф Платонович хотел показать, что его эти сборы удивили. - Господа! - воскликнул он, - куда же вы это? - Домой-с, домой, - отвечал, протягивая ему руку, генерал. - Что же это так рано и притом все вдруг? - Вам спать пора, - отвечала ему, подавая на прощанье руку, генеральша Синтянина. - И даже вы, тетушка, тоже уходите? - обратился он к Форовой, окончившей в эту минуту свой туалет. - Муж меня, батюшка, берет, замуж вышла, не свой человек. - Лара, уговори хоть ты, - обратился он к сестре. - Alexandrine, погоди, - проговорила Лара. - Мой друг... ты знаешь, у меня дома есть больная. . Александра Ивановна нагнулась к уху Ларисы и прошептала: - Я и так поступаю нехорошо: Вера весь день очень беспокойна. - Я больше не прошу, - ответила ей громко Лариса. - Ну, делать нечего, прощайте, господа, - повторил Висленев, - но я во всяком случае надеюсь, что мы будем часто видеться. А как вам, Филетер Иванович, показался мой приятель Горданов? Не правда ли, умница? - Да вы что же сами подсказываете? - возразил Форов. - Я не подсказываю, я только так... - Ну, уж теперь нечего "так"! прощайте. - Нет, а ведь вправду умен? - допрашивал Висленев, удерживая за руку майора. - Ну вот, не видала Москва таракана: экая редкость, - что умен! - И резонен, на ветер не болтает. - Это еще того дешевле. Нам его резоны все равно, что морю дождик, мы резоны-то и без него с прописей списывали, а вот он настоящую свою суть покажи! - Пока вы его провожали, мы на его счет по нашей провинциальной привычке уже немножко посплетничали, - сказала почти на пороге генеральша. - Знаете, ваш друг, - если только он друг ваш, - привел нас всех к соглашению, между тем как все мы чувствуем, что с ним мы вовсе не согласны. Висленев засмеялся и сказал: - Я это ему передам. У своего крыльца Синтянина на минуту остановилась с Подозеровым и, удержав в своей руке руку, которую последний подал ей на прощанье, спросила его: - Ну, а вам, Андрей Иванович, понравился этот барин? - Не очень понравился, Александра Ивановна, - коротко отвечал Подозеров. - Это значит, что он вам совсем не понравился. Я это, впрочем, видела и очень сожалела, что вы сегодня так убийственно скучны и молчаливы. Вы один могли бы ему отвечать, и вы-то и не сказали ни слова. - К чему? - ответил Подозеров. - Он говорит красно. Да; они совсем довоспиталися: теперь уже не так легко открыть, кто под каким флагом везет какую контрабанду. - Зачем же вы молчали? И вообще, что значит: целый день унылость, а к ночи сплин? - Не знаю, скучно и сердце болит. - А вы бы вот поучились у Горданова владеть собою! Удивительное самообладание! - Ничего удивительного! Самообладанием отличается шулер, когда смотрит всем в глаза, чтобы не заметили, как он передергивает карту. - Во всяком случае, господин Горданов мастерски владеет собою. - И другими даже, - подтвердила Форова, целуя в лоб Синтянину. - Это, господа, не человек, а... кто его знает, кто он такой: его в ступе толки, он будет вокруг толкача бегать. - А ваше мнение, Филетер Иванович, о новом госте какое? - Пока не вложу перста моего - ничего не знаю. - Вы неисправимы, - промолвила генеральша и добавила: - Я рада бы с вами много говорить, да Вера нездорова; но одно вам скажу: по-моему, этот Горданов точно рефлектор, он все отражал и все соединял в фокусе, но что же он нам сказал? - А ничего! - ответил Форов. - С пытливых дам и этого довольно. - Ну, прощайте, - произнесла генеральша и, кивнув всем головою, пошла на крыльцо. Форов втроем с женою и Подозеровым вышли за калитку и пошли по пустынной улице озаренного луной и спящего города. Иосаф Платонович, выпроводив гостей, счел было-нужным поговорить с сестрой по сердцу и усадил ее в гостиной на диване, но, перекинувшись двумя- тремя фразами, почувствовал нежелание говорить и ударил отбой. - Ну и слава Богу, что у тебя все хорошо, - сказал он. - Ты сколько же берешь нынче в год за дом с Синтяниных? - Столько же, как и прежде, Жозеф. - То есть, что же именно? Я ведь уже все это позабыл, сколько за все платилось. - Они мне платят шестьсот рублей. - Фуй, фуй, как дешево! Квартиры повсеместно ужасно вздорожали. - Да? я, право, этого не знаю, Жозеф. - Как же, Ларушка. По крайней мере у нас в Петербурге все стало черт знает как дорого. Ты напрасно не обратишь на это внимания. - Но что же мне до этого? - Как что тебе до этого, моя милая? Их превосходительства могли бы тебе теперь и подороже... - Ах, полно, Бога ради, цена, которую они платят, мне ровесница. Синтянин, с тех пор как выехали Гриневичи, платит за этот дом шестьсот рублей, не я же стану набавлять на них... С какой стати? - Как с какой стати? Все дорожает, а деньги дешевеют. Матушка наша, я помню, платила кухарке два рубля серебром в месяц, а мы теперь сколько платим? - Пять. - Ну вот, здравствуй, пожалуйста! Платишь за все втрое, а берешь то же самое, что и сто лет тому назад брала. Это невозможно. Я даже удивляюсь, как им самим это не совестно жить на старую цену, и если они этого не понимают, то я дам им это почувствовать. - Нет, я прошу тебя, Жозеф, этого не делать! Во-первых, Синтянины небогаты, а во-вторых, у нас квартиры втрое и не вздорожали, в-третьих же, я дорожу Синтяниными, как хорошими постояльцами, и дружна с Alexandrine. - Да; "дружба это ты!" когда нам это выгодно, - перебил, махнув рукой, Висленев. - А в-четвертых... - проговорила и замялась на слове Лариса. - В-четвертых, это не мое дело. Я с тобой согласен, часть свою я тебе уступил, и дом вполне твоя собственность, но ведь тебе же надо на что-нибудь и жить. - Я и живу. - Да, ты живешь мастерски, живешь чисто и прекрасно, - продолжал он, - но все-таки... быть посвободнее в гроше никогда не мешает. Конечно, я пред тобою много виноват... - Ты виноват? Чем это? я не знаю. - Ну, помнишь, ведь я обещал тебе, что я буду помогать, и даже определил тебе триста рублей в год, но мне, дружочек Лара, так не везетд, - добавил он, сжимая руку сестре, - мне так не везет, что даже одурь подчас взять готова! Тяжко наше переходное время! То принципы не идут в согласие с выгодами, то... ах, да уж лучше и не поднимать этого! Вообще тяжело человеку в наше переходное время. - Вообще ты напоминаешь мне о том, Жозеф, о чем я давно позабыла. - То есть, о чем же я тебе напоминаю? - О твоем обещании, которое ты исполнять отнюдь не должен, потому что имеешь теперь уже свою семью, и о том, как живется человеку в наше переходное время. Я его ненавижу. - Что же, разве ты перешла "переходы" и видишь пристанище? - пошутил Висленев, гладя сестру по руке и смотря ей в глаза. - Пристанище в том: жить как живется. - Ой, шутишь, сестренка! - Нимало. - Тебе всего ведь девятнадцать лет. - Нет, через месяц двадцать. - Пора бы тебе и замуж. Лариса рассмеялась и отвечала: - Не берут. - Ой, лжешь ты, Лара, лжешь, чтобы тебя не брали! Ты хороша, как дери. - Полно, пожалуйста. - Ей-Богу! Ведь ты ослепительно хороша! Погляди-ка на меня! Фу ты, Господи! Что за глазищи: мрак и пламень, и сердце не камень. - Камень, Иосаф, - отвечала, улыбаясь, Лара. - Врешь, Ларка! Я тебя уже изловил. - Ты изловил меня?.. На чем? - На гусиной печенке. Лариса выразила непритворное удивление. - Не понимаешь? Полно, пожалуйста, притворяться! Нам, брат, Питер-то уже глаза повытер, мы всюду смотрим и всякую штуку замечаем. Ты зачем Подозерову полчаса целых искала в супе печенку? - Ах, это-то... Подозерову! И Лариса вспыхнула. - Стыд не потерян, - сказал Иосаф Платонович, - но выбор особых похвал не заслуживает. - Выбора нет. - Что же это... Так? - Именно так... ничего. - Ну, я так и говорил. - Ты так говорил?.. Кому и что так ты говорил? - Нет, это так, пустяки. Горданов меня спрашивал, просватана ты или нет? Вот я говорю: "с какой стати?" Висленев вздохнул, выпустил клуб сигарного дыма и, потеребя сестру за мизинец, проговорил: - Покрепись, Ларушка, покрепись, подожди! У меня все это настраивается, и прежде Бог даст хорошенько подкуемся, а тогда уж для всех и во всех отношениях пойдет не та музыка. А теперь покуда прощай, - добавил он, вставая и целуя Ларису в лоб, а сам подумал про себя: "Тьфу, черт возьми, что это такое выходит! Хотел у ней попросить, а вместо того ей же еще наобещал". Лариса молча пожала его руку. - А мой портфель, который я тебе давеча отдал, у тебя? - спросил, простившись, Висленев. - Нет; я положила его на твой стол в кабинете. - Ай! зачем же ты это сделал так неосторожно? - Но ведь он, слава Богу, цел? - Да, это именно слава Богу; в нем сорок тысяч денег, и не моих еще вдобавок, а гордановских. - Он так богат? - Н... н... не столько богат, как тороват, он далеко пойдет. Это человек как раз по времени, по сезону. Меня, признаюсь, очень интересует, как он здесь, понравится ли? - Я думаю. - Нет; ведь его, дружок, надо знать так, как я его знаю; ведь это голова, это страшная голова! - Он умен. - Страшная голова!.. Прощай, сестра. И брат с сестрой еще раз простились и разошлись. Зала стемнела, и в дверях Ларисы щелкнул замок, повернутый ключом из ее спальни. - Ключ! - прошептал, услыхав этот звук, Иосаф Платонович, стоя в раздумье над своим письменным столом, на котором горели две свечи и между ними лежал портфель. - Ключ! - повторял он в раздумье и, взяв в руки портфель, повертел его, пожал, завел под его крышку костяной ножик, поштурфовал им во все стороны и, бросив с досады и ножик, и портфель, вошел в залу и постучал в двери сестриной спальни. - Что тебе нужно, Жозеф? - отозвалась Лариса. - К тебе, Лара, ходит какой-нибудь слесарь? - Да, когда нужно, у Синтяниных есть слесарь солдат, - отвечала сквозь двери Лариса. - Пошли за ним, пожалуйста, завтра он мне нужен. - Хорошо. А кстати, Жозеф, ты завтра делаешь кому-нибудь визиты? - Кому же, Лара? - Бодростиной, например? - Бодростиной! Зачем? - Мы же с ней в родстве: она двоюродная сестра твоей жены, и она у меня бывает. - Да, милый друг, мы с ней в родстве, но не в согласии, - проговорил, уходя, брат. - Прощай, Ларушка. - Спокойной ночи, брат. "Да, да, да, - мысленно проговорил себе Иосаф Платонович, остановившись на минуту пред темными стеклами балконной двери. - Да, и Бодростина, и Горданов, это все свойственники... Свойство и дружество!.. Нет, друзья и вправду, видно, хуже врагов. Ну, да еще посмотрим, кто кого? Старые охотники говорят, что в отчаянную минуту и заяц кусается, а я хоть и загнан, но еще не заяц". Глава восьмая Из балета "Два вора" Покойная ночь, которую все пожелали Висленеву, была неспокойная. Простясь с сестрой и возвратясь в свой кабинет, он заперся на ключ и начал быстро ходить взад и вперед. Думы его летели одна за другою толпами, словно он куда-то несся и обгонял кого-то на ретивой тройке, ему, очевидно, было сильно не по себе: его точил незримый червь, от которого нельзя уйти, как от самого себя. - Весь я истормошился и изнемог, - говорил он себе. - Здесь как будто легче немного, в отцовском доме, но надолго ли?.. Надолго ли они не будут знать, что я из себя сделал?.. Кто я и что я?.. Надо, надо спасаться! Дни ужасно быстро бегут, сбежали безвестно куда целые годы, перевалило за полдень, а я еще не доиграл ни одной... нет, нужна решимость... квит или двойной куш! Висленев нетерпеливо сбросил пиджак и жилетку и уже хотел совсем раздеваться, но вместо того только завел руку за расстегнутый ворот рубашки и до до крови сжал себе ногтями кожу около сердца. Через несколько секунд он ослабил руку, подошел в раздумье к столу, взял перочинный ножик, открыл его и приставил к крышке портфеля. "Раз - и все кончено, и все объяснится", - пробежало в его уме. - Но если тут действительно есть такие деньги? Если... Горданов не лгал, а говорил правду? Откуда он мог взять такие ценные бумаги? Это ложь... но, однако, какое же я имею право в нем сомневаться? Ведь во всех случаях до сих пор он меня выручал, а я его... и что же я выиграю оттого, если удостоверюсь, что он меня обманывает и хочет обмануть других? Я ничего не выигрываю. А если он действительно владеет верным средством выпутаться сам и меня выпутать, то я, обличив пред ним свое неверие, последним поклоном всю обедню себе испорчу. Нет! Он быстрым движением бросил далеко от себя нож, задул свечи и, распахнув окно в сад, свесился туда по грудь и стал вдыхать свежий ночной воздух. Ночь была тихая и теплая, по небу шли грядками слоистые облака и заслоняли луну. Дождь, не разошедшийся с вечера, не расходился вовсе. На усыпанной дорожке против окна Ларисиной комнаты лежали три полосы слабого света, пробивавшегося сквозь опущенные шторы. "Сестра не спит еще, - подумал Висленев. - Бедняжка!.. Славная она, кажется, девушка... только никакого в ней направления нет... а вправду, черт возьми, и нужно ли женщинам направление? Правила, я думаю, нужнее. Это так и было: прежде ценили в женщинах хорошие правила, а нынче направление... мне, по правде сказать, в этом случае старина гораздо больше нравится. Правила, это нечто твердое, верное, само себя берегущее и само за себя ответствующее, а направление... это: день мой - век мой. Это все колеблется, переменяется и "мятется, и в своих перебиваниях, и в своих задачах. И что такое это наше направлениях? - Кто мы и что мы? Мы лезем не на свои места, не пренебрегаем властью, хлопочем о деньгах и полагаем, что когда заберем в руки и деньги, и власть, тогда сделаем и "общее дело"... но ведь это все вздор, все это лукавство, никак не более, на самом же деле теперь о себе хлопочет каждый... Горданов служил в Польше, а разве он любит Россию? Он потом учредил кассу ссуд на чужое имя, и драл и с живого и с мертвого, говоря, что это нужно для "общего дела", но разве какое-нибудь общее дело видало его деньги? Он давал мне взаймы... но разве мое нынешнее положение при нем не то же самое, что положение немца, которого Блонден носил за плечами, ходя по канату? Я должен сидеть у него на закорках, потому что я должен... Прегадкий каламбур! Но мой Блонден рано или поздно полетит вниз головой... он не сдобрует, этот чудотворец, заживо творящий чудеса, и я с ним вместе сломаю себе шею... я это знаю, я это чувствую и предвижу. Здесь, в родительском доме, мне это ясно, до боли в глазах... мне словно кто-то шепчет здесь: "Кинь, брось его и оглянись назад.... А назади?.." Ему в это мгновение показалось, что позади его кто-то дышит. Висленев быстро восклонился от окна и глянул назад. По полу, через всю переднюю, лежала чуть заметная полоса слабого света поползла через открытую дверь в темный кабинет и здесь терялась во тьме. "Луна за облаком, откуда бы мог быть этот свет?" - подумал Висленев, тихо вышел в переднюю и вздрогнул. Высокий фасад большого дома, занимаемого семейством Синтянина, был весь темен, но в одном окне стояла легкая, почти воздушная белая фигура, с лицом, ярко освещенным двумя свечами, которые горели у ней в обеих руках. Это не была Александра Ивановна, это легкая, эфирная, полудетская фигура в белом, но не в белом платье обыкновенного покроя, а в чем-то вроде ряски монастырской белицы. Стоячий воротничок обхватывает тонкую, слабую шейку, детский стан словно повит пеленой, и широкие рукава до локтей открывают тонкие руки, озаренные трепетным светом горящих свеч. С головы на плечи вьются светлые русые кудри, и два черные острые глаза глядят точно не видя, а уста шевелятся. "И что она делает, стоя со свечами у окна? - размышлял Висленев. - И главное, кто это такой: ребенок, женщина или, пожалуй, привидение... дух!.. Как это смешно! Кто ты? Мой ангел ли спаситель иль темный демон искуситель? А вот и темно... Как странно у нее погас огонь! Я не видал, чтоб она задула свечи, а она точно сама с ними исчезла... Что это за явление такое? Завтра первым делом спрошу, что это за фея у них мерцает в ночи? Не призываюсь ли я вправду к покаянию? О, да, о, да, какая разница, если б я приехал сюда один, именно для одной сестры, или теперь?.. Мне тяжело здесь с демоном, на которого я возложил мои надежды. Сколько раз я думал прийти сюда как блудный сын, покаяться и жить как все они, их тихою, простою жизнью... Нет, все не хочется смириться, и надежда все лжет своим лепетом, да и нельзя: в наш век отсылают к самопомощи... Сам себе, говорят, помогай, то есть то же, что кради, что ли, если не за что взяться? Вот от этого и мошенников стало очень много. Фу, Господи, откуда и зачем опять является в окне это белое привидение! Что это?.. Обе руки накрест и свечи у ушей взмахнула... Нет ее... и холод возле сердца... Ну, однако, мои нервы с дороги воюют. Давно пора спать. Нечего думать о мистериях блудного сына, теперь уж настала пора ставить балет Два вора... Что?.. - и он вдруг вздрогнул при последнем слове и повторил в уме: "балет Два вора". - Ужасно!.. А вон окно-то в сад открыто о ею пору... Какая неосторожность! Сад кончается неогороженным обрывом над рекой... Вору ничего почти не стоит забраться в сад и... украсть портфель. - Висленев перешел назад в свой кабинет и остановился. - Так ничего невозможно сделать с такою нерешительностью... - соображал он, - "оттого мне никогда и не удавалось быть честным, что я всегда хотел быть честнее, чем следует, я всегда упускал хорошие случаи, а за дрянные брался... Горданов бы не раздумывал на моем месте обревизовать этот портфель, тем более, что сюда в окна, например, очень легко мог влезть вор, взять из портфеля ценные бумаги... а портфель... бросить разрезанный в саду... Отчего я не могу этого сделать? Низко?.. Перед кем? Кто может это узнать... Гораздо хуже: я хотел звать слесаря. Слесарь свидетель... Но самого себя стыдно. Сердце бьется! Но я ведь и не хочу ничего взять себе, это будет только хитрость, чтобы знать: есть у Горданова средства повести какие-то блестящие дела или все это вздор? Конечно, конечно; это простительно, даже это нравственно - разоблачать такое темное мошенничество! Иначе никогда на волю не выберешься... Где нож? Куда я его бросил! - шептал он, дрожа и блуждая взором по темной комнате. - Фу, как темно! Он, кажется, упал под кровать..." Висленев начал шарить впотьмах руками по полу, но ножа не было. - Какая глупость! Где спички? Он начал осторожно шарить по столу, ища спичек, но и спичек тоже не было. - Все не то, все попадается портфель... Вот, кажется, и спички... Нет!.. Однако же какая глупость... с кем это я говорю и дрожу... Где же спички?.. У сестры все так в порядке и нет спичек... Что?.. С какой стати я сказал: "у сестры..." Да, это правда, я у сестры, и на столе нет спичек... Это оттого, что они, верно, у кровати. Он, чуть касаясь ногами пола, пошел к кровати: здесь было еще темнее. Опять надо было искать на ощупь, но Висленев, проводя руками по маленькому столику, вдруг неожиданно свалил на пол колокольчик, и с этим быстро бросился обутый и в панталонах в постель и закрылся с головой одеялом. Его обливал пот и в то же время била лихорадка, в голове все путалось и плясало, сдавалось, что по комнате кто-то тихо ходит, стараясь не разбудить его. - Не лучше ли дать знать, что я не крепко сплю и близок к пробуждению? - подумал Иосаф Платонович и притворно вздохнул сонным вздохом и, потянувшись, совлек с головы одеяло. В жаркое лицо ему пахнула свежая струя, но в комнате было все тихо. "Сестра притихла; или она вышла", - подумал он и ворохнулся посмелее. Конец спустившегося одеяла задел за лежавший на полу колокольчик, и тот, медленно дребезжа о края язычком, покатился по полу. Вот он описал полукруг и все стихло, и снова нигде ни дыхания, ни звука, и только слышно Висленеву, как крепко ударяет сердце в его груди; он слегка разомкнул ресницы и видит - темно. - Да, может быть, сестра сюда вовсе и не входила, может, все это мне только послышалось... или, может быть, не послышалось... а сюда входила не сестра... а сад кончается обрывом над рекой... ограды нет, и вор... или он сам мог все украсть, чтобы после обвинить меня и погубить! Висленев быстро сорвался с кровати, потянул за собою одеяло и, кинувшись к столу, судорожными руками нащупал портфель и пал на него грудью. Несколько минут он только тяжело дышал и потом, медленно распрямляясь, встал, прижал портфель обеими руками к груди и, высунувшись из окна, поглядел в сад. Ночь темнела пред рассветом, а на песке дорожки по-прежнему мерцали три полоски света, проходящего сквозь шторы итальянского окна Ларисиной спальни. - Неужто это Лара до сих пор не спит? А может быть, у нее просто горит лампада. Пойти бы к ней и попросить у нее спички? Что ж такое? Да и вообще чего я пугаюсь! Вздор все это; гиль! Я не только должен удостовериться, а я должен... взять, да, взять, взять... средство, чтобы самому себе помогать... Презираю себя, презираю других, презираю то, что меня могут презирать, но уж кончу же это все разом! Прежде всего разбужу сестру и возьму спичек, тут нет ничего непозволительного? Нездоровится, не спится, а спичек не поставлено, или я не могу их найти? Висленев прокрался в самый темный угол к камину и поставил там портфель за часы, а потом подошел к запертой двери в зал и осторожно повернул ключ. Замочная пружина громко щелкнула, и дверь в залу отворилась. Ну уж теперь надобно идти! Он подошел, к дверям сестриной комнаты, но вдруг спохватился и стал. "Это никуда не годится, - решил он. - Зачем мне огонь? В саду может кто-нибудь быть, и ему все будет видно ко мне в окно, что я делаю! Теперь ночь, это правда, но самые неожиданные случайности часто выдавали самые верно рассчитанные предприятия. Положим, я могу опустить штору, но все-таки будет известно, что я просыпался и что у меня был огонь... тень может все выдать, надо бояться и тени". Он сделал два шага назад и остановился против балконной двери. "Не лучше ли отворить эту дверь? Это было бы прекрасно... Тогда могло бы все пасть на то, что забыли запереть дверь и ночью взошел вор, но..." Он уж хотел повернуть ключ и остановился: опять пойдет это замочное щелканье, и потом... это неловко... могут пойти гадкие толки, вредные для чести сестры... Висленев отменил это намерение и тихо возвратился в свой кабинет. Осторожно, как можно тише притворил он за собою дверь из залы, пробрался к камину, на котором оставил портфель, и вдруг чуть не свалил заветных часов. Его даже облил холодный пот, но он впотьмах, не зная сам, каким чудесным об- разом подхватил часы на лету, взял в руки портфель и, отдохнув минуту от волнения, начал хладнокровно шарить руками, ища по полу заброшенного ножа. Хладнокровная работа оказалась далеко успешнее давишних судорог, и ножик скоро очутился в его руках. Взяв в руки нож, Висленев почувствовал твердое и неодолимое спокойствие. Сомнения его сразу покинули, - о страхах не было и помину. Теперь ему никто и ничто не помешает вскрыть портфель, узнать, действительно ли там лежат ценные бумаги, и потом свалить все это на воров. Размышлять больше не о чем, да и некогда, нож, крепко взятый решительною рукой, глубоко вонзился в спай крышки портфеля, но вдруг Висленев вздрогнул, нож завизжал, вырвался из его рук, точно отнятый сторонней силой, и упал куда-то далеко за окном, в густую траву, а в комнате, среди глубочайшей ночной тишины, с рычаньем раскатился оглушительный звон, треск, шипение, свист и грохот. Висленев схватился за косяк окна и не дышал, а когда он пришел в себя, пред ним стояла со свечой в руках Лариса, в ночном пеньюаре и круглом фламандском чепце на черных кудрях. - Что здесь такое, Joseph? - спросила она голосом тихим и спокойным, но наморщив лоб и острым взглядом окидывая комнату. - А... что такое? - Зачем ты пустил эти часы! Они уже восемнадцать лет стояли на минуте батюшкиной смерти... а ты их стронул. - Ну, да я испугался и сам! - заговорил, оправдываясь, Висленев. - Они подняли здесь такой содом, что мертвый бы впал в ужас. - Ну да, это не мудрено, у них давно все перержавело, и разумеется, как колеса пошли, так и скатились все до нового завода. Тебе не надо было их пускать. - Да я и не пускал. - Помилуй, кто же их пустил? Они всегда стояли. - Я тебе говорю, что я их не пускал. - Ты, верно, их толкнул или покачнул неосторожно. Они стояли без четырех минут двенадцать, прошли несколько минут и начали бить, пока сошел завод. Я сама не менее тебя встревожилась, хотя я еще и не ложилась спать. - А я ведь, представь ты, спал и очень крепко спал, и вдруг здесь этот шум и... кто-то... словно бросился в окно... я вспрыгнул и вижу... портфель... где он? - Он вот у тебя, у ног. - Да вот... - и он нагнулся к портфелю. Лариса быстро отвернулась и, подойдя к камину, на котором стояли часы, начала поправлять их, а затем задула свечу и, переходя без огня в переднюю, остановилась у того окна, у которого незадолго пред тем стоял Висленев. - Чего ты смотришь? - спросил он, выходя вслед за сестрой. - Смотрю, нет ли кого на дворе. - Ну и что же: нет никого? - Нет, я вижу, кто-то прошел. - Кто прошел? Кто? - Это, верно, жандарм. - Что? жандарм! Зачем жандарм? - И Висленев подвинулся за сестрину спину. - Здесь это часто... К Ивану Демьянычу депеша или бумага, и больше ничего. - А, ну так будем спать! Лариса не подала брату руки, но молча подставила ему лоб, который был холоден, как кусок свинца. Висленев ушел к себе, заперся со всех сторон и, опуская штору в окне, подумал: "Ну, черт возьми совсем! Хорошо, что это еще так кончилось! Конечно, там мой нож за окном... Но, впрочем, кто же знает, что это мой нож?.. Да и если я не буду спать, то я на заре пойду и отыщу его..." И с этим он не заметил, как уснул. Лариса между тем, войдя в свою комнату, снова заперлась на ключ и, став на средине комнаты, окаменела. - Боже! Боже мой! - прошептала она, приходя чрез несколько времени в себя, - да неужто же мои глаза... Неужто он! И она покрылась яркою краской багрового румянца и перешла из спальни в столовую. Здесь она села у окна и, спрятавшись за косяком, решилась не спать, пока настанет день и проснется Синтянина. Ждать приходилось недолго, на дворе уже заметно серело, и у соседа Висленевых, в клетке, на высоком шесте, перепел громко ударял свое утреннее "бак-ба-бак!". Глава девятая Дока на доку нашел Чтоб идти далее, надо возвратиться назад к тому полуночному часу, в который Горданов уехал из дома Висленевых к себе в гостиницу. Мы знаем, что когда Павел Николаевич приехал к себе, было без четверти двенадцать часов. Он велел отпрягать лошадей и, проходя по коридору, кликнул своего нового слугу. - Ко мне должны сейчас приехать мои знакомые: дожидай их внизу и встреть их и приведи, - велел он лакею. - Понимаю-с. - Ничего ты не понимаешь, а иди и дожидайся. Подай мне ключ - я сам взойду один. - Ключа у меня нет-с, потому что там, в передней, вас ожидают с письмом от Бодростиных. - От Бодростиных! - изумился Горданов, который ожидал совсем не посланного. - Точно так-с. - Давно? - Минуты три, не больше, я только проводил и шел сюда. - Хорошо, все-таки жди внизу, - приказал Горданов и побежал вверх, прыгая через две и три ступени. "Человек с письмом! - думал он, - это, конечно, ей помешало что-нибудь очень серьезное. Черт бы побрал все эти препятствия в такую пору, когда все больше чем когда-нибудь висит на волоске". С этим он подошел к двери своего ложемента, нетерпеливо распахнул ее и остановился. Коридор был освещен, но в комнатах стояла непроглядная темень. - Кто здесь? - громко крикнул Горданов на пороге и мысленно ругнул слугу, что в номере нет огня, но, заметив в эту минуту маленькую гаснущую точку только что задутой свечи, повторил гораздо тише, - кто здесь такой? - Это я! - отвечал ему из темноты тихий, но звучный голос. Горданов быстро переступил порог и запер за собою дверь. В это мгновение плеча его тихо коснулась мягкая, нежная рука. Он взял эту руку и повел того, кому она принадлежала, к окну, в которое слабо светил снизу уличный фонарь. - Ты здесь? - воскликнул он, взглянув в лицо таинственного посетителя. - Как видишь... Один ли ты, Павел? - Один, один, и сейчас же совсем отошлю моего слугу. - Пожалуйста, скорей пошли его куда-нибудь далеко... Я так боюсь... Ведь здесь не Петербург. - О, перестань, все знаю и сам дрожу. Он свесился в окно и позвал своего человека по имени. - Куда бы только его послать, откуда бы он не скоро воротился? - Пошли его на извозчике в нашу оранжерею купить цветов. Он не успеет воротиться раньше утра. Горданов ударил себя в лоб и, воскликнув: "отлично!" - выбежал в коридор. Здесь, столкнувшись нос с носом с своим человеком, он дал ему двадцать рублей и строго приказал сейчас же ехать в бодростинское подгородное имение, купить там у садовника букет цветов, какой возможно лучше, и привезти его к утру. Слуга поклонился и исчез. Горданов возвратился в свой номер. В его гостиной теплилась стеариновая свеча, слабый свет которой был заслонен темным силуэтом человека, стоявшего ко входу спиной. - Ну вот и совсем одни с тобой! - заговорил Горданов, замкнув на ключ дверь и направляясь к силуэту. Фигура молча повернулась и начала нетерпеливо расстегивать напереди частые пуговицы черной шинели. Горданов быстро опустил занавесы на всех окнах, зажег свечи, и когда кончил, пред ним стояла высокая стройная женщина, с подвитыми в кружок темно-русыми волосами, большими серыми глазами, свежим приятным лицом, которому небольшой вздернутый нос и полные пунцовые губы придавали выражение очень смелое и в то же время пикантное. Гостья Горданова была одета в черной бархатной курточке, в таких же панталонах и высоких, черных лакированных сапогах. Белую, довольно полную шею ее обрамлял отложной воротничок мужской рубашки, застегнутой на груди бриллиантовыми запонками, а у ног ее на полу лежала широкополая серая мужская шляпа и шинель. Одним словом, это была сама Глафира Васильевна Бодростина, жена престарелого губернского предводителя дворянства, Михаила Андреевича Бодростина, - та самая Бодростина, которую не раз вспоминали в висленевском саду. Сбросив неуклюжую шинель, она стояла теперь, похлопывая себя тоненьким хлыстиком по сапогу, и с легкою тенью иронии, глядя прямо в лицо Горданову, спросила его: - Хороша я, Павел Николаевич? - О да, о да! Ты всегда и во всем хороша! - отвечал ей Горданов, ловя и целуя ее руки. - А я тебе могу ведь, как Татьяна, сказать, что "прежде лучше я была и вас, Онегин, я любила". - Тебе нет равной и теперь. - А затем мне, знаешь, что надобно сделать?.. Повернуться и уйти, сказав тебе прощайте, или... даже не сказав тебе и этого. - Но ты, разумеется, так не поступишь, Глафира? Она покачала головой и проговорила: - Ах, Павел, Павел, какой ты гнусный человек! - Брани меня, как хочешь, но одного прошу: позволь мне прежде всего рассказать тебе?.. - Зачем?.. Ты только будешь лгать и сделаешься жалок мне и гадок, а я совсем не желаю ни плакать о тебе, как было в старину, ни брезговать тобой, как было после, - отвесила с гримасой Бодростина и, вынув из бокового кармана своей курточки черепаховый портсигар с серебряною отделкой, достала пахитоску и, отбросив ногой в сторону кресло, прыгнула и полулегла на диван. Горданов подвел ей под локоть подушку. Бодростина приняла эту услугу безо всякой благодарности и, не глядя на него, сказала: - Подай мне огня! Глафира Васильевна зажгла пахитоску и откинулась на подушку. - Что ты смеешься? - спросила она сухо. - Я думаю: какой бы это был суд, где женщины были бы судьями? Ты осуждаешь меня, не позволяя мне даже объясниться. - Да; объясниться, - это давняя мужская специальность, но она уже нам надоела. В чем ты можешь объясниться? В чем ты мне не ясен? Я знаю все, что говорится в ваших объяснениях. Ваш мудрый пол довольно глуп: вы очень любите разнообразие; но сами все до утомительности однообразны. Она подняла вверх руку с дымящеюся пахитоской и продекламировала: Кто устоит против разлуки, - Соблазна новой красоты, Против бездействия и скуки, И своенравия мечты? - Не так ли? - Вовсе нет. - О, тогда еще хуже!.. Резоны, доводы, примеры и пара фактов из подвигов каких-то дивных, всепрощавших женщин, для которых ваша память служит синодиком, когда настанет покаянное время... все это скучно и не нужно, Павел Николаич. - Да ты позволь же говорить! Быть может, я и сам хочу говорить с тобой совсем не о чувствах, а... - О принципах... Ах, пощади и себя, и меня от этого шарлатанства! Оставим это донашивать нашим горничным и лакеям. Я пришла к тебе совсем не для того, чтоб укорять тебя в изменах; я не из тех, которые рыдают вт отставок, ты мне чужой... - Позволь тебе немножко не поверить? Бодростина тихонько перегнула голову и, взглянув через плечо, сказала серьезно: - А ты еще до сих пор в этом сомневался. - Признаюсь тебе, и нынче сомневаюсь. - Скажите Бога ради! А я думала всегда, что ты гораздо умнее! Пожалуйста же, вперед не сомневайся. Возьми-ка вот и погаси мою пахитосу, чтоб она не дымила, и перестанем говорить о том, о чем уже давно пора позабыть. Горданов замял пахитоску. В то время как он был занят такою работой, Бодростина пересела в угол дивана и, сложив на груди руки, начала спокойным, деловым тоном: - Если ты думал, что я тебя выписывала сюда по сердечным делам, то ты очень ошибался. Я, cher ami {Дорогой друг (фр.).}, стара для этих дел - мне скоро двадцать восемь лет, да и потом, если б уж лукавый попутал, то как бы нибудь и без вас обошлась. Бодростина завела руку за голову Горданова и поставила ему с затылка пальцами рожки. Горданов увидал это в зеркало, засмеялся, поймал руку Глафиры Васильевны и поцеловал ее пальцы. - Ты похож на мальчишку, которого высекут и потом еще велят ему целовать розгу, но оставь мою руку и слушай. Благодарю тебя, что ты приехал по моему письму: у меня есть за тобою долг, и мне теперь понадобился платеж... Горданов сконфузился. - Что, видишь, какая презренная проза нас сводит! - Истинно презренная, потому что я... гол, как турецкий святой, с тою разницею, что даже лишен силы чудотворения. - Ты совсем не о том говоришь, - возразила Бодростина, - я очень хорошо знаю, что ты всегда гол, как африканская собака, у которой пред тобой есть явные преимущества в ее верности, но мне твоего денежного платежа и не нужно. Вот, на тебе еще! Она вынула с этим из-за жилета пачку новых сторублевых ассигнаций и бросила их на стол. - Но я не возьму этого, Глафира! - Возьмешь, потому что это нужно для моего дела, которое ты должен сделать, потому что я на одного тебя могу положиться. Ты должен мне заплатить один невещественный долг. - Скажи яснее. Какой? Их множество. - Перечти все важнейшие случаи в наших с тобой столкновениях. Начинай назад тому семь лет, ты, молодой студент, вошел "в хижину бедную, Богом хранимую", в качестве учителя двенадцатилетнего мальчика и, встретив в той хижине "за Невой широкою, деву светлоокую", ты занялся развитием сестры более, чем уроками брата. Кончилось все это тем, что "дева" увлеклась пленительною сладостью твоих обманчивых речей и, положившись на твои сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободы и счастия, в труде с беранжеровскими шансонетками, бросила отца и мать и пошла жить с тобою "на разумных началах", глупее которых ничего невозможно представить. Колоссальная дура эта была я. Подтверди это. - Что ж тут подтверждать! Собственное сознание лучше свидетельства целого света. - Какая у тебя холодная натура, Горданов! Я еще до сих пор не отвыкла стыдиться, что ты когда-то для меня нечто значил. Но я все-таки дорисую тебе вашей честности портрет. Я тебе скоро надоела, потому что вам всякий надоедает, кому надобно есть. Вы все, господа, очень опрометчиво поступали, склоняя женщин жить только плотью и не верить в душу: вам гораздо сподручнее были бы бесплотные; но я, к сожалению, была не бесплотная и доказала вам это живым существом, которое вы "во имя принципа" сдали в воспитательный дом. Потом вы... хотели спустить меня с рук, обратить меня в карту для игры с передаточным вистом. "Такие, дескать, у нас правила игры"; но я вам плюнула на ваши "правила игры" и стала казаться опасною... Вы боялись, чтоб я сдуру не повесилась, и положили спровадить меня к отцу и к матери: "вот, дескать, ваша дочка! Не говорите, что мы разбойники и воры, мы ее совсем не украли, а поводили, поводили, да и назад привели". Но я и на такие курбеты была неспособна: сидеть с вашими стрижеными, грязношеими барышнями и слушать их бесконечные сказки "про белого бычка", да склонять от безделья слово "труд", мне наскучило; ходить по вашим газетным редакциям и не выручать тяжелою работой на башмаки я считала глупым, и в том не каюсь... Конечно, было средство женить на себе принципного дурака, сказать, что я стеснена в своей свободе, и потребовать, чтобы на мне женился кто-нибудь "из принципа", вроде Висленева... но мне все "принципные" после вас омерзели... Тогда решились попрактиковать на мне еще один принцип: пустить меня, как красивую женщину, на поиски и привлеченье к вам богатых людей... и я, ко всеобщему вашему удивлению, на это согласилась, но вы, тогдашние мировые деятели, были все столько глупы, что, вознамерясь употребить меня вместо червя на удочку для приманки богатых людей, нужных вам для великого "общего дела", не знали даже, где водятся эти золотые караси и где их можно удить... На ваше счастье, отыскался какой-то пан Холявский, или пан Молявский: он пронюхал, что есть миллионер, помещик трех губерний, заводчик и фабрикант и предводитель благородного дворянства Бодростин, который желал бы иметь красивую лектрису. Место это тонкость пана Холявского и ваше великодушие и принцип приспособили мне, обусловив дело тем, что половина изо всего, что за меня будет выручено, должна поступить на "общее дело", а другая половина на "польское дело". Вы это помните? - Конечно. - И помните, как я жестоко обманула вас и их, и "общее дело"? Ха-ха-ха!.. Послушай, Павел Николаевич! Ты давеча хотел целовать руки: изволь же их, я позволяю тебе, целуй ах, целуй, они надели на вас такие дурацкие колпаки с ослиными ушами, это стоит благодарности. Бодростина опять расхохоталась. - Как весело! - сказал Горданов. - Ах, когда бы ты вправду знал, как это весело надуть бездельников и негодяев! Ха-ха-ха... Ой!.. Подайте мне, пожалуйста, воды, а то со мной сделается истерика от смеху. Горданов встал, подал воды и, сидя в кресле, нагнулся лицом к коленам. Бодростина жадно глотала воду и все продолжала смеяться, глядя на Горданова чрез край стакана. - Возьми прочь, - наконец выговорила она сквозь смех, опуская на пол недопитый стакан, и в то время как Горданов нагнулся, чтобы поднять этот стакан, она, полушутя, полусерьезно, ударила его по спине своим хлыстом. Павел Николаевич вспрыгнул и побледнел. Бодростина еще дерзче захохотала. - Это очень неприятная шутка: от нее больно! - весь трясясь от злобы, сказал Горданов. Бодростина в одно мгновение эластическим тигром соскочила с дивана и стала на ноги. - А-а, - заговорила она с презрительной улыбкой. - Вам больна эта шутка с хлыстом, тогда как вы меня всю искалечили... в лектрисы пристраивали... и я не жаловалась, не кричала "больно". Нет, я вас слушала, я вас терпела, потому что знала, что, повесившись, надо мотаться, а, оторвавшись, кататься: мне оставалась одна надежда - мой царь в голове, и я вас осмеяла... Я пошла в лектрисы потому... что знала, что не могу быть лектрисой! Я знала, что я хороша, я лучше вас знала, что красота есть сила, которой не чувствовали только ваши тогдашние косматые уроды... Я пошла, но я не заняла той роли, которую вы мне подстроили, а я позаботилась о самой себе, о своем собственном деле, и вот я стала "ее превосходительство Глафира Васильевна Бодростина", делающая неслыханную честь своим посещением перелетной птице, господину Горданову, аферисту, который поздно спохватился, но жадно гонится за деньгами и играет теперь на своей и чужой головке. Но вы такой мне и нужны. - Я готов служить вам, чем могу. - Верю: я всегда знала, что у вас есть point d'honneur {Представление о чести (фр.).}, своя "каторжная совесть". - Я сделаю все, что могу. - Женитесь для меня на старухе! - Вы шутите? - Нимало. - Я не могу этого принимать иначе как в шутку. - Да, вы правы, я не хочу вас мучить: мне не надо, чтобы вы женились на старухе. Я фокусов не люблю. Нет, вот в чем дело... - Который раз ты это начинаешь? Бодростина вместо ответа щелкнула себя своим хлыстом по ноге и потом, подняв этот тонкий хлыст за оба конца двумя пальцами каждой руки, протянула его между своими глазами и глазами Горданова в линию и проговорила: - Старик мой очень зажился! Горданов отступил шаг назад. Глафира Васильевна медленно опустила хлыст к своим коленам, медленно сделала два шага вперед к собеседнику и, меряя его холодным проницающим взглядом, спросила: - Вы, кажется, изумлены? В глазах у Бодростиной блеснула тревога, но она тотчас совладела с собой и, оглянувшись в сторону, где стояло трюмо, спросила с улыбкой: - Чего вы испугались, не своего ли собственного отражения? - Да; но оно очень преувеличено - отвечал Горданов. - Вы очень впечатлительны и нервны, Поль. - Нет; я впечатлителен, но я не нервен. С этими словами он взял руку Бодростиной и добавил: - Моя рука тепла и суха, а твоя влажна и холодна. - Да, я нервна, и если у тебя есть стакан шампанского, то я охотно бы его выпила. Не будем ли мы спокойнее говорить за вином? - Вино готово, - отвечал, уходя в переднюю, Горданов, и через минуту вынес оттуда бутылку и два стакана. Глава десятая В органе переменили вал - Чокнемся! - сказала Бодростина и, ударив свой стакан о стакан Горданова, выпила залпом более половины и поставила на стол. - Теперь садись со мной рядом, - проговорила она, указывая ему на кресло. - Видишь, в чем дело: весь мир, то есть все те, которые меня знают, думают, что я богата: не правда ли? - Конечно. - Ну да! А это ложь. На самом деле я так же богата, как церковная мышь. Это могло быть иначе, но ты это расстроил, а вот это и есть твой долг, который ты должен мне заплатить, и тогда будет мне хорошо, а тебе в особенности... Надеюсь, что могу с вами говорить, не боясь вас встревожить? Горданов кивнул в знак согласия головой. - Я тебе откровенно скажу, я никогда не думала тянуть эту историю так долго. Бодростина остановилась, Горданов молчал. Оба они понимали, что подходят к очень серьезному делу, и очень зорко следили друг за другом. - Выйдя замуж за Михаила Андреевича, - продолжала Бодростина, - я надеялась на первых же порах, через год или два, быть чем-нибудь обеспеченною настолько, чтобы покончить мою муку, уехать куда-нибудь и жить, как я хочу... и я во всем этом непременно бы успела, но я еще была глупа и, несмотря на все проделанные со мною штуки, верила в любовь... хотела жить не для себя... я тогда еще слишком интересовалась тобой... я искала тебя везде и повсюду: мой муж с первого же дня нашей свадьбы был в положении молодого козла, у которого чешется лоб, и лоб у него чесался недаром: я тебя отыскала. Ты был нелеп. Ты взревновал меня к мужу. Это было с твоей стороны чрезвычайно пошло, потому что должен же ты был понимать, что я не могла же не быть женой своего мужа, с которым я только что обвенчалась; но... я была еще глупее тебя: мне это казалось увлекательным... я любила видеть, как ты меня ревнуешь, как ты, снявши с себя голову, плачешь по своим волосам. Что делать? Я была женщина: ваша школа не могла меня вышколить как собачку, и это меня погубило; взбешенный ревностью, ты оскорблял моего мужа, который пред тобой ни в чем не виноват, который старее тебя на полстолетия и который даже старался и умел быть тебе полезным. Но все еще и не в этом дело: но ты выдал меня, Павел Николаевич, и выдал головой с доказательствами продолжения наших тайных свиданий после моего замужества. Глупая кузина моя, эта злая и пошлая Алина, которую ты во имя "принципа" женской свободы с таким мастерством женил на дурачке Висленеве, по совету ваших дур, вообразила, что я глупа, как все они, и изменила им... выдала их!.. Кого? Кому и в чем могла я выдать? Я могла выдать только одно, что они дуры, но это и без того всем известно; а она, благодаря тебе, выдала мою тайну - прислала мужу мои собственноручные письма к тебе, против которых мне, разумеется, говорить было нечего, а осталось или гордо удалиться, или... смириться и взяться за неветшающее женское орудие - за слезы и моления. Обстоятельства уничтожили меня вконец, а у меня уж слишком много было проставлено на одну карту, чтобы принять ее с кона, и я не постояла за свою гордость: я приносила раскаяние, я плакала, я молила... и я, проклиная тебя, была уже не женой, а одалиской для человека, которого не могла терпеть. Всем этим я обязана тебе! Бодростина хлебнула глоток вина и замолчала. - Но, Глафира, ведь я же во всем этом не виноват! - сказал смущенный Горданов. - Нет, ты виноват; мужчина, который не умеет сберечь тайны вверившейся ему женщины, всегда виноват и не имеет оправданий... - У меня украли твои письма. - Это все равно, зачем ты дурно их берег? но все это уже относится к архивной пыли прошлого, печально то лишь, что все, что было так легко холод- ной и нелюбящей жене, то оказалось невозможным для самой страстной одалиски: фонды мои стоят плохо и мне грозит беда. - Какая? - Большая и неожиданная! Человек, когда слишком заживется на свете, становится глуп... - Я слушаю, - промолвил глухо Горданов. - Мой муж, в его семьдесят четыре года, стал легкомыслен, как ребенок... он стал страшно самоуверен, он кидается во все стороны, рискует, аферирует не слушает никого и слушает всех... Его окружают разные люди, из которых, положим, иные мне преданы, но у других я преданности себе найти не могу. - Почему? - Потому что для них выгоднее быть мне не преданными, таковы здесь Ропшин и Кюлевейн. - Что это за птицы? - спросил Горданов, поправив назад рукава: это была его привычка, когда он терял спокойствие. От Водростиной не укрылось это движение. - Ропшин... это белокурый чухонец, юноша доброго сердца и небольшой головы, он служит у моего мужа секретарем и находится у всех благотворительных дам в амишках. - И у тебя? - Быть может; а Кюлевейн, это... кавалерист, родной племянник моего мужа, - оратор, агроном и мот, приехавший сюда подсиживать дядюшкину кончину; и вот тебе мое положение: или я все могу потерять так, или я все могу потерять иначе. - Это в том случае, если твой муж заживется, - проговорил Горданов, рассматривая внимательно пробку. Бодростина отвечала ему пристальным взглядом и молчанием. - Да, - решил он через минуту, - ты должна получить все... все, что должно по закону, и все, что можно в обход закону. Тут надо действовать. - Ты сюда и призван совсем не для того, чтобы спать или развивать в висленевской Гефсимании твои примирительные теории. Горданов удивился. - Ты почему это знаешь, что я там был? - спросил он. - Господи! какое удивленье! - Тебя там тоже ждали, но я, конечно, знал, что ты не будешь. - Еще бы! Ты лучше расскажи-ка мне теперь, на чем ты сам здесь думал зацепиться? Я что-то слышала: ты мужикам землю, что ли, какую-то подарил? - Какое там "какую-то"? Я просто подарил им весь надел. - Плохо. - Плохо, да не очень: я за это был на виду, обо мне говорили, писали, я имел место... - Имел и средства? - Да, имел. - И все потерял. - Что ж повторять напрасно. - И в Петербурге тебе было пришпилили хвостик на гвоздик? Горданов покраснел и, заставив себя улыбнуться через силу, отвечал: - Почему это тебе все известно? - Ах, Боже мой, какая непоследовательность! Час тому назад ты сомневался в том, что ты мне чужой, а теперь уж удивляешься, что ты мне дорог и что я тобой интересуюсь! - Интересуешься как обер-полицеймейстер. - Почему же не как любимая женщина... по старой привычке? Она окинула его двусмысленным взглядом и произнесла другим тоном: - Вы, Павел Николаевич, просто странны. Горданов рассмеялся, встал и, заложив большие пальцы обеих рук в жилетные карманы, прошел два раза по комнате. Бодростина, не трогаясь с места, продолжала расспрос. - Ты что же, верно, хотел поразменяться с мужиками? - Да, взять себе берег... - И построить завод? - Да. - На что же строить, на какие средства?.. Ах да: Лариса заложит для брата дом? - Я никогда об этом не думал, - отвечал Горданов. Бодростина ударила его шутя пальцем по губам и продолжала: - Это все что-то старо: застроить, недостроить, застраховать, заложить, сжечь и взять страховые... Я не люблю таких стереотипных ходов. - Покажи другие, мы поучимся. - Да, надо поучиться. Ты начал хорошо: квартира эта у тебя для приезжего хороша, - одобрила она, оглянув комнату. - Лучшей не было. - Ну да; я знаю. Это по-здешнему считается хорошо. Экипаж, лошадей, прислугу... все это чтоб было... Необходимо, чтобы твое положение било на эффект, понимаешь ты: это мне нужно! План мой таков, что... общего плана нет. В общем плане только одно: что мы оба с тобой хотим быть богаты. Не правда ли? - Молчу, - отвечал, улыбаясь, Горданов. - Молчишь, но очень дурное думаешь. - Она прищурила глаза, и после минутной паузы положила свои руки на плечи Горданову, и прошептала: - ты очень ошибся, я вовсе не хочу никого посыпать персидским порошком. - Чего же ты хочешь? - Прежде всего здесь стар и млад должны быть уверены, что ты богач и делец, что твоя деревнишка... это так, одна кроха с твоей трапезы. - Твоими устами пить бы мед. - Потом... потом мне нужно полное с твоей стороны невнимание" Горданов беззвучно засмеялся. - Потом? - спросил он, - что ж далее? - Потом: ухаживай, конечно, не за первою встречною и поперечною, - падучих звезд здесь много, как везде, но их паденья ничего не стоят: их пятна на пестром незаметны, - один белый цвет марок, - ударь за Ларой,, - она красавица, и, будь я мужчина, я бы сама ее в себя влюбила. - Потом? - Потом, конечно, соблазни ее, а если не ее - Синтянину, или обеих вместе, - это еще лучше. Вот ты тогда здесь нарасхват! - Да ты напрасно мне об этом и говоришь, мной здесь, может быть, никто и не захочет интересоваться! - О, успокойся, будут! У тебя слишком дрянная репутация, чтобы тобой не интересовались! - Как это приятно слышать! Но кому же известна моя репутация? - Моему мужу. Он сначала будет вредить тебе, а потом, когда увидит, что мы с тобой враги, он станет тебя защищать, а ты опровергнешь все своим прекрасным образом мыслей: и в тебя начнут влюбляться. - Ну, вот уж и влюбляться. - Когда же в провинции не влюблялись в нового человека? Встарь это счастье доставалось перехожим гусарам, а теперь... пока еще влюбляются в новаторов, ну и ты будешь новатор. - Я что же за новатор? - Ты? а разве ты уже отменил свое решение прикладывать к практике теорию Дарвина? Горданов щипал ус и молчал. - Глотай других, или иначе тебя самого проглотят другие - вывод, кажется, верный, - произнесла Бодростина, - и ты его когда-то очень отстаивал. - Я и теперь на нем стою. - А во время оно, когда я только вышла замуж, Михаил Андреич завещал все состояние мне, и завещание это... - Цело? - Да; но только надо, чтоб оно было последнее, чтобы после него не могло быть никакого другого. Горданов чувствовал, что руки Бодростиной, лежавшие на его плечах, стыли, а на его веках как бы что тяготело и гнало их книзу. Вышла минута тягостнейшего раздумья: обе фигуры стояли как окаменевшие друг против друга, и наконец Горданов с усилием приподнял глаза и прошептал: "да!" Бодростина опустила свои руки с его плеч и, взяв его за кисти, сжала их и спросила его шепотом: "союз?" - На жизнь и на смерть, - отвечал Горданов. - На смерть... и... потом... на жизнь, - повторила она и, встретив взгляд Павла Николаевича, отодвинула его от себя подалее рукой и сказала: - я советую тебе погасить свечи. С улицы могут заметить, что у тебя светилась до зари, и пойдет тысяча заключений, из которых невиннейшее может повести к подозрению, что ты разбирал и просушивал фальшивые ассигнации. Погаси огонь и открой окно. Я вижу, уже брезжит заря, мне пора брать свою ливрею и идти домой; сейчас может вернуться твой посол за цветами. Я ухожу от цветов к терниям жизни. Она подошла к окну, которое раскрыл Горданов, погасив сперва свечи, и заговорила: - Вон видишь ты тот бельведер над домом, вправо, на горе? Тот наш дом, а в этом бельведере, в фонаре, моя библиотека и мой приют. Оттуда я тебе через несколько часов дам знать, верны ли мои подозрения насчет завещания в пользу Кюлевейна... и если они верны... то... этой белой занавесы, которая парусит в открытом окне, там не будет завтра утром, и ты тогда... поймешь, что дело наше скверно, что миг наступает решительный. С этим она сжала руку Горданова и, взяв со стула свою шинель, начала одеваться. Горданов хотел ей помочь, но она его устранила. - Я вовсе не желаю, - сказала она, - чтобы ты меня рассматривал в этом уродстве. - Ты, Душенька, во всех нарядах хороша. - Только не в траурной ливрее, а впрочем, мне это очень приятно, что ты так весел и шутлив. - Мешай дело с бездельем: с ума не сойдешь. - И прекрасно, - продолжала она, застегивая частые петли шинели. - Держись же хорошенько, и если ты не сделаешь ошибки, то ты будешь владеть моим мужем вполне, а потом... обстоятельства покажут, что делать. Вообще заставь только, чтоб от тебя здесь приходили в восторг, в восхищение, в ужас, и когда вода будет возмущена... - Но ты с ума сошла!.. Твой муж меня не примет! - О, разумеется, не примет!.. если та сам к нему приедешь, но если он тебя позовет, тогда, надеюсь, будет другое дело. Пришли ко мне, пожалуйста, Висленева... его я могу принимать, и заставлю его быть трубой твоей славы. - Но этот шут тебя чуждается. - А пусть он раз придет, и тогда он больше не будет меня чуждаться, Только уже вы, Павел, пожалуйста, не ведите регистра моим прегрешениям, - нам теперь совсем не до этого вздора... Висленев будет наш козел, на которого мы сложим наши грехи. - Это очень умно, но ты только должна знать, что он ведь оратор и у него правая пола ума слишком заходит за левую. Он все будет путаться и не распахнется. - Не бойся, он распахнется, так что его после и не застегнешь. - Но я тебе хочу сказать, что на нем ужасно трудно что-нибудь сыграть. - Ну, есть мастера, которые дают концерты и на фаготе. - Но зачем именно он тебе нужен, он, ничтожный мальчишка? - А видишь, Поль, когда взрослый человек хочет достать плод, он всегда посылает мальчика трясти дерево. - Смотри сама: с ним даже и кокетство нужно совершенно особого рода. - Милый друг, не режь льву мяса, ему на это природа зубы дала. - Беру мои слова назад. - А я иду вперед. Прощай!.. Ах, да! завтра же сделай визит губернаторше, и на днях же найдем случай пожертвовать две тысячи рублей в пользу ее детских приютов. Это первая взятка, которую ты кинешь обществу вперед за нужную тебе индульгенцию. Деньги будут, не жалей их, - за все Испания заплатит... Видеться мы с тобой и не будем, пока приедет мой муж: рисковать из-за свиданий непростительно. Висленев же должен быть у меня до тех пор, и чем скорей, тем лучше. Да вот еще что: в новом месте людей трудно узнать скоро, как ты ни будь умен, и потому я должна дать тебе несколько советов. Ты сразу напал на самых нужных нам людей. - Я их всех разглядел. - Смотри, - она стала загибать один по одному пальцы на левой руке, - генерал Синтянин предатель, но его опасаться особенно нечего; жена его - это женщина умная и характера стального; майор Форов - честность, и жена его тоже; но майора надо беречься; он бывает дурацки прям и болтлив; Лариса Висленева... я уже сказала, что если б я была мужчина, то я в нее бы только и влюбилась; затем Подозеров... - Ну, это... Горданов махнул рукой. - Что это? - защурив глаза, передразнила его Бодростина. - Нет, это такое это, что мой тебе совет, приказ и просьба - им не манкировать. - Да что им не манкировать? Это какой-то испанский дворянин дон Сезар де Базан. - Да, да, ты верно его определяешь; но эти господа испанские дворяне самый опасный народ: у них есть дырявые плащи, в которых им все нипочем - ни холод, ни голод. А ты с ним, я знаю, непременно столкнешься, тем более, что он влюблен в Ларису. - Да, я это заметил: она ему печеночку из супа выбирала; но не знаю я, что он у вас здесь значит, а у нас в университете его не любили и преблагополучно сорвали ему головенку. - Все это ничего не значит, его и здесь не любят; но этот человек заковал себя крепкою броней... А Лара, ты говоришь, ему выбирала печеночку? - Да, выбирала; но скажи, пожалуйста, что же он стал, что ли, хитр после житейских трепок? - Нимало: он даже бестактен и неосторожен, но он ничем для себя не дорожит, а такие люди опасней всех. Помни это, и еще раз прощай... А ты тонок! - В чем ты это видишь? - Даже печеночки не просмотрел и по ней выследил! - М-да! Теперь все дело в печенях сидит, а впрочем, я замечаю, что и тебя эта печенка интересует? Не разболися сердцем: это пред сражением не годится. - О, да, да, как раз разболюся! - отвечала, рассмеявшись, Бодростина. - Нет, милый друг, я иду в дело, завещая тебе как Ларошжаклен: si j'avance, suivez moi; si je recule, tuez mot, si je meurs, vengez moi {Если я пойду вперед, следуйте за мной; если я отступлю, убейте меня; если я погибну, отомстите за меня {фр.}.); хотя знаю, что последнего ты ни за что не исполнишь. Ну, наконец, прощай! зашла беседа наша за ночь. Если ты захочешь меня видеть, то ты будешь действовать так, как я говорю, и если будешь действовать так, то вот моя рука тебе, что Бодростин будет у тебя сам и будет всем хорошо, а тебе в особенности... Ну, прощай, до поры до времени. А что мой брат, Григорий? - Служит. - Я совсем и забыла про него спросить. Что он теперь: начальник отделения? - Вице-директор. - Вот как! Бодростина вздохнула. - Вы видитесь с ним? Горданов покачал отрицательно головой. - Ну, наконец, совсем прощай, - торопливо сказала Бодростина и, взяв Горданова рукой за затылок, поцеловала его в лоб. - Ты уж идешь, Глафира? - А что?.. Пора... Да и тебе, как кажется, со мной вдвоем быть скучно... Мы люди деловые, все кончили, и время отдохнуть перед предстоящею работой. Горданов протянул к ней свои руки, но она прыгнула, подбежала к двери, остановилась на минуту на дороге и исчезла, прошептав: "А провожать меня не нужно". Чрез минуту внизу засвистел блок и щелкнула дверь, а когда Горданов снова подошел к окну, то мальчик в серой шляпе и черной шинели перешел уже через улицу и, зайдя за угол, обернулся, погрозил пальцем и скрылся. - Что ж, так и быть, когда она будет богата, я на ней женюсь, - рассуждал, засыпая, Горданов, - а не то надо будет порешить на Ларисе... Конечно, здесь мало, но... все-таки за что-то зацеплюсь хоть на время. Глава одиннадцатая Утро, которое хочет быть мудренее вечера После ночи, которою заключился вчерашний день встреч, свиданий, знакомств, переговоров и условий, утро встало неласковое, ветреное, суровое и изменчивое. Солнце, выглянувшее очень рано, вскоре же затем нырнуло за серую тучу, и то выскакивало на короткое время в прореху облаков, то снова завешивалось их темною завесой. Внизу было тихо, но вверху ветер быстро гнал бесконечную цепь тяжелых, слоистых облаков, набегавших одно на другое, сгущавшихся и плывших предвестниками большой тучи. На земле парило и пахло электрическою сыростию, дышать было тяжело, нервными людьми овладело столь общее им предгрозовое беспокойство. Иосаф Платонович Висленев спал, обливаясь потом, которого нимало не освежала струя воздуха, достигавшая до него в открытое окно. Висленеву снились, тяжелые сны с беспрестанными перерывами, как это часто бывает с людьми, уснувшими в сознании совершенной ими неловкости. Висленев во сне повернулся на другую сторону, лицом к окну: здесь было более воздуха и стало дышаться легче. Иосаф Платонович мало-помалу освобождался от своих снов и начал припоминать, что он в отеческом доме, но с этим вместе его кольнуло в сердце. "Что я здесь вчера делал?" - мелькнуло в его голове. "Где теперь этот ножик? Эта улика против меня. Надо встать и искать". Он раскрыл полусонные глаза и видит, что сновиденье ему не лжет: он действительно в родительском доме, лежит на кровати и пред ним знакомое, завешенное шторой окно. Он слышит шепот дрожащих древесных листьев и соображает, что солнце не блещет, что небо должно быть в тучах, и точно, вот штора приподнялась и отмахнулась, и видны ползущие по небу серые тучи и звонче слышен шепот шумящих деревьев, и вдруг среди всего этого в просвете рамы как будто блеснул на мгновение туманный контур какой-то эфирной фигуры, и по дорожному песку послышались легкие и частые шаги. Что бы это такое было? Во сне или наяву? Висленев совсем пробудился, привстал на кровати, взглянул на окно и оторопел: его нож лежал на подоконнике. Иосаф Платонович сорвался с кровати, быстро бросился к окну и высунулся наружу. Ни на террасе, ни на балконе никого не было, но ему показалось, что влево, в садовой калитке, в это мгновение мелькнул и исчез клочок светло-зеленого полосатого платья. Нет, Иосафу Платоновичу это не показалось: он это действительно видел сбоку, с той стороны, куда не глядел, и видел смутно, неясно, почти как во сне, потому что сон еще взаправду не успел и рассеяться. Висленев отступил от окна и потер себе лоб. "Скверно я начинаю дебютировать дома!" - подумал он и, оглянувшись на стол, взял с него портфель, осмотрел надрез и царапину и запер его в бюро. Повернув ключ в замке, он прислушался: в зале кто-то тихо разговаривал шепотом. "Сестра, значит, уж встала", - подумал Висленев и поглядел на часы. Было десять часов. Иосаф Платонович тихо подкрался к двери, ведущей в зал, и прицелился глазом к замочной скважине. Лариса в утреннем капоте сидела за чашкой чая, и пред нею стояла высокая женщина в коричневом ситцевом платье. "В этом сестрином платье нет ничего похожего на то, которое мелькнуло в в садовой калитке. Кто же это был? Кто нашел, поднял и положил ножик? Неужто ее превосходительство, Александра Ивановна... или кто-нибудь из прислуги? Вот это был бы тогда сюрприз, это очень вежливо и до подлости догадливо, но это прескверно на всякий случай... Мне просто одно спасение может быть в том, чтобы предоставить себя его великодушию... сказать ему все, открыть свое недоверие, покаяться, признаться... Вот, извольте видеть, проклятая судьба сама руками выдает меня этому человеку!.. Но надо же явиться, пора дать знать, что я проснулся". Он сделал несколько шагов и остановился. - Взглянуть в глаза сестре?.. ужасно!.. Но что же делать?.. Нужен кураж!.. Ну, напусти, Господи, смелость! Он надел шлафрок и, отворив дверь в переднюю, крикнул: - Лара, ты встала? - Да; что тебе нужно, Joseph? - О-о! голос нежен и ласков, - радостно заметил Висленев. - Нет, да ведь мало мудреного, что она и в самом деле, пожалуй, ничего и не поняла... Пришли, дружок, девушку дать мне умыться! - воскликнул он громко и, засвистав, смело зашлепал туфлями по полу. В комнату его предстала двенадцатилетняя девочка с блестящим медным тазом и таким же кувшином и табуреткою. Это была та самая девочка, которая ввела его вчера в сад. Она одета сегодня, как и вчера, в темном люстриновом платьице, с зеленым шерстяным фартуком. "Есть зелень, да совсем не та", - подумал Висленев, засучивая рукава своей рубашки и приготовляясь умываться. - Вас как зовут? - спросил он девочку. - Меня-с? - переспросила она тоненьким голосом. - Да-с, вас-с, - передразнил ее фистулой Висленев. Девочка покраснела и отвечала, что ее зовут Малашей. - Прекрасное имя! Вы им довольны или нет? Девочка молчала. - Довольны вы или нет, что вас зовут Малашей? Опять молчание. - Что же вы молчите? Не хотели бы вы, например, чтобы вас лучше звали Дуней или Сашей? - Нет-с, не хочу-с. - Отчего же вы не хотите? Стало быть, вам ваше имя нравится? - Надо какое Бог дал-с. - А-а! По-вашему, имена Бог дает; ну тогда это другое дело. А отец и мать у вас живы? - Папенька в солдатах, а маменька здесь. - Здесь в городе? Девочка раскрыла большие, до сих пор полуопущенные глаза и отвечала не без удивления. - Моя маменька здесь у нашей барышни в кухарках. - У какой барышни? - У Ларисы Платоновны. - А-а, так вы вместе с маменькой? - Вместе-с. - Так это вам чудесно! Девочка отмолчалась. - И вам тоже моя сестра платит жалованье? - приставал к ней Висленев. - Нет-с; барышня мне после будет платить, а теперь они маменьке платят, а меня только одевают. - Вот что!.. И что же, много барышня нашила вам платьев? Девочка сконфузилась, улыбнулась и, потупя глаза, отвечала: - Много-с. - Небось у вас, гляди, и розовое платье есть? - шутил Висленев. - Есть-с и розовое. - А? - переспросил Висленев, прерывая на минуту свое умыванье. - Есть-с и розовое, голубое есть, - отвечала девочка, осмеливаясь с быстротой, свойственною ее возрасту. - И белое есть? - И белое тоже есть-с. - А зеленое? - Зеленого нету-с. - Что же так? - это плохо. Зеленое непременно нужно. Вы себе из маменькиного по крайней мере перешейте, когда она поносит его. - У маменьки настоящего зеленого тоже нет-с. - Настоящего зеленого тоже нет! Скажите, пожалуйста. А ее не настоящее зеленое платье какое же? - Оно больше как коричневое. - Ну вот видите: какое же уж это зеленое! Нет, вам к лету надо настоящее зеленое, - как травка-муравка. Ну да погодите, - моргнул он, - я барышню попрошу, чтоб она вам свое подарила: у нее ведь уж наверное есть зеленое платье? - У них есть-с. "Ага! вот оно кто это был!" - подумал Висленев и, взяв из рук девочки полотенце, сухо спросил: - А у барышни зеленое платье какое и с какою отделкой? - Крепоновое-с, с такою же и с отделкой-с. "Опять не то", - подумал Висленев и затем, довольно скоро одевшись и сияя свежестью лица и туалета, вышел в залу к сестре. Иосаф Платонович, появясь пред сестрой, старался иметь вид как можно более живой, веселый и беспечный. - Я тебя перепугал немножко сегодня ночью, матушка-сестрица! - начал он, целуя руку Ларисы. - Полно, пожалуйста, я уж про это забыла. - Ты выспалась? - О, как нельзя лучше! Я не люблю много спать. Вот чай и вот хлеб, - добавила она, подавая брату стакан и корзинку с печеньем" - Постой!.. Но какой же ты разбойник, Лара! - отвечал, весело улыбаясь во все лицо и отступя шаг назад, Висленев. - Что такое? Лариса оглянулась. - Как ты злодейски хороша! - Ах, да перестань же наконец, Joseph! - Да что же делать, когда я никак не привыкну? Лариса засмеялась. - Этот желтый цвет особенно идет к твоему лицу и волосам. - Он идет ко всем брюнеткам. - А кстати о цветах! - проговорил он и, оглянувшись, добавил полушепотом, - знаешь, какая преуморительная вещь: я, умываясь, разболтался с твоей маленькой камер-фрау. - С Малашей? - Да, и она мне рассказала все свои платья. - Да, я знаю, она большая кокетка. - Что же, ведь это ничего: то есть я хочу сказать, что когда кокетство не выходит из границ, так это ничего. Я потому на этом и остановился, что предел не нарушен: знаешь, все это у нее так просто и имеет свой особенный букет - букет девичьей старого господского дома. Я должен тебе сознаться, я очень люблю эти старые патриархальные черты господской дворни... "зеленого, говорит, только нет у нее". Я ей сегодня подарю зеленое платье - ты позволишь? - Сделай милость. - Да, а то она и в виду его не имеет: "у барышни, говорит, есть одно крепоновое зеленое". - Я и того никогда не ношу. - Отчего же не носишь? Тебе зеленый цвет должен быть очень к лицу. - Так не ношу. - Почему же так? - шутил Иосаф Платонович. - Какая же ты странная с этими своими "таками". Никого не любит - "так", печенку кладет Подозерову - "так", зеленое платье сошьет и не носит - "так". А знаешь, нет действия без причины? - Ах, Боже мой! еще и на это будто нужна причина? После этого я могу думать, что и ты имеешь особую причину допрашивать меня о зеленом платье? - Конечно, конечно, есть и на это причина. Без причины ничего не делается. - Ну, так мне мое зеленое платье не нравится. - Ну, вот и причина! А вели мне его показать; пожалуйста. - Вот фантазия! - Ну, фантазия, - потешь мою фантазию. Ты так хороша, так безукоризненно хороша, все, что тобою сделано, все, что принадлежит тебе, так изящно, что я даже горжусь, принадлежа тебе в качестве брата. Малаша! - обратился он к девочке, проходившей в эту минуту чрез комнату, - принесите мне сюда барышнино зеленое платье. - - Ну, что за вздор, Joseph! - прошептала Лара. - Ну, я тебя прошу. - Принеси, - сказала Лариса остановившейся и ожидавшей ее приказания девочке. Через минуту та явилась, высоко держа у себя над головой лиф, а через левую ее руку спускались целые волны легкого густо-зеленого крепона. Висленев встал, взял платье, вывернул юбку и, притворно полюбовавшись свежими фестонами и уборками из той же материи, повторил несколько раз: "Прекрасное платье!" и отдал его назад. Это опять было не то платье, которое ему было нужно. - Я ужасно люблю со вкусом сделанные дамские наряды! - заговорил он с сестрой. - В этом, как ты хочешь, сказывается вся женщина; и в этом, должно правду сказать, наш век сделал большие шаги вперед. Еще я помню, когда каждая наша барышня и барыня в своих манерах и в туалете старались как можно более походить на une dame de comptoir {Продавщицу (фр.).}, а теперь наши женщины поражают вкусом; это значит вкус получает гражданство в России. - В таком случае ты много у себя отнимаешь, не желая поторопиться видеть Бодростину. - А что? - Уж эта женщина, конечно, вся вкус, изящество и прелесть. - Будто она нынче так хороша! - А будто она когда-нибудь была нехороша? - Ну, Бог с ней: сколько бы она ни была прелестна, я ее видеть не хочу. - За что это? позволь тебя спросить, Joseph. - У нас есть старые счеты. - Но все равно, - отвечала, подумав минуту, Лариса. - Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно, сама ко мне заедет, а Михаиле Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя. - Ну, хорошо... не сегодня же ведь непременно? - Конечно, можно и не сегодня. - А что же, наша генеральша дома? - Да; несколько минут тому назад была дома: мы с ней чрез окно прощались. - Как, прощались? - Она уехала к себе на хутор. - Чего и зачем? - Зачем? хозяйничать. Она полжизни там проводит и летом, и зимой. - Что ж это за хутор? Дребедень какая-нибудь? - Да; он не велик, но Alexandrine распоряжается им с толком в получает от него доходы. - Вот видишь, а ты вчера говорила, что они бедны. И что же там дом есть у нее? - Каютка в две крошечные комнатки: столовая и спальня ее с девочкой. - С какою девочкой? - А с падчерицей, с Верой, с дочерью покойной Флоры. - Ах, помню, помню: это, кажется, уродец какой-то, идиотка, если я не ошибаюсь? - Она глухонемая, но вовсе не урод и уж совсем не идиотка. - Что же это мне что-то помнится, как будто что-то такое странное говорили про это дитя? - Не знаю, что ты слышал: Вера очень милая девочка, но слабого здоровья. - Нет; именно я помню, что... ее считали, как это говорят, испорченною, что ли? - Какой вздор! Она очень нервна и у нее бывает что-то вроде ясновидения. - Вот страсти! - Никаких страстей, она прекрасное дитя, и ее волнения бывают с ней не часто, но вчера она чем-то разгорячилась и плакала до обморока, и потому Alexandrine сегодня увезла ее на хутор... Это всегда помогает Вере: она не любит быть с отцом... - А мачеху любит? - О, бесконечно! она предчувствует малейшую ее неприятность, малейшее ее нездоровье и... вообще она ее тень или больше: они две живут одною жизнию. - Александра Ивановна добра к ней? - Стоит ли об этом спрашивать? К кому же Alexandrine не добра? - Ко мне. - Оставь, Joseph, я этого не знаю. - Ну, Бог с тобой!.. А как же это?.. - заговорил он, не зная что спросить. - Да!.. Зачем же они поехали в такую пору? - А что? - Да вон дождь-то так и висит. - Ну, что же за беда, это ведь недалеко, и у них резвая лошадь. - Да, впрочем, в крытом экипаже ничего. - Они поехали не в крытом экипаже. - А в чем они поехали? - В сером платье-с, - отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша. - Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, - остановила ее Лариса и сама добавила брату, - они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри. - Вдвоем, без кучера? - Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги. - Совсем без прислуги? - Работница им делает, что нужно. - Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством! - Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево. - Да не судить, а рассуждать... И ты там у нее бываешь на хуторе? - И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем. - Что ж, хорошо там у нее? - Н... н... ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все. - Как же это поле "островком" ты сказала? - То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют "островком". - Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо. - Мы все шутя называем этот хутор "островом". - Любви? - Нет: "забвения". - Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении? - Нет, - отвечала, поморщась, Лара, - это название дано Верой. - Глухонемой? - Да. - Как же она это сказала? - Она написала. - А-а! Кто же это здесь ее научил писатьг - Alexandrine и отец Евангел. - Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу. - Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек; он Сашин и дядин друг. - Он почему же умеет учить глухонемых? - Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе. - Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить! - Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива. - Правда, правда, слепота гораздо хуже. - А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже. - Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит? - Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить... я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово... но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук... - Что же это был за звук? - Н... н... не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что... - Да; неприятное что-нибудь, конечно, - сказал Висленев. - Нет, не неприятное, а страшное. - Страшное! В каком же роде? - Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал... - И какое же это было слово? - Тетя уверяет, что Вера крикнула: "прочь"! - На кого же она так крикнула? - На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю. - А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю, тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу. - Что ж, и прекрасно. - Право! Кто что ни говори, а они родные я хорошие люди. - Еще бы! - Так, до свиданья, сестра, я пойду. Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел. Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату. За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки. Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одно из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь. Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной. - Здравствуй, - голубушка Саша! - сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. - А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор. - Вера нездорова, - отвечала мягко Синтянина. - А ты куда рано, Катя? - Я к ранней обедне, хочется помолиться, - отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. - Что с Верой такое? - Не говори, пожалуйста! - отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры. Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: "она спит?" - Как села, так опустилась в ноги и заснула. - И как она сегодня необыкновенно бледна! - Да; она всю ночь не спала ни минуты. - Отчего? - шепнула Форова. - Что ты шепчешь? Она ведь не слышит. - И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, - проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи. - Несчастное дитя! - заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. - Она рукой так та. держится за твое платье. - Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью... представь ты... опять было то, что тогда... - Да? - Я только вернулась, легла и... ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна... - Да, да, понимаю, понимаю. - Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, - не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг... Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь: "а-а-а-а!" - как будто она хочет кого-то удержать над самою пропастью, и вдруг... смотрю, уж свечи на полу, и, когда я нагнулась, чтобы поднять их, потому что она не обращала на них внимания, кажется, я слышала слово... Форова промолчала. - Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось: "кровь!" - Господи помилуй! - произнесла" отодвигаясь, Форова и перекрестилась. - Какое странное дитя! - И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась. - Еще бы! Это кого хочешь встревожит. - Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет. - Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь! - Нет, ты дослушай же, Катя. - Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит. - Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш... - И написала "кто я?" Не говори мне, я дрожу, когда она об этом спрашивает. - А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: "змей с трещоткой". - Что это значит? Синтянина пожала плечами. - А где же кровь? - Я ее об этом спросила. - Ну и что же? - Она показала рукой вокруг и остановила на висленевском флигеле. Конечно, все это вздор... - Почем нам это знать, что это вздор, Сашура? - О, полно. Катя! Что же может угрожать им? Нет, все это вздор, пустяки; но Вера была так тревожна, как никогда, и я все это тебе к тому рассказываю, чтобы ты не отнесла моего бегства к чему-нибудь другому, - договорила, слегка краснея, Синтянина, - Ну да, поди-ка ты, стану я относить. - Не станешь? - Да, разумеется, не стану. Легко ли добро: есть от кого бежать. Синтянина вздохнула. - А ты знаешь, Катя, - молвила она, - что порочных детей более жаль, чем тех, которые нас не огорчают. - Э, полно, пожалуйста, - отвечала Форова, энергически поправляя рукой свои седые волосы, выбившиеся у нее из-под шляпки. - Я теперь на много лет совсем спокойна за всех хороших женщин в мире: теперь, кроме дуры, ни с кем ничего не случится. Увлекаться уж некем и нечем. - Но, ах! смотри! - воскликнула она, взглянув на девочку. Вера во сне отмахнула с головы плед и, не просыпаясь, глядела полуоткрытыми глазами в лицо Синтяниной. - Как страшно, - сказала Форова, - она точно следит за тобой и во сне и наяву. Прощай, Господь с тобой. - Ты навестишь меня? - Да, непременно. - Мне надо кое-что тебе сказать. - Скажи сейчас. - Нет, это долго. - А что такое? У тебя есть опасения? - Да, но теперь прощай. С этими словами Синтянина пустила лошадь вброд и уехала. Висленев вышел со двора, раскрыл щегольской шелковый зонт, но, сделав несколько шагов по улице, тотчас же закрыл его и пошел быстрым ходом. Дождя еще не было; город Висленев знал прекрасно и очень скоро дошел по разным уличкам и переулкам до маленького, низенького домика в три окошечка. Это был опять тот же самый домик, пред которым за час пред этим Синтянина разговаривала с Форовой. Висленев поглядел чрез окно внутрь домика и, никого не увидав тут, отворил калитку и вошел на двор. На него сипло залаяла старая черная собака, но тотчас же зевнула и пошла под крыльцо. Из-под сарая вылетела стая кур, которых посреди двора поджидал голенастый красный петух, и вслед за тем оттуда же вышла бойкая рябая, востроносая баба с ребенком под одною рукой и двумя курицами - под другою. - Милая, Филетер Иваныч дома? - осведомился Висленев. - Ах, нету-ти их, нету-ти, ушедши они со двора, - отвечала с сожалением баба. - А Катерина Астафьевна? - Катерина Астафьевна были в саду, да нешто не ушли ли... Ступайте ; в сад. - А ваша собака меня не укусит? - Собака, нет; она не кусается, не поважена. Вот корова буренка... Тпружи, тпружи, дура! тпружи! - закричала баба, махая дитятей и курами. Висленев вдруг почувствовал сзади у своего затылка нежное теплое дыхание, и в то же мгновение шляпа его слетела с головы вместе с несколькими вырванными из затылка волосами. Иосаф Платонович вскрикнул и прыгнул вперед, а баба, бросив на землю кур и ребенка, быстро кинулась защищать гостя от коровы, которая спокойно жевала и трясла его соломенную шляпу. Несколько ударов, которые женщина нанесла корове по губам, было достаточно, чтобы та освободила висленевскую шляпу, но, конечно, жестоко помятую и без куска полей. - Это все барин, Филетер Иваныч, у нас таких глупостьев ее научили, - заговорила баба, подавая Висленеву его испорченную шляпу. - Но она, однако, может быть, еще и бодается? - осведомился Висленев, прячась за бабу от коровы, которая опять подходила к ним, пережевывая во рту кусок шляпы и медленно помахивая головой с тупыми круглыми глазами. - Нет, идите; бодаться она редко бодается... разве только кто ей не понравится, - успокоивала баба, стремясь опять изловить кур и взять кричащее дитя. - Ну, однако же, покорно вас благодарю. Я вовсе не желаю испытывать, понравился я ей или не понравился; а вы лучше проведите меня до саду. Баба согласилась, и Висленев, под ее прикрытием, пошел скорыми шагами вперед, держась рукой за холщовый, вышитый красною бумагой передник своей провожатой. Переступив за порог утлой ограды, он запер за собой на задвижку калитку и рассмеялся. - Скажите, пожалуйста, вот вам и провинциальная простота жизни! А тут, чтобы жить, надо еще и коровам нравиться! Ну, краек! ну, сторонушка! Он снял свою изуродованную шляпу, оглядел ее и, надев прорехой на затылок, пошел по узенькой, не пробитой, а протоптанной тропинке в глубь небольшого, так сказать, однодворческого сада. Кругом растут, как попало, жимолости, малина, крыжовник, корявая яблонька и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет. Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад... там корова и собака... Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука его обтянутая взрывала ножиком землю. "Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала". И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга. Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами. - Что же это такое? - проговорил, наконец, Висленев. - А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, - отвечал собеседник. - Я думал, что вы тетушка. - Между тем, я своим племянникам дядя. - Но позвольте, как же это так? - А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель. Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался. - Вот как у нас! - проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. - Чего же это вы так ослабели? - Да, позвольте!.. - начал было Висленев и опять расхохотался. - Вона! Ну смешливы же вы! - Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста... Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну... - Для чего так? я на нее не похож! - Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить... - Ну и что же: это ничего. - Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье. - А у нее разве есть такое платье? - Кажется... то есть я думаю... - Нет; у вашей тетушки такового платья нет. - А вы разве знаете? - Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, - вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то... да что же это у вас у самих-то чепец помят? - Представьте, это корова... - А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая... питает. Вы из Питера? - Да, из Питера. - Ученый? - Ну, не очень... Висленев рассмеялся. - Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены? - Да, я писал. - Статьи или изящные произведения? - Статьи. А вы с дядюшкой много читаете? - Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую. - Как поворот назад? - А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова было сказано, что "прежде все сочиняли, а теперь-де описывают", а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут... А вот и отец Филетер идет. В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать. - Чье ж это у него дитя? - полюбопытствовал Висленев. - А это солдатское... работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем, ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет. Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву. - Торочку вы не видали? - спросил он. - Нет, не видал. - А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской? - По Рождественской. - Ну, значит, просмотрели. - А она в чем: в каком платье? - А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса "Из семейного круга". - Что ж, перечитаем: там "Габриэль и Роза" хороши. - А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? - отнесся он к Висленеву. - Не особенно, а впрочем, с вами очень рад. - А вам разве не все равно, с кем есть? - Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал? - А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов нет. - Чего ремонентов! это ваша корова! - Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут. - Вы, Филетер Иваныч, чудак. - Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать. - Только вина, извините, у меня нет, - объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик. - Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, - заметил Евангел, поднимая пустой графин. - Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, - отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги. - А я ведь совсем водки не пью, - сказал Висленев. - Вы не обидетесь? - Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью. - Отец Евангел разве тоже не пьет? - Не пью-с, - отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину. - Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите? - А сделайте милость, хоть за шампанским. - Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, - отвечал отец Евангел. - Будто никакого? - Вина решительно никакого. - Ну рюмку хересу. - Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью. Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате. - А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? - заговорил Висленев. - Истинные таланты не закусывают, - отвечал, не глядя на него, Форов. Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал: - Я, сознаюсь вам, смущен, что это вы за птицу привезли, этого господина Горданова? - А что такое? - Да он мне не нравится. - С каких это пор? Вы, кажется, с ним вчера соглашались? - Да мало ли что соглашался? С иным и соглашаешься, да не любишь, а с другим и не согласен, да ладишь, - Так вы вот какой: вы единомышленников, значит, немного цените? - Да вы к чему мне это говорите? Мыслит всяк для себя. - А партия? - Партия? Так это значит я ее крепостной, что ли, что я ради партии должен подлеца в честь ставить?.. А чтоб она этого не дожидалась, сия партия! - А Горданов прекрасный и очень умный человек. - Не знаю-с, - отвечал майор. - Знаю только, что он целый вечер точно бурлацкую песню тянул "а-о-е", а живого слова не выберешь. - Он говорил резонно. - Да что же резонно, все его резоны, это, я говорю, все равно, что дождь на море, ничего не прибавляют. Интересно бы знать его дела и дела... Слышишь, отец Евангел, этот Горданов мужичонкам землишку подарил, да теперь выдурить ее у них на обмен хочет. - Т-е-е-с! - сделал укоризненно, покачав головою, отец Евангел, у которого рот был изобильно наполнен горячим картофелем. - Да это кто же вам сказал, что таковы гордановские намерения? - Да ведь вы же Подозерову об этом говорили. И вы сами еще, милостивый государь, за такое дело взялись?.. Нехорошо!.. - Врет ваш Подозеров. - Что-о? Подозеров врет? Ну это, во-первых, в первый раз слышу, а во-вторых, Подозеров мне и не говорил ничего. - Подозеров сам-то очень хорош. - Человек рабочий и честный, хотя идеалист. - Очень честный, но никогда ни на что честное и в университете не умел откликнуться. - А на что откликаться-то в университете, когда там надо учиться? - Мало ли на что там в наше время приходилось откликаться! А ему какое дело, бывало, ни представь, все разрезонирует и выведет, что в нем содержания нет. - Да ведь какое же, в самом деле, содержание можно найти в деле о бревне, упавшем и никого не убившем? - Ну, я вижу, вы совсем подозеровский партизан здесь! - Напротив, я совсем других убеждений, чем Подозеров... - А не пора ли нам с тобой, друже Филетер, и в ход, - прервал отец Евангел. - Идем, - отвечал Форов и накинул на себя вместо халата парусинный балахон, забрал на плечи торбу, в карман книгу и протянул Висленеву руку. - Куда вы? - спросил Иосаф Платонович. - Туда, к Аленину верху. - Где это, далеко? - А верст с десяток отсюда, вот где горы-то видны между Бодростинкой и Синтянинским хутором. - Что ж вы там будете делать? - В озере карасей половим, с росой трав порвем, а в солнцепек читать будем, в лесу на прохладе. - Возьмите меня с собой. Отец Евангел промолчал, а Форов сказал: - Что ж, нам все равно. - Так я иду. - Идемте. - А гроза вас не пугает? - Нас - нет, потому что мы каждый с своей точки зрения жизнью не дорожим, а вот вы-то, пожалуй, лучше останьтесь. - А что? - Да гроза непременно будет, а кто считает свое существование драгоценным, тому жутко на поле, как облака заспорят с землей. Вы не поддавайтесь лучше этой гили, что говорят, будто стыдно грозы трусить. Что за стыд бояться того, с кем сладу нет! - Нет, я хочу побродить с вами и посмотреть, как вы ловите карасей, как сбираете травы и пр., и пр. Одним словом, мне хочется побыть с вами. - Так идем. Они встали и пошли. Выйдя на улицу, Форов и отец Евангел тотчас сели на землю, сняли обувь, связали на веревочку, перекинули себе через плеча и, закатав вверх панталоны, пошли вброд через мелкую речку. Висленев этого не сделал: он не стал разуваться и сказал, что босой идти не может; он вошел в реку прямо в обуви и сильно измочился. Форов вытащил из кармана книжку Диккенса и зачитал рассказ о Габриэле и Розе. Шли они, шли, и Висленеву показалось, что они уже Бог знает как далеко ушли, а было всего семь верст. - Я устал, господа, - сказал Висленев. - Что ж, сядем, отдохнем, - отвечал Евангел. И они сели. - Скажите, неужели вы всегда и дорогой читаете? - спросил Висленев. - Ну, это как придется, - отвечал Форов. - И всегда повести? - По большей части. - И не надоели они вам? - Отчего же? Самая глупая повесть все-таки интереснее, чем трактат о бревне, упавшем и никого не убившем. - Ну так вот же я вам подарок припас: это уж не о бревне, упавшем и ни- кого не убившем, а о бревне, упавшем и убившем свободу. И с этим Висленев вынул из кармана пальто и преподнес Форову книжку из числа изданных за границей и в которой трактовалась сущность христианства по Фейербаху. - Благодарю вас, - отвечал майор, - но я, впрочем, этого барона фон Фейербаха не уважаю. - А вы его разве читали? - Нечего у него читать-то, вот горе. - Он разбирает сущность христианства. - Знаю-с, и очень люблю эти критики, только не его, не господина Фейербаха с последователями. - Они это очень грубо делают, - поддержал отец Евангел. - Есть на это мастера гораздо тоньше - филигранью чеканят. - Да, разумеется, Ренан, например, я это знаю. - Нет; да Ренан о духе мало и касается, он все по критике событий; но и Ренан-то в своих положениях тоже не ахти-мне; он шаток против, например, богословов современной тюбингенской школы. Вы как находите? - Я, признаться сказать, всех этих господ не читал. - А-а, не читали, жаль! Ну да это примером можно объяснить будет, хоть и в противном роде, вот как, например, Иоанн Златоуст против Василия Великого, Массильон супротив Боссюэта, или Иннокентий против Филарета Московского. - Ничего не понимаю. - Одни увлекательней и легче, как Златоуст, Массильон и Иннокентий, а другие тверже и опористей, как Василий Великий, Боссюэт и Филарет. Ренан ведь очень легок, а вы если критикой духа интересуетесь, так Ламенне извольте прочитать. Этот гораздо позабористей. "Черт их знает, сколько они нынче здесь, по трущобам-то сидя, поначитались!" - подумал Висленев и добавил вслух: - Да, может быть. Я мало этих вещей читал, да на что их? Это роскошь знания, а нужна польза. Я ведь только со стороны критики сущности христианства согласен с Фейербахом, а то я, разумеется, и его не знаю. - Да вы с критикой согласны? Ну а ее-то у него и нет. Какая же критика при односторонности взгляда? Это в некоторых теперешних светских журналах ведется подобная критика, так ведь guod licet bovi, non licet Jovi, что приличествует быку, то не приличествует Юпитеру. Нет, вы Ламенне почитайте. Он хоть нашего брата пробирает, христианство, а он лучше, последовательней Фейербаха понимает. Христианство - это-с ведь дело слишком серьезное и великое: его не повалить. - Оно даже хлебом кормит, - вмешался Форов. - Нет, оно больше делает, Филетер Иваныч, ты это глупо говоришь, - отвечал Евангел. - А мне кажется, он, напротив, прекрасно сказал, и позвольте мне на этом с ним покончить, - сказал Висленев. - Хлеб, как все земное, мне ближе и понятнее, чем все небесные блага. А как же это кормит христианство хлебом? - Да вот как. Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны умереть в силу обстоятельств с голоду, всякий день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и все "по сущности христианства". А уберите вы эту "сущность" на три дня из этой сторонушки, вот вам и голодная смерть, а ваши философы этого не видали и не разъяснили. - Дела милосердия ведь возможны и без христианства. - Возможны, да... не всяк на них тронется из тех, кто нынче трогается. - Да, со Христом-то это легче, - поддержал Евангел. - А то "жестокие еще, сударь, нравы в нашем городе", - добавил Форов. - А со Христом жестокое-то делать трудней, - опять подкрепил Евангел. - Скажите же, зачем вы живете в такой стране, где по-вашему все так глупо, где все добрые дела творятся силой иллюзий и страхов? - А где же мне жить? - Где угодно! - Да мне здесь угодно, я здесь органические связи имею. - Например? - Например, пенсион получаю. - И только? - Н-н-ну... и не только... Я мужиков люблю, солдат люблю! - Что же вам в них нравится? - Прекрасные люди. - А неужто же цивилизованный иностранец хуже русского невежды? - Нет; а иностранный невежда хуже. - А я, каюсь вам, не люблю России. - Для какой причины? - спросил Евангел. - Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия. Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги. - Ну, природа, - заговорил он, - природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения? - А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено! Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом. - Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растет здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от вас, я вижу огневой жабник, который лечит черную немочь; вон там на камнях растет верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный копытень; сонтрава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омег; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растет ручейный гравилат от кровотока; авран и многолетний крин, восстановляющий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лен, козлобород... Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека. И с этим отец Евангел вдруг оборотился к Висленеву спиной, прилег, свернулся калачиком и в одно мгновение уснул, рядом со спящим уже и храпящим майором. Точно порешили оба насчет Иосафа Платоновича, что с ним больше говорить не о чем. Висленев такой выходки никак не ожидал, потому что он не видал никакой причины укладываться теперь и спать, и не чувствовал ни малейшего позыва ко сну; но помешать Форову и отцу Евангелу, когда они уж уснули, он, разумеется, не захотел, и решил побродить немножко по кустарникам. Походил, нашел две ягоды земляники и съел их, и опять вернулся на опушку, а Форов и Евангел по-прежнему спят. Висленеву стало скучно, он бы пошел и домой, но кругом тучится и погромыхивает гром, которого он не любит. Делать нечего, он снял пиджак, свернул его, подложил под голову и лег рядом с крепко спящим Форовым, сорвал былинку и, покусывая ее, начал мечтать. Мечты его были невыспренни, они витали все около его портфеля, около его трудных дел, около Петербурга, где у Висленева осталась нелюбимая жена и никакого положения, и наконец около того, как он появится Горданову и как расскажет ему историю с портфелем. "Чем я позже ему это сообщу, тем лучше, - думал он, - чего же мне и спешить? Я с этим и ушел сюда, чтобы затянуть время. Пусть там после Горданов потрунит над моими увлечениями, а между тем время большой изобретатель. Подчинюсь моей судьбе и буду спать, как они спят". Висленев оборотился лицом к Форову и закрыл глаза на все. Долго ли он спал, он не помнил, но проснулся он вдруг от страшного шума и проницающей прохлады. Небо было черно, в воздухе рокотал гром и падали крупные капли дождя. Висленев увидал в этом достаточный повод поднять своих спутников и разбудил отца Евангела. Дождь усиливался быстро и вдруг пустился как из ведра, прежде чем Форов проснулся. - Побежимте куда-нибудь? - упрашивал, метаясь на месте, Висленев. - Да куда же бежать-с? Кругом поле, ни кола, ни двора, в город назад семь верст, до Бодростинки четыре, а влево не больше двух верст до Синтянина хутора, да ведь все равно и туда теперь не добежишь. Видите, какой полил. Ух, за рубашку потекло! Отец Евангел стал на корточки, нагнул голову и выставил спину. - Я говорил, что это будет, - проворчал Форов и тоже стал на колени точно так же, как и Евангел. Среди ливня, обратившего весь воздух вокруг в сплошное мутное море, реяли молнии и грохотал, не прерывая, гром, и вот, весь мокрый и опустившийся, Висленев видит, что среди этих волн, погоняемых ветром, аршина два от земли плывет бледно-огненный шар, колеблется, растет, переменяет цвета, становится из бледного багровым, фиолетовым, и вдруг сверкнуло и вздрогнуло, и шара уж нет, но зато на дороге что-то взвилось, затрещало и повалилось. Форов и Евангел подняли головы. В трех шагах пред ними, в море волн, стоял двухместный фаэтон, запряженный четверней лошадей, из которых одна, оторвавши повод, стояла головой к заднему колесу и в страхе дрожала. - Помогите, пожалуйста, - кричал из фаэтона человек с большими кудрями a la Beranger {Под Беранже (фp.).}. - Это Михаил Андреич, - проговорил, направляясь к экипажу, отец Евангел. - Кто? - осведомился Висленев, идучи вслед за ним вместе с Форовым. - Бодростин. В фаэтоне сидел белый, чистый, очень красивый старик Бодростин и возле него молодой кавалерист с несколько надменным и улыбающимся лицом. - А, это вы, странники вечные! - заговорил, высовываясь из экипажа, Бодростин, в то время как кучер с отцом Евангелом выпутывали и выпрягали лошадь, тщетно норовившую подняться. - А это кто ж с вами еще! - любопытствовал Бодростин. - А это приезжий к нам с севера, Висленев, - ответствовал майор Форов. - Ах это ты, Есафушка! Здорово, дружок! Вот рад, да говорить-то некогда... Ты что ж, куда идешь? - Пошел с ними, и сам не знаю, чего и куда, - отозвался Висленев. - Да кинь ты их, бродяг, и поедем в город. Вот видишь, как ты измок, как кулик. - Уж просто ни один Язон в Колхиде не знавал такого душа! - Ну и садись. Володя, подвигайся, брат! Возьмем сего Язона, - добавил он, отстрани кавалериста. - Это мой племянник, сестры Агаты сын, Кюлевейн. Ну я беру у вас господина этого городского воробья! - добавил он, втягивая Висленева за руку к себе в экипаж, - он вам не к перу и не к шерсти. - С Богом, - ответил Евангел. Бодростин кивнул своею беранжеровскою головой, и фаэтон опять понесся над морем дождя и сетью реющих молний. Висленев дрожал от холоду и сырости и жался, совестясь мочить своим смокшимся платьем соседей. - Я просто мокр, как губка, и совсем никуда не гожусь, - говорил он, стараясь скрыть свое замешательство. - Ну вздор, ничего, хороший молодец из воды должен сух выходить. Вот приедем к жене, она задаст тебе такого эрфиксу, что ты высохнешь и зарок дашь с приезда по полям не разгуливать, прежде чем друзей навестишь. - А нет! Бога ради! Я не могу показаться Глафире Васильевне. - Что тако-о-о-е? Не можешь показаться моей жене? Полно, пожалуйста, дурить-то. - Я, право, Михаил Андреевич, не дурю, а не могу же я в таком печальном виде являться к Глафире Васильевне, - отпрашивался Висленев. - Все это чистый вздор, облечем тебя в сухое белье и теплый халат, а тем временем тебе и другое платье принесут. - Нет, воля ваша, я у своего дома сойду, переоденусь дома и приеду. - Ну да, рассказывай, придешь ты, как же! Нет уж, брат, надо было ко мне сюда не садиться, а уж как сел, так привезу, куда захочу. У нас на Руси на то и пословица есть: "на чьем возу едешь, того и песенку пой". Отменить этого не предвиделось никакой возможности: Бодростин неотразимо исполнял непостижимый и роковой закон, по которому мужья столь часто употребляют самые" упорные усилия вводить к себе в дом людей, которых бы лучше им век не подпускать к своему порогу. - Сей молодец яко старец, - проговорил Евангел, садясь с майором снова под межку. - Межеумок, - отвечал нехотя Форов, и более они о Висленевене говорили. Под третьим кровом утро это началось еще иначе. Глафира Васильевна Бодростина возвратилась домой с небольшим через четверть часа после того, как она вышла от Горданова. Она сама отперла бывшим у нее ключом небольшую дверь в оранжерею и через нее прошла по довольно крутой спиральной лестнице на второй этаж, в чистую комнату, где чуть теплилась лампада под низким абажуром и дремала в кресле молодая, красивая девушка в ситцевом платье. Бодростина заперла за собой дверь и, тронув девушку слегка за плечо, бросила ей шинель и шляпу, а сама прошла три изящно убранные комнаты своей половины и остановилась, наконец, в кабинете, оклеенном темно-зелеными обоями и убранном с большим вкусом темно-зеленым бархатом и позолотой. Девушка вошла вслед за нею и сказала; - Вам есть письмо! - Откуда так поздно? - Швейцар мне прислал его, как только вы изволили уйти. Я сказала, что вы уже изволили започивать. - На, - отвечала Бодростина, бросая на руки девушке свою бархатную куртку и жилет, - сними с меня сапоги и подай мне письмо, - добавила она, полуулегшись на диван, глубоко уходящий в нишу окна. Девушка вышла и через минуту явилась с розовыми атласными туфлями и с серебряным подносом, на котором лежал большой конверт. Глафира Васильевна взяла письмо, взглянула на адрес и покраснела. "А-а! Наконец-то!" - шепнула она себе. Девушка разула ее и надела на ее ноги туфли. - Ложись спать! - приказала Бодростина. Девушка поклонилась и вышла. Глафира Васильевна встала, тихо обошла несколько раз вокруг комнаты, опустила занавесы дверей, отдернула занавесу окна, в нише которого помещался диван, и снова села здесь и наморщила лоб. - Игра начинается большая и опасная! - носилось в ее голове. - Рискованнее и смелее я еще не задумывала ничего, и я выиграю... Я должна выиграть ставку, потому что ходы мои рассчитаны верно, и рука, мне повинующаяся, неотразима, но... Горданов хитер, и с ним нужна вся осторожность, чтоб он ранее времени не узнал, что он будет работать не для себя. Впрочем, я готова встретить все, и нам пора покончить с Павлом Николаевичем наши счеты! Бодростина тихо вздохнула и, взяв неспешною рукой со стола письмо, разорвала конверт. Письмо было на большом листе почтовой бумаги, исписанном вокруг чистым и красивым мужским почерком, внизу стояла подпись "Подозеров". "Я получил четыре дня тому назад ваше письмо. - начинал автор. - Не нахожу слов, которыми мог бы отблагодарить вас за чувства, выраженные в ваших строках, которых я никогда не перестану помнить. Я не отвечал вам скоро потому, что хотел отвечать обстоятельно. Прежде всего я отвечу на ваше запрещение смеяться над вами. Это напрасно. Я не умею смеяться ни над кем и всегда отвечаю на всякий вопрос по совести, точно так же поступаю и в настоящем случае. Вы напоминаете мне мой долг вам, напоминаете данное мною вам, при одном шуточном случае, серьезное слово безотговорочно и честно исполнить первое ваше требование, и в силу этого слова делаете для меня обязательным обстоятельный и чистосердечный ответ на ваше письмо, заключающее в себе и дружеский вопрос, и совет, и предостережение, и ваше предсказание. Вы разрешаете мне тоже, взамен всяких ответов, отделаться сознанием, что откровенность мне не по силам. Очень благодарю вас за дарование мне такого легкого способа отступления, но, конечно, им не воспользуюсь: я буду с вами совершенно откровенен. Я бы очень прямо отвечал вам, почему держу себя, как вы говорите, "так странно и двусмысленно", если б я видел в моем поведении какую-нибудь двусмысленность и загадочность. Мне даже самому было бы приятно уяснить себе мои странности, но я, к крайней моей досаде, лишен способности их видеть. Мне кажется, что я живу, как все, одеваюсь, как все, ложусь спать и встаю в часы, более или менее обычные для всех, занимаюсь моею службой, посещаю моих немногочисленных друзей и мало забочусь о моих врагах, которых, по вашему замечанию, у меня очень много. Не смею вам противоречить, но если это и так, то что же я должен делать, чтоб уменьшить число моих недоброжелателей? Я не употреблял никаких стараний приобресть их вражду и не знаю, за что получил ее, не знаю и средства к умилостивлению их. Помогите мне, пожалуйста, и спросите первого человека, который выскажется ко мне пред вами враждебно, что я ему сделал худого? Этим вы мне дадите средство исправиться. Вы относите чувства моих недругов к моему безучастию "в общественных делах" и ставите мне в укоризну мой отказ от продолжения секретарства по человеколюбивым учреждениям, в котором вы принимаете участие. Мне кажется, что вы правы: я действительно мало показываюсь в обществе, но это потому, что у меня очень хлопотливая служба, едва оставляющая мне сколько-нибудь времени для того, чтоб освежить мою голову страницей чтения. Поэтому же я отказался и от секретарства, и от всякого участия в благотворительных учреждениях, кроме посильной лепты моей, которую отдаю охотно. Я не могу действовать иначе, потому что прямое мое дело, которое я ежеминутно делаю, стоя у интересов крестьян, тоже есть дело благотворения, и оно непременно потерпело бы, если б я стал разделять свое время на стороны. Скажу вам более: я бы считал очень радостным фактом, если бы среди русских мужчин, имеющих определенные занятия, находилось как можно менее охотников вступаться в дела непосредственного благотворения. Зная характер этих дел, и характер, и цель большинства пристающих к ним лиц, я позволяю себе искреннейше желать, чтобы благотворение и помощь бедным, как прямые дела христианского милосердия, ведались приходами, а не людьми, занимающимися этими делами pour passer le temps {Чтобы провести время (фр.).}. Я уверен, что это к тому непременно и придет, когда умножится число людей, в самом деле добрых и в самом деле соболезнующих о нуждающемся брате, а не ищущих себе связей и протекций насчет благотворения, как это делается. Я чувствую ложь в основе нынешней благотворительности и не хочу тратить сил и времени, нужных делу, служить которому я обязан присягой и добрым моим хотением. Вот вам разъяснение одной моей странности и последней неловкости, "завершившей, по вашим словам, цепь моих бестактностей". Вторая укоризна в том, что вы называете невниманием к своей репутации, может быть, еще более справедлива. Выставите мне в вину, что я "кажется" никогда не употребляю никаких усилий для того, чтобы смирить зазнающуюся наглость. Слово "кажется" вы поставили напрасно: вы могли бы даже сказать это совершенно утвердительно, и я признал бы неопровержимую правоту ваших слов; но вы неправы, приписывая это так называемому "презрительному индифферентизму к людям" или "неспособности ненавидеть, происходящей от неспособности любить". Здесь вы погрешаете в ваших заключениях. "Презрительного индифферентизма к людям" во мне нет, и я его даже не понимаю: напротив, у меня через меру неосторожны и велики тяготения к одним людям, и я очень сильно чувствую отвращение от других, но ненавидеть я действительно не способен. Я, как человек очень дурно воспитанный, конечно, не свободен от злобности, и я даже могу ненавидеть, но я ненавижу одну мстительную ненависть, и зато ненавижу ее непримиримо. Наше дело сберегать себя от зла, к которому, к сожалению, более или менее склонны все люди, но ненавидеть человека и стараться мстить ему... это такая черная работа, от которой, конечно, пожелает освободить себя всякий, как только он захочет вдуматься в существо дела. Вот вам объяснение моего мнимого незлобия: я не мстителен, больше по недосугу и по эгоизму. Вы вообще желаете поднять во мне желание защищаться и, указывая на принца Гамлета, как на пример, достойный подражания, советуете усвоить из него "то, что в нем есть самого сильного". Принц Гамлет - образец великий, и вы напрасно шутите, что будто бы его душа живет теперь во мне. Нет, к сожалению, это не так; но все-таки я чту и чувствую принца Гамлета, и я знаю, что у него было самое сильное, но это отнюдь ведь не желание мстить и издеваться, здесь только слабость принца, а сила его в любви его... в любви его не к Офелии, которую он, как женщину, любит потому, что "любит", а в его любви к Горацио, которого "избрал он перед всеми". Вы, конечно, помните эти прекрасные слова, за что он избран: Страдая, ты, казалось, не страдал, Ты брал удары и дары судьбы, Благодаря за то и за другое, И ты благословен!.. Дай мужа мне, которого бы страсть Не делала рабом, и я укрою Его души моей в святейших недрах, Как я укрыл тебя. Поистине, я во всей трагедии не знаю ничего величественнее этого, вообще малозамечаемого места; но здесь достоин подражания не нерешительный принц Гамлет, а Горацио, с которым у меня, к сожалению, только одно сходство, что я такой же "бедняк", как он. Далее вы советуете мне изменить мой образ жизни, но скажите, Бога ради, можно ли не быть самим собой ни для чего или, что еще хуже, измениться для того, чтобы быть хуже?.. Я это говорю потому, что вы мне советуете "окраситься", потому что "белый цвет марок", вы решительно сказали "интригуйте, как большинство, имейте все пороки, которые имеют все, не будьте мимозой, свертывающейся от всякого преткновения, будьте чем вы хотите: шулером, взяточником, ханжой, и вас кто-нибудь да станет считать своим, между тем как ныне, гнушаясь гадости людей, вы всем не только чужой, но даже ненавистный человек. Люди не прощают такого поведения: они не верят, что вы отходите для того, чтобы только отойти; нет, им кажется, что это не цель, а только средство, чтобы вредить им издали. Вредите им, и они будут гораздо спокойнее, чем находясь в догадках". Вы очень наблюдательны, Глафира Васильевна! Это все очень верно, но не сами ли же вы говорили, что, чтоб угодить на общий вкус, надо себя "безобразить". Согласитесь, это очень большая жертва, для которой нужно своего рода геройство. Как эгоист, я имею более близкую мне заботу: прежде чем нравиться людям, я не хочу приходить в окончательный разлад с самим собой. Как вы хотите, человеку можно простить эту манкировку и позволить заботиться немножко о своем самоусовершенствовании или, скромнее сказать, о собственном исправлении. Надо же немножко держать корректуру над самим собой, чтобы не дойти в конце концов до внутреннего разлада, за чем, конечно, всегда следует необходимость плясать по чужой дудке, к чему я совершенно неспособен. Вы указываете мне на существующую будто бы общую подготовку сразу сложиться в дружный союз против меня и предрекаете, что это будут силы, которые сломят всякую волю; но, Глафира Васильевна, я никогда и не считал себя героем, для одоления которого нужны были бы очень сложные силы вроде "всеобщего раздражения или всеобщего озлобления", которые вы желаете отвратить от головы моей. Я гораздо скромнее и уступчивей, и все, на что я уповаю, это усвоенная мною себе привычка отходить от зла, творя этим благо и себе, и тому, кому я досадил. Я не претендую ни на какое место в обществе, ни на какое влияние; даже равнодушествую, как вы говорите, к общественному мнению, все потому, что я крайне доволен своим положением, в котором никто на свете не может заставить меня пожертвовать драгоценною для меня свободой совести, мыслей и поступков; я среди людей как среди моря: не все валы сердиты и не все и нахлестывают, а есть и такие, которые выносят. Я не хвалюсь друзьями, но они у меня есть. Если я, по вашим же словам, не смею рассчитывать на доброжелательство в обществе, то чему же, например, я обязан за ваше участие и внимание, последним доказательством которых мне служит лежащий предо мной листок, написанный вашею доброжелательною рукой? Неужто в самом деле тому, что я не хотел позволить где-то и кому-то говорить о вас вздорные и пустые слова, обстоятельство, которое вы помните с приводящим меня в стыд постоянством?.. Глафира Васильевна! я очень люблю Филетера Ивановича, но я готов разлюбить его за его болтливость, с которою он передал вам почти трактирную, недостойную сцену мою с Висленевым, который лепетал о вас что-то тогда, отнюдь не по зложелательству, а по тогдашнему, довольно многим общему влечению к так называвшейся "очистительной критике". Форов не должен был ничего сообщать об этом случае, незначащем и недостойном никакого внимания, как и вы, мне кажется, не должны напоминать мне об этом, поселяя тем неприятное чувство к добродушному Филетеру Ивановичу. Попросить человека перестать говорить не совсем хорошо о женщине, поверьте, самый простой поступок, который всякий сделает по такому же естественному побуждению, по какому человек желает не видать неприятного зрелища или не слыхать раздирающих звуков. При известной слабости нервов и известной привычке потворствовать им я в том случае, который стараюсь объяснить вам, поступил бы одинаково, какой бы женщины это ни касалось. И затем последнее: за приглашение ваше гостить лето у вас в Рыбацком я, разумеется, бесконечно вам благодарен, но принять его я не могу: как ни неприятно оставаться в городе, но я уехать отсюда не могу. Примите и пр. Андрей Подозеров". Бодростина сжала письмо в руке, посидела минуту молча, потом встала и, шепнув: "и ты благословен", вздохнула и ушла в свою спальню. Через две минуты она снова появилась оттуда в кабинете в пышной белой блузе и с распущенными не длинными, но густыми темно-русыми волосами, зажгла пахитоску, открыла окно и, став на колени на диван, легла грудью на бархатный матрац подоконника. "Он бежит меня и tant inieux {Тем лучше (фр.).}". Она истерически бросила за окно пахитоску и, хрустнув пальцами обеих рук, соскользнула на диван, закрыла глаза и заснула при беспрестанных мельканиях слов: "Завтра, завтра, не сегодня - так ленивцы говорят: завтра, завтра". И вдруг пауза, лишь на рассвете в комнату является черноглазый мальчик в розовой ситцевой рубашке, барабанит и громко поет: Бей, бей, барабан, Маршируй впереди, А кто спит, тот болван. Поскорее буди!.. У Бодростиной дрожат веки, грудь подымается, и она хочет вскрикнуть: "брат! Гриша", но открывает глаза... Ее комната освещена жарким светом изменчивого утра, девушка стоит пред Глафирой Васильевной и настойчиво повторяет ей: "Сударыня, вас ждут Генрих Иванович Ропшин". Бодростина мгновенно вскочила, спросила мокрое полотенце, обтерла им лицо и велела привести гостя в бельведер. - Мне красную шаль, - сказала она возвратившейся девушке и, накинув на плечи требуемую шаль, нетерпеливо вышла из комнаты и поднялась в бельведер. В фонаре, залитом солнцем, стоял молодой человек, блондин, "нескверный и неблазный", с свернутым в трубку листом бумаги. Заслышав легкие шаги входившей по лестнице Бодростиной, он встал и подбодрился, но при входе ее тотчас же снова потупил глаза. Глафира Васильевна остановилась пред ним молча, молодой человек, не сказав ей ни слова, подал ей свернутый лист бумаги. Глафира Васильевна взяла этот лист, пробежала его первые строки и сдернув с себя красную шаль, сказала: - Как здесь сегодня ярко! завесьте, пожалуйста, одно окно этим платком! "Нескверный и неблазный" юноша молчаливо и робко исполнил ее приказание и, когда оглянулся, увидел Глафиру Васильевну, стоящую на своем месте, а свиток бумаги у ее ног. Глафира была бледна как плат, но Ропшин этого не заметил, потому что на ее лицо падало отражение красной шали. Он наклонился к ногам окаменевшей Глафиры, чтобы поднять лист. Бодростина в это мгновение встрепенулась и с подкупающею улыбкой на устах приподняла от ног своих этого белого юношу, взяв его одним пальцем под его безволосый подбородок. Тот истлел от блаженства и зашатался, не зная куда ему двинуться: вперед или назад? - Оставьте мне это на два часа, - проговорила Бодростина, держа свиток и стараясь выговаривать каждый слог как можно отчетливее, между тем как язык ее деревенел и ноги подкашивались. Ропшин, млея и колеблясь, поклонился и вышел. С этим вместе Глафира Васильевна воскликнула: "я нищая!" и, пошатнувшись, упала без чувств на пол. Через час после этой сцены в доме Бодростиной ветер ревел, хлестал дождь и гремел гром и реяли молнии. Дурно запертые рамы распахнулись и в фонаре бодростинского бельведера, и в комнате Горданова. Последний, крепко заспавшийся, был разбужен бурей и ливнем; он позвонил нетерпеливо человека и велел ему открыть занавесы и затворить хлопавшую раму. - Цветы! - доложил ему лакей, подавая букет. Горданов покосился на свежие розы, встал и подошел к окну. - Ага! загорелась орифлама! - проговорил он, почесав себе шею, и, взяв на столе листочек бумаги, написал: "Дела должны идти хорошо. Проси мне у Тихона Ларионовича льготы всего два месяца: через два месяца я буду богат и тогда я ваш. Занятые у тебя триста рублей посылаю в особом конверте завтра. Муж твой пока еще служит и его надо поберечь". Горданов запечатал это письмо и, надписав его "в Петербург, Алине Александровне Висленевой", подал конверт слуге, сказав: "Сию минуту сдай на почту, но прежде отнеси эти цветы Ларисе Платоновне Висленевой". А огненная орифлама все горела над городом в одной из рам бельведера, и ветер рвал ее и хлестал ее мокрые каймы о железные трубы железных драконов, венчавших крышу хрустальной клетки, громоздившейся на крутой горе и под сильным ветром. Теперь мы должны покинуть здесь под бурей всех наших провинциальных знакомых и их заезжих гостей и перенестись с тучного и теплого чернозема к холодным финским берегам, где заложен и выстроен на костях и сваях город, из которого в последние годы, доколе не совершился круг, шли и думали вечно идти самые разнообразные новаторы. Посмотрим, скрепя наши сердца и нервы, в некоторые недавно еще столь безобразные и неряшливые, а ныне столь отменившиеся от прошлого клочья этого гнезда, где в остром уксусе "сорока разбойников" отмачиваются и в вымоченном виде выбираются в житейское плаванье новые межеумки, с которыми надо ликовать или мучиться и многозаботливым Марфам, и безвестно совершающим свое течение Мариям. Путь не тяжел, - срок не долог, и мы откочевываем в Петербург. * ЧАСТЬ ВТОРАЯ * БЕЗДНА ПРИЗЫВАЕТ БЕЗДНУ Глава первая Entre chien et loup {Сумерки, пора между часом собаки и волка (фр.).} Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел пред собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всем своем убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумен и слаб - неумен потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся пред "богатым телом" женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесенном ею яйце, и глубоко презирал этого героя за его привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть бриллиантом, а Горданов хотел быть бриллиантом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время. Павел Николаевич - человек происхождения почти безвестного, но романического: он сын московской цыганки и старшего брата Михаила Андреевича Бодростина. Отец его некогда истратил чудовищные деньги на ухаживание за его матерью и еще большие - на выкуп ее из табора; но, прожив с нею один год с глазу на глаз в деревне, наскучил ее однообразными ласками и вывел ее в особый хуторок, а сам женился на девушке соответственного положения. Мать Павла Николаевича этого не снесла: как за нею ни присматривали на хуторе, она обманула своих приставников, убежала в прежнее обиталище к своему изменнику и пришла как раз во время свадебного пира. Ее не пустили, она взобралась на берег Оки, не помня себя, в муках и бешенстве родила здесь ребенка и, может быть, не помня же себя, бросилась в воду и утонула. Ребенок был взят; его назвали в крещении Павлом и записали на имя бедного мелкопоместного дворянина Горданова, которому подарили за это семью людей. Чтобы Павел Горданов не мотался на глазах, его свезли сначала в уездный городишко и отдали на воспитание акушерке; отсюда восьми лет его перевезли в губернский пансион, а из пансиона, семнадцати лет, отправили в Петербургский университет. Отца своего Горданов никогда не помнил, судьбами мальчика всегда распоряжался Михаил Андреевич Бодростин, которого Павел Николаевич видал раз в год. К семнадцатому году своего возраста Павел Николаевич освободился от всех своих родных, как истинных, так и нареченных: старший Бодростин умер; супруги Гордановы, фамилию которых носил Павел Николаевич, также переселились в вечность, и герой наш пред отправлением своим в университет получил из рук Михаила Андреевича Бодростина копию с протокола дворянского собрания об утверждении его, Павла Николаевича Горданова, в дворянстве и документ на принадлежность ему деревни в восемьдесят душ, завещанной ему усопшим Петром Бодростиным. Все остальное большое состояние бездетного старого Бодростина перешло к его вдове и брату, нынешнему мужу Глафиры Васильевны Бодростиной, урожденной Агатовой. Павел Горданов был от природы умен и способен; учился он хорошо; нужды никогда не знал и не боялся ее: он всегда был уверен, что бедность есть удел людей глупых. Унижаем он никогда не был, потому что всегда он был одет и обут хорошо; постоянно имел у себя карманные деньги, считался дворянином и умел не дозволять наступать себе на ногу. В жизни его было только одно лишение: Горданов не знал родных ласк и не видал, как цветут его родные липы, но он об этом и не заботился: он с отроческой своей поры был всегда занят самыми серьезными мыслями, при которых нежные чувства не получали места. Горданов рано дошел до убеждения, что все эти чувства - роскошь, гиль, путы, без которых гораздо легче жить на белом свете, и он жил без них. Базаровцы ему приходились не по обычаю: мы выше сказали, что базаровцы казались ему непрактичными, но сила вещей брала свое, надо было примыкать к этой силе, и Горданов числился в студенческой партии, которою руководил бурнопламенный, суетливый и суетный Висленев. Сначала Горданов держался этой партии единственно только для мундира и положения, и потому, когда на Висленева и его ближайших сотоварищей рухнула туча, удивившая всех тем, что из нее вышел очень маленький гром, Горданов остался здрав и невредим. Его ничто не задело, и он во время отсутствия разосланных верховодов даже подвинулся немножечко вперед, получил некоторый вес и значение. Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны пред тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое бы принесло выгоды, а не спровадило вослед неосторожного Висленева и его товарищей. Павел Николаевич быстро воспользовался положением. Видя в кружке "своих" амурные заигрыванья с поляками, он провозгласил иезуитизм. "Свои" сначала от этого осовели, но Горданов красноречиво представлял им картины неудач в прошлом, - неудач прямо происшедших от грубости базаровской системы, неизбежных и вперед при сохранении старой, так называемой нигилистической системы отношений к обществу, и указал на несомненные преимущества борьбы с миром хитростию и лукавством. В среде слушателей нашлись несколько человек, которые на первый раз немножко смутились этим новшеством, но Горданов налег на естественные науки; указал на то, что и заяц применяется к среде - зимой белеет и летом темнеет, а насекомые часто совсем не отличаются цветом от предметов, среди которых живут, и этого было довольно: гордановские принципы сначала сделались предметом осуждения и потом быстро стали проникать в плоть и кровь его поклонников. К этому времени гордановской жизни относится приобретение им себе расположения Глафиры Агатовой, чему он не придавал большой цены, и потом потеря ее, с чем он едва справился, наделав предварительно несколько глупостей, не отвечавших ни его намерениям, ни его планам, ни тем принципам, которые он вырабатывал для себя и внушал другим- Без ошибок было нельзя, и пригонка нынешнего спокойного, просторного и теплого мундира Горданову обошлась ему не без хлопот: надо было выбираться из хаоса страшно переплетенных и перепутанных понятий, уставов и преданий, в которых не было ничего стройного и без которых нельзя было вывести никакого плана и никакой системы для дальнейших действий. Павлу Николаевичу не трудно было доказать, что нигилизм стал смешон, что грубостию и сорванечеством ничего не возьмешь; что похвальба силой остается лишь похвальбой, а на деле бедные новаторы, кроме нужды и страданий, не видят ничего, между тем как сила, очевидно, слагается в других руках. Это уже давно чувствовали и другие, но только они не были так решительны и не смели сказать того, что сказал им Горданов; но зато же Павел Николаевич нашел себе готовую большую поддержку Все, желавшие снять с себя власяницу и вериги нигилизма, были за Горданова, и с их поддержкой Павел Николаевич доказал, что поведение отживших свой век нигилистов не годится никуда и ведет к погибели. Когда Горданов представил все это в надлежащем положении, все поняли, что это действительно так, и что потому, стало быть, нужно сделать свод всему накопившемуся хламу полуречий и недомолвок и решить, чем вперед руководствоваться. Кому же было заняться этим сводом, как не Горданову? Он за это и взялся, и в длинной речи отменил грубый нигилизм, заявленный некогда Базаровым в его неуклюжем саке, а вместо его провозгласил негилизм - гордановское учение, в сути которого было понятно пока одно, что негилистам дозволяется жить со всеми на другую ногу, чем жили нигилисты. Дружным хором кружок решил, что Горданов велик. Глава вторая Враги г. Горданова Но как всякое величие должно иметь недоброжелателей и врагов, то не обошлось без них и у Павла Николаевича. Горданов в своей законодательной деятельности встречал немало неприятных противоречий со стороны некоторых тяжелых людей, недовольных его новшествами и составивших староверческую партию посреди новых людей. Во главе этих беспокойных староверов более всех надоедала Горданову приземистая молоденькая девушка, Анна Александровна Скокова, особа ограниченная, тупая, рьяная и до того скорая, что в устах ее изо всего ее имени, отчества и фамилии, когда она их произносила, по скорости, выходило только Ванскок, отчего ее, в видах сокращения переписки, никогда ее собственным именем и не звали, а величали ее в глаза Ванскоком, а за глаза или "Тромбовкой" или "Помадною банкой", с которыми она имела некоторое сходство по наружному виду и крепкому сложению. Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить. - В чем же преимущество его учения? - добивалась Ванскок. - В том, что его игра беспроигрышна, в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, - внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддерживавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостылевших им бредней. - В таком случае это наше новое учение будет сознательная подлость, а я не хочу иметь ничего общего с подлецами, - сообразила и ответила прямая Ванскок. Она в эти минуты представляла собою того приснопоминаемого мольеровского мещанина, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой. Чтобы покончить с этой особой и с другими немногими щекотливыми лицами, стоявшими за старую веру, им объявили, что новая теория есть "дарвинизм". Этим фортелем щекотливость была успокоена и старой вере нанесен окончательный удар. Ванскок смирилась и примкнула к хитрым нововерам, но она примкнула к ним только внешнею стороной, в глубине же души она чтила и любила людей старого порядка, гражданских мучеников и страдальцев, для которых она готова была срезать мясо с костей своих, если бы только это мясо им на что-нибудь пригодилось. Таких страдальцев в эту пору было очень много, все они были не устроены и все они тяжко нуждались во всякой помощи, - они первые были признаны за гиль, и о них никто не заботился. По новым гордановским правилам, не следовало делать никаких непроизводительных затрат, и расходы на людей, когда-нибудь компрометированных, были объявлены расходами непроизводительными. Общительность интересов рушилась, всякому предоставлялось вредить обществу по-своему. Ванскок это возмутило до бешенства. Она потребовала обстоятельнейших объяснений, в чем же заключается "дарвинизм" нового рода? - Глотай других, чтобы тебя не проглотили, - отвечали ей коротко и небрежно. Но от Ванскок не так легко было отвязаться. - Это теория, - сказала она, - но в чем же экспериментальная часть дела? - В борьбе за существование, - было ей тоже коротким ответом. - Ну позвольте, прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить? - Не верьте ни во что, все, во что вы верили, - гиль, не будьте никакою гилисткой. - Но как приучить себя к этому? - мутилась несчастная Ванскок. - Я прежде работала над Боклем, демонстрировала над лягушкой, а теперь... я ничего другого не умею: дайте же мне над кем работать, дайте мне над чем демонстрировать. Ей велели работать над своими нервами, упражнять их "силу". - Как? Ей дали в руки кошку и велели задушить ее рукой. Ванскок ни на минуту не подумала, что это шутка: она серьезно взяла кошку за горло, но не совладела ни с нею, ни с собою: кошка ее оцарапала и убежала. - Из этого вы видите, - сказали ей, - что эксперименты с кошкой гораздо труднее экспериментов с лягушкой. Ванскок должна была этому поверить. Но сколько она ни работала над своими нервами, результаты выходили слабые, между тем как одна ее знакомая, дочь полковника Фигурина, по имени Алина (нынешняя жена Иосафа Висленева), при ней же, играя на фортепиано, встала, свернула голову попугаю и, выбросив его за окно, снова спокойно села и продолжала доигрывать пьесу. Эта "сила нервов" поражала и занимала скорбную головой девицу, и она проводила время в упражнениях над своею нервною системой, не замечая, что делали в это время другие, следуя гордановской теории; и вдруг пред ней открылась ужасная картина неслыханнейших злодеяний. Во-первых, все члены кружка мужского пола устремились на службу; сам Горданов пошел служить в опольщенный край и... гордановцы все это оправдали всем своим сонмом. - Это ловко, - сказали они, и более ничего. Мелкий газетный сотрудник, Тихон Ларионович Кишенский, пошел в полицейскую службу. - Это очень ловко, - говорили гордановцы, - он может быть полезен своим. Кишенский открыл кассу ссуд. - Это чрезвычайно умно, - говорили те же люди, - пусть он выбирает деньги у подлецов и выручит при случае своих. Кишенский пошел строчить в трех разных газетах, трех противоположных направлений, из коих два, по мнению Ванскок, были безусловно "подлы". Он стал богат; в год его уже нельзя было узнать, и он не помог никому ни своею полицейскою службой, ни из своей кассы ссуд, а в печати, если кому и помогал одною рукой, то другой зато еще злее вредил, но с ним никто не прерывал никаких связей. - Он подлец! - вопияла Ванскок. - - Ничуть не бывало, - отвечали ей, - он только борется за существование. Далее... далее, жиду Тишке Кишенскому стали кланяться; Ванскок попала в шутихи; над ней почти издевались в глаза. Далее... Далее страхи! Коварная красавица Глафира Васильевна Агатова предательски изменила принципу безбрачия и вышла замуж церковным браком за приезжего богатого помещика Бодростина, которого ей поручалось только не более как обобрать, то есть стянуть с него хороший куш "на общее дело". Глафира обманула всех и завершила дело ужасное: она поставила свою красоту на большую карту и вышла замуж. Ей за это жестоко мстили все и особенно не очень красивая и никогда не надеявшаяся найти себе мужа Алина Фигурина и Ванскок, защищенные самою природой от нарушения обетов вечного девства. Они выдали Михаилу Андреевичу Бодростину тайну отношений Горданова к Глафире и, как мы видели из слов этой дамы, навсегда испортили ее семейное положение. С Бодростиной строго взыскано, и это прекрасно, но зато, что же за ужасный случай был через год! Некто из правоверных, Казимира Швернотская, тоже красавица, как в Бодростина, никого не спросясь, вышла замуж за богатого князя Вахтерминского, и что же? Все с неслыханною дерзостью начали ее поддерживать, что она хорошо сделала. Это говорили и Пасиянсова, и Бурдымовская, и Ципри-Кипри, и другие. Ципри-Кипри, маленькая барышня с картофельным носом, даже до того забылась, что начала проводить преступную мысль, будто бы женщине, живущей с мужчиной, должно быть какое-нибудь название, а название-де ей одно "жена", и потому брак нужно дозволить, и проч., и проч. Возмутительное вольномыслие это имело ужасные последствия: так, красивая армянка Паспянсова, наслушавшись таких суждений, ни с того, ни с сего вдруг приходит раз и объявляет, что она вышла замуж. - Как, что, за кого? - удивились все хором. - Мой муж, путеец, Парчевский, - отвечала Пасиянсова. - Парчевский! Путеец!.. Ну молодчина вы, Пасиянсова! - воскликнули все снова хором. Одна Ванскок, разумеется, не похвалила бывшую Пасиянсову и заметила ей, что Парчевский был всегда против брака. - Мало ли против чего они бывают! - небрежно отвечала ей бывшая Паснянсова. - А на что же даны мужчине кровь, а женщине ум? Товар полюбится и ум расступится! - Так это вы его заставили изменить принципу? - Конечно, я. Неужто я и такого вздора не стою? - И вы это без стыда так прямо говорите! - Да, вот так прямо и говорю. - Я на вас соберу сходку! Пасиянсова только расхохоталась в глаза. Наконец дошло до того, что сама Алина Фигурина, недавно яростно мстившая Бодростиной за ее замужество пересылкой ее мужу писем Глафиры к Горданову, уже относилась к браку Пасиянсовой с возмущавшим Ванскок равнодушием. Это был просто омут, раж, умопомрачение. Даже белокурая, голубоглазая Геба коммун, Данка Бурдымовская, тоже объявилась замужем, и все это опять неожиданно, и все это опять нечаянно, негаданно и недуманно. Опять те же вопросы: как, что и за кого? И на все это спокойный рассказ, что Данка нашла себе избранника где-то совсем на стороне, какого-то Степана Александровича Головцына, которого встретила раз у литератора-ростовщика Тихона Ларионовича, прошлась с ним до своей квартиры, другой раз зашла к нему, увидала, что он тучен и изобилен, и хотя не литератор, а просто ростовщик, однако гораздо более положительный и солидный, чем Тихон Ларионович, и Данка обвенчалась, никем незримая, законным браком с Головцыным, которого пленила своими белыми плечами и уменьем делать фрикадельки из вчерашнего мяса. - По крайней мере одно хотя, - сказала Ванскок Данке, - надеюсь же по крайней мере, что вы, Данка, тряхнете мошну своего ростовщика и поможете теперь своим. - Эх, милый друг, - ответила Данка, едва удостоивая Ванскок мимолетного взгляда, - Головцын такой кремешок, что из него ничего не выкуешь. При всей непроницательности Ванскок, она хорошо видела, что все эти госпожи врут и виляют, и Ванскок отвернулась от них и плакала о них, много, горько плакала о своем погибшем Иерусалиме, а между тем эпидемия новоженства все свирепела; скоро, казалось, не останется во внебрачном состоянии никого из неприемлющих браков. Ципри-Кипри с ее картофельным носом и та уловила в свои сети какого-то содержателя одного из увеселительных летних садов и сидела сама у васисдаса и продавала билеты. Об этой даже уж и вести не приходило, как она вышла замуж, а Ванскок только случайно заметила ее в васисдасе и, подскочив, спросила: - Сколько вы здесь получаете, Ципри-Кипри, и не можете ли устроить сюда еще кого-нибудь из наших старинных?.. Но Ципри-Кипри не дала ей окончить и проговорила; - Я здесь, душка, не по найму, я тут замужем. Ванскок плюнула и убежала. Негодование Ванскок росло не по дням, а по часам, и было от чего: она узнала, к каким кощунственным мерам прибегают некоторые лицемерки, чтобы наверстать упущенное время и выйти замуж. Казимира Швернотская, как оказалось, за пояс заткнула Глафиру Агатову и отлила такую штуку, что все разинули рты. Двадцатилетний князен Вахтерминский, белый пухлый юноша, ненавидел брак, двадцатипятилетняя Казимира тоже, на этом они и сошлись. Не признающей брака Казимире вдрус стала угрожать родительская власть, и потому, когда Казимира сказалаЗ "Князь, сделайте дружбу, женитесь на мне и дайте мне свободу", - князь не задумался ни на одну минуту, а Казимира Швернотская сделалась княгиней Казимирой Антоновной Вахтерминской, что уже само по себе нечто значило, но если к этому прибавить красоту, ум, расчетливость, бесстыдство, ловкость и наглость, с которою Казимира на первых же порах сумела истребовать с князя обязательство на значительное годовое содержание и вексель во сто тысяч, "за то, чтобы жить, не марая его имени", то, конечно, надо сказать, что княгиня устроилась недурно. Литератор и ростовщик Тихон Ларионович, знавший толк во всех таких делах, только языком почмокал, узнав, как учредила себя Казимира. - После Бодростиной это положительно второй смелый удар, нанесенный обществу нашими женщинами, - объявил он дамам и добавил, что, соображая обе эти работы, он все-таки видит, что искусство Бодростиной выше, потому что она вела игру с многоопытным старцем, тогда как Казимира свершила все с молокососом; но что, конечно, здесь в меньшем плане больше смелости, а главное, больше силы в натуре: Бодростина живая, страстная женщина, любившая Горданова сердцем горячим и неистовым, не стерпела и склонилась к нему снова, и на нем потеряла почти взятую ставку. Княгиня же Казимира Вахтерминская, обеспечась как следует на счет русского князя, сплыла в Варшаву, а оттуда в Париж, где, кажется, довольно плохо сдерживает свое обязательство не марать русское княжеское имя. По крайней мере так были уверены все служащие в конторе банкира К*, откуда княгиня получала содержание, определенное ей от князя. И все это оправдывалось, и всему этому следовали с завистью, с алчбой, лишь бы только удалось... Но такие фокусы нельзя часто повторять, и в этом их неудобство. Требуются постоянные усовершенствования, а изобретательные головы родятся не часто, и вот дело опять очутилось в заминке: браки попритихли. Весталка Ванскок радовалась и с язвительной доброжелательностию говорила, что необходимо, чтобы опять явился назад Горданов, а он вдруг, как по ее слову, и явился удивить собою Петербург, или сам ему удивиться. Глава третья Свой своего не узнал Возвратись в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, - так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошли его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой - капиталист; третий - известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый - спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ; пятый - концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой - адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою - порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске. Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился. - На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, - заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване. - А разве же у него их не было? - прозвенела в ответ Ванскок. - Были? Вы "бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг" и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь небось думаете, что "порядочные деньги" это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна. - Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна. - Ну что же это такое, например, по-вашему? - По-моему, это, например, тысяч двести или триста. - Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете. Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила: - Ужа-а-сно! есть что постигать! - Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать. - Мне эти шутки противны. - Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому. - Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу. - Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь. - Отчего это? - Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски. - Ну и что же такое? - Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить... - А он его утысячерил! Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил: - Не говорите, Ванскок, такого вздора. - Это не вздор-с, а истина. - Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч? - Если не больше, - спокойно ответила Ванскок. - Вы сходите с ума, - проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. - Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться. - Давайте пятьдесят рублей. - Скажите, тогда и дам. - Нет, вы обманете. - Говорю вам, что не обману. - Так давайте. - Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал? - Фигурина дала. - Кто-о-о? - Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который тогда, помните, арестовал Висленева. Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать: - Что же эта Алина - вдова или девушка? - Да она не замужем. - Сирота, стало быть, и получила наследство? - Ничуть не бывало. - Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла? - Отец ее награбил себе денег. - Да ведь то отец, а она-то что же такое? - Она украла их у отца. - Украла? - Что, это вас удивляет? Ну да, она украла. - Что ж она - воровка, что ли? - Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч. - А она украла все! - Не все, а она разделила честно: взяла себе половину. - Пятьдесят тысяч! - Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо. - Вы бы ничего не оставили? - Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами и жениться. - А отец? - У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка... - Да... она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли? - Понимайте, как знаете. - Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали, - Когда пропали деньги, виновных не оказалось, - продолжала Ванскок после маленькой паузы. - Да? - Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет. - Да ведь виновная ж сама Алина! - Ну, старалась, конечно, не дать подозрения. - Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло? - Может быть, и шибнуло, но на них узда есть - семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского. - У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! - воскликнул Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось. - Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги - они в компании. - А-а, в компании, - прошипел Горданов. - Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру. - Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю. - Любва, что ли, зашла? - Даже щенок есть. - Она замуж за него, может быть, собирается? - Он женат. Горданов задумался и через минуту произнес нараспев: - Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве? - Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается как бред сумасшедшего. - Бред сумасшедшего! Он сумасшедший? - Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете? - Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать! - Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, - отвечала Ванскок. - Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего. - Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование! - Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства. - Ну, Горданов, вы меня не надуете. - Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я... - А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно. - Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши. - Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж! - Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям. - Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с волками живучи, надо и выть по-волчьи. - Так войте ж! Войте! Если вы это понимаете! - сказал ей Горданов, крепко стиснув Ванскок за руку повыше кисти. - Что вы это, с ума, что ли, сошли? - спокойно спросила его, не возвышая голоса, Ванскок. - Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в в руки. Что вам далось это глупое слово "донос", все средства хороши, когда они ведут к цели. Волки не церемонятся, режьте их, душите их, коверкайте их, подлецов, воров, разбойников и душегубов! - И потом? - И потом... чего вы хотите потом? Говорите, говорите, чего вы хотите?.. Или, постойте, вы гнушаетесь доносом, ну не надо доноса... - Я думаю, что не надо, потому что я ничего не могу доказать, и не хочу себе за это беды. - Беды. положим, не могло быть никакой, потому что донос можно было сделать безымянный. - Ну, сделайте. - Но, я говорю, не надо доноса, а возьмите с них отсталого, с Кишенского и Фигуриной. - Покорно вас благодарю! - Вы подождите благодарить! Мы с вами станем действовать заодно, я буду вам большой помощник, неподозреваемый и незримый. У Горданова зазвенело в ушах и в голове зароился хаос мыслей. Ванскок заметила, что собеседник ее весь покраснел и даже пошатнулся. - Ну, и что далее? - спросила она. - Далее, - отвечал Горданов, весь находясь в каком-то тумане, - далее... мы будем сила, я поведу вам ваши дела не так, как Кишенский ведет дела Фигуриной... - Вы все заберете себе! - Нет, клянусь вам Богом... клянусь вам... не знаю, чем вам клясться. - Нам нечем клясться. - Да, это прескверно, что нам нечем клясться, но я вас не обману, я вам дам за себя двойные, тройные обязательства, наконец... черт меня возьми, если вы хотите, я женюсь на вас... А! Что вы? Я это взаправду... Хотите, я женюсь на вас, Ванскок? Хотите? - Нет, не хочу. - Почему? Почему вы этого не хотите? - Я не люблю ребятишек. - У нас не будет; Ванскок, никаких ребятишек, решительно никаких не будет, я вам даю слово, что у нас не будет ребятишек. Хотите, я вам дам это на бумаге? - Горданов, я вам говорю, вы сошли с ума. - Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, - заговорил Горданов, чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. - Нет; у вас будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не будет... и я женюсь на вас... и дам вам на бумаге... и буду вас любить... любить... И он, говоря это слово, неожиданно привлек к себе Ванскок в объятия и в то же мгновение... шатаясь, отлетел от нее на три шага в сторону, упал в кресло и тяжело облокотился обеими руками на стол. Ванскок стояла посреди комнаты на том самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искрились, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича. Гордановым овладело какое-то истерическое безумие, в котором он сам себе не мог дать отчета и из которого он прямо перешел в бесконечную немощь расслабления. Прелести Ванскок здесь, разумеется, были ни при чем, и Горданов сам не понимал, на чем именно он тут вскипел и сорвался, но он был вне себя и сидел, тяжело дыша и сжимая руками виски до физической боли, чтобы отрезвиться и опамятоваться под ее влиянием. Он чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он был гораздо беднее, он был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками. Душа его именно зудела, и он весь был зуд, - этого состояния Ванскок не понимала. Справедливость требует сказать, что Ванскок все-таки была немножко женщина, и если не все, то нечто во всей только что происшедшей сцене она все-таки приписывала себе. Это ей должно простить, потому что ей был уже не первый снег на голову; на ее житейском пути встречались любители курьезов, для которых она успела представить собою интерес, но Ванскок была истая весталка, - весталка, у которой недаром для своей репутации могла бы поучиться твердости восторженная Норма. Глава четвертая Бой тарантула с ехидной Тягостное молчание этой сцены могло бы длиться очень долго, если б его первая не прервала Ванскок. Она подошла к Горданову и, желая взять деньги, коснулась его руки, под которою до сих пор оставалась ассигнация. Горданов оглянулся. - Что вам от меня нужно? - спросил он. - Ах, да... ваши деньги... Ну, извините, вы их не заслужили, - и с этим Павел Николаевич, едва заметно улыбнувшись, сжал в руке билет и сунул его в жилетный карман. Ванскок повернулась и пошла к двери, но Горданов не допустил ее уйти, он взял ее за руку и остановил. - Скажите, вы этого не ожидали? - заговорил он с нею в шутливом тоне. - Чего? Того, что вы захватите мои деньги? Отчего же? Я от вас решительно всего ожидаю. - И вот вы и ошиблись; я, к сожалению, на очень многое еще неспособен. - Например? - Например! что "например"? например, нате вам ваши деньги. Ванскок протянула руку и взяла скомканную и перекомканную ассигнацию и сказала: "прощайте!" - Нет, теперь опять скажите, ожидали вы или нет, что я вам отдам деньги? - настаивал Горданов, удерживая руку Ванскок. - Видите, как я добр! Я ведь мог бы выпустить вас на улицу, да из окна опять назад поманить, и вы бы вернулись. - Разумеется, вернулась бы, деньги нужны. - Да; ну да уж Бог с вами, берите... Что вы на меня остервенились как черт на попа? Не опасайтесь, это не фальшивые деньги, я на это тоже неспособен. - А почему бы? - Так, потому, почему вы не понимаете. - Я бы то гораздо скорей поняла: прямой вред правительству. - Труппа, труппа, дружище Ванскок, велика нужна, специалисты нужны! - Ну, так что же такое? Людей набрать не трудно всяких, и граверов, и химиков. - А попасться с ними еще легче. Нет, милая девица, я и вам на это своего благословения не даю. - А между тем поляки и жиды прекрасно это ведут. - Да; то поляки и жиды, они уже так к этому приучены целесообразным воспитанием; они возьмутся за дело, так одним делом тогда и занимаются, и не спорят, как вы, что честно и что бесчестно, да и они попадаются, а вы рыхлятина, вы на всем переспоритесь и перессоритесь, да и потом все это вздор, который годен только в малом хозяйстве. - Я что-то этого не понимаю. - Так уж вы, значит, устроены, чтобы не понимать. Это, голубь мой сизокрылый, экономический закон, в малом хозяйстве многое выгодно, что в большом не годится. Вы сами знаете, деревенский мальчишка продает кошкодаву кошку за пятачок, это и ему выгодно и кошкодаву выгодно; а вы вон с своими кошачьими заводами "на разумных началах" в снег сели. Так тоже наши мужичонки из навоза селитру делают, деготь садят, липу дерут, и все это им выгодно, потому что все это дело мужичье, а настоящий аферист из другого круга за это не берется, а возьмется, так провалится. И на что, на коего дьявола вам фальшивые деньги, когда экспедиция бумаг вам настоящих сколько угодно заготовит, только умейте забирать. А вот вы, вижу, до сих пор брать-то еще не мастерица. - Нет, знаете, это хорошо брать, как есть где. - Да, вот вам еще хочется, чтобы вам разложили деньги! А вы чего вот о ею пору глядите, а не берете, что я вам даю? Он бросил билетик на стол, и Ванскок его подняла. - У вас много теперь голодной братии? - заговорил снова Горданов. - Сколько хотите; все голодны. - И что же, способные люди есть между ними? - Еще бы! - Кто же это, например, из способных? - Хоть, например, Иосаф Висленев. - Ага! Иосафушка... а он способный? - А вы как думаете? - Да, он способный, способный, - отвечал Горданов, думая про себя совсем иное. - Но отчего же он так бедствует? - Оттого, что он честен. - Это значит: Милый друг, я умираю, Оттого, что я был честен И за то родному краю Буду, верно, я известен. Что же, это прекрасно! А он где служит? - Висленев не может служить. - Ах, да! Он компрометирован, - значит дурак. - Нет, не потому; он это считает за подлость. - Вот как! и где же он пробавляется? Неужто все еще до сих пор чужое молоко и чужих селедок ест? - Он пишет. - Оды в честь прачек или романы об устройстве школ? - Нет, он романов не пишет. - Слава Богу; а то я что-то читал дурацкое-предурацкое: роман, где какой-то компрометированный герой школу в бане заводит и потом его за то вся деревня будто столь возлюбила, что хочет за него "целому миру рожу расквасить" - так и думал: уж это не Ясафушка ли наш сочинял? Ну а он что же такое пишет? - Обозрения. - Да, разъясняет значение фактов; ну это не по нем. Что ж, платят, что ли, ему не ладно, что он так раскован? - Все скверно, какая же у нас теперь литература? Ни с кем ужиться нельзя. - Верно, все русское направление гадит? - А вы даже и над этою мерзостью можете шутить? - Да отчего же не шутить-то? Отчего же не шутить-то, Ванскок? - Ну, не знаю: я бы лучше всех этих с русским направлением передушила. - А между тем ведь и Пугачев, и Разин также были русского направления, и Ванька Каин тоже, и смоленский Трошка тоже! Что, как вы об этом думаете?.. Эх, вы, ягнята, ягнята бедные! Хотите быть командирами, силой, а брезгливы, как староверческая игуменья: из одной чашки с мирянином воды пить не станете! Стыдитесь, господа сила, - вас этак всякое бессилье одолеет. Нет, вы действуйте органически врассыпную, - всяк сам для себя, и тогда вы одолеете мир. Понимаете: всяк для себя. Прежде всего и паче всего прочь всякий принцип, долой всякое убеждение. Оставьте все это глупым идеалистам "страдать за веру". Поверьте, что все это гиль, все гиль, с которою пропадешь ни за грош. Идеалистам пропадать, разумеется, вздор; их лупи, а они еще радуются, а ведь вы, я полагаю... - Я, конечно, не хочу, чтобы меня лупили, - перебила живо Ванскок. - Ну вот в том и штука капитана Кука, - надо, чтобы мы их лупили, и будем лупить, а они пусть тогда у нас под кнутом классически орут: О, quam est dulce et decorum pro patria mori! {"О, как приятно и почетно умереть за родину!" (Гораций) (лат.).} Борьба за существование, дружок, не то что борьба за лягушку. Ага! борясь за существование, надо... не останавливаться ни пред чем... не только пред доносом, но... даже пред клеветой! Что, небось, ужасно? А Мазепа так не думал, тот не ужасался и, ведя измену, писал нашему Петринке: И видит Бог, не зная света, Я, бедный гетман, двадцать лет Служу тебе душою верной, а между тем и честно, и бесчестно "вредил всем недругам своим". Откуда же у вас, дружище Ванскок, до сих пор еще эта сентиментальность?.. Дивлюсь! Вы когда-то были гораздо смелее. Когда-то Подозерова вы враз стерли, ба! вот и хорошо, что вспомнил, ведь вы же на Подозерова клеветали, что он шпион? - Да я это с ваших слов говорила. - Неправда, с висленевских, но это все равно: чем же клевета лучше правдивого доноса? - Да я на такого, как Подозеров, могу сделать и донос. - Так в чем же тут разница: стало быть, в симпатии? Один вам милее другого, да? - Нет, вы этого не понимаете: Кишенский и Линка - это свежие раны... - Что-о тако-о-е? - Свежие раны.... Зачем шевелить свежие раны? Подозеров всегда был против нас, а эти были наши и не отлагались... это свежая рана! Горданов посмотрел ей в глаза и, сохраняя наружное спокойствие, засмеялся неудержимым внутренним смехом. Ванскок со своею теорией "свежих ран" открывала Горданову целую новую, еще не эксплуатированную область, по которой скачи и несись куда знаешь, твори, что выдумаешь, говори, что хочешь, и у тебя везде со всех сторон будет тучный злак для коня и дорога скатертью, а вдали на черте горизонта тридцать девять разбойников, всегда готовые в помощь сороковому. - Да, да, Ванскок, вы победили меня, - сказал Горданов, - свежие раны... вы правы, - все это действительно свежие раны... Действительно, надо все прощать, надо все забывать и свежих ран не трогать... Вы правы, вы правы, я этого не понимал. - Да ведь этого и все с первого раза не понимали, даже и я тоже не понимала. Я тогда гувернанткой жила, когда мне писали туда, что это здесь принято, и я тоже на всех злилась и не понимала, а потом поняла. - Ну, вот видите, это взаправду не так просто! - Да, я говорю, что нам никак нельзя от Петербурга отрешаться. - А вы долго были гувернанткой? - Да, целую зиму. - И бросили? - Да, меня сюда вызвали некоторые из наших, - писали, что выгодное дело есть, но только это вышло вздор. - Надули? - Да, дела не было, - они просто для своих выгод меня выписали, чтобы посылать меня туда да сюда. - Вот канальи! и вы им за это ничего? - Все, батюшка, свежие раны, но главное меня раздосадовало, что подлец Кишенский меня на это место послал, а я приехала и узнала, что он себе за комиссию взял больше половины моего жалованья и не сказал мне. - Ишь, какая тварь! Ну вы его, разумеется, отзвонили и деньги отобрали? - Ничего я не отзвонила, потому что он нынче держит немца лакея, ужасного болвана, которому он только кивнет, и тот сейчас выпроводит: уже такие примеры были и с Паливодовой, и с Ципри-Кипри, а денег он мне не отдал, потому что, говорит, "вам больше не следует". - Да как же не следует? - Так, не стоит, говорит, больше, да еще нагрубил мне и надерзил. Горданов тронул Ванскок за руку и, улыбнувшись, покачал укоризненно головой. Ванскок не поняла этого киванья и осведомилась: в чем дело? - На что же это опять старые перья показывать! Что это за слово "надерзил"? - А как же надо сказать? - "Наговорил дерзостей". - Зачем же два слова вместо одного? Впрочем, ведь вы поняли, так, стало быть, слово хорошо, а что до Кишенского, то Висленев даже хотел было его . за меня в газетах пропечатать, но я не позволила: зачем возбуждать! - Свежая рана? - Конечно, свежая рана, - и так уже много всякой дряни выплывает наружу, а еще как если мы сами станем себя разоблачать, тогда... - Нет, нет, нет, как это можно! Не надо этого: раны в самом деле очень свежи. - То-то и есть; гласность, это такая штука, с которою надо быть осторожным. - Именно, Ванскок, именно надо быть осторожным, а еще лучше, чтоб ее совсем вывесть, чтоб ее, по-старинному, вовсе не было, чтобы свежих-то ран не будоражить и не шевелить, а всех бы этих и щелкоперов-то побоку, да к черту! - Я тоже и сама так думала, и оно бы очень не трудно, да Кишенский находит, что они не вредят: он сам издал один патриотический роман, и сам его в одной газете ругал, а в другой - хвалил и нажил деньги. - Пожалуй, что он ведь и прав. - А конечно! а что общество читает, так ведь оно все читает, как помелом прометет и позабудет. - Прав, прав каналья Кишенский, прав. - Да, он умный и им надо дорожить, он тоже говорил, что глупость совсем уничтожить уже нельзя, а хорошо вот, если бы побольше наших шли в цензурное ведомство. Кишенский ведет дело по двойной бухгалтерии - это так и называется "по двойной бухгалтерии". Он приплелся разом к трем разным газетам и в каждой строчит в особом направлении, и сводит все к одному; он чужим поддает, а своим сбавит где нужно, а где нужно - наоборот. - Вот как ловко! - Да, это оказалось очень практично. - Да как же-с не практично. Ах, он черт его возьми! - воскликнул Горданов. - Да он после этого действительно дока! - А я вам говорила. Но, впрочем, и ему не все удается. У него тоже есть свои жидовские слабостишки: щеняток своих любит и Алинку хочет за когонибудь замуж перевенчать, да вот не удается. - Ага! А ведь она, выйдя замуж, и еще получила бы часть? - Конечно, да не удается-с, и щенят нельзя усыновить. Вот женитесь вы на ней, Горданов! - Вы с ума сошли, Ванскок. - А что же такое? Она вам пять тысяч даст. - Друг мой, у меня у самого есть пять тысяч. - А зачем же вы на мне хотели жениться? Горданов засмеялся и сказал: - Это par amour {Из-за любви (фр.).}. - Вы врете, Горданов. - Да, вру, вру, именно вру, Ванскок, но вы, конечно, не станете никому об этом рассказывать, потому что иначе я от всего отрекусь, да и Кишенскому не говорите, как я шутил, чтобы вывести его на свежую воду. - К чему же я это стану говорить? - Молодец вы, благородная Ванскок! Давайте вашу лапу! И Павел Николаевич с чувством сжал грязноватую руку девушки и добавил: - Я и теперь с вами шучу, скажите ему все; скажите, как Горданов одичал и оглупел вне Петербурга; я даже и сам ему все это скажу и не скрою, что вы мне, милая Ванскок, открыли великие дела, и давайте вместе устраивать Висленева. - Его непременно надо устроить. - И вот вам на то моя рука, что это будет сделано. Запишите мне его адрес. Ванскок взяла карандаш, нацарапала куриным почерком маршрут, по которому великодушная дружба Горданова должна была отыскать злополучного Висленева, и затем гостья и хозяин начали прощаться, но Горданов вдруг что-то вспомнил и приостановил Ванскок, когда та уже надела на свою скобочку свой форейторский шлычок. - Вот что! - сказал он в раздумье, - не хотите ли с меня еще взятку? У меня бывали в руках разные польские переписки, и я кое-что списал. Вот тут у меня они все под рукой, в этой шкатулке. Хотите, передайте их Висленеву. - Зачем? - На их основании можно построить прекрасные статьи. За это деньги . дадут. - Давайте, я отвезу. - Только, разумеется, не говорить от кого. - Еще. бы! - Ну, так очень рад. И с этим Горданов достал из-под дивана большую желтую шкатулку, какие делают для перевоза крахмальных рубашек, и вручил ее Ванскок, которая приняла ее и согнулась. - Что? - Тяжело, - отвечала Ванскок. - Да, бумага тяжела. - Ну, да ничего! И Ванскок, перехватив половчее шкатулку, закинулась всем телом назад и поплыла вниз по лестнице. Через минуту Горданов услыхал чрез открытое окно, как Ванскок, напирая на букву "ш", выкрикивала: - Извошшик! Извошшик! Павел Николаевич весело рассмеялся и, свесясь в окно, смотрел, как к Ванскок, стоявшей на тротуаре, подкатила извозчичья линейка. Ванскок сторговалась и потом сказала: - Ну-с, а теперь вы, извошшик, держите хорошенько вот этот яшшик! Горданов так и залился самым беззаботным, ребяческим смехом, глядя, как Ванскок ползла, умащивалась и помещала свой "яшшик". - Ecoutez! - закричал он сквозь смех. - Ecoutez-moi! {Слушайте... Слушайте! (фр.).} - Ну, что там еще? Я уже села. - Voulez-vous bien repeter? {Не можете ли повторить? (фр.).} - Что? Что такое? - сердилась внизу Ванскок. - "Извошшик и яшшик", - передразнил ее Горданов и, показав ей язык, поднялся и затворил окно. Ванскок, треща на линейке, укатила. Павел Николаевич запер дверь и, метнувшись из угла в угол, остановился у стола. "Черт возьми! - подумал он, - и в словах этой дуры есть своя правда. Нет; нельзя отрешаться от Петербурга! "Свежие раны!" О, какая это чертовски полезная штука! Поусердствуйте, друзья, "свежим ранам", поусердствуйте, пока вас на это хватит!" И с этим Горданов стал скоро раздеваться и, не зажигая свечи, лег в постель, но не заснул, его долго-долго давил и терзал злой демон - его дальновидность. Он знал, что верны одни лишь прямые ходы и что их только можно повторять, а все фокусное действует только до тех пор, пока оно не разоблачено, и этот демон шептал Павлу Николаевичу, что тут ничто не может длиться долго, что весь фейерверк скоро вспыхнет и зачадит, а потому надо быстро сделать ловкий курбет, пока еще держатся остатки старых привычек к кучности и "свежие раны" дают тень, за которою можно пред одними передернуть карты, а другим зажать рот. Глава пятая Последний из Могикан Висленев в это время жил в одном из тех громадных домов Невского проспекта, где, как говорится, чего хочешь, того просишь: здесь и роскошные магазины, и депо, и мелочная лавка, и французский ресторан, и греческая кух- мистерская восточного человека Трифандоса, и другие ложементы с парадных входов на улицу, и сходных цен нищенские стойла в глубине черных дворов. Население здесь столь же разнообразно, как и помещения подобных домов; тут живут и дипломаты, и ремесленники, и странствующие монахини, и погибшие создания, и воры, и несчастнейший класс петербургского общества, мелкие литераторы, попавшие на литературную дорогу по неспособности стать ни на какую другую и тянущие по ней свою горе-горькую жизнь калик перехожих. Житье этих несчастных поистине достойно глубочайшего сострадания. Эти люди большею частию не принесли с собою в жизнь ничего, кроме тупого ожесточения, воспитанного в них завистию и нуждой, среди которых прошло их печальное детство и сгорела, как нива в бездождие, короткая юность. В их душах, как и в их наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенных в щенках собак, они бессильны и злы, - злы на свое бессилие и бессильны от своей злости. Привычка видеть себя заброшенными и никому ни на что не нужными развивает в них алчную, непомерную зависть, непостижимо возбуждаемую всем на свете, и к тому есть, конечно, свои основания. Та бедная девушка, которая, живя о бок квартиры такого соседа, достает себе хлеб позорною продажей своих ласк, и та, кажется, имеет в своем положении нечто более прочное: однажды посягнувшая на свой позор, она, по крайней мере, имеет за собою преимущество готового запроса, за нее природа с ее неумолимыми требованиями и разнузданность общественных страстей. У бедного же писаки, перебивающегося строченном различных мелочей, нет и этого: в его положении мало быть готовым на позорную торговлю совестью и словом, на его спекуляцию часто нет спроса, и он должен постоянно сам спекулировать на сбыт своего писания. Отсюда и идет всякое вероятие превосходящая ложь, продаваемая в самых крупных дозах, за самую дешевую цену. Висленев в эту пору своей несчастной жизни был рангом повыше описанных бедных литературных париев и на десять степеней их несчастнее. Как Горданова преследовали его призраки, так были свои призраки и у Висленева. Он не мог спуститься до самых низменностей того слоя, к которому пришибли его волны прибоя и отбоя. Сила родных воспоминаний, влияние привычек детства и власть семейных преданий, сказывавшихся в нем против его воли неодолимою гадливостью к грязи, в которой, как в родной им среде, копошатся другие, не допускали Висленева до спокойного пренебрежения к доброму имени людей и к их спокойствию и счастию. Висленев мог быть неразборчивым в вопросах теоретического свойства, но буржуазной гадости он не переносил. Он по своему воспитанию и образованию был гораздо более приспособлен к литературным занятиям, чем большинство его собратий по ремеслу. Относительная разборчивость в средствах вредила Висленеву на доступном ему литературном рынке, он не мог поставлять массы дешевого базарного товара, и задешево же заготовлял произведения более крупные, которые, в его, по крайней мере, глазах, были достойными всеобщего внимания. Мы видели, что на одно из них "о провинциальных нравах" Висленев даже делал ссылку пред Гордановым, это было то самое произведение, о котором последний отозвался известным стихом: Читал и духом возмутился, Зачем читать учился. На самом же деле Горданов уже немножко зло выразился о писании своего приятеля: статьи его с многосоставными заглавиями имели свои достоинства. Сам редактор, которому Висленев поставлял эти свои произведения, смотрел на них, как на кунштюки, но принимал их и печатал, находя, что они годятся. Продолжительное кривлянье имеет два роковые исхода: для людей искренно заблуждающихся оно грозит потерей смысла и способности различать добро от зла в теории, а для других - потерей совести. Висленев, защищаемый домашними привычками, попал в первую категорию и зато особенно много потерял в житейских интересах. Ему, литератору с университетским образованием, литература давала вдесятеро менее, чем деятелям, ходившим в редакции с карманною книжечкой "об употреблении буквы Ъ". Заработок Висленева почти "равнялся тому казенному жалованью, которого, по словам Сквозника-Дмухановского, едва достает на чай и сахар. Висленев много добросовестнейшего труда полагал в свою недобросовестную и тяжкую работу, задача которой всегда состояла в том, чтобы из данных, давших один вывод путем правильного с ними обращения, сделать, посредством теоретической лжи и передержек, вывод свойства противоположного. К тому же, на горе Висленева, у него были свои привычки: он не мог есть бараньих пилавов в греческой кухмистерской восточного человека Трифандоса и заходил перекусить в ресторан; он не мог спать на продырявленном клеенчатом диване под звуки бесконечных споров о разветвлениях теорий, а чувствовал влечение к своей кроватке и к укромному уголку, в котором можно бы, если не успокоиться, то по крайней мере забыться. Это сибаритство не скрывалось от его собратий, и Висленев некоторое время терпел за это опалу, но потом, с быстрым, но повсеместным развитием практичности, это ему было прощено, и он работал, и неустанно работал, крепясь и веруя, что литература для него только прелюдия, но что скоро слова его примут плоть и кровь, и тогда... при этом он подпрыгивал и, почесав затылок, хватался за свою работу с сугубым рвением, за которым часто не чувствовал жестокой тяжести в омраченной голове и гнетущей боли в груди. К такому положению Висленев уже привык, да оно вправду не было уже и тяжко в сравнении с тем, когда он, по возвращении в Петербург, питался хлебами добродетельной Ванскок. Висленев даже мог улучшить свое положение, написав сестре, которой он уступил свою часть, но ему это никогда не приходило в голову даже в то время, когда его питала Ванскок, а теперь... теперь самый жизнелюбивый человек мог бы свободно поручиться головой, что Висленев так и дойдет до гроба по своей прямой линии, и он бы и дошел, если бы... если бы он не потребовался во всесожжение другу своему Павлу Николаевичу Горданову. Глава шестая Горданов дает шах и мат Иосифу Висленеву Черный день подкрался к Иосафу Платоновичу нежданно и негаданно, и притом же день этот был весь с начала до конца так лучезарно светел, что никакая дальнозоркость не могла провидеть его черноты. В этот день Иосаф Платонович встал в обыкновенное время, полюбовался в окно горячим и искристым блеском яркого солнца на колокольном кресте Владимирской церкви, потом вспомнил, что это стыдно, потому что любоваться ничем не следует, а тем паче крестом и солнцем, и сел на софу за преддиванный столик, исправляющий должность письменного стола в его чистой и уютной, но очень, очень маленькой комнатке. Все было в самом успокоительном порядке; стакан кофе стоял на столе, дымясь между высоких груд газет, как пароходик, приставший на якорь в бухту, окруженную высокими скалами. И какие это были очаровательные скалы! Это были груды газет с громадным подбором самых разноречивых статей по одному и тому же предмету, направо были те, по которым дело выходило белым, налево тем по которым оно выходило черным. Висленев, с помощью крапа и сыпных очков, готовился с чувством и с любовью доказать, что черное бело и белое черно. Это была его специальность и его пассия. Но прежде чем Висленев допил свой стакан кофе и взялся за обработку крапа и очков в колоде, предложенной ему на сегодняшнюю игру, ему прыгнул в глаза маленький, неопрятно заделанный и небрежно надписанный на его имя пакетик. Висленев, грызя сухарь, распечатал конверт и прочел: "Примите к сведению, еще одна подлость: Костька Оболдуев, при всем своем либерализме, он женился на Форофонтьевой и взял за нею в приданое восемьдесят тысяч. Пишу вам об этом со слов Роговцова, который заходил ко мне ночью нарочно по этому делу. Утром иду требовать взнос на общее дело и бедным полякам. Завтра поговорим. Анна Скокова". Висленев повернул два раза в руках это письмо Ванскок и хотел уже его бросить, как горничная квартирной хозяйки подала ему другой конверт, надписанный тою же рукой и только что сию минуту полученный. "Я задыхаюсь, - писала отвратительнейшим почерком Ванскок. - Я сама удостоверялась обо всем: все правда, мне ничего не дали на общее дело, но этого мало: знайте и ведайте, что Оболдуев обломал дела, он забрал не только женины деньги, но и деньги свояченицы, и на эти деньги будет... издаваться газета с русским направлением! Бросьте сейчас работу, бросьте все и бегите ко мне, мы должны говорить! Р. S. Кстати, я встретила очень трудное место в переводе. Кунцевич "canonise par le Pape" {Канонизирован папой (фр.).} я перевела, что Иосаф Кунцевич был расстрелян папой, а в сегодняшнем нумере читаю уже это иначе. Что это за самопроизвол в вашей редакции? Попросите, чтобы моими переводами так не распоряжались". Висленев, сложив оба письма вместе и написав Ванскок, что он не может спешить ей на помощь, потому что занят работой, сел и начертал в заголовке: "Василетемновские тенденции современных москворецко-застенковых философо-сыщиков". Но он далее не продолжал, потому что в двери его с шумом влетела маленькая Ванскок и зачастила: - Получили вы оба мои письма? Да? - Да, получил, - отвечал спокойно Висленев. - Все это отменяется! - воскликнула Ванскок, бросая в угол маленький сак, с привязанною к нему вместо ручек веревочкой. - Ничего не было? - Нет, напротив, все было; решительно все было, но представлены доказательства, так что это надо обсудить здесь; знаете о чем идет дело? Висленев качнул отрицательно головой. - Русское направление в моде. - Ну-с? - За него буду собирать деньги и обращать их на общее дело. Я нахожу, что это честно. Висленев молчал. - И потом, - продолжала Ванскок, - явится знаете кто? Висленев сделал опять знак, что не знает. - Не догадываетесь? - Не догадываюсь же, не догадываюсь. Ванскок подошла к окну и на потном стекле начертала перстом: "с-у-п-с-и-д-и-я". - Буки, - проговорил Висленев. - Нет, не буки, а это верно. - Буки, буки, а не покой... понимаете, не супсидия, а субсидия. - А, вы об этом? Все это вздор. Итак, будет дана субсидия, и мы все это повернем в пользу общего дела, и потому вредить этому не надо. - Вас надувают, Ванскок. - Очень может быть, я даже и сама уверена, что надувают, но по крайней мере так говорят, и потому надо этому помогать, а к тому же есть другая новость: возвратился Горданов и он теперь здесь и кается. Висленев принял эту новую весть недружелюбно, но несколько замечаний, сделанных Ванскок насчет необходимости всяческого снисхождения к свежим ранам, и кипа бумаг, вынутых из саквояжа и представленных Ванскок Висленеву как подарок в доказательство дружественного расположения Горданова к Висленеву, произвели в уме последнего впечатления миролюбивого свойства. Висленев, освободясь от довольно продолжительного визита Ванскок, тотчас же углубился в чтение бумаг, принесенных ему от Горданова. Подарок пришел Висленеву как нельзя более по сердцу, и он не мог от него оторваться до самого вечера. Он не оставил бы свои занятия и вечером, если бы его часу в восьмом не посетил жилец соседней комнаты, Феоктист Меридианов, маленький желтоволосый человечек, поставляющий своеобразные беллетристические безделки для маленькой газеты со скандальной репутацией. Феоктист Меридианов вошел к Висленеву без доклада и без сапогов: тихо, как кот, подошел он в мягких кимрских туфлях к углубленному в чтение Висленеву и произнес: - Здравствуйте, любезный сосед по имению. Висленев вздрогнул и немножко встревоженно спросил: - Что вам угодно? Феоктист Меридианов хрипло захохотал и, плюхнув на диван против Висленева, отвечал: - Вот какой бон-тон: "что вам угодно?" А мне ничего от вас, сударь мой, не угодно, - продолжал он, кряхтя, смеясь и щурясь, - я так, совсем так... осведомиться, все ли в добром здоровье мой сосед по имению, Иосаф Платоныч Висленев, и более ничего. - А-а, ну спасибо вам, а я зачитался и не сообразил. - Что же это вы читаете? - Очень интересные бумаги по польскому делу. - Это "щелчок", что ли, вам приволок? - Какой щелчок? - спросил с нескрываемым удовольствием Висленев. - Да вот эта стрижка-ерыжка, как вы ее называете? - Ванскок! - Ну Ванскок, а я все забываю, да зову ее "щелчок", да это все равно. Я все слышал, что она тут у вас чеготала, и не шел. Эх, бросьте вы, сэр Висленев, водиться с этими нигилисточками. - Что это вас беспокоит, Феоктист Дмитрич? мне кажется, до вас это совсем не касается, с кем я вожусь. - Да, касаться-то оно, пожалуй, что-не касается, а по человечеству, по-соседски вас жалко, право жалко. Висленев улыбнулся и, заварив чай из только что поданного самовара, спросил: - Какие же предвидите для меня опасности от "нигилисточек"? - Большие, сэр, клянусь святым Патриком, очень большие - женят, - Ну вот! - Чего "вот", право, клянусь Патриком, женят, а Мне вас жалко... каков ни есть, все сосед по имению, вместе чай пьем! - Вот видите, как вы заблуждаетесь! Ванскок сама первостатейный враг брака. - Это, отец Иосаф, все равно враг, а к чему дело придет, и через нее женитесь; а вы лучше вот что: ко мне опять сваха Федориха заходила... - Ах, оставьте, Меридианов, это даже и в шутку глупо! - Нет-с, вы позвольте, она уже теперь не купчиху предлагает, а княжескую фаворитку, танцовщицу... - Меридианов сильно сжал Висленева за руку и добавил: - Только перевенчаться и не видать ее, и за то одно пятнадцать тысяч? Это не худая статья, сэр, клянусь святым Патриком, не худая! - Ну, вот вы и женитесь. - Не могу, отец, рад бы, да не могу, рылом не вышел, я из простых свиней, из кутейников, а нужен из цуцких, столбовой дворянин, как вы. Не дремлите, государь мой, берите пятнадцать тысяч, пока нигилисточки даром не окрутили. На пятнадцать тысяч можно газету завести, да еще какую... у-у-ух! - Отойди от меня, сатана! - отшутился Висленев, для которого мысль о своей собственной газете всегда составляла отраднейшую и усладительнейшую мечту. - Чего сатана, а я бы вам стал какие фиэтоны строчить, просто bon Dieu {Господи (фр.).}, оборони! Я вот нынче что соорудил. Вот послушайте-ка, - начал он, вытаскивая из кармана переломленную пополам четвертушку бумаги. - Хотите слушать? - Пожалуй, - отвечал равнодушно Висленев. Феоктист, Меридианов прищурился, тихо крякнул и, нетерпеливо оглянувшись по комнатке, заговорил: - Идет, видите ли, экзамен, ребятишек в приходское училище принимают и предстоит, видите, этакая морда, обрубок мальчуган Савоська, которого на каникулах приготовил медицинский студент Чертов. - Гм! Фамилия недурна! - Да, и с направлением, понимаете? - Понимаю. - Ну слушайте же, - и Меридианов, кряхтя и щурясь, зачитал скверным глухим баском. - Читать умеешь? - вопросил Савоську лопоухий педагог. - Ну-ка-ся, - отвечал с презрением бойкий малец. - И писать обучен? - Эвося! - еще смелее ответил Савоська. - А Закон Божий знаешь? - ветрел поп. - Да коего лиха там знать-то! - гордо, презрительно, гневно, закинув вверх голову, рыкнул мальчуган, в воображении которого в это время мелькнуло насмешливое, иронически-честно-злобное лицо приготовлявшего его студента Чертова" - Что, хорошо? Можете вы этакую штуку провести в своей серьезной статье или нет? Но прежде чем Висленев что-нибудь ответил своему собеседнику, послышался тихий стук в дверь, причем Меридианов быстро спрятал в карман рукопись и сказал: "вот так у вас всегда", а Висленев громко крикнул: взойдите! Дверь растворилась, и в комнату предстал довольно скромно, но с иголочки одетый в чистое платье Горданов. Висленев немного смешался, но Павел Николаевич протянул ему братски руки и заговорил с ним на ты. Через минуту он уже сидел мирно за столом и вел с Висленевым дружеский разговор о литературе и о литературных людях, беспрестанно вовлекая в беседу и Меридианова, который, впрочем, все кряхтел и старался отмалчиваться. Не теряя напрасно времени, Горданов перешел и к содержанию бумаг, присланных им Висленеву чрез Ванскок. - Бумажки интересные, - отвечал Висленев, - и по ним бы кое-что очень хлесткое можно написать. - Я затем их к тебе и прислал, - отвечал Горданов. - Я знаю, что у меня они проваляются даром, а ты из них можешь выкроить пользу и себе, и делу. Висленеву эта похвала очень нравилась, особенно тем, что была выражена в присутствии Меридианова, но он не полагался на успех по "независящим обстоятельствам". - Что же, теперь ведь цензуры нет, - говорил простодушно Горданов. - Мало что цензуры нет, да есть другие, брат, грозы. - Зато есть суд и на грозу. - Да ищи того суда, как Франклина в море: по суду-то на сто рублей оштрафуют, а без суда на пять тысяч накажут, как пить дадут. Нет, если бы это написать да за границей напечатать. - И то можно, - ответил Горданов. - Если только есть способы? Горданов сказал, чтобы Висленев об этом не заботился, что способы будут к его услугам, что он, Горданов, сам переведет сочинение Висленева на польский язык и сам пристроит его в заграничную польскую газету. Затем Павел Николаевич еще побеседовал приветно с Висленевым и с Meридиановым и простился. - А ничего это, что я говорил при этом лоботрясе? - спросил он у Висяенева, когда тот провожал его по коридору. - Это ты о Меридианове-то? - Да. - Полно, пожалуйста, это дремучий семинарист, в котором ненависть-то, как старый блин, зачерствела. - Да, черт их нынче разберет, они все теперь ненавистники и все мастера на все руки, - отвечал Горданов. - Нет, этот не такой. - А мне он не нравится; знаешь, слишком молчалив и исподлобья смотрит. А впрочем, это твое дело, я говорил у тебя. - Понимаю и принимаю всю ответственность на себя, будь совершенно покоен. - Ну и прекрасно. И с этим Горданов ушел. - А мне сей субъект препротивен, - сказал Висленеву в свою очередь Меридианов, когда Висленев, проводив Горданова, вернулся в свой дортуар. - Чем он вам не хорош? - Очень хорош, совсем даже до самого дна маслян. Зачем это он постучал, прежде чем войти? - Так водится, чтобы не обеспокоить. - Да; и вам вот это небось нравится, а меня от таких финти-фантов тошнит. Прощайте, я пойду к Трифандосу в кухмистерскую, с Бабиневичем шары покатаю. - Прощайте. - А вы опять сочинять? - Да. - А Федорихе что же сказать; нужны вам пятнадцать тысяч или не нужны? - Да вы что же это, не шутите? - Нимало не шучу. - Ну, так я вам скажу, что я вам удивляюсь, что вы мне это говорите, д никогда себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и на княжеских любовницах жениться не способен. Меридианов "презрительно-гордо" пожал плечами и сказал: - А я вам удивляюсь и говорю вам, что будете вы, сэр, кусать локоть, клянусь Патриком, будете, да не достанете. Бабиневич ведь, только ему об этом сказать, сейчас отхватит, а он ведь тоже из дворян. - Сделайте милость и оставьте меня с этим. - Сделаем вам эту милость и оставим вас, - отвечал Меридианов и, не прощаясь с Висленевым, зашлепал своими кимрскими туфлями. Глава седьмая Продолжение о том, как Горданов дал шах и мат Иосафу Висленеву Читатель может подумать, что автор не сдержал своего слова и, обещав показать в предшествовавшей главе, как Павел Николаевич Горданов даст шах и мат другу своему Иосафу Висленеву, не показал этого хода; но это будет напрасно: погибельный для Висленева ход сделан, и спасения Иосафу Платоновичу теперь нет никакого; но только как ход этот необычен, тонок и нов, то его, может быть, многие не заметили: проникать деяния нашего героя не всегда легко и удобно. Иосаф Платонович работал энергически, и в пять или в шесть дней у него созрела богатырская статья, в которой вниманию врагов России рекомендовались самые смелые и неудобоприложимые планы, как одолеть нас и загнать в Азию. Горданов не раз навестил в эти шесть дней Висленева и слушал его статью в брульонах с величайшим вниманием, и с серьезнейшим видом указывал, где припустить сахарцу, где подбавить перцу, и все это тонко, мягко, деликатно, тщательно храня и оберегая болезненное авторское самолюбие Иосафа Платоновича. - Я тебя не учу, - говорил он Висленеву, - и ты потому, пожалуйста, не обижайся; я знаю, что у тебя есть свой талант, но у меня есть своя опытность, и я по опыту тебе говорю: здесь посоли, а здесь посахари. Висленев слушался, и произведение его принимало характер все более лютый, а Горданов еще уснащал его прибавками и перестановками и все напирал на известный ему "ихний вкус". Со времени смешения языков в их нигилистической секте, вместе с потерей сознания о том, что честно и что бесчестно, утрачено было и всякое определенное понятие о том, кто их друзья и кто их враги. Принципы растеряны, враги гораздо ревностнее стоят за то, за что хотели ратовать их друзья; земельный надел народа, равноправие всех и каждого пред лицом закона, свобода совести и слова, - все это уже отстаивают враги, и спорить приходится разве только "о бревне, упавшем и никого не убившем", а между тем враги нужны, и притом не те враги, которые действительно враждебны честным стремлениям к равноправию и свободе, а они, какие-то неведомые мифические враги, преступлений которых нигде нет, и которые просто называются они. Против этих мифических их ведется война, пишутся пасквили, делаются доносы, с ними чувствуют бесповоротный разрыв и намерены по гроб жизни с ними не соглашаться. Во имя этих мифических их заиграл на Висленеве и Горданов. Он говорил ему, как надо приспособиться, чтобы допекать их, так чтобы они чувствовали; но как ни осторожно Горданов подходил с своими указаниями к Висленеву, последнего все-таки неприятно задевало, что его учат, и он даже по поводу указаний Горданова на их вкус и права отвечал: - Ну, и довольно, ты мне скажи, на какой вкус, и этого с меня и довольно, а я уже знаю как потрафить. И он потрафлял: статья, поправлявшаяся в течение ночи, к утру становилась змея и василиска злее, но приходил Горданов, прослушивал ее и находил, что опять мягко. - Не то, - говорил он, - чтобы чего недоставало, напротив, здесь все есть, но знаешь... Поясню тебе примером: тебя, положим, попросили купить жирную лошадь... - Я и куплю жирную, - перебил Висленев. - Да, но она все-таки может не понравиться, или круп недостаточно жирен, или шея толста, а я то же самое количество жира да хотел бы расположить иначе, и тогда она и будет отвечать требованиям. Вот для этого берут коня и выпотняют его, то есть перекладывают жир с шеи на круп, с крупа на ребро и т. п. Это надо поделать еще и с твоею прекрасною статьей, - ее надо выпотнить. - Я этого даже никогда и не слыхал, чтобы по произволу перемещали жир с одной части тела на другую, - отвечал Висленев. - Ну, вот видишь ли, а между тем это всякий цыган знает: на жирное место, которое хотят облегчить, кладут войлочные потники, а те, куда жир перевесть хотят, водой помачивают, да и гоняют коня, пока он в соответственное положение придет. Не знал ты это? - Не знал. - Ну, так знай и, если хочешь, дай мне, я твою статью попотню. Согласен? - Бери. - Нет, я это тут же при тебе. Видишь, вот тут это вон вычеркни, а вместо этого вот что напиши, а сюда на место того вот это поставь, а тут... И Горданов как пошел выпотнять висленевскую статью, так Висленев, быстро чертивший то тут, то там, под его диктовку, и рот разинул: из простого мясистого, жирного и брыкливого коня возник неодолимый конь Диомеда, готовый растоптать и сожрать всех и все. - Молодецко! - воскликнул, радуясь, сам Висленев. - Теперь бы кому-нибудь прочесть, чтобы взглянуть на впечатление, - посоветовал Горданов. Висленев назвал своего "соседа по имению", Феоктиста Меридианова, который пришел в своих кимрских туфлях, и все терпеливо прослушал и потом, по своему обыкновению, подражая простонародному говору, сказал, что как все это не при нем писано, то он не хочет и лезть с суконным рылом в калачный ряд, чтобы судить о такой политичной материи, а думает лишь только одно, что в старину за это Дали б в назидание Так ударов со сто, Чтобы помнил здание У (имя рек) моста. Горданов при этих словах Меридианова изловил под столом Висленева за полу сюртука и сильно потянул его вниз, дескать, осторожность, осторожность! - Этот человек совсем мне не нравится, - заговорил Горданов, когда Меридианов вышел. - Он мне очень подозрителен, и так как тебе все равно отдавать мне эту статью для перевода на польский язык, то давай-ка, брат, я возьму ее лучше теперь же. - На что же? - Да так, знаешь, про всякий случай от греха. Висленев бестрепетною рукой вручил свое бессмертное творение Горданову. Да и чего же было, кажется, трепетать? А трепетать было от чего. Если бы Висленев последовал за Гордановым, когда тот вышел, унося с собою его выпотненную статью, то он не скоро бы догадался, куда Павел Николаевич держит свой путь. Бегая из улицы в улицу, из переулка в переулок, он наконец юркнул в подъезд, над которым красовалась вывеска, гласившая, что здесь "Касса ссуд под залог движимостей". Здесь жил литератор, ростовщик, революционер и полициант Тихон Ларионович Кишенский, о котором с таким презрением вспоминала Ванскок и которому требовался законный муж для его фаворитки, Алины Фигуриной. К Кишенскому вела совершенно особенная лестница, если не считать двух дверей бельэтажа, в коих одна вела в аптеку, а другая в сигарный магазин. Три же двери, окружающие лестничную террасу третьего этажа, все имели разные нумера, и даже две из них имели разные таблички, но все это было вздор: все три двери вели к тому же самому Тихону Кишенскому или, как его попросту звали, "жиду Тишке". Три эти двери значились под ээ 7-м, 8-м и 9-м. Над 8-м, приходившимся посредине, была большая бронзовая дощечка с черным надписанием, объявлявшим на трех языках, что здесь "Касса ссуд". На правой двери, обитой новою зеленою клеенкой с медными гвоздями, была под стеклом табличка, на которой красовалось имя Тихона Ларионовича, и тут же был прорез, по которому спускались в ящик письма и газеты; левая же дверь просто была дверь э 9-й. Входя в среднюю дверь или дверь э 8-й, вы попадали в довольно большой зал, обставленный прилавками и шкафами. За прилавками сидела немецкая дама, говорившая раздавленным голосом краткие речи, касающиеся залогодательства, и поминутно шнырявшая за всяким разрешением в двери направо, по направлению к э 7-му. В э 7-м была хорошая холостая квартира с дорогою мебелью, золоченою кроватью, массивным буфетом, фарфором и бронзой, с говорящим попугаем, мраморною ванной и тем неодолимым преизбытком вкуса, благодаря которому меблированные таким образом квартиры гораздо более напоминают мебельный магазин, чем человеческое жилье. В э 9-м... но об этом после. Герой наш пожал электрическую пуговку у двери номера седьмого и послал свою карточку чрез того самого лакея, решительный характер и исполнительность которого были известны Ванскок. Пока этот враждебный гений, с лицом ровного розового цвета и с рыжими волосами, свернутыми у висков в две котелки, пошел доложить Тихону Ларионовичу о прибывшем госте, Горданов окинул взором ряд комнат, открывавшихся из передней, и подумал: "однако этот уж совсем подковался. Ему уже нечего будет сокрушаться и говорить: "здравствуй, беспомощная старость, догорай, бесполезная жизнь!" Но нечего бояться этого и мне, - нет, мой план гениален; мой расчет верен, в будь только за что зацепиться и на чем расправить крылья, я не этою мещанскою обстановкой стану себя тешить, - я стану считать рубли не сотнями тысяч, а миллионами... миллионами... и я пойду, вознесусь, попру... и... И в эту минуту Павел Николаевич внезапно почувствовал неприятное жжение в горле, которым обыкновенно начинались у него приступы хорошо знакомых ему спазматических припадков. Он взял над собою власть и пересилил начинающийся пароксизм как раз вовремя, потому что в эту самую минуту в глубине залы показалась худощавая, высокая фигура Кишенского, в котором в самом деле было еще значительно заметно присутствие еврейской крови. Лицо его было довольно плоско и не украшалось характерным израильским носом, но маленькие карие глазки его глядели совершенно по-еврейски и движения его были порывисты. Кишенский был одет в роскошном шлафоре, подпоясанном дорогим шнуром с кистями, и в туфлях не кимрской работы, а в дорогих, золотом шитых, туфлях; в руках он держал тяжелую трость со слоновою ручкой и довольно острым стальным наконечником. Возле Кишенского, с одной стороны, немножко сзади, шел его решительный рыжий лакей, а с другой, у самых ног, еще более решительный рыжий бульдог. - Господин Горданов! - заговорил на половине комнаты Кишенский, пристально и зорко вглядываясь в лицо Павла Николаевича и произнося каждое слово отчетисто, спокойно и очень серьезно. - Прошу покорно! Давно ли вы к нам? А впрочем, я слышал... Да. Иди в свое место, - заключил он, оборотясь к лакею, и подал Горданову жесткую, холодную руку. После первых незначащих объяснений о времени приезда и о прочем, они перешли в маленький, также густо меблированный кабинетец, где Кишенский сам сел к письменному столу и, указав против себя место Горданову, не обинуясь спросил: чем он может служить ему? Горданов всего менее ожидал такого приема. - Вы меня спрашиваете так, как будто я должен заключить из ваших слов, что без дела мне не следовало и посещать вас, - отвечал Горданов, в котором шевельнулась дворянская гордость пред этим ломаньем жидка, отец которого, по достоверным сведениям, продавал в Одессе янтарные мундштуки. - Нет, не то, - отвечал, нимало не смущаясь, Кишенский, - я бы ведь мог вас и не принять, но я принял... Видите, у меня нога болит, легонький ревматизм в колене, но я встал и, хоть на палку опираясь, вышел. Проговорив это тем же ровным, невозмутимым, но возмущающим голосом, которым непременно научаются говорить все разбогатевшие евреи, Кишенский отвернулся к драпировке, за которою могла помещаться кровать, хлопнул два раза в ладоши. Драпировка слегка всколыхнулась, и вслед за тем через залу, по которой хозяин провел Горданова, появился знакомый нам рыжий лакей. - Иоган, дайте нам чаю, - велел ему Кишенский, совершенно по-жидовски вертясь и нежась в своем халате. - Откуда вы себе достали такого "гайдука Хризыча"? - спрашивал Горданов, стараясь говорить как можно веселее и уловить хотя малейшую черту приветливости на лице хозяина, но такой черты не было: Кишенский, не отвечая улыбкой на улыбку, сухо сказал: - Иоган с острова Эзеля. - Какой ужасный рост и ужасная сила! - Да, они неуклюжи, но очень верны, - в этом их достоинство, а нынче верный человек большая редкость. "Это ты говоришь!" - подумал, тщательно скрывая свое презрение, Горданов, - но молвил спокойно: - Да, у вас тут много кое-чего поизменилось! - Будто! Я не замечаю; кажется, все то же самое, что и было. - Ну, нет! - А я, постоянно сидя за работой, право, ничего не замечаю. Горданов нетерпеливо повернулся на стуле и, окинув глазами все окружающее, имел обширный выбор тем для возражения хозяину, но почувствовал мгновенное отвращение от игры в слова с этим сыном продавца янтарей, и сказал: - А вы правы, я зашел к вам не для пустого времяпрепровождения, а по делу. - Я был в этом уверен: времени по пустякам и без того препровождено очень много. - Только не вами, надеюсь, - проговорил сквозь улыбку Горданов. Кишенский волоском не ворохнулся, не моргнул и ни звука не ответил. Это еще более не понравилось Горданову, но сделало его решительнее. - У меня есть один план... или, как это у нас в старину говорилось, одно "предприятие", весьма для вас небезвыгодное. Кишенский мешал ложечкой в стакане и молчал. - Вы не прочь от аферы, или вы аферами пренебрегаете? - Надо знать, какая афера. - Разумеется, выгодная афера и верная. - Всякий, предлагая свою аферу, представляет ее и верною и выгодною, а на деле часто отходит черт знает что. Но я не совсем понимаю, почему вы с аферой отнеслись ко мне? Я ведь человек занятой и большими капиталами не ворочаю: есть люди, гораздо более меня удобные для этих операций. - Для той аферы, которую я намерен предложить вам, нет человека удобного более вас, потому что она вас одних более других касается. - Касается меня? - Да; касается вас - лично вас, господин Кишенский. - Позвольте выслушать. - Извольте-с. У меня есть мысль, соображение или, лучше сказать, совершенно верный, математически рассчитанный и точный, зрело обдуманный план в полгода времени сделать из двадцати пяти тысяч рублей серебром громадное состояние в несколько десятков миллионов. Горданов остановился и уставил глаза на Кишенского, который смотрел на него неподвижными, остолбеневшими глазами и вдруг неожиданно позвонил. - Вы не думаете ли, что я сумасшедший? - спросил Горданов. - Нет; это я звоню для того, чтобы мне переменили стакан. Что же касается до вашего способа быстрого наживания миллионов, то мы в последнее время отвыкли удивляться подобным предложениям. Начиная с предложения Ванскок учредить кошачий завод, у нас все приготовили руки к миллионам, j - Но между дурацкою башкой Ванскок и моею головой, я думаю, вы допускаете же какую-нибудь разницу. - О, разумеется! Я знаю, что вы человек умный, но только позвольте вам по-старому, по-дружески сказать, что ведь никто и не делает так легкомысленно самых опрометчивых глупостей, как умные люди. - Это мы увидим. Я вам не стану нахваливать мой план, как цыган лошадь: мой верный план в этом не нуждается, и я не к тому иду теперь. Кроме того, что вы о нем знаете из этих слов, я до времени не открою вам ничего и уже, разумеется, не попрошу у вас под мои соображения ни денег, ни кредита, ни поручительства. - Я ни за кого не ручаюсь. - Я знаю, и мне для меня от вас пока ничего не нужно. Но план мой верен: вы знаете, что я служил в западном крае и, кажется, служил не дурно: я получал больше двух тысяч содержания, чего с меня, одинокого человека, было, конечно, весьма довольно; ужиться я по моему характеру могу решительно со всяким начальством, каких бы воззрений и систем оно ни держалось. - Я это знаю. - И между тем я бросил эту службу. - Очень сожалею. - Подождите жалеть. Служить там это не то, что служить здесь, как, например, вы служите. - Я ведь служу по найму, - у меня нет прав на коронную службу. - Это все равно, но вы тем не менее человек не без влияния по службе, и вы делаете другие дела: вы играете на бирже и играете, если только так можно выразиться, на трех разнохарактерных органах, которые могут служить вашим видам. - Это, знаете, случайность, и на подобную вещь наверняка считать нельзя. - Успокойтесь, любезный Тихон Ларионович: я вам не завидую и конкуренции вам не сделаю; мои планы иные, и они, не в обиду вам будь сказано, кажутся мне повернее ваших. А вы вот что... позволяете вы говорить с вами начистоту? - В торговых делах чем кратче, тем лучше. - Вы меня не спрашиваете, в чем заключается мой план, заметьте, несомненный план приобретения громаднейшего состояния, и я знаю, почему вы меня о нем не спрашиваете: вы не спрашиваете не потому, чтоб он вас не интересовал, а потому, что вы знаете, что я вам его не скажу, то есть не скажу в той полноте, в которой бы мой верный план, изобретение человека, нуждающегося в двадцати пяти тысячах, сделался вашим планом, - планом человека, обладающего всеми средствами, нужными для того, чтобы через полгода, не более как через полгода, владеть состоянием, которым можно удивить Европу. Вы знаете, что я вам этого не скажу. - Совершенно верно. - А я не скажу вам этого потому, что вы мне двадцати пяти тысяч в полное мое распоряжение не доверите. - Это тоже верно. - Поэтому я хочу сделать себе нужные мне двадцать пять тысяч сам, при вашем, однако, посредстве, но при таком посредстве, которое вам будет не менее выгодно, чем мне. Кишенский придавил в столе электрическую пуговку и велел появившемумя пред ним лакею никого не принимать. - Вы меня, стало быть, слушаете? - спросил Горданов. - С огромным вниманием, - отвечал Кишенский, подавая ему большую сигару. - И я могу вам говорить все? - Все. - Касаясь прямо всех? - Всех. - Ну, так извольте же слушать и отвечать мне на все прямо. - Идет. Глава восьмая Финальная ракета - Вам нужен один человек? - спросил, глядя в упор Кишенскому, Горданов. Тот смолчал, да и в самом деле недоумевал, к чему клонит эта речь. - Вы ищете имени вашим детям, которые у вас есть и которые вперед могут быть? - Это правда. - Хорошо! Так откровенно говоря, мы пойдем очень скоро. Вы сами не можете жениться на дорогой вам женщине, потому что вы женаты. - Правда. - Вы много хлопотали, чтоб устроить дело? - Не очень много, но довольно. - Да дело это нельзя делать шах-мат: дворянинишку с ветра взять неудобно; брак у нас предоставляет мужу известные права, которые хотя и не то, что права мужа во Франции, Англии или в Америке, но и во всяком случае все-таки еще довольно широки и могут стеснять женщину, если ее муж не дурак. - Вы рассуждаете превосходно. - Надеюсь, что я вас понял. Теперь идем далее: дорогая вам женщина не обладает средствами Глафиры Акатовой, чтобы сделаться госпожой Бодростиной; да вам это и не нужно: вас дела связывают неразлучно и должны удерживать неразлучно навсегда, или по крайней мере очень надолго. Я не знаю ваших условий, но я так думаю. - Вы знаете столько, сколько вам нужно, чтоб иметь совершенно правильный взгляд на это дело. - Тем хуже и тем лучше. Найти себе мужа по примеру Казимиры Швернотской, Данки и Ципри-Кипри теперь невозможно, это уже выдохлось и не действует: из принципа нынче более никто не женится. - Да, мы с этим уже немножко запоздали. - Вот видите: стало быть, не все идет по-старому, как вы желали мне да- веча доказать... Вы доведены обстоятельствами до готовности пожертвовать на это дело десятью тысячами. - О такой цифре, признаюсь, у нас еще не думано. - Будто бы? - Уверяю вас честью. - Ну, так вы скупы. - Однако... разумеется... около этого что-нибудь... тысяч пять - семь, расходовать можно. - Где семь, там десять, это уж не расчет. Вы не подумайте, пожалуйста, что я предлагаю вам самоличные мои услуги, нет! Я пришел к вам как плантатор к плантатору: я продаю вам другого человека. - Как продаете? - Так, очень просто, продаю да и только. - Без его согласия? - Он никогда и ни за что на это не согласится. Кишенский вдруг утратил значительную долю своего безучастного спокойствия и глядел на Горданова широко раскрытыми, удивленными глазами. Павел Николаевич заметил это и торжествовал. - Да, он никогда и никогда, и ни за что на это не согласится, и тем для него хуже, - сказал Горданов, не давая своему собеседнику оправиться. Кишенский совсем выскочил из колеи и улыбнулся странною улыбкой, которая сверкнула и угасла. - Извините, пожалуйста, но вы меня смешите, - проговорил он и опять улыбнулся. - Смешу вас? Нимало. В чем вы тут видите смешное? - Вы распоряжаетесь кем-то на старом помещичьем праве и даже еще круче: хотите велеть человеку жениться и полагаете, что он непременно обязан вам повиноваться. - А, конечно, обязан. - Позвольте узнать, почему? - Почему? Потому что я умен, а он глуп. - Но вы не забываете ли, что свадьбы попы венчают в церкви, и что при этом согласие жениха столь же необходимо, как и согласие невесты? - Пожалуйста, будьте покойны: будемте говорить о цене, а товар я вам сдам честно. Десять тысяч рублей за мужа, молодого, благовоспитанного, честного, глупого, либерального и такого покладистого, что из него хоть веревки вей, это, по чести сказать, не дорого. Берете вы или нет? Дешевле я не уступлю, а вы другого такого не найдете. - Но и вы тоже не скоро найдете другого покупщика, да и не ко всякому, надеюсь, отнесетесь с таким предложением. - Вы понимаете дело, Тихон Ларионович, и за это я вам сразу пятьсот рублей сбавляю: угодно вам девять тысяч пятьсот рублей? - Дорого. - Дорого! Девять тысяч пятьсот рублей за человека с образованием а с самолюбием! - Дорого. - Какая же ваша цена? - Послушайте, Горданов, да не смешно ли это, что мы с вами серьезно торгуемся на такую куплю? - Нимало не смешно, да вы об этом, пожалуйста, не заботьтесь: я вам продаю не воробья в небе, которого еще надо ловить, а здесь товар налицо: живой человек, которого я вам прямо передам из рук в руки. - Я, право, не могу вам верить. - Я и не прошу вашего доверия: я не беру ни одного гроша до тех пор пока вы сами скажете, что дело сделано основательно и честно. Говорите только о цене, какая ваша последняя цена? - Я, право, не знаю, как об этом говорить... о подобной покупке! - Да в чем затрудненье-то! В чем-с? В чем? Кишенский развел руки и улыбнулся. - Однако я полагал, что вы гораздо решительнее, - нетерпеливо сказал Горданов. Кишенский завертелся на месте и, продолжительно обтирая лицо пестрым фуляром, отвечал: - Да как вы хотите... какой решительности?.. С одной стороны... такое необыкновенное предложение, а с другой... оно тоже стоит денег, и опять риск. - Никакого, ни малейшего риска нет. - Помилуйте, как нет риска? Вы что продаете, позвольте вас спросить? - Я продаю все, что имеет для кого-нибудь цену, - гордо ответил, краснея от досады, Горданов. - Да, "что имеет цену", но человек... независимый человек в России... какая же ценность?.. Это скорее каламбур. - Очень невысокого сорта, впрочем. - Согласен-с; я не остряк; но дело в том, что вы ведь продаете не имя, а человека... как есть живого человека! - Со всеми его потрохами. - Ну, и позвольте же... не горячитесь... вы продаете человека... образованного? - Да, и даже с некоторым именем. - Ну, вот сами изволите видеть, еще и с именем! А между тем вы ему ни отец, ни дядя, ни опекун. - Нет, не отец и не опекун. - Должен он вам, что ли? - Нимало. - Ну, извините меня, но я вас не понимаю. - И что же вы отказываетесь, что ли, от моего предложения? - И отказываюсь. - Ну, так в таком случае нам нечего больше говорить, - и Горданов встал и взялся за шляпу. - Откройте что-нибудь побольше, - заговорил, медленно приподнимаясь вслед за ним, Кишенский. - Покажите что-нибудь осязательное и тогда... - Что тогда? - Я, может быть, тысяч за семь не постою. - Нет; с вами, я вижу, надо торговаться по-жидовски, а это не в моей натуре: я лишнего не запрашивал и еще сразу вам пятьсот рублей уступил. - Да, что ж по-жидовски... я вам тоже, если хотите, триста рублей набавлю... если... - Если, если... если еще что такое? - сказал, натягивая перчатку и нетерпеливо морщась, Горданов. - Если все документы в порядке? Горданов дернул перчатку и разорвал ее. - Нет, - сказал он, - я вижу, что я ошибся, с вами пива не сваришь. Я же вам ведь уже сто раз повторял, что все в исправности и что я ничего вперед не беру, а вы все свое. Мне это надоело, - прощайте! И он совсем повернулся к выходу, но в это самое мгновение драпировка, за которою предполагалась кровать, заколыхалась и из-за опущенной портьеры вышла высокая, полная, замечательно хорошо сложенная женщина, в длинной и пышной ситцевой блузе, с густыми огненными рыжими волосами на голове и с некрасивым бурым лицом, усеянным сплошными веснушками. - Позвольте, прошу вас, остаться на минуту, - сказала она голосом ровным и спокойным, не напускным спокойствием Кишенского, а спокойствием натуры сильной, страстной и самообладающей. Горданов остановился и сделал даме приличный поклон. - Дело, о котором вы здесь говорили, ближе всех касается меня, - заговорила дама, не называя своего имени. Горданов снова ей поклонился. Дама седа на диван и указала ему место возле себя. - Предложение ваше мне почему-то кажется очень основательным, - молвила она поместившемуся возле нее Горданову, между тем как Кишенский стоял и в раздумье перебирал косточки счетов. - Я отвечаю моей головой, что все, что я сказал, совершенно сбыточно, - отвечал Горданов. - О цене спора быть не может. - В таком случае не может быть спора ни о чем: я вам даю человека, удобного для вас во всех отношениях. - Да, но видите ли... мне теперь... Я с вами должна говорить откровенно: мне неудобно откладывать дело; свадьба должна быть скоро, чтобы хлопотать об усыновлении двух, а не трех детей. - На этот счет будьте покойны, - отвечал Горданов, окинув взглядом свою собеседницу, - во-первых, субъект, о котором идет 'речь, ничего не заметит; во-вторых, это не его дело; в-третьих, он женский эмансипатор и за стесняющее вас положение не постоит; а в-четвертых, - и это самое главное, - тот способ, которым я вам его передам, устраняет всякие рассуждения с его стороны и не допускает ни малейшего его произвола. - В таком случае мы, верно, сойдемся. - Девять тысяч пятьсот рублей? - Нет; я вам дам восемь. - Извините; это, значит, опять надо торговаться, а я позволю себе вам, сударыня, признаться, что до изнеможения устал с этим торгом. В старину отцы наши на тысячи душ короче торговались, чем мы на одного человека. - Да; отцы-то ваши за душу платили сто, да полтораста рублей, а тут девять тысяч! - заметил Кишенский. - Все дороже стало, - небрежно уронил в его сторону Горданов и снова взялся рукой за шляпу. Дама это заметила. - Да; это все так, - сказала она, - но ведь надо же дать что-нибудь и ему самому. - Ни одного гроша, - это не такой человек, - он не возьмет ничего, и вы одним предложением ему денег даже можете все испортить. Я согласен вам, и собственно вам, а не ему (он указал с улыбкой на Кишенского), уступить еще пятьсот рублей, то есть я возьму, со всеми хлопотами, девять тысяч и уже меньше ничего, но зато я предлагаю вам другие выгоды. Позвольте вам заметить, что я ведь понимаю, в чем дело, и беру деньги недаром: если бы вы перевенчались с каким попало, с самым плохеньким чиновником, вы бы должны были тотчас же, еще до свадьбы, вручить ему все деньги сполна, а тут всегда большой риск: он может взять деньги и отказаться венчаться. Положим, вы могли взять с него векселя, но ведь он мог их оспорить, мог доказывать, что они безденежные: взяты с него обманом или насилием... Возможна целая история самого безотрадного свойства. Потом если б и доказали выдачу денег и засадили в долговое отделение, ну он отсидит год, и ничего... С него как с гуся вода, а деньги пропали... - Это правда, - отозвался Кишенский. - Да, а ведь я вам даю человека вполне честного и с гонором; это человек великодушный, который сам своей сестре уступил свою часть в десять тысяч рублей, стало быть, вы тут загарантированы от всякой кляузы. - Кто же это такой? - отнеслась тихо к Кишенскому невеста. Тихон Ларионович только пожал в недоумении плечами. - Не трудитесь отгадывать, - отвечал Горданов, - потому что, во-первых, вы этого никогда не отгадаете, а во-вторых, операция у меня разделена на два отделения, из которых одно не открывает другого, а между тем оба они лишь в соединении действуют неотразимо. Продолжаю далее: если бы вы и уладили свадьбу своими средствами с другим лицом, то вы только приобрели бы имя... имя для будущих детей, да и то с весьма возможным риском протеста, ведь вам нужно и усыновление двух ваших прежних малюток. - Как же, это почти самое важное. - Кто же станет об этом заботиться? - Мы сами. - Вы сами, - это худо. Нет, я вам передам такого человека, который сам. пуще отца родного будет об этом убиваться. Если вы согласны дать мне девять тысяч рублей, я вам сейчас же представлю ясные доказательства, что вы через неделю, много через десять дней, можете быть обвенчаны с самым удобнейшим для вас человеком и вдобавок приобретете от этого брака хотя не очень большие, но все-таки относительно довольно значительные денежные выгоды, которые во всяком случае далеко с избытком вознаградят вас за то, что вы мне за этого господина заплатите. Я согласен, что это дело небывалое, но вы сейчас увидите, что все это как нельзя более просто и возможно: субъект, которого я вам предлагаю, зарабатывает в год около двух тысяч рублей, но он немножко привередлив, - разумеется, пока он одинок, а со временем, когда он будет женат и, находясь в ваших руках, будет считаться отцом ваших малюток, то вы его можете подогнать... Вы, не живя с ним, можете потребовать от него по закону приличного содержания для вас и для ваших детей; тут и Тихон Ларионович может подшпорить его в газете; он человек чуткий, - гласности испугается, а тогда определить его на службу, или пристроить его к какому-нибудь делу, и он вам быстро выплатит заплаченные за него девять тысяч. - Что ты об этом думаешь? - спросила дама Кишенского. Кишенский ударил громко счетною костяшкой и отвечал: - Что же! Это вполне возможно. - Мои планы все тем и хороши, - сказал Горданов, - что все они просты и всегда удобоисполнимы. Но идем далее, для вас еще в моем предложении заключается та огромная выгода, что денег, которые вы мне заплатите за моего человека, вы из вашей кассы не вынете, а, напротив, еще приобретете себе компаниона с деньгами же и с головой. Дама только перевела глаза с Кишенского на Горданова и обратно назад на Кишенского. - Когда наступит время расчета, - продолжал Горданов, - я у вас наличных денег не потребую; а вы, почтенный Тихон Ларионович, дадите мне только записку, что мною у вас куплены такие-то и такие-то бумаги, на сумму девяти тысяч рублей, и сделайте меня негласным компанионом по вашей ссудной кассе, на соответственную моему капиталу часть, и затем мы станем работать сообща. Планы мои всегда точны, ясны, убедительны и неопровержимы, и если вы согласны дать мне за вашу свадьбу с моим субъектом девять тысяч рублей, то этот план я вам сейчас открою. - Тихон! - воззвала дама к Кишенскому. - Гм! - Да что же ты мычишь! Ведь это надо решать. - Да; я прошу вас решать, - отвечал, взглянув на свои часы, Горданов. - Что же?.. - простонал Кишенский. - Что же? Ну, что же "что же"? - передразнила дама, - ведь это надо, понимаешь ты, это надо кончить. - Фабий Медлитель, положим, выигрывал сражения своею медлительностью, но его тактика, однако, не всем удается, и быстрота, и натиск в наше скорое время считаются гораздо вернейшим средством, - проговорил, в виде совета, Горданов. - Да, в самом деле, это бесконечный водевильный куплет; Всегда тем кончится пиеса, Что с вашим вечным "поглядим" Вы не увидите бельмеса, А мы всегда все проглядим, - с нетерпеливым неудовольствием проговорила дама и, непосредственно затем быстро оборотясь к Горданову, сказала: - Извольте, господин Горданов, я согласна: вы получите восемь тысяч: пятьсот. - И еще пятьсот; я вам сказал последнюю цену: девять тысяч рублей. - Извольте, девять. Горданов расстегнул пиджак, достал из грудного кармана сложенные листы бумаги, на которых была тщательно списанная копия известного нам сочинения Висленева, и попросил взглянуть. Кишенский и дама посмотрели в рукопись. - Что это такое? - вопросил Кишенский. - Это копия, писанная рукой неизвестного человека с сохраняющегося у меня дома оригинала, писанного человеком, мне известным. - Тем, которого вы нам продаете? - Да, тем, которого я вам продаю. Хозяева приумолкли. - Теперь извольте прослушать, - попросил Горданов, - и полным, звучным голосом, отбивая и подчеркивая сальянтные места, прочел хозяину и хозяйке ярое сочинение Иосафа Платоновича. - Что это за дребедень? - вопросил Кишенский, когда окончилось чтение. Дама, сдвинув брови, молчала. - Это, милостивый государь, не дребедень, - отвечал Горданов - а это ноты, на которых мы сыграем полонез для вашего свадебного пира и учредим на этом дворянство и благосостояние ваших милых малюток. Прошу вас слушать: человек, написавший все это своею собственною рукой, есть человек, уже компрометированный в политическом отношении, дома у него теперь опять есть целый ворох бумаг, происхождение которых сближает его с самыми подозрительными источниками. - Понимаю! - воскликнул, ударив себя ладонью по лбу, Кишенский. - Ничего не понимаете, - уронил небрежно Горданов и продолжал, - прочитанное мною вам здесь сочинение написано по тем бумагам и есть такое свидетельство, с которым автору не усидеть не только в столице, но и в Европейской России. Вся жизнь его в моих руках, и я дарую ему эту жизнь, и продаю вам шелковый шнурок на его шею. Он холост, и когда вы ему поставите на выбор ссылку или женитьбу, он, конечно, будет иметь такой же нехитрый выбор, как выбор между домом на Английской набережной или коробочкой спичек; он, конечно, выберет свадьбу. Верно ли я вам это докладываю? Кишенский беззвучно рассмеялся и, замотав головой, отошел к окну, в которое гляделась белая ночь. - Верно ли? - повторил Горданов. - Верно, черт возьми, до поразительности верно! И просто, и верно! Дама молчала. - Ваше мнение? - вопросил ее Горданов. - Дело в том, - молвила она после паузы, - как же это совершится? - Тут необходимо небольшое содействие Тихона Ларионовича: жениха надо попугать слегка обыском. - Это можно, - отвечал Кишенский, улыбнувшись и потухнув в ту же секунду. - И непременно не одного его обыскать, а и меня, и Ванскок, понимаете, чтоб он не видал нить интриги, но чтобы зато была видна нить хода бумаг. - Хорошо, хорошо, - отозвался Кишенский. - У него пусть найдут бумаги и приарестуют его. - Да уж это так и пойдет. - А тогда взять его на поруки и перевенчать. - Да, это так; все это в порядке, - ответил Тихон Ларионович. - Тогда ему будет предложено на выбор: выдать ему назад это его сочинение или представить его в подкрепление к делу. - Да. - И он, как он ни прост, поймет, что бумаги надо выручить. Впрочем, это уже будет мое дело растолковать ему, к чему могут повести эти бумаги, и он поймет и не постоит за себя. А вы, Алина Дмитриевна, - обратился Горданов к даме, бесцеремонно отгадывая ее имя, - вы можете тогда поступить по усмотрению: вы можете отдать ему эти бумаги после свадьбы, или можете и никогда ему их не отдавать. - К чему же отдавать? - возразил Кишенский. - Да, и я то же самое думаю, а, впрочем, это ваше дело. - Это мы увидим, - молвила невеста. И затем, с общего согласия, был улажен план действий, во исполнение которого Кишенский должен был "устроить обыск". Как он должен был это устроивать, про то ничего не говорилось: предполагалось, что это сделается как-то так, что до этого никому нет дела. Затем, когда жениха арестуют, Горданов, которого тоже подведут под обыск, скажет арестованному, что он, желая его спасти в критическую минуту, отдал бумаги на сохранение Кишенскому, а тот - Алине Дмитриевне Фигуриной, и тогда уже, откинув все церемонии прочь, прямо объявят ему, что Алина Дмитриевна бумаг не отдает без того, чтобы субъект на ней перевенчался. Для того же, чтобы благородному и благодушному субъекту не было особенной тяжести подчиниться этой необходимости, было положено дать ему в виде реванша утешение, что Алина Дмитриевна принуждает его к женитьбе на себе единственно вследствие современного коварства новейших людей, которые, прозрев заветы бывших новых людей, или "молодого поколения", не хотят вырвать женщину, нуждающуюся в замужестве для освобождения себя от давления семейного деспотизма. Все это было апробировано Кишенским и Алиной Дмитриевной, и условие состоялось. - Теперь, - сказал в заключение Горданов, - я вам сообщу и имя того, кого вы купили: это Иосаф Платоныч Висленев. - Иосаф Висленев! - воскликнули с удивлением в один голос Фигурина и Кишенский. - Да, Иосаф Висленев, он сам собственнейшею своею персоной. - Черт вас возьми, Горданов, вы неподражаемы! - воскликнул Кишенский. - Нравится вам ваша покупка? - Лучшего невозможно было выдумать. - Ну и очень рад, что угодил по вкусу. Рукописание его у меня, я не по- нес его к вам в подлиннике для того... - Чтоб обе половины вашего плана не соединить вместе, - начал шутить развеселившийся Кишенский. - Да, - отвечал, улыбаясь, Горданов, - Ванскок мне кое-что сообщала насчет некоторых свойств вашего Иогана с острова Эзеля. К чему же было давать вам повод заподозрить меня в легкомыслии? Прошу вас завернуть завтра ко мне, и я вам предъявлю это рукописание во всей его неприкосновенности, а когда все будет приведено к концу, тогда, пред тем как я повезу Висленева в церковь венчать с Алиной Дмитриевной, я вручу вам эту узду на ее будущего законного супруга, а вы мне отдадите мою цену. - Вполне согласен, - отвечал Кишенский и, подавив снова пуговку, велел вошедшему Иогану с острова Эзеля подать бутылку холодного шампанского. За вином ударили по рукам, и ничего над собой не чаявший Висленев был продан. Затем Горданов простился и ушел, оставя Кишенскому копию, писанную неизвестною рукою с известного сочинения для того, чтобы было по чему наладить обыск, а невесте еще раз повторил добрый совет: не выдавать Висленеву его рукописания никогда, или по крайней мере до тех пор, пока он исхлопочет усыновление и причисление к своему дворянскому роду обоих ее старших детей. - А лучше, - решил Горданов, - никогда с него этой узды не снимайте: запас беды не чинит и хлеба не просит. Впрочем, Горданов напрасно на этот счет предупреждал госпожу Фигурину. Видясь с нею после этого в течение нескольких дней в э 7 квартиры Кишенского, где была семейная половина этого почтенного джентльмена, Горданов убедился, что он сдает Висленева в такие ежовые рукавицы, что даже после того ему самому, Горданову, становилось знакомым чувство, близкое к состраданию, когда он смотрел на бодрого и не знавшего устали Висленева, который корпел над неустанною работой по разрушению "василетемновского направления", тогда как его самого уже затемнили и перетемнили. Глава девятая Ночь после бала Дело должен был начать Кишенский, ему одному известными способами, или по крайней мере способами, о которых другие как будто не хотели и знать. Тихон Ларионович и не медлил: он завел пружину, но она, сверх всякого чаяния, не действовала так долго, что Горданов уже начал смущаться и хотел напрямик сказать Кишенскому, что не надо ли повторить? Но наконец пружина потянула и незримая подземная работа Кишенского совершилась: в одну прекрасную ночь Висленева, Горданова и Ванскок посетили незваные гости. Сначала это, конечно, каждое из этих трех лиц узнало только само про себя, но на заре Ванскок, дрожа до зубного стука от смешанных чувств радости и тревоги, посетила Висленева и застала его сидящим посреди комнаты, как Марий на развалинах Карфагена. - У меня забрали бумаги, - лепетала Ванскок, - но я ничего не боюсь. - И у меня забрали, и я ничего не боюсь, - отвечал Висленев и добавил, что единственная вещь, которая его могла скомпрометировать, на его счастие, два дня тому назад взята Гордановым. Но этому благополучию, однако, было немедленно представлено очень внушительное опровержение: в комнату Висленева, где Иосаф Платонович и Ванскок в тревоге пили весьма ранний чай, явился встревоженный Горданов и объявил, что и его обыскали. Висленев побледнел и зашатался. - И мою статью нашли? - воскликнул он в ужасе. - Нет; представь, нет! - успокоил его Горданов. - Слава тебе, Господи! - проговорил Висленев и с радостным лицом перекрестился. Горданов рассказал счастливое событие, как он был извещен намеком Кишенского, что им грозит опасность, и передал ему висленевское сочинение, отчего Кишенский будто отбивался и руками и ногами, но потом, наконец, махнул рукой и, взяв, сказал, что занесет и отдаст его Алине Фигуриной. - Ну и спасибо им, и тебе спасибо, и слава Богу, и слава твоему уму! - проговорил совсем оправившийся Висленев и опять два раза перекрестился на церковь. Ванскок нетерпеливо ударила Висленева по руке и, заступив его, выдвинулась с вопросом: "как это было?", но Горданов не обнаружил никакого намерения удовлетворить ее любопытства. - Есть дела важнее, - прошептал он, озираясь как волк, - скажите скорее, где этот ваш хваленый друг? - Какой? - осведомился Висленев. - Ну вот твой "сосед по имению"? - Меридианов? - Ну да. - Он, верно, дома. - Позови-ка его сюда под каким-нибудь предлогом. Висленев вышел в коридор. - А вы разве подозреваете Меридианова? - спросила, подпрыгивая вокруг Горданова, проворная Ванскок. - Я не подозреваю, а я знаю наверное. - Меридианова нет дома, и он, оказывается, даже не ночевал, - объявил в эту минуту возвратившийся в свою комнату бледный Висленев. Горданов только ударил по столу и воскликнул: - А что-с! - Теперь я вижу, - ответил Висленев. - Теперь это ясно, - решила Ванскок, и вдруг быстро стала прицеплять на макушку свою форейторскую шапочку. - Куда же вы? - остановил ее Висленев. - Как куда? Я сейчас обегу всех своих и Полисадову, и Поливадову, и по крайней мере всех предупрежу насчет Меридианова. - А, это другое дело, - сказал Висленев. - Да; а я вам даже советую поспешить с этим предупреждением, - поддержал Горданов. Ванскок бомбой вылетела из квартиры Висленева и покатилась мячом по лестнице, и вдруг внизу на последней террасе нос к носу столкнулась с Меридиановым, который тащился вверх неверными шагами, с головой, тяжелою внутри от беспардонного кутежа и увенчанной снаружи былинками соломы и пухом. Дремучий семинарист возвращался домой с пира, заданного его приятелем, актером Бабиневичем, обвенчавшимся вчера на фаворитной княжеской танцовщице, после чего все, кроме князя и новобрачной, совершали возлияние богам в сосновом бору Крестовского острова, на мыске за Русским трактиром. Меридианов был пьян, тяжел и весел. Столкнувшись с Ванскок, которая "нарочно толкнула его локтем, он сначала ничего не понял и отступил, но потом, воззрясь ей вслед красными от вина и бессонницы глазами, крикнул: - Эй! вы, госпожа! бритая барышня! Прошу вас потише, а то я так шшшелкану, что ты у меня рассыплешься! - Я не боюсь вас, долгогривый шпион! - крикнула ему, остановясь на минуту, Ванскок. - Что-о-о? - переспросил изумленный Меридианов. - Шпион! - повторила Ванскок и покатила книзу. - Дура, - ответил ей Меридианов и пополз тяжело наверх. На следующей террасе вверху Меридианова догнал полицейский офицер и спросил его, где здесь живет Висленев? - Сосед по имению? - спросил Меридианов, пока не распознал спьяну мундира вопрошавшего, но вслед за тем, осенясь сознанием, посторонился и, дав офицеру дорогу, молча указал ему на дверь рукой. Полицейский офицер позвонил, и они одновременно вошли в квартиру: офицер вперед, а Меридианов тихонько вполз за ним следом и юркнул в свою каморку. Через пять минут полицейский вывел из этой квартиры Висленева и увез его с собою в участок, а Меридианов, совсем как был одетый, спал мертвым сном, ворча изредка: "нет, я пива больше не могу, - убей меня Бог, не могу!" Пока ни в чем, кроме пьянства, не повинный Меридианов спал, а Ванскок летала по городу, обнося, в виде усладительного шербета, новую весть, Висленев имел время прочувствовать несколько весьма разнообразных и тягостных ощущений, сидя в четырех голых стенах маленькой, одинокой камеры в доме одной из полицейских частей. Если во всем можно находить свою добрую сторону, то добрая сторона такой недоброй вещи, как лишение свободы, конечно, заключается только в том, что она дает человеку одно лишнее средство одуматься поневоле. Одно из лиц известного романа Диккенса, содержась в старой тюрьме, Маршельси, говорит, что в тюрьме - штиль. В другом месте люди не знают спокойствия, травят друг друга и жадно стремятся то к тому, то к другому: здесь нет ничего подобного, здесь мы стоим вне всего этого, мы узнали худшее в жизни и нашли - мир. Это свобода, но, увы, к сожалению, и это обретение мира и свободы выпадает на долю не всех подвергающихся печальной участи лишения свободы, или, по крайней мере, не в одной и той же степени и не в одно и то же время для каждого. Есть люди, которых тюремное уединение обращает в какую-то дрязгу, и к числу таковых принадлежал мягкосердный Висленев. Иосаф Платонович не был в поре доброго раздумья: тюрьма для него не была "штилем", как для философа в Маршельси: она его только пытала томлением страха и мелким чувством трусливой боязни. И сюда-то, на второй день его заключения, проникли его палачи из квартиры с тремя парадными дверями. Поличье, отобранное у Висленева, было самого ничтожного свойства и арест его был очень не строг, так что Алине Дмитриевне Фигуриной не стоило никаких особенных затруднений устроить свидание с арестантом, а потом было еще легче ввести его в суть дела и потребовать от него услуги за услугу, брака за сбережение его сочинения, которое находится тут же, в части, в кармане Алины, и сейчас может быть предъявлено, после чего Висленеву уже не будет никакого спасения. Висленев задрожал и, сжимая руки Алины, прошептал: - Бога ради, Бога ради! я сделаю все! я вас выручу, я женюсь, женюсь... Мне это все равно: ведь я не дорожу семейным счастьем, но ради Бога, чтоб эта бумага осталась между нами! - Она всегда останется между нами, - обещала Фигурина и сдержала свое обещание. Несчастный Висленев и в помышлении не имел, что у Фигуриной отнюдь в ту пору еще и не было его священного залога: он не подозревал Горданова ни в чем, и можно ли было подозревать его? Горданов был весь густо затушеван в этом предательстве, за которое всю ответственность нес Меридианов. Но зато со многих добрых сторон Горданов заявил себя в это время как нельзя лучше: он посещал Висленева в тюрьме; он утешал его, успокоивал; он отговаривал его от пагубной мысли жениться на Фигуриной. Потом Горданов проявил бездну мягкости и не только не злословил Меридианова и Фигурину, но даже напоминал Висленеву, что это свежие раны, которых тревожить не должно. К концу своего семидневного заключения Висленев успел совсем расположиться на Горданова. Павел Николаевич был шафером Висленева при его бракосочетании с Фигуриной. Тяжкий и ужасный для нашего новобрачного обряд этот был совершен над ним и Еленой Фигуриной в первый день освобождения жениха. Оглашение и всякие брачные формальности были выполнены: заботливых людей нашлось вволю. Сам священник, которому надлежало совершить брак, был обманут: ему было сказано, что предстоящий брак, конечно, юридически вполне законный, имеет, однако, свою романическую сторону, которая требует некоторого снисхождения, и священник, осторожно обсуждая каждый свой шаг, сделал только самые возможные снисхождения, но при всем том, перевенчал Висленева с Фигуриной, после долго не знал покоя: так невообразимо странен и необъясним вышел брак их. Это была картина Пукирева Неравный брак, только навыворот. Полная невеста Елена Дмитриевна Фигурина, в белом платье, стояла прямо и смело держала свою свечу пред налоем, а жених Иосаф Платонович опустился книзу, колена его гнулись, голова падала на грудь и по щекам из наплаканных и красных глаз его струились слезы, которые он ловил устами и глотал в то время, как опустившаяся книзу брачная свеча его текла и капала на колено его черных панталон. И Кишенский, державший венец над Фигуриной, и Горданов, стоявший сзади Висленева, оба зорко наблюдали и за женихом, и за смятенным священником, не постигавшим тайн этого странного бракосочетания, и за народом, который собрался в церковь и шептался по случаю такой невиданной свадьбы. Положение было рискованное: жених каждую минуту мог упасть в обморок, и тогда Бог весть какой все могло принять оборот. Этого опасалась даже сама невеста, скрывавшая, впрочем, мастерски свое беспокойство. Но как часто бывает, что в больших горестях человеку дает силу новый удар, так случилось и здесь: когда священник, глядя в глаза Висленеву, спросил его: "имаши ли благое произволение поять себе сию Елену в жену?" Иосаф Платонович выпрямился от острой боли в сердце и дал робким шепотом утвердительный ответ. - Не обещались ли вы прежде сего кому-нибудь? - продолжал священник. - Обещался, - отвечал несколько громче Висленев, Священник приостановился: у свидетелей похолодело возле сердца. - Кому? - спросил священник. - Ей, - ответил Висленев, - и молча указал на стоящую с ним рядом Фигурину, - я ей обещался прежде. Кишенский и Горданов ободрились, и обряд венчания окончился, оставив по себе вечные воспоминания у причта, совершавшего обряд, и у всех присутствовавших, видевших рыдающего жениха, привенчиваемого к непоколебимо твердой невесте. Долго воспоминая свадьбу Висленева, священник, покусывая концы своей бороды, качал в недоумении головой и, вздыхая, говорил: "все хорошо, если это так пройдет", но веселый дьякон и смешливый дьячок, как люди более легкомысленные, забавлялись насчет несчастного Висленева: дьякон говорил, что он при этом браке только вполне уразумел, что "тайна сия велика есть", а дьячок рассказывал, что его чуть Бог сохранил, что он не расхохотался, возглашая в конце Апостола: "а жена да боится своего мужа". Но как бы кому ни казалась эта история, важнейший смысл ее для Висленева был тот, что его женили и женили настоящим, крепким манером, после чего он имел полную возможность доказать справедливость слов, что "жена не рукавица и ее с белой ручки не стряхнешь, да за пояс не заткнешь". Глава десятая Висленевские дроби приводятся к одному знаменателю Со времени описанной нами женитьбы Висленева до того дня, когда мы встретили его - далеко от Петербурга, - в саду сестры его Ларисы, прошло два года, - два года, не только тяжких, но даже ужасных для Иосафа Платоновича. В эти два года он беспрестанно подвергался таким пертурбациям, что, не имей он своей природной доброты, легкости и покладливости, и не будь при нем Горданова, мастерски дававшего ему приемы хашиша пред каждою новою операцией, совершаемою над ним его женой и ее другом Кишенским, ему бы давно надо было десять раз умереть смертью самоубийцы; но Висленеву, как заметила Катерина Астафьевна Форова, Бог за доброту только лица прибавил, то есть Иосаф Платонович, не состаревшись, оплешивел. Его жена не бросила его на произвол ветров, как поступила танцовщица, восприсоединившая к своему имени фамилию Бабиневича, и даже не отпустила его по оброку, как пустила своего князя-правоведа Казимира Швернотская: нет, Висленев был оставлен на барщине. Бессмертное произведение его пера, за которое Алина притянула Иосафа Платоновича к брачному налою, никогда не было ему выдано. Врученное Алине Гордановым за два часа до бракосочетания ее с Висленевым, оно навсегда осталось покоиться в несгораемом железном шкафе, вместе с банковыми билетами и другими драгоценностями, ключ от которого никогда не разлучался с Алиной Дмитриевной. Иосаф Платонович только был обещаем надеждой, что ему эту роковую бумагу возвратят, конечно, со временем, когда он ее заслужит. Это была его детская бонбошка, за которую он, бедный, много старался: он в руках Алины даже превзошел все гордановские ожидания. Будучи перевенчан с Алиной, но не быв никогда ее мужем, он действительно усерднее всякого родного отца хлопотал об усыновлении себе ее двух старших детей и, наконец, выхлопотал это при посредстве связей брата Алины и Кишенского; он присутствовал с веселым и открытым лицом на крестинах двух других детей, которых щедрая природа послала Алине после ее бракосочетания, и видел, как эти милые крошки были вписаны на его имя в приходские метрические книги; он свидетельствовал под присягой о сумасшествии старика Фигурина и отвез его в сумасшедший дом, где потом через месяц один распоряжался бедными похоронами этого старца; он потом завел по доверенности и приказанию жены тяжбу с ее братом и немало содействовал увеличению ее доли наследства при законном разделе неуворованной части богатства старого Фигурина; он исполнял все, подчинялся всему, и все это каждый раз в надежде получить в свои руки свое произведение, и все в надежде суетной и тщетной, потому что обещания возврата никогда не исполнялись, и жена Висленева, всякий раз по исполнении Иосафом Платоновичем одной службы, как сказочная царевна Ивану-дурачку, заказывала ему новую и так он служил ей и ее детям верой и правдой, кряхтел, лысел, жался и все страстнее ждал великой и вожделенной минуты воздаяния; но она, увы, не приходила. Работа его за всеми этими заботами, очевидно, много страдала: он не мог уже вырабатывать и половины того, что добывал, будучи холостым, а между тем расходы его удесятерились! Алина и до бракосочетания своего с Висленевым только официально числилась в доме своего отца, а жила почти безвыходно в седьмом нумере квартиры с тремя отделениями Кишенского. Три квартиры, ээ 7, 8 и 9, представлявшие своим размещением большие удобства для видов и целей хозяев, были законтрактованы Кишенским на продолжительный срок и соединены посредством ходов в одно, с виду разделенное, но de facto {Фактически (лат.).} одно целое помещение. Со свадьбой Алины здесь не переменилось ничего: Алина только теперь официально переписалась по домовым книгам в квартиру э 7, да сюда же был перевезен и переписан после свадьбы Иосаф Висленев, где он и имел приятное удовольствие узнать все хитрости размещения нумеров 7, 8 и 9. В э 7, состоявшем из четырех комнат, был помещен в небольшом кабинетике Иосаф Платонович. Рядом с этим же кабинетиком, служившим в одно и то же время и спальней Иосафу Платоновичу, была детская, далее столовая и за ней будуар Алины, из которого была проделана дверь, о существовании которой Висленев не подозревал до тех пор, пока не стал доискиваться: куда исчезает из дома его жена, не выходя дверьми, а улетая инуде. Дверь вела чрез кассу ссуд, помещавшуюся в э 8, в квартиру, где обитал Тихон Ларионович Кишенский, управлявший отсюда всеми тремя отделениями. Наконец Иосаф Платонович узнал хорошо и эту дверь; знал он и все остальное, и все это сносил тем легче, что сам он постоянно уверял себя, что его женитьба - не настоящая женитьба, что это только так себе, уступка чему-то. Правда, он видел, что вокруг него все нечисто: все дышит пороком, тленью, ложью и предательством, но он не считал себя жильцом этого мира. Жизнь его была теперь настоящая "нощь жития", от которой он пробуждался только во сне, когда ему мерещился и далекий старый висленевский сад в далеком губернском городке, и светлый флигель, и сестра, красавица Лара, и русая головка свежей миловидной Alexandrine. Так это и тянулось, но вот и еще грянул на голову Висленева новый удар: по прошествии первого полугодия его женатой жизни, Алина напомнила ему, что он, кажется, совсем позабыл о нуждах семьи, и что счет издержкам, производимым ею из ее собственного кармана на домашние нужды и содержание детей, составляет уже слишком значительную сумму. Висленев этого не ожидал. Справедливость требует сказать, что он неохотно жил в э 7 и подчинялся в этом случае единственно требованию Алины, жил как женился, - угрожаемый страхом представления известной бумаги; но никакого иного коварства он не подозревал. Он не один раз намекал своей жене, что он не даром ест за ее столом и согревает немощную плоть свою под ее кровом, он за все это хотел рассчитаться: за все это думал заплатить по ходячей петербургской таксе, чем и утешался, трактуя свою жену не иначе как своею квартирною хозяйкой, до которой ему не было и нет никакого дела. Но та же справедливость, которая обязывала нас предъявить читателю эти соображения Висленева, обязывает не скрывать и того, что Иосаф Платонович имел этот расчет только в теории и о практической его стороне мало думал. Полгода прошло, а не заплачено было ни копейки и ни копейки не было в сбережении: расход был верен с приходом, и в запасе круглый нуль. В таких положениях все благородные и безрасчетливые люди бывают очень уступчивы и щедры на обязательства, и Иосаф Платонович, не возразив ни одного слова против бесчестного требования с него денег на содержание многочисленного чужого семейства, гордо отвечал, что он теперь, к сожалению, не может произвесть всего этого, по правде сказать, неожиданного платежа, но что он готов признать долг и подписать обязательство. Алина язвительно просила его рассеять ее недоумения: в каких соображениях он назвал неожиданностью расход на семейство? Висленев, в свою очередь, не менее язвительно, попросил уволить его от всяких объяснений, и, не проверяя представленного счета, взял и подписал его, взглянув только на последний итог в три тысячи рублей, итог, как объяснила ему жена, отнюдь небольшой, потому что в Петербурге, живучи прилично, с семейством в пять душ, с тремя прислугами и кормилицей, менее шести тысяч рублей в год издержать невозможно. Висленев на это не отвечал ни одним словом: он понимал всю низость совершенной с ним проделки и презирал ее. - Три эти тысячи, которые я обязался ей заплатить, и ей выплачу, - говорил он Горданову, - но согласись сам, что ведь это с их стороны ужасная низость заставлять меня содержать их семью. - Свиньи! - коротко отвечал ему Горданов, которому Иосаф Платонович единому только слагал свои жалобы на семейные обиды, потому что Ванскок совершенно охладела к нему после его женитьбы. Горданову Иосаф Висленев сообщал и свои надежды, что эти три тысячи зато будут для него последним уроком, что он их выплатит, как наказание за свою неуместную доверчивость, и откланяется; но пока он искал средства расплатиться и раскланяться, прошло еще полгода, и ему был предъявлен второй счет на такую же сумму, от признания которой не было возможности уклониться после того, как эта статья раз уже была признана, и Висленев явился должником своей жены уже не на три, а на шесть тысяч рублей. - Вот к чему ведут эти меридиановские штуки, - говорил он Горданову, из столь общего почти всем людям желания отыскать какого бы то ни было стороннего виновника своих бед и напастей. - А, я тебе говорил! я тебе говорил! тысячу раз говорил: эй, Иосаф, мне этот Меридианов подозрителен! Но тебя разве можно было уверить! - успокоивал его Горданов. - Помилуй, скажи: ведь как было не верить? Казалось, такой простой, дремучий семинарист... - Да, да, да, это казалось; а ты, верно, позабыл, что казалось - это прескверное слово: казалось, это коза и лось, оба звери резвые и оба звери рогатые. - Ну, да черт их возьми; я выплачу, и дело с концом. - Да, разумеется: как выплачешь, так и ну их тогда ко всем дьяволам. - Я говорю выплочу, а не выплачу, - поправлял Висленев. Горданов посмотрел на него пристальным и удивленным взглядом, и потом, быстро сплюнув на сторону, воскликнул: - Ну ты, какая глупость! Извини, пожалуйста, что я тебя не так понял. Висленев извинял, хотя в уме своем он уже кое-что смекал и насчет Горданова, и говорил с ним о своих семейных делах более по привычке и по неотразимой потребности с кем-нибудь говорить, при неимении под рукой другого лица, удобного для излития в душу его своих скорбей, а между тем истек третий семестр, и явился новый трехтысячный счет... Висленев, подписав этот счет, остолбенел: долгу было девять тысяч рублей, в полтора года! Сколько же его могло накопиться вперед? В десять лет - шестьдесят тысяч, в двадцать - сто двадцать... До чего же наконец дойдет? Это значит, чем больше жить, тем хуже. Бедный Висленев не предвидел еще одного горя: он ужасался только того, что на нем растут записи и что таким образом на нем лет через пятьдесят причтется триста тысяч, без процентов и рекамбий; но другими дело было ведено совсем на иных расчетах, и Иосафу Платоновичу в половине четвертого полугодия все его три счета были предъявлены к уплате, сначала домашним, келейным образом, а потом и чрез посредство подлежащей власти. У Висленева в груди заколыхались слезы, и он бросился к Горданову. - Помилуй, Павел Николаич! - заговорил он, щипля дрожащими руками свою короткую губу, - на что же это похоже? Ты все знаешь? тебе известны и наши дела, и мое положение: чего же они, разбойники, пристают ко мне с ножом к горлу? Я заплачу, но дайте же мне срок! - О сроках ты, голубушка, Иосаф Платоныч, не говори: сроков тебе было дано много, - отвечал спокойно Горданов. - Да; много сроков, но много и дел на меня было взвалено: я совсем не имел времени работать за хлопотами то об усыновлениях, то о наследстве, а теперь еще вдобавок требуют не девять тысяч, а гораздо более, потому что насчитали всякие проценты да рекамбий... - Все дела законные. - Законные! Ты меня злишь этим своим равнодушием и законностью. Ты будь человеком и имей сердце с четырьмя желудочками: ведь вон смотри, мне суют на подпись еще особый счет в шестьсот рублей, на двое крестин, по триста рублей на каждые! - Что же, это, воля твоя, немного. - Немного! Да за что мне и эту немногость платить? За что, я тебя спрашиваю? за что! Ведь надо знать нашу жизнь! - Ну как же ты хочешь, чтобы я знал то, чего я не знаю и знать не могу. - Так я тебе расскажу, чтобы ты знал. - Нет, нет, нет! Бога ради и не думай рассказывать! Я знаю одно, что между мужем и женой никаких посредников быть не должно, и ни в чьи семейные тайны не мешаюсь. - Тайны! тайны! - вскипел вдруг Висленев. - Нет же, дружище, если вы хотите называть тайнами всякие разбойничьи мерзости, так я сделаю все эти тайны явными: я все это выведу наружу и подам просьбу в суд! - Ну вот, еще этого недоставало! - А что же такое? непременно подам! - Полно, пожалуйста, срамиться! - Чего срамиться? Все это вздор, никакого срама нет: теперь все судятся. - Ну да, обрадовались уже, что суд у них есть, так и валят, и комар, и муха. Брось эту мысль, брось! На кого и на что ты будешь жаловаться? Живешь ты с женой в одном доме, ты законный, в церкви венчанный муж, и стало быть, и законный отец, и все требования от тебя на содержание семейства и на похороны вполне правильны, и суд рассудит тебя точно так же, как я тебя рассудил. А что платить жене признанные тобою обязательства ты обязан, так это тоже бесспорно. Будь это во Франции, или в Англии, это было бы иное дело: там замужняя женщина вся твоя; она принадлежит мужу с телом, с душой и, что всего важнее, с состоянием, а наши законы, ты знаешь, тянут в этом случае на бабью сторону: у нас что твое, то ее, потому что ты, как муж, обязан содержать семью, а что ее, то не твое, не хочет делиться, так и не поделится, и ничего с нее не возьмешь. Висленев погрозил, что он станет искать развода, но Горданов над этим только расхохотался. - Полно тебе, пожалуйста, людей смешить, - сказал он приятелю, - какие такие у нас разводы, и с чем ты станешь добиваться развода, и на каких основаниях? Только один скандал и больше ничего. - Я на себя приму вину. - А она великодушно простит тебе твое прегрешение, вот только и взял. - Это черт знает что! - Именно черт знает что, но делать нечего: повесился и мотайся, у нас женатый человек закрепощен женщине, закрепощен. - Пусть же будет хоть скандал! Пусть хоть все вскрою, все изобличу, что делают новые женщины. - Во-первых, не изобличишь, потому что ничего не докажешь; во-вторых, ничего не разоблачишь, потому что эти дела производятся негласно, а в-третьих, сделаешь подлость, потому что тронешь свежую рану, и тебя так взлупят в каждом шелудивом листке, что ты станешь притчей во языцех. Висленев онемел. Горданов это заметил и налег на эту тему. - Что? - заговорил он. - Вспомни-ка, как ты сам стегал людей и жарил за противодействие женам? Вспомни-ка, милый друг, вспомни все это, да примерь на себя. Хорошо тебе будет, как твои прецеденты-то в суде так и замрут при закрытых дверях, а в газетах пойдут тебя жарить? Оправдываться, что ли, станешь? - А что же такое? И стану. Ты думаешь, не стану? Нет, брат, меня перепилили: я уже на все пойду. - И выйдешь тогда уже, - извини, пожалуйста, - круглый дурак. - Отчего-с? - Да оттого же. - Да отчего же, скажи, отчего именно? - Оттого что, кто же это, какая газета, по твоему мнению, усердно предложит тебе свои столбцы для твоих скандальных жалоб на жену? - Не беспокойся, пожалуйста, найду такую. - Ничего ты не найдешь. Брось, говорю тебе, выбрось совсем вон из головы эту негодную мысль судиться. Не надо было жениться наоболмашь, а женился - терпи. - Да ведь надо знать, как я женился и почему. Висленев никогда никому не говорил настоящей причины, почему он женился на Алине Фигуриной, и был твердо уверен, что секретную историю о его рукописном аманате знает только он да его жена, которой он никому не хотел выдать с ее гнусною историей, а нес все на себе, уверяя всех и каждого, что он женился из принципа, чтоб освободить Алину от родительской власти, но те- перь, в эту минуту озлобления, Горданову показалось, что Иосаф Платонович готов сделать его поверенным своей тайны, и потому Павел Николаевич, желавший держать себя от всего этого в стороне, быстро зажал себе обеими руками уши и сказал: - Бога ради! Бога ради: я ничего не стану слушать и мне вовсе не надо знать, как и почему ты женился. Это опять ваше семейное дело, и честно ли, подло ли что тут делалось - в том ни я, ни кто другой не судья. - Но дело в том, что это все делалось подло. - Тем хуже для тебя, - отвечал, открывая уши, Горданов, - но зато тем важнее твоя заслуга, - Пред кем это? - А пред принципом: сноси, терпи свежую рану и не открывай ее. Что делать, любезный! Некрасов прекрасно где-то сказал: "Век жертв очистительных просит". Висленев, выбросив за окно только что закуренную сигару и вскочив в негодовании со стула, воскликнул: - Что ты мне рацеи-то разводишь об очистительных жертвах? Стань-ка сам, любезный друг, жертвой-то! Нет, ты, видно, богослов, да не однослов: ты когда-то совсем не то говорил, когда я стоял за самопожертвование, а ты принес свой поганый, все перепортивший дарвинизм с его борьбой за существование! Я борюсь за мое существование; да, черт возьми! да... за существование! Они или я, кто-нибудь один. Они меня стерли; даже имя мое стерли: меня зовут не иначе как "Алинкин муж", мне даже повестку прислали: "Мужу Алины Дмитриевны Висленевой"... Нет! Я не хочу слушать никаких ваших новых хитростей, да... Не хочу быть "Алинкиным мужем"! Висленев быстро бросился в угол и закрыл глаза носовым платком, из-под которого послышались тихие нервные всхлипыванья. Горданов молча чистил ногти и, наконец, тихо проговорил: - Ты больше ничего как сумасшедший, с которым нельзя ни о чем рассуждать. Висленев тотчас же отпрянул из угла на средину комнаты и, не скрывая более своих слез, закричал горячим нервным голосом: - Что, сумасшедший? Что такое я сказал, что со мною нельзя рассуждать? А! нельзя рассуждать! Знаю я, Павел Николаич, все я знаю, все знаю, почему со мною нельзя рассуждать. Он сжал кулаки и, подняв их над своею головой, сделал к Горданову шаг и заговорил голосом твердым и сильным: - Со мною нельзя рассуждать, потому что я говорю правду, что я вопию к человеческому правосудию и состраданию; потому что я убит, да, да, убит, уничтожен; что у меня ничего нет, и с меня нечего взять, а с Алиной Дмитриевной и с Кишенским можно дела делать... Гм! - взглянул он, заскрипев зубами и ринувшись вперед на Горданова, - так вот же делайте, подлецы, делайте со мною, что вы хотите! Делайте, а я вас не боюсь. И с этим Иосаф Платонович, дойдя до высшей степени раздражения, пошатнулся, упал в кресло и, легши руками на стол, заколотил ожесточенно лбом о доску. Горданов, вскочивший в то мгновение, когда Висленев сделал к нему последний шаг, и стоявший с насупленными бровями и со стулом в руке во все время произнесения Висленевым последних ожесточенных слов, при виде последующего припадка, бросил стул и, налив из графина стакан воды, выплеснул его издали на голову несчастного мученика. Висленев встрепенулся, обвел вокруг комнату жалким, помутившимся взглядом и, вздрогнув еще раз, оперся одною рукой на стол, а другою достал из кармана зубочистку и стал тщательно чистить ею в зубах. Выплеснутая на него вода сбегала теперь мелкими серебристыми каплями с его волос, с пальцев его дрожащих рук, с его платья, с его сомлевших колен: словно все существо его плакало, и слезы его лились на пол той самой комнаты, где за два года пред этим он был продан как пария, как последний крепостной раскрепощенной России. Вид его был страшно печален и жалок; жалок до такой степени, что он опять шевельнул если не сердце Горданова, который сердцем никогда никого не пожалел, то его нервы, так как от этого рода сожаления не свободны и злые люди: вид беспомощного страдания и им тяжел и неприятен. Горданов подошел к своему камину, взял с него два чугунные шара, которыми производил домашнюю гимнастику и, подойдя с ними к окну, помахал ими взад и вперед и потом, кашлянув два раза, сказал: - Свидетельствуюсь всем, что мне тебя от души жалко, и если б я мог тебе помочь, - я бы охотно помог тебе. - Благодарю, - отвечал спокойно Висленев. Горданов бросил одну пару шаров за диван и с другою подошел к графину, налил новый стакан воды и подал его Висленеву. Тот взял стакан - и быстро его выпил, жадно глотая воду, так что глоток нагонял глоток и звонко щелкал в его взволнованной горячей груди. - Погоди, - начал Горданов, видя, что больной гость его успокоивается, - погоди, у меня есть план, я не скрою от тебя, что у меня есть верный план, по которому я достигну, чего я хочу: я буду богат... я буду очень богат. - Я верю, - отвечал Висленев. - Мой план нерушим и неотразим: он никому не мог прийти в голову, кроме меня, хотя он прост, как Колумбово яйцо. - Что же мне из этого? - Что тебе? - странный вопрос. Я тебе скажу более: я работал, я эти два года страшно работал, и у меня есть деньги... - Я это знаю, - уронил Висленев, - и сам встал с своего места, налил себе сам стакан воды, так же жадно выпил ее глотками, погонявшими глоток, и, вздохнув, быстро сбросил с себя пиджак, расстегнул жилет и лег на диван. - Прошу тебя, положи на место твои шары, - я с тобою драться не стану, - проговорил он, отворачиваясь от света. - Да я это совсем и не для того... - Ну так положи их, пожалуйста, на место: нечего уже бить битого. - Так что же ты не хочешь, что ли, и слушать? - Нет; говори, мне все равно: я слушаю. - Я, конечно, мог бы тебе дать десять тысяч или двенадцать... Сколько там они на тебя насчитали? - Двенадцать. - Но это для меня равнялось бы самоуничтожению. - Поверь, что я бы никогда и не принял ни от кого такой жертвы, а тем более от тебя. - Почему же это тем более от меня? - Потому что ты сам небогатый человек и деньги для тебя значат много: ты хочешь быть богатым. - Да, и прибавь, я у самой цели моих желаний и спешу к ней жадно, нетерпеливо, и она близко, моя цель, я почти касаюсь ее моими руками, но для этого мне нужен каждый мой грош: я трясусь над каждою копейкой, и если ты видишь, что я кое-как живу, что у меня в доме есть бронза и бархат, и пара лошадей, то, любезный друг, это все нужно для того, чтобы поймать, исторгнуть из рук тысячи тысяч людей миллионы, которые они накопили и сберегли для моей недурацкой головы! Ты думаешь, мне приятно возиться с твоим Кишенским и с твоею Алиной Дмитриевной?.. Да я сам бы подложил под них дров, если б их жарили на медленном огне! Ты думаешь, что меня тешит мой экипаж или сверканье подков моих рысаков? - нет; каждый стук этих подков отдается в моем сердце: я сам бы, черт их возьмите большим удовольствием возил их на себе, этих рысаков, чтобы только не платить за их норм и за их ковку, но это нужно, понимаешь ты, Иосаф: все это нужно для того же, для того, чтобы быть богачом, миллионером... - И ты уверен, что этого достигнешь? - спросил Висленев, переворачиваясь к нему лицом. - Я не могу этого не достигнуть, Висленев! Я тебе говорю, что план мой это нечто совсем гениальное, - он прост, как я не знаю что, и между тем он никому до сих пор еще не пришел в голову и, вероятно, никому не придет; но во всяком случае: на грех мастера нет, и потому надо спешить. - Спеши же, пожалуйста, спеши. - Я и спешу; я тебе говорю, что я готов бы возить на самом себе по городу моих собственных лошадей, если бы мне за это что-нибудь дали, чтобы я мог скорее довести мой капитал до той относительно ничтожной цифры, с которою я дам верный, неотразимый удар моему почтенному отечеству, а потом... потом и всему миру, ходящему под солнцем. - Твой замысел гигантский? - Да, гигантский, небывалый: простой и невероятный. Его труднее не исполнить, чем исполнить, но мне. нужна ничтожная сумма, какие-нибудь гадостные двадцать пять, тридцать тысяч рублей. - И неужто же ты не найдешь на такое верное дело компаньона? - Компаньона? Ты дитя, Иосаф! Мое великое, громадное предприятие совсем не акции, не концессии, - оно столько же не железные дороги, сколько и воздухоплавание, - И не избиение же это человеческого рода, не разбойное нападение на всех капиталистов? - Фи, милый мой: оставим это дурачество глупым мальчишкам, играющим в социалисты! Нет; я тебе повторяю, что все это проще лыкового лаптя, проще лукошка, но компаньон мне невозможен потому, что всякий компаньон захочет знать, в чем заключается мой замысел, а я, понятно, этого не хочу; я хочу сам сжать ниву, и уже серп мой в руке или почти в руке. Такого компаньона, который бы мне верил на слово, я не нашел в этой толпе биржевых кулаков, среди которых я бился и колотился эти два года, терпя от них всяческие унижения с моими ничтожными алтынами. И зато я все вытерпел, и я буду один. - Будь у меня деньги, я бы тебе, кажется, поверил. - Спасибо и за то, давай руку и успокойся. Успокойся, Иосаф: вот тебе моя рука, что ты не пропадешь! У меня скоро, скоро будет столько... столько золота, что я, зажмурясь, захвачу тебе пригоршни, сколько обхватят мои руки, и брошу тебе на разживу с моей легкой руки. - Я буду об этом молчать и ждать. - Жди, но молчи или не молчи - это мне все равно: дело мое превыше всякого страха, я вне всякой конкуренции, и мне помешать не может никто и ничто. Впрочем, теперь и недолго уже пождать, пока имя Горданова прогремит в мире... - А ты здоров? - Не бойся, я в своем уме, и вот тебе тому доказательство: я вижу вдали и вблизи: от своего великого дела я перехожу к твоему бесконечно маленькому, - потому что оно таково и есть, и ты его сам скоро будешь считать таковым же. Но как тебя эти жадные, скаредные, грошовые твари совсем пересилили... - Ах, брат, пересилили, - пересилили и перепилили! - Ну вот то-то и есть, и ты уже не в меру разнервничался; я вижу, что я, против всех моих правил и обычаев, должен вступиться в твое спасение. - Прошу тебя, если только можешь. - Конечно, настолько, насколько я теперь могу. - Я невозможного и не требую. - Ну и прекрасно, но, разумеется, уже за то - чур меня слушаться! - Я никогда не пренебрегал твоим советом, - отвечал Висленев. - Ну, да, так веруй же и спасешься: во-первых, вы теперь, я думаю, на ножах? - Я не выхожу из своей комнаты и ни с кем дома не говорю. - Глупо. - Они мне противны. - Глупо, мой милый, глупо! Bitter Wasser {Горькая (минеральная) вода (нем.).} тоже противна, да, однако, ее ведь глотают, а не дуются на нее. Нет, ты, я вижу, совсем античный нигилист; тебя хоть в музей редкостей. Непримиримый, а? Ты непримиримый? - Хорошо тебе смеяться. - И ты бы должен смеяться, и тебе бы должно быть хорошо, да не умеешь... Ну, делать нечего: если совестлив, так просись пока у жены на оброк! - Куда к черту!.. С ними ничего не поделаешь. - Ну, успокой их: застрахуй свою жизнь. Что же, если она с тебя положит в год рублей тысячу оброку, можешь же ты еще платить рублей триста в страховое общество, застраховавши себя в двенадцать тысяч? - Покорно вас благодарю, - отвечал, иронически улыбнувшись, Висленев. - За что меня благодарить? Я тебе даю лучший совет, какой только возможно. Плати оброк, дай им свой страховой полис в обеспечение долга и будь снова свободным человеком, и я возьму тебя к своему предприятию. - Я ни за что себя не застрахую. - Это почему? - Почему?.. А ты не догадываешься? - Умереть, что ли, боишься? - Да; суеверен немножко. - Думаешь, что они тебя отравят. - Разумеется, как пить дадут. Теперь ведь я им все поприделал и Елена Дмитриевна будет вдова Висленева, чего же им ждать и отчего не взять за меня двенадцать тысяч? Горданов как будто задумался. - Предупреди их, черт возьми! Висленев посмотрел на Горданова и тихо ответил: - Поверь, мне совсем не до шуток. Горданов отвернулся и закусил губу. - Постой же, - сказал он. - Если это заходит уже так далеко, что есть место и таким мрачным подозрениям, то я схожу к ним и переговорю, как это можно кончить. - Сделай милость. - Ты доверяешь мне? - Даже прошу. - Так оставайся же здесь, а я пойду, и через час, много через два, ты будешь иметь результат моего свидания. Не обещаю тебе ничего, но надеюсь, что в ту ли или в другую сторону положение твое выяснится. - Только бы выяснилось. - Ну, и прекрасно! А по оброку идти ты согласен? - Разумеется! Только ты же поторгуйся. Тысячу рублей это много: ведь можно и заболеть, и всякая штука, а уж он ведь не помилует. - Ладно, поторгуемся, - отвечал Горданов, выходя за двери. Висленев остался на минуту один, но вдруг бросился вслед за Гордановым, догнал его на лестнице и сказал, что он согласен платить жене в год даже и тысячу рублей, но только с тем, чтобы с него не требовали этих денег в течение первых трех лет его оброчного положения, а взяли бы на эту сумму вперед за три года вексель. Горданов принял это к сведению, молча качнул Висленеву головой и уехал. Глава одиннадцатая Висленев являет натуру В продолжение двух часов, которые Иосаф Платонович провел в квартире Горданова, расхаживая по комнате и кусая себе в волнении ногти, Павел Николаевич все вел переговоры, и наконец возвратился немного рассерженный и на первых же порах изругал Нищенского и Алину самыми энергическими словами. Висленев, видя такое состояние своего друга, оробел. - Что же такое они говорят? - приставал он, юля около Горданова. - Что, любезный, говорят? Подлецы они оба и скареды, и больше ничего. - Я тебе говорю, что это пятак-пара! - Пара! Нет, жена твоя еще лучше, с ней бы еще можно ладить. - Она умнее. - И умнее, и рассудительнее; а уж тот - вот гадина-то! И что у него за улыбка за подлая! Заметил ты или нет, как он смеется? В устах нет никакого движения: сейчас же хи-хи, и опять все лицо смирно. - Ну, что же они говорят-то? Что? - Я им сказал, разумеется, все... - Ну? - И разъяснил им или, по крайней мере, старался им разъяснить, что так гнести человека нельзя, что это нестерпимо, что тебе надо дать передышку. Горданов не врал, все это он за минуту действительно представлял и Кишенскому, и Висленевой. - Ну, и что же они тебе отвечали? - нетерпеливо приставал злополучный Висленев. - Ответ их прям как шест: они тебя отпускают. Висленев благодарственно перекрестился. - Но отпускают с условиями: во-первых, переписать долг твоей жене на вексель, на имя Кишенского, в восемнадцать тысяч. - Ну? - Говорят, что получение с тебя сомнительно, могут потребоваться расходы и тому подобное, и что потому иначе нельзя как приписать полтину на рубль, что другие даже пишут вдвое и втрое. - Ну, ну, я слушаю. - Во-вторых, вексель должен быть не срочный, а "по предъявлении", но они ручаются, что в течение года они тебя не побеспокоят. - Я говорил, в течение трех лет. - И я им это тоже говорил, но они находят это неудобным в указывают на возможность гораздо скорейшего расчета с твоей стороны. - Это любопытно! - У тебя есть недвижимая собственность? - Это вздор; у меня была часть в доме, принадлежащем нынче сестре моей Ларисе, но я давно уступил ей мою часть по формальному акту. - По дарственной записи? Что же, дарственная запись документ поворотный: есть закон, по которому дар дарителю возвращается. Висленев побледнел. - Дальше? - спросил он нетерпеливо, - что дальше? Говори, пожалуйста, сразу все, чего эти разбойники хотят? - Они думают, что половину долга, то есть девять тысяч с небольшим, ты уплатишь им своею частью на доме, уничтожив дарственную твоей сестре. - Да! - А половину они будут ждать, и ты должен будешь платить всего тысячу двести рублей в год жене на содержание ее с четырьмя детьми (что, должно сознаться, вовсе не дорого), и только соблюсти все формы по застрахованию своей жизни, полис на которое будет служить обеспечением второй половины долга, но премию будет за тебя платить твоя жена. Вот и все их условия. - Все! Все? Ты говоришь: все? - крикнул, побагровев, Висленев. - Так прошу же тебя, доверши мне твои услуги: съезди еще раз на твоих рысаках к ним, к этим подлецам, пока они не уехали на своих рысаках на пуант любоваться солнцем, и скажи им, что дело не подается ни на шаг, что они могут делать со мной, что им угодно: могут сажать меня в долговую тюрьму, в рабочий дом, словом, куда только могут, но я не припишу на себя более ни одной лишней копейки долга; я не стану себя застраховывать, потому что не хочу делать мою кончину выгодною для моих злодеев, и уж наверное (он понизил голос и, весь побагровев, прохрипел)... и уж наверное никогда не коснуся собственности моей сестры, моей бедной Лары, которой я обещался матери моей быть опорой и от которой сам удалил себя, благодаря... благодаря... окутавшей меня подтасованной разбойничьей шайке... Скажите им, скажите им, Павел Николаевич, что я жалею о том времени, когда я сидел последний раз в тюрьме и не умел терпеливо предоставить себя своей судьбе, но я это поправлю. И он с этим схватил фуражку и быстро бросился к двери, но Горданов удержал его за руку, посадил на диван и, выбежав вон со шляпой на голове, запер гостя на ключ. Путь, на который обратился Горданов, был тот же самый, с которого он только что возвратился. Павел Николаевич действительно возвратился к Кишенскому и Алине и был таким горячим защитником Висленева, что Иосаф Платонович в данном случае даже и не мог бы пожелать себе лучшего адвоката пред его тиранами. Горданов просто ругался за своего клиента, и ругался страстно, и спорил логично и доказательно. Он доказывал Кишенскому, что поступки его с Висленевым превосходят всякую меру человеческой подлости; что терпение жертвы их, очевидно, перепилено, что это нерасчетливо и глупо доводить человека до отчаяния, потому что человек без надежды на спасение готов на все, и что Висленев теперь именно в таком состоянии, что он из мести и отчаяния может пойти и сам обвинить себя неведомо в каких преступлениях, лишь бы предать себя в руки правосудия, отомстя тем и Кишенскому, и жене. При этом Горданов описал яркими красками состояние, в котором он оставил у себя под замком Висленева. - Я не ручаюсь даже, - добавил он, - что в то время, когда мы с вами рассуждаем, он, пожалуй, или спустился вниз из окна по водосточной трубе, или, что еще хуже, удавился у меня в спальне на полотенце. Так, господа, нельзя. Кишенский продолжал во время этих речей злобно хихикать, непосредственно за смехом принимая самые серьезные мины, но жена Висленева, слушавшая Горданова со вниманием, согласилась с ним во всем, и сама сказала: - Да, так нельзя. - Конечно, - поддержал Горданов, - вы со своею неумытною жестокостью с ним похожи на хозяина, зарезавшего курицу, которая несла золотые яйца. - Не видали мы от него до сих пор этих золотых яиц, - отвечал Кишенский, мгновенно улыбнувшись и насупясь. - По крайней мере нес хоть медные, а все не из кармана, а в карман, - возразил Горданов. - Да, да; это неправда: он нам был полезен, - вмешалась Алина. - Полезен поневоле, - вставил Кишенский. - Ну по воле ли, или поневоле, но все-таки я не хо.чу его четвертовать заживо, это вовсе не нужно. - И это вовсе не выгодно, - поддержал Горданов. - Да, это совсем не нужно: ему надо дать передышку. - Разумеется! Ничего более и не нужно, как передышку. Кто вам говорит, чтобы вы его выпустили как птицу на волю? Уж наверно не я стану вам это предлагать, да и он уже так загонялся, что сам этого не требует, но дайте же ему передохнуть, чтоб он опять вам пригодился. Пусть он станет хоть немножко на ноги, и тогда мы опять его примахнем. - Конечно, это так, - решила Алина и занялась соображениями относительно того, как устроить отпуск мужа на наилегчайших для него и выгоднейших для нее условиях. В этих соображениях Горданов принял ближайшее участие, не стесняясь нимало молчанием Кишенского, и через час времени было положено: взять с Иосафа Платоновича вексель в пятнадцать тысяч рублей "по предъявлению" с тем, чтобы на слове он был спокоен, что этого предъявления в течение трех лет не последует, и затем дать ему свободу на все четыре стороны. Кишенский имел что-то возразить против этой резолюции, но Алина ее отстояла, и Горданов принял ее и привез Висленеву, которого застал у себя дома крепко спящим. Висленев был очень доволен резолюцией, и сразу на все согласился. - Однако, знаешь ли: она, значит, все-таки без сравнения лучше этого подлеца, который так расписывает о беззаконности собственности, - сказал он Горданову, когда тот передал ему весь план в довольно справедливом изложении. - О, Господи, есть ли что равнять? - отозвался Горданов. - Она игрок, а это шушера. Пей вот вино! Вина было выставлено много и ужин богатый. - Скажи, однако, за что же она его любит? - любопытствовал Висленев, сидя на чистой простыне застланного для него дивана. - Друг! - Что есть любовь? - отвечал Павел Николаевич. - Он ей нравится. - Правда, правда. - И ты ей тоже, может быть, нравишься. Даже, может быть, и более... Черт их, брат, знает: помнишь, как это Гейне говорит: "не узнаешь, где у женщин ангел с дьяволом граничит". Во всяком случае, сегодня она вела себя в отношении тебя прекрасно. Висленев молча катал шарик из хлеба, улыбался и пил, и наконец сказал: - Знаешь, Горданов: я понимаю в одном месте короля Лира. - В каком? - вопросил Горданов. - Когда он при виде неблагодарных Реганы и Гонерильи говорит: "и злая тварь мила в сравненье с тварью злейшей". - И благо тебе, и благо тебе! - завершил Горданов, наливая Висленеву много и много вина и терпеливо выслушивая долгие его сказания о том, как он некогда любил Alexandrine Синтянину, и как она ему внезапно изменила, и о том, как танцовщица, на которой одновременно с ним женился Бабиневич, рассорясь с своим адоратером князем, просто-напросто пригласила к себе своего законного мужа Бабиневича, и как они теперь умилительно счастливы; и наконец о том, как ему, Висленеву, все-таки даже жаль своей жены, во всяком случае стоящей гораздо выше такой презренной твари, как жид Кишенский, которого она любит. Горданов намекнул Висленеву, что и ему ничто не мешает довести свои дела до того же, до чего довел свои брачные дела его товарищ и современник Бабиневич. Пьяный Висленев забредил на эту ноту, и "злая тварь", которая до сей поры была только немножко мила "в сравненье с тварью злейшей", стала уже казаться ему даже совсем милою, даже очень милою. Ему стала мерещиться даже возможность восстановления семейного счастия. Горданов лил вино не жалея, и сам, далеко за полночь, уложил Иосафа Платоновича в постель, а утром уехал по делам, пока Висленев еще спал. Глава двенадцатая Горданов спотыкается на ровном месте Павел Николаевич Горданов нимало не лгал ни себе, ни людям, что он имел оригинальный и верный план быстрого и громадного обогащения. У него действительно был такой план, и в ту минуту, до которой доведена наша история, Горданов действительно был уже близок к его осуществлению. Этот достойный всеобщего внимания план, тщательно скрываемый от всех и от каждого гениальным в своем роде Павлом Николаевичем, должен быть принят и читателями до некоторого времени на веру. Впрочем, личный характер солидного и дальнозоркого Горданова, вероятно, сделает такое доверие со стороны читателя не особенно трудным, Горданов не мог увлекаться мыслями вздорными и несбыточными, и он действительно имел секрет, который был не чета всем до сих пор распубликованным секретам нажить миллион трудами да бережливостью. Гордановский рецепт совсем иного свойства: по быстроте и верности его дейст- вия несомненно должен удивить всех и, конечно, удивит, когда с развитием на- шей истории он перестанет быть секретом для мира и сделается общим достоянием. У Павла Николаевича теперь, как мы видели, дело шло о получении в свои руки "каких-нибудь несчастных двадцати пяти или тридцати тысяч", и он уже был близок к обладанию этим основным капиталом, из которого в полгода должны были народиться у него миллионы. Все, что Горданов говорил Висленеву насчет своей готовности возить на себе своих собственных лошадей, если б они платили, все это была сущая правда. Два года женатой жизни Висленева Горданов провел в неусыпнейших трудах, таская на себе скотов, гораздо менее благородных, чем его кони. Два года тому назад, когда он, только слегка наметив свой план, бросил службу и приехал в Петербург, у него не было ничего, кроме небольшого, заложенного и перезаложенного хуторка, не имеющего уже никакой цены, да двух-трех тысяч наличности, собранной на службе из жалованья и наград, которые он получал, благодаря его усердию, рачительности и талантам. Продав Алине и Кишенскому Висленева, он получил за него девять тысяч рублей, итого, всего имел около одиннадцати тысяч. Для того чтобы начать операцию с миллионами, ему недоставало гораздо более того, что он имел, а время было дорого, надо было наживать быстро, и притом нельзя было дозволять себе никакого риска. Вследствие этого Павел Николаевич не предпринял никаких афер: он не искал концессий и не играл бумагами, а просто сделался компаньоном Алины по кассе ссуд. Кишенский, занятый литературой, которая служила ему для поддержки одних концессионеров и компаний и для подрыва и унижения других, уже по ссудной кассе мало занимался: ею теперь вполне самостоятельно заправляла жена Висленева, и ей-то такой компаньон и сотоварищ, как Горданов, был вполне находкой. Они жили по польской пословице: любяся как братья и считаясь как жиды, и таким образом Павел Николаевич, занимаясь ростовщичеством и маскируя это ремесло светским образом жизни и постоянным вращательством в среде капиталистов второй и даже первой руки, к концу второго года увеличил свой капитал рубль на рубль. Он теперь имел на свой пай почти как раз столько, сколько ему было нужно, и уже собирался выступить из товарищества. Это как раз совпало с только что рассказанными происшествиями с Висленевым, и вслед за тем, как Горданову удалось уладить кое-как висленевские отношения с его женой, он и сам приступил к разверстке своих дел с нею. Мирный вечер, которым заключалась компанейская ростовщичья деятельность Горданова с Алиной, застал их вдвоем, тщательно со всех сторон запертыми в квартире э 8. Они проверили все свои книги и счеты; вычислили барыши, расчислили их по сумме оборотных капиталов того и другого, и сделали вывод, по которому на долю Павла Николаевича теперь падало тридцать две тысячи чистогана. Это было даже более того, что Горданову было нужно для таинственной и верной операции; оставалось только завтра разменять бумаги и раскланяться. Горданов был очень доволен и томился только нетерпением: он снова чувствовал душевный зуд и плохо смотрел вокруг. Впрочем, вокруг его ничего собственно и не происходило. Когда он с Алиной покончил счеты, приехал домой Кишенский: он привез большой астраханский арбуз и в самом веселом расположении духа рассказывал, какую штуку проделала Данка с Ципри-Кипри. Штука в самом деле была преинтересная: Ципри-Кипри закупила у Данкиного мужа на сроки двадцать каких-то акций, употребив на это весь капитал, нажитый ею с мужем от своего увеселительного заведения. Акции падали, и пали ужасно; муж Ципри-Кипри хотел отказаться от своей покупки, предоставляя Данкиному мужу любоваться его покупной запиской. Дело стало было на ножи, но жены игроков, старые подруги, взялись все уладить и уладили: Данка уговорила Ципри-Кипри доплатить, без ведома мужа, всю убыточную разницу с тем, что после, когда таким образом будет доказана честность и стойкость Ципри-Кипри, Данка склонит своего мужа оказать еще больший кредит самой Ципри-Кипри, и тогда Данка сама пойдет с нею в желаемую компанию, и они сами, две женщины, поведут дело без мужей и, заручившись сугубым кредитом, наконец обманут мужа Данки. Ципри-Кипри послушалась и внесла Данкиному мужу всю разницу, что равнялось всему капиталу ее мужа, а теперь муж еев ыгнал за это вон, и когда Ципри-Кипри явилась к Данке, то Данка тоже выгнала ее вон и отреклась, чтоб она с ней когда-нибудь о чем-нибудь подобном говорила. - Это ловко! - воскликнул Кишенский, закончив свой рассказ, и добавил, что неприятно лишь одно, что Ципри-Кипри ведет себя ужасною девчонкой и бегает по редакциям, прося напечатать длиннейшую статью, в которой обличает и Данку, и многих других. - Я говорил ей, - добавил он, - что это не? годится, что ведь все это свежая рана, которой нельзя шевелить, но она отвечала: "Пусть!" - и побежала еще куда-то. - А все это отчего? - сказал, кушая арбуз, Горданов, - все это оттого, что давят человека вдосталь, как прессом жмут, и средств поправиться уже никаких не оставляют. Это никогда ни к чему хорошему не поведет, да и нерасчетливо. Настоящий игрок всегда страстному игроку реванш дает, чтобы на нем шерсть обрастала и чтобы было опять кого стричь. Кишенский согласился. - Вон наш плакутка теперь, видите, преспокоен, - продолжал Горданов, намекая на Висленева. - Даже ухаживает издали за Алиной Дмитриевной, и все, бедняк, лепечет мне про его знакомого актера Бабиневича, которого его законная жена наконец приласкала, разойдясь со своим князем. - И опять его прогонит, когда найдет себе графа, - сухо поставил Кишенский. - А ты, кажется, ревнуешь? Алина Дмитриевна! Я говорю, Тиша-то вас. уже, кажется, ревнует к вашему мужу? - Допросите его, пожалуйста, хорошенько. Мне тоже кажется что-то в этом роде, - отвечала, слегка улыбаясь и позируя своим стройным станом, Алина. - А между тем я вам скажу, господа, что уж мне пора и домой, в Павловск: я здесь и не обедала, да и детей целый день не видала. Не приедете ли и вы к нам сегодня, Горданов? - Я? - Да, посидим часок на музыке и потом поужинаем. - Поздно будет, последний поезд уйдет. - Отчего? Теперь восемь часов, а мы поужинаем в одиннадцать, а последний поезд пойдет в половине двенадцатого; а если запоздаете, у Висленева, в его вигваме, в саду есть диван, - останьтесь у нас переночевать. - Вы так убедительно зовете, что... - Право, право: приезжайте, Горданов! Это даже необходимо: мы рассчитались приятельски, - разопьемте же вместе могарыч. Давайте слово, я вас жду и непременно хочу, чтобы вы сегодня провели вечер с нами. - Если вы непременно этого хотите, то будь по-вашему. Горданов дал Алине слово встретиться с нею и с Кишенским на вокзале железной дороги, и уехал к себе переодеваться по-дачному. - Ну, и к делу! - сказала Алина, замкнув за Гордановым дверь и быстро возвращаясь к Кишенскому в полуопустошенную квартиру. - Зачем ты его звала? - спросил Тихон Ларионович. - Так нужно, - отвечала Алина, и затем, вынув из несгораемого шкафа большой саквояж, туго набитый драгоценными вещами залогодателей, подала его Кишенскому и велела держать, а сама быстро обежала квартиру, взяла. еще несколько ценных вещей, оставшихся в небольшом количестве, свернула все это в шитую гарусную салфетку; собрала все бумаги с письменного стола Висленева, отнесла их в темную кладовую, запиравшуюся железною дверью, и разложила их по полкам. Затем она возвратилась в кабинет, где сидел Кишенский, и, сорвав толстый: бумажный шнурок со шторы, начала его поспешно вытрепывать и мочить в полоскательной чашке. - Что ты это делаешь? - спросил ее в раздумье Кишенский. - А ты как думаешь, что я делаю? - У меня все в голове эта штука Данки и Ципри-Кипри. Это можно было и тебе в большем, и в гораздо большем размере разыграть с Гордановым. - То есть что же то такое: обобрать его наполовину? - Да. - Да, это бы хорошо. - Но время уже упущено, - вздохнул Кишенский. - Конечно, - уронила Алина, выжимая смоченный шнурок. - Эта Данка далеко пойдет. - И назад не воротится. - Отчего? - Не прячет концов. Держи-ка вот этот шнурок. - Да; но она нынче с барышом, а мы завтра платим, и еще какой куш платим! - Какой? - Сама знаешь. - Я знаю, что я ничего не заплачу. Подай спичку. - Что это будет? - полюбопытствовал Кишенский, подавая зажженную спичку. Алина поднесла конец шнурка к огню, и вытрепанные волокна бумаги быстро занялись тлеющим огнем. - Понял? - спросила Алина. - Алина! ты гениальна! - воскликнул Кишенский. - Он не получит ничего? - Этого мало: он не посмеет с нами расстаться, и его секрет будет мой. - А ты в него веришь? - Верю: Горданов на вздор не расположится. - Алинка!.. Ты черт! И Кишенский улыбнулся, схватил Алину за подбородок и вдруг засерьезничал и молча стал помогать Алине укладывать шнурок по всему краю полок, набитых сочинениями Иосафа Платоновича. Через час все эти пиротехнические затеи были окончены, шнурок с конца припален; железная дверь замкнута, и хозяин с хозяйкой уехали, строго-настрого наказав оставленной при квартире бедной немецкой женщине беречь все пуще глаза, а главное быть осторожною с огнем. Горданов сдержал свое слово и ожидал Кишенского и Алину в вокзале: он предупредительно усадил Алину в вагон и держал во всю дорогу на коленях ее саквояж. Висленев встретил их на длинной платформе в Павловске: он не выезжал отсюда в Петербург три дня, потому что писал в угоду жене большую статью об угнетении женщины, - статью, которою Алина несомненно очень интересовалась и во время сочинения которой Висленев беседовал со своею женой как наилучшие друзья, и даже более. Сегодня вечером Алина еще обещала "все обсудить" с мужем в его статье, и Висленев ждал ее в Павловске одну, - потому что она так ему говорила, что Кишенский останется по своим делам в городе, и оттого веселый Висленев, увидав Кишенского и Горданова, вдруг смутился и опечалился. Горданов сразу это заметил и, идя рядом с Висленевым, сказал ему: - Что ты дуешься как мышь на крупу? Ты этак только выдаешь и себя, и жену; будь покоен: я его буду занимать. Алина тоже утешила мужа. - В городе душно, и Тихон Ларионович не захотел оставаться, - сказала она, идучи под руку с мужем, - но я нарочно упросила сюда приехать Горданова: они будут заняты, а мы можем удалиться в парк и быть совершенно свободны от его докуки. Так все и сделалось. Оркестр играл превосходно: иллюминация задалась, как нельзя лучше; фонтан шумел, публика гуляла, пила, кушала. Ночь спустилась почти южная; в стороне за освещенною поляной была темень. По длинной галерее, где стояли чайные столики, пронеслась беглая весть, что в Петербурге пожар. Несколько лиц встали и в небольшой тревоге пошли, чтобы взглянуть на зарево, но зарева не было. Пожар, конечно, был ничтожный. Однако многие из вставших уже не возвращались, и у вагонов последнего поезда произошла значительная давка. Горданов с Кишенским долго бились, чтобы достать билет для Павла Николаевича, но наконец плюнули и отошли прочь, порицая порядки железной дороги и неумение публики держать себя с достоинством, а между тем прозвонил второй и третий звонок последнего поезда. - Я сяду без билета! - воскликнул Горданов и бросился к вагону, нов это время прозвучал третий звонок, локомотив визгнул и поезд покатил, рассыпая искры. Горданов остался на платформе, как рыба на сухом берегу. Он оглянулся вокруг и увидал себя среди незнакомых людей: это были дачники, провожавшие знакомых. Кишенского нигде не было видно. Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались в глубокую темень. Горданов зашел в вокзал, где сидели и допивали вино господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена. Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце. - Тихон Ларионыч дома? - спросил Горданов. - Нет, их нет, - отвечала девушка. Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал: - Извините, я не видал, что вы одни. - Тихон Ларионыч! - позвал Горданов. - А? что? - отвечал Кишенский. - Что вы это носитесь по лесу? - Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали - а! ведь с нею каналья Висленев! - и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед. Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой. Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой; дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу! Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и: страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху. "Твердая рука, твердая! - думал Горданов, - что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?" - Препротивный дурак этот Иосафка! - сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский. - Чем? Вы его просто ревнуете. - Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее? беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается. Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли "вигвамом" и в которой был помещен Висленев, Иосаф" Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил: - А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще; живы хорошие начала. - Ну еще бы! - отвечал Горданов. - Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить... - Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю. - То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я... я тоже такой человек. - С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться. - Нет, я люблю... - Я вижу, что любишь. - Я люблю воскресить... понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и... и... - И настоящим, что ли? - Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я... - А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим? - Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину! - Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю. - Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил? - Никогда. - И никогда не полюбишь? - Никогда. - Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему? - Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость! - Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне? - Потому что любовь - это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив. - Любимая женщина-то дорого стоит? - А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны... все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин. - И ты никогда не чувствовал потребности любить? - Потребности? - Да. - Нет, не чувствовал. - И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал? - Не чувствовал. - И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности? - Тоже не чувствовал. - Почему? - Почему?.. - времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро. Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал: - Нет, прости меня, Паша, а я не могу... Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут? - Ну и слава Богу, - пробурчал, зевая, Горданов. - Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты. - С чем тебя и поздравляю. - Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь. - Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи. - Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет? - Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры... - Паша, я слушаю, слушаю, говори! - Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание. - Мы отрицаем отрицание! - воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него: - Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец! И с этим Горданов повернулся к стене. Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они. - Ах, они мне оба надоели, - отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей... он, сам Горданов, но... Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира э 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены. Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги... Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал. Пред вечером он встал и пошел в квартиру э 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор. Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал НЕ упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом. Алина сама прервала тяжелое молчание. - Voila une affaire bien etrange! {Вот довольно странное дело! (фр.).} - сказала она ему при рабочих. - Je n y vois rien d impossible, madame {Я не вижу в этом ничего невозможного, мадам {фр.).}, - отвечал спокойно Горданов. - Monsieur! - крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. - Que voulez-vous dire? { Сударь!.. Что вы хотите сказать? (фр.).} - Comment avez-vous fait cela? {Как вы сделали это? (фр.).} Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный. Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, - он оставался должным разным лицам. Правда, не Бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине. - Господа! - сказал он им, - то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу - все вздор! - Вещи идут ни за что, - сказал Кишенский. - Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи. - Да, и у вас левый конек, я заметил, стал покашливать, вы его запалили. - Вы это заметили, а я и этого не заметил, но, впрочем, все равно, этим не выручишь, я должен до четырех тысяч, и сроки моим векселям придут на сих днях. Помогите, прошу вас. - Чем же-с? - Чем? Разумеется, деньгами. Не хотите ссудить меня, купите мои векселя и дайте мне срок на год, на два. - А почем их продадут? - Как почем? Я вас прошу меня не оставлять и купить мои векселя рубль за рубль. Кишенский улыбнулся и стих. Горданов знал, что это значит: "оставь надежду навсегда". - Вам, кажется, лучше всего идти бы опять на службу, - посоветовал Кишенский Горданову. - Это, Тихон Ларионыч, предоставьте уже мне знать, что мне теперь лучше делать. Нет, служба мне не поможет. На меня представят векселя и меня со службы прогонят; одно, что нужно прежде всего - это замедлить срок векселей. - А ваш план? - Мой план в моей голове. - Вы бы его лучше бросили. - Вы не знаете, о чем говорите. - Ну как можно на двадцать пять тысяч похватать миллионы? - Ну уж это мое дело. - Так вам бы поискать компаньона. - Нет такого компаньона, который бы мне верил на слово. - Что вы хоть примером, хоть намеком, притчей ничего не скажете, что такое это за простое, но верное средство? Кажется, мы знаем все простые средства: выиграть, украсть, убить, ограбить, - вот эти средства. - Нет, есть другие. - Например? Скажите хоть что-нибудь, чтоб я хоть видела что вы знаете нечто такое, что мне не приходило в голову. - И это вас удовлетворит? Извольте. Прошу вас ответить мне: сколько денег должно заплатить за проезд из Петербурга в Москву в вагоне второго класса? - Тринадцать рублей... - А я вам говорю, что не тринадцать, а рубль шесть гривен. - Это каким образом? - Самым простым: вы берете в Петербурге билет до Колпина и отдаете его на первой станции; на полдороге, в Бологом, вы берете опять на одну станцию и отдаете; на предпоследней станции к Москве берете третий раз и отдаете. На это вы издерживаете рубль с копейками, и вы приехали так же удобно, как и за тринадцать рублей. - Вас могут изловить. - Могут, но не ловили, и потом есть способ еще вернейший: я попрошу у соседа билет посмотреть и скажу, что это мой билет. - Из этого начнется ссора. - Да; но я доеду; мне не докажут, что я завладел чужим билетом. - Что же из этого? - Ничего более как то, что я доеду туда, куда мне было нужно. - Не понимаю, какое же это отношение имеет к миллионам. - Тогда не я виноват, что вы не понимаете, и я уж яснее до поры до времени ничего не скажу. И Горданов ушел от Кишенского безо всяких надежд: он стоял совсем на краю пропасти и не ждал избавления, а оно его ждало. Глава тринадцатая Горданов встает на краю пропасти Избавление Горданову шло из того прекрасного далека, где мы встретили других людей и другие нравы, имеющие столь мало общего с самоистребительными нравами гнезда сорока разбойников. Горданов, возвратись из Павловска от Кишенского, нашел у себя почтовую повестку на пятьсот рублей и письмо от Глафиры Васильевны Бодростиной, в котором разъяснилось значение этой присылки. Бодростина писала, что, доверяя "каторжной чести" Павла Николаевича, она обращается к нему за небольшою услугой, для которой пробит его немедленно приехать в ее губернский город, прихватив с собою человека, который бы мог служить маской для предстоящих дел разного рода. Горданов не спал всю ночь и думал: "приглашением манкировать невозможно: как оно ни темно, но все-таки это зацепка, когда тут вокруг все изорвалось и исщипалось". Утром он закрыл глаза и пролежал до полудня в тягостнейшем сне, и вдруг был разбужен Висленевым, который явился к нему в таком непостижимом состоянии духа, что Горданов, несмотря на все свое расстройство, полюбопытствовал узнать, что с ним сделалось. - Что с тобою случилось? - спросил он Висленева. - Вещь ужасная! - отвечал Иосаф Платонович, - мы подрались. - Кто? Где? С кем ты подрался? - Конечно, с ним. - С Кишенским? - Ну да, разумеется. - На чем же вы дрались, и что ты, ранен, или ты его убил? - Никто никого не ранил и никто никого не убил: мы подрались настоящим русским образом... я его по морде... - А он тебя? - Не скрою, досталось и мне... вот здесь.... по воротнику. - Ну да, это уж всегда так приходится по воротнику. - Но, однако же, ты понимаешь, что после этого уж мне в их доме жить нельзя, потому что все это было и при жене, и при детях, и при прислуге... - И за что же это сталось: за жену? - Да, за жену Горданов вздохнул и плюнул. - Нечего, нечего плевать, а я совсем к тебе, со всею движимостью, - добавил он, указывая на свой саквояж, - и ты, пожалуйста, не откажи, прими меня в вечные кровы. - Да ведь не выгнать же тебя, когда тебе некуда деться. - Некуда, друг, ровно некуда. Я хотел к Ванскок, но она сама теперь расстроилась с переводами и ищет места посыльной, а пока живет у кухмистера за печкой. - Полно, пожалуйста, ты с этой тромбовкой: время ли теперь еще с нею разговаривать? - Нет, брат, я о ней другого мнения. Ванскок натура честная. - И пусть ее возьмет себе черт на орехи; нет, уж, видно, спасать тебя, так спасать: хочешь я тебя увезу? - Как увезешь? - Так, увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения. Мы уедем с тобой от всех здешних напастей куда бы ты думал? В те благословенные места, где ты впервые познал всю сладость бытия; ты там увидишься со своею сестрой, с твоею генеральшей, которой я не имею счастья знать, но у которой, по твоим словам, во лбу звезда, а под косой месяц, и ты забудешь в ее объятиях все неудачи бытия и пристроишь оленьи рога своей дражайшей половине. Готов ты или нет на такую выходку? - Мой друг, я в эту минуту на все готов. - А я знаю физиологию любви: клин клином выгоняют, дорогой дружище. Я теперь имею не один, а несколько секретов, словом сказать, как бомба начинен секретами, и для себя, и для тебя. - И для меня! - удивился Висленев. - И для тебя, и для великого множества людей. Висленев тронул его за плечо и сказал: - Да! послушай-ка - ты не пострадал? - Я!.. От чего? - Ну, вот от этого пожара, которого мне, по правде сказать, нимало не жаль. - Нет; я нимало не пострадал, - отвечал спокойно Горданов. - Я получил все, кое-что еще призанял, и теперь арсенал мой в порядке, и я открываю действия и беру тебя, если хочешь, в помощники. - Я готов на все: мне хоть с мосту в воду, так в ту же пору. С этой стороны дело было решено. Оставалась нерешенною другая его сторона: похитить ли Горданову Висленева в самом деле как Прозерпину или взять его напрокат и на подержание по договору с его владельцами? Горданов предпочел последнее: он еще раз вошел в сделку с Кишенским и с Алиной; сообщил им вкратце свои намерения съездить в свои местности и устроить там кое-какие спекуляции, причем мог бы-де прихватить и Висленева. Здесь опять произошли столкновения: Кишенский хотел, чтобы Висленев уехал, но Алина опасалась, не чересчур ли уж это выгодно для Горданова, но они поторговались и решили на том, что Горданов повезет с собою Висленева куда захочет и употребит его к чему вздумает, и за векселя свои в четыре тысячи рублей, приторгованные Кишенским за полторы, даст вексель на десять тысяч рублей, со взаимною порукой Висленева за Горданова и Горданова за Висленева. Переторжка была короткая: не та была пора и не те были обстоятельства, чтобы скупиться, и Горданов согласился на все эти требования, а Висленев и подавно: им спутали ноги и пустили их обоих на одной веревке, о которой Висленев минутами позабывал, но о которой зато Павел Николаевич помнил постоянно. Он не самообольщался: он знал свое положение прекрасно и понимал, что его, сильного и умом и волей Горданова, каждую минуту скаредная тварь вроде Кишенского может потянуть как воробья, привязанного за ногу, и он ревниво спешил оборвать этот силок во что бы то ни стало, хоть бы пришлось содрать мясо с костей и вывернуть суставы. В таком положении были два эти героя, когда они явились пред нашими глазами в кружке обитателей мирного городка, над которым вихрь распустил красную орифламу, призывающую Павла Николаевича к новому подвигу, требующему всего его ума, всей его ловкости и всей опытности, полученной им в последних тяжких столкновениях. Глава четырнадцатая Из прекрасного далека Прошел месяц, в течение которого дела в городе, приютившем Горданова с Висленевым, подвинулись вперед весьма значительно. Первые вести оттуда читаем в письме, которое департаментский сторож подал сегодня на подносике вице-директору Григорию Васильевичу Акатову, родному брату Глафиры Васильевны Бодростиной. Акатов, еще довольно молодой человек, в золотых очках и вицмундире со звездой, которую он из скромности закрывал лацканом, взял конверт. И, вплотную усевшись в свое кресло, начал не без удовольствия читать письмо нашего испанского дворянина. "Любезный Григорий! - начал Подозеров в заголовке листа. - Не титулую тебя "превосходительством", как потому, что довольно с тебя этого титула на конверте, так и потому, что в моем воображении ничто не может превосходить того благородства, которое я знал в тебе, и потому пишу тебе просто: мой дорогой и любезный Гриша! Очень рад, что ты, благодаря твоим большим достоинствами уменью жить с людьми, так рано достиг до степеней известных, и радуюсь этому опять по нескольким причинам: во-первых, радуюсь за самого тебя, что тебе быстрым возвышением отдана справедливость. Это очень важно для поддержания в человеке энергии, чтоб он мог бодро идти далее, не растрачивая лучших сил души на успокоивание в себе мятущегося чувства оскорбленного самолюбия и пр. (можно, конечно, и без этого, да то труднее). Во-вторых, радуюсь за всех тех, кому придется иметь с тобою дело; потому что благородный жар, одушевляющий тебя, конечно, еще не имел времени погаснуть под пеплом спаленных надежд, верований и упований, и наконец (да не оскорбится слух твой), радуюсь за самого себя, потому что могу прибегнуть к тебе с просьбой, имея полную надежду, что ты не откажешься мне попротежировать и попредстательствовать за меня, где ты сам найдешь то лучшим и уместным". Акатов дочитал до этого места, сдвинул слегка брови и продолжал чтение с сухим и деловым выражением лица. "Может быть, я приступаю к тебе не совсем ловко, но думаю, что между нами, старыми испытанными друзьями, всякие тонкости совершенно излишни, да и я человек, мало шлифованный, и просить от роду моего никогда ничего ни у кого не просил, так и привычек к этому пригодных себе не усвоил. Одно то, что я прошу, уже сбивает меня немножко с панталыку. Поверь мне, что, если бы дело шло о просьбе не к тебе, а к другому лицу, так я прежде отрубил бы себе руку, чем написал бы хотя одно слово в просительном тоне, но ты - дело другое, ты человек, которому мне не тяжко сказать все, а скажу же я тебе следующее. В течение всего времени, которое я провел здесь за скромным из скромнейших дел, я был очень доволен своим положением, как раз отвечающим моим способностям и моему призванию: я сдал бывшим своим крестьянам за 300 руб. в год в аренду мой маленький хуторишко и служил по крестьянским делам, возлюбя это дело и находя в занятии им бесконечный ряд наслаждений самого приятного для меня свойства. Я видел посев и наблюдаю всходы прекрасных семян, о которых все мы так восторженно мечтали в святые годы восторженной юности и ради добытия которых не прочь были иногда от предпринятия восторженных же, детских, но благородных глупостей. (Пошли со мною вместе мир и благословение этим отошедшим прекрасным дням, дающим такие сладкие воспоминания.) Ко всему этому, признаюсь тебе, я к концу четвертого десятка так оседлился здесь, что задумал было и жениться, конечно, не по расчету и не по прикладным соображениям, однако этому, как кажется, не суждено осуществиться, и я эту статью уже выписал в расход, но мне, дружище, опротивела вдруг моя служба и опротивела непереносно. Опротивела она не сама по себе, а по массе неприятностей, которые сыпятся на меня оттуда, откуда бы, кажется, я мог ожидать одного только животворящего сочувствия. Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время, - хочешь ты или не хочешь, - непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело - это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через "эту подлость" массу недоброжелателей, приписывавших мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей? Ты, вероятно, улыбаешься этому, но мне от этого стало очень невесело. На днях, то есть месяц, полтора тому назад, наши Палестины посетили два великие мужа. Гог-и-Магог нашего комического времени; отставной, но приснопамятный вождь безоружных воителей, Иосаф Висленев, и человек, имени которого мы когда-то положили не произносить, драгоценный Пашенька Горданов. Что такое они намерены здесь делать? Я разгадать не могу, хотя вижу и чувствую, что они набежали сюда за "предприятием", но за предприятием, не похожим ни на что прежнее, и представь же ты себе, что силой судеб я стал этим людям поперек дороги, и, вдобавок ко всему, не чувствуя ни малейшей охоты уступать им этой дороги, я буду, кажется, вынужден к такой уступке. Друзья они или враги, и какою веревочкой их лукавый спутал, этого я не доискиваюсь, да это и неважно, но они здесь очень торопливо начали поправлять свои юношеские ошибки: один, уступив некогда сестре часть дома, закладывает его теперь весь целиком в свою пользу, а другой, уступив некогда кое-что своим мужичкам, тоже нынче обращает это назад, достигая этого способом самым недостойным. Подробности рассказывать нечего, бедный народишко наш еще темен, подпил и неведомо что загалдил, а я всею маленькой силой моего уряда воспротивился этой сделке и остановил ее, за что и обвинен чуть ли не во взяточничестве. (Акатов поторопился и сдвинул с листа бумаги свой мизинец.) Тебе не рассказывать стать, что за персона Горданов, ты знаешь, что для него нет ничего святого; это же, конечно, известно и твоему зятю, Михаиле Андреевичу Бодростину, который тоже многие годы не мог о нем слышать и даже теперь, в первые дни пребывания здесь Павла Николаевича, везде по городу рассказывал бледные отрывки из его черной истории. Бедный старик вовсе и не подозревал, что он строит этим Горданову торжество. Это престранное и прехарактерное явление, как у нас нынче повсеместно интересуются бездельниками и нежнейше о них заботятся! Можешь быть каким тебе угодно честным человеком, и тебя никогда не заметят, но появись ты только в предшествии скандальной репутации, и на тебя лорнеты обратятся. Какое-то влеченье, род недуга; клевещи, например, на честного человека сколько хочешь, и это ничего: самые добрые люди только плечами пожмут и скажут: "Таков-де уж свет, на Христа прежде нас клеветали", но скажи правду про негодяя... О! Это преступление, которого тебе не простят. Это, говорят, "жестокость"! У каждого бездельника в одну минуту отыскивается в обществе столько защитников, сколько честная мать семейства и труженик-отец не дождутся во всю свою жизнь. Словно это исключительно век мошенников, словно это настало их царствие... Право! Я сужу так по тому, что вижу в своем угле, и по тому, что, например, читаю в литературе. Неразборчивость в якшательстве с негодяями повсеместная. Читай, ты, например, Теккерея, он выводит в "Базаре житейской суеты" героиню мошенницу, Ребекку Шарп, и говорит не обинуясь, что "Ребекка Шарп есть лицо собирательное, принадлежащее поколению англичан, действовавшему после 1818 года", и этим никто из честных англичан этой поры не обижался, тогда как у нас за такую вещь Теккерея, конечно, назвали бы по меньшей мере инсинуатором и узколобым дураком, который "не умел понять людей, действовавших после 1818 года". (Нынче мошенники все жалуются, что их "не понимают", словно они какие мудрецы.) Нет ли здесь повода скорбеть за смысл и за совесть? Бездельничества нашего благородного друга Горданова сделались здесь милыми анекдотами и, служа в течение нескольких дней самою любимою темой для разговоров, приуготовили ему триумф, какого он едва ли и ожидал: где он ни появлялся, на него смотрели как на белого слона и, насмотревшись, пошли его нарасхват звать и принимать. Ты не поверишь, что молодец этот до того всех здесь очаровал, до того всех обошел, что знакомством с ним у нас стали даже кичиться: стали звать гостей на чай "с Гордановым", на обед "с Гордановым", подумай, пожалуйста, какая сила есть в подлости! Сам заклятый враг его, зять твой Бодростин, и тот, наконец, не стерпел и снова водит с ним хлеб и соль, и они вместе что-то тоже "предпринимают". Не спросишь ли меня: какое мне до всего этого дело? Никакого, но вот беда: этому мерзавцу есть до меня какое-то дело. Я помешал ему надуть крестьян, хотя, впрочем, помешал ненадолго, потому что они, улещенные обещаниями и опоенные водкой, опять-таки просят вполне невыгодной для них мены землей, и вот теперь все трубящие славу Горданова трубят, что я его притеснял, что я с него что-то вымогал. (Акатов снял с листка и другой мизинец.) Поддерживается все это мастерским образом и вредит мне всемерно, тем более что Горданов в самом деле, по-видимому, располагает очень свободными средствами и вывернулся превосходно: он теперь землю, отнимаемую им у крестьян, обещает занять уже не заводом, как говорил мне, когда просил моего содействия, а ремесленною школой, которою приводит в восторг и Бодростина, и губернатора. Словом, я явился в дураках и с покором чести. (Акатов совсем выбросил письмо из рук на стол и продолжал читать глазами, переворачивая странички концом карандаша.) Но Бог с ним, я бы и это снес (писал далее Подозеров), и почестнее меня людей порочат, но мне, наконец, грозят иною бедой: вина моя, заключающаяся в защите крестьян, не позабывается, а все возрождается как сфинкс в новом виде. Пять дней тому назад был у меня Бодростин, и, со свойственною ему прямотой и честностию, сказал мне, будто бы ему "сообщено", что я не могу быть терпим на службе, как человек вредного образа мыслей! Можешь себе вообразить, как это идет ко мне! Но однако, вот видно, если не пристало, то прилипло. На вопрос, сделанный мною Бодростину: верит ли он этой нелепице, он начал с "конечно, хотя и разумеется" и свел на "но" и на "говорят", вообще построил речь по известному плану, безнадежному для человека, требующего защиты и оправдания. После этого мы поговорили крупно, и так крупно, что, кажется, более не пожелаем друг с другом видеться и едва ли станем говорить. Хотя дерзостей ни с той, ни с другой стороны сказано не было, но тем не менее мы, вероятно, разошлись навеки. Он мне сказал, что он не верит, но допускает возможность, что я, по странности моего характера, симпатиям к народу, по увлечениям теориями и поджигательными статьями газет, мог забыться, а я... я в свою очередь указал ему на другое, и одним словом, мы более не друзья. Такова, видно, у нас роковая судьба путных людей ссориться между собою за мошенников, под предлогом разномыслия в теоретических началах, до которых мошенникам нет никакого дела и к которым они льнут только для того, чтобы шарлатанствовать ими. Но извини, что болтлив: это слабость людей оскорбленных. Продолжаю мою историю. Тяжко обиженный взведенным на меня нелепым обвинением, я обратился к губернатору и просил его разъяснить: кто и на каких основаниях марает меня такою клеветой, но его превосходительство, спустя нос на усы и потом подняв усы к носу и прыгнув с каблуков на носки и обратно, коротко и ясно отвечал мне, что он "красным социалистам никаких объяснений не дает". Я пробовал искать разгадки этому еще у двух-трех лиц, но со мною не говорят, меня чуждаются и, наконец, даже меня не принимают. Насилу-насилу, чрез посредство некоторых дружески расположенных ко мне дам (из которых об одной замечательной женщине, Александре Ивановне Синтяниной, я некогда много писал тебе, описывая мои здешние знакомства), я узнал, что все это построено на основаниях прочных: на моих, конечно, самых невинных, разговорах с крестьянами г. Горданова. Факт налицо, и делать, стало быть, нечего: я "красный, человек опасный", и мне надо отсюда убираться. Не знаю, чувствуешь ли ты, Григорий, хотя долю того душащего негодования, которым я в эту минуту как злым духом одержим, доканчивая это несвязное письмо, но ради всяческого добра, которое ты чтишь, определи меня, друг мой, брат и товарищ, определи меня куда-нибудь на службу ли, к частному ли делу, мне все это равно; но только скорее отсюда! Я пойду спокойно в помощники столоначальника и даже в писаря к тебе в департамент, под твою команду, или в любую контору, лишь бы только с меня требовали работы, труда, дела, а не направлений, не мнений, которые я имею и хочу иметь не про господ, а про свой расход, и которые, кроме меня самого, может быть, никому и ни на что не годятся. Я ищу одного: укромного места, где бы мог зарабатывать кусок хлеба вне всякой зависимости от получивших для меня особое значение требований идоложертвенного служения направлениям и громким словам, во имя которых на глазах моих почти повсюду совершается профанация священнейших для меня идей. Пособи мне, голубчик Гриша, в этом случае сколько хочешь и сколько можешь, а главное, ответь мне словечко скоро, без промедления, чтобы до крайней степени натянутое терпение мое не столкнулось еще с чем-нибудь новым и на чем-нибудь не оборвалось. Твой Андрей Подозеров. Р. S. Прибавлю тебе к моей длинной сказке смешную присказку: у нас тут на сих днях случилась престранная история, не чуждая мистического элемента. Михаил Андреевич Бодростин, после наших с ним объяснений, уехал в Москву, а вчера в сумерки твоя сестра Глафира Васильевна, гуляя по длинной аллее в задней части своего огромного парка в селе Бодростине, встретила лицом к лицу самого его же, Михаила Андреевича, шедшего к ней навстречу с закрытыми глазами и в его кирасирском мундире, которого он не надевал двадцать лет и у которого на этот раз спина была разрезана до самого воротника. Сестра твоя, при всей ее геройской смелости, сробела, закричала и упала в обморок на руки Висленева. На крик Глафиры Васильевны прибежали сестра Иосафа Висленева, молодая девушка Лариса и Горданов, бывшие в другой части парка и в противном конце той же аллеи. Эта пара тоже лицом к лицу встретилась с тем же Бодростиным, который этих уже не испугал, но удивил разрезанною спиной своего старого, узкого и кургузого мундира. Бросились искать Михаила Андреевича и нигде его не нашли; ни садовники, ни прислуга нигде его не видали. Нашли только падчерицу Синтяниной, глухонемую девочку Веру: она рвала мать-и-мачеху на опушке парка. Ее тоже спросили, не видела ли она Михаила Андреевича? И представь, она тоже отвечала знаками, что видела. А когда ее спросили, куда он пошел, то она, улыбаясь, ответила: "повсюду", но это дитя больное и экспансивное. Глафира Васильевна велела принести себе кирасирский мундир Михаила Андреевича, и мундир был весь цел, а через час получена была из Москвы депеша от Бодростина о том, что он два часа тому назад прибыл туда благополучно, и затея вечер закончился ужином и музыкой. Таким образом, вот тебе у нас даже и свое "видение шведского короля". Но смейся или не смейся, а все бодростинские люди по этому случаю страшно оробели, и посол, привезший мне сегодня из Бодростинской усадьбы некоторые мои книги, рассказывая мне "ужасное чудо", с трепетом добавил, что это уже не первое и что пастух Панька косолапый под самый Иванов день видел, как из речки выползли на берег два рака, чего этот косолапый Панька так испугался, что ударился без оглядки бежать домой, но упал и слышал, как застонала земля, после чего этот бедняк чуть не отдал Богу свою младенчески суеверную душу. Не заменят ли меня, наконец, в общественном внимании хоть эти раки, или не буду ли я, напротив, употреблен на сугубое позорище, дабы оторвать внимание людей от этих раков?" Акатов свернул листок, сунул его в карман и во весь обратный путь домой все мысленно писал Подозерову ответ, - ответ уклончивый, с беспрестанными "конечно, хотя, разумеется" и печальнейшим "но", которым в конце все эти "хотя и разумеется" сводились к нулю в квадрате. Письмо начиналось товарищеским вступлением, затем развивалось полушуточным сравнением индивидуального характера Подозерова с коллективным характером России, которая везде хочет, чтобы признали благородство ее поведения, забывая, что в наш век надо заставлять знать себя; далее в ответе Акатова мельком говорилось о неблагодарности службы вообще "и хоть, мол, мне будто и везет, но это досталось такими-то трудами", а что касается до ходатайства за просителя, то, "конечно, Подозеров может не сомневаться в теплейшем к нему расположении, но, однако же, разумеется, и не может неволить товарища (то есть Акатова) к отступлению от его правила не предстательствовать нигде и ни за кого из близких людей, в числе которых он всегда считает его, Подозерова". Таково было письмо, которое Подозеров должен был получить от несомненного друга своего Акатова, но он его не получил, потому что "хотя" Акатов и имел несомненное намерение написать своему товарищу таковое письмо, "но" пока доехал до дому, он уже почувствовал, что как бы еще лучше этого письма совсем не писать. "И не странно ли все это? - рассуждал, засыпая после обеда в кресле, Акатов. - Положим, что Горданов всегда и был, и есть, и будет мерзавец, но почему же я знаю теперь, каков стал и Подозеров? Провинция растлевает нравы... И наконец этот цинизм; "взятки", "вымогательство"... фуй! Почему же на меня этого не скажут? Почему ко мне никакой этакий Горданов не подкрадется?" - Подкрадется, ваше превосходительство, клянусь святым Патриком, подкрадется, - прогнусил в ответ Акатову, немножко задыхаясь, дремучий семинарист Феоктист Меридианов, которого Акатов едва ли когда видел, не знал по имени и не пустил бы к себе на порог ни в дом, ни в департамент, но бог Морфей ничем этим не стесняется и сводит людей в такие компании, что только ахнешь проснувшись, и Акатов ахнул, и совсем позабыл и о Подозерове, и о его письме, и вот причина, почему Подозеров ждет дружеского ответа "разумеется" очень нетерпеливо, "но совершенно напрасно". Глава пятнадцатая Порез до крови В этот же самый день капиталист Тихон Ларионович Кишенский, заседая в помещении одной редакции в казенном доме, между массой доставляемых корреспонденции, прочел полуофициальное извещение: "На сих днях здесь получила большую скандальную огласку довольно недостойная история, касающаяся здешнего члена от правительства по крестьянским делам г. Подозерова. Этого чиновника, вообще довольно нелюдимого и пользующегося несколько странною репутацией, теперь все в один голос обвиняют в вымогательстве денег с помещика Павла Горданова за сделку сего последнего с крестьянами по размене некоторого поземельного участка, где Горданов вознамерился построить для крестьян ремесленную школу. Встретив отпор со стороны г. Горданова, чиновник Подозеров агитировал будто бы среди крестьян в пользу идей беспорядка, чему здесь знающие демократические наклонности г. Подозерова вполне верят. По делу этому было произведено секретное дознание, и оказалось, что действительно проживающий здесь отставной майор Форов и священник Евангел Минервин, проходя однажды чрез деревушку г. Горданова, под предлогом ловли в озере карасей, остановились здесь, под видом напиться квасу, и вели с некоторыми крестьянами разговор, имевший, очевидно, целью возбуждать в крестьянах чувство недоверия к намерениям г. Горданова. Во избежание огласки формального следствия по этому делу не предполагается и начальство намерено ограничиться одним дознанием с конфиденциальным сообщением куда следует о действиях Подозерова и священника Минервина, а за майором Филетером Форовым, издавна известным в городе своим вредным образом несбыточных мыслей и стремлений, строго вменено местной городской полиции в обязанность иметь неослабленное наблюдение". Кишенский пометил это сообщение "к сведению", сделал из него выметочку себе в записную книжку и, перейдя в другую редакцию, помещавшуюся уже не в казенном доме, начертал: "Деятель на все руки". - "До чего, наконец, дойдут наши маскированные социалисты, этому, кажется, нет никаких границ и никаких геркулесовых столбов. Нам пишет вполне заслуживающий доверия землевладелец, что у них есть один деятель, некто А. И. П-ов, стяжавший себе в своем муравейнике славу страстотерпца за "священные права хлебопашца", наконец вымогательствами вещественных знаков признательности с помещика П. Н. Горданова за право выстроить для крестьян ремесленную школу. Вероятно, этот деятель найдет себе горячую поддержку со стороны органов нашей печати, взявших себе исключительную привилегию агитировать под предлогом патриотизма". Затем, вечером, редакции третьей газеты Кишенский дал напечатать корреспонденцию, в которой восхвалялся здравый смысл народа, не поддавшегося наущениям попа и двух агитаторов, из которых один, чиновник П-ров, даже имеет власть в крестьянских делах. "Как жаль, - заключил он эту заметку, - что в значении к подобным должностям у нас не соблюдается вся осторожность, которая была бы здесь так уместна". Все это было напечатано и вышло в свет, а на другой день к Кишенскому влетела Ванскок и, трепля косицами и раздувая ноздри, потребовала внимания к листу бумаги, измаранному ее куриными иероглифами. Здесь она, со слов только что полученного ею от Висленева письма, описывала ужасное событие с гордановским портфелем, который неизвестно кем разрезан и из него пропали значительные деньги, при таких обстоятельствах, что владелец этих денег, по чувству деликатности к семейной чести домовладельца, где случилось это событие, даже не может отыскивать этой покражи, так как здесь ложится тень. на некоторых из семейных друзей домохозяев. Ванскок хотела, чтобы это немедленно было напечатано слово в слово, как она сочинила и со всеми именами, но Кишенский ей отказал. - За это, матушка игуменья, достается, - сказал он, - а мы так сделаем... - Он взял перо и написал на поле: "Правда ли, что некто деятель василетемновского направления, г. По-зеров (отчего бы не Позоров), будучи в доме неких гг. Вис-вых, под видом ухаживания за сестрой домохозяина, распорол неосторожно чужой портфель с деньгами, отданными г. В. на сохранение другом его г. Го-вым?" - Вот этак, матка, будет глаже, так и коротко, и узловато, - и комар носа не подточит, и все, кому надо, уразумеют, яко с нами Бог! Прыгай теперь к Бабиневичу, чтобы завтра напечатал у себя под "правда ли?" - Он не напечатает. - Ну, вот еще! - Это факт! я к нему раз обращалась, и он закоробатился и отказал. - Ну, все пустяки; скажите, что я просил: он не будет коробатиться. - А он вам должен? - Скажите, скажите только, что я просил, - подтвердил, вставая, Кишенский и, услыхав легкий стук в двери из э 8, где снова процветала вновь омеблированная на страховые деньги "касса ссуд", - добавил полушепотом, - ну, а теперь, игуменья, некогда больше, некогда - вон люди и за настоящим делом стучат. С этим он полудружески, полупрезрительно толкнул Ванскок двумя пальцами в плечо и, свистнув могучего Иогана с острова Эзеля, крикнул ему: "Выпусти госпожу!" - повернулся и ушел. Слово Кишенского оказалось с большим весом, и Ванскок на другой же день взяла в конторе Бабиневича на полтинник двадцать листиков его издания и послала их в бандерольке Иосафу Платоновичу Висленеву. Последуем и мы за этою картечью, которою Павел Николаевич обстреливает себе позицию, чтобы ничто не стояло пред прицелами сокрытых орудий его тяжелой артиллерии. Читатель всеусерднейше приглашается отрясти прах от ног своих в гнезде сорока разбойников и перенестись отсюда на поля, где должен быть подвергнут ожесточениям, и пытке, и позору наш испанский дворянин в его разодранном плаще, и другие наши друзья. Путь нам теперь лежит через хуторный домик Александры Ивановны Синтяниной, где бледною ручкой глухонемой нимфы Веры повешены на желтых перевеслах золотистой соломы, сохнут и вялятся пучки душистого чебра, тулявицы, калуфера и горькой руты. * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ * КРОВЬ Глава первая Кипяток Хутор Починок, любимый приют генеральши Синтяниной, отстоит от города в восьми верстах. Справа от него, в трех верстах, богатое Бодростинское подгородное имение, влево торговое село Рыбацкое и Ребров хутор, куда майор Филетер Иванович Форов постоянно ходил к другу своему, отцу Евангелу. Починок стоял в низменности, между двумя плоскогорьями, занятыми селом Рыбацким и обширною барскою Бодростинскою усадьбой, старый английский парк которой достигал до самого рубежа Починских полей. Починок, которым владели Синтянины, и Ребров хутор, на котором жил при церкви отец Евангел, были маленькие поселки, их почти и не видать было между селами Бодростиным и Рыбацким. Весной, когда полевые злаки еще не поднялись над землей выше чем прячется грач, хуторки еще чуть-чуть обозначались, словно забытые копенки прошлогоднего сена, но чуть лишь нива забирала силу и шла в рост, от ветхого купола ребровской колокольни только мелькал крестик. Что же касается до Синтянинского хутора, то его и совсем нельзя было видеть, пока к нему не подъедешь до неширокой, малопроезжей дорожке, которая отбегала в сторону от торной и пыльной дороги, соединяющей два большие села на крайних точках нагорного амфитеатра. Хутор Починок возник потому, что протекающий здесь небольшой ручеек додал одному однодворцу мысль поставить тут утлую мельницу, из разряда известных в серединной России "колотовок", и в таком виде, с одною мельничною избой, этот хутор-невидимка был куплен генералом Синтяниным, жена которого свила себе здесь гнездышко. Хуторок и теперь такой же невидимка, но он уже не тот бобыльник, каким был в однодворческих руках: на него легла печать рачения и вкуса. Никаких затей и претензий здесь нет и следа, но как только вы обогнули маленький зигзаг по малопроезженной дорожке, пред вами вырастают исправные соломенные крыши очень дружественно расположившихся строений. Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по ржавым потовинам, здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий прудок, в котором вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с маленькою толчеей для льна. Это центральное место, к которому все другие строения поселка как будто бы чувствуют почтение: сараи, сарайчики, амбары, амбарушки, хлевки и закутки, - все это с разных сторон обступило мельницу, поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую, тихоструйную повесть. Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет, потому что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом амбаре никак не имеет права претендовать на звание самого скромного господского домика, но эта пристройка и есть жилье Александры Ивановны Синтяниной. Здесь две небольшие комнаты, под окнами которых разбит маленький цветник, засеянный неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый садик полон густого вишняка и малины; за этим садиком есть небольшой, очень стройный молодой осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним устроены небольшая деревянная беседочка и качели. Растительность на хуторе вообще довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные лозы пруда, ракиты, окружающие все пристройки, и владимирские вишни, и сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх. Только одни осинки выбежали немножко повыше и постоянно шепчут своими трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы. Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце, несмотря на свое значительное уклонение к западу, еще жгло и палило немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной пристройки, составлявшей жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были притворены, а дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону, раскрыта настежь. Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь два знакомые нам лица: сама генеральша и друг ее, майорша Катерина Астафьевна Форова. Александра Ивановна писала пред старинным овальным столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как в узенькое платье, без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к открытой двери, и сматывала на клубок нитки, натянутые у нее на выгнутых коленах. Она, очевидно, была не в духе, постоянно скусывала зубами узелки, сердилась и ворчала. - Ах, чтобы вам совсем пусто было! - повторила она в двадцатый раз бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки. Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и Александра Ивановна остановила свое перо и, приподняв лицо, взглянула на майоршу. - Чего ты на меня смотришь? - спросила Форова, не видя, но чувствуя на себе взгляд своего друга. - Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься? - Сама с собою бранюсь, с кем же мне больше браниться? Синтянина замолчала и снова взялась за перо. Прошла минута, и щелканье наматываемой нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой: "пусто б вам было!" - Перестань, Катя, браниться, - отозвалась Синтянина. - Не стыдно ли тебе срывать свою досаду на нитках? - Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю. - И на себя тебе не за что злиться. - Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого и ниток не распутаю. На свою память сержусь, - и с этим майорша, отбросив клубок, схватила жестянку из-под сардинок, в которой у нее лежали ее самодельные папироски и спички, и закурила. - А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, - сказала Синтянина, пробегая глазами листок. - Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец. - Ты хочешь послушать, что я ему написала? - М... м... м... это, мой друг, как тебе угодно. - Да полно тебе в самом деле дуться! Что это за вздор такой: дуешься на меня, дуешься на своего мужа и на весь свет, и все из-за постороннего дела. Глупо это, Катя! - Во-первых, я не дуюсь на весь свет, потому что хоть я, по твоим словам, и глупая, но знаю, что весь свет моего дутья не боится, и во-вторых, я не в тебя и не в моего муженька, и дел близких мне людей чужими не считаю. Синтянина встала, подошла к Форовой, опустилась возле нее на пол, покрыв половину комнаты волнами своего светлого ситца, и, обняв майоршу, нежно поцеловала ее в седую голову. - Катя, - сказала она, - ты сердишься понапрасну, и когда ты одумаешься, ты увидишь, что ты была очень не права и предо мной, и пред твоим мужем. - Никогда я с этим не соглашусь, - отвечала Форова, - никогда не стану так думать, я не стану так жить, чтобы молчать, видючи, как моих родных... близких людей мутят, путают. Нет, никогда этого не будет; я не перестану говорить, я не замолчу; не стану по-вашему хитрить, лукавить и отмалчиваться. - Но постой же ты, пламень огненный, ведь ты же и не молчала, и ведь ты не молчишь, ты все говоришь Ларисе, а что из этого проку! - Да и не молчу, и не молчу, а говорю! - И уж рассорилась с ней? - Да, и рассорилась, и что же такое что рассорилась? И она не велика персона, чтоб я ее боялась, да и с меня от ее слов позолота не слиняла: мы свои люди, родные, побранились да и только. Она меня выгнала из дома, ну и прекрасно: на что дура-тетка в доме, когда новые друзья есть? - Ну, и что же из этого вышло хорошего? - Хорошего? Ничего не вышло хорошего, да и быть нечему, потому что я только одна и говорю, все потакают, молчат. Что же делать? Один в поле не воин. Да; а ты вот молчишь... ты, которой поручала ее мать, которою покойница, можно сказать, клялась и божилась в последние дни, ты молчишь; Форов, этот ненавистный человек, который... все-таки ей по мне приходится дядя, тоже молчит, да свои нигилистические рацеи разводит; поп Евангел, эта ваша кротость сердечная, который, по вашим словам, живой Бога узрит, с которым Лара, бывало, обо всем говорит, и он теперь только и знает, что бородой трясет, да своими широкими рукавищами размахивает; а этот... этот Андрей... ах, пропади он, не помянись мне его ненавистное имя!.. - Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость! - Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся. Форова быстро сорвала с коленей моток ниток, швырнула его от себя далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать. - Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! - начала успокоивать ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза. - Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что моя Лара... моя бедная девочка... пропала! Моя бедная, бедная девочка! - Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще не ушло ее воротить. - Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да... я знаю, о чем я плачу, - отвечала Форова, торопливо обтирая рукой глаза. - Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами. - Ну, и что же с этим делать? Ты, Катя, чудиха, право: ведь она девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби, а придет пора, они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей. - Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все та, все та, - и Форова заколотила по ладони пальцем. - Это все оттого, что она предалась этой змее Бодростинихе... Эта подлая Глафирка никогда никого ни до чего доброго не доведет. - Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться! - А что же мне остается делать как не браниться? Вы ведь умные, воспитанные, и я не мешаю вам молчать, а я дура, и вы не мешайте мне браниться, - Ты в самом деле говоришь Бог знает что. Форова обтерла глаза и, низко поклонясь, сказала смиренным голосом: - Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня, дуру, что я вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала глупа, и я уйду от вас. И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла из-под стула свой заброшенный моток и начала его убирать. - Куда же ты уйдешь? - спросила ее, улыбаясь, Синтянина. - Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не стану; слава Богу" еще на свете монастыри есть. - Но ты замужем, тебя в монастырь не примут. - Я развод возьму. Синтянина рассмеялась. - Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают разводы, Саша, на себя грех возведу и разведусь. - И тебе не стыдно нести такой вздор? - Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать. - Вот это другое дело! - Да, "другое". Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться. - Я теперь вовсе не улыбаюсь. - Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог с тобой, я тебе очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь ты совсем переменилась. Бог с тобой, Саша, Бог с тобой! - Неправда, Катя, неправда! - Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа. - Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это сама себе сочинила. - Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница: "Петербургские трущобы" это я написала. И я тоже счастливая женщина; очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя шире, это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет. - Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже не разобрать за твоим кипяченьем. - А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я хожу да ругаюсь, как Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит, как мне самой это противно, но не могу: как вспомню, что это сделалось, что Подозеров отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор Горданов, и не могу удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели; годы целые прошли как мы иначе и не располагались, что Лариса будет за Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни с того, ни с сего разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты хочешь, а это не само же собой случилось: он ее любил без понятия и все капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает, должен сказать, что он человек хороший, она тоже... показывала к нему расположение, и вдруг поворот: она дома не живет, а все у Бодростиной; он прячется, запирается, говорят, уехать хочет... Что же это такое? - Ты говорила об этом с Ларисой? - Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя такое терпенье, одна в доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней говорить: она вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и вспыхнет. "Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти не хочу". Я с нею сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой, мужа нужно? Вычитываю ей: он человек трудящий, трезвый, честный, образованный, нрава прекрасного, благородный, всем нравится, а она вдруг отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия. - Она сказала это искренно? - Совершенно искренно, с полным спокойствием и даже с радостью объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала не поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала - нейдет, поп - ней- дет; тебя просила написать, ты не писала... - Я написала, вот слушай, что я ему написала. Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала: "Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно " этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что, вы переносите незаслуженные неприятности, но разве это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание. Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку..." - Нет, этого не нужно ему писать, - перебила Форова. - Отчего же? - Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка. Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала: "Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего вправе желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами". - Хорошо? - спросила Синтянина, докончив чтение. - Прескверно. - Отчего? - Да что же тут написано? - ничего. Ты его еще и ублажаешь. - А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю. - Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже... Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала: - Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его... считаю достойным... полного уважения. - И любви. - Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, - посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные. С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла: - Ба! вот сюрприз: он здесь. - Кто? где! - Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен! Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались. - Вы учились? - спросил он. - Нет, - отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски. - Отчего? - Меня оставила память. Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры. - Как он постарел, - шепнула Форова. - Ужасно, просто ужасно, - отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени. Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительной борьбой. - Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, - проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо. Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила. - Хорошо, хорошо, - отвечала Синтянина, - я обо всем переговорю. Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала: - Он мне ужасно жалок, Саша. - Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, - и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки Подозерову. Глава вторая Женский ум после многих дум Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя с Подозеровым вдвоем в своем осиновом лесочке, вела большие дружеские переговоры. Она начала с гостем без больших прелюдий и тоном дружбы и участия, довольно прямо спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город. - Это совершенная правда, - отвечал Подозеров. - Можно спросить, что же этому за причина? - Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной: это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело. - А вы как на него смотрите? - Я? я просто устал. - От борьбы? - Нет, скорее, от муки. Мучился, мучился и устал. - Это, значит, что называется, не справился? - Как хотите называйте: нельзя против рожна прать. - Вы в самом деле имеете очень измученный вид. - Да; я не особенно хорошо себя чувствую. Синтянина вздохнула. - Я знаю только ваши служебные столкновения с губернатором, с Бодростиным, - начала она после паузы, - и более не вижу пред вами никаких рожнов, от которых бы надо бежать. Служба без неприятностей никому не обходится, на это уж надо быть готовым, и честный человек, если он будет себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет! - Как во всех русских людях. - Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся и дают всякой дряни перевес над собою. - Это правда. - Так надо исправиться, а не сдаваться без боя. Я женщина, но я, признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю. Вы человек умный, честный, сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не нужно забывать, что свет не нами начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme il est {Нужно принимать свет таким, как он есть (фр.).}. - Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира. Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что я не вспоминаю о них иначе как с омерзением. - Верю. - У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю и люблю всех искренних и честных людей на свете, лишь бы они желали счастия ближним и верили в то, о чем говорят. - Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою и пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили. Подозеров наморщил брови. - Позвольте, - сказал он, - "сам пред собою" - это ничего, но "пред близкими вам людьми..." Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует. - Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня, мой друг, Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты. - Я, пред Катериной Астафьевной? - Да; она на вас рвет и мечет, - Я это знаю. - Знаете? - Да; мы с ней недавно встретились, она мне не хотела поклониться и отвернулась. - Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит. - Она очень добра ко всем. - Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему. - Не знаю. - Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису. Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела. Подозеров молчал. Прошла минутная пауза, и Синтянина, разбиравшая в это время рукой оборки своего платья, вскинула наконец свои большие глаза и проговорила ровным, спокойным тоном: - Андрей Иваныч, что вы любите Ларису, это для нас с Катей, разумеется, давно не тайна, на то мы женщины, чтобы разуметь эти вещи; что ваши намерения и желания честны, и в этом тоже, зная вас, усомниться невозможно. - Не сомневайтесь, пожалуйста, - уронил Подозеров, сбивая щелчками пыль с своей фуражки. - Но вы вели себя по отношению к любимой вами девушке очень нехорошо. - Чем, например, Александра Ивановна? - А хоть бы тем, Андрей Иваныч, что вы очень долго медлили. - Я медлил потому, что хотел удостовериться: разделяют ли хоть мало мою склонность. - Да; извините меня, я вас буду допрашивать немножко как следователь. - Сделайте милость. - Но не скрою от вас, что делаю это для того, чтобы потом, убедясь в правоте вашей, стать горячим вашим адвокатом. Дело зашло так далеко, что близким людям молчать долее нельзя: всем тем, кто имеет какое-нибудь право вмешиваться, пора вмешаться. - Нет, Бога ради, не надо! - вскрикнул, вскочив на ноги, Подозеров. - Это все уже ушло, и не надо этого трогать. - Вы ошибаетесь, - ответила, сажая его рукой на прежнее место, Синтянина, - вы говорите "не надо", думая только о себе, но мы имеем в виду и другую мучающуюся душу, с которою и я, и Катя связаны большою и долгою привязанностию. Не будьте же эгоистом и дозвольте нам наши заботы. Подозеров молчал. - Лариса ведь не счастливее вас; если вы хотите бежать куда глаза глядят, то она тоже бежит невесть куда, и вы за это отвечаете. - Я! я за это отвечаю? - А непременно! Конечно, отвечаете не суду человеческому, но суду Божию и суду своей совести. Вы делали ей не так давно предложение? - Да, делал. - Значит, вы убедились, что она разделяет вашу склонность? - М... м... не знаю, что вам ответить... мне так казалось. - Да, и вы не ошиблись: Лариса, конечно, отличала и отличает вас как прекрасного человека, внимание которого делает женщине и честь, и удовольствие; но что же она вам ответила на ваши слова? - Она сначала хотела подумать, - проговорил, подавляя вздох, Подозеров. - Не припомните ли, когда именно это было? - Очень помню: это было за день до внезапного приезда ее брата и Горда- нова. - И Горданова, - это так; но что же она вам сказала, подумав? - Потом, подумав, она сказала мне... что она готова отдать мне свою руку, но... - Но что такое ко? - Но что она чувствует, или, как это вам выразить?.. что она не чувствует в себе того, что она хотела бы или, лучше сказать, что она считала бы нужным чувствовать, давая человеку такое согласие. Генеральша подумала, сдвинув брови, и проговорила: - Что же это такое ей надо было чувствовать? - Дело очень просто: она меня не любит. - Вы можете и ошибаться. - Только не на этом случае. - Ну так я повторяю вам и даже ручаюсь, что здесь возможна большая ошибка, и во всем том, что случилось, виноваты вы, и вы же виноваты будете, если вперед случится что-нибудь нежеланное. Вы что ей ответили при этом раз- говоре? - Я тоже просил времени подумать. Синтянина рассмеялась. - Да нельзя же было, Александра Ивановна, ничего иного сказать на такой ответ, какой она дала мне. - Конечно, конечно! Он "сказал", "она сказала", и все на разговорах и кончили. Что такое в этих случаях значат слова? Слова, остроумно кем-то сказано, даны затем, чтобы скрывать за ними то, что мы думаем, и женские слова таковы бывают по преимуществу. Добейтесь чувства женщины, а не ее слов. - Добиться?.. Мне, признаюсь, это слово и не нравится. - Да, да; добиться, настойчиво добиться. Добиваетесь же вы почестей, влияния, а женщина одна всего этого стоит. Так добивайтесь ее. - Я верю в одни свободные, а не внушенные чувства. - А я вам по секрету сообщу, что это никуда не годится. Если каждый случай требует своей логики от человека, то тем более каждый живой человек требует, чтоб относились к нему, как именно к нему следует относиться, а не как ко всем на свете. Простите, пожалуйста, что я, женщина, позволяю себе читать такие наставления. Вы умнее меня, образованнее меня, конечно, уж без сравнения меня ученее и вы, наконец, мужчина, а я попечительница умственных преимуществ вашего пола, но есть дела, которые мы, женщины, разбираем гораздо вас терпеливее и тоньше; дела сердца по нашему департаменту. - Пожалуйста, говорите не стесняясь, я вас внимательно слушаю. - Очень вам благодарна за терпение; я вам, кроме добра, ничего не желаю. Подозеров протянул свою руку и пожал руку генеральши. - Позвольте сказать вам, что вы много виноваты пред Ларой своими необыкновенными к ней отношениями: я разумею: необыкновенно благоразумными, такими благоразумными, что бедная девушка, по милости их, свертелась и не знает, что ей делать. Вы задались необыкновенно высокою задачей довести себя до неслыханного благородства. - То есть до возможного. - Да; вся ваша жизнь, проходившая здесь, на наших глазах, была какое-то штудированье себя. Скажите, что до всего этого молодой девушке? Что же вы делали для того, чтоб обратить к себе ее сердце? Ничего! - Вы правы... Я, кажется, ничего не делал. - Кажется! Нет, Андрей Иваныч, это не кажется, а вы, действительно, ничего не делали того, что должны бы были делать. Вы были всегда безукоризненно честны, но за это только почитают; всегда были очень умны, но... женщины учителей не любят, и... кто развивает женщину, тот работает на других, тот готовит ее другому; вы наконец не скрывали, или плохо скрывали, что вы живете и дышите одним созерцанием ее действительно очаровательной красоты, ее загадочной, как Катя Форова говорит, роковой натуры; вы, кажется, восторгались ее беспрерывными порываниями и тревогами, но... Тот сердце женщин знает плохо, Тот вовсе их не мог понять, Кто лишь мольбой и силой вздоха Старался чувства им внушать. До побежденных женщинам нет дела! Видите, какая я предательница для женщин; я вам напоминаю то, о чем должна бы стараться заставить вас позабыть, потому что Байрон этими словами, действительно, говорит ужасную правду, и дает советы против женщин: Не рабствуй женщине! Умей сдержать порывы ласки, Под внешним льдом наружной маски, Умей в ней чувства разбудить, Тогда она начнет любить. - Это все учит хитрости, а я ее ненавижу и не хочу. - Это учит житейскому такту, Андрей Иваныч. Вы так мило боитесь хитрости и рветесь к прямоте... Да кто, какая честная душа не хотела бы лететь к своим целям прямо как стрела? Но на каждом шагу есть свое но, и стреле приходится делать зигзаги, чтобы не воткнуться в дерево. Кто говорит против того, что с полною искренностию жить лучше, но надо знать, с кем можно так жить и с кем нет? Скажу примером: если бы дело шло между мною и вами, я бы вам смело сказал, о моих чувствах, как бы они ни были глубоки, но я сказала бы это вам потому, что в вас есть великодушие и прямая честь, потому что вы не употребили бы потом мою искренность в орудие против меня, чтобы щеголять властью, которую дало вам мое сердце; но с другим человеком, например с Иосафом Платоновичем, я никогда бы не была так прямодушна, как бы я его ни любила. - Вы бы даже кокетничали? - Если бы любила его и хотела удержать? Непременно! Я бы ему дала столько, сколько он может взять для своего счастия, и не ввела бы его в искушение промотать остальное. - Так и я должен был поступать? - Так и вы должны были поступать; и это было бы полезно не для одного вашего, но и для ее счастия. - Но это мне не было бы легко. - И очень, на том и ловятся мужчины - хорошие: негодяи гораздо умней, те владеют собой гораздо лучше. Вы позвольте мне вас дружески спросить в заключение нашей долгой беседы: вы знаете ли Ларису? - Мне кажется. - Вы ошибаетесь: вы ее любите, но не знаете, и не смущайтесь этим: вы в этом случае далеко не исключение, большая часть людей любит, не зная, за что любит, и это, слава Богу, потому, что если начать разбирать, то поистине некого было бы и любить. - Сделайте исключение хоть для героя или для поэта. - Бог с ними - ни для кого; к тому же, я терпеть не могу поэтов и героев: первые очень прозаичны, докучают самолюбием и во всем помнят одних себя, а вторые... они совсем не для женщин. - Вы, однако же, не самолюбивы. - Напротив: я безмерно самолюбива, но я прозаична; я люблю тишь и согласие, и в них моя поэзия. Что мне в поэте, который приходит домой брюзжать да дуться, или на что мне годен герой, которому я нужна как забава, который черпает силу в своих, мне чуждых, борениях? Нет, - добавила она, - нет; я простая, мирная женщина; дома немножко деспотка: я не хочу удивлять, но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе нужна, потому что тебе не благо одному без меня, так (Александра Ивановна, улыбаясь, показала к своим ногам), так ты вот пожалуй сюда; вот здесь ищи поэзию и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чем-нибудь другом, и тогда у нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского. Подозеров молча смотрел во все глаза на свою собеседницу и лицо его выражало: "Так вот ты какая!" - Вы меня такой никогда себе не представляли? - спросила Синтянина. - Да; но ведь слова, по-вашему, даны затем, чтобы скрывать за ними чувства. - Нет; я серьезно, серьезно, Андрей Иваныч, такова. - Вы утверждаете, что за достоинства нельзя любить? - Нет, можно, но это рискованно и непрочно. - Pour rien {Ни за что (фp.).} верней? - О, несравненно! В достоинствах можно ошибиться; притом, - добавила она, вздохнув, - один всегда достойнее другого, пойдут сравнения и выводы, а это смерть любви; тогда как тот иль та, которые любимы просто потому, что их любят, они ничего уж не потеряют ни от каких сравнений. - Итак... - Итак, - перебила его, весело глядя, генеральша, - мы любим pour rien, и должны добиваться того, что нам мило. - А если оно перестанет быть мило? Синтянина зорко посмотрела ему в глаза и отвечала: - Тогда не добиваться; но чем же будет жизнь полна? Нет, милое, уж как хотите, будет мило. - Тогда любить... что совершеннее, что выше, и любить, как любят совершенство. - Только? - Да. - Так дайте мне такого героя, который бы умел любить такою любовью. - Не верите? - Нет, верю, но такой герой, быть может, только... тот... кто лучше всех мужчин. - Да, то есть женщина? Александра Ивановна кивнула молча головой. - Итак, программа в том: любить pour rien и попросту, что называется, держать человека в руках? - Непременно! Да ведь вы и сами не знаете, к чему вам всем ваша "постылая свобода", как называл ее Онегин? Взять в руки это вовсе не значит убить свободу действий в мужчине или подавить ее капризами. Взять в руки просто значит приручить человека, значит дать ему у себя дома силу, какой он не может найти нигде за домом: это иго, которое благо, и бремя, которое легко. На это есть тысячи приемов, тысячи способов, и их на словах не перечтешь и не передашь, - это дело практики, - докончила она и, засмеявшись, сжала свои руки на коленях и заключила, - вот если бы вы попали в эти сжатые руки, так бы давно заставила вас позабыть все ваши муки и сомнения, с которыми с одними очень легко с ума сойти. Подозеров встал и, бросив на землю свою фуражку, воскликнул: - О, умоляю вас, позвольте же мне за одно это доброе желание ваше поцеловать ваши руки, которые хотели бы снять с меня муки. Подозеров нагнулся и с чувством поцеловал обе руки Александры Ивановны. Она сделала было движение, чтобы поцеловать его в голову, но тотчас отпрянула и выпрямилась. Пред нею стояла бледная Вера и положила обе свои руки на голову Подозерова, крепко прижала его лицо к коленам мачехи и вдруг тихо перекрестила, закрыла ладонью глаза и засмеялась. Александра Ивановна нежно прижала падчерицу к плечу и жарко поцеловала ее в обе щеки. Она была немножко смущена этою шалостью Веры, и яркий румянец играл на ее свежих щеках. Подозеров в первый раз видел ее такою оживленною и молодою, какой она была теперь, словно в свои восемнадцать лет. - Так как же? - спросила она, не глядя на него, расправляя кудри Веры. - Так вы побеждены? - Да, я немножко разбит. - Вы согласны, что вы действовали до сих пор непрактично? - Согласен; но иначе действовать не буду. - Так вы наказаны за это: вы непременно женитесь на Ларе. - Я! - Да; вы обвенчаетесь с Ларисой. - Помилуйте! какими же судьбами? - Женскими! Вы будете ее мужем по ее желанию, если только вы этого хотите. Подозеров промолчал. - Держите же себя, как я говорила, и я вас поздравлю с самою хорошенькою женой. С этим Александра Ивановна встала, оправила платье и воскликнула: - А вот и Катя идет сюда! Послушай, бранчивое созданье, - отнеслась она к подходившей Форовой. - Я беру Андрея Иваныча в наш заговор против Ларисы. Ты разрешаешь? - Разумеется. - Но я беру с условием, чтоб он спрятал на время свои чувства в карман. - Ну да, ну да! - утвердила Форова. - Ни слова ей... А я пришла вам сказать, что мне из окна показалось, будто рубежом едут два тюльбюри: это, конечно, Бодростина с компанией и наша Лариса Платоновна с ними. - Не может быть! Но в это время послышался треск колес, и два легких экипажа промелькну- ли за канавой и частоколом. - Они! - воскликнула Форова. - Какова наглость! - тихо, закусив губу, проронила Синтянина и сейчас же добавила: - а впрочем, это прекрасно, - и пошла навстречу гостям. Форова тотчас же быстро повернулась к Подозерову и, взяв его за обе руки, торопливо проговорила: - А ты, Андрей Иванович, на меня, сделай милость, не сердись. - Нет, я не сержусь, - отвечал, не глядя на нее, Подозеров. - Скажи мне: дом Ларисин уже заложен? - И деньги даже взяты нынче. - Ах, Боже мой! И кто же их получил? - Конечно, брат владелицы. - Разбойник! - Уж это как хотите! - На что же, на что все это сделано? зачем заложен дом? - Да, думаю, что просто Иосафу деньги нужны. - На что ж, голубчик, нужны? - Ну, я в эти соображения не входил. - Не входил! Гм! очень глупо делал. А сколько выдано? - Немного менее пяти тысяч. - Господи! и если дом за это пропадет? Ведь это последнее, Андрюша, последнее, что у нее есть. - Что же делать? Да что вы все о деньгах: оставьте это. Уж не поправишь ничего. Это все ужасно опротивело. - Ах, опротивело! Не рада, кажется, и жизни, все это видя. - Ну так скажите мне о чем-нибудь другом. - О чем? - О чем хотите, - хоть об Александре Ивановне. - О Саше? да что о ней... Она святая! - отвечала, махнув рукой, Форова. - Как она могла выйти так странно замуж? - Мой милый Друг, не надобно про это говорить, - это большая тайна... - Однако вы ее знаете? - Догадываюсь, но не знаю. - Она несчастлива? - Была несчастлива превыше всяких слов... А вон и гости жалуют. Пойду навстречу. Прошу же тебя, пожалуйста, веселое лицо и чтобы не очень с нею... Не стоит она ничьей жалости!.. Подозеров не тронулся с места и, стоя у дерева со сложенными руками, думал: "Какое ненавистное, тупое состояние! Я ничего, ровно ничего не чувствую, хотя не хотел бы быть в таком состоянии за десять часов до смерти. Между тем в этой глупости чувствую в себе... какой-то перелом... словом, какое-то иго отпадает пред готовой могилой... Какая разница в ощущениях, вносимых в душу этими двумя женщинами? Какой сладкий покой льет в душу ее трезвое, от сердца сказанное слово. Да! я рад, что я приехал к ней проститься пред смертью, потому... что иначе... не знаю, о ком бы вздохнул я завтра, умирая". Глава третья Положение дел, объясняющее, почему Подозеров заговорил о близкой смерти Крепкая броня Горданова оказалась недостаточно прочною: ее пробила красота Ларисы. Эта девушка, с ее чарующею и характерною красотой, обещавшею чрезвычайно много и, может быть, не властною дать ничего, понравилась Горданову до того, что он не мог скрыть этого от зорких глаз и тонкого женского чутья. Бодростина видела это яснее всех; она видела, как действует на Горданова красота Лары. Это было немножко больше того, чем хотела Глафира Васильевна. Читатели благоволят вспомнить, что Бодростина не только разрешила Горданову волочиться за Ларисой, но что это входило в данную ему программу, даже более - ему прямо вменялось в обязанность соблазнить эту девушку, или Синтянину, или, еще лучше, обеих вместе. Последнее, впрочем, было сказано Бодростиной, вероятно, лишь для красоты слога, потому что она сама не верила ни в какие силы соблазна по отношению к молодой генеральше. О каком-нибудь не только серьезном успехе, но о самом легоньком волокитстве за Синтяниной не могло быть и речи. Горданов видел это и решил в первый же день приезда, в доме Висленевых, тогда же сказав себе: "ну, об этой нечего и думать!" Иосафа он шутя подтравливал, говоря: прозевал любчик, просвистал жену редкую, уж эта бы рогов не прилепила. - А Бог еще знает, - отвечал Висленев. - Не велика штука это знать, когда это всякому видно, у кого чердак не совсем пуст. - Она, однако, бойкая... - Ну, это, милый, ничего не значит, бойкие-то у нас часто бывают крепче тихонь. А только, впрочем, она тебе бы не годилась, она тебя непременно в руках бы держала, и даже по оброку бы не пустила, а заставила бы тебя вместо революций-то юбки кроить. - Ну, ты наскажешь: уж и юбки кроить. - Да, а что же ты думаешь, да, ей-Богу, заставит. Но я, знаешь, все-таки теперь на твоем месте маленечко бы пошатался: как она отзовется? Право, с этого Гибралтара хоть один камушек оторвать, и то, черт возьми, лестно. - Нимало мне это не лестно, - отвечал Висленев. - Ну, как же, - рассказывай ты: "нимало". Врешь, друг мой, лестно и очень лестно, а ты трусишь на Гибралтары-то ходить, тебе бы что полегче, вот в чем дело! Приступить к ней не умеешь и боишься, а не то что нимало не лестно. Вот она на бале-то скоро будет у губернатора: ты у нее хоть цветочек, хоть бантик, хоть какой-нибудь трофейчик выпроси, да покажи мне, и я тогда поверю, что ты не трус, и даже скажу, что ты мальчик не без опасности для нежного пола. - И что же: ты думаешь, не выпрошу? - Ну, да выпроси! - И выпрошу! Взявшись за это дело, Висленев сильно был им озабочен: он не хотел ударить себя лицом в грязь, а между тем, по мере того как день губернаторского бала приближался, Иосафа Платоновича все более и более покидала решимость. - Черт знает, что она ответит? - думал. - А ну, как расхохочется?.. Вишь она стала какая находчивая и острая! Да и не вижу я ее почти совсем, а если говорить когда приходится; так все о пустяках... Точно чужие совсем... А бал все приближался и наконец наступил. Вот освещенный зал, толпа гостей, и генеральша входит под руку с мужем. Ее платье убрано букетами из васильков. - Василек, - шепчет Горданов на ухо Висленеву, - и за мной пара шампанского. - Непременно, - отвечает Висленев и, выпросив у Александры Ивановны третью кадриль, тихонько, робко и неловко спустил руку к юбке ее платья и начал отщипывать цветок. Александра Ивановна, слава Богу, не слышит, она даже подозвала к себе мужа и шепчет ему что-то на ухо. Тот уходит. Но проклятая проволока искусственного цветка крепка неимоверно. Висленев уже без церемонии теребит его наудалую, но нет... Между тем генерал возвращается к жене, и скоро надо опять начинать фигуру, а цветок все не поддается. - Позвольте я вам помогу, - говорит ему в эту роковую минуту Александра Ивановна и, взяв из рук мужа тайком принесенные им ножницы, отрезала с боку своей юбки большой букет и ловко приколола его к фраку смущенного Висленева, меж тем как генерал под самый нос ему говорил: - Не забудь этого, мой свет! Висленев не знал, как он дотанцевал кадриль с мотавшимся у него на груди букетом, и даже не поехал домой, а ночевал у Горданова, который напоил его, по обещанию, шампанским и, помирая со смеху, говорил: - А все-таки ты молодец! Сказал: "выпрошу" и выпросил. Это несчастье Висленева чуть с ума не свело, но уже зато с тех пор о победах над Александрой Ивановной они даже и в шутку не шутили, а Висленев никогда не произносил ее имени, а называл свою прежнюю любовь просто: "эта проклятая баба". Лариса же была иная статья: ее неровный, неясный и неопределившийся характер, ее недовольство всем и верно определенная Форовым детская порывчивость то в пустынники, то в гусары, давали Бодростиной основание допускать, что ловкий, умный, расчетливый и бессердечный Горданов мог тут недаром поработать. Притом же Бодростина, если не знала сердца Ларисы больше, чем знаем мы до сего времени, то отлично знала ее голову и характер, и называла ее "пустышкой". Но тут опять была задача: по малосодержательности Ларисы, защищенной от наблюдателей ее многоговорящею красотой, Бодростина сама не знала, какой бы план можно было порекомендовать Горданову для обхождения с нею с большим успехом. Одному плану мешала гордость Ларисы, другому - ее непредвидимые капризы, третьему - ее иногда быстрая сообразительность и непреклонность ее решений. Но Бодростина надеялась, что Горданов сам найдет дорогу к сердцу Ларисы, и вдруг ей показалось, что она ошиблась: Горданов стал и стоял упорно на одном месте. Красота Лары ошеломила его; хмель обаяния туманил его голову, но не лишил ее силы над страстью. Он подходил расчетливо, всматривался, соображал и только нервно содрогался при виде Ларисы. Бодростиной даже мелькнуло в уме: не зашло бы дело до свадьбы! Ларису оберегали две женщины: Синтянина и Форова, из которых каждую обмануть трудно. Но Горданов не мог жениться; Бодростина знала, что ему был один путь к спасению: устроить ее обеспеченное вдовство и жениться на ней. Горданов и сам действительно так думал и держал этот план на первом месте, но это была его ошибка: Бодростина и в помышлении не имела быть когда-нибудь его женой. Она хотела отблагодарить его, когда будет свободна, и потом распорядиться своею дальнейшею судьбой, не стесняясь никакими обязанностями в прошлом. Бодростина отдыхала на другой сладкой мечте, которая неведомо когда и как вперилась в ее голову: она хотела быть женой человека, по-видимому, самого ей неподходящего. Она мечтала о муже, вполне добром и честном: она мечтала, как бы ей было приятно осчастливить такого человека, скрыв и забыв прошлое. В натуре Глафиры Васильевны была своего рода честность, она была бы честна и даже великодушна, если бы видела себя самовластною царицей; но она интриговала бы и боролась, и честно и бесчестно, со всеми, если бы царственная власть ее не была полною и независимою в ее руках. "Страстям поработив души своей достоинства", она была бессильна, когда страсть диктовала ей бесчестные мысли, но она не любила зла для зла: она только не пренебрегала им как орудием, и не могла остановиться. Прошлое ее ей самой представлялось чрезмерною, непростительною глупостью, из которой она выделяла только свое замужество. Тут она немножко одобряла свои действия, но все затем происходившее опять, в собственных ее глазах, было рядом ошибок, жертвой страстям и увлечениям. Продолжительное пассивное выжидание последних лет было, положим, сообразно положению дел, но оно было не в характере Глафиры, живом и предприимчивом, и притом оно до сих пор ни к чему не привело и даже грозило ей бедой: Михаил Андреевич Бодростин более не верил ей, и новым его распоряжением она лишалась мужниного имения в полном его составе, а наследовала одну только свою законную вдовью часть. Этого Глафира Васильевна не могла перенести. Она опять призвала весь свой ум и решилась ниспровергнуть такое посягательство на ее благосостояние. С этою целию, как мы помним, был вызван из Петербурга Горданов, дела которого тоже в это время находились в положении отчаянном. Глафира Васильевна знала, что Павел Николаевич человек коварный и трус, но трус, который так дальновидно расчетлив, что обдумает все и пойдет на все, а ее план был столько же прост, сколько отчаян. Он заключался в том, чтобы уничтожить новое завещание, лишавшее ее полного наследования имений мужа, и затем не дать Бодростину времени оставить иного завещания, кроме того, которым он в первую минуту старческого увлечения, за обладание свежею красотой ловкой Глафиры, отдал ей все. Горданов был человек, которому не нужно было много рассказывать, что ему нужно делать. У Глафиры тоже вся партитура была расписана; обстоятельства им помогали. Мы видели, как Михаил Андреевич Бодростин взял и увез к себе с поля смоченного дождем Висленева. Глафире Васильевне не стоило никакого труда завертеть эту верченую голову; она без труда забрала в свои руки его волю, в чужих руках небывалую. Она обласкала Жозефа, сделалась жаркою его сторонницей, говорила с ним же самим о его честности, которая будто бы устояла против всех искушений и будто бы не шла ни на какие компромиссы. Красивая и хотя уже не очень молодая, но победоносная женщина эта говорила с Висленевым таким сладким языком, от которого этот бедняк, тершийся в петербургском вертепе сорока разбойников, давно отвык и словно обрел потерянный рай. Висленев ожил, Бодростин его тоже ласкал. В их доме Иосаф Платонович приютился, как в тихой каютке во время всеобщего шторма, а шторм, большой шторм заходил вокруг. Едва Висленев стал, по легкомысленности своей, забывать о своем оброчном положении и о других своих петербургских обязательствах, как его ударила новая волна: гордановский портфель, который Висленев не мог представить своему другу иначе как с известным нам надрезом. Это была очень тяжкая минута в жизни Иосафа Платоновича, минута, которую он тщетно старался облегчить всяким лебезеньем и вызовом пополнить все, если хоть капля из ценностей, хранящихся в портфеле, пропала. Горданов только засмеялся и, отбросив в сторону портфель, сказал Висленеву: - Молодец мальчик, и вперед так старайся. - Что же, ты думаешь, может быть, что это я?.. - Ничего я не думаю, - сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель в комод. - Нет, если ты что подозреваешь, так ты лучше скажи. Ведь я тебе говорил, я говорил тебе... - Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку не записываю. - Я говорил тебе в ту ночь или в тот вечер: возьми, Паша, от меня свой портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь был тогда с дороги, уставши, как и ты, и потом... - Продолжайте, Иосаф Платонович. - Потом я не знаю образа жизни сестры. Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом. - Черт его знает, кто это мог сделать? - продолжал, оправдываясь, Висленев. - Мне кажется, я утром видел платье в саду... Не сестрино, а чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого окна, и я производил дознание... - Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием! Ты готов сказать, что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты. - Неправда, я этого не скажу. - Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель, хотел нарочно еще раз поиспытать тебя: можно ли на тебя хоть в чем-нибудь положиться? - И что же - ни в чем? - Решительно ни в чем. - Ну после этого, Павел Николаевич... - Нам с вами остается раскланяться? - Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не беспокойся, я мои долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до девятисот рублей. - Не помню, не считал. - Что ж, ты разве думаешь, что больше? - Я говорю тебе: не помню, не считал. - Ну так я тебя уверяю, что всего девятьсот, у меня каждый грош записан, и вот тебе расписка. Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги и написал расписку в тысячу восемьсот рублей. - Это зачем же вдвое? - спросил Горданов, когда тот преподнес ему листок. - Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам... - Полно, милый друг! Где тебе отдавать? - Павел Николаевич, не говори этого! Я бесчестного дела сделать не хочу, я пишу вдвое, потому что... так писал, так и привык; но я отдам тебе все, что перехватил. - Перехватил! - засмеялся Горданов. - Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь. - Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли. - Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь. Горданов снова засмеялся и проговорил: - Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и зваться не Висленев, а Перехватаев. - А вот увидишь ты: перехвачу. - Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам я тебе не дам более ни одного гроша, - и Горданов взял шляпу и собирался выйти. - Ну выходи, любезный друг, - сказал он Висленеву, - а то тебя рискованно оставить. - Паша! Горданов засмеялся. - Тебе не грех меня так обижать? - Да пропади ты совсем с грехами и со спасеньем: мне некогда. Идем. Сестра твоя дома? - Да, кажется, дома. - Надеюсь, она про эту гадость не знает? - Не знает, не знает! - Очень рад за нее. - Она тебе нравится? - Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат... - Ну врешь; я недурен. - Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец. - А ведь, брат, любили нас, и очень любили! - Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь. - И ты на меня не сердишься? - Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем. - Ну и мир. - Мир, - отвечал Горданов, лениво подавая ему руку и в то же время отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге. Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела и тотчас же направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее; но он хотел превзойти себя в благородстве и усиливался славить Горданова и в струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну за ее утренним кофе, он сейчас же начал осуществлять свои намерения и заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность. Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и фразисто. В это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор было на минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику с вопросом о его мнении. - Я об этом человеке имел множество различных мнений, - отвечал Бодростин, играя своею золотою табакеркой, - теперь не хочу высказать о нем никакого мнения. - Но вот Глафира Васильевна отрицает в нем честность. Можно ли так жестоко? - Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами знает, - сказал Бодростин. Глафира Васильевна не шевельнула волоском и продолжала сосать своими полными коралловыми губами смоченный сливками кусочек сахара, который держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки. - А я говорю то, - продолжал Михаил Андреевич, - что я только не желал бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями. - Вы до этого и не доживете, - весело отвечала своим густым контральто Глафира. - Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь нехорошее, и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник, - не помянутся все его правды. - Горданов и праведники... это оригинально! - воскликнула Глафира Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату. - -А я столкнулся сейчас с Гордановым у губернатора, - продолжал Бодростин, не обращая внимания на выход жены, - и знаете, я не люблю руководиться чужими мнениями, я и сам Горданова бранил и бранил жестоко, но как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца. - И ума, он очень умен, - поддержал Висленев. - Об уме уж ни слова: как он, каналья, третирует наших дворян и особенно нашего вице-губернаторишку, это просто слушаешь и не наслушаешься. Заговорил он нам о своих намерениях насчет ремесленной школы, которую хочет устроить в своем именьишке. Дельная мысль! Знаете, это человек-с, который не химеры да направления показывает... - Да; он очень умен! - Кроме того, говорю и о сердце. Мы с ним ведь старые знакомые и между нами были кое-какие счетцы. Что же вы думаете? Ведь он в глаза мне не мог взглянуть! А когда губернатор рекомендовал ему обратиться ко мне, как предводителю, и рассказать затруднения, которые он встретил в столкновениях с Подозеровым, так он-с не знал, как со мной заговорить! - И вы его великодушно ободрили? - спросила снова вошедшая Глафира Васильевна. - Да, представьте, ободрил, - продолжал Бодростин. - Подозеров честный, честный человек, но он в самом деле какой-то маньяк. Я его всегда уважал, но я ему всегда твердил: перестаньте вы, Бога ради, настраиваться этими газетными подуськиваниями. Что за болезненная мысль такая, что все крестьян обижают. Вздор! А между тем, задавшись такими мыслями, в самом деле станешь видеть неведомо что, и вот оно так и вышло. Горданов хлопочет о школе для самих же крестьян, а тот противодействует. Потом агитатор этот ваш Форов является и с ним поп Евангел, и возмущают крестьян... Ведь это-с... ведь это же нетерпимо! Я сейчас заехал к Подозерову и говорю: мой милый друг, vous etes entierement hors du chemin {Вы совершенно не на том пути (фp.).}, и что же-с? - кончилось тем, что мы с ним совсем разошлись. - Вы разошлись с Подозеровым? - воскликнул, не скрывая своей радости, Висленев. - Даже жалею, что я с ним когда-нибудь сходился. Этот человек спокоен и скромен только по внешности; бросьте искру, он и дымит и пламенеет: готов на укоризны целому обществу, зачем принимают того, зачем не так ласкают другого. Позвольте же наконец, милостивый государь, всякому самому про себя знать, кого ему как принимать в своем доме! Все люди грешны, и я сам грешен, так и меня не будут принимать. Да это надо инквизицию после этого установить! Общество должно исправлять людей, а не отлучать их. - О, вы совершенно правы, - поддержал Висленев, натягивая на руку перчатку. - По крайней мере я никого не отлучаю от общения с людьми и знаю, что человек не вечно коснеет в своих пороках, и для каждого настает своя минута исправиться. - Михаил Андреевич, вы божественно говорите! - воскликнул Висленев и начал прощаться. Его немножко удерживали, но он сказал, что ему необходимо нужно, и улетел домой, застал там Горданова с сестрой, которая была как-то смешана, и тут же рассказал новости об обращении Бодростина на сторону Павла Николаевича. Меж тем Глафира Васильевна тотчас же, по выходе Висленева, спросила мужа: - И неужто это дойдет до того, что Горданов снова будет принят у нас в доме? - Да; я полагаю, - отвечал Бодростин. - Он имеет во мне нужду, да и сам интересует меня своею предприимчивостью. Разве ты не хочешь, чтоб он был принят? - Мне все равно. - О чем же и говорить! Мне тоже все равно, - произнес он и, взяв Глафиру за обнаженный локоть, добавил: - я совершенно обеспечен: за моею женой столько ухаживателей, что они друг за другом смотрят лучше всяких аргусов. - Что же вы этим хотите сказать? - спросила Глафира, но Бодростин вместо ответа поцеловал несколько раз кряду ее руку и проговорил: - Какая у вас сегодня свежая и ароматная кожа. А впрочем, черт возьми! - добавил он, взглянув на часы, - j ai plusieurs visites a faire! {Мне нужно сделать несколько визитов! (фр.).} С этим он повернулся и вышел, часто скрипя своими сияющими сапожками. "Ароматная кожа!" - подумала Глафира, прислонясь устами к своей собственной руке. И пред ней вдруг пронеслась вся ее прошлая жизнь. В детстве ее любили и рядили; в юности выставляли как куколку; Горданов нуждался в ее красоте; ею хотели орудовать, как красавицей! Вышла замуж она через красоту; по своей вине пренебрежена как человек, но еще и теперь ценима в меру своей красоты. И между тем никто никогда не остановился на душе ее, никто не полюбил ее за ее сердце, не сказал ей, что он ей вверяется, что он ей верит и хочет слиться с нею не в одном узком объеме чувственной любви! Бодростина насупилась, и в больших глазах ее сверкнули досада и презрение. - Неужто же так будет вечно? Нет, еще одно последнее сказанье, и я начну новую летопись. Я хочу и я буду любима! Между тем Горданов в ожидании дела с Бодростиной сделал для себя очень важные открытия в Ларисе. Он изучил и понял ее основательно, и результаты его изучения были яснее результатов долгих размышлений о ней Форовой, Синтяниной и Бодростиной. У Горданова Лариса выходила ни умна, ни глупа, но это была, по его точному выводу, прекрасная "собака и ее тень". Вся суть ее характера заключалась в том, что все то, что ей принадлежит, ей не нужно. Горданов так решил и не ошибся. Теперь надо было действовать сообразно этому определению. Он ходил к Ларисе в дом, но, по-видимому, вовсе не для нее; он говорил с нею мало, небрежно и неохотно. Он видел ее разрыв с Подозеровым, пред которым Горданов постоянно обнаруживал к Ларисе полнейшее невнимание, и не уставал хвалить достоинства Андрея Ивановича. Это действовало прекрасно; Лариса едва преодолевала зевоту при имени Подозерова. Городская сплетня между тем утверждала, что Лариса не идет за Подозерова, что ему не везет, что он в отставке, а занята она Гордановым, но ей тоже не везет, потому что Горданов не удостоивает ее внимания, а занят, кажется, красивою купчихой Волдевановой, в доме которой Горданов действительно бывал недаром, и не скрывал этого, умышленно пренебрегая общественным мнением. Горданову, с его понятиями о Ларисе, нужно было совсем не то, что думала Бодростина; он не бил на то, чтобы поиграть Ларисой и бросить ее. Он, правда, смотрел на нее, как на прекрасный и нужный ему комфорт, но вместе с тем хотел, чтоб эта прекрасная, красивая девушка принадлежала ему на самом нерушимом крепостном праве, против которого она никогда не смела бы и подумать возмутиться. Но что же могло ему дать такое право? Брак; но брак не сдержит таких, как Лариса; да и к тому же он не мог жениться на Ларисе: у него на плечах было большое дело с Бодростиной, которую надо было сделать богатою вдовой и жениться на ней, чтобы самому быть богатым; но Ларису надо было закрепить за собой, потому что она очень ему нравится и нужна для полного комфорта. - С точки зрения дураков - это вздор, но с моей точки это не вздор, - размышлял Горданов, - женщина, которая мне нравится, должна быть моею, потому что без этого мне не будет хорошо. Но мне нужна и одна, и другая, я гонюсь за двумя зайцами и, по глупой пословице, я должен не поймать ни одного. Но это вздор! И у Павла Николаевича созрел план, по которому он смело надеялся закрепить за собою Ларису еще крепче, чем Глафиру Васильевну, и был вполне уверен, что ни Бодростина и никто на свете этого плана не проникнут. Таким образом у него предприятие нагромождалось на предприятие, и дух его кипел и волновался. Надо было помирить петербургские долги; упрочить здесь за собою репутацию человека, крайне интересного и страшного; добыть большие деньги, сживя со света Бодростина и женившись на его вдове, и закабалить себе Ларису так, чтобы она была ему до гроба крепка, крепче всяких законных уз. Всего этого он надеялся достигнуть без риска и опасностей. На долги он выслал проценты и был уверен, что Кишенский и его расчетливая подруга не станут на него налегать ввиду заяснившейся для него возможности поправиться и расплатиться; губернское общество он уже успел собою заинтересовать без малейшего труда и даже сам нередко дивовался своему успеху. Еще недавно ненавидевший его втайне Ропшин позвал его на именинный вечер, где был весь сок губернской молодежи, и Горданов, войдя, едва кивнул всем головой, и тотчас же, отведя на два шага в сторону хозяина, сказал ему почти вслух: "Однако же какая сволочь у вас, мой милый Ропшин". Хозяин сконфузился, гости присмирели; потом выходка эта с хохотом была разнесена по городу. Добыть большие деньги Горданов давно знал каким образом: дело это стояло за сорока тысячами, которые нужны были для расчета с долгами и начала миллионной операции; надо было только освободить от мужа Бодростину и жениться на ней, но из этих двух дел последнее несомненно устраивалось само собою, как только устроилось бы первое. Горданов в этом был уверен, Бодростина говорила правду, что у него была своя каторжная совесть: у него даже был свой каторжный point d honneur, не дозволявший ему сомневаться в существовании такой совести в Глафире Васильевне, женщине умной, которую он, как ему казалось, знал в совершенстве. Затем оставалось прикрепить к себе Ларису. Это дело было нелегкое: жениться на Ларисе, повторим еще раз, Горданов не думал, а любовницей его она не могла быть по своему гордому характеру. Он очень просто и ясно предвидел с ее стороны такую логику: если он меня любит - пусть на мне женится, если же не хочет жениться, значит не любит. Притом же около Ларисы стояли Синтянины, Форова, Подозеров, все эти люди не могли благоприятствовать планам Горданова. Еще он мог, может быть, увлечь Ларису, но рисковал не удержать ее надолго в своей власти. Могла настать минута разочарования, а Горданов был дальнозорок; он хотел, чтобы Лариса была неотдалима от него нигде, ни при каких обстоятельствах, не исключая даже тех, при которых закон освобождает жену от следования за мужем. Но понятно, что все эти сложные планы требовали времени, и Горданов, сделавшись снова вхож в дом Бодростиных, в удобную минуту сказал Глафире, что он не истратил одной минуты даром, но что при всем этом ему еще нужно много времени. - Не торопи меня, - говорил он ей, - дай мне год времени, год - не век, и я тебе за то ручаюсь, что к концу этого года ты будешь и свободна, и богата. - Но завещание написано! - Оставь ты эти письмена. Глафира Васильевна сама знала, что нужно время, нужно оно было не для нее, а для Павла Николаевича, который хотел действовать осторожно и, раздув огонь, собрать жар чужими руками. На это и был здесь Висленев. В таком положении находились дела, когда Михаил Андреевич Бодростин, рассорясь с Подозеровым, ввел к себе снова в дом Горданова и, пленясь его умом, его предприимчивостью и сообразительностью, вдруг задумал ехать в Москву и оттуда в Петербург, чтоб уладить кое-что по земству и вступить в большие компанейские торговые дела, к которым его тянуло и которых так опасалась Глафира Васильевна. При этом кстати Бодростин вез в Москву и духовное завещание, с тем чтобы положить его на хранение в опекунский совет. Бодростину сопутствовали в его поездке: его наследник племянник, улан Владимир Кюлевейн и секретарь Ропшин. День отъезда был назначен. Молодой, рослый камердинер Михаила Андреевича и два лакея укладывали чемоданы и несессеры. Ропшин, вместе с самим Бодростиным собирал в кабинете дорожный портфель. Дело было после обеда пред вечерним чаем: осталось провести дома последний прощальный вечер и завтра ехать. - Подай мне завещание! - спросил, сидя за столом, Бодростин у стоявшего с другой стороны стола Ропшина. Секретарь порылся и поднес лист, исписанный красивым французским почерком Михаила Андреевича. Бодростин пробежал несколько строк этого документа, взглянул на свидетельские подписи Подозерова и Ропшина и сказал: - Не худо бы сюда еще одну подпись священника. - Как вам угодно, - отвечал Ропшин. - Но, впрочем, кажется, довольно по закону и двух. - Совершенно довольно и, вдобавок, завещание писано вашею собственною рукой и, вероятно, самим вами будет подано на хранение? - А разумеется, самим. - В таком случае оно более чем гарантировано от всяких оспориваний. - Ты прав, нечего тут вмешивать попов: еще все разблаговестят. Ты ведь, конечно, никому ни звука не подал. - Можете ли вы в этом сомневаться, - отвечал, краснея, Ропшин. - Я, брат, всем верю и во всех сомневаюсь. - Я не знаю, как господин Подозеров, - начал было Ропшин, но Бодростин перебил его: - Ну в Подозерове-то я не сомневаюсь. Ропшин еще покраснел, так что багрец пробил сквозь его жиденькие, тщательно причесанные чухонские бакенбарды, но Бодростин, укладывавший в это время бумагу в конверт, не заметил его краски. - Надпиши, - сказал он секретарю, и, продиктовав ему надпись, велел запечатать конверт гербовою печатью и уложить в портфель. Позже вечером Бодростина не было дома: он был у губернатора, потом у Горданова и вернулся за полночь. Глафира Васильевна без него в сумерки приняла только Висленева, но рано сказалась больною и рано ушла к себе на половину. Дела ее с Висленевым шли вяло. Иосаф Платонович сделался ее адъютантом, но только разводил ей рацеи о женщине, о женских правах и т. п. Горданов, наблюдавший все это, находил, что вокруг удалой Бодростиной как будто становилось старо и вяло, но вряд ли он в этом не ошибался. По крайней мере, если бы Горданов видел Глафиру Васильевну в сумерки того дня, когда Бодростин запечатал свое завещание, он не сказал бы, что около нее стало старо. Она была вся оживлена: черные брови ее то поднимались, то опускались, взор то щурился и угасал, то быстро сверкал и пронизывал; античные ее руки горели и щипали в лепестки мягкую шемахинскую кисть от пояса распашного капота из букетной материи азиатского рисунка. В организме ее было какое-то лихорадочное беспокойство, и потому, несмотря на едва заметную свежесть летнего вечера, в кабинете ее были опущены густые суконные занавесы, и в камине пылали беловатым огнем сухие березовые дрова. Глафира Васильевна помещалась полусидя на низком мягком табурете и упиралась в белый мраморный откос камина ногой, обутой в простую, но изящную туфлю из алого сафьяна. Он ей был не лишний: она в самом деле зябла, но вдруг чуть только всколыхнулась дверная портьера и вошедшая девушка произнесла: "Генрих Иваныч", Бодростина сейчас же вскочила, велела просить того, о ком было доложено, и пошла по комнате, высоко подняв голову, со взглядом ободряющей и смущающей ласки. В портьере показался секретарь Ропшин: бедный и бледный, нескверный и неблазный молодой человек, предки которого, происходя от ревельских чухон, напрашивались в немецкие бароны, но ко дню рождения этого Генриха не приготовили ему ничего, кроме имени Ропшкюль, которое он сам переменил на Ропшин, чтобы не походить на чухонца. Он был воспитан пристойно и с удовольствием нес свои секретарские обязанности при Бодростине, который его отыскал где-то в петербургской завали, и в угоду одной из сердобольных дам, не знавших, куда пристроить этого белобрысого юношу, взял его к себе в секретари. Очутившись в этом старом, богатом и барском доме, Ропшин немедленно впал в силки, которые стояли здесь по всем углам и закоулкам. У Глафиры Васильевны была своя партия и свои агенты повсюду: в конторе, в оранжереях, в поварских, на застольной и в прачечной. Глафира Васильевна не пренебрегала ни сплетней, ни доносом. Ропшин, в качестве лица, поставленного одним рангом выше камердинера и дворецкого, тоже был взят на барынину сторону, и он сам вначале едва знал, как это случилось, но потом... потом, когда он увидал себя на ее стороне, он проникся благоговейным восторгом к Глафире Васильевне: он начал тупить взоры при встрече с нею, краснеть, конфузиться и худеть. Глафира Васильевна не пренебрегала и этим: мальчик мог быть полезен, и ему был брошен крючок. Год тому назад этот двадцатидвухлетний молодой человек впервые взошел в кабинет Глафиры для передачи какого-то незначащего поручения ее мужа. В кабинете на ту пору сидели Лариса Васильевна и генеральша Синтянина. Юноша пришел в смущение при виде трех красивых женщин: он замялся, стал говорить, ничего не выговорил, поперхнулся, чихнул, и его маленький галстучек papillon {Бабочка (фр.).} сорвался с пуговки и улетел в неведомые страны. У Ропшина задрожали колена и навернулись слезы. Синтяниной и Ларисе стало и смешно и жалко, но Глафире Васильевне это дало повод бросить крючок. Она, секунду не думая, оторвала один из бантиков своего капота и, подавая его Ропшину, сказала: "прекрасно! с этих пор вы за это будете мой цвет!" Юноша поцеловал ее руку и вылетел бомбой, зацепившись за несколько стульев... По прошествии десяти месяцев Ропшин доставил Глафире Васильевне копию с завещания Бодростина, вверенного его скромности, и был награжден за это прикосновением белого пальца Глафиры Васильевны к его подбородку. Теперь он предстал к ней с другим докладом. Он вошел, поклонился и застенчиво пролепетал банальную французскую приветственную фразу. Она окинула его бровью, ласково улыбнулась и, взяв его за руку, подвела к стулу. - Садитесь, Генрих, - сказала она, выпуская его руку и проходя далее по ковру своею развалистою походкой. - Что нового у нас? - Михаил Андреевич везет завещание в Москву. - Да-а? - Он запечатал его в конверт и сдал мне. - Вам? как это мило с его стороны. Ропшин встал и хотел раскланяться. - Куда же вы? - остановила его Бодростина. - Я все сказал вам, - отвечал Ропшин и отозвался, что у него много дел. - Ах, полноте, пожалуйста, с вашими делами: всех дел вовек не переделаешь. Скажите лучше мне: вы можете меня удостоверить, что эта бумага действительно приготовлена и везется в Москву? - О, к сожалению, ничего нет легче: она со мной, в моем портфеле. Вы, может быть, желали бы ее видеть... я нарочно взял с собою. - Да; я даже прошу вас об этом. Ропшин вышел и, явясь через минуту, застал Глафиру Васильевну снова пред камином: ее опять, кажется, знобило, и она грелась в той же позе на том же табурете, на котором сидела до прихода Ропшина. - Вы нездоровы? - робко спросил молодой человек, кинув на нее влюбленный, участливый взгляд. - Немножко зябну. - Вечер свеж, - отвечал секретарь, доставая конверт из портфеля. - Oui, le feu est un bon compagnon се soir {Да, огонь - хороший товарищ в этот вечер (фр.).}, - уронила она, зевая. Глафира Васильевна взяла конверт, внимательно прочла надпись и заметила, что она никогда не знала, как подобные документы надписываются. - Вот там, на столе, есть карандаш, - прошу вас, спишите мне эту надпись. Ропшин встал и хотел взять конверт. - Нет, вы пишите, я продиктую вам, - сказала Бодростина, и когда секретарь взял карандаш и бумагу, Глафира Васильевна прочитала ему надпись и затем бросила конверт в огонь и, встав, заслонила собою пылающий камин. Ропшин остолбенел, но потом быстро бросился к ней, но был остановлен тихим, таинственным "т-сс", между тем как в то же самое время правая рука ее схватила его за руку, а белый мизинец левой руки во всю свою длину лег на его испуганные уста. - Вы не употребите же против меня силы, да и это теперь было бы бесполезно, вы видите, конверт сгорел. Берите скорее точно такой другой и делайте на нем ту же надпись. Они должны быть похожи как две капли воды. - Что же я положу в другой конверт? - Вы положите в него... лист чистой бумаги. - Великий Боже! - Не ужасайтесь, бывают дела гораздо страшнее, и их люди бестрепетно делают для женщин и за женщин, - это, надеюсь, еще далеко не тот кубок, который пили юноша, царь и пастух в замке Тамары. - Вы можете еще шутить! - Нимало, вам не грозит никакая опасность! что бы ни случилось, вы можете отвечать, что это ошибка и только. - Я потеряю мое место. - Очень может быть, но о таких вещах пред женщиной не говорят. И с этим Бодростина, не давая опомниться Ропшину, достала из его портфеля пачку конвертов и сунула в один из них загодя приготовленный, исписанный лист, - этот лист было старое завещание. - Не стойте посреди пути: минуты дороги. Где печать? - спросила она живо. Ропшин молча вынул из кармана гербовую печать, которою Глафира Васильевна собственною рукою запечатала конверт, и сказала: "надпишите!" Секретарь сел и взял перо, но рука его тряслась и изменяла ему. - Прежде немножко успокойтесь, - вы очень взволнованы, вас надо вылечить, бедный ребенок, - и с этим она обняла его и поцеловала. Ропшин закрыл рукой глаза и зашатался. Бодростина отвела его руку и взглянула ему в глаза спокойным, ничего не говорящим взглядом. - Comptez-vous cela pour rien? {Вы это ни во что не ставите? {фр.).} - спросила она его строго и твердо. - О, я давно, давно люблю вас, - воскликнул Ропшин, - и я готов на все! - Вы любите! Tant mieux pour vous et tant pis pour les autres {Тем лучше для вас и тем хуже для других (фр.).}, берегите же мою тайну. Вам поцелуй дан только в задаток, но щедрый расчет впереди. - И с этим она сжала ему руку и, подав портфель, тихонько направила его к двери, в которую он и вышел. Бодростин вернулся домой за полночь и застал своего молодого секретаря сидящим за работой в его кабинете. - Иди спать, - сказал он Ропшину, - чего ты сидел? Я запоздал, а мы завтра утром едем. - Мне что-то не хотелось спать, - ответил Ропшин. - Не хочешь спать? Соскучился и тянет в Питер. Что же, погоди, брат, покутишь: но ты в каком-то восторженном состоянии! Отчего это? - Вам это кажется, - я тот, что и всегда. - Ты не пленен ли горничной Настей?.. А хороша! хоть бы и не тебе, ревельской кильке. Да ты, братец, не скромничай, - я сам был молод, а теперь все-таки иди спать. И предводитель с своим секретарем разошлись. Бодростинский дом весь погрузился в спокойный сон, не исключая даже самой Глафиры, уснувшей с уверенностию, что последние шаги ее сделаны блистательно. Бодростин сам лично отдаст на хранение завещание, которым предоставлялось все ей и одной ей; это не может никому прийти в голову; этого не узнает и Горданов, а Ропшин... он не выдаст никогда того, что он знает, не выдаст потому, что он замешан в этом сам и еще более потому, что... Глафира Васильевна знала юношескую натуру. Так уехал Бодростин, уверенный, что ему нечего беспокоиться ни за что: что даже супружеская честь его в полной безопасности, ибо у жены его так много поклонников, что они сами уберегут ее друг от друга. Ему и в голову не приходило, что он самое свежее свое бесчестие вез с самим собою, да и кто бы решился заподозрить в этом влаственную красоту Глафиры, взглянув на прилизанного Ропшина, в душе которого теперь было столько живой, трепещущей радости, столько юношеской гордости и тайной, злорадной насмешки над Висленевым, над Гордановым и над всеми смелыми и ловкими людьми, чья развязность так долго и так мучительно терзала его юное, без прав ревновавшее сердце. Теперь он, по своей юношеской неопытности, считал себя связанным с нею крепчайшими узами и удивлялся только одному, как его счастье не просвечивает наружу, и никто не видит, где скрыт высший счастливец. "Tant mieux pour vous tant pis pour les autres", - шепчут ему полные пунцовые губы, дыхания которых ему не забыть никогда, никогда! И воспоминания эти порхают роем в голове и сердце счастливца, помещающегося в вагоне железной дороги возле блаженного Бодростина, и мчатся они вдаль к северу. А в то же время Глафира Васильевна покинула свой городской дом и сокрылась в цветущих садах и темных парках села Бодростина, где ее в первый же день ее переезда не замедлили навестить Висленев с сестрой и Горданов. И в тот же день вечером, в поздние сумерки, совершенно некстати, нежданно и нескладно, появился Михаил Андреевич в коротком кирасирском мундире с распоротою спинкой, и столь же внезапно, нежданно и нескладно исчез. Странный, пустой, но неприятный случай этот подействовал на Глафиру Васильевну очень неприятно, - она тяготилась мертвым безмолвием зал, где тревожному уху ее с пустынных хор слышалась тихая речь и таинственный шорох; ее пугал сумрак сонных кленов, кряхтящих под ветер над сонным, далеким прудком старинного парка; ее пугал даже всплеск золотистого карася на поверхности этой сонной воды. Ее состояние было созерцательное и болезненное; она опять перебирала не совесть свою, но свои поступки, и была недовольна собою. Даже недавно казавшийся ей столь необходимым вызов Горданова представлялся ей теперь в ином свете. По ее мнению, все ее прошлое было ошибка на ошибке. Ей, выйдя замуж, нужно было держать себя строго, и тогда... она, конечно, могла бы овдоветь без всякой сторонней помощи, как без помощи Горданова она овладела завещанием и даже более: подменила его другим. Надо было выдержать себя, как выдерживает Синтянина, и тогда ни на что не нужны были бы никакие помощники... Да; Горданов ей дорого стоит, и зато теперь, после истории с завещанием, цена ему сильно упала, но он все-таки еще нужен... Глафира не могла ни на кого, кроме него, положиться, но теперь она видела необходимость сделать нечто и с самою собою: надо было поправить свою репутацию, так чтобы ко времени, когда ударит роковой час, на нее не могло пасть даже и тени подозрения в искусственном устройстве вдовства. Надо было поправить свою репутацию. - Начать молиться? - но кто же мне поверит. За что же, за что же взяться, чтобы меня забыли во мне самой? Это ее занимало постоянно, и она, оставаясь сама с собою, не могла отрешиться от этой мысли. Глава четвертая Сумасшедший Бедуин Верстах в тридцати от села Бодростина в больших имениях одного из князей древнего русского рода жил оригинальный человек, Светозар Владенович Водопьянов. Крестьяне в окружности называли его "черным барином", а соседи помещики - Сумасшедшим Бедуином. Он происходил откуда-то из южных славян; служил когда-то без году неделю в русской артиллерии и, выйдя в отставку, управлял с очень давних пор княжескими имениями. Последнее было несколько удивительно. Водопьянов, казалось бы, не мог управлять ничем, но между тем он управлял очень обширными землями и заводами, и владетель этих больших местностей не искал случая расстаться с Светозаром Владеновичем. Напротив, всем было известно, что князь, занимавший в Петербурге важную государственную должность, дорожит безалаберным Водопьяновым и, каждый год выписывая его к себе с отчетами, удерживал его при себе долго и ласкал, и дарил его. Сановник любил Водопьянова, и в этой любви его было что-то нежное и даже почтительное. Управитель был человек честный и даже очень честный: это знали все, но главная черта характера, привязывавшая к нему людей, заключалась в непосредственности его натуры и в оригинальности его характера. Название "черный барин" очень ясно выражало внешность Водопьянова: он был велик ростом, неуклюж, массивен, темен лицом, с весьма крупными чертами лица; толстыми, черными с проседью волосами, поросшими мхом ушами и яркими, сверкающими, карими глазами. Ноги и руки его были просто ужасны по своим громадным размерам, и притом руки всегда были красны, как окунутые в свекольный рассол, а ноги до того костисты, что суставы словно были покрыты наростами, выпиравшими под кожей сапога наружу. Ко всему этому Водопьянов постоянно смазывался чем-то камфарным, носил в кармане коробку с камфарными шариками, глотал камфару, посыпал камфарой постель, курил камфарные сигаретки и вообще весь был пропитан камфарой. Это была его гигиена по Распайлю, - единственному врачу, которому он верил. Ходил он и двигался быстро, говорил голосом необыкновенно кротким и мягким и находился в постоянной задумчивости. Нрав и образ жизни Водопьянова были до крайней степени причудливы: к нему очень шли слова поэта: Он странен, исполнен несбыточных дум, Бывает он весел ошибкой; Он к людям на праздник приходит угрюм, К гробам их подходит с улыбкой. Всеобщий кумир их ему не кумир, Недаром безумцем зовет его мир. Водопьянов был бесконечно добр и участлив: он был готов служить всем и каждому чем только мог, но все горести людские при этом его не поражали и не тревожили. От этого многим казалось, что он лишен чувства и поступает добро и благородно только по принципу. Сам он тоже всякую скорбь переносил, не удостоивая ее ни малейшего внимания, - не смущался ничем и не боялся ничего. Он был холост, но имел на своих руках женатого брата с детьми и замужнюю сестру с ее потомством. Все это были люди плохие, нагло севшие на шею Водопьянова и не помышлявшие сойти с нее, как он не помышлял их спугивать. Есть или, по крайней мере, были у нас на Руси сострадательные барышни, одну из каковых автор вспоминает в эту минуту: в ее девической комнате постоянно можно было найти какую-нибудь калечку; на окне, например, сидел цыпленок с переломленною, перевязанною в лубок ногой; в шляпной коробке помещался гадостный больной котенок; под комодом прыгал на нитке упавший из гнезда желтоносый галчонок: все это подбиралось сюда откуда попало и воспитывалось здесь до поправления сил, без всякого расчета на чью бы то ни было благодарность. Дом Светозара Владеновича в своем роде был совершенно то самое, что описанная комната, с тою единственною разницей, что вместо галчат, котят и цыплят здесь обитали калеки и уродцы человеческой породы. Помимо ленивого и тупого брата и его злой жены, с их малоумным и злым потомством, и сестры с ее пьяным мужем и золотушными детьми, у Водопьянова был кучер, нигде нетерпимый пьяница, кухарка, забитая мужем, идиотка, комнатный мальчик-калека, у которого ноги стояли иксом в разные стороны: все это придавало всему дому характер какого-то нестроения. Почти то же самое было и в сельском хозяйстве, которым управлял Водопьянов, но, ко всеобщему удивлению, и дом "черного барина" не оскудевал, и полевое и фабричное хозяйство у него шло часто даже удачнее, чем у многих, самых рачительных, соседей. От этого в народе ходила молва, что "черный барин" что-то знает", - ион действительно нечто знал: он знал агрономию, химию, механику, знал силы природы в многоразличных их проявлениях, наблюдал их и даже умел немножко прозревать их тайны. Кроме того, он знал нечто такое, что, по общераспространенному мнению, даже и нельзя знать: он знал (не верил, а знал), что есть мир живых существ, не нуждающихся ни в пище, ни в питии, ни в одежде; мир, чуждый низменных страстей и всех треволнений мира земного. Водопьянов был спирит и медиум, хотя не давал никаких медиумических сеансов. Рука его не писала, но ухо что-то слышало, и это слышание было поводом ко множеству странностей, по которым образованные соседи не в шутку признавали его немножко помешанным и назвали "Сумасшедшим Бедуином". Заподозрить в Водопьянове некоторую ненормальность душевных отправлений было весьма возможно: в его поступках была бездна странностей: он часто говорил, по-видимому, совершенную нескладицу, и нередко вдруг останавливался посреди речи, прислушивался к чему-то такому, чего никто не слыхал, иногда он даже быстро кому-то отвечал и вдруг внезапно вскакивал и внезапно уходил или уезжал. Нередко он вдруг появлялся, прежде невхожий, в домах людей, очень мало ему знакомых и отдаленных: появлялся Бог знает для чего, а через короткое время снова уезжал. Словом, носился как Сумасшедший Бедуин по пустыне, почти не замечая живых людей и говоря с призраками. Месяц спустя после отъезда Михаила Андреевича в столицу, в один августовский темный вечер, прерывистый звон поддужного колокольчика возвестил гостя обитателям села Бодростина, и лакеи, отворившие дверь парадного подъезда, встретили "черного барина". Водопьянов пользовался за свою оригинальность и честность расположением Михаила Андреевича, но Глафира Васильевна, прежде очень интересовавшаяся этим оригиналом, вдруг разжаловала его из своих милостей. Сумасшедший Бедуин, по ее словам, тяжело действовал ей на нервы. Водопьянов бывал у Бодростиных очень редко и пред сим не показывал к ним глаз более года, но так как подобные странности были в его натуре, то внезапный приезд его не удивил Глафиру. Она, напротив, в этот раз, страдая немножко скукой, была даже рада посещению Водопьянова и, отдав приказание слуге просить приезжего в гостиную, живо обратилась к находившимся у нее гостям: Ларисе, Висленеву и Горданову, и сказала: "Рекомендую вам, господа, сейчас войдет оригинал, подобного которому едва ли кто-нибудь из вас видел: он мистик и спирит". - И даже медиум, мне кажется, - дополнила Лариса. - И натурально шарлатан, - прибавил Горданов. - Нимало, - ответила Бодростина. По залу между тем уже раздавались тяжелые шаги Светозара Владеновича. Водопьянов был одет очень хорошо, даже немножко щеголевато для деревни, держался скромно, но развязно и с самоуверенностью, но черные огненные глаза его вместе с непостижимою бледностию щек делали его и с виду человеком, выходящим из ряду вон. Глафира Васильевна встретила его очень радушно, отрекомендовала его своим гостям и назвала ему гостей. Водопьянов изо всех трех знал одну Ларису, но, подав всем руку и обменявшись приветствиями с последним по очереди, Висленевым, сказал: - Вас зовут Иосаф, очень редкое имя. Впрочем, все имена прекрасны, но не сообщают человеку своего значения. - Это хорошо или дурно? - заговорила с ним Бодростина. - Ни то, ни другое: человек значит только то, что он значит, все остальное к нему не пристает. Я сегодня целый день мучусь, заставляя мою память сказать мне имя того немого, который в одну из персских войн заговорил, когда его отцу угрожала опасность. Еду мимо вас и вздумал... - Что у нас об этом знают? - Да! Я думаю, здесь непременно есть люди, которые должны это знать. - Господа! - обратилась с вопросом Бодростина. Все молчали. - Я каюсь в моем невежестве, - продолжала она, - я не знаю ни этого факта, ни этого имени. - Факт несомненен, - утвердил Водопьянов. - Он есть в истории: это было в одну из войн Кира, мне помнится, - заметил Горданов. - Ах, вам это помнится! Я очень рад, очень рад, что вы это помните. Не правда ли, странный случай? Мне один медик говорил, что это совсем невозможно, почему же? не правда ли? - Не знаю, как вам ответить: почему? - Да; это смешно, в каком младенчестве еще естественные науки. Я предлагал премию тому, кто скажет, почему петух в полночь поет; никто до сих пор не взял ее. Поэтому я верю, что немой мог заговорить. В природе все возможно! - Но возможно, чтобы курица ходила по улице, но чтобы улица ходила по курице, это невозможно! - Кто знает? А как вы полагаете: возможно ли, чтобы щука выскочила сама из реки, вспрыгнула человеку в рот и задушила его? - Не думаю. - А между тем в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, двадцать третьего июля, на Днепре, под Киевом, щука выпрыгнула из воды, воткнулась в рот хохлу, который плевал в реку, и пока ее вытащили, бедняк задохнулся. И следствие было, и в газетах писали. Что? - отнесся он и, не дождавшись ответа, продолжал: - Ужасны странности природы, и нам, докуда мы сидим в этом кожаном футляре, нельзя никак утвердительно говорить, что возможно и что невозможно. У меня есть сильнодействующее средство от зубной боли, мне дал его в Выборге один швед, когда я ездил туда искать комнату, где Державин дописал две последние строфы оды "Бог", то есть: "В безмерной радости теряться и благодарны слезы лить..." Я хотел видеть эти стены, но не нашел комнаты: у нас этим не дорожат... Да; но я говорю о лекарстве. Это сильное средство уничтожает нерв, и его можно капнуть только на нижний зуб, а для верхнего считалось невозможным, но я взял одну бабу, у которой болел верхний зуб, обвязал ей ноги платком и поставил ее в углу кверху ногами и капнул, и она потом меня благословляла. Я сообщал этот способ в газеты, - не печатают, тоже, говорят, "невозможно". В наших понятиях невозможное смешано с тем, что мы считаем невозможным. Есть люди, которые уверены, что человек есть кожаный мешок, а им, однако, кажется невозможным допустить, что даровитый человек, царствовавший в России под именем Димитрия, был совсем не Лжедимитрий, хотя кожаный мешок был похож как две капли воды. - Вы, кажется, к Лжедимитрию неравнодушны? - молвила Бодростина. - Да; бедный дух до сей поры беспокоится такою клеветой. Бодростина переглянулась с гостями. - Он кто ж такой? - Когда он был духом, он не хотел этого ясно сказать, теперь же он опять воплощен, - отвечал спокойно Водопьянов. - Вы не скрываете, что вы спирит? - отнесся к нему Висленев. - Нет, не скрываю, для чего ж скрывать? - Я тоже не скрываю, что не верю в спиритизм. - Вы прекрасно делаете, но вы ведь спиритизма не знаете. - Положим; но я знаю то, что в нем есть смешного: его таинственная сторона. Вы верите в переселение душ? - Да, в перевоплощение духа. - И в чудеса? - Да, если чудесами называть все то, чего мы не научились еще понимать, или не можем понимать по несовершенству нашего понимательного аппарата. - А чему вы приписываете его несовершенства? - Природе этой плохой планеты. Плохая планета, очень плохая, но что делать: надо потерпеть, на это была, конечно, высшая воля. - Вы, стало быть, из недовольных миром? - Как вечный житель лучших сфер, я, разумеется, не могу восхищаться темницей, но, зная, что я по заслугам посажен в карцер, я не ропщу. - И вы видали сами чудеса? - тихо вопросила его Лариса. - О, очень много! - Какие, например? Не можете ли вы нам что-нибудь рассказать? - Могу охотно: я видел более всего нежданные победы духа злобы над чувствами добрейших смертных. - Но тут ничего нет чудесного. - Вы думаете? - Да. - О, ошибаетесь! Зло так гадко и противно, что дух не мог бы сам идти его путем, если бы не вел его сильнейший и злейший. - Нет, вы скажите видимое чудо. - Я видел Русь расшатанную, неученую, неопытную и неискусную, преданную ученьям злым и коварным, и устоявшую! - Ну, что это опять за чудо? - Каких же вы желаете чудес? - Видимых воочию, слышимых, ощущаемых. - О, им числа нет: они и в Библии, и в сказаниях, в семейных хрониках, и всюду, где хотите. Если это вас интересует, в английской литературе есть очень хорошая книжка Кроу, прочтите. - Но вы сами ничего не видали, не слышали, не обоняли и не осязали? - Видел, слышал, обонял и осязал. - Скажите, что? - Я в детстве видал много светлых бабочек зимой. - Галлюцинация! - воскликнул Висленев. - Ну, понятно, - поддержал Горданов. - Это в пору детства; нет, вы скажите, не видали ли вы чего-нибудь в зрелые годы? - спросила Лариса. - И, главное, чего-нибудь страшного, - добавила Бодростина. - Да, видел-с, видел; я видел, золотой пух и огненный летали в воздухе, видел, как раз черная туча упала в крапиву. - Это все не страшно. - Я видел... видел на хромом зайце ехал бородатый старик без макушки, шибко, шибко, шибко, оставил свою гору, оставил чужую, оставил сорочью гору, оставил снежную и переехал за ледяную, и тут сидел другой старик с белою бородой и сшивал ремнями дорогу, а с месяца свет ему капал в железный кувшин. - Это нелепости! - заметила Бодростина. - Скажите что-нибудь попроще. - Проще? Это все просто. Я спал пред окном в Москве, и в пуке лунного луча ко мне сходил мой брат, который был в то время на Кавказе. Я встал и записал тот час, и это был... - Конечно, час его кончины, - перебил Висленев. - Да, вы именно отгадали: он в этот час умер. - Это всегда так говорят. - Но что вы слышали? - добивалась Лара, которой Водопьянов отвечал охотнее всех прочих. - Я слышу много, много, много. - И, виновата, вы и слышите все в таком же бестолковом роде, как видите, - отвечала Бодростина. - А? Да, да, да, все так. Вода спит слышно. Ходит некто, кто сам с собою говорит, говоря, в ладоши хлопает и, хлопая, пляшет, а за ним идет говорящее, хлопающее и пляшущее. Все речистые глупцы и все умники без рассудка идут на место, о которое скользят ноги. Я слышу, скользят, но у меня медвежье ухо. Он покачал свое густо обросшее волосами ухо и добавил: - Мне не дано слышать ясно, но Гоголь слышал час своей смерти. - Гоголь ведь, как известно, помешался пред смертью, - заметил Горданов. Водопьянов улыбнулся. - Вам это известно, что он помешался? - Говорят. - Однако все сбылось так, как он слышал. - Случай. - Но этим случаям числа нет. Иезекииль с Исаией пророком слышали, когда придет Христово царство. - Оно же пришло: мы христиане. - Нет, нет, тогда "все раскуют мечи на орала и копья на серпы". Нет, это не пришло еще. - И не придет. - Придет, придет, придет, люди станут умнее и будут добрее, и это придет. - А что вы обоняли? - Я обоняю... даже здесь теперь запах свежераспиленной сосны... - Какие вздоры! Это я купаюсь в смоляном экстракте, - отвечала Бодростина, и, приближая к его лицу свою руку, добавила: - Понюхайте, не это ли? - Нет, я слышу запах новых досок, их где-то стругают. - Что за гиль! Гроб готовят, что ли? Нет, мы вам чудо гораздо получше расскажем, - воскликнула она и рассказала о странном и непонятном появлении ее мужа в распоронном мундире. - Скажите-ка, что это может значить? - Надо молиться о нем. - О чем же молиться? Ведь смерть по-вашему - блаженство. - Да, смерти нет, нет Бога мертвых, нет и смерти, есть только Бог живых. - Простите, я позабыла, что вы бессмертны. - Как все с предвечного начала: "Я раб, я царь, я червь, я Бог". - Каково! - воскликнула Бодростина, обращаясь к гостям, и затем добавила: - Allez droit devant vous, cher {Продолжайте дальше, дорогой (фр.).} Светозар Владенович, мы не устанем вас слушать! Водопьянов промолчал. Бодростина подумала, не оскорбился ли он, и спросила его об этом, но Сумасшедший Бедуин отвечал, что его обидеть невозможно, - всякий, обижая другого, - обижает себя и деморализуется. - Ну, прочь мораль! Я не моральна! Скажите-ка нам что-нибудь о переходе душ. Мне очень нравится ваша теория внесения в жизнь готовых способностей, и я ее часто припоминаю: мне часто кажется, что во мне шевелится что-то чужое, но только вовсе не лестное, - добавила она с улыбкой к гостям. - Не была ли я, Светозар Владенович, Аспазией или Фриной, во мне прегадкие инстинкты. - Что вы за вздоры говорите? - воскликнул слегка шокированный Висленев и, вставши, начал ходить. Но Водопьянов отвечал Бодростиной, что все это очень возможно и что он сам был вор и безжалостный злодей. - Во мне тоже, - отвечал он, - нет нимало врожденного добра. - А между тем ведь вы добряк. - Нет; я очень зол, но не хочу быть злым, - мне это стоило работы. - А вы, конечно, знаете таких, которые перевоплощаются из честных душ и все честнеют? - Да, я знаю один такой дух. - Скажите, скажите о нем, - кто это такой? - Его здесь звали на земле дон Цезарь де Базан. - Испанский дворянин! - воскликнули все, не исключая лениво дремавшего Горданова. - Да; он был испанский дворянин, и он сделал это слово кличкой. Вы помните его, разумеется, по театральной пьесе. - Да; помним, помним; благороден, беден, горд и честен. - И ко всему тому изрядно глуп, - подсказал Висленев. - Оставим, господа, кому он чем кажется. Пусть лучше Светозар Владенович расскажет нам, как испанский дворянин переселялся и в ком он жил. - Он жил в студенте Спиридонове, который в свою очередь жил в Москве в маленьком переулке возле Цветного бульвара. По крайней мере я там его узнал. - И пусть отсюда ваш рассказ начнется уже без перерыва. - Рассказывать я должен, начиная с дней давних. - Мы слушаем. Я люблю всякий мистический бред, - заключила Бодростина, обращаясь к гостям. - В нем есть очень приятная сторона: он молодит нас, переносит на минуту в детство. Сидишь, слушаешь, не веришь и между тем невольно ноги под себя подбираешь. Водопьянов начал. Глава пятая Рассказ Водопьянова - Студент Спиридонов, по множеству пороков, был неспособен к семейной жизни, а между тем он был женат, и женат по собственному побуждению и против своей воли, и с этих пор... - Позвольте! с этих пор, конечно, не начнется бестолковщина? - Зачем же? и с этих пор в студенте Спиридонове сказался его хозяин, но, впрочем, его надо было бы узнать гораздо прежде. Спиридонов мне раз все рассказал и сам над собой смеялся, хотя в его словах не было никакого смеха. Испанский дворянин ему являлся много раз. - И въявь? - Конечно, въявь, и в старом своем виде: с безвременною сединой в черных кудрях, с беспечнейшим лицом, отмеченным печатью доброты и кротости, с глазами пылкими, но кроткими, в плаще из бархата, забывшего свой цвет, и с тонкою длинною шпагой в протертых ножнах. Являлся так, как Спиридонов видел его на балаганной сцене, когда ярмарочная группа давала свои представления. - Ну, слава Богу, - это обещает, кажется, быть интересным, и если история эта не кончится в пяти словах, то надо приказать дать свечу, чтобы после нас не прерывали. - История довольно велика, - ответил Водопьянов. Бодростина позвонила и велела дать огонь, хоть на дворе едва лишь смеркалось. Когда люди поставили лампы и вышли, спустя шторы у окон, Водопьянов продолжал: - У студента Спиридонова был отец, - бедняк, каких немало на этой планете, где такая бездна потребностей; но ему, наконец, улыбнулось счастие. Он служил в гусарах на счет богатой тетки, - это, конечно, не особенно честно, но она этого хотела, и он это делал для поддержания ее фамильной гордости. Он, говорят, был красив: я его не видал, - когда я познакомился с его сыном, его уже не было на этом свете. В него влюбилась красавица помещица одного села, где он стоял. Она была богата, молода, и год как овдовела после мужа-старика, которому ее продали ради выгод и который безумно ревновал ее ко всем. Вдова, хотя имела детей, пошла за Спиридонова. Ее прокляли. За что и почему, - не знаю, но проклял ее родной отец, а за ним и мать. Потом ее, бедняжку, начали клясть все родные. По общему мнению, она была не вправе ни любить, ни называть супругом кого любила, но она все-таки вышла замуж и родила моего приятеля, студента Спиридонова, и потом жила пять лет и хворала. Спиридонов говорил, что его мать с отцом жили душа в душу, отец его боготворил жену, но, несмотря на то, она сохла и хирела. Отец его тоже часто был смущен и угрюм. Спиридонов тогда не знал, чему это приписывать, жили они довольно уединенно в городе, куда однажды заехали ярмарочные актеры... - И дали здесь "Испанского Дворянина"? - подсказала Бодростина. - Вы отгадали: актеры объявили, что они сыграют здесь "Испанского Дворянина". Мать Спиридонова, желая развлечь и позабавить сына, взяла ложу и повезла его в театр. И вот в то время, когда дон Цезарь де Базан в отчаянной беде воскликнул: "Пусть гибнет все, кроме моей чести и счастья женщины!" и театр зарыдал и захлопал плохому актеру, который, однако, мог быть прекрасен, мать Спиридонова тоже заплакала, и сын... - Тоже заплакал, - сострил Висленев. - Нет, - отвечал, нимало этим не возмущаясь, Водопьянов, - сын не заплакал. Сын нечто почувствовал, и, сжав материны руки, шепнул ей: - пускай живет у нас бедняк, Испанский Дворянин. - Прекрасно, дитя мое, - мы позовем его, пускай живет. И тем акт кончился, но дитя и завтра и послезавтра все докучало матери своею просьбой принять в дом бездомного Цезаря де Базана, и мать ему на это отвечала: - Да, хорошо, дитя мое, он к нам придет, придет. - И будет жить? - И будет жить. - Когда же, мама? Когда же он придет и будет жить у нас? - тосковало дитя. - А как же звать его? Я позову. А дело было в сумерки, осенним вечером. Мать любовалась сыном и пошутила: - Нагнись, - говорит, - к печке и позови его через трубу - он будет слышать. Спиридонов прыгнул и крикнул: - Дон Цезарь де Базан, идите сюда! - Гу-гу-гу-иду! - загудело в трубе, так что мальчик в испуге отскочил. Но прошел день-другой, и он опять пристает: когда же? - А вот теперь уж скоро: я за ним схожу и приведу его, - отвечала мать и вслед за тем умерла. - Умерла? - воскликнула Лариса. - Да; то есть ушла отсюда, переселилась, народ это прекрасно выражает словом "побывшилась на земле". Она кончила экзамен, и ее не стало. - А что же Испанский Дворянин, которого она обещала прислать? - О, она сдержала слово! Она его послала, вы это сейчас увидите. Дело было в том же маленьком городе на крещенские святки. Гроб с телом матери стоял в нетопленной зале, у гроба горели свечи, и не было ни одного человека. Отец Спиридонова должен был выслать даже чтеца, потому что в смежной комнате собрались родные первого мужа покойной и укоряли Спиридонова в присвоении себе принадлежащих им достатков. Был час девятый. Мой друг, студент Спиридонов, тогда маленький мальчик, в черной траурной рубашке, при- шел к отцу, чтобы поцеловать его руку и взять на сон его благословение, но отец его был гневен и суров; он говорил с одушевлением ему: "Будь там", и указал ему вместо дверей в спальню - на двери в залу. Дитя вошло в холодную залу и, оробев при виде всеми брошенного гроба, припало в уголок мягкого дивана ближе к двери той гостиной, где шла обидная и тягостная сцена. Он мне от слова и до слова повторял кипучие речи его отца; я их теперь забыл, но смысл их тот, что укоризны их самим им принесут позор; что он любил жену не состоянья ради, и что для одного того, чтобы их речи не возмущали покоя ее новой жизни, он отрекается от всего, что мог по ней наследовать, и он, и сын его, он отдает свое, что нажито его трудом при ней, и... Тут далее мой приятель не слышал ничего, кроме слитного гула, потому что внимание его отвлек очень странный предмет: сначала в отпертой передней послышался легкий шорох и мягкая неровная поступь, а затем в темной двери передней заколебалась и стала фигура ясная, определенная во всех чертах; лицо веселое и доброе с оттенком легкой грусти, в плаще из бархата, забывшего свой цвет, в широких шелковых панталонах, в огромных сапогах с раструбами из полинявшей желтой кожи и с широчайшею шляпою с пером, которое было изломано в стебле и, шевелясь, как будто перемигивало с бедностью, глядевшей из всех прорех одежды и из самых глаз незнакомца. Одним словом, это пришел... - Пьяный святочный ряженый, - решил Висленев. - Испанский Дворянин! - возразил строгим тоном Водопьянов. - Он плох был на ногах, но подошел к стоявшей у стены крышке гроба и осязал ее. Тщательно осязал, вот так. И Сумасшедший Бедуин встал на ноги, расставил руки и, медленно обозначая ими определенное пространство на стене под портретом Бодростина, показал, как ощупывал гробовую крышку Испанский Дворянин. - Потом он подошел к трупу и стал у изголовья гроба, и в это время вдруг отец Спиридонова вбежал, рыдая, в зал, упал пред гробом на колени и закричал: "О, кто же им ответит за тебя, что я тебя любил, а не твое богатство?" И тихий голос отвечал скромно: "Я". - И это был Испанский Дворянин? - Нет, пьяный святочный ряженый, - ответил почти гневно Водопьянов. - Взять его вон! Кто пустил сюда этого пьяного святочного ряженого? Неужели уж до того дошло, что и у ее гроба нет рачения и присмотра? Вон, вон выгнать сейчас этого пьяного ряженого! - кричал огорченный вдовец и рванулся к тому, но его не было. - Удрал? - Да; так все думали, и Спиридонов очень рассердился на слуг и стал; взыскивать, зачем так долго не запирают калитки. - И выходит очень простая история, - сказал Висленев. - Да простая и есть, только оказалось, что калитка была заперта, и отец, Спиридонова вернулся и вдруг увидал, что родные хотят проститься с покойницей. - Нет! - закричал он, - нет, вы ее так обижали, что вам с нею не нужно прощаться! - и схватил крышу и хотел закрыть гроб, а крыша сделалась так легка, как будто ее кто-нибудь еще другой нес впереди, и сама упала на гроб, и мой приятель Саша Спиридонов видел, что Испанский Дворянин вскочил и сел на крыше гроба. - И только? Он это видел во сне и более ничего. - Да, более ничего. - Испанский Дворянин более не являлся? - Да, в это время не являлся. После они очень бедно где-то жили в Москве, в холодном доме. Однажды, оставив сына с нянькой в комнате потеплее, Спиридонов сам лег в зале на стульях. Утром пришли, а там лежит один труп: вид покойный, и пальцы правой руки сложены в крест. Женины родные хотели его схоронить с парадом, но Испанский Дворянин этого не позволил. - Каким же образом? - Он приснился молодому Спиридонову и сказал: "там, под клеенкой", и Спиридонов нашел под клеенкой завещание отца, ничего ни от кого на погребение его не принимать, а схоронить его в четырех досках на те деньги, какие дадут за его золотую медаль, да за Георгиевский крест. - И это все! - А вы ничего здесь не видите особенного? - Признаемся, ничего не видим: случайности да сны, сны да случайности, и больше ничего. - Конечно. Что же может быть проще того, что все люди по случайностям не доживают на земле своего времени! Век человеческий здесь, по библейскому указанию, семьдесят лет и даже восемьдесят, а по случайностям человечество в общем итоге не доживает одной половины этого срока, и вас нимало не поражает эта ужасная случайность? Я желал бы, чтобы мне указали естественный закон, по которому человеческому земному организму естественно так скоро портиться и разрушаться. Я полагаю, что случайности имеют закон. - Но этот сумасшедший бред несносно долго слушать, - шепнул на ухо Бодростиной Висленев. - Нет, я люблю, - отвечала она тоже тихо, - в его нескладных словах всегда есть какие-то штришки, делающие картину, это меня занимает... Светозар Владенович, - отнеслась она громко, - а где же ваш Испанский Дворянин? - Он продолжает-с дебютировать. Студент Спиридонов жил в ужасной бедности, на мезонинчике, у чиновника Знаменосцева, разумеется, платил дешево и то неаккуратно, потому что, учась, сам содержал себя уроками, а ни роду, ни племени до него не было дела. При этом же студент Спиридонов был добряк превыше описания, истинно рубашку последнюю готов был отдать, и не раз отдавал, и вдобавок был не прочь покутить и приволокнуться. Он был медик. Не знаю, как он учился, но думаю, что плохо, потому что больше всего он тратил времени на кутежи с веселыми людьми, однако окончил курс и получил степень лекаря, да все забывал хлопотать о месте. Судьба, впрочем, была к нему так милостива, что он без всяких собственных хлопот получал два раза назначение, но всякий раз он находил кого-нибудь из товарищей, который, по его мнению, гораздо более его нуждался в должности. В Спиридонове пробуждался Испанский Дворянин, и он оба свои назначения уступал другим, а сам кутил да гулял и догулялся до того, что остались у него рыжий плащ, гитара да трубка с чубуком. У хозяина же его, Знаменосцева, была восемнадцатилетняя дочь Валентина, девочка с мудреным характером. Много читала и начиталась до того, что она очень умна, а это было, кажется, совсем наоборот. Спиридонов с Валентиной был и знаком, и нет: он с нею, случалось, разговаривал, но никогда долго не говорил. Прислужится ей книжкой, она прочитает и отдаст ее назад, а он спросит: "Хорошо?", она ответит: "Хорошо". Спиридонов, разумеется, о другой спросит: "Дрянь книга?", она ответит: "Эта мне не нравится", он опять рассмеется. "Вы, Летушка, - говорит он ей, - лучше бы не читали книг, а то труднее жить станет". Она, однако, не слушала и читала. Жизнь этой девушки была обыкновенная жизнь в доме мелкого чиновника, пробивающегося в Москве на девятнадцать рублей месячного жалованья и рублей пять-шесть каких-нибудь срывков с просителей. Отец ходил утром на службу, после обеда спал, в сумерки, для моциона, голубей пугал, а вечером пил; мать сплетничала да кропотала и сварилась то с соседями, то с работницей; девушка скучала. Она была ни хороша, ни дурна: остролиценькая, черненькая, быстрая и характерная, говорила много, домашним ничем не занималась, сплетен не слушала и к нарядам обнаруживала полнейшее равнодушие. Вдруг этого Знаменосцева выгнали со службы за какую-то маленькую плутню. Семья так и взвыла, а детей у них, кроме Летушки, была еще целая куча и все мал мала меньше. В домике у них всего было две квартиры, с которых с обеих выходило доходца в месяц рублей двенадцать, да и то одна под эту пору пустовала, а за другую Спиридонов месяца три уже не платил. Пришлось семье хоть последний домик продавать, проесть деньги, а потом идти по миру или стать у Иверской. В таких случаях люди всегда ищут виноватых, и у Знаменосцева нашлась виноватою старшая дочь: зачем она о сию пору замуж не вышла? Показывали ей, что и тот-то приказный хорош, а того-то заловить бы можно, и начались через это девушке страшные огорчения, а как беда никогда не ходит одна, то явилось ей и подспорье. Приказному Знаменосцеву время от времени помогал помещик Поталеев, из одной из далеких губерний. Такие благодетели встарь наживались у московских сенатских приказных. Знаменосцев сообщал Поталееву справочки по опекунскому совету, по сенату, делал закупки, высылал книги, а Поталеев за то давал ему рублей сто денег в год, да пришлет, бывало, к Рождеству провизии да живности, и считался он у них благодетелем. Какой это человек был по правилам и по характеру, вы скоро увидите, а имел он в ту пору состояние большое, а на плечах лет под пятьдесят, и был так дурен, так дурен собою, что и рассказать нельзя: маленький, толстый, голова как пивной котел, седой с рыжиною, глаза как у кролика, и рябь от оспы до того, что даже ни усы, ни бакенбарды у него совсем не росли, а таи только щетинка между желтых рябин кое-где торчала; простые женщины-крестьянки и те его ужасались... - Какая прелесть! - прошептала Бодростина. - Да; но он, впрочем, и сам боялся женщин и бегал от них. - Чудо! чудо! Где он, этот редкий смертный! - Он умер! - отвечал, сконфузясь, Водопьянов, и тотчас продолжал. - Вот он и приехал в ту пору в Москву и стал у Знаменосцевых на их пустую квартиру, которую они для него прибрали и обрядили, и начал он давать им деньги на стол и сам у них стал кушать, приглашая всю их семью, и вдруг при этих обедах приглянулась ему Валентина; он взял да за нее и посватался. Знаменосцевы от радости чуть с ума не сошли, что будут иметь такого зятя - и богатого, и родовитого; он их возьмет в деревню, сделает старого приказного управителем, и начнется им не житье, а колыванье. Сразу они и слово дали, и всем людям свою радость объявили, забыли только дочь об этом спросить, а в этом-то и была вся штука. Летушка спокойно, но твердо наотрез объявила, что она за Поталеева замуж не пойдет. Ее побили, и больно побили, а она и сбежала, и пропадала дня с три. Родители, разумеется, страшно перепугались, не сделала бы она чего с собою, да и от Поталеева этого нельзя было скрыть, он сам отгадал в чем дело и, надо отдать ему честь, не похвалил их, он прямо сказал им, что ни в каком случае не хочет, чтобы девушку неволили идти за него замуж. У семьи явилось новое горе: все надежды сразу оборвались и рухнули. А тем временем Валентина вдруг к исходу третьего дня вечерком и является. Вернулась она домой никем не замеченная в сумерки и села у окошка. Ее уж не бранили, куда тут до брани! Ее начинают просить, да ведь как просить: отец с матерью со всею мелкотой на колени пред нею становятся. "Мы, - говорят, - все тебя, Летушка, любим, пожалей же и ты нас", а она им в ответ: "Какая же, - говорит, - ваша любовь, когда вы хотите моего несчастия? Нет, я вас не должна жалеть после этого". А тут Поталеева пригласили, и тот говорит: "Бога ради не думайте, я никакого насилия не хочу, но я богат, я хотел бы на вас жениться, чтобы таким образом вас обеспечить. Я любви от вас не потребую, но я сам люблю вас". Но Летушка вдруг встала и что же сделала: "Любите, - говорит, - меня? Не верю вам, что вы меня любите, но так и быть, пойду за вас, а только знайте же, вперед вам говорю, что я дурно себя вела и честною девушкой назваться не могу". Отец с матерью так и грохнули на пол, а Поталеев назад, но затем с выдержкой, прикрывая свою ретираду великодушием: "Во всяком случае, - говорит, - чтобы доказать вам, что я вас любил и жалею, скажите вашему обольстителю, чтоб он на вас женился, и я буду о нем хлопотать, если он нуждается, и я всегда буду помогать вам". А Лета отвечает: "Нет моего обольстителя, он меня бросил". Ну так и делать было нечего, и старик отец сказал: "Иди же ты, проклятая, иди откуда ты сегодня пришла, теперь на тебе никто не женится, а сраму я с тобою не хочу". И повернул он дочь к двери, и она пошла, но на пороге вдруг пред всеми Спиридонов в своем рыжем плаще: он был пьян, качался на ногах и, расставив руки в притолки, засмеялся и закричал: - Кто смеет гнать из дому девушку? Ха-ха-ха! Не сметь! Я этого не позволю. - Я вас самих выгоню! - отвечал приказный. - Тс-с! Ха-ха-ха! Что такое выгоню?.. Не сметь!.. те!.. Ему пригрозили полицией. - Не сметь! - отвечал, шатаясь, Спиридонов, - полицию?.. Сокрушу полицию! Вот! - и он хлопнул кулаком по столу и отбил угол. - Да! За все заплачу, а девушку гнать не смеете! Я ей покровительствую... да! Чем вы, Лета, проштрафились, а? Да; я все слышал, я ключ под окном уронил и искал и все слышал... Обольститель!.. Негодяй!.. он виновен, а не вы... вас нельзя вон, он, - продолжал Спиридонов, указывая на Поталеева, и, подумав с минуту, добавил, - он тоже негодяй... Тсс? никто ни слова не сметь; я на ней женюсь, да! У меня есть чести на двух; и на свою и на ее долю. Хотите, Лета, быть моей женой, а? Я вас серьезно спрашиваю: хотите? - Хочу, - вдруг неожиданно отвечала Валентина. - Руку вашу! Давайте мне вашу бедную руку. Валентина смело подошла и, не глядя на Спиридонова, подала ему обе свои руки. - Браво! - закричал Спиридонов, - браво! Вот вы... как вас... - обратился он к Поталееву. - Ха-ха-ха, не умели сделать, а теперь... теперь эта невеста моя. Да, черт возьми, моя! Мы с нею будем петь дуэтом: "у меня всего три су, у жены моей четыре: семь су, семь су, что нам делать на семь су?" Но ничего, моя Лета, не робей, будем живы и будем пить и веселиться, вино на радость нам дано. Не робей! Александр Спиридонов, Испанский Дворянин, он уважает женщину, хотя у него двадцать тысяч пороков. Забудется он, ты скажи ему: "Сашка, стой!" - и все опять будет в порядке. Родители, я оставляю вам дочь вашу на три дня под сохранение, и через три дня буду с нею венчаться! Да! Беречь ее! Я строг: беречь, ни в чем ей не сметь отказывать, пусть ходит, куда хочет, пусть делает, что хочет, потому что я так хочу, я ее будущий муж, глава и повелитель! Ха-ха-ха, слышишь, Лета, я твой повелитель; да! А приданого не сметь... Боже сохрани, а то... ха-ха-ха... а то прибью, если кто подумает о приданом. Ну и все теперь, спите, добрые граждане, уж одиннадцать часов, и я хочу спать. Аминь. И с этим он поцеловал при всех невесту в голову, еще раз велел ей не робеть и ушел. Поталеев тоже отправился в свое помещение и разделся, но еще не гасил огня и, сидя у открытого окна, курил трубку. В закрытые ставнями окна хозяев ничего не было видно, но мезонинная конура Спиридонова была освещена свечной, воткнутой в пустую бутылку. Из этого мезонина неслись по двору звуки гитары, и звучный баритон пел песню за песней. "Вот оно настоящий-то сорвиголова! - подумал Поталеев. - Так вот оно на ком она споткнулась? да и ничего нет мудреного, живучи на одном дворе. Мудрено только одно, что мне это прежде не пришло в голову. Да полно, и женится ли он на ней вправду? Ведь он сегодня совсем пьян, а мало ли что спьяна говорится". И Поталеев опять взглянул в мезонинное окно и видит, что Спиридонов стоит в просвете рамы, головой доставая до низенького потолка, и, держа пред собою гитару, поет. Слова звучные,) мотив плавучий и страстный, не похожий на новые шансонетки: Сам умею я петь, Мне не нужно октав, Мне не нужно руки, Хладных сердцу отрав... Одного жажду я: поцелуя! но тут лекарь быстро подвинулся к окну и, взяв другой аккорд, запел грустную и разудалую; Что б мы были без вина? Жизнь печалями полна; Все грозит бедой и злом, Но если есть стакан с вином... Он опять не докончил песни и быстро исчез от окна, и комната его осталась пустою, по ней только мерцало пламя свечи, колеблемое легким ночным ветром; но зато по двору как будто прошла темная фигура, и через минуту в двери Поталеева послышался легкий стук. - Кто там стучит? - осведомился Поталеев, бывший в своем помещении без прислуги, которая ночевала отдельно. Но вместо ответа за дверью раздался звук гитары и знакомый голос запел: Кто там стучится смело? Со гневом я вскричал. "Согрей обмерзло тело", Сквозь дверь он отвечал. - Испанский Дворянин делает вам честь своим посещением, - добавил Спиридонов. Поталеев был в некотором затруднении, что ему сделать, и не отвечал. - Что же? - отозвался Спиридонов. - Дайте ответ. Я Исполнен отваги, закутан плащом, С гитарой и шпагой стою под окном. - Войдите, прошу вас, - отвечал совсем смешавшийся Поталеев и отпер двери. На пороге показался Спиридонов в туфлях, накинутом на плечи фланелевом одеяле и с гитарой в руках. - Ха-ха-ха, - начал он, - я вас обеспокоил, но простите, пожалуйста, бывают гораздо худшие беспокойства: например очень многих голод беспокоит... - Ничего-с, - ответил Поталеев и хотел попросить Спиридонова садиться, но тот уже сам предупредил его. - Не беспокойтесь, - говорит, - я сам сяду, а я вот что... Помогите мне, пожалуйста, допеть мою песню, а то я совсем спать не могу. Поталеев выразил недоумение. - Вы меня не понимаете, я это вижу. Все грозит бедой и алом, Но если есть стакан с вином... а стакана-то с вином и нет. Все спущено, все... кроме чести и аппетита. - Очень рад, что могу вам служить, - ответил Поталеев, вынимая из шкафа откупоренную бутылку хереса. - У вас, я вижу, благородное сердце. Вино херес... это благородное вино моей благородной родины, оно соединяет крепость с ароматом. Пью, милостивый государь, за ваше здоровье, пью за ваше благородное здоровье. - Да! это настоящий херес! - продолжал он, выпив рюмку и громко стукнув по столу. Все грозит бедой и злом, Но если есть стакан с вином, Выпьем, выпьем, все забыто! Выпьем, выпьем, все забыто! Да; я пью теперь за забвение... за забвение всего, что было там. Понимаете, там... Не там, где море вечно плещет, а вот там, у нашего приказного. - Вы, кажется, не должны и не имеете права забыть всего, что там было? - Те! Не сметь! Ни слова! Кто сказал, что я хочу забыть? Спиридонов, Испанский Дворянин... он ничем не дорожит, кроме чести, но его честь... те!.. Он женится, да... Кто смеет обижать женщину? Мы все хуже женщин, да... непременно хуже... А пришел я к вам вот зачем: я вам, кажется, там что-то сказал? - Право, не помню. - Тс!.. ни слова!.. Не выношу хитростей и становлюсь дерзок. Нет; я вас обидел, это подло, и я оттого не мог петь; и я, Испанский Дворянин, не гнущий шеи пред роком, склоняю ее пред вами и говорю: простите мне, синьор, я вас обидел. И с этим он низко поклонился Поталееву и протянул ему руку и вдруг крайне ему понравился. Чем Поталеев более в него всматривался и вникал, тем более и более он располагался в пользу веселого, беспечного, искреннего и вместе с тем глубоко чувствующего Спиридонова. - Послушайте, - сказал он, - будем говорить откровенно. - Всегда рад и готов, и иначе не умею. - У нас ведь, должно быть, никаких нет определенных планов насчет вашего самого ближайшего будущего? - Никакейших! - отвечал Спиридонов, смакуя во рту херес. - Что же вы будете делать? - А бис его знает! - и с этим Спиридонов встал и, хлопнув по плечу Поталеева, проговорил: - а несте ли чли: "не пепытеся об утреннем, утреннее бо само о себе печется". Тс! ни слова мне, я одного терпеть не могу, знаете чего? Я терпеть не могу знать, что я беден! И с этим он еще выпил рюмку хереса и ушел. На другой день Поталеев заходит к Спиридонову и сообщает ему, что у них в городе есть вакантное место врача, причем он ему предлагает шестьсот рублей жалованья за свое лечение и лечение его крестьян. - Что же, и брависсимо! - отвечал Спиридонов. - Если Лета согласна, так и я согласен. - Она согласна. - Ну и валяйте, определяйте меня, я еду. Через два дня была свадьба Спиридонова с Летушкой, а через неделю они поехали в крытом рогожном тарантасике в черноземную глушь, в уездный городок, к которому прилегали большие владения Поталеева. - Не наскучил ли я вам с моею историей Испанского Дворянина? - спросил, остановясь, Водопьянов. - Нимало, нимало! Это теперь именно только и становится интересно, и я хочу знать, как этот буфон уживется с женой? - отвечала Бодростина. - В таком случае я продолжаю. Супруги эти с первой же поездки показали, как они заживут. На триста рублей, подаренных Поталеевым молодой, они накупили подарков всем, начиная с самих приказных и кончая стряпухой, рублей пятьдесят выдали во вспомоществование какому-то семейству, остальное истратили в Москве и остались совсем без денег. Поталеев уж сам нанял им лошадей и снабдил их деньгами через Летушку. Спиридонова нимало не занимало, откуда берутся у жены деньги, - он об этом даже не полюбопытствовал узнать у нее. Дорогой они опять пожуировали, и извозчик вез-вез их, да надокучило ему, наконец, с ними путаться, а деньги забраны, он завернул в поле во время грозы, стал на парине, да выпряг потихоньку коней и удрал. Так гроза прошла, а они стоят в кибитке и помирают-хохочут. Едет дорогой исправник и смотрит, что за кибитка такая без лошадей посреди поля стоит? Свернул к ним, спрашивает, они ему и говорят кто они такие: новый доктор с женой. Приехал исправник в город, выслал за ними земских лошадей, их и перевезли, и перевезли прямо на постоялый двор, а они тут и расположились. Говорят Спиридонову: "Вы бы к кому-нибудь явились", - а он только рукой машет. "Да ну их, - говорит, - захотят, сами ко мне явятся". И точно, что же вы думаете, ждали, ждали его к себе различные городские власти, и сами стали к нему являться, а он преспокойно всех угостит, всех рассмешит, и все его полюбили. - Ищите же, - говорят, - себе квартиры, - и тот указывает на одно, другой - на другое помещение, а он на все рукой машет: "Успеем, - говорит, - еще и на квартире нажиться". И тут опять спешит ему в подмогу случай: городского головы теща захворала. Сто лет прожила и никогда не болела и не лечилась, а вдруг хворьба пристигла. Позвали немца-доктора, тот ощупал ее и говорит: "Издохни раз", а она ему: "Сам, - говорит, - нехрист, издохни, а я умирать хочу". Вот и послали за новым лекарем. Спиридонов посмотрел на больную и говорит: - Вы, бабушка, сколько пожили? Та отвечает: - Сто лет. - Чудесно, - похвалил ее Спиридонов, - вы, верно, родителей своих почитали? Старуха посмотрела на него и говорит своим окружающим: - Вот умный человек! Первого такого вижу! - А потом оборотилась к нему, - именно, - говорит, - почитала, меня тятенька тридцатилетнюю раз веревкой с ушата хлестал. - И вам еще сколько лет хочется жить? - спросил ее Спиридонов. - Да нисколько мне не хочется, мне уж это совсем надоело. - Вот и чудесно, - отвечает Спиридонов, - мне и самому надоело. Старуха даже заинтересовалась: отчего это человеку так рано жить надоело? - Жена, что ли, у тебя лиха? - Нет, жена хорошая, а я сам плох. Старуха раздивовалась, что такое за человек, который только приехал и сам себя на первых же порах порочит. - Не выпьешь ли, - говорит, - батюшка, водочки и не закусишь ли ты? Ты мне что-то по сердцу пришел. - Позвольте, - отвечал Спиридонов, - и закушу, и выпью. И точно, и закусил, и выпил, и старуха ему сама серебряный рубль дала. - Еще, - говорит, - и завтра приходи ко мне, если доживу. Пока жива, все всякий день ко мне приходи, мне с тобой очень занятно. И опять пришел Спиридонов, и опять старуха его запотчевала, и опять ему рубль дала, и пошло таким образом с месяц, каждый день кряду, и повалила Спиридонову практика, заговорили о нем, что он чуть не чудотворец, столетних полумертвых старух и тех на ноги ставит! Лечил он пресчастливо, да и не диво: человек был умный и талантливый, а такому все дается. Не щупавши и не слушавши узнавал болезнь, что даже других сердило. Раз жандармский офицер проездом заболел и позвал его. Спиридонов ему сейчас рецепт. Тот обиделся. "Что это, - говорит, - за невнимание, что вы даже язык не попросили меня вам показать?" А Спиридонов отвечает: "что же мне ваш язык смотреть? Я и без того знаю, что язык у вас скверный". Одним словом, все видел. Пьяненек иног- да прихаживал, и то не беда. Напротив, слава такая прошла, что лекарь как пьян, так вдвое видит, и куда Спиридонов ни придет, его все подпаивают: все двойной удали добиваются. Таким манером и прослыл он гулякой, и даже приятельница его, Головина теща, ему сказала: - Вижу, - говорит, - я, чем ты, отец лекарь, плохо-то называешься! Ты совсем пить не умеешь. - Истинно, - говорит, - вы это вправду сказали, совсем пить не умею. - То-то, ты вина-то не любишь, все это сразу выпить хочешь. А ты бы лучше его совсем бросил. - Да как, - отвечает, - бросить-то? А не равно как хороший человек поднимет, за что он тогда будет за меня мучиться. Старуха расхохоталась. - Ох, пусто тебе будь, говорит, - пей уж, пей, да только дело разумей. Но Спиридонов, пивши таким образом, конечно, Скоро перестал разуметь и дело. Однако ему все-таки везло. Головина теща перед смертию так его полюбила, что отказала домик на провалье, в который он наконец и переехал с постоялого двора, а Поталеев как только прибыл, так начал производить Спиридонову жалованье и помогал ему печеным и вареным, даже прислуга, и та вся была поталеевская, лошади и те поталеевские, и все это поистине предлагалось в высшей степени деликатно и совершенно бескорыстно. Поталеев оберегал Летушку и любил Спиридонова как прекраснейшего человека. В городе и все, впрочем, его любили, да и нельзя было не любить его: доброта безмерная, веселость постоянная и ничем несмущаемая; бескорыстие полное: "есть - носит, нет - сбросит", и ни о чем не тужит. Жена ему тоже вышла под пару. Никто ей надивиться не мог; никто даже не знал, страдает она или нет от мужниных кутежей. Всегда она чистенькая, опрятная, спокойная. Про несогласия у них и не слыхивано; хозяйка во всем она была полновластная, но хозяйства-то никакого не было: сядут обедать, съедят один суп, кухарка им щи подает. - Это что же такое, - воскликнет Спиридонов, - зачем два горячих? - А барыня, мол, так приказала. А Лета и расхохочется. - Извини, - скажет, - Саша, это я книги зачиталась. И хохочут оба как сумасшедшие, и едят щи после супа. Гости у Леты были вечные, и все были от нее без ума, и старики, и молодые. Обо всем она имела понятие, обо всем говорила и оригинально, и смело. У нее завелись и поклонники: инвалидный начальник ей объяснялся в прозе и предлагал ей свое "сердце, которое может заменить миллионы", протопоповский сын, приезжавший на каникулы, сочинял ей стихи, в которых плакал, что во все междуканикулярное время он Повсюду бросал жаждущий взор, Но нигде не встречал свой небесный метеор. Соборный дьякон, вдовец, весь ее двор собственною рукой взрыл заступом, поделал клумбы и насажал левкоев; но это все далекие обожатели, а то и Поталеев сидел у нее по целым дням и все назывался в крестные отцы, только крестить было некого. Так прошел год, два и три: Летушка выросла, выровнялась и расцвела, а муж ее подувял: в наружности его и в одежде, во всем уже виден был пьяница. От общества он стал удаляться и начал вести компанию с одним дьяконом, с которым они пели дуэтом "Нелюдимо наше море" и крепко напивались. В это время и случись происшествие: ехала чрез их город почтовая карета, лопнул в ней с горы тормоз, помчало ее вниз, лошадей передушило и двух пассажиров искалечило: одному ногу переломило, другому - руку. Были это люди молодые, только что окончившие университетский курс и ехавшие в в губернский город на службу, один - товарищем председателя, другой - чиновником особых поручений к губернатору. Спиридонов забрал их обоих к себе в дом и начал лечить и вылечил, и пока они были опасны, сам не пил, а как те стали обмогаться, он опять за свое. "Теперь Лете, - говорит, - не скучно, ее есть кому забавлять", - и точно нарочно от нее стал отдаляться; а из пациентов богатый молодой человек, по фамилии Рупышев, этим временем страстно влюбился в Летушку. Уже оба эти больные и выздоровели, и все не едут: одного магнит держит, другой для товарища сидит, да и сам тоже неравнодушен. Но, наконец, стали они собираться ехать и захотели поблагодарить хозяина, а его нет, нет и день, и два, - и три, и ночевать домой не ходит, все сидит у дьякона. Ну, просто сам наводит руками жену Бог весть на что. - На что же он ее наводил? - перебила Бодростина, смеясь и тихо дернув под столом за полу сюртука Висленева. Но Водопьянов словно не слыхал этого вопроса и продолжал: - В городе давно уже это так и положили, что Лета мужа не любит и потому ей все равно, а он ее рад бы кому-нибудь с рук сбыть. Чем же он занимался у дьякона? Рупышев, уезжая, пошел к ним, чтобы посмотреть, проститься и денег ему дать за лечение и за хлеб за соль. Приходит; на дворе никого, в сенях никого и в комнатах никого, все вокруг отперто, а живой души нет. Но только вдруг слышит он тупые шаги, как босиком ходят, и видит, идет лекарь, как мать родила, на плече держит палку от щетки, а на ней наверху трезубец из хворостинки. Идет и не смотрит на гостя, и обошел вокруг печки и скрылся в другую комнату, а чрез две минуты опять идет сзади и опять проходит таким же манером. "Доктор! - зовет Рупышев, - доктор! Александр Иваныч!" - а Спиридонов знай совершает свое течение. Рупышев опять к нему, да уж с докукой, а тот, не останавливаясь и не оборачиваясь в его сторону, отвечает: "Оставьте меня, я Нибелунг", - и пошел далее. "Фу ты, черт возьми, до чего человек допился!" - думает гость, а между тем из-под стола кто-то дерг его за ногу. Смотрит Рупышев, а под столом сидит дьякон. - Дразните, - говорит, - меня, я медведь. Гость-то его и утешь, и подразни. - "Р-р-р-р-р!" - говорит, - да ногой и мотнул, а дьякон его как хватит за ногу, да до кости прокусил, и стало опять его нужно лечить от дьяконова укушения. Тут-то Рупышев с Летушкой и объяснился. Она его выслушала спокойно и говорит: "Не ожидала, чтобы вы это сделали". - Да будто, - говорит, - вы вашего мужа любите? - "А я, - отвечает Летушка, - разве вам про это позволяла что-нибудь говорить?" - И при этом попросила, чтоб он об этом больше никогда и речи не заводил. Вот этот Рупышев и поехал, да ненадолго: стал он часто наезжать и угождениям его Летушке и конца не было. Чего он ей ни дарил, чего ни присылал, и наконец в отставку вышел и переехал жить к ним в город, и все знали, что это для Летушки. Спиридонов его принимал радушно и сам к нему хаживал, и жизнь шла опять постарому. Придет Спиридонов ночью домой, прокрадется тихонько, чтобы не разбудить Летушку, и уснет в кабинетике, та и не знает, каков он вернулся. Но вдруг Лета заподозрела, что Рупышев ее мужа нарочно спаивает, потому что Спиридонов уж до того стал пить, что начал себя забывать, и раз приходит при всех в почтовую контору к почтмейстеру и просит: "У меня, - говорит, - сердце очень болит, пропишите мне какую-нибудь микстуру". Рупыщев действительно нарочно его спаивал, и Лета в этом не ошибалась. Пошел раз лекарь к Рупышеву, и нет его, и нет, а ночь морозная и по улицам носится поземная метель. Не в редкость это случалось, но только у Леты вдруг стала душа не на месте. Целую ночь она и спит и не спит: то кто-то стучит, то кто-то царапается и вдруг тяжелый-претяжелый человек вошел и прямо повалился в кресло у ее кровати и захрапел. Летушка так и обмерла, проснулась, а возле постели никого нет, но зато на пороге стоит человек в плаще, весь насквозь, как туман, светится и весело кланяется. Она его впросоньи спросила: "Кто вы и что вам нужно?" А он ей покивал и говорит: "Не робей, я поправился!" Это было перед рассветом, а на заре пришли люди и говорят: "Лекаря неживого нашли, заблудился и в канаве замерз". - Ну-с, - подогнала рассказчика Бодростина. - Ну-с, тут и увидели Лету, какая она. Она окаменела: "Нет, - говорит, - нет, это благородство не могло умереть, - оно живо. Саша, мой Саша! приди ко мне, мой честный Саша!" Схоронили-с Спиридонова. Лета осталась без всяких средств; Поталеев ее, впрочем, не допускал до нужды, от него она брала, а Рупышеву и все его прежние подарки отослала назад. Рупышев долго выбирал время, как ей сделать предложение, и наконец сделал, но сделал его письменно. Летушка что же ему ответила? "Было время, - написала она, - что вы мне нравились, и я способна была увлечься вами, а увлечениям моим я не знаю меры, но вы не умели уважать благороднейшего моего мужа, и я никогда не пойду за вас. Не возвращайтесь ко мне ни с каким предложением: я вечно его, я исполню мой долг, если только в силах буду сравняться с его мне одной известным, бесконечным великодушием и благородством". После этого Летушка ни самого Рупышева не приняла, ни одного его письма не распечатала и вскоре же, при содействии Поталеева, уехала к своим в Москву. А в Москве все та же нужда, да нужда, и все только и живы, что поталеевскими подаяниями. Поталеев ездит, останавливается и благодетельствует. Проходит год, другой, Лета все вдовеет. Вот Поталеев ей и делает вновь предложение. Лета только усмехнулась. А Поталеев и говорит: - Что это значит? Как я должен понимать вашу улыбку? - Да ведь мне вам отказать нельзя, - отвечает Лета, - вы всем нам помогали... да... вы моего Сашу любили... - Именно-с любил. Лета повесила голову и проговорила: - Саша мой, научи меня, что я сделаю, чтобы быть достойною тебя? И с этим она вдруг вздрогнула, как будто кого увидала, и рука ее, точно брошенная чужою рукой, упала в руку Поталеева. - Иду! - прошептала она, - вы меня купили! - Да, так-с и вышла за Поталеева и стала госпожой Поталеевой, да тем и самого Поталеева перепугала. Он жил с нею не радовался, а плакал, да служил панихиды по Спиридонове и говорил: "Как могло это статься! Нет, с ним нельзя бороться, он мертвый побеждает". - Летушка! Лета! - допрашивал он жену, - кто же он был для вас? Где же тот ваш проступок, о котором вы девушкой сказали в Москве? - Старину вспомнил! Напрасно тогда не женился на ней, на девушке? - вставил Висленев. - Нет-с, дело-то именно в том, что он женился на девушке-с! - ответил с ударением Водопьянов. - Скоро Лета нагнала ужас на весь деревенский дом своего второго мужа: она все ходила, ломала руки, искала и шептала: "Саша! Пустите меня к Саше!" Есть у Летушки кофточки шитые и шубки дорогие, всего много, но ничего ее не тешит. Ночью встанет, сидит на постели и шепчет: "Здравствуй, милый мой, здравствуй!" Поталеев не знает, что и делать! Прошло так с год. Вот и съехались раз к Поталееву званые гости. Летушку к ним, разумеется, не выпустили, но она вдруг является и всем кланяется. "Здравствуйте, - говорит, - не видали ли вы моего Сашу?" Гости, понятно, смутились. - Впрочем, Саша идет уж, идет, идет, - лепетала, тоскуя, Лета. - Поди к себе наверх! - сказал ей строго муж, но она отворотилась от него и, подойдя к одному старому гостю, который в это время нюхал табак, говорит: - Дайте табаку! Тот ей подал. - Вы богаты? - Богат, - отвечает гость. - Так купите себе жену и... - Но нет-с, - заключил рассказчик, - я эту последнюю сцену должен пояснить вам примером. При этом Водопьянов встал, вынул из бокового кармана большую четырехугольную табакерку красноватого золота и сказал: "Это было так: она стояла, как я теперь стою, а гости от нее в таком же расстоянии, как вы от меня. Поталеев, который хотел взять ее за руку, был ближе всех, вот как от меня г. Висленев. Старик гость держал в руке открытую табакерку... Теперь Лета смотрит туда... в окно... там ничего не видно, кроме неба, потому что это было наверху в павильоне. Ровно ничего не видно. Смотрите, Лариса Платоновна, вон туда... в темную дверь гостиной... Вы не боитесь глядеть в темноту? Есть люди, которые этого боятся, оно немножко и понятно... Впрочем, вы ничего не видите? - Ничего не вижу, - отвечала, улыбаясь, Лариса. - Она точно так же ничего не видала, и вдруг Лета рукой щелк по руке старика, - и с этим Сумасшедший Бедуин неожиданно ударил Висленева по руке, в которой была табакерка, табак вздетел; все, кроме отворотившейся Ларисы, невольно закрыли глаза. Водопьянов же в эту минуту пронзительно свистнул и сумасшедшим голосом крикнул: "Сюда, малютка! здесь Испанский Дворянин!" - и с этим он сверкнул на Ларису безумными глазами, сорвал ее за руку с места и бросил к раскрытой двери, на пороге которой стоял Подозеров. Лариса задрожала и бросилась опрометью вой, а Водопьянов спокойно закончил: - Вот как все это было! - и с этим вышел в гостиную, оттуда на балкон и исчез в саду. Глава шестая Не перед добром Андрей Иванович Подозеров, войдя чрез балкон и застав все общество в наугольной Бодростинского дома, среди общего беспорядочного и непонятного движения, произведенного табаком Сумасшедшего Бедуина, довольно долгое время ничего не мог понять, что здесь случилось. Лариса кинулась к нему на самом пороге и убежала назад с воплем и испугом. Горданов, Висленев и Бодростина, в разных позах, терли себе глаза, и из них Горданов делал это спокойно, вытираясь белым фуляром, Висленев вертелся и бранился, а Бодростина хохотала. - Это черт знает что! - воскликнул Висленев, первый открыв глаза, и, увидев Подозерова, тотчас же отступил назад. - Я вам говорила, что покажу вам настоящий антик, - заметила Бодростина, - надеюсь, вы не скажете, что я вас обманула, - и с этим она тоже открыла глаза и, увидав гостя, воскликнула: - Кого я вижу, Андрей Иваныч! Давно ли? - Я только вошел, - отвечал Подозеров, подавая ей руку и сухо кланяясь Висленеву и Горданову, который при этом сию же минуту встал и вышел в другую комнату. - Вы видели, в каком мы были положении? Это "Сумасшедший Бедуин" все рассказывал нам какую-то историю и в заключение засыпал нас табаком. Но где же он? Где Водопьянов? - Черт его знает, он куда-то ушел! - отвечал Висленев. - Ах, сделайте милость, найдите его, а то он, пожалуй, исчезнет. - Прекрасно бы сделал. - Ну, нет; я расположена его дослушать, история не кончена, и я прошу вас найти его и удержать. Висленев пожал плечами и вышел. - Стареюсь, Андрей Иванович, и начинаю чувствовать влечение к мистицизму, - обратилась Бодростина к Подозерову. - Что делать? платить когда-нибудь дань удивления неразрешимым тайнам - удел почти всеобщий. - Да; но Бог с ними, эти тайны, они не уйдут, между тем как vous devenez rare соmmе le beau jour {Вы появляетесь так же редко, как ясный день (фр.).}. Мы с вами ведь не видались сто лет и сто зим! - Да; почти не видались все лето. - Почти! по-вашему, это, верно, очень мало, а по-моему, очень много. Впрочем, счеты в сторону: je suis ravie {Я в восторге (фр.).}, что вас вижу, - и с этим Бодростина протянула Подозерову руку. - Я думала или, лучше скажу, я была даже уверена, что мы с вами более уже не увидимся в нашем доме, и это мне было очень тяжело, но вы, конечно, и тогда были бы как нельзя более правы. Да! обидели человека, наврали на него с три короба и еще ему же реприманды едут делать. Я была возмущена за вас до глубины души, и зато из той же глубины вызываю искреннюю вам признательность, что вы ко мне приехали. Она опять протянула ему свою руку и, удерживая в своей руке руку Подозерова, продолжала: - Вы вознаградили меня этим за многое. - Я вознагражден уж больше меры этими словами, которые слышу, но, - добавил он, оглянувшись, - я здесь у вас по делу. - Без но, без но: вы сегодня мой милый гость, - добавила она, лаская его своими бархатными глазами, - а я, конечно, буду не милою хозяйкой и овладею вами. - Она порывисто двинулась вперед и, встав с места, сказала, - я боюсь, что Висленев лукавит и не пойдет искать моего Бедуина. Дайте мне вашу руку и пройдемтесь по парку, он должен быть там. В это время Бодростина, случайно оборотясь, заметила мелькнувшую в коридоре юбку Ларисиного платья, но не обратила на это, по-видимому, никакого внимания. - У меня по-деревенски ранний ужин, но не ранняя ночь: хлеб-соль никогда не мешает, а сон, как и смерть, моя антипатия. Но вы, мне кажется, намерены молчать... как сон, который я припомнила. Если так, я буду смерть. - Вы смерть!.. Полноте, Бога ради! - А что? - Вы жизнь! - Нет, смерть! Но вы меня не бойтесь: я - смерть легкая, с прекрасными виденьями, с экстазом жизни. Дайте вашу руку, идем. С этим она облокотилась на руку гостя и пошла с ним своею бойкою развалистою походкой чрез гостиную в зал. Здесь она остановилась на одну минуту и отдала дворецкому приказание накрыть стол в маленькой портретной. - Мы будем ужинать en petite comite {В тесном кругу (фр.).}, - сказала она, и, держа под руку Подозерова, вернулась с ним в большую темную гостиную, откуда был выход на просторный, полукруглый балкон с двумя лестницами, спускавшимися в парк. В наугольной опять мелькнуло платье Ларисы. - Ax, ecoute, дружочек Лара! - позвала ее Бодростина, - j ai un petit mot a vous dire {Послушайте... мне нужно сказать вам словечко (фр.).}; у меня разболелась немножко голова и мы пройдемся по парку, а ты, пожалуйста, похозяйничай, и если где-нибудь покажется Водопьянов, удержи его, чтоб он не исчез. Он очень забавен. Allons {Пойдемте (фр.).}, - дернула она Подозерова и, круто поворотив назад, быстрыми шагами сбежала с ним по лестнице и скрылась в темноте парка. Лариса все это видела и была этим поражена. Эта решительность и смелость приема ее смущала, и вовсе незнакомое ей до сих пор чувство по отношению к Подозерову щипнуло ее за сердце; это чувство было ревность. Он принадлежал ей, он ее давний рыцарь, он был ее жених, которому она, правда, отказала, но... зачем же он с Бодростиной?.. И так явно. В Ларисе заиграла "собака и ее тень". Притом ей стало вдруг страшно; она никогда не гостила так долго у Бодростиной; ее выгнали сюда домашние нелады с теткой, и теперь ей казалось, что она где-то в плену, в злом плену. Собственный дом ей представлялся давно покинутым раем, в который уже нельзя вернуться, и бедная девушка, прислонясь лбом к холодному стеклу окна, с замирающим сердцем думала: пусть вернется Подозеров, и я скажу ему, чтоб он взял меня с собой, и уеду в город. - Где вы и с кем вы? - произнес в это мгновение за нею тихий и вкрадчивый голос. Она вздрогнула и, обернувшись, увидала пред собою Горданова. - Вы меня, кажется, избегаете? - говорил он, ловко заступая ей дорогу собою и стулом, который взял за спинку и наклонил пред Ларисой. - Нимало, - отвечала Лариса, но голос ее обличал сильное беспокойство; она жалась всем телом, высматривая какой-нибудь выход из-за устроенной ей баррикады. - Мне необходимо с вами говорить. После того, что было вчера вечером в парке... - После того, что было вчера между нами, ни нынче и никогда не может быть ни о чем никакого разговора. - Оставьте этот тон; я знаю, что вы говорите то, чего не чувствуете. Сделайте милость, ради вас самой, не шутите со мною. Лариса побледнела и отвечала: - Оставьте меня, Павел Николаевич, примите стул и дайте мне дорогу. - А-а! Я вижу, вы в самом деле меня не понимаете! - Я не желаю вас понимать, пропустите меня или я позову брата! - сказала Лариса. - Ваш брат волочится за госпожой дома, которая в свою очередь волочится за вашим отставным женихом, но это все равно, оставим их прогуливаться. Мы одни, и я должен вам сказать, что мы должны объясниться... - Чего же вы требуете от меня? - продолжала Лариса с упреком. - Не стыдно ли вам не давать покоя девушке, которая вас избегает и знать не хочет. - Нет, тысячу раз нет! вы меня не избегаете, вы лжете. - Горданов! - воскликнула гневно обиженная Лариса. - Что вы?.. Я вас не оскорбил: я говорю, что вы лжете самим себе. Не верите? Я представляю на это доказательства. Если бы вы не хотели меня знать, вы бы уехали вчера и не остались на сегодня. Бросьте притворство. Наша встреча - роковая встреча. Нет силы, которая могла бы сдержать страсть, объемлющую все существо мое. Она не может остаться без ответа. Лариса, ты так мне нравишься, что я не могу с тобой расстаться, но и не могу на тебе жениться... Ты должна меня выслушать! Лариса остолбенела. Горданов не понял ее и продолжал, что он не может жениться только в течение некоторого времени и опять употребил слово "ты". Лариса этого не вынесла: - "Ты!" - произнесла она, вся вспыхнув, и, рванувшись вперед, прошептала задыхаясь: - пустите! - Но одна рука Горданова крепко сжала ее руку, а другая обвила ее стан. - Ты спрашиваешь, что хочу я от тебя: тебя самой! - Нет, нет! - отрицала с закрытым лицом Лариса. - Но Бога ради! Как милости, как благодеяния, прощу вас: прекратите эту сцену. Умоляю вас: не обнимайте же меня по крайней мере, не обнимайте, я вам говорю! Все двери отперты... - Вы мне смешны... дверей боитесь! - ответил Горданов и сжав Ларису, хотел поцеловать ее. Но в эту же минуту чья-то сильная рука откинула его в сторону. Он даже не мог вдруг сообразить, как это случилось, и понял все только, оглянувшись назад и видя пред собою Подозерова. - Послушайте! - прошипел Горданов, глядя в горящие глаза Андрея Ивановича. - Вы знаете, с кем шутите? - Во всяком случае с мерзавцем, - спокойно молвил Подозеров. Лариса вскрикнула и, пользуясь суматохой, убежала. - Вы это смеете сказать? - подступал Горданов. - Смею ли я? - Вы знаете?.. вы знаете!.. - шептал Горданов. - Что вы подлец? о, давно знаю, - произнес Подозеров. - Это вам не пройдет так. Я не кто-нибудь... Я... - Прах, ходящий на двух лапках! - произнес за ним голос Водопьянова, и колоссальная фигура Сумасшедшего Бедуина стала между противниками с распростертыми руками. Подозеров повернулся и вышел. Павел Николаевич постоял с минуту, закусив губу. Фонды его заколебались в его дальновидном воображении. "Скандал! во всяком разе гадость... Дуэль... пошлое и опасное средство... Отказаться, как это делают в Петербурге... но здесь не Петербург, и прослывешь трусом... Что же делать? Неужто принимать... дуэль на равных шансах для обоих?.. нет; я разочтусь иначе", - решил Горданов. Глава седьмая Краснеют стены Богато сервированный ужин был накрыт в небольшой квадратной зале, оклеенной красными обоями и драпированной красным штофом, меж которыми висели старые портреты. Глафира Васильевна стояла здесь у небольшого стола, и когда вошли Водопьянов и Подозеров, она держала в руках рюмку вина. - Господа! у меня прошу пить и есть, потому что, как это, Светозар Владенович, пел ваш Испанский Дворянин: "Вино на радость нам дано". Андрей Иваныч и вы, Водопьянов, выпейте пред ужином - вы будете интереснее. - Я не могу, я уже все свое выпил, - отвечал Водопьянов. - Когда же это вы выпили, что этого никто не видал? - Семь лет тому назад. - Все лжет сей дивный человек, - отвечала Бодростина и, окинув внимательным взглядом вошедшего в это время Горданова, продолжала: - я уверена, Водопьянов, что это вам ваш Распайль запрещает. Ему Распайль запрещает все, кроме камфоры, - он ест камфору, курит камфору, ароматизируется камфорой. - Прекрасный, чистый запах, - молвил Водопьянов. - Поздравляю вас с ним и сажусь от вас подальше. А где же Лариса Платоновна? - Они изволили велеть сказать, что нездоровы и к столу не будут, - ответил дворецкий. - Все это виноват этот Светозар! Он всех напугал своим Испанским Дворянином. Подозеров, вы слышали его рассказ? - Нет, не слыхал. - Ну да; вы к нам попали на финал, а впрочем, ведь рассказ, мне кажется, ничем не кончен, или он, как все, как сам Водопьянов, вечен и бесконечен. Лета выбила табакерку и засыпала нам глаза, а дальше что же было, я желаю знать это, Светозар Владенович? - Она спрыгнула с окна. - С третьего этажа? - Да. - Но кто же ей кричал: "Я здесь"? - Испанский Дворянин. - Кто ж это знает? - Она. - Она разве осталась жива? - Нет, иль то есть... - То есть она жива, но умерла. Это прекрасно. Но кто же видел вашего Испанского Дворянина? - Все видели: он веялся в тумане над убитой Летой, и было следствие. - И что же оказалось? - Ничего. - Je vous fais mon compliment {Поздравляю вас (фр.).}. Вы, Светозар Владенович, неподражаемы! Вообразите себе, - добавила она, обратясь к Подозерову: - целый битый час рассказывал какую-то историю или бред, и только для того, чтобы в конце концов сказать "ничего". Очаровательный Светозар Владенович, я пью за ваше здоровье и за вечную жизнь вашего Дворянина. Но Боже! Что такое значит? чего вы вдруг так побледнели, Андрей Иванович? - Я побледнел? - переспросил Подозеров. - Не знаю, быть может, я еще немножко слаб после болезни... Я, впрочем, все слышал, что говорили... какая-то женщина упала... - Бросилась с третьего этажа! - Да, это мне напоминает немножко... кончину... - Другой прекрасной женщины, конечно? - Да, именно прекрасной, но... которую я мало знал, ко всегдашнему моему прискорбию, - так умерла моя мать, когда мне был один год от роду. Бодростина выразила большое сожаление, что она, не зная семейной тайны гостя, упомянула о случае, который навел его на печальные воспоминания. - Но, впрочем, - продолжала она, - я поспешу успокоить вас хоть тем способом, к которому прибег один известный испанский же проповедник, когда слишком растрогал своих слушателей. Он сказал им: "Не плачьте, милые, ведь это было давно, а может быть, это было и не так, а может быть... даже, что этого и совсем не было". Вспомните одно, что ведь эту историю рассказывал нам Светозар Владенович, а его рассказы, при несомненной правдивости их автора, сплошь и рядом бывают подбиты... ветром. Притом здесь есть имена, которые вам, я думаю, даже и незнакомы, - и Бодростина назвала в точности всех лиц водопьяновского рассказа и в коротких словах привела все повествование Сумасшедшего Бедуина. - Ничего, кажется, не пропустила? - обратилась она затем к Водопьнову и, получив от него утвердительный ответ, добавила: - вот вы приезжайте ко мне почаще; я у вас буду учиться духов вызывать, а вы у меня поучитесь коротко рассказывать. Впрочем, a propos {Кстати (фр.).}, ведь сказание повествует, что эта бесплотная и непостижимая Лета умерла бездетною. - Я этого не говорил, - отвечал Водопьянов. - Как же? Разве у нее были дети, или хоть по крайней мере одно дитя? - Может быть, может быть, и были. - Так что же вы этого не говорите? - А!.. да!.. Понял: Труссо говорит, что эпилепсия - болезнь весьма распространенная, что нет почти ни одного человека, который бы не был подвержен некоторым ее припадкам, в известной степени, разумеется; в известной степени... Сюда относится внезапная забывчивость и прочее, и прочее... Разумеется, это падучая болезнь настолько же, насколько кошка родня льву, но однако... - Но, однако, Светозар Владенович, довольно, мы поняли, что вы хотите сказать: на вас нашло беспамятство. - Именно: у Летушки был сын. - От ее брака с красавцем Поталеевым? - Конечно. - Но что было у господ Поталеевых, то пусть там и останется, и это ни до кого из здесь присутствующих не касается... Андрей Иванович, чего же вы опять все бледнеете? - Я попросил бы позволения встать: я слаб еще; но впрочем... виноват, я оправлюсь. Позвольте мне рюмку вина! - обратился он к Водопьянову. - Хересу? - Да. - Да; вы его пейте, - это ваше вино! - А чтобы перейти от чудесного к тому, что веселей и более способно всех занять, рассудим вашу Лету, - молвила Водопьянову Бодростина, и затем, относясь ко всей компании, сказала: - Господа! какое ваше мнение: по-моему, этот Испанский Дворянин - буфон и забулдыга старого университетского закала, когда думали, что хороший человек непременно должен быть и хороший пьяница; а его Лета просто дура, и притом еще неестественная дура. Ваше мнение, Подозеров, первое желаю знать? - Я промолчу. - И это вам разрешаю. Я очень рада, что вино вас, кажется, согрело; вы закраснелись. Подозеров даже был теперь совсем красен, но в этой комнате было все красновато и потому его краснота сильно не выделялась. - По-моему, - продолжала Бодростина, - самое типичное, верное и самое понятное мне лицо во всем этом рассказе - старик Поталеев. В нем нет ничего натянуто-выспренного и болезненно-мистического, это человек с плотью и кровью, со страстями и... некрасив немножко, так что даже бабы его пугались. Но эта Летушка все-таки глупа; многие бы позавидовали ее счастию, хотя ненадолго, но... - Что ж вам так нравится? Неужто безобразие? - спросил, чтобы поддержать разговор, Висленев. - Ах, Боже мой, а что мужчинам нравится в какой-нибудь Коре, которой я не имела чести видеть, но о которой имею понятие по тургеневскому "Дыму". Он интереснее: в нем есть и безобразие, и характер. Гости промолчали. - Интересно врачу заставить говорить немого от рождения, еще интереснее женщине слышать язык страсти в устах; которые весь век боялись их произносить. Глафире опять никто не ответил, и она, хлебнув вина, продолжала сама: - Признаюсь, я бы хотела видеть рыдающего от страсти... отшельника, монаха, настоящего монаха... И как бы он после, бедняжка, ревновал. Эй, человек! подайте мне еще немножко рыбы. Однажды я смутила схимника: был в Киеве такой старик, лет неизвестных, мохом весь оброс и на груди носил вериги, я пошла к нему на исповедь и насказала ему таких грехов, что он... - Влюбился в вас? - Нет; только просил: "умилосердися, уйди!" Благодарю, подайте вон еще Висленеву, он, вижу, хочет кушать, - докончила она обращением к старому, седому лакею, державшему пред ней массивное блюдо с приготовленною под майонезом рыбой. - Подозеров! Ведь мы с вами, кажется, пили когда-то на брудершафт? - Никогда. - Так я пью теперь. И с этим она чокнулась бокал о бокал с Подозеровым и, положив руку на его руку, заставила и его выпить все вино до дна. Висленева скрючило. - Да; новый мой камрад, - продолжала Бодростина, - пожелаем счастия честным мужчинам и умным женщинам. Да соединятся эти редкости жизни и да не мешаются с тем, что им не к масти. Ум дает жизнь всему, и поцелую, и объятьям... дурочка даже не поцелует так, как умная. - Глафира Васильевна! - перебил ее Подозеров. - То дело, о котором я сказал... теперь мне некогда уже о нем лично говорить. Я болен и должен раньше лечь в постель... но вот в чем это заключается. - Он вынул из кармана конверт с почтовым штемпелем и с разорванными печатями и сказал: - Я просил бы вас выйти на минуту и прочесть это письмо. - Я это для тебя сделаю, - отвечала, вставая, Бодростина. - Но что это такое? - добавила она, остановясь в дверях: - я вижу, что фонарик у меня в кабинете гаснет, а я после рассказов Водопьянова боюсь одна ходить в полутьме. Висленев! возьмите лампу и посветите мне. Иосаф Платонович вскочил и побежал за нею с лампой. Горданов воспользовался временем, когда он остался один с Подозеровым и Водопьяновым. - Вы, конечно, знаете, чем должно кончиться то, что произошло два часа тому назад между нами? - спросил он, уставясь глазами в вертевшего свою тарелку Подозерова. - Я знаю, чем такие вещи кончаются между честными людьми, но чем их кончают люди бесчестные, - того не знаю, - отвечал Подозеров. - Кого вы можете прислать ко мне завтра? - Завтра? Майора Форова. - Прекрасно: у меня секундант Висленев. - Это не мое дело, - отвечал Подозеров и, встав, отвернулся к первому попавшемуся в глаза портрету. В это время в отдаленном кабинете Бодростиной раздался звон разбившейся лампы и послышался раскат беспечнейшего смеха Глафиры Васильевны. Горданов вскочил и побежал на этот шум. Подозеров только оборотился и из глаза в глаз переглянулся с Водопьяновым. - Место значит много; очень много, много! Что в другом случае ничего, то здесь небезопасно, - проговорил Водопьянов. - Скажите мне, зачем же вы здесь, в этих стенах, и при всех этих людях рассказали историю моей бедной матери? - Вашей матери? Ах, да, да... я теперь вижу... я вижу: у вас есть с ней сходство и... еще больше с ним. - Валентина была моя мать, и я люблю того, кого она любила, хотя он не был мой отец; но мне все говорили, что я даже похож на того, кого вы назвали студентом Спиридоновым. Благодарю, что вы, по крайней мере, переменили имена. Водопьянов с неожиданною важностью кивнул ему головой и отвечал: - "да; мы это рассмотрим; - вы будьте покойны, рассмотрим". Так говорил долго тот, кого я назвал Поталеевым. Он умер... он приходил ко мне раз... таким черным зверем... Первый раз он пришел ко мне в сумерки... и плакал, и стонал... Я одобряю, что вы отдали его состоянье его родным... большим дворянам... Им много нужно... Да вон видите... по стенам... сколько их... Вон старушка, зачем у нее два носа... у нее было две совести... И Водопьянов понес околесицу, в которой все-таки опять были свои, все связывающие штрихи. Между тем, что же такое произошло в кабинете Глафиры Васильевны, откуда так долго нет никого и никаких вестей? Глава восьмая Не краснеющие Глафира Васильевна в сопровождении Висленева скорою походкой прошла две гостиных, библиотеку, наугольную и вступила в свой кабинет. Здесь Висленев поставил лампу и, не отнимая от нее своей руки, стал у стола. Бодростина стояла спиной к нему, но, однако, так, что он не мог ничего видеть в листке, который она пред собою развернула. Это было письмо из Петербурга, и вот что в нем было написано, гадостным каракульным почерком, со множеством чернильных пятен, помарок и недописок: "Господин Подозеров! Я убедилась, что хотя вы держитесь принципов неодобрительных и патриот, и низкопоклонничаете пред московскими ретроградами, но в действительности вы человек и, как я убедилась, даже честнее многих абсолютно честных, у которых одно на словах, а другое на деле, потому я с вами хочу быть откровенна. Я пишу вам о страшной подлости, которая должна быть доведена до Бодростиной. Мерзавец Кишенский, который, как вы знаете, ужасный подлец и его, надеюсь, вам не надо много рекомендовать, и Алинка, которая женила на себе эту зеленую лошадь, господина Висленева, устроили страшную подлость: Кишенский, познакомясь с Бодростиным у какого-то жида-банкира, сделал такую подлую вещь: он вовлекает Бодростина в компанию по водоснабжению городов особенным способом, который есть не что иное, как отвратительнейшее мошенничество и подлость. Делом этим орудует какой-то страшный мошенник и плут, обобравший уже здесь и в Москве не одного человека, что и можно доказать. С ним в стачке полька Казимирка, которую вы должны знать, и Бодростина ее тоже знает..." - Ox, ox! - сказала, пятясь назад и покрываясь румянцем восторга, Бодростина. - Что? верно, какие-нибудь неприятные известия? - спросил ее участливо Висленев. - Боюсь в обморок упасть, - ответила шутя Глафира, чувствуя, что Висленев робко и нерешительно берет ее за талию и поддерживает. - "Держи ж меня, я вырваться не смею!" - добавила она, смеясь, известный стих из Дон-Жуана. И с этим Глафира, оставаясь на руке Иосафа Платоновича, дочитала: - "Эта Казимира теперь княгиня Вахтерминская. Она считается красавицей, хотя я этого не нахожу: сарматская, смазливая рожица и телеса, и ничего больше, но она ловка как бес и готова для своей прибыли на всякие подлости. Муж ей давал много денег, но теперь он банкрот: одна француженка обобрала его как липку, и Казимира приехала теперь назад в Россию поправлять свои делишки. У нее теперь есть bien aime {Возлюбленный (фр.).}, что всем известно, - поляк-скрипач, который играет и будет давать концерты, потому полякам все дозволяют, но он совершенно бедный и потому она забрала себе Бодростина с первой же встречи у Кишенского и Висленевой жены, которая Бодростиной терпеть не может. Я же, хотя тоже была против принципов Бодростиной, когда она выходила замуж, но как теперь это все уже переменилось и все наши, кроме Ванскок, выходят за разных мужей замуж, то я более против Глафиры Бодростиной ничего не имею, и вы ей это скажите; но писать ей сама не хочу, потому что не знаю ее адреса, и как она на меня зла и знает мою руку, то может не распечатать, а вы как служите, то я пишу вам по роду вашей службы. - Предупредите Глафиру, что ей грозит большая опасность, что муж ее очень легко может потерять все, и она будет ни с чем, - я это знаю наверное, потому что немножко понимаю по-польски и подслушала, как Казимира сказала это своему bien aime, что она этого господина Бодростина разорит, и они это исполняют, потому что этот bien aime самый главный зачинщик в этом деле водоснабжения, но все они, Кишенский и Алинка, и Казимира, всех нас от себя отсунули и делают все страшные подлости одни сами, все только жиды да поляки, которым в России лафа. Больше ничего не остается, как всю эту мерзость разоблачить и пропечатать, над чем и я и еще многие думаем скоро работать и издать в виде большого романа или драмы, но только нужны деньги и осторожность, потому что Ванскок сильно вооружается, чтобы не выдавать никого. Остаюсь готова к услугам известная вам Ципри-Кипри". "Р. S. Можете спросить Данку, которая знает, что я пишу вам это письмо: она очень честная госпожа и все знает, - вы ее помните: белая и очень красивая барыня в русском вкусе, потому что план Кишенского прежде был рассчитан на нее, но Казимира все это перестроила самыми пошлыми польскими интригами. Данка ничего не скроет и все скажет". "Еще Р. S. Сейчас ко мне пришла Ванскок и сообщила свежую новость. Бодростин ничего не знает, что под его руку пишут уже большие векселя по его доверенности. Пускай жена его едет сейчас сюда накрыть эту страшную подлость, а если что нужно разведать и сообщить, то я могу, но на это нужны, разумеется, средства, по крайней мере рублей пятьдесят или семьдесят пять, и чтобы этого не знала Ванскок". Этим и оканчивалось знаменательное письмо гражданки Ципри-Кипри. Бодростина, свернув листок и суя его в карман, толкнулась рукой об руку Висленева и вспомнила, что она еще до сих пор некоторым образом находится в его объятиях. Занятая тем, что сейчас прочитала, она бесцельно взглянула полуоборотом лица на Висленева и остановилась; взгляд ее вдруг сверкнул и заискрился. "Это прекрасно! - мелькнуло в ее голове. - Какая блестящая мысль! Какое великое счастие! О, никто, никто на свете, ни один мудрец и ни один доброжелатель не мог бы мне оказать такой неоцененной услуги, какую оказывают Кишенский и княгиня Казимира!.. Теперь я снова я, - я спасена и госпожа положения... Да!" - Да! - произнесла она вслух, продолжая в уме свой план и под влиянием дум пристально глядя в глаза Висленеву, который смешался и залепетал что-то вроде упрека. - Ну, ну, да, да! - повторяла с расстановками, держась за голову Бодростина и, с этим бросясь на отоман, разразилась неудержимым истерическим хохотом. Увлеченный ею в этом движении, Висленев задел рукой за лампу и в комнате настала тьма, а черепки стекла зазвенели по полу. На эту сцену явился Горданов: он застал Бодростину, весело смеющуюся, на диване и Висленева, собирающего по полу черепки лампы. - Что такое здесь у вас случилось? - Это все он, все он! - отвечала сквозь смех Бодростина, показывая на Висленева. - Я!.. я! При чем здесь я? - вскочил Иосаф Платонович. - Вы?.. вы ни при чем! Идите в мою уборную и принесите оттуда лампу! Иосаф Платонович побежал исполнить приказание. - Что это такое было у вас с Подозеровым? - спросила у Горданова Глафира, став пред ним, как только вышел за двери Висленев. - Ровно ничего. - Неправда, я кой-что слышала: у вас будет дуэль. - Отнюдь нет. - Отнюдь нет! Ага! Висленев появился с лампой и вдвоем с Гордановым стал исправлять нарушенный на столе порядок, а Глафира Васильевна, не теряя минуты, вошла к себе в комнату и, достав из туалетного ящика две радужные ассигнации, подала их горничной, с приказанием отправить эти деньги завтра в Петербург, без всякого письма, по адресу, который Бодростина наскоро выписала из письма Ципри-Кипри. - Затем, послушай, Настя, - добавила она, остановив девушку. - Ты в черном платье... это хорошо... Ночь очень темна? - Не видно зги, сударыня, и тучится-с. - Прекрасно, - сходи, пожалуйста, на мельницу... и... Ты знаешь, как пускают шлюз? Это легко. - Попробую-с. - Возьмись рукой за ручку на валу и поверни. Это совсем не трудно, и упусти заслонку по реке; или забрось ее в крапиву, а потом беги домой чрез березник... Понимаешь? - Все будет сделано-с. - И это нужно скоро. - Сию же минуту иду-с. - Беги, и платья черного нигде не поднимай, чтобы не сверкали белые юбки. - Сударыня, ужели первый раз ходить? - Ну да, иди же и все сделай. И Бодростина из этой комнаты перешла к запертым дверям Ларисы. - Прости меня, chere Глафира; я очень разнемоглась и была не в силах выйти к столу, - начала Лариса, открыв дверь Глафире Васильевне. - Все знаю, знаю; но надо быть девушкой, а не ребенком: ты понимаешь, что может случиться? - Дуэль? - А конечно! - Но, Боже, что я могу сделать? - Прежде всего не ломать руки, а обтереть лицо водой и выйти. Одно твое появление его немножко успокоит. - Кого его? - Его, кого ты хочешь. - Но я ведь не могу идти, Глафира. - Ты должна. - Помилуй, я шатаюсь на ногах. - Я поддержу. И Глафира Васильевна еще привела несколько доказательств, убедивших Ларису в том, что она должна преодолеть себя и выйти вниз к гостям. Лара подумала и стала обтирать заплаканное лицо, сначала водой, а потом пудрой, между тем как Бодростина, поджидая ее, ходила все это время взад и вперед по ее комнате; и наконец проговорила: - Ax, красота, красота, сколько из-за нее делается безобразия! - Я проклинаю ее..., мою красоту, - отвечала, наскоро вытираясь пред зеркалом, Лариса. - Проклинай или благословляй, это все равна; она снаружи и внушает чувство. - Чувство! Глафира, разве же это чувство? - Любовь!.. А это что же такое, как не чувство? Страсть, "влеченье, род недуга". - Любовь! так ты это даже называешь любовью! Нет; это не любовь, а разве зверство. - Мужчины всегда так: что наше, то нам не нужно, а что оспорено, за то сейчас и в драку. Однако идем к ним, Лара! - Идем; я готова, но, - добавила она на ходу, держась за руку Бодростиной: - я все-таки того мнения, что есть на свете люди, которые относятся иначе... - То есть как это иначе? - Я не могу сказать как... но иначе! - "Эх ты бедный, бедный межеумок! - думала Бодростина. - Ей в руки дается не человек, а клад: с душой, с умом и с преданностью, а ей нужно она сама не знает чего. Нет; на этот счет стрижки были вас умнее. А впрочем, это прекрасно: пусть ее занята Гордановым... Не может же он на ней жениться... А если?.. Да нет, не может!" В это время они дошли до дверей портретной, и Бодростина, представив гостям Ларису, сказала, что вместо исчезнувшей лампы является живой, всеосвежающий свет. - Светильник без масла долго не горит? - спросила она шепотом Подозерова, садясь возле него на свое прежнее место. Советую помнить, что я сказала: и в поцелуях, и в объятиях ум имеет великое значение! А теперь, господа, - добавила она громко, - пьем за здоровье того, кто за кого хочет, и простите за плохой ужин, каким я вас накормила. Стол кончился: и Горданов тотчас же исчез. Бодростина зорко посмотрела ему вслед и велела человеку подать на балкон садовую свечу. - Немножко нужно освежиться. Ночь темная, но тепла и ароматна... Ею надо пользоваться, скоро уже завоет вьюга и польют дожди. Подозеров стал прощаться. - Постойте же; сейчас вам запрягут карету. - Нет, Бога ради, не нужно: я люблю ходить пешком: здесь так близко, я скоро хожу. Но Бодростина так твердо настояла на своему что Подозеров должен был согласиться и остался ждать кареты. - А я в одну минуту возвращусь, - молвила она и ушла с балкона. Лариса, тотчас как только осталась одна с Подозеровым, взяла его за руку и шепнула: - Бога ради, зовите меня с собою. - Это неловко, - отвечал Подозеров. - Но вы не знаете... - Все знаю: вам не будет угрожать ничто, идите спать, заприте дверь и не вынимайте ключа, а завтра уезжайте. Идите же, идите! - Ведь я не виновата... - Верю, знаю; идите спать? - Поверьте мне: все прошлое... - Все прошлое не существует более, оно погребено и крест над ним поставлен. Я совладал с собою, не бойтесь за меня: я вылечен более не захвораю, но дружба моя навсегда последует за вами всюду. - Погребено... - заговорила было Лариса, но не успела досказать, что хотела. - Ах, Боже! что это такое? Вы слышите, вдруг хлынула вода! - воскликнула, вбегая в это время на балкон, Глафира Васильевна, и тотчас же послала людей на фабричную плотину, на которой уже замелькали огни и возле них показывались тени. Человек доложил, что готова карета. Подозеров простился; Лариса пошла к себе наверх, а Глафира Васильевна, открыв окно в зале, крикнула кучеру: - На мост теперь идет вода, поезжай через плотину, там люди посветят. Лошади тронулись, а Бодростина все не отходила от окна, докуда тень кареты не пробежала мимо светящихся на плотине фонарей. Глава девятая Под крылом у темной ночи Проводив Подозерова, Глафира вернулась на балкон, где застала Водопьянова. Сумасшедший Бедуин теперь совсем не походил на самого себя: он был в старомодном плюшевом картузе, в камлотовой шинели с капюшоном, с камфорной сигареткой во рту и держал в руке большую золотую табакерку. Он махал ею и, делая беспрестанно прыжки на одном месте, весь трясся и бормотал. Вид Сумасшедшего Бедуина и его кривлянья и беспокойство производили, посреди царствующей темной ночи, самое неприятное впечатление. Как ни была занята Бодростина своими делами, но эта метаморфоза остановила на себе ее внимание, и она сказала: - Что вы, Светозар Владенович, - какой странный! - А?.. что?.. Да, странник... еду, еду, - заговорил он, еще шибче махая в воздухе своим капюшоном. - Скверная планета, скверная: вдруг холодно, вдруг холодно, ух жутко... жутко, жутко... крак! сломано! а другая женщина все поправит, поправит! - Что это вы такое толкуете себе под нос? Какая другая женщина и что она поправит! - Все, все... ей все легко. И-и-и-х! И-и-и-х! Прочь, прочь, прочь, вот я тебя табакеркой! Вот!.. - И он действительно замахнулся своей табакеркой и ударил ею несколько раз по своему капюшону, который в это время взвился и махал над его головой. - Видели вы? - заключил он, вдруг остановясь и обращаясь к Бодростиной. - Что такое надо было видеть? - А черную птицу с одним крылом? Опять! опять прочь! И с этими словами Водопьянов опять замахал табакеркой, заскакал по лестнице, спустился по ней и исчез. Бодростина не обратила на это никакого внимания. Оя уже надоел ей, и притом она была слишком занята своими мыслями и стояла около часа возле перил, пока по куртине вдоль акаций не мелькнула какая-то тень с ружьем в руке. При появлении этой тени Глафира Васильевна тихо шмыгнула за дверь и оттуда произнесла свистящим шепотом: - Прах на двух лапках! Тень вздрогнула, остановилась и потом вдруг бросилась бегом вперед; Бодростина же прошла ряд пустых комнат, взошла к себе в спальню, отпустила девушку и осталась одна. Через полчаса ее не было и здесь, она уже стояла у двери комнаты Павла Николаевича, на противоположном конце дома. - Поль, отопри! - настойчиво потребовала она, стукнув рукой в дверь. - Я лег и погасил свечу, - отвечал дрожащим нервным голосом Горданов. - Ничего, мне надо с тобой поговорить. Довольно сибаритничать: настало время за работу, - заговорила она, переступая порог, меж тем как Горданов зажег свечу и снова юркнул под одеяло. - Я получила важные вести. И она рассказала ему содержание знакомого нам письма Ципри-Кипри. - Ты должен ехать немедленно в Петербург. - Это невозможно, меня там схватят. - Что бы ни было, я тебя выручу. - И что же я должен там делать? - Способствовать всем плутням, но не допускать ничего крупного, а, главное, передать моего старика совсем в руки Казимиры. Ты едешь? Ты должен ехать. Я дам тебе денег. Иначе... ты свободен делать что хочешь. - Хорошо, я поеду. - И это лучше для тебя, потому что здесь так я вижу, начинаешь портиться и лезешь в омут. - Я? - Да, ты. Благодари меня, что твое ружье осталось сегодня заряженным. - Ага! так это вот откуда ударил живоносный источник? - Ну да, а ты думал... Но что это такое. On frappe! {Стучат! (фр.).} Дверь действительно немножко колыхалась. - Кто там? - окликнула, вскочив, Бодростина. В эту же секунду дверь быстро отворилась и Глафира столкнулась лицом к лицу с Висленевым. - Вот видите! - удивилась она. - Я пришел сюда за спичкой, Глафира Васильевна, - пробормотал Висленев. - Да, ты удивительно находчив, - заметил ему Горданов, - но дело в том, что вот тебе спички; бери их и отправляйся вон. - Нет, он пришел сюда довольно кстати: пусть он меня проводит отсюда назад. И Бодростина поднялась и пошла впереди Висленева. - Вы по какому же праву меня ревнуете? - спросила она вдруг, нахмурясь и остановясь с Иосафом в одной из пустых комнат. - Чего вы на меня смотрите? Не хотите ли отказываться от этого? Можете, но это будет очень глупо? вы пришли, чтобы помешать мне видеться с Гордановым. Да?.. Но вот вам сказ: кто хочет быть любимым женщиной, тот прежде всего должен этого заслужить. А потом... вторая истина заключается в том, что всякая истинная любовь скромна! - Но чем я не скромен? - молвил, сложив у груди руки, Висленев. - Вы нескромны. Любить таким образом, как вы меня хотите любить, этак меня всякий полюбит, мне этого рода любовь надоела, и меня ею не возьмете. Понимаете вы, так ничего не возьмете! Хотите любить меня, любите так, как меня никто не любил. Это одно еще мне, может быть, не будет противно: сделайтесь тем, чем я хочу, чтобы вы были. - Буду, буду. Буду чем вы хотите! - Тогда и надейтесь. - Но чем же мне быть? - Это вам должно быть все равно: будьте тем, чем я захочу вас возле себя видеть. Теперь мне нравятся спириты. - Вы шутите! Неужто же мне быть спиритом? - Ага! еще "неужто"! После таких слов решено: это условие, без которого ничто невозможно. - Но это ведь... это будет не разумно-логичное требование, а каприз. Бодростина отодвинулась шаг назад и, окинув Висленева с головы до ног сначала строгим, а потом насмешливым взглядом, сказала: - А если б и так? Если б это и каприз? Так вы еще не знали, что такая женщина, как я, имеет право быть капризною? Так вы, прежде чем что-либо между нами, уже укоряете меня в капризах? Прощайте! - Нет, Бога ради... позвольте... я буду делать все, что вы хотите. - Да, конечно, вы должны делать все, что я хочу! Иначе за что же, за что я могу вам позволять надеяться на какое-нибудь мое внимание? Ну сами скажите: за что? что такое вы могли бы мне дать, чего сторицей не дал бы мне всякий другой? Вы сказали: "каприз". - Так знайте, что и то, что я с вами здесь говорю, тоже каприз, и его сейчас не будет. - Нет, Бога ради: я на все согласен. Она молча взяла его за руку и потянула к себе, Иосаф поднял было лицо. - Нет, нет, я вас целую пока за послушание в лоб, и только. - Опять капр... Гм! гм!.. - А разумеется, каприз: неужели что-нибудь другое, - отвечала, уходя в дверь, Бодростина. - Но, - добавила она весело, остановись на минуту на пороге: - женский Каприз бывает без границ, и кто этого не знает вовремя, у того женщины под носом запирают двери. И с этим она исчезла; ключ щелкнул, и Висленев остался один в темноте. Он подошел к запертой двери, с трудом ощупал замочную ручку и, пошевелив ее, назвал Глафиру, но собственный голос ему показался прегадким-гадким, надтреснутым и севшим, а из-за двери ни гласа, ни послушания. Глафира, очевидно, ушла далее, да и чего ей ждать? Висленев вздохнул и, заложив назад руки, пошел тихими шагами в свою комнату. "Все еще не везет, - размышлял он. - Вот, думал, здесь повезет, ан не везет. Не стар же еще я в самом деле! А? Конечно, не стар... Нет, это все коммунки, коммунки проклятые делают: наболтаешься там со стрижеными, вот за длинноволосых и взяться не умеешь! Надо вот что... надо повторить жизнь... Начну-ка я старинные романы читать, а то в самом деле у меня такие манеры, что даже неловко". Между тем Бодростина, возвратившись в свою комнату, тоже не опочила, села и, начав писать, вдруг ахнула. - А где же он? Где Водопьянов? Опять исчез! Но теперь ты, мой друг, не уйдешь. Нет, дела мои слагаются превосходно, и спиритизм мне должен сослужить свою службу. "Светозар Владенович! - написала она через минуту, - чем я более вдумываюсь, тем" и пр., и пр. Одним словом, она с обольстительною простотой открыла Водопьянову, какое влияние на нее имеет спиритская философия, и заключила, что, чувствуя неодолимое влечение к спиритизму, хочет так же откровенно, как он, назвать себя "спириткой". Все это было сделано немножко грубо и аляповато, - совсем не по-бодростиновски, но стоило ли церемониться с Сумасшедшим Бедуином? Глафира и не церемонилась. Запечатав это письмо, она отнесла его в комнату своей девушки, положила конверт на стол и велела завтра рано поутру отправить его к Водопьянову, а потом уснула с верой и убеждением, что для умного человека все на свете имеет свою выгодную сторону, все может послужить в пользу, даже и спиритизм, который как крайняя противоположность тех теорий, ради которых она утратила свою репутацию в глазах моралистов, должен возвратить ей эту репутацию с процентами и рекамбио. Если Горданов с братией и Ципри-Кипри с сестрами давно не упускают слыть не тем, что они на самом деле, то почему же ей этим манкировать? Это было бы просто глупо! И Глафире представилось ликование, какое будет в известных ей чопорных кружках, которые, несмотря на ее официальное положение, оставались для нее до сих пор закрытым небом, и она уснула, улыбаясь тому, как она вступит в это небо возвратившейся заблуждавшеюся овцой, и как потом... дойдет по этому же небу до своих земных целей. - Я буду... жена, которой не посмеет даже и касаться подозрение! Я должна сознаться, что это довольно смешно и занимательно! Лариса провела эту ночь без сна, сидя на своей постели. Утро в бодростинском доме началось поздно: уснувшая на рассвете Лариса проспала, Бодростина тоже, но зато ко вставанью последней ей готов был сюрприз, - ей был доставлен ответ Водопьянова на ее вчерашнее письмо, - ответ, вполне достойный Сумасшедшего Бедуина. Он весь заключался в следующем: "Бобчинский спросил: - можно называться? а Хлестаков отвечал: - пусть называется". И более не было ничего, ни одного слова, ни подписи. Бодростина с досадой бросила в ящик письмо и сошла вниз к мужикам, вся в черном, против своего обыкновения. Между тем, пока дамы спали, а потом делали свой туалет, в сени мужской половины явился оборванный и босоногий крестьянский мальчонке и настойчиво требовал, чтобы длинный чужой барин вышел к кому-то за гуменник. - Кто же его зовет туда? - добивались слуги. - А барин с печатью на шляпе дал мне грош; на, говорит, бежи в хоромы и скажи, чтоб он сейчас вышел. Слуги догадались, что дело идет о Висленеве, и доложили ему об этом. Иосаф Платонович посоветовался с Гордановым и пошел по курьезному вызову на таинственное свидание. За гуменником его ждал Форов. - Здравствуйте-с, мы с вами должны уговориться, - начал майор, - Горданов с Подозеровым хотят стреляться, а мы секунданты, так вот мои условия: стреляться завтра, в пять часов утра, за городом, в Коральковском лесу, на горке. Стрелять разом, и при промахах с обеих сторон выстрел повторить. Что, вы против этого ничего? - Я ничего, но я вообще против дуэли. - Ну вы об этом статью пошлите, а теперь не ваше дело. - А вы разве за дуэль? - Да; я за дуэль, а то очень много подлецов разведется. Так извольте не забыть условия и затем имею честь... Форов повернулся и ушел. В доме Бодростиной, к удивлению, никто этого не узнал. Горданов принял условия Форова и настрого запретил Висленеву выдавать это хоть одним намеком. Тот тотчас струсил. Утро прошло скучно. Глафира Васильевна говорила о спиритизме и о том, что она Водопьянова уважает, гости зевали. Тотчас после обеда все собрались в город, но Лариса не хотела ехать в свой дом одна с братом и желала, чтоб ее отвезли на хутор к Синтяниной, где была Форова. Для исполнения этого ее желания Глафира Васильевна устроила переезд в город вроде partie de plaisir {Приятной прогулки (фр.).}; они поехали в двух экипажах: Лариса с Бодростиной, а Висленев с Гордановым. Глава десятая После скобеля топором Увидав себя на дворе генеральши, Лариса в первый раз в жизни почувствовала тот сладостный трепет сердца, который ощущается человеком при встрече с близкими людьми, после того как ему казалось, что он их теряет невозвратно. Лариса кинулась на шею Александре Ивановне и много раз кряду ее поцеловала; так же точно она встретилась и с теткой Форовой, которая, однако, была с нею притворно холодна и приняла ее ласки очень сухо. Бодростина была всегда и везде легкой гостьей, никогда не заставлявшею хозяев заботиться о ней, чтоб ей было не скучно. У нее всегда и везде находились собеседники, она могла говорить с кем угодно: с честным человеком и с негодяем, с монахом и комедиантом, с дураком и с умным. Опыт и практические наблюдения убедили Глафиру Васильевну, что на свете все может пригодиться, что нет лишнего звена, которое бы умный человек не мог положить не туда, так сюда, в свое здание. Последняя мысль о спиритизме, который она решилась эксплуатировать для восстановления своей репутации, еще более утвердила ее в том, что все стоит внимания и все пригодно. Очутясь у Синтяниной, которую Бодростина ненавидела тою ненавистью, какою бессердечные женщины ненавидят женщин строгих правил и открытых честных убеждений, Глафира рассыпалась пред нею в шутливых комплиментах. Она называла Александру Ивановну "русской матроной" и сожалела, что у нее нет детей, потому что она, верно бы, сделалась матерью русских Гракхов. По поводу отсутствия детей она немножко вольно пошутила, но, заметив, что у генеральши дрогнула бровь, сейчас же обратила речь к Ларисе и восклик- дула: - Да когда же это ты, Лара, выйдешь наконец замуж, чтобы при тебе можно было о чем-нибудь говорить? Висленев, по обыкновению, расхаживал важною журавлиною походкой и, заложив большие пальцы обеих рук в карманы, остальными медленно и отчетисто ударял себя по панталонам. Говорил он сегодня, против своего обыкновения, очень мало, и все как будто хотел сказать что-то необыкновенное, но только не решался. Зато Горданов смотрел на всех до наглости смело и видимо порывался к дерзостям. Порывы эти проявлялись в нем так беззастенчиво, что Синтянина на него только глядела и подумывала: "Каково заручился!" От времени до времени он поглядывал на Ларису, как бы желая сказать: смотри, как я раздражен, и это все чрез тебя; я не дорожу никем и сорву свой гнев на ком представится. Лариса имела вид невыгодный для ее красоты: она выглядывала потерянною и больше молчала. Не такова она была только с одною Форовой. Лариса следила за теткой, и когда Катерина Астафьевна ушла в комнаты, чтобы наливать чай, бедная девушка тихо, с опущенною головкой, последовала за нею и, догнав ее в темных сенях, обняла и поцеловала. Катерина Астафьевна притворилась, что она сердита и будто даже не заметила этой ласки племянницы. Лариса села против нее за стол и заговорила о незначительных посторонних предметах. Форова не отвечала. - Вы, тетя, сегодня здесь ночуете? - наконец спросила Лариса. - Не знаю-с, как мне Бог по сердцу положит. - Поедемте лучше домой. - Куда это? Тебе одна дорога, а мне другая. Вам в Тверь, а нам в дверь. Лариса встала и, зайдя сзади тетки, поцеловала ее в голову. Она хотела приласкаться, но не умела, - все это у нее выходило как-то неестественно: Форова это почувствовала и сказала: - Сядь уж лучше, пожалуйста, милая, на место, не строй подлизе. У Ларисы больше в запасе ничего не нашлось, она в самом деле села и отвечала только: - Я думала, что вы, тетя, добрее. - Как не добрее, ты, верно, думала, что если меня по шее будут гнать, так я буду шею только потолще обертывать. Не сподобилась я еще такого смирения. - Простите меня, тетечка, если я вас обидела. Я была очень расстроена. - Чтой-то говорят, ты скоро замуж идешь? - За кого это? - За кого же, как не за Гордашку? Нет, а Подозеров, ей-Богу, молодец! Форова захохотала. - Ты, верно, думала, что ему уже живого расстанья с тобою не будет, а он раскланялся и был таков: нос наклеил. Вот, на же тебе!.. Люблю таких мужчин до смерти и хвалю. - И даже хвалите? - А, разумеется, хвалю! Да что на нас, дур, смотреть, как мы ломаемся? Этого добра везде много, а женишки нынче в сапожках ходят?, а особенно хорошие. Лариса встала и вышла. - Кусает, барышня, кусает! - промолвила про себя Форова и еще долго продолжала сидеть одна за чайным столом в маленькой передней и посылать гостям стаканы в осинник. Размышлениям ее никто не мешал, кроме девочки, приходившей переменять стаканы. Но вот по крыльцу послышался шорох юбок, и в комнату скорыми шагами вошла Александра Ивановна. - Что сделалось с Гордановым! - сказала она, быстро подходя к Форовой. - Представь ты, что он, что ни слово, то старается всем сказать какуюнибудь дерзость! - И тебе что-нибудь сказал? - Да, разные намеки. И Бодростиной, и Висленеву. А бедняжка Лара совсем при нем смущена. - Есть грех. - Послушайте хоть в шутку. - Ни в шутку, ни всерьез. - Вышел из повиновения! Ну так серьезничайте же за наказание. - Я не серьезничаю, а не хочу падать. - Не велика беда. - Да, кому падать за обычай, тому действительно не штука и еще один лишний раз упасть. Бодростина сделала вид, что не слыхала этих слов, побежала с Форовым, но майор все слышал и немножко покосился. - Послушайте-ка, - сказал он, улучив минуту, Синтяниной. - Замечаете вы, что Горданов завирается! - Да, замечаю. - И что же? - Ничего. - Гм! - Он этим себе реноме здесь составил, но все-таки я думала^ что 6н умнее и знает, где что можно и где нельзя. - Черт его знает, что с ним сделалось. - Ничего; он зазнался; а может быть, и совсем не знал, что мои двери таким людям заперты. Между тем Катерина Астафьевна распорядилась закуской. Стол был накрыт в той комнате, где в начале этой части романа сидела на полу Форова. За этим покоем в отворенную дверь была видна другая очень маленькая комнатка, где над диваном, как раз пред дверью, висел задернутый густою драпировкой из кисеи портрет первой жены генерала, Флоры. Эта каютка была спальня генеральши и Веры, и более во всем этом жилье никакого помещения не было. Мужчины подошли к закуске и выпили водки. - Фора! - возгласил неожиданно Горданов, наливая себе во второй раз полрюмки вина. - Чего-с? - оборотился к нему Форов. - Ничего: я говорю "фора", даю знак пить снова и снова. - Ах, это!.. - Ну-с; я вас поздравляю: ему быть от меня битому, - шепнул, наклонясь к Синтяниной, майор. - Надеюсь, только не здесь. - Нет, нет, в другом месте! Висленев рассказывал сестре, Форовой и Глафире о странном сне, который ему привиделся прошлою ночью. - Не верь, батюшка, снам, все они врут, - ответила ему майорша. - Есть пустые сны, а есть сны вещие, - возразил ей Висленев. - Мне нравится на этот счет теория спиритов. Вы ее знаете, Филетер Иванович? - Читали мы кой-что. Помнишь, отец Евангел, новый завет-то ихний... Эка белиберда какая! - Оно, говорят, ведь по Евангелию писано. - Да; в здоровый бульон мистических помой подлито. - Тех же щей, да пожиже захотелось, - вставил свое слово Евангел. - А я уважаю спиритов и уверен, что они дадут нам нечто обновляющее. Смотрите: узкое, старое или так называемое церковное христианство обветшало, и в него - сознайтесь - искренно, мало кто верит, а в другой крайности, что же? Бесплодный материализм. - Ну-с? - Ну-с и должно быть что-нибудь новое, это и есть спиритизм. Смотрите, как он захватывает в Америке и повсюду, например, у нас в Петербурге: даже некоторые государственные люди... - Столы вертят, - подсказал майор. - Что же и прекрасно. - Нет; не одни столы вертят, а в самом деле ответы от мертвых получают. - Ничего-с, стихийное мудрование, все это кончится вздором, - отрезал Евангел. - Ну подождите, как-то вы с ним справитесь. - Ничего-с: христианство и не таких врагов видало. - Ну, этаких не видало, это новая сила: это не грубый материализм, а это тонкая сила. - Во-первых, это не сила, - отозвался Форов, - а во-вторых, вы истории не знаете. - Вот как! Кто вам сказал, что я ее не знаю? - А, разумеется, не знаете! Все это, государь мой, старье. И Форов начал перечислять Висленеву связи спиритизма с мистическими и спиритуальными школами всех времен. - Да, - перебил Висленев, - но сказано ведь, что ново только то, что хорошо забыто. - Анси ретурнемент гумен эст-фет, - отозвался отец Евангел, произнося варварским, бурсацким языком французские слова. - Да и сие не ново, что все не ново. Paix engendre prosperite, De prosperite vient richesse. De richesse orgueil et volupte, D orgueil - contentions sans cesse; Contention-la guerre se presse... La guerre engendre pauvrete, La pauvrete L humilite, L humilite revient la paix... Ainsi retournement humain est fait! {Мир порождает преуспевание, От преуспевания происходит богатство, От богатства - гордость и сладострастие, От гордости - ссоры без конца; Ссора - война торопится... Война порождает бедность, Бедность - смирение, Смирение возвращает мир... Так человеческое превращение готово! (фр.).} Прочитал, ничтоже сумняся и мня себя говорящим по-французски, Евангел. Заинтересованные его французским чтением, к нему обернулись все, и Бодростина воскликнула: - Ах, какая у вас завидная память! - Нет-с, и начитанность какая, добавьте! - заступился Форов. - Вы, Иосаф Платонович, знаете ли, чьи это стихи он вам привел? Это французский поэт Климент Маро, которого вы вот не знаете, а которого между тем согнившие в земле поколения наизусть твердили. - А за всем тем я все-таки спирит! - решил Висленев. Он ожидал, что его заявление просто произведет тревогу, но оно не произвело ничего. Только Форов один отозвался, сказав: - Я сам когда порядком наспиртуюсь, так тоже делаюсь спирит. - Значит, это хроническое, - послышалось от Горданова. Форов встал из-за стола и, отойдя к свече, стоявшей на комоде, начал перелистывать книжку журнала. - Что это такое вы рассматриваете, майор? - спросил его Горданов, став" у него за спиной и чистя перышком зубы. Но Форов, вместо ответа, вдруг нетерпеливо махнул локтем и грубо крикнул: - Но-о! Павел Николаевич, сдерживая улыбку, удивился. - Чего это вы по-кучерски кричите? - сказал он, - я ведь не лошадь. - Я не люблю, чтоб у меня за ухом зубы чистили, я брезглив. - И не буду, майор, не буду, - успокоил его Горданов, фамильярно касаясь его плеча, но эта новая шутка еще больше не понравилась Форову, и он закричал: - Не троньте меня, я нервен. - При этакой-то корпуленции и нервен? И Горданов еще раз слегка коснулся боков Форова. Майор совсем взбесился, и у него затряслись губы. - Говорю вам, не троньте меня: я щекотлив! - Господин Горданов, да не троньте же вы его! - проговорила, подходя к мужу, Форова. - Извините, я шутил, - отвечал Горданов, - и вовсе не думал рассердить майора. Вот, Висленев, ты теперь спирит, объясни же нам по спиритизму, что это делается со здоровым человеком, что он вдруг становится то брезглив, то нервен, то щекотлив и... - Вон у него какая палка нынче с собою! - поддержал приятеля Висленев, взяв поставленную майором в углу толстую, белую палку. Но Форов действительно стал и нервен, и щекотлив; он уже слышал то, чего другие не слыхали, и обижался, когда его не хотели обидеть. - Не троньте моей палки! - закричал он, побледнев и весь заколотясь в лихорадке азарта, бросился к Висленеву, вырвал палку из его рук и, ставя ее на прежнее место в угол, добавил: - Моя палка чужих бьет! - Господа, прекратите, пожалуйста, все это, - серьезно объявила, - вставая, Александра Ивановна. Гости почувствовали себя в неловком положении, та. Горданов, Глафира и Висленев вскоре стали прощаться. - Не будем сердиться друг на друга, - сказала Бодростина, пожимая руки Синтяниной. - Нисколько, - отвечала та. - До свидания, Иосаф Платонович. - А со мною вы не прощаетесь? - отнесся к ней Горданов, которого она старалась не заметить. - Нет, с вами-то именно я решительнее всех прощаюсь. - Позвольте вашу руку! - Нет; не подаю вам и руки на прощанье, - отвечала Синтянина, принимая свою руку от руки Висленева и пряча ее себе за спину. - Конечно, я знаю, мой приятель во всем и всегда был счастливее меня... Я конкурировать с Жозефом не посмею. Но, во всяком случае, не желал бы... не желал бы по крайней мере навлечь на себя небезопасный гнев вашего превосходительства. Александра Ивановна слегка побледнела. - Ваше превосходительство так хорошо себя поставили. - Надеюсь. - Супруг ваш генерал, имеет такое влияние... - Что даже его жена не защищена от наглостей в своем доме. - Нет; что пред вами должно умолкнуть все, чтобы потом не каяться за слово. - Вон! - воскликнула быстро Александра Ивановна и, вытянув вперед Руку, указала Горданову пальцем к выходу. Павел Николаевич не успел опомниться, как Форов отмахнул пред ним настежь дверь и, держа в другой руке свою палку, которая "чужих бьет", сказал: - Имею честь! Горданов оглянулся вокруг и, видя по-прежнему вытянутую руку Синтяниной, вышел. Вслед за ним пошли Бодростина и Висленев и покатили в город Бог весть каком настроении духа. Глава одиннадцатая Крест От Александры Ивановны никто не ожидал того, что она сделала. Выгнать человека вон из дома таким прямым и бесцеремонным образом, - это решительно было не похоже на выдержанную и самообладающую Синтянину, но Горданов, давно ее зливший и раздражавший, имел неосторожность, или имел расчет коснуться такого больного места в ее душе, что сердце генеральши сорвалось, и произошло то, что мы видели. На время не станем доискиваться: был ли это со стороны Горданова неосторожный промах, или точно и верно рассчитанный план, и возвратимся к обществу, оставшемуся в домике Синтяниной после отъезда Бодростиной, Висленева и Горданова. Наглость Павла Николаевича и все его поведение здесь вообще взволновали всех. Никто, по его милости, теперь не был похож на себя. Форов бегал как зверь взад и вперед; Подозеров, отворотясь от окна, у которого стоял во все время дебюта Горданов, был бледен как полотно и сжимал кулаки; Катерина Астафьевна дергала свои седые волосы, а отец Евангел сидел, сложа рули между колен и глядя себе в ладони, то сдвигал, то раздвигал их, не допуская одной до другой. Лариса же стояла как статуя печали. Одна Александра Ивановна была, по-видимому, спокойнее всех, но и это было только по-видимому: это было спокойствие человека, удовлетворившего неудержимому порыву сердца, но еще не вдумавшегося в свой поступок и не давшего себе в нем отчета. Человек в первые минуты после вспышки чувствует себя бодро и крепко, - крепче чем всегда, в пору обыкновенного спокойного состояния. Таково было теперь еще состояние и Александры Ивановны. Она спокойно слушала восторги Форовой и глядела на благодарственные кресты, которыми себя осеняла майорша. Одна Катерина Астафьевна была вполне довольна всем тем, что случилось. - Слава же тебе, Господи, - говорила она, - что на этого шишимору нашлась наконец гроза! - Он уже слишком зазнался! - заметила Александра Ивановна. - Ему давно надо было напомнить о его месте. И в маленьком обществе начался весьма понятный при подобном случае разговор, в котором припоминались разные выходки, безнаказанно сошедшие с рук Горданову. Александра Ивановна, слушая эти рассказы, все более и более укреплялась во мнении, что она поступила так, как ей следовало поступить, хотя и начинала уже сожалеть, что нужно же было всему этому случиться у нее и с нею! - Я надеюсь, господа, - сказала она, - что так как дело это случилось между своими, то сору за дверь некому будет выносить, потому что я отнюдь не хочу, чтоб об этом узнал мой муж. - А почему это? - вмешалась Форова. - А по-моему, так, напротив, надо рассказать это Ивану Демьянычу, пусть он, как генерал, и своею властью его за это хорошенько бы прошколил. - Я не хочу огорчать мужа: он вспыльчив и горяч, а ему это вредно, и потом скандал - все-таки скандал. - Ну, да! вот так мы всегда: все скандалов боимся, а мерзавцы, подобные Гордашке, этим пользуются. А ты у меня, Сойга Петровна! - воскликнула майорша, вдруг подскочив к Ларисе и застучав пальцем по своей ладони, - ты себе смотри и на ус намотай, что если ты еще где-нибудь с этим Гордашкой увидишься или позволишь ему к себе подойти и станешь отвечать ему... так я... я не знаю, что тебе при всех скажу. Синтяниной нравился этот поворот в отношениях Форовой к Ларисе. Она хотя и не сомневалась, что майорша недолго просердится на Лару и примирится с нею по собственной инициативе, но все-таки ей было приятно, что это уже случилось. Форова теперь вертелась как юла, она везде шарила свои пожитки, ласкала мужа, ласкала генеральшу и Веру, и нашла случай спросить Подозерова: говорил ли он о чем-нибудь с Ларой или нет? - Лариса Платоновна со мной не разговаривала, - отвечал Подозеров. - Да, значит, ты не говорил. Ну и прекрасно, так и показывай, что она тебе все равно, что ничего, да и только. Саша! - обратилась она к Синтяниной, - вели нам запречь твою карафашку! Или уж нам ее запрягли? - Да, лошадь готова. - Ну, Лара, едем! А ты, Форов, хочешь с нами на передочке? Мы тебя подвезем. - Нет, я в город не поеду, - отвечал майор. - Завтра пешком идти все равно далеко... Садись с нами! Садись, поедем вместе, а то мне тебя жаль. Но Форов опять отказался, сказав, что у него еще есть дело к отцу Евангелу. - Ну, так я с Ларой еду. Прощай. И майорша, простясь с мужем и с приятелями, вышла под руку с Синтяниной, с Ларисой в карафашку и взяла вожжи. Вскоре по отъезде Ларисы и Форовой вышли и другие гости, но перед тем майор и Евангел предъявили Подозерову принесенные им из города газеты с литературой Кишенского и Ванскок. Подозеров побледнел, хотя и не был этим особенно тронут, и ушел спокойно, но на дворе вспомнил, что он будто забыл свою папиросницу и вернулся назад. - Александра Ивановна! - позвал он. - Не осудите меня... я вернулся к вам с хитростью. - Я вас не осуждаю. - Нет, серьезно: у меня есть странная, но очень важная для меня просьба к вам. - Что такое, Андрей Иванович? Я, конечно, сделаю все, что в силах. - Да, вы это в силах: не откажите, благословите меня этой рукой. - Господи, помилуй и благослови младенца Твоего Андрея, - произнесла, улыбаясь, Синтянина. - Нет, вы серьезно с вашей глубокой верой и от души вашей меня перекрестите. - Но что с вами, Андрей Иваныч? Вы же сейчас только принимали все так холодно и были спокойны. - Я и теперь спокоен как могила, но нет мира в моей душе... Дайте мне этого мира... положите на меня крест вашею рукой... Это... я уверен, принесет мне... очень нужную мне силу. Александра Ивановна минуту постояла, как бы призывая в глубину души своей спокойствие, и затем перекрестила Подозерова, говоря: - Мир мой даю вам и молю Бога спасти вас от всякого зла. Подозеров поцеловал ее руку и, выйдя, скоро догнал за воротами Форова и Евангела, который, при приближении Подозерова, тихо говорил что-то майору. При его приближении они замолчали. Подозеров догадался, что у них речь шла о нем, но не сказал ни слова. У перекрестка дорог, где священнику надо было идти направо, а Подозерову с Форовым налево, они остановились, и Евангел сладостно заговорил: - Андрей Иваныч, зайдемте лучше переночевать ко мне. - Нет, я не могу, - отвечал Подозеров. - Видите ли что... мы там поговоримте с моей папинькой! (отец Евангел и его попадья звали друг друга "папиньками") она даром, что попадья, а иногда удивительные взгляды имеет. - Да, да, матушка умная женщина, поклонитесь ей; но я не могу, не могу, я спешу в город. Подозерову хотелось, чтобы никто, ни одна женщина с ним более не говорила и не касалась бы его ни одна женская рука. Он нес на себе благословение и хотел, чтоб оно почивало на нем ничем не возмущаемое. Глава двенадцатая Лариса не узнает себя Висленев ехал в экипаже вместе с Бодростиной, Горданов же держал путь один; он в городе отстал от них и, приехав прямо в свою гостиницу, отослал с лакеем лошадь, а сам остался дома. Около полуночи он встал, взял, по обыкновению, маленький револьвер в карман и вышел. Когда Лариса и Форова приехали домой, Иосаф Висленев еще не возвращался, Катерина Астафьевна и Лара не намерены были его ждать. Форова обошла со свечой весь дом, попробовала свою цитру и, раздевшись, легла в постель. Лариса тоже была уже раздета. Комнаты, в которых они спали, были смежны. Но Ларисе не спалось, она вышла в залу, походила взад и вперед, и, взяв с фортспиан цитру, принесла ее к тетке. - Прошу вас, сыграйте мне что-нибудь, тетя. - Вздумала же: ночью я буду ей играть! - Да, именно, именно теперь, тетя, ночью. Форова поднялась на локоть и торопливо заглянула в глаза племянницы острым и беспокойным взглядом. - Что вы, тетя? Я ничего, но... мне нестерпимо... я хочу звуков. - Открой же рояль и сыграй себе сама. - Нет, не рояль, а это вот, это, - отвечала Лара, морща лоб и подавая тетке цитру. Катерина Астафьевна взяла инструмент, и нежные, щиплющие звуки тонких металлических струн запели: "Коль славен наш Господь в Сионе". Лариса стала быстро ходить взад и вперед по комнате и часто взглядывала на изображение распинаемого на Голгофе Христа. Цитра кончила, но чрез минуту крошечный инструмент снова защипал сердце, и ему неожиданно начал вторить дребезжащий, но еще довольно сильный голос майорши. "Помощник и покровитель, бысть мне во спасение", - пела со своею цитрой Катерина Астафьевна. Лара вздохнула и, оборотясь к образу, тихо стала на колени и заплакала и молилась, молилась словами тетки, и вдруг потеряла их. Это ее удивило и рассердило. Она делала все усилия поймать оборванную мысль, но за стеной ее спальни, в зале неожиданно грянул бальный оркестр. Лариса вскочила и взялась за лоб... Ничего не было, никакого оркестра: ясно, что это ей только показалось. Лариса посмотрела на часы, было уже час за полночь. Она взошла в комнату тетки и позвала ее по имени, но Катери- на Астафьевна крепко спала. Лара поняла, что столбняк ее длился довольно долго, прежде чем ее пробудили от него звуки несуществующего оркестра, и удивилась, как она не заметила времени? Она торопливо заперла дверь в залу на ключ, помолилась на- скоро пред образом, разделась, поставила свечу на предпостельном столике и села в одной сорочке и кофте на диване, который служил ей кроватью, и снова задумалась. Так прошел еще час. Висленев все не возвращался еще; а Лариса все сидела в том же положении, с опущенною на грудь головой, с одною рукой, упавшею на кровать, а другою окаменевшею с перстом на устах. Черные волосы ее разбегались тучей по белым плечам, нескромно открытым воротом сорочки, одна нога ее еще оставалась в нескинутой туфле, меж тем как другая, босая и как мрамор белая, опиралась на голову разостланной у дивана тигровой шкуры. - Господи! - думала она, мысленно проведя пред собой всю свою недолгую прошлую жизнь. - Какой путь лежит предо мною и чем мне жить. В каком капризе судьбы и для чего я родилась на этот свет, и для чего я, прежде чем начала жить, растеряла все силы мои? Зачем предо мною так беспощадно одни осуждали других и сами становились все друг друга хуже? Где же идеал?.. Я без него... Я вся дитя сомнений: я ни с кем не согласна и не хочу соглашаться. Я не хочу бабушкиной морали и не хочу морали внучек. Мне противны они и противны те, кто за них стоит, и те, кто их осуждает. Это все люди с концом в самом начале своей жизни... А где же живая душа с вечным движением вперед? Не дядя ли Форов, замерзший на отжившей старине; не смиренный ли Евангел; не брат ли мой, мой жалкий Иосаф, или не Подозеров ли, - Испанский Дворянин, с одною вечною и неизменною честностью? Что я буду делать с ним? Я не могу же быть... испанскою дворянкой! Я хочу... ничего не хотеть, и... Этот человек... Горданов... в нем мой покой! Я его ненавижу и... я люблю его... Я люблю этот трепет и страх, которые при нем чувствую! Боже, какое это наказание! Меня к нему влечет неведомая сила, и между тем... он дерзок, нагл, надменен... даже, может быть, не честен, но... он любит меня... Он любит меня, а любовь творит чудеса, и это чудо над ним совершу я!.. Лариса покраснела и вздрогнула. Может быть, что ее испугала свеча, которая горела тихо и вдруг вспыхнула: на нее метнулась ночная бабочка и, опалив крылышки, прилипла к стеарину и затрепетала. Лариса осторожно сняла насекомое со свечи и в особенном соболезновании вытерла его крылышки и хотела уже встать, чтобы выпустить бабочку в сад, как взглянула в окно и совсем потерялась. В узкой полосе стекла между недошедшею на вершок до подоконника шторой на нее смотрели два черные глаза; она в ту же минуту узнала эти глаза: то были глаза Горданова. Первым впечатлением испуганной и сконфуженной Лары было чувство ужаса, затем весьма понятный стыд, потому что она была совсем раздета. Затем первое ее желание было закричать, броситься к тетке и разбудить ее, но это желание осталось одним желанием: открытые уста Ларисы только задули свечу и не издали ни малейшего звука. Глава тринадцатая В ожидании худшего Оставшись впотьмах и обеспеченная лишь тем, что ее теперь не видно, Лара вскочила и безотчетно взялась за положенный на кресле пеньюар. А между тем, когда в комнате стало темнее, чем в саду, где был Горданов, Ларисе стал виден весь движущийся контур его головы. Горданов двигался взад и вперед вдоль подзора шторы: им, очевидно, все более овладевало нетерпение, и наглость его бушевала бессилием... Ларисе еще представлялась полная возможность тихо разбудить тетку, но она этого не сделала. Мысль эта отошла на второй план, а на первом явилась другая. Лара спешною рукой накинула на себя пеньюар и, зайдя стороной к косяку окна, за которым метался Горданов, тихо ослабила шнурок, удерживавший занавеску. Штора сползла, и подзор закрылся, но это Горданову только придало новую смелость, и он сначала тихо, а потом все смелей и смелей начал потрогивать раму. Девушка не могла себе представить, до чего это может дойти и, отступя внутрь комнаты, остановилась. Горданов не ослабевал: страсть и дерзость его разгорались: в комнате послышался даже гул его говора. Лара опять метнулась к двери, которая вела в столовую, где спала тетка, и... с незнакомым до сих пор чувством страстного замирания сердца притворила эту дверь. Ей пришло на мысль, что если она разбудит тетку, то та затеет целую историю и непременно станет обвинять ее в том, что она сама подала повод к этой наглости. Но Катерина Астафьевна спала крепким сном, и хотя Лариса было перепугалась, когда дверь немножко пискнула на своих петлях, однако испуг этот был совершенно напрасен. Лара приложила через минуту ухо к дверному створу и убедилась, что тетка спит, - в этом убеждало ее сонное дыхание Форовой. А Горданов не отставал в этом и продолжал свои настойчивые хлопоты вокруг рамы. - Этой дерзости нельзя же оставить так, да и, наконец, это дойдет Бог знает до чего: Катерина Астафьевна может проснуться и... еще хуже: внизу, в кухне, может все это услышать прислуга... Она ощутила в себе решимость и силу самой отстоять свою неприкосновенность и подошла к окну, - минута, и край шторы зашевелился. Горданов опять качнул раму. Лариса положила трепещущую руку на крючок и едва лишь его коснулась, как эта рама распахнулась, и рука Лары словно в тисках замерла в руке Горданова. - Ты открыла, Лариса! я так этого и ждал: тебе должна быть чужда пустая жеманность, - заговорил Павел Николаевич, страстно целуя руку Лары. - Я вовсе не для того... - начала было Лара, но Горданов ее перебил. - Это все равно, я не мог не видеть тебя!.. прости меня!.. - Уйдите. - Я обезумел от любви к тебе, Лара! Твоя краса мутит мой разум! - Уйдите, молю вас, уйдите. - Ты должна знать все... я иду умирать за тебя! - За меня?! - И я хотел тебя видеть... я не мог отказать себе в этом... Дай же, дай мне и другую твою ручку! - шептал он, хватая другую руку Лары и целуя их обе вместе. - Нет, ты так прекрасна, ты так несказанно хороша, что я буду рад умереть за тебя! Не рвись же, не вырывайся... Дай наглядеться... теперь... вся в белом, ты еще чудесней... и... кляни и презирай меня, но я не в силах овладеть собой: я раб твой, я... ранен насмерть... мне все равно теперь! Ларисе показалось, что на глазах его показались слезы: это ее подкупило. - Пустите меня! нас непременно увидят... - чуть слышно прошептала Лара, в страхе оборачивая лицо к двери теткиной комнаты. Но лишь только она сделала это движение, как, обхваченная рукой Горданова, уже очутилась на подоконнике и голова ее лежала на плече Павла Николаевича. Горданов обнимал ее и жарко целовал ее трепещущие губы, ее шею, плечи и глаза, на которых дрожали и замирали слезы. Лариса почти не оборонялась: это ей было и не под силу; делая усилия вырваться, она только плотнее падала в объятия Горданова. Даже уста ее, теперь так решительно желавшие издать какой-нибудь звук, лишь шевелились, невольно отвечая в этом движении поцелуям замыкавших их уст Павла Николаевича. Лара склонялась все более и более на его сторону, смутно ощущая, что окно под ней уплывает к ее ногам; еще одно мгновение, и она в саду. Но в эту минуту залаяла собака и по двору послышались шаги. Горданов посадил Лару на подоконник и, тихо прикрыв раму, пошел чрез садовую калитку на двор и поймал здесь на крыльце Висленева. - Чего ты здесь, Павел Николаевич? - осведомился у него Иосаф. - Вот вопрос! Как чего я здесь? Что же ты, любезный, верно, забыл, что такое мы завтра делаем? - отвечал Горданов. - Нет, очень помню: мы завтра стреляемся. - А если помнишь, так надо видеть, что уже рассветает, а в пять часов надо быть на месте, которого я, вдобавок, еще и не знаю. - Я буду, Поль, буду, буду. - Ну, извини, я тебе не верю, а пойдем ночевать ко мне. Теперь два часа и ложиться уже некогда, а напьемся чаю и тогда как раз будет время ехать. - Да, вот еще дело-то: на чем ехать? - Вот то-то оно и есть! А еще говоришь: "буду, буду, буду", и сам не знаешь, на чем ехать! Переоденься, если хочешь, и идем ко мне, - я уже припас извозчика. Висленев пошел переодеться; он приглашал взойти с собою и Горданова, но тот отказался и сказал, что он лучше походит и подождет в саду. Лишь скрылся Висленев, Горданов подбежал к Ларисиному окну и чуть было попробовал дверцу, как она сама тихо растворилась. Окно было не заперто, и Лара стояла у него в прежнем положении. Горданов ступил ногой на фундамент и страстно прошептал: - Поцелуй меня еще раз, Лара. Лариса молчала. - Сама! Лара! я прошу, поцелуй меня сама! Ты мне отказываешь? Лара колебалась. - Лара, исполни этот мой каприз, и я исполню все, чего ты захочешь... Ты медлишь?.. Ты не хочешь? На дворе послышался голос Висленева, призывавший Павла Николаевича. - Идите... брат мой, - прошептала Лара. - Кто этот брат? он во... - О, Боже! не договаривайте... Он идет. - Ну, знай же: если так, - я не уйду без твоего поцелуя! Лара в страхе подвинулась к нему и, робко прильнув к его губам устами, кинулась назад в комнату. Горданов сорвал этот штос и исчез. Когда кончилась процедура поцелуев, Лариса, как разбитая, обернулась назад и попятилась: пред нею, в дверях, стояла совсем одетая Форова. - Послушай! - говорила охриплым и упалым голосом майорша. - Послушай! запри за мной двери, или вели запереть. - Куда это вы? - прошептала Лара. - Домой. - Зачем... зачем... вы все... - Не знаю как всем, а мне здесь не место. И Форова повернулась и пошла. Лара ее догнала в зале и, схватив тетку за руку, сама потупилась. - Пусти меня! - проговорила Форова. - Одну минутку еще!.. - Ни одной, ни одной секунды здесь быть не хочу, после того, что я видела своими глазами. Лара зарыдала. - Так зачем же, зачем же вы... его при мне бранили, обижали? Боже! Боже! - Вот так и есть! Мы же виноваты? Но Лариса в ответ на это только зарыдала истерическим рыданьем. Глава четырнадцатая В ожидании смерти Форов провел эту ночь у Подозерова; майор как пришел, так и завалился и спал, храпя до самого утра, а Подозеров был не во сне и не в бдении. Он лежал с открытыми глазами и думал: за что, почему и как он идет на дуэль?.. - Они обидели меня клеветой, но это бы я снес; но обиды бедной Ларе, но обиды этой другой святой женщине я снесть не могу! Я впрочем... с большим удовольствием умру, потому что стыдно сознаться, а я разочарован в жизни; не вижу в ней смысла и... одним словом, мне все равно! И вдруг после этого Подозеров погрузился в сосредоточенную думу о том: как шла замуж Синтянина! и когда его в три часа толкнул Форов, он не знал: спал он или не спал, и только почувствовал на лбу холодные капли пота. Форов пил чай и сам приготовлял и подавал чай хозяину. - Теперь подите-ка вот сюда! - позвал его майор в спальню. - Завещание у вас про всякий случай готово? Я говорю, про всякий случай. - Зачем? имущества у меня нет никакого, - а что есть, раздавайте бедным. - Подозеров улыбнулся и добавил: - это тоже про всякий случай! - Да так, но все-таки... это делают: причину, может быть, пожелаете объяснить... из-за чего?.. Волю, желание свое кому-нибудь сообщить?.. - Из-за чего? А кому до этого дело? Если вас спросят, из-за чего это было, то скажите, пожалуйста, что это ни до кого не касается. - Что же, и так bene {Хорошо (лат.).}! И еще вот что, - продолжал он очень серьезно я с расстановкой: - вы знаете... я принадлежу к так глаголемым нигилистам, - не к мошенникам, которые на эту кличку откликаются, а к настоящим... староверческим нигилистам древляго благочестия... - Хорошо-с, - отвечал, снова улыбнувшись, Подозеров. - То-то еще хорошо ли это, я... этого, по правде вам сказать, и сам достоверно не знаю. Я, как настоящий нигилист, сам свои убеждения тоже, знаете... невысоко ставлю. Черт их знает: кажется, что-нибудь так, а... ведь все оно может быть и иначе... Я, разумеется, в жизнь за гробом не верю и в Бога не верю... но... - Вы, верно, хотите, чтоб я помолился Богу? - перебил Подозеров. - Да, я этого особенно не хочу, а только напоминаю, - отвечал, крепко сжав его руку, майор. Вы не смейтесь над этим, потому что... кто знает, чего нельзя узнать. - Да я и не смеюсь: я очень рад бы помолиться, но я тоже... - Да, понимаю: вы деист, но не умеете молиться... считаете это лишним. Пожалуй! - Но я по вашему совету пробегу одну-две главы из Евангелия. - И прекрасно, мой совет хоть это сделать, потому что... я себе верен, я не считаю этого нужным, но я это беру с утилитарной точки зрения: если там ничего нет, так это ничему и не помешает... Кажется, не помешает? - Разумеется. - А как если есть!.. Ведь это, как хотите, ошибиться не шутка. Подите-ка уединитесь. И майор, направляя Подозерова в его комнату, затворил за ним двери. Когда они опять сошлись, Форов счел нужным дать Подозерову несколько наставлений, как стоять на поединке, как стрелять и как держаться. Подозеров все это слушал совершенно равнодушно. В четыре часа они спохватились, на чем им ехать. С вечера эта статья была позабыта, теперь же ее нельзя было исправить. Рискуя опоздать, они решились немедленно отправиться пешком и шли очень скоро. Утро стояло погожее, но неприятное: ветреное и красное. Дорогой с ними не случилось ничего особенного, только и майор, и Подозеров оба немножко устали. Но вот завиделся и желтый, и песчаный холм посреди молодого сосенника: это Корольков верх, это одно роковое условное место. Форов оглянулся вокруг и, сняв фуражку, обтер платком лоб. - Их нет еще, значит? - спросил Подозеров. - Да; их, значит, нет. Вы сядьте и поотдохните немножко. - Нет, я ничего... я совсем не устал. - Не говорите: переходы в этих случаях ужасно нехороши: от ходьбы ноги слабеют и руки трясутся и в глазу нет верности. И еще я вам вот что хотел сказать... это, разумеется, может быть, и не нужно, да я даже и уверен, что это не нужно, но про всякий случай... - Пожалуйста: что такое? - Когда вы молились... - Ну-с? - Указали ли вы надлежащим образом, что ведь то... зачем вы пришли сюда, неправосудно будет рассматривать наравне с убийством? Ведь вот и пророки и мученики... за идею... умирали и... - Да зачем же это указывать? Поставить на вид, что ли? - И Подозеров даже искренно рассмеялся. Форов подумал и отвечал; - Да ведь я не знаю, как это надо молиться, или., мириться с тем, чего не знаю. - Нет, вы это знаете лучше многих! - проговорил Подозеров, дружески сжав руку майора. - Я не могу представить себе человека, который бы лучше вас умел доказать, что хорошая натура всегда остается хорошею, во всякой среде и при всяком учении. - Ну, извините меня, а я очень могу себе представить такого человека, который может все это гораздо лучше меня доказать. - Кто же это? - Девица Ванскок в Петербурге. А вот кто-то и едет. За леском тихо зарокотали колеса: это подъехали Висленев и Горданов. Обе пары пошли, в некотором друг от друга расстоянии, к одной и той же песчаной поляне за кустами. Форов пригласил Висленева в сторону и они начали заряжать пистолеты, то есть, лучше сказать, заряжал их Форов, а Висленев ему прислуживал. Он не умел обращаться с оружием и притом праздновал трусу. Подозеров глядел на песок и думал, что кровь здесь будет очень быстро впитывать. Горданов держал себя соколом. Форов с важностью должностного лица начал отсчитывать шаги, и затем Подозеров и Горданов были поставлены им на урочном расстоянии лицом друг к другу. Дерзкий взгляд и нахальная осанка не покидали Горданова. "Это черт знает что! - думал Форов. - Знаю, уверен и не сомневаюсь, что он естественный и презреннейший трус, но что может значить это его спокойствие? Нет ли на нем лат? Да не на всем же на нем латы? Или... не известили ли они, бездельники, сами полицию и не поведут ли нас всех отсюда на съезжую? Чего доброго: от этой дряни всего можно ожидать". Но Форов не все предугадывал и ожидал совсем не того, на что рассчитывал, держа высоко свою голову, Горданов. Глава пятнадцатая Секрет Александра Ивановна, выпроводив гостей, видела, как работник запер калитку, поманил за собою собак и ушел спать на погребицу. Синтянина подошла к окну и глядела через невысокий тын на широкие поля, на которых луна теперь выдвигала прихотливые очертания теней от самых незначительных предметов на земле и мелких облачков, бегущих по небу. Вера сняла дневное платье, надела свою белую блузку, заперла дверь, опустила белые шторы на окнах, в которые светила луна и, стоя с лампой посреди комнаты, громко топнула. Синтянина оглянулась. - Ты не будешь спать? - спросила Вера своими знаками мачеху. - Нет, мне не хочется спать. - Да ты и не спи. - Зачем? Девочка улыбнулась и отвечала: "Так... теперь хорошо", и с этим она вошла в спаленку, легла на свой диван под материным портретом, завешенным кисеей, и погасила лампу. Это Александре Ивановне не понравилось, тем более, что вслед за тем как погас свет, в спаленке послышался тихий шорох и при слабом свете луны, сквозь опущенную штору, было заметно какое-то непокойное движение Веры вдоль стены под портретом ее матери. Александра Ивановна с неудовольствием зажгла свечу и взошла в спальню. Вера лежала на своем месте и, казалось, спала, но сквозь сон тихо улыбалась. У нее бывал нередко особый род улыбок, добрых, но иронических, которые несколько напоминали улыбки опытной няни, любящей ребенка и насмехающейся над ним. Александра Ивановна в течение многих лет жизни: с глухонемою падчерицей никогда не могла привыкнуть к этим ее особенным улыбкам, и они особенно неприятно подействовали на нее сегодня, после шалости Веры в осиннике. Генеральша давно была очень расстроена всем, что видела и слышала в последнее время; а сегодня ее особенно тяготили наглые намеки на ее практичность и на ее давнюю слабость к Висленеву, и старые раны в ее сердце заныли и запенились свежею кровью. - Нет, этого невозможно так оставить: я могу умереть внезапно, мгновенно, со всею тяжестью этих укоризн... Нет, этого нельзя! Пока я жива, пускай говорят и думают обо мне что хотят, но память моя... она должна быть чиста от тех пятен, которые кладут на нее и которых я не хочу и не могу снять при жизни. Зачем откладывать вдаль? - Я теперь взволнована, и все давно минувшее предо мною встает свежо, как будто все беды жизни ударили в меня только сию минуту. Я все чувствую, все помню, вижу, знаю и теперь я в силах передать все, что и зачем я когда сделала. Стало быть, настал час, когда мне надо открыть это, и Горданов принес мне пользу, заставив меня за это взяться. С этим генеральша торопливо переменила за ширмой платье на блузу и, распустив по спине свои тучные косы, зажгла лампу. Установив огонь на столе, она достала бумагу и начала писать среди нерушимого ночного молчания. "Призвав Всемогущего Бога, которому верую и суда которого несомненно ожидаю, я, Александра Синтянина, рожденная Гриневич, пожелала и решилась собственноручно написать нижеследующую мою исповедь. Делаю это с тою целию, чтобы бумага эта была вскрыта, когда не будет на свете меня и других лиц, которых я должна коснуться в этих строках: пусть эти строки мои представят мои дела в истинном их свете, а не в том, в каком их толковали все знавшие меня при жизни. Я, незаметная и неизвестная женщина, попала под колесо обстоятельств, накативших на мое отечество в начале шестидесятых годов, которым принадлежит моя первая молодость. Без всякого призвания к политике, я принуждена была сыграть роль в событиях политического характера, о чем, кроме меня, знает только еще один человек, но этот человек никогда об этом не скажет. Я же не хочу умереть, не раскрыв моей повести, потому что человеку, как бы он ни был мал и незаметен, дорога чистота его репутации. По всеобщему мнению знающих меня людей, я позорно сторговала собою при моем замужестве и погубила моим вероломством человека, подававшего некогда большие надежды. Это клевета, а дело было вот как. Я с детских почти лет считалась невестой Иосафа Платоновича Висленева, которого любила первою детскою любовью. Он, по его словам, тоже любил меня, чему я, впрочем, имею основания не верить. И вот ему-то я и изменила, кинула его в несчастии, вышла замуж за генерала и провожу счастливую жизнь... Так думают все, и я в этом никого не разуверяю, однако же все-таки это не так. В самой ранней нашей юности между нами с Висленевым обнаружились непримиримые и несогласимые разности во взглядах и симпатиях: то время, которое я отдавала приготовлению к жизни, он уже посвящал самой жизни, но жизни не той, которую я считала достойною сил и мужества отвечающего за себя человека. В нем была бездна легкомысленности, которую он считал в себе за отвагу; много задора, принимавшегося им за энергию; масса суетности, которая казалась ему пренебрежением к благам жизни, и при всем этом полное пренебрежение к спокойствию и счастию ближних. Я все это заметила в нем очень рано и знала гораздо ближе всех сторонних людей, которых Висленев мог обманывать шумом и диалектикой, но, узнав и изучив его пороки, я все-таки никогда не думала от него отрекаться. Я знала, что я не могу ожидать истинного счастия с таким человеком, который чем далее, тем более научался и привыкал относиться с непростительным, легкомысленным неуважением ко всему, к чему человеку внушается почтение самою его натурой. Я видела, что мы с ним не можем составить пары людей, которые могли бы восполнять друг друга и служить один другому опорой в неудачах и несчастиях. Мы ко всему относились розно, начиная с наших ближайших родных и кончая родиной. Но тем не менее я любила этого несчастного молодого человека и не только готовилась, но и хотела быть его женой, в чем свидетельствуюсь Богом, которому видима моя совесть. Я назначала мою жизнь на то, чтобы беречь его от его печальных увлечений; я знала, что во мне есть своя доля твердости и терпения, с которыми можно взяться преодолеть шероховатости довольно дурной натуры. Но увы! у того, о ком я говорю, не было никакой натуры. Это был первый видимый мною человек довольно распространенного нынче типа несчастных людей, считающих необходимостью быть причисленными к чему-нибудь новому, модному и не заключающих сами в себе ничего. Это люди, у которых беспокойное воображение одолело ум и заменило чувства. Помочь им, удерживать их и регулировать нельзя: они уносятся как дым, тают как облако, выскользают как мокрое мыло. Женщине нельзя быть ни их подругой, ни искать в них опоры, а для меня было необходимо и то, и другое; я всегда любила и уважала семью. Висленев окончил курс, приехал домой, поступил на службу и медлил на мне жениться, я не знаю почему. Я полагаю, что я ему в то время разонравилась за мою простоту, которую он счел за бессодержательность, - я имею основание так думать, потому что он не упускал случая отзываться с иронией, а иногда и прямо с презрением о женщинах такого простого образа мыслей, каков был мой, и таких скромных намерений, каковы были мои, возникшие в семье простой и честной, дружной, любящей, но в самом деле, может быть, чересчур неинтересной. Его идеалом в то время были женщины другого, мне вовсе неизвестного, но и незавидного для меня мирка. Он с жаром говорил о покинутых им в Петербурге женщинах, презирающих брак, ненавидящих домашние обязанности, издевающихся над любовью, верностью и ревностью, не переносящих родственных связей, говорящих только "о вопросах" и занятых общественным трудом, школами и обновлением света на необыкновенных началах. Мне все это представлялось очень смутно: я Петербурга никогда не видала, о жизни петербургской знала только понаслышке да из книг, но я знала, что если есть такие женщины, которыми бредил Висленев, то именно в среде их только и может быть отыскана та или те, которые могли бы слиться с ним во что-нибудь гармоническое. Я обдумала это, и найдя, что я ему по всему не пара, что я ему скорее помеха, чем помощница, решила предоставить наши отношения судьбе и времени. Не скажу, чтоб это не было особенно тяжко, потому что любовь моя к нему в это время была уже сильно поколеблена и притуплена холодным резонерством, которым он обдавал мои горячие порывы к нему в письмах. Потом он мне сказал однажды, что, по его мнению, "истинна только та любовь, которая не захватывает предмет своей привязанности в исключительное обладание себе, но предоставляет ему всю ширь счастья в свободе", После этих слов, которые я поняла во всей их безнатурности и цинизме, со мною произошло нечто странное: они возбудили во мне чувство... неодолимой гадливости, - человек этот точно отпал от моего сердца и уже более никогда к нему не приближался, хотя тем не менее я бы все-таки пошла за него замуж, потому что я его безмерно жалела. Но Бог решил иначе. Он судил мне другую долю и в ней иные испытания. Вращаясь в кружке тревожных и беспристальных людей, Висленев попал в историю, которую тогда называли политическою, хотя я убеждена, что ее не следовало так называть, потому что это была не более как ребяческая глупость и по замыслу, и по способам осуществления; но, к сожалению, к этому относились с серьезностью, для которой без всякого труда можно бы указать очень много гораздо лучших и достойнейших назначений. Иосаф Висленев был взят и в бумагах его был отыскан дерзостнейший план, за который автора, по справедливости, можно было бы посадить, если не в сумасшедший, то в смирительный дом, но, что всего хуже, при этом плане был длинный список лиц, имевших неосторожность доверяться моему легкомысленному жениху. Мой отец был возмущен этим до глубины души, и в то время как Иосаф Висленев, в качестве политического арестанта, пользовался в городе почти общим сочувствием, у нас в доме его строго осуждали, и я признавала эти осуждения правильными. Легкомысленность, составляющая недостаток человека, пока он вредит ею только самому себе, становится тяжким преступлением, когда за нее страждут другие. Таково было мнение моего умного и честного отца, таковы же были и мои убеждения, и потому мы к этому отнеслись иначе, чем многие. Дело Висленева было в наших глазах ничтожно по его несбыточности, но он, конечно, должен был знать, что его будут судить не по несбыточности, а по достоинству его намерений, и, несмотря на то, что играл не только репутацией, но даже судьбой лиц, имеющих необдуманность разделять его ветреные планы и неосторожность вверить ему свои имена. Он погибал не один, но предавал с собою других таких же, как он, молодых людей, в которых гибли лучшие надежды несчастных отцов, матерей, сестер и мне подобных невест. Отец мой пользовался некоторым доверием и расположением генерала Синтянина, который жил с нами на одном дворе и сватался однажды ко мне во время видимого охлаждения ко мне Висленева, но получил отказ. Дело во многом от него зависело. Я это знала и... мне вдруг пришла мысль... но, впрочем, буду рассказывать по порядку. Был страшный, вечно живой и незабвенный для меня вечер, когда мы, вскоре после ареста Висленева, говорили с моим отцом об этом деле. Солидный и честный отец мой был очень взволнован, он не запрещал мне и теперь выйти за Висленева, но он не скрывал, что не хотел бы этого. Он говорил, что это человек с преступным, ничего не щадящим легкомыслием, и я в глубине души с ним согласилась, что женщине нечего делать с таким человеком. Может быть, это было несколько преувеличено, но вечная безнатурность Висленева, сквозь которую, как копье сквозь тень, проникали все просьбы, убеждения и уроки прошлого, внушала мне чувство страшной безнадежности. Если бы он был подвержен самым грубым страстям и порокам, я бы их так не страшилась; если б он был жесток, я бы- надеялась смягчить его; если б он был корыстолюбив, я бы уповала подавить в нем эту страсть; если б он имел позорные пристрастия к вину или к картам, я бы старалась заставить его их возненавидеть; если б он был развратен, я бы надеялась устыдить его; но у него не было брошено якоря ни во что; он тянулся за веяниями, его сфера была разлад, его натура была безнатурность, его характер был бесхарактерность. Его могло пересоздать одно: большое горе, способное вдруг поднять со дна его души давно недействующие силы. Вся жизнь моя явилась предо мной как бы в одной чаше, которую я должна была или бережно донести и выпить на положенном месте, или расплескать по сорному пути. Я вдруг перестала быть девушкой, жившею в своих мечтах и думах, и почувствовала себя женщиной, которой нечто дано и с которой, по вере моей, нечто спросится за гробом. (Я всегда верила и верую в Бога просто, как велит церковь, и благословляю Провидение за эту веру.) Внутренний голос отвечал за меня отцу моему, что мне нельзя быть женой Висленева. Внутренний же голос (я не могу думать иначе), из уст моего отца, сказал мне путь, которым я должна была идти, чтобы чем-нибудь облегчить судьбу того, которого я все-таки жалела. Отец благословил меня на страдания ради избавления несчастных, выданных моим женихом. Это было так. Он сказал: "Не я научу тебя покинуть человека в несчастии, ты можешь идти за Висленевым, но этим ты не спасешь его совести и людей, которые ради его гибнут. Если ты жалеешь его - пожалей их; если ты женщина и христианка, поди спаси их, и я... не стану тебя удерживать: я сам, моими старыми руками, благословляю тебя, и скрой это, и Бог тебя тогда благословит". Отец не знал, в какие роковые минуты нравственной борьбы он говорил мне эти слова, или он знал более чем дано знать нашему чувственному ведению. Он рисовал мне картину бедствий и отчаяния семейств тех, кого губил Висленев, и эта картина во всем ее ужасе огненными чертами напечатлелась в душе моей; сердце мое преисполнилось сжимающей жалостью, какой я никогда ни к кому не ощущала до этой минуты, жалостью, пред которою я сама и собственная жизнь моя не стоили в моих глазах никакого внимания, и жажда дела, жажда спасения этих людей заклокотала в душе моей с такою силой, что я целые сутки не могла иметь никаких других дум, кроме одной: спасти людей ради их самих, ради тех, кому они дороги, и ради его, совесть которого когда-нибудь будет пробуждена к тяжелому ответу. В душе моей я чувствовала Бога; я никогда не была гак счастлива, как в эти вечно памятные мне минуты, и уже не могла позволить совершиться грозившему несчастию, не употребив всех сил отвратить его. Тогда впервые я почувствовала, что на мой счет заблуждались все, считая меня спокойною и самообладающею; тут я увидела, что в глубине моей души есть лава, которой мне не сдержать, если она вскипит и расколышется. Я должна была идти спасать их, чужих мне по убеждениям и вовсе мне незнакомых людей; в этом мне показалось мое приманив. Он сам в своих разговорах не раз указывал мне путь к такому служению, он говорил о женщинах, которые готовы были отдавать себя самих за избранное ими дело, а теперь средства к такому служению были в моих руках. Я уже сказала, что генерал Синтянин, нынешний муж мой, от которого зависело все, или, по крайней мере, очень многое для этих несчастных, искал руки моей, и после моего отказа в ней мстил отцу моему. Я была очень недурна собою: мою голову срисовывали художники для своих картин; известный скульптор, проездом чрез наш город, упросил моего отца дозволить ему слепить мою руку. Я была очень стройна, свежа, имела превосходный цвет лица, веселые большие голубые глаза и светлозолотистые волосы, доходившие до моих колен. Души моей генерал не знал, и я понимала, что я против воли моей внушала ему только одну страсть. Это было ужасно, но я решила воспользоваться этим, чтобы совершить мой подвиг. (Я называю это подвигом потому, что генерал Синтянин внушал мне не только отвращение, которое, может быть, понятно лишь женщине, но он возбуждал во мне ужас, разделявшийся в то время всеми знавшими этого человека. Он был вдов, и смерть жены его, по общей молве, лежала на его совести.) Молодая душа моя возмущалась при одной мысли соединить жизнь мою с жизнью этого человека, но я на это решилась... Предо мной стоял Христос с Его великой жертвой, и смятения мои улегались. Я много молилась о даровании мне силы, и она была мне ниспослана. Утром одного дня, отстояв раннюю обедню в одиноком храме, я вошла в дом генерала, и тут со мною случилось нечто чудесное. Чуть я отворила дверь, вся моя робость и все сомнения мои исчезли; в груди моей забилось сто сердец, я чувствовала, как множество незримых рук подхватили меня и несли, - как бы пригибая и сглаживая под ногами моими ступени лестницы, которою я всходила. Экзальтация моя достигала высочайшей степени; я действительно ощущала, что меня поддерживают и мною руководят извне какие-то невидимые силы. Ни моя молодость и неопытность, ни прямота моей натуры и большое мое доверие к людям, ничто не позволяло мне рассчитывать, что я поведу дело так ловко, как я повела его. Когда я перечитываю библейскую повесть о подвиге жены из Витулии, мне, конечно, странно ставить себя, тогдашнюю маленькую девочку, возле этой библейской красавицы в парче и виссоне, но я, как и она, не забыла даже одеться к лицу. Не забываю никаких мелочей из моих экзальтации этого дня: мне всегда шло все черное, и я приняла это в расчет: я была в черном мериносовом платье и черной шляпке, которая оттеняла мои светло-русые волосы и давала мне вид очень красивого ребенка, но ребенка настойчивого, своенравного и твердого, не с детскою силой. Я приступила к делу прямо. Оставшись наедине с Синтяниным, я предложила ему купить мое согласие на брак с ним добрым делом, которое заключалось в облегчении судьбы Висленева и его участников. Я отдавала все, что было у меня, всю жизнь мою, с обетом не нарушить слова и верною дойти до гроба; но я требовала многого, и я теперь еще не знаю, почему я без всяких опытных советов требовала тогда именно того самого, что было нужно. Я повторяю, что там была не я: в моей груди кипела сотня жизней и билось сто сердец, вокруг меня кишел какой-то рой чего-то странного, меня учили говорить, меня сажали, поднимали, шептали в уши мне какие-то слова, и в этом чудном хаосе была, однако, стройность, благодаря которой я все уладила. Остановить дело было невозможно, это же было не во власти Синтянина, но я хотела, чтобы поступки и характер Висленева получили свое настоящее определение, чтоб источником его безрассудных дел было признано его легкомыслие, а не злонамеренность, и чтобы мне были вручены и при мне уничтожены важнейшие из компрометирующих его писем, а, главное, списки лиц, написанные его рукой. Я не уступала из этого ничего; я вела торг с тактом, который не перестает изумлять меня и поныне. Я была тверда, осторожна и неуступчива, и я выторговала все. Мне помогали моя тогдашняя миловидность и свежесть и оригинальность моего положения, сделавшая на Синтянина очень сильное впечатление. Ему именно хотелось купить себе жену, и он купил у меня мою руку тою ценою, какой я хотела: любуясь мною, он дал мне самой выбрать из груды взятых у Висленева бумаг все, что я признавала наиболее компрометирующим его и других, и я в этом случае снова обнаружила опытность и осторожность, которую не знаю чему приписать. Все это было сожжено... это было сожжено... но сожжено вместе с моею свободой и счастием, которые я спалила на этом огне. Я дала слово Синтянину выйти за него замуж и сдержала это слово в тот день, когда было получено сведение об облегчении участи Висленева, я была обвенчана с генералом при всеобщем удивлении города и даже самих моих добрых родителей. Это был мой первый опыт скрыть от всех настоящую причину того, что я сделала по побуждениям, может быть слишком восторженным и, пожалуй, для кого-нибудь и смешным, но, надеюсь - во всяком случае не предосудительным, и чистым. Принесла ли я этим пользу и поступила ли осмотрительно и честно, пусть об этом судит Бог и те люди, которым жизнь моя будет известна во всей ее истине, как я ее нынче исповедую, помышляя день смертный и день страшного суда, на котором обнажатся все совести и обнаружатся все помышления. Я поступала по разумению моему и неотразимому влечению тех чувств, которым я повиновалась. Долго размышлять мне было некогда, а советоваться не с кем, и я спасла как умела и как могла людей, мне чуждых. Более я не скажу ничего в мое оправдание, и пусть всеблагой Бог да простит всем злословящим меня людям их клеветы, которыми они осыпали меня, изъясняя поступок мой побуждениями суетности и корыстолюбия. Случай, устроивший странную судьбу мою, быть может, совершенно исключительный, но полоса смятений на Руси еще далеко не прошла: она, может быть, только едва в начале, и к тому времени, когда эти строки могут попасть в руки молодой русской девушки, готовящейся быть подругой и матерью, для нее могут потребоваться иные жертвы, более серьезные и тягостные, чем моя скромная и безвестная жертва: такой девушке я хотела бы сказать два слова, ободряющие и укрепляющие силой моего примера. Я хочу сказать, что страшных и непереносимых жертв нет, когда несешь их с сознанием исполненного долга. Несмотря на тяжелый во многих отношениях путь, на который я ступила, я никогда не чувствовала себя на нем несчастною свыше моих сил. В пожертвовании себя благу других есть такое неописанное счастие, которое дарит спокойствие среди всех нравственных пыток и мучений. А каждое усилие над собою дает душе новые силы, которым наконец сам удивляешься. Пусть мне в этом поверят. Я опытом убеждена и свидетельствую, что человек, раз твердо и непреклонно решившийся восторжествовать над своею земною природой и ее слабостями, получает неожиданную помощь оттуда, откуда он ждал ее, и помощь эта бывает велика, и могуча, и при ней душа крепнет, и закаляется до того, что ей уже нет страхов и смятений. Жизнь моя прошла не без тревог. Я отдала мужу моему все, что могла отдать того, чего у меня для него не было; я всегда была верна ему, всегда заботилась о доме, о его дочери и его собственном покое, но я никогда не любила его и, к сожалению, я не всегда могла скрыть это. На. столько душа и воля всегда оказывались безвластными над моею натурой. В первые годы моего замужества это было поводом к большим неприятностям и сценам, из которых одна угрожала трагическою развязкой. Муж, приписывая мою к нему холодность другому чувству, угрожал застрелить меня. Это было зимой, вечером, мы были одни при запертых окнах и дверях, спастись мне было невозможно, да я, впрочем, и сама не хотела спасаться. Жизнь никогда не казалась мне особенно дорогою и милою, а тогда она потеряла для меня всякую цену, и я встретила бы смерть, как высочайшее благо. Желание окончить с моим существованием минутами было во мне так сильно, что я даже рада была бы смерти, и потому, когда муж хотел убить меня, я,не укрощая его бешенства, скрестила на груди руки и стала пред пистолетом, который он взял в своем азарте. Но в это мгновение из двери вырвалась моя глухонемая падчерица Вера и, заслонив грудь мою своею головой, издала столь страшный и непонятный звук, что отец ее выронил из рук пистолет и, упав предо мною на колени, начал просить меня о прощении. С тех пор я свободна от всяких упреков и не встречала ничего, за что могла бы жаловаться на судьбу мою. Я любима людьми, которых люблю сама; я пользуюсь не только полным доверием, но и полным уважением моего мужа и, несмотря на клеветы насчет причин моего выхода за Синтянина, теперь я почти счастлива... Я была бы почти счастлива, совершая долг свой, если бы... я могла уважать моего мужа. Людские укоризны меня порой тяготят, но ненадолго. Поэт говорит: "кто все переведал, тот все людям простил". Живя на свете, я убедилась, что я была не права, считая безнатурным одного Висленева; предо мною скрылись с этой же стороны очень много людей, за которых мне приходилось краснеть. Все надо простить, все надо простить, иначе нельзя найти мира со своей совестью. Тайны моей не знает никто, кроме моего мужа, но к разгадке ее несколько приближались мать Висленева и друг мой Катерина Форова: они решили, что я вышла замуж за Синтянина из-за того, чтобы спасти Висленева!.. Бедные друзья мои! Они считают это возможным и они думают, что я могла бы это сделать! Они полагают, что я не поняла бы, что такою жертвой нельзя спасти человека, если он действительно любит и любил, а напротив, можно только погубить его и уронить себя! Нет, если бы дело шло о нем одном, я скорее бы понесла за ним его арестантскую суму, но не разбила бы его сердца! Какая Сибирь и какая каторга может сравниться с горем измены? Какие муки тяжелее и ужаснее нестерпимых мучений ревности? Я знаю эту змею... Нет! Я отдала себя за людей, которых я никогда не знала и которые никогда не узнают о моем существовании. Висленеву не принадлежит более ни одной капли моей любви: я полна к нему только одного сожаления, как к падшему человеку. Он не любил меня, ом уступал меня свободе, и я потеряла любовь к нему за это оскорбление! Эта уступка меня моей свободе вычеркнула его из моего сердца раз и навсегда и без возврата. Скажу более: ревность мужа я вспоминаю гораздо спокойнее, чем эту постыдную любовь. Я чувствую и знаю, что могла снести все оскорбления лично мне, но не могла стерпеть оскорблений моего чувства. Это дело выше моих сил. Затем обязательства верности моему мужу я несу и, конечно, донесу до гроба ненарушимыми, хотя судьбе было угодно и здесь послать мне тяжкое испытание: я встретила человека, достойного самой нежной привязанности и... против всех моих усилий, я давно люблю его. Это случилось, повторяю, против моей воли, моих желаний и усилий не питать к нему ничего исключительного, но... Бог милосерд: он любит другую, годы мои уже уходят, и я усерднее всех помогаю любви его к другой женщине. Все нарушение обета, данного мною моему мужу, заключается в одном, и я этого не скрою: во мне... с той роковой поры, как я люблю... живет неодолимое упование, что этот человек будет мой, а я его... Я гоню от себя эту мысль, но она, как тень моя, со мной неразлучна, но я делаю все, чтоб ей не было возле меня места. О том, что я люблю его, он не знает ничего и никогда ничего не узнает". В эту минуту Вера во сне рассмеялась и за стеной как бы снова послышался шорох. Александра Ивановна вздрогнула, но тотчас же оправилась, подписала свое писанье, запечатала его в большой конверт и надписала: "Духовный отец мой, священник Евангел Минервин, возьмет этот конверт к себе и вскроет его при друзьях моих после моей смерти и после смерти моего мужа". Окончив эту надпись, Синтянина заперла конверт в ящик и, облокотись на комод, стала у него и задумалась. Глава шестнадцатая Ходит сон, и дрема говорит Луна уже блекла и синела, наступала предрассветная пора, был второй час за полночь. Лампа на столе выгорела и стухла. Синтянина все стояла на одном и том же месте. "Все это кончится, - думала она, - он женится на Ларе, и тогда..." Она задрожала и, хрустнув хладеющими руками, прошептала: "О Боже, Боже! И еще я же сама должна этому помогать... но ведь я тоже человек, в моей душе тоже есть ревность, есть эти страшные порывы к жизни. Неужто мало я страдала! Неужто... О, нет! Избавь, избавь меня от этого. Создатель! Пускай, когда я сплю, мне и во сне снится счастье. Все кончено! Зачем эти тревоги? Я жизнь свою сожгла и лучше мне забыть о всем, что думалось прошедшею порой. Чего мне ждать? Ко мне не может прилететь уж вестник радости, или он будет.... вестник смерти... Его я жду и встречу и уйду за ним... Туда, где ангелы, где мученица Флора". И в уме Александры Ивановны потянулась долгая, тупая пауза, он словно уснул, свободный от всех треволнений; память, устав работать, легла как занавес, сокрывший от зрителя опустелую сцену, и возобладавший дух ее унесся и витал в безмятежных сферах. Это прекрасное, легкое состояние, ниспосылаемое как бы в ослабу душе, длилось долго: свежий ветер предосеннего утра плыл ровным потоком в окно и ласково шевелил распущенной косой Синтяниной, целовал ее чистые щеки и убаюкивал ее тихим свистом, проходя сквозь пазы растворенной рамы. Природа дышала. И вот вздох один глубже другого: рама встряхнулась на петлях, задрожало стекло, словно кому-то тесно, словно кто-то спешит на свиданье, вот даже кто-то ворвался, вот сзади Синтяниной послышался электрический треск и за спиной у нее что-то блеснуло и все осветилось светло-голубым пламенем. Александра Ивановна обернулась и увидала, что на полу, возле шлейфа ее платья, горела спичка. Генеральша сообразила, что она, верно, зажгла спичку, наступив на нее, и быстро отбросила ее от себя дальше ногой; но чуть лишь блеснул на полете этот слабый огонь, она с ужасом ясно увидела очень странную вещь, скрытый портрет Флоры, с выколотыми глазами, тихо спускался из-под кутавшей его занавесы и, качаясь с угла на угол, шел к ней... - Нет, Флора, не надо, не надо, уйди! - вскрикнула Синтянина, быстро кинувшись в испуге в противоположный угол, и тотчас же сама устыдилась своего страха и крика. "Может быть, ничего этого и не было и мне только показалось, а я, между тем, подняла такой шум?" - подумала она, оправляясь. Но между тем, должно быть, что-то было, потому что в спальне снова послышалось черканье спички, и два удара косточкой тонкого пальчика по столу возвестили, что Вера не спит. Александра Ивановна оборотилась и увидела трепещущий свет; Вера сидела в постели и зажигала спичкой свечу. "Не она ли и минуту тому назад зажгла и бросила спичку? Я, забывшись, могла и не слыхать этого, но... Господи! портрет действительно стоит пред столом! Он действительно сошел со стены и... он шел, но он остановился!" Синтянина остолбенела и не трогалась. Вера взяла в руки портрет и позвала мачеху. - Зачем ты ее так оскорбила? - спросила она своими знаками генеральшу. - Это нехорошо, смотри, она тобой теперь огорчена. Александра Ивановна вздрогнула, сделала два шага к Вере и, торопливо озираясь, сказала рукой: - Куда ты заставляешь меня смотреть? - Назад. - Чего?.. Кто там? скажи мне: я робею... - Гляди!.. Она оскорблена... Зачем ее бояться? - - Не пугай меня, Вера! Я сегодня больна! Я никого не оскорбила. Но девочка все острей и острей глядела в одну точку и не обращала внимания на последние мачехины слова. - Гляди, гляди! - показывала она, ведя пальцем руки по воздуху. - Ах, отстань, Вера!.. Не пугай!.. - Я не пугаю!.. Я не пугаю... Она здесь... ты тихо, тихо стой... вот, вот... не трогайся... не шевелись... она идет к тебе... она возле тебя... - Оставь, прошу тебя, оставь, - шептала генеральша, растерявшись, стыня от внезапного охватившего ее холодного тока. - Какая добрая! - продолжала сообщать Вера и вдруг, задыхаясь, схватила мачеху за руку и сказала: - Бери, бери скорей... она тебе дает... Ах, ты, неловкая!.. теперь упало! И в это же мгновение по полу действительно что-то стукнуло и покатилось. Александра Ивановна оглянулась вокруг и не видела ничего, что бы могло причинить этот стук, но Вера скользнула под стол, и Синтянина ощутила на пальце своей опущенной руки холодное кольцо. Она подняла руку: да; ей это не казалось, - это было действительно настоящее кольцо, ровное, простое золотое кольцо. Изумлению ее не было меры. Она торопливо взяла это кольцо и посмотрела внутрь: видно было, что здесь когда-то была вырезана надпись, но потом сцарапана ножом и тщательно затерта. - Откуда же оно взялось? Вера тихо указала пальцем на угол протертого полотна в портрете: тут теперь была прореха и с испода значок от долго здесь лежавшего кольца. Синтянина пожала плечами и, глядя на Веру, которая вешала на место портрет, безотчетно опять надела себе на палец кольцо. - Второй раз поздравляю тебя! - сказала, прыгнув ей на шею, Вера и поцеловала мачеху в лоб. Александра Ивановна замахала руками и хотела сбросить кольцо; но Вера ее остановила за руку и погрозила пальцем. - Это нельзя! - сказала она: - этого никак нельзя! никак нельзя! И с этим девочка погасила свечу, чему Синтянина была, впрочем, несказанно рада, потому что щеки ее алели предательским, ярким румянцем, и она была так сконфужена и взволнована, что не в силах была сделать ничего иного, как добрести до кровати, и, упав головой на подушки, заплакала слезами беспричинными, безотчетными, в которых и радость, и горе были смешаны вместе, и вместе лились на свободу. - Нет; тут вокруг нас гнездятся какие-то чары, - думала она засыпая. - В мою жизнь... мешается кто-то такой, про кого не снилось земным мудрецам... или я мешаюсь в уме! О, ангел мой! О, страдалица Флора! молись за меня! Зачем еще мне жить... жить хочется! - И надо. Молодая женщина вздрогнула и накрыла голову подушкой, чтобы ничего не слыхать. А сон все ходит вокруг, и дрема все ползет под подушку и шепчет: "жить надо! непременно надо!" Коварный сон, ехидная дрема! Глава семнадцатая Черный день Утро осветило Александру Ивановну во сне, продлившемся гораздо долее обыкновенного. Она спала сладко, дышала полно, уста ее улыбались и щеки горели ярким румянцем. В таком положении застала ее Вера, вставшая, по обыкновению своему, очень рано и к этой поре уже возвратившаяся с своей далекой утренней прогулки. Она подошла к мачехе, посмотрела на нее и, поставив у изголовья генеральши стакан молока, провела по ее горячей щеке свежею озерною лилией. Холодный, густой и клейкий сок выбежал из чашки цветка и крупными, тяжелыми, как ртуть, каплями скатился по гладкой коже. Синтянина открыла глаза и, увидав улыбающееся лицо падчерицы, сама отвечала ей ласковою улыбкой. - Ты хорошо спала, - сказала ей своею ручною азбукой девушка. - Вставай, пора; довольно спать, пора проснуться. Синтянина оперлась на локоть и, заглянув чрез дверь на залитую солнцем залу, вдруг беспричинно встревожилась. Она еще раз посмотрела на Веру, еще раз взглянула на солнечный свет, и они оба показались ей странными: в косых лучах солнца было что-то зловещее, в них как будто что-то млело и тряслось. Бывает такой странный свет: он гонит прочь покой нервозных душ и наполняет тяжкими предчувствиями душу. Спокойное и даже приятное расположение духа, которым Александра Ивановна наслаждалась во сне, мгновенно ее оставило и заменилось тревожною тоской. Она умылась, убрала наскоро голову и села к поданному ей стакану молока, но только что поднесла его ко рту, как глаза восстановились на кольце и сердце вдруг упало и замерло. Необыкновенного ничего не было: она только вспомнила про кольцо, которое ей так странно досталось, да в эту же секунду калитка стукнула немножко громче обыкновенного. Более ничего не было, но Александра Ивановна встревожилась, толкнула от себя стакан и бросилась бегом к окну. По двору шла Форова: но как она шла и в каком представилась она виде? Измятая шляпка ее была на боку, платье на груди застегнуто наперекос, в одной руке длинная, сухая, ветвистая хворостина, другою локтем она прижимала к себе худой коленкоровый зонтик и тащила за собою, рукавами вниз, свое рыжее драповое пальто. Она шла скоро, как летела, и вела по окнам острыми глазами. - О, Боже мой! - воскликнула при этом виде Синтянина и, растворив с размаху окно, закричала: - Что сделалось... несчастие? - Гибель, а не простое несчастие! - проговорила на бегу дрожащими губами Форова. - О, говори скорей и сразу! - крикнула, рванувшись навстречу к ней, Синтянина: - Скорей и сразу! - Подозеров убит! - отмечала Катерина Астафьевна, бросая в сторону свою хворостину и пальто и сама падая в кресло Генеральша взвизгнула, взялась за сердце и, отыскав дрожащею рукой спинку стула, тихо на него села. Она была бледна как плат и смотрела в глаза Форовой. Катерина Астафьевна, тяжело дыша, сидела пред нею с лицом, покрытым пылью и полузавешанным прядями седых волос. - Что ж дальше? Говори: я знаю, за что это, и я все снесу! - шептала генеральша. - Дай мне скорей воды, я умираю жаждой. Синтянина ей подала воды и приняла назад из рук ее пустой стакан. - Твой муж... - Ну, да, ну что ж мой муж?.. Скорей, скорей! - Удар, и пуля в старой ране опустилась книзу. Стакан упал из рук Синтяниной и покатился по полу. - Оба! - проговорила она и, обхватив голову руками, заплакала. - Как был убит Подозеров и... что это такое, - заговорила, кряхтя и с остановками, Форова, - я этого не знаю... Ни от кого нельзя... добиться толку. - Дуэль! Я так и думала, - прошептала генеральша, - я это чувствовала, но... меня обманули. - Нет... Форов... говорит, убийство... Весь город... мечется... бежит туда... А твой Иван Демьяныч... встал нынче утром... был здоров и... вдруг пакет из Петербурга... ему советуют подать в отставку! - Ну, ну же, Бога ради! - За несмотрение... за слабость... за моего Форова с отцом Евангелом... будто они гордановских мужиков мутили. Иван Демьяныч как прочитал... так и покатился без языка. - Скорей же едем! - и Александра Ивановна, накинув на себя суконный платок, схватила за руку Веру и бросилась к двери. Форова едва плелась и не поспевала за нею. - Ты на чем приехала сюда? - оборотилась к ней Синтянина. - Все на твоей же лошади и... в твоей же карафашке. - Так едем. И Александра Ивановна, выбежав за ворота, вспрыгнула в тележку, втянула за собой Форову и Веру, и, повернув лошадь, погнала вскачь к городу. Дорогой никто из них не говорил друг с другом ни о чем, но, переехав брод, Катерина Астафьевна вдруг вскрикнула благим матом и потянулась вбок с тележки. Синтянина едва удержала ее за руку и тут увидала, что в нескольких шагах пред ними, на тряских извозчичьих дрожках ехал майор Форов в сопровождении обнимавшего его квартального. - Мой Форов! Форов! - неистово закричала Катерина Астафьевна, между тем как Синтянина опять пустила лошадь вскачь, а Филетер Иванович вырвал у своего извозчика вожжи и осадил коня, задрав ему голову до самой дуги. Глава восемнадцатая Форов делается Макаром, на которого сыпятся шишки Коренастый майор не только по виду был совершенно спокоен, но его и в самом деле ничто не беспокоило; он был в том же своем партикулярном сюртуке без одной пуговицы; в той же черной шелковой, доверху застегнутой жилетке; в военной фуражке с кокардой и с толстою крученою папироской. - Торочка моя! Тора! Чего ты, глупая баба, плачешь? - заговорил он самым задушевным голосом, оборотясь на дрожках к жене. - Куда?.. Куда тебя везут? - Куда? А черт их знает, по началству, - пошутил он, по обыкновению, выпуская букву "ь" в слове "начальство". - Поди сюда скорей ко мне! Поди, мой Форов! - Сейчас, - ответил майор, и с этим повернулся по-медвежьи на дрожках. Полицейский его остановил и сказал, что этого нельзя. - Чего нельзя? - огрызнулся майор. - Вы еще не знаете, что я хочу делать, а уж говорите нельзя. Учитесь прежде разуму, а после говорите! И с этим он спрыгнул с извозчика и подбежал к жене. - Чего ты, моя дурочка, перепугалась? Пустое дело: спрос и больше ничего... Я скоро вернусь... и башмаки тебе принесу. Катерина Астафьевна ничего не могла проговорить и только манила его к себе ближе и ближе, и когда майор придвинулся к ней и стал на колесо тележки ногой, она обняла левою рукой его голову, а правою схватила его руку, прижала ее к своим запекшимся губам и вдруг погнулась и упала совсем на его сторону. - Вот еще горе! Ей сделалось дурно! Фу, какая гадость! - сказал майор Синтяниной и, оборотясь к квартальному, проговорил гораздо громче: - Прошу вас дать воды моей жене, ей дурно! - Я не обязан. - Что? - крикнул азартно Форов, - вы врете! Вы обязаны дать больному помощь! - и тотчас же, оборотясь к двум проходящим солдатам, сказал: - Ребята, скачите в первый двор и вынесите скорей стакан воды: с майор- шей обморок! Солдатики оба бросились бегом и скоро возвратились с ковшом воды. Синтянина стала мочить Катерине Астафьевне голову и прыскать ей лицо, а майор снова обратился к квартальному, который в это время сошел с дрожек и стоял у него за спиной. - Вас бы надо по-старому поучить вашим обязанностям. - Я вас прошу садиться и ехать со мной, - настаивал квартальный. - А я не поеду, пока не провожу жену и не увижу ее дома, мой дом отсюда в двух шагах. Занятая Форовой, Синтянина не замечала, что пред нею разгоралась опасная сцена, способная приумножить вины майора. Она обратила на это внимание уже тогда, когда увидала Филетера Ивановича впереди своей лошади, которую майор тянул под уздцы к воротам своего дома, между тем как квартальный заступал ему дорогу. Вокруг уже была толпа зрителей всякого сорта. - Прочь! - кричал Форов. - Не выводите меня из терпения. Закон больных щадит, и государственным преступникам теперь разрешают быть при больной жене. - Вас вице-губурнатор ждет, - напирал на него квартальный, начиная касаться его руки. - Пусть черт бы ждал меня, не только ваш вице-губернатор. Я не оставлю среди улицы мою жену, когда она больна. - А я вам не позволю, - и квартальный, ободряемый массой свидетелей, взял Форова за руку. Майор побелел и гаркнул: прочь! таким яростным голосом, что народ отступил. - Отойдите прочь!.. Не троньте меня! Квартальный держал за руку Форова и озирался, но в это мгновение черный рукав майорского сюртука неожиданно описал полукруг и квартальный пошатнулся и отлетел на пять шагов от нанесенного ему удара. Квартальный крикнул и кинулся в толпу, которая, в свою очередь, шарахнулась от него и захохотала. Уличная сцена окрашивалась в свои вековечные грязные краски, но, к счастию генеральши, занятая бесчувственною Форовой, она не все здесь видела и еще того менее понимала. Освободясь от полицейского, майор сделал знак Александре Ивановне, чтобы она крепче держала его больную жену, а сам тихо и осторожно подвел лошадь к воротам своего дома, который действительно был всего в двадцати шагах от места свалки. Ворота форовского дома не отворялись: они были забиты наглухо в во двор было невозможно въехать. Катерину Астафьевну приходилось снести на руках, и Форов исполнил это вместе с теми же двумя солдатами, которые прислужились ему водой. Тихо, осторожно и ловко, с опытностию людей, переносивших раненых, они внесли недышащую Катерину Астафьевну в ее спальню и положили на кровать. Синтянина была в большом затруднении, и затруднение ее с каждой минутой все возрастало, потому что с каждою минутой опасность увеличивалась разом в нескольких местах, где она хотела бы быть и куда влек ее прямой долг, но Форова была бездыханна, и при ее кипучей душе и не знающих удержу нервах ей грозила большая опасность. Генеральша, скрепя сердце, ринулась к больной, расстегнула ей платье и стала тереть ей уксусом лоб, виски, грудь, а в это же время скороговоркой расспрашивала Форова о происшедшем. - За что они дрались? - Ну, это все после, после, - отвечал майор. - Но во всяком случае это была дуэль? - Нет; не дуэль - убийство! - Прошу вас говорить ясней. - Это было убийство... самое подлое, самое предательское убийство. - Но кто же убил? - Мерзавцы! Разве вы не видите, кто на все способен? ведь за все, бездельники, берутся, даже уж в спириты лезут: ни от чего отказа, и из всего выходят целы. - Подозеров наповал убит? - Пулей в грудь, под пятое ребро, навылет в спину, но полчаса тому назад, когда я от него вышел, он еще дышал. Синтянина благодарно перекрестилась. - Но все равно, - махнул рукой майор, - рана мертвая. - И он теперь один? - Нет, там осталась Лариса. - Лариса там? Что же с нею, бедной? Форов процедил сквозь зубы: - Что с ней?.. Рвет волосы, ревет и, стоя на коленях в ногах его постели, мешает фельдшеру. - А Горданов? - Ранен в пятку. - Да время ль теперь для шуток, Филетер Иваныч? - Я не шучу. Горданов ранен в пятку. - Значит, Подозеров стрелял? - Нимало. Майор оглянулся и, увидав у двери снова появившегося квартального, прошептал на ухо генеральше: - Эту пулю ему, подлецу, я засадил. - Господи! что же это такое у вас было? - Ну, что это было? Ничего не было. После узнаете: видите, вон птаха-квартаха торчит и слушает, а вот и, слава Богу, Торочка оживает! - молвил он, заметив движение век у жены. - Это была бойня! - простонала, едва открывая свои глаза, Форова, - Ну, Торочка, я и в поход... - заторопился майор и поцеловал женину руку. Катерина Астафьевна смотрела на него без всякого выражения. - И я, и я тебя оставлю, Катя, - рванулась Синтянина. - Иди...но... попроси... ты за него... Ты генеральша... тебя все примут... - Ничего не надо, - отказался Форов. И они с Синтяниной вышли. - Меня арестуют, - заговорил он, идучи по двору, - дуэль, плевать, три пятницы молока не есть: а вы... знайте-с, что поп Евангел уже арестован, и мы смутьяны... в бунте виноваты... Так вы, когда будет можно... позаботьтесь о ней... о Торочке. - Ах, Боже! разом столько требующих забот, что не знаешь куда обернуться! Но не падайте же и вы духом, Филетер Иваныч! - Из-за чего же? Ведь два раза не повесят. - Все Бог устроит; а теперь молитесь Ему о крепости душевной. - Да зачем Его и беспокоить такою малостью? Я исполнил свой долг, сделал, что мне следовало сделать, и буду крепок... А вон, глядите-ка, - воскликнул он в калитке, увидя нескольких полицейских, несшихся взад и вперед на извозчиках. - Все курьеры, сорок пять тысяч курьеров; а когда, подлецы, втихомолку мутят да каверзят, тогда ни одного протоканальи нигде не видать... Садись! - заключил он, грубо крикнув на квартального, Но квартальный оборотился к Синтяниной с просьбой быть свидетельницей, что Форов его ударил. - Ах, идите вы себе, пожалуйста! Какое мне до вас дело, - отвечала, вспрыгнув в тележку, Синтянина и, горя нетерпением, шибко поехала к своему дому. - А ты, любезный, значит не знаешь китайского правила: "чин чина почитай"? Ты смеешь просить генеральшу? Так вот же тебе за это наука! И с этим Форов сел сам на дрожки, а квартального поставил в ноги между собой и извозчиком н повез его, утешая, что он так всем гораздо виднее и пригляднее. Обгоняя Синтянину, Форов кивнул ей весело фуражкой. - Ах, твори Бог свою волю! - прошептала генеральша, глядя вслед удалявшемуся Форову и еще нетерпеливее погоняя лошадь к дому. Глава девятнадцатая Несколько строк для объяснения дела Положение дел нашей истории, дозволяющее заключить эту часть романа рассказанными событиями, может возбудить в ком-нибудь из наших читателей желание немедленно знать несколько более, чем сколько подневольное положение майора Форова дозволило ему открыть генеральше Синтяниной. Как из дуэли вышла совсем не дуэль, а убийство, и почему Форов стрелял Горданову, как он выразился, в пятку? Мы имеем возможность удовлетворить этому желанию, не рискуя таким образом предупредить события в предстоящем им развитии, и спешим служить этою возможностию лицам, заинтересованным судьбой наших героев. После того как Филетер Иванович Форов расставил дуэлистов на месте и, педантически исполняя все обычаи поединка, еще раз предложил им примириться, ни Горданов, ни Подозеров не ответили ему ни слова. - За что я должен принять ваше молчание? - осведомился Форов, - Пусть он просит прощенья, - отвечал Горданов хладнокровно, целя в одинокую белую березку. - Я вас прошу, распоряжайтесь, скорее стрелять! - проговорил едва слышно Подозеров. Форов ничего иного и не ожидал. - Извольте же готовиться! - сказал он громко и, сделав шаг к Подозерову, шепнул: - кураж, кураж! и стойте больше правым боком... Глядите, он, каналья, как стоит. Ну, защити Бог правого! Подозеров молча кивал в знак согласия головой, но он ничего не слыхал. Он думал совсем о другом. Он припоминал ее, какою она вчера была в осиннике, и... покраснел от мысли, что она его любит. - Неужто это так?.. но кажется... да. Умирать с такою уверенностью в любви такой женщины, как генеральша, и умирать в высочайшую минуту, когда это счастие только что сознано и ничем не омрачено - это казалось Подозерову благодатью, незаслуженно заключающей всю его жизнь прекрасной страницей. Он послал благословение ей за эту смерть; вспомнил о Боге, но не послал Ему ни просьб, ни воздыхания и начал обеими руками поднимать пистолет, наводя его на Горданова как пушку. Такой прием с оружием не обещал ничего доброго дуэлисту, и Форов это понимал, но делать было уж нечего, останавливаться было не время, да и Андрей Иваныч, очевидно, не мог быть иным, каким он был теперь. - Извольте же! - возгласил еще раз Форов и, оглянувшись на высматривавшего из-за куста Висленева, стал немного в стороне, на половине расстояния между поединщиками - Я буду говорить теперь вам: раз и два, и три и вы по слову "т_р_и" каждый спустите курок. - Ладно, - отвечал, надвинув на лоб козырек фуражки, Горданов. Подозеров молчал и держал свою пушку пред противником, по-видимому, не желая глядеть ему в лицо. - Теперь я начинаю, - молвил майор, точно фотограф, снимающий шапочку с камерной трубы, дал шаг назад и, выдвинув вперед руку с синим бумажным платком, громко и протяжно скомандовал: р-а-з, д-в-а и... Выстрел грянул. Пистолет Горданова дымился, а Подозеров лежал навзничь и трепетал, как крылами трепещет подстреленная птица. - Подлец! - заревел ошеломленный майор: - я говорил, что тебе быть от меня битым! - и он, одним прыжком достигнув Горданова, ударил его по щеке, так что тот зашатался. - Секундант трус! Ставьте на место убийцу, выстрел убитого теперь мой! И с этим майор подбежал к лежащему на земле Подозерову и схватил его пистолет, но Горданова уже не было на месте: он и Висленев бежали рядом по поляне. - А! так вот вы как! презренная мразь! - воскликнул майор и выстрелил. Беглецы оба упали: Горданов от раны в пятку, а Висленев за компанию от страха. Через минуту они, впрочем, также оба вместе встали, и Висленев, подставив свое плечо под мышку Горданова, обнял его и потащил к оставленному под горой извозчику. Форов остался один над Подозеровым, который слабо хрипел и у которого при каждом незаметном вздохе выступало на жилете все более и более крови. Майор расстегнул жилет Андрея Ивановича, нащупал кое-как рану и, воткнув в нее ком грубой корпии, припасенной им про всякий случай в кармане, бросился сам на дорогу. Невдалеке он заарестовал бабу, ехавшую в город с возом молодой капусты и, дав этой, ничего не понимавшей и упиравшейся бабе несколько толчков, насильно привел ее лошадь к тому месту, где лежал бесчувственный Подозеров. Здесь майор, не обращая внимания на кулаки и вопли женщины, сбросив половину кочней на землю, а из остальных устроил нечто вроде постели и, подняв тяжело раненного или убитого на свои руки, уложил его на воз, дал бабе рубль, и Подозерова повезли. Майор во все время пути стоял на возу на коленях и держал голову Подозерова, помертвелое лицо которого начинало отливать синевой, несмотря на ярко освещавшее его солнце. Этот восьмиверстный переезд на возу, который чуть волокла управляемая бабой крестьянская кляча, показался Форову за большой путь. С седой головы майора обильно катились на его загорелое лицо капли пота, и, смешиваясь с пылью, ползли по его щекам грязными потоками. Толстое, коренастое тело Форова давило на его согнутые колени, и ноги его ныли, руки отекали, а поясницу ломило и гнуло. Но всего труднее было переносить пожилому майору то, что совершалось в его голове. "Какая мерзость! Нет-с; какая неслыханная мерзость! - думал он. - Какая каторжная, наглая смелость и какой расчет! Он шел убить человека при двух свидетелях и не боялся, да и нечего ему было бояться. Чем я докажу, что он убил его как злодей, а не по правилам дуэли? Да первый же Висленев скажет, что я вру! А к этому же всему еще эта чертова ложь, будто я с Евангелом возмущал его крестьян. Какой я свидетель? Мне никто не поверит!" При этом майор начал делать непривычные и всегда противные ему юридические соображения, которые не слагались и путались в его голове. "Поведения я неодобрительного, - высчитывал майор, - известно всем, что я принимаю на нутро, ненавижу приказных, часто грублю разному начальству, стремлюсь, по общему выражению, к осуществлению несбыточных мечтаний и в Бога не верую... То есть черт меня знает, что я такое! Что тут возьмешь с такою аттестацией? Всякий суд меня засудит!.. И надеяться не на что. Разве на Бога, как надеется моя жена. Да; ведь истинно более не на кого! Свидетели! - да кто же, какой черт велит подлецу, задумавши гадость, непременно сделать ее при свидетелях? Нет; это даже страшно, во что нынче обернулись эти господа: предусмотрительны, расчетливы, холодны... Неуязвимы ничем? В спириты идут; в попы пойдут... в монахи пойдут. Отчего же не пойдут? пойдут. Это уж начинается иезуитство. В шпионы пойдут... В шпионы!.. Да кто же взаправду Горданов? О, о-о! Нет, видно, прав поп Евангел, если Бог Саваоф за нас сверху не вступится, так мы мир удивим своею подлостию!" И с этими-то мыслями майор въехал на возу в город; достиг, окруженный толпой любопытных, до квартиры Подозерова; снес и уложил его в постель и послал за женой, которая, как мы помним, осталась в эту ночь у Ларисы. Затем Форов хотел сходить домой, чтобы сменить причинившее ему зуд пропыленное белье, но был взят. Горданов был гораздо счастливее. Он был уверен, что убил Подозерова, и исход дела предвидел тот же, какой мерещился и Форову, но с тою разницей, что для Горданова этот исход был не позором, а торжеством. Павел Николаевич лежал на мягком матрасе, в блестящем серебристом белье; перевязка его позорной раны в ногу не причинила ему ни малейшей боли и расстройства, и он, обрызганный тонкими духами, глядел себе на розовые ногти и видел ясно вблизи желанный край своих стремлений. Под подушкой у него было письмо княгини Казимиры, которая звала его в Петербург, чтобы "сделать большое дело!". Бодростин был поставлен своими друзьями как шашка на кон, да притом и вместе с самою Бодростиной: княгиня Казимира вносила совсем новый элемент в жизнь. - Гм! гм! однако у меня теперь уж слишком большой выбор! - утешался Горданов и расстилал пред собою большой замысел, которому все доселе бывшее должно служить не более как прелюдией. Начав ползком, как кот, подкрадываться к цели, Горданов чувствовал уж теперь в своих когтях хвосты тех птиц, в которых хотел впиться. Теперь более чем когда-либо окрепло в нем убеждение, что в нашем обществе все прощено и все дозволено бесстыдной наглости и лицемерием прикрытому порозу. Ошибался или не ошибался в этом Горданов - читатели увидят из следующей части нашего романа. * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ * МЕРТВЫЙ УЗЕЛ Глава первая Тик и так Рана, нанесенная Подозерову предательским выстрелом Горданова, была из ран тяжких и опасных, но не безусловно смертельных, и Подозеров не умер. Излечение таких сквозных ран навылет в грудь под пятое ребро слева относят к разряду чудесных, на самом же деле здесь гораздо менее принадлежит чуду врачества, чем случаю Все зависит от момента пролета пули по области, занимаемой сердцем. Отправления сердца, как известно, производятся постоянным его сокращением и расширением, - эти попеременно один за другим следующие моменты, называемые в медицине sistole {Сжимание (греч.).} и diastole {Растягивание (греч.).}, дают два звука: тик и так. В первом из них орган сокращается в продольном своем диаметре и оставляет около себя место, по которому стороннее тело может пройти насквозь через грудь человека, не коснувшись сердца и не повредив его. Назад тому очень немного лет, в Москве один известный злодей, в минуту большой опасности быть пойманным, выстрелил себе в сердце и остался жив, потому что сердце его в момент прохождения пули было в состоянии сокращения: сердце Подозерова тоже сказало "тик" в то время, когда Горданов решал "так". Подозеров остался жить, но тем не менее он остановился на самом краю гроба: легкие его были поранены, и за этим последовали и кровоизлияние в полость груди, и удушающая легочная опухоль, и травматическая лихорадка. Прошло около месяца после бойни, устроенной Гордановым, а Подозеров все еще был ближе к смерти, чем к выздоровлению. Опасная лихорадка не уступала самому внимательному и искусному лечению. На дворе в это время стояли человеконенавистные дни октября: ночью мокрая вьюга и изморозь, днем ливень, и в промежутках тяжелая серая мгла; грязь и мощеных, и немощеных улиц растворилась и топила и пешего, и конного. Мокрые заборы, мокрые крыши и запотелые окна словно плакали, а осклизшие деревья садов, доставлявших летом столько приятной тени своею зеленью, теперь беспокойно качались и, скрипя на корнях, хлестали черными ветвями по стеклам не закрытых ставнями окон и наводили уныние. Спальня Подозерова, где он лежал, была комната средней величины, она выходила в сад двумя окнами, в которые таким образом жутко стучали голые ветви. Во все это время Андрей Иванович не возвращался к сознательной жизни человека: он был чужд всяких забот и желаний и жил лишь специально жизнию больного. Он постоянно или находился в полузабытьи или, приходя в себя, сознавал лишь только то, на что обращали его внимание; отвечал на то, о чем его спрашивали; думал о том, что было предполагаемо ему для ответа, и никак не далее. Собственной инициативы у него не было ни в чем. Все прошедшее для него не существовало: никакое будущее ему не мерещилось; все настоящее сосредоточивалось в данной краткой терции, потребной для сознания предложенного вопроса. Он называл по имени Катерину Астафьевну Форову, генеральшу и Ларису, которых во все это время постоянно видел пред собою, но он ни разу не остановился на том, почему здесь, возле него, находятся именно эти, а не какие-нибудь другие лица; он ни разу не спросил ни одну из них: отчего все они так изменились, отчего Катерина Астафьевна осунулась, и все ее волосы сплошь побелели; отчего также похудела и пожелтела генеральша Александра Ивановна и нет в ней того спокойствия и самообладания, которые одних так успокоивали, а другим давали столько материала для рассуждений о ее бесчувственности. Его не интересовало, отчего он, открывая глаза, так часто видит ее в каком-то окаменелом состоянии, со взглядом, неподвижно вперенным в пустой угол полутемной комнаты; отчего белые пальцы ее упертой в висок руки нетерпеливо движутся и хрустят в своих суставах. Ему было все равно. Лара, пожалуй, еще больше могла остановить на себе его внимание, но он не замечал и того, что сталось с нею. Лариса не похудела, но ее лицо... погрубело. Она подурнела. На ней лежал след страдания тяжелого и долгого, но страдания не очищающего и возвышающего душу, и гнетущего страхом и досадой. Подозеров ничего этого не наблюдал и ни над чем не останавливался. Об отсутствующих же нечего было и говорить, он во всю свою болезнь ни разу не вспомнил ни про Горданова, ни про Висленева, не спросил про Филетера Ивановича и не полюбопытствовал, почему он не видал возле себя коренастого майора, а между тем в положении всех этих лиц произошли значительные перемены с тех пор, как мы расстались с ними в конце третьей части нашего романа. Глава вторая Где обретается Форов Вспомянутый нами майор Форов еще до сего времени не возвращался домой с тех пор, как мы видели его едущим на дрожках с избитым им квартальным надзирателем. На майора Форова обрушились все напасти: его воинственным пос- тупком было как бы затушевано на время преступление Горданова. Уличная сцена майора, составлявшая относительно несколько позднейшую новость дня, была возведена в степень важного события, за которым дуэль Подозерова сходила на степень события гораздо низшего. Тот самый вице-губернатор, которого так бесцеремонно и нагло осмеивал Горданов, увидел в поступке Форова верное средство подслужиться общественному мнению, заинтересованному бравурствами Павла Николаевича, и ринулся со всею страстию и суровостью на беспомощного майора. Молодые, прилизанные и зашитые в вицмундиры канцелярские шавки, из породы еще не сознающих себя гордановцев, держали ту же ноту. В кабинете начальника было изречено слово о немедленном же и строжайшем аресте майора Форова, оказавшего пример такого явного буйства и оскорбления должностного лица; в канцеляриях слово это облеклось плотию; там строчились бумаги, открывавшие Филетеру Ивановичу тяжелые двери тюрьмы, и этими дверями честный майор был отделен от мира, в котором он оказался вредным и опасным членом. О других героях этого дня пока было словно позабыто: некоторым занимавшимся их судьбою мнилось, что Горданова и Подозерова ждет тягчайшая участь впереди, но справедливость требует сказать, что двумя этими субъектами занимались лишь очень немногие из губернского бомонда; наибольшее же внимание масс принадлежало майору. По исконному обычаю масс радоваться всяким напастям полиции, у майора вдруг нашлось в городе очень много друзей, которые одобряли его поступок и передавали его из уст в уста с самыми невероятными преувеличениями, доходившими до того, что майор вдруг стал чем-то вроде сказочного богатыря, одаренного такою силой, что возьмет он за руку - летит рука прочь, схватит за ногу - нога прочь. Говорили, будто бы Филетер Иванович совсем убил квартального, и утверждали, что он даже хотел перебить все начальство во всем его составе, и непременно исполнил бы это, но не выполнил такой программы лишь только по неполучению своевременно надлежащего подкрепления со стороны общества, и был заключен в тюрьму с помощью целого баталиона солдат. В городе оказалось очень много людей, которые искренне сожалели, что майору не была оказана надлежащая помощь; в тюрьму, куда посадили Фнлетера Ивановича, начали притекать обильные приношения булками, пирогами с горохом и вареною рыбой, а одна купчиха-вдова, ведшая тридцатилетнюю войну с полицией, даже послала Форову красный медный чайник, фунт чаю, пуховик, две подушки в темных ситцевых наволочках, частый роговой гребень, банку персидского порошку, соломенные бирюльки и пучок сухой травы. Майор принял все, не исключая травы и бирюлек, которые он выровнял и устроил из этого приношения очень удобные стельки в свои протекшие сапоги. Затем он преспокойно уселся жить в остроге, согревая себя купчихиным чаем из ее же медного чайника. Глава третья Каково поживают другие Что касается до Горданова, Подозерова и Висленева, то о них вспомнили только на другой день и, ввиду болезненного состояния Горданова и Подозерова, подчинили их домашнему аресту в их собственных квартирах; когда же пришли к Висленеву с тем, чтобы пригласить его переехать на гауптвахту, то нашли в его комнате только обрывки газетных листов, которыми Иосаф Платонович обертывал вещи; сам же он еще вчера вечером уехал Бог весть куда. Спрошенная о его исчезновении сестра его Лариса не могла дать никакого определительного ответа, и это вовсе не было с ее стороны лукавством: она в самом деле не знала, куда скрылся Иосаф. Она рассталась с братом еще утром, когда он, возвратясь с поединка, сразил ее вестью о смерти Подозерова. Не отходя с той поры от постели умирающего, Лариса ничего не знала о своем брате, людям же было известно лишь только то, что Иосаф Платонович вышел куда-то вскоре за бросившеюся из дому барышней и не возвращался домой до вечера, а потом пришел, уложил сам свои саквояжи, и как уехал, так уже и не возвращался. К розысканию его ведено было принять самые тщательные меры, заключающиеся у нас, как известно, в переписке из части в часть, из квартала в квартал, - меры, приносящие какую-нибудь пользу тогда лишь, когда тот, о ком идет дело, сам желает быть пойманным. Прошел месяц а о Висленеве не было ни слуху, ни духу. Исчезновение его было загадкой и для сестры его, и для тетки, которые писали ему в Петербург на имя его жены, но письма их оставались без ответа, - на что, впрочем, и Катерина Астафьевна, и Лариса, занятые положением ближайших к ним лиц, не слишком и сетовали. Но наконец пришел ответ из Петербурга путем официальным. Местная предержащая власть сносилась с подлежащею властью столицы о розыскании Висленева и получила известие, что Иосаф Платонович в Питере не появлялся. Да и зачем ему было туда ехать? Чтобы попасть в лапы своей жены, от которой он во время своей кочевки уже немножко эмансипировался? Он даже льстил себя надеждой вовсе от нее освободиться и начать свое "независимое существование", на что приближающее его сорокалетие давало ему в собственных глазах некоторое право. Но куда он исчез и пропал? Это оставалось тайной для всех... для всех, кроме одного Горданова, который недели чрез две после исчезновения Висленева получил из-за границы письмо, писанное рукой Иосафа Платоновича, но за подписью Esperance. В этом письме злополучная Esperance, в которой Горданов отгадал брата Ларисы, жаловалась безжалостному Павлу Николаевичу на преследующую ее роковую судьбу и просила его "во имя их прежних отношений" прислать ей денег на имя общего их знакомого Joseph W. Горданов прочел это письмо и бросил его без всякого внимания. Он, во-первых, не видел в эту минуту никакой надобности делиться чем бы то ни было с Висленевым, а во-вторых, ему было и недосужно. Павел Николаевич сам собирался в путь и преодолевал затруднения, возникавшие пред ним по случаю собственной его подсудимости. Препятствия эти казались неодолимыми, но Горданов поборол их и, с помощью ходатайствовавшего за него пред властями Бодростина, уехал в Петербург к Михаилу Андреевичу, оставив по себе поручительство, что он явится к следствию, когда возвращение к Подозерову сознания и сил сделает возможным нужные с его стороны показания. Горданов представил целый ряд убедительнейших доказательств, что весьма важные предприятия потерпят и разрушатся от стеснения его свободы, и стеснение это было расширено. В наш век предприятий нельзя отказывать в таких мелочах крупному предпринимателю, каким несомненно представлялся Горданов всем или почти всем, кроме разве Подозерова, Форова, Катерины Астафьевны и генеральши, которые считали его не более как большим мошенником. Но им было теперь не до него: один из этих людей лежал на краю гроба, другой философствовал в остроге, а женщины переходили от одного страдальца к другому и не останавливались на том, что делается с негодяями. Было и еще одно лицо, которое и эту оценку для Горданова признавало слишком преувеличенною: это лицо, находившее, что для Павла Николаевича слишком много, чтоб его признавали "большим мошенником", была Глафира Васильевна Бодростина, непостижимо тихо и ловко спрятавшаяся от молвы и очей во время всей последней передряги по поводу поединка. Она уехала в деревню, и во все это время, употребляя ее же французскую фразеологию, она была sous le bane {Надежно спрятана (фр.).}. При всем провинциальном досужестве, про нее никто не вспомнил ни при одной смете. Но она не забыла своих слуг и друзей. Ее ловкая напрактикованная горничная приезжала в город и была два раза у Горданова. Глафира Васильевна, очевидно, была сильно заинтересована тем, чтоб Павел Николаевич получил возможность выехать в Петербург, но во всех хлопотах об этом она не приняла ни малейшего, по крайней мере видимого, участия. Ее словно не было в живых, и о ней только невзначай вспоминали два или три человека, которые, возвращаясь однажды ночью из клуба, неожиданно увидели слабый свет в окнах ее комнаты; но и тут, по всем наведенным на другой день справкам, оказалось, что Глафира Васильевна приезжала в город на короткое время и затем выехала. Куда? Об этом узнали не скоро. Она уехала не назад в свою деревню, а куда-то далеко: одни предполагали, что она отправилась в Петербург, чтобы, пользуясь болезнью Горданова, отговорить мужа от рискованного предприятия устроить фабрику мясных консервов, в которое вовлек его этот Горданов, давний враг Глафиры, которого она ненавидела; другие же думали, что она, рассорясь с мужем, поехала кутнуть за границу. Сколько-нибудь достоверные сведения о направлении, принятом Глафирой, имел один лишь торопливо отъезжавший из города Павел Николаевич Горданов, но он, разумеется, никому об этом ничего не говорил. Откровенность в этом случае не была в его планах, да ему было некогда: он сам только что получил разрешение съехать под поручительством в Петербург и торопился несказанно. Эта торопливость его в значительной мере поддерживала то мнение, что Бодростина поехала к мужу разрушать пагубное влияние на него Горданова и что сей последний гонится за нею, открывая таким образом игру в кошку и мышку. Глава четвертая Кошка и мышка В догадке этой было нечто намекающее на что-то, существовавшее на самом деле. Горданов и Глафира должны были встретиться, но как и где?.. На это у них было расписание. Подъезжая к московскому дебаркадеру железной дороги, по которой Горданов утекал из провинции, он тревожно смотрел из окна своего вагона и вдруг покраснел, увидев прохаживающуюся по террасе высокую даму в длинной бархатной тальме и такой же круглой шляпе, с густым вуалем. Дама тоже заметила его в окне, и они оба кивнули друг другу и встретились на платформе без удивления неожиданности, как встречаются два агента одного и того же дела, съехавшиеся по своим обязанностям. Дама эта была Глафира Васильевна Бодростина. - Vous etes bien aimable {Вы очень любезны (фр.).}, - сказал ей Горданов, сходя и протягивая ей свою руку. - Я никак не ожидал, чтобы вы меня даже встретили. Бодростина вместо ответа спокойно подала ему свою правую руку, а левой откинула вуаль. Она тоже несколько переменилась с тех пор, как мы ее видели отъезжавшею из хуторка генеральши с потерпевшим тогда неожиданное поражеяие Гордановым. Глафира Васильевна немного побледнела, и прекрасные говорящие глаза ее утратили свою беспокойную тревожность: они теперь смотрели сосредоточеннее и спокойнее, и на всем лице ее выражалась сознательная решимость. - Я вас ждала с нетерпением, - сказала она Горданову, сходя с ним под руку с крыльца дебаркадера вслед за носильщиками, укладывавшими на козлы наемной кареты щегольские чемоданы Павла Николаевича. - Мы должны видеться здесь в Москве самое короткое время и потом расстаться, и может быть, очень надолго. - Ты разве не едешь в Петербург? - Я в Петербург не еду; вы поедете туда одни и непременно завтра же; я тоже уеду завтра, но нам не одна дорога. - Ты куда? - Я еду за границу, но садись, пожалуйста, в карету; теперь мы еще едем вместе. - Я не решил, где мне остановиться, - проговорил Горданов, усаживаясь в экипаж. - Ты где стоишь? Я могу пристать где-нибудь поближе или возьму нумер в той же гостинице. - Вы остановитесь у меня, - ответила ему скороговоркой Бодростина я, высунувшись из окна экипажа, велела кучеру ехать в одну из известнейших московских гостиниц. - Я там живу уже неделю в ожидании моего мужа, - добавила она, обращаясь к Горданову. - У меня большой семейный нумер, и вам вовсе нет нужды искать для себя другого помещения и понапрасну прописываться в Москве. - Ты, значит, делаешь меня на это время своим мужем? Это очень обязательно с твоей стороны. Бодростина равнодушно посмотрела на него. - Что ты на меня глядишь таким уничтожающим взглядом? - Ничего, я так только немножко вам удивляюсь. - Чему и в чем? - Нам не к лицу эти лица. Я везу вас к себе просто для того, чтобы вы не прописывали в Москве своего имени, потому что вам его может быть не совсем удобно выставлять на коридорной дощечке, мимо которой ходят и читают все и каждый. - Да, понимаю, понимаю. Довольно. - Кажется, понятно. И затем Глафира Васильевна, не касаясь никаких воспоминаний о том, что было в покинутом захолустье, не особенно сухим, но серьезным и деловым тоном заговорила с Гордановым о том, что он должен совершить в Петербурге в качестве ее агента при ее муже. Все это заключалось в нескольких словах, что Павел Николаевич должен способствовать старческим слабостям Михаила Андреевича Бодростина к графине Казимире и спутать его с нею как можно скандальнее и крепче. Горданов все это слушал и наконец возразил, что он только не понимает, зачем это нужно, но не получил никакого ответа, потому что экипаж в это время остановился у подъезда гостиницы. Глава пятая Nota bene на всякий случай Нумер, который занимала Бодростина, состоял из четырех комнат, хорошо меблированных и устланных сплошь пушистыми, некогда весьма дорогими коврами. Комнаты отделялись одна от другой массивными перегородками из орехового дерева, с тяжелою резьбой и точеными украшениями в полуготическом, полурусском стиле. Длинная комната направо из передней была занята под спальню и дорожный будуар Глафиры, а квадратная комнатка без окна, влево из передней, вмещала в себе застланную свежим бельем кровать, комод и несколько стульев. Эту комнату Глафира Васильевна и отвела Горданову и велела в ней положить прибывшие с ним пожитки. - Где же ваша собственная прислуга? - полюбопытствовал Горданов, позируя и оправляясь пред зеркалом в ожидании умыванья. - Со мною нет здесь собственной прислуги, - отвечала Бодростина. - Так вы путешествуете одни? Глафира Васильевна слегка прижала нижнюю губу и склонила голову, что Горданов мог принять и за утвердительный ответ на его предположение, но что точно так же удобно можно было отнести и просто к усилиям, с которыми Бодростина в это время открывала свой дорожный письменный бювар. Пока Павел Николаевич умывался и прихорашивался, Бодростина писала, и когда Горданов взошел к ней с сигарой в зубах, одетый в тепленькую плюшевую курточку цвета шерсти молодого бобра, Глафира подняла на него глаза и, улыбнувшись, спросила: - Что это за костюм? - А что такое? - отвечал, оглядываясь, Горданов. - Что за вопрос? а? что тебе кажется в моем платье? - Ничего... платье очень хорошее и удобное, чтоб от долгов бегать. Но как вы стали тревожны! - Чему же вы это приписываете? Бодростина пожала с чуть заметною улыбкой плечами и отвечала: - Вероятно продолжительному сношению с глупыми людьми: это злит v портит характер. - Да; вы правы - это портит характер. - Особенно у тех, у кого он и без того был всегда гадок. Горданов хотел отшутиться, но, взглянув на Бодростину и видя ее снова всю погруженною в писание, походил, посвистал и скрылся назад в свою комнату. Тут он пошуршал в своих саквояжах и, появись через несколько минут в пальто и в шляпе, сказал: - Я пойду пройдусь. - Да; это прекрасно, - отвечала Бодростина, - только закутывайся хорошенько повыше кашне и надвигай пониже шляпу. Горданов слегка покраснел и процедил сквозь зубы: - Ну уж это даже не совсем и остроумно. - Я вовсе и не хочу быть с вами остроумною, а говорю просто. Вы в самом деле подите походите, а я здесь кончу нужные письма и в пять часов мы будем обедать. Здесь прекрасный повар. А кстати, можете вы мне оказать услугу? - Сделайте одолжение, приказывайте, - отвечал сухо Горданов, подправляя рукой загиб своего мехового воротника. - J ai bon appetit aujourd hui {У меня сегодня хороший аппетит (фр.).}. Скажите, пожалуйста, чтобы для меня, между прочим, велели приготовить fricandeau sauce piquante. C est delicieux, et j espere que vous le trouverez e votre gout {Фрикандо с пикантным соусом. Это восхитительно, и я надеюсь, что вам это придется по вкусу (фр.).}. - Извольте, - отвечал Павел Николаевич и, поворотясь, вышел в коридор. Это его обидело. Он позвал слугу тотчас, как только переступил порог двери, и передал ему приказание Бодростиной. Он исполнил все это громко, нарочно с тем, чтобы Глафира слышала, как он обошелся с ее поручением, в котором Павел Николаевич видел явную цель его унизить. Горданов был жестоко зол на себя и, быстро шагая по косым тротуарам Москвы, проводил самые нелестные для себя параллели между самим собою и своим bete noire {Презренным (фр.).}, Иосафом Висленевым. - Недалеко, недалеко я отбежал от моего бедного приятеля, - говорил он, воспоминая свои собственные проделки с наивным Жозефом и проводя в сопоставление с ними то, что может делать с ним Бодростина. Он все более и более убеждался, что и его положение в сущности немного прочнее положения Висленева. - Не все ли равно, - рассуждал он, - я верховодил этим глупым Ясафкой по поводу сотни рублей; мною точно так же верховодят за несколько большие суммы. Мы оба одного разбора, только разных сортов, оба лентяи, оба хотели подняться на фу-фу, и одна нам и честь. Глава шестая Итог для новой сметы Горданов припомнил, какие он роли отыгрывал в провинции и какой страх нагонял он там на добрых людей, и ему даже стало страшно. - Что, - соображал он, - если бы из них кто-нибудь знал, на каком тонком-претонком волоске я мотаюсь? Если бы только кто-нибудь из них пронюхал, что у меня под ногами нет никакой почвы, что я зависимее каждого из них и что пропустить меня и сквозь сито, и сквозь решето зависит вполне от одного каприза этой женщины?.. Как бы презирал меня самый презренный из них! И он был бы прав и тысячу раз прав. - Но полно, так ли? От каприза ли ее я, однако, завишу? - рассуждал он далее, приподымая слегка голову. - Нет; я ей нужен: я ее сообщник, я ее bravo {Убийца (исп.).}, ее наемный убийца; она не может без меня обойтись... Не может?.. А почему не может?.. Во мне есть решимость, есть воля, есть характер, - одним словом, во мне есть свойства, на которые она рассчитывает и которых нет у каждого встречного-поперечного... Но разве только один путь, одно средство, которым она может... развенчаться... избавиться от своего супруга... сбыть его и извести. И наконец, что у нее за думы, что у нее за запутанные планы? Просто не разберешь подчас, делает она что или не делает? Одно только мое большое и основательное знание этой женщины ручается мне, что она что-то заводит, - заводит далекое, прочное, что она облагает нас целым лагерем, и именно нас, т. е. всех нас, - не одного Михаила Андреевича, а всех как есть, и меня в том числе, и даже меня, может быть, первого. Какой демон, какая страшная женщина! Я ничего не видал, я не успел опомниться, как она опутала! Страшно представить себе, какая глубокая и в то же время какая скверная для меня разница между тем положением, в каком я виделся с нею там, в губернской гостинице, в первую ночь моего приезда, и теперь... когда она сама меня встречает, сама меня снаряжает наемным Мефистофелем к своему мужу, и между тем обращается со мною как со школьником, как с влюбленным гимназистом! Это черт знает что такое! Она не удостоивает ответа моих попыток узнать, что такое все мы выплясываем по ее дудке! И... посылает меня заказывагь фрикандо к обеду. Ее нынешнее обращение со мною ничем не цветное некогда столь смешной для меня встречи Висленева с его генеральшей, а между тем Висленев - отпетый, патентованный гороховый шут и притча во языцех, а я... во всяком случае человек, над которым никто никогда не смеялся... Горданов, все красневший по мере развития этих дум, вдруг остановился, усмехнулся и плюнул. Вокруг него трещали экипажи, сновали пешеходы, в воздухе летали хлопья мягкого снегу, а на мокрых ступенях Иверской часовни стаяли черные, перемокшие монахини и кланялся народ. - Как никто? Как никто не смеялся? - мысленно вопрошал себя Горданов и отвечал с иронией: - А Кишенский, а Алинка? Разве не по их милости я разорен и отброшен черт знает на какое расстояние, от исполнения моего вернейшего и блестящего плана? Нет; я только честным людям умею не позволять наступать себе на ногу... я молодец на овец, а на молодца я сам овца... Да, да; меня спутало и погубило это якшанье со всею этой принципною сволочью, которая обворовала меня кругом... Но ничего, друзья, ничего. Палача, прежде чем сделать палачом, тоже пороли, - выпороли и вы меня, и еще до сих пор все порете; но уж зато как я оттерплюсь, да вас вздую, так вам небо покажется с баранью овчинку! Павел Николаевич крякнул, повернувшись спиной к Иверской часовне, и, перейдя площадь, зашел в Гуринский трактир, уселся к столику и спросил себе чаю. - Да; к черту все это! - думал он, - нечего себя обольщать, но нечего и робеть. Глафира, черт ее знает, она, кажется, несомненно умнее меня, да и потом у нее в руках вся сила. Я уже сделал промах, страшный промах, когда я по одному ее слову решился рвать всем носы в этом пошлом городишке! Глупец, я взялся за роль страшного и непобедимого силача с пустыми пятью-шестью тысячами рублей, которые она мне сунула, как будто я не мог и не должен был предвидеть, что этим широким разгоном моей бравурной репутации на малые средства она берет меня в свои лапы; что, издержав эти деньги, - как это и случилось теперь, - я должен шлепнуться со всей высоты моего аршинного величия? А вот же я этого не видел; вот же я... я... умник Горданов, этого не предусмотрел! Правду говорят: кто поучает женщину, тот готовит на себя палку... И еще я имел глупость час тому назад лютовать! И еще я готов был изыскивать средство дать ей отпор... возмутиться... Против кого? Против нее, против единственного лица, держась за которое я должен выплыть на берег! И из-за чего я хотел возмутиться? Из-за самолюбия, оскорблений которого никто не видит, между тем как я могу быть вынужден переносить не такие оскорбления на виду у целого света? Разве же не чистейшая это гиль теперь мое достоинство? А ну его к дьяволу! Смирюсь, смирю себя пред нею, до чего она хочет; снесу от нее все! Пусть это будет мой самый трудный экзамен в борьбе за существование, и я должен его выдержать, если не хочу погибнуть, - и я не погибну. Она увидит, велика ли была ее проницательность, когда она располагала на мою "каторжную честность". Нет, дружок: a la guerre comme a la guerre {На войне как на войне }. Хитра ты, да ведь и я не промах: любуйся же теперь моей несмелостию и смирением: богатство и власть над Ларисой стоят того, чтобы мне еще потерпеть горя, но раз, что кончим мы с Бодростиным и ты будешь моя жена, а Лариса будет моя невольница... моя рыдающая Агарь... а я тебя... в бараний рог согну!.. И с этим Горданов опять встал, бросил на стол деньги за чай и ушел. "Вот только одно бы мне еще узнать, - думал он, едучи на извозчике. - Любит она меня хоть капельку или не любит? Ну, да и прекрасно; нынче мы с нею все время будем одни... Не все же она будет тонировать да писать, авось и иное что будет? - Да что же вправду, ведь женщина же она и человек!.. Ведь я же знаю, что кровь, а не вода течет в ней... Ну, ну, постой-ка, что ты заговоришь пред нашим смиренством... Эх, где ты мать черная немочь с лихора- душкой?" Глава седьмая Черная немочь На дворе уже по-осеннему стемнело и был час обеда, к которому Глафира Васильевна ждала Горданова, полулежа с книгой на небольшом диванчике пред сервированным и освещенным двумя жирандолями столом. Горданов вошел и тихо снял свое верхнее платье. Глафира взглянула на его прояснившееся лицо и в ту же минуту поняла, что Павел Николаевич обдумал свое положение, взвесил все pro и contra и решился не замечать ее первенства и господства, и она его за это похвалила. "Умный человек! - мелькнуло в ее голове. - Что хотите, а с таким человеком все легче делается, чем с межеумком", - и она ласково позвала Горданова к столу, усердно его угощала и даже обмолвилась с ним на "ты". - Кушай хорошенько, - сказала она, - на хлеб, на соль умные люди не дуются. Знаешь пословицу: губа толще, брюхо тоньше, - а ты и так не жирен. Ешь вот эту штучку, - угощала она, подвигая Горданову фрикасе из маленьких пичужек, - я это нарочно для тебя заказала, зная, что это твое любимое. Горданов тоже уразумел, что Глафира поняла его и одобрила, и ласкает как покорившегося ребенка. Он уразумел и то, что этой покорностью он еще раз капитулировал, но он уже решился довершить в смирении свою "борьбу за существование" и не стоял ни за что. - Вот видишь ли, Павел, как только ты вырвался от дураков и побыл час один сам с собою, у тебя даже вид сделался умней, - заговорила Бодростина, оставшись одна с Гордановым за десертом. - Теперь я опять на тебя надеюсь и полагаюсь. - А то ты уже было перестала и надеяться? - Я даже отчаялась. . - - . - - Я не понимал твоих требований и только, но я буду рад, если ты мне теперь расскажешь, чем ты мною недовольна? Ведь ты мною недовольна? - Да. - За что? - Спроси свою совесть! - отвечала, глядя на носок своей туфли, Глафира. Горданов просиял; он услышал в этих словах укоризну ревности и, тихо встав со своего места, подошел к Глафире и, наклонясь, поцеловал ее лежавшую на коленях руку. Она этому не мешала. - Глафира! - позвал Горданов. Ответа не было. - Глафира! Радость моя! Мое счастье, откликнись же!.. дай мне услышать твое слово! - Радость твоя не Глафира. - Нет? Что ты сказала? Разве не ты моя радость? - Нет. - Нет? Так скажи же мне прямо, Глафира; ты можешь что-нибудь сказать прямо? - Что за вопрос! Разумеется, я вам могу и смею все говорить прямо. - Без шуток? - Спрашивай и увидишь. - Ты хочешь быть моей женой? - Н... н... ну, а как тебе это кажется? - Мне кажется, что нет. Что ты на это скажешь? - Ничего. - Это разве ответ? - Разумеется, и самый искренний... Я не знаю, что ты для меня сделаешь. Горданов сел у ее ног и, взяв в свои руки руку Глафиры, прошептал, глядя ей в глаза: - А если я сделаю все... тогда? - Тогда?.. Я тоже сделаю все. - То есть что же именно ты сделаешь? - Все, что будет в моих силах. - Ты будешь тогда моею женой? Глафира наклонила молча голову. - Что же это значит: да или нет? - Да, и это может случиться, - уронила она улыбаясь. - Может случиться!.. Здесь случай не должен иметь места! - Он имеет место повсюду. - Где нет воли. - И где она есть. - Это вздор. - Это высшая правда. - Высшая?.. В каком это смысле: в чрезвычайном, может быть, в сверхъестественном? - Может быть. - Скажи, пожалуйста, ясней! Мы не ребята, чтобы сверхъестественностями заниматься. Кто может тебе помешать быть моею женой, когда мы покончим с Бодростиным? - Тc!.. Тише! - Ничего: мы здесь одни. Ну говори: кто, кто? - Почем я знаю, что и кто? Да и к чему ты хочешь слов? Она положила ему на лоб свою руку и, поправляя пальцем набежавший вперед локон волос, прошептала: - Да... вот мы и одни... "какое счастье: ночь и мы одни". Чьи это стихи? - Фета; но не в этом дело, а говори мне прямо, кто и что может мешать тебе выйти за меня замуж, когда не будет твоего мужа? - Тcс! Глафира быстро откинулась назад к спинке дивана и сказала: - Ты глуп, если позволяешь себе так часто повторять это слово. - Но мы одни. - Одни!.. Во сне не бредь о том, чем занят, - кикимора услышит. - Я не боюсь кикиморы; я не суевер. - Ну, так я суеверка и прошу не говорить со мной иначе как с суеверкой. - Ага, ты меня отводишь от прямого ответа; но это тебе не удастся. - Отчего же? - И Глафира тихо улыбнулась. - Оттого, что я не такой вздорный человек, чтобы меня можно было втравить в спор о вере или безверии, о Боге или о демоне: верь или не верь в них, - мне это все равно, но отвечай мне ясно и положительно: кто и что тебе может помешать быть моею женой, когда... когда Бодростина не будет в живых. - Совесть: я никогда не захочу расстроивать чужого счастья. - Чьего счастья? Что за вздор. - Счастья бедной Лары. - Ты лжешь; ты знаешь, что я не думаю на ней жениться и не женюсь. - А, жаль, она глупа и будет верною женой. - Мне это все равно, ты не заговоришь меня ни Ларой и ничем на свете; дай мне ответ, что может помешать тебе быть моею женой; и тогда я отстану!.. А, а! ты молчишь, ты не знаешь, куда еще увильнуть! Так знай же, что я знаю, кто и что тебе может помешать! Ты любишь! Ты поймана! Ты любишь не меня, а Подозе... Но Глафира быстрым движением руки захватила ему рот и воскликнула: - Вы забываетесь, Горданов! - Да, да, ты можешь делать все, что тебе угодно, но это тебе не поможем; я дал себе слово добиться ответа, кто и что может тебе помешать быть моею женой, и я этого добьюсь. Более: я это проник и почти уже всего добился; твое смущение мне сказало, кто... - Кто?.. Кто?.. Кто?.. - перебила его речь, проникшаяся вдруг внезапным беспокойством, Глафира. - Ты проникся. . ты добился... И с этими словами она вдруг сделала порывистое движение вперед и, стукнув три раза кряду похолодевшими белыми пальцами в жаркий лоб Горданова, прошептала: - А кто помешал тебе убить того, кого ты сейчас назвал? Горданов молчал. - Что же ты молчишь? - Что же говорить? Его спас "тик и так"; это редкостнейший случай. - Редкостный случай? Случай?.. Случай стал между твоею рукой и его беззащитною грудью?.. - Да, "тик и так". - Да, "тик и так"; это случай? - шептала Бодростина. - Много вы знаете со своим "тик и так". - А что же, по-твоему, его спасло? - Я это знаю. - Так скажи. - Изволь: уйди-ка вон туда, за ту перегородку, в посмотри в угол; - Что же я там увижу? - Не знаю; посмотри, что-нибудь увидишь. Горданов встал и, заглянув за дверь в полутемную комнату, в которую слабый свет чуть падал через резную кайму ореховой перегородки, сказал: - Что же там смотреть? платье да тень. - Что такое: как платье да тень? - Там платье. - Какое платье? Там вовсе нет никакого платья. Там образ, и я хотела указать на образ. - А я там вижу платье, зеленое женское платье. Бодростина побледнела. - Ты его видишь и теперь? - спросила она падающим и прерывающимся голосом. Горданов опять посмотрел и, ответив наскоро: "нет, теперь не вижу", схватил одну жирандоль и вышел с нею в темную комнату. Угол был пуст, и сверху его на Горданова глядел благой, успокоивающий лик Спасителя. Горданов постоял и затем, возвратись, сказал, что действительно угол пуст и платья никакого нет. - Я знаю, знаю, знаю, - прошептала в ответ ему Бодростина, которая сидела, снова прислонясь к спинке дивана, и, глядя вдаль прищуренными глазами тихо обирала ветку винограда. Но вдруг, сорвав устами последнюю ягоду с виноградной кисти, она сверкнула на Павла Николаевича гневным взглядом и, заметив его покушение о чем-то ее спросить, простонала: - Молчи, пожалуйста, молчи! - И с этим нервно кинула ему в лицо оборванную кисть и, упав лицом и грудью на подушку дивана, тихо, но неудержимо зарыдала. Глава восьмая Немая исповедь Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал: "Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!" И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но точас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила: - Да, да, да, есть... есть... его нет, но он есть, есть оно... - О чем ты говоришь? Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой. - Нет, это нестерпимо! Это несносно! - восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом: - Это зеленое платье... ты видел его, и я его видела... Его нет и оно есть... Это она... я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и... - Кто же это? - Совесть. - Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована! - Нет, я ничего... И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла головой, словно забылась. Павел Николаевич подал ей стакан воды, она его спокойно выпила. - Лучше тебе теперь? - спросил он. - Да, мне лучше. Она возвратила Горданову стакан, который тот принял из ее рук, и, поставив его на стол, проговорил: - Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить; ты больна. И с этим он направился к двери, чтобы позвонить слуге и послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его. - Павел! Павел! - позвала она. - Что это? Ты хочешь посылать за доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет само собой... Это со мной бывает... Я стала очень нервна и только... Я не знаю, что со мной делается. - Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы и все так, подобные барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется, а вы ее в тисках жмете... - заговорил было Горданов, желая прервать поток болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила. - Тсс!.. Перестань... Какая жизнь и куда ей рваться... Глупость. Совсем не то! И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками, потом ударила ими себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала: - Дай мне воды... скорей, скорей воды! - И жадно глотая глоток за глотком, она продолжала шепотом: - Бога ради не бойся меня и ничего не пугайся... Не зови никого... не надо чужих... Это пройдет... Мне хуже, если меня боятся... Зачем чужих? Когда мы двое... мы... - При этих словах она сделала усилие улыбнуться и пошутила: "Какое счастье: ночь и мы одни!" Но ее сейчас же снова передернуло, и она зашипела: - Не мешай мне: я в памяти... я стараюсь... я помню... Ты сказал... это стихотворение Фета... "Ночь и мы одни!" Я помню, там на хуторе у Синтяниной... есть портрет... его замученной жены... Портрет без глаз... Покойницы в таком зеленом платье... какое ты видел... Молчи! молчи! не спорь... покойной мученицы Флоры... Это так нужно... Природа возмущается тем, что я делаю... Горацио! Горацио!.. есть вещи... те, которых нет... Ему, ему он хотел следовать Горацио! Горацио! - И, повторяя это имя по поводу известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась вся пламенем, и холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор в руках Горданова, задрожали, закорчились и, выскользнув на волю, стиснули его руки и быстро побежали вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте. Глава девятая Без покаяния В комнате царил немой ужас. Руки больной Глафиры дрожа скользили от кистей рук Горданова к его плечам и, то щипля, то скручивая рукава гордановского бархатного пиджака, взбежали вверх до его шеи, а оттуда обе разом упали вниз на лацканы, схватились за них и за петли, а на шипящих и ничего не выговаривающих устах Глафиры появилась тонкая свинцовая полоска мутной пены. Противный и ужасный вид этот невольно отбросил Горданова в сторону. Он отступил шаг назад, но наткнулся сзади на табурет и еще ближе столкнулся лицом с искаженным лицом Глафиры, в руках которой трещали и отрывались все крепче и крепче забираемые ею лацканы его платья. Бодростина вся менялась в лице и, делая неимоверные усилия возобладать над собою, напрасно старалась промолвить какое-то слово. От этих усилий глаза ее, под влиянием ужаса поразившей ее немоты, и вертелись, и словно оборачивались внутрь. Горданов каждое мгновение ждал, что она упадет, но она одолела себя и, сделав над собою последнее отчаянное усилие, одним прыжком перелетела на средину комнаты, но здесь упала на пол с замершими в ее руках лацканами его щегольской бобровой курточки. Свинец с уст ее исчез, и она лежала теперь с закрытыми глазами, стиснув зубы, и тяжело дышала всей грудью. Горданов бросился в свою комнату, сменил пиджак и позвал девушку и лакея. Глафиру Васильевну подняли и положили на диван, расшнуровали и прохладили ей голову компрессом. Через несколько минут она пришла в себя и, поводя вокруг глазами, остановила их на Горданове. Девушка в это мгновение тихо вытянула из ослабевших рук больной лацканы гордановской куртки и осторожно бросила их под стул, откуда лакей также осторожно убрал их далее. - Воздуху! - прошептала Глафира, остановив на Горданове глаза, наполненные страхом и страданием. Тот понял и сейчас же распорядился, чтобы была подана коляска. Глафиру Васильевну вывели, усадили среди подушек, укутали ей ноги пледом и повезли, куда попало, по освещенной луной Москве. Рядом с нею сидела горничная из гостиницы, а на передней лавочке - Горданов. Они ездили долго, пока больная почувствовала усталость и позыв ко сну; тогда они вернулись, и Глафира тотчас же легла в постель. Девушка легла у нее в ногах на диванчике. Горданов спал мертвым сном и очень удивился, когда, проснувшись, услышал спокойный и веселый голос Глафиры, занимавшейся с девушкой своим туалетом. "Неужто же, - подумал он, - все это вчера было притворство? Одно из двух: или она теперешним весельем маскирует обнаружившуюся вчера свою ужасную болезнь, или она мастерски сыграла со мною новую плутовскую комедию, чтобы заставить меня оттолкнуть Ларису. Сам дьявол ее не разгадает. Она хочет, чтоб я бросил Ларису; будь по ее, я брошу мою Ларку, но брошу для того, чтобы крепче ее взять. Глафира не знает, что мне самому все это как нельзя более на руку". С этим он оделся, вышел в зал и, написав пять строк к Ларе, положил в незапечатанном конверте в карман и ждал Глафиры. Предстоящие минуты очень интересовали его: он ждал от Глафиры "презренного металла" и... удостоверения, в какой мере сердце ее занято привязанностью к другому человеку: до того ли это дошло, что он, Горданов, ей уже совсем противен до судорог, или... она его еще может переносить, и он может надеяться быть ее мужем и обладателем как бодростинского состояния, так и красоты Ларисы. Глава десятая С толку сбила Вчерашней сцены не осталось и следа. Глафира была весела и простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу. Когда она хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию ее подчинялись люди самые к ней нерасположенные, и она это, разумеется, знала. Горданов, расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том, где она училась, и пр., и пр. Эти расспросы предлагались таким участливым тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая нежнейшая музыка, постепенно все сильнее и сильнее захватывавшая сердце слушательницы. С каждою шпилькой, которую девушка, убирая голову Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира пускала ей самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и слушавший всю эту игру Горданов не успел и уследить, как дело дошло до того, что голос девушки начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той любви вышло... Как он, - этот вековечный он всех милых дев, - бросил ее; как она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно - также вековечное и неизбежное третье, возникшее от любви двух существ, как это око было завернуто в пеленку и одеяльце... все чистенькое-пречистенькое... и отнесено в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и как этот лапис был съеден светом, и как потом и само оно тоже будет съедено светом и пр., и пр. Одним словом, старая песня, которая, однако, вечно нова и не теряет интереса для своего певца. Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и им же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке. С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она его встретила во всеоружии своей сверкающей красоты: подала ему руку и осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим сном, а она пожаловалась. - Je n ai pas ferme l oeil toute la nuit {Я не сомкнула глаз всю ночь (фр.).}, - сказала она, наливая чай. - Будто! Это досадно, а мы, кажется, вчера пред сном ведь сделали хорошую прогулку. Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала: - Ну вот подите же: не спала да и только! Верно, оттого, что вы были моим таким близким соседом. - Не верю! Глафира сделала кокетливую гримасу. - Очень жалко, - ответила она, - всем дастся по вере их. - Но я неверующий. - Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи вас не спится? Вы борец за существование. - А, вот ты куда метишь? - Да; но вы, впрочем, правы. Не верьте этому больше, чем всему остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы очень большой хищный зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне прекрасного человека, который совсем не походил на вас. - Не оттого ли вы так бодры и прекрасны? - Вероятно. Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только, что за сравнение к нему применено, что он не зверь и даже не мышь! - А конечно, - отвечала, зажигая папироску, Бодростина, - вы ни сетей не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только бредом о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас женщине забыть о своем соседстве. - Вот вам письмо к этой Ларисе, - ответил ей на это Горданов и подал конверт. - На что же мне оно? - Прочтите. - Я не желаю быть поверенной чужого чувства. - Нет, ты прочти, и ты увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да; я прошу тебя, пожалуйста, прочти. И он почти насильно всунул ей в руку развернутый листок, на который Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала: "Прошу вас, Лариса Платоновна, не думать, что я бежал из ваших палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу успокоить вас, что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на что более мне не нужны и не интересны для моей любознательности". Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за всем ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца ее руки, который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень с устами Павла Николаевича. Горданов схватил этот шаловливый пальчик и, целуя его, спросил: - Довольна ли ты мною теперь, Глафира? - Я немножко нездорова, чтобы быть чем-нибудь очень довольною, - отвечала она спокойно, возвращая ему листок, и при этом как бы вдруг вспомнила: - Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас вдвоем с женщиной? - На что бы это вам? - Мне нужно. - Не могу этим служить. - Так послужите. Возьмите Ципри-Кипри... Впрочем, эти одеваться не умеют. - Да ну их к черту, разве без них мало! - Именно; возьмите хорошую, но благопристойную... - Даму из Амстердама, - подсказал Горданов. Бодростина кинула ему в ответ утвердительный взгляд и в то же время, вынув из бумажника карточку Александры Ивановны Синтяниной, проговорила: - Во вкусе можете не стесняться - blonde или brune {Блондинка иди брюнетка (фр.).} - это все равно; оттуда поза и фигура, а головка отсюда. Горданов принял карточку и вздохнул. - Конечно, нужно, чтобы стан как можно более отвечал телу, которое носит эту голову. - Уж разумеется. - И поза скромная, а не какая-нибудь, а lа черт меня побери. - Перестань, пожалуйста, меня учить. - И платье черное, самое простое черное шелковое платье, какое есть непременно у каждой женщины. - Да знаю же, все это знаю. - Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело до того, чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях, надо... Горданов перебил ее и скороговоркой прочел: - Надо поручить это дело какому-нибудь темному фотографщику... Найду такого из полячков или жидков. - И чтобы на обороте карточки не было никакого адреса. - Ах, какая ты беспокойная, уж об этом они сами побеспокоятся. - Да, я беспокойна, но это и не мудрено; все это уж слишком долго тянется, - проговорила она с нетерпеливою гримасой. - Ведь за тобою же дело. Скажи, и давно бы все прикончили, - ответил Горданов. - Нет; дело не за мной, а за обстоятельствами. Я иду так, как мне следует идти. Поспешить в этом случае значит людей насмешить, а мне нужен свет, и он должен быть на моей стороне. - Ну черт ли в нем тебе, и вряд ли это можно. - Нет, извините, мне это нужно, и это можно! Свет не карает преступлений, но требует от них тайны. А впрочем, это уж мое дело. - Позволь, однако, и мне дать тебе один совет, - заговорил Горданов, потряхивая в руке карточкой Синтяниной. - Ты, разумеется, рассчитываешь что-нибудь поставить на этой фотографии, которую мне заказываешь. - Еще бы, конечно, мне это нужно не для того, чтобы раздражать мою ревность. - Да перестань играть словами. А дело вот в чем: это ни к чему не поведет; на этот хрусталь ничто не воздействует. - Ты бросаешься в игру слов: свет на него не воздействует? - Не поверят, - отвечал, замотав головой, Горданов. - Кому? Солнцу не поверят. Оставь со мною споры; ты мелко плаваешь, да и нам остается ровно столько времени, чтобы позавтракать и проститься, условясь кое о чем пред разлукой. Итак, еще раз: понимаешь ли ты, что ты должен делать? Бодростин должен быть весь в руках Казимиры, как Иов в руках сатаны, понимаешь? весь, совершенно весь. Я получила прекрасные вести. Казимира, как настоящая полька, влюбилась наконец в своего санкюлота... скрипача... Она готовилась быть матерью... Этим бесценным случаем мы должны воспользоваться, и это будущее дитя должно быть поставлено на счет Михаилу Андреевичу. - Но тут... позволь!.. - Горданов рассмеялся и добавил: - в этом твоего мужа не уверишь. - Почему? - Почему? Потому что il a au moins soixante dix ans {Ему по меньшей мере семьдесят лет (фр.).}. - Tant mieux, mon cher, taut mieux! C est un si grand age {Тем лучше, мой дорогой, тем лучше! Это такой преклонный возраст (фр.).}, что как не увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь. Впрочем, и это тоже не ваше дело. - Да уж... "мои дела", это, я вижу, что-то чернорабочее: делай, что велят, и не смей спрашивать, - сказал, с худо скрываемым неудовольствием, Горданов. - Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В улье господствуют бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне опять там нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы должны известить меня в Париж, - и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга? - Очень невелика. Но что же требуется? Чтоб он взял к себе этого ребенка, что ли? - Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в Воспитательный дом, и непременно при посредстве моего мужа. - Ничего не понимаю, - проговорил Горданов. - Право, не понимаешь? - Ровно ничего не понимаю. - Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою неписаную грамоту. Глава одиннадцатая Бриллиант и янтарь Бодростина достала из портфеля пачку ассигнаций и, положив их пред Гордановым, сказала: - Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на первые уплаты по твоим долгам. Когда пришлешь мне фотографию, исполненную, как я велела, тогда получишь вдвое больше. Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже покраснел от сознания своего наемничьего положения на мелкие делишки, в значении которых ему даже не дают никакого отчета. Он даже был жалок, и в его глазах блеснула предательская слеза унижения. Бодростина смотрела на него еще минуту, пока он нарочно долго копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему и взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным. Он ожил... Но Глафира быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова и, погрозив ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама отошла и стала против зеркала. Приказав вошедшему на этот зов слуге подать себе счет, Глафира добавила: - Возьмите, кстати, у барина письмо и опустите его тотчас в ящик. Слуга ответил: - Слушаю-с. И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился. Глафира спокойно начала укладывать собственноручно различные мелочи своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову. Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев выносить вещи, стала надевать пред зеркалом черную касторовую шляпу с длинным вуалем. Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо, он смотрел на нее сухо и сурово. Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его: - О чем ты задумался? - Я думаю о том, где у иных женщин та женская чувствительность, о которой болтают поэты? - А некоторые женщины ее берегут. - Берегут? гм! Для кого же они ее берегут? - Для избранных. - Для нескольких? - Да, понемножку. Ведь ты и многие учили женщин, что всякая исключительная привязанность порабощает свободу, а кто же большой друг свободы, как не мы, несчастные порабощенные вами создания? Идем, однако: наши вещи уже взяты. И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею. Сбежав на первую террасу лестницы, она полуоборотилась к нему и проговорила с улыбкой: - Какой мерой человек мерит другому, такой возмерится и ему! - и снова побежала. - Смотрите, чтоб это не приложилось и к вам, - отвечал вдогонку ей Горданов. - О-о-о! не беспокойся! Для меня пора исключительных привязанностей прошла. - Ты лжешь сама себе: в тс бе еще целый вулкан жизни. - А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый во мне "вулкан жизни", мы можем договорить и в карете. С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов. Через полчаса Павел Николаевич, заняв место в первоклассном вагоне Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода поезда, стояла по другой стороне Бодростина. Он опять совладал с собой и смирился. - Ну, еще раз прощай, "вулкан", - сказал он, смеясь и протягивая ей свою руку. - Только, пожалуйста, не "вулкан", - ответила еще шутливее Глафира. - Вулкан остался там, где ты посеял свой ум... Ничего: авось два вырастут. А ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе, да она и сама скучать не будет долго. - Ты это почему знаешь? - Да разве дуры могут долго скучать! - Она не так глупа, как ты думаешь. - Нет, она именно так глупа, как я думаю. - Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется. - Да; только она ни к одной из них негодна. - Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют счастье мужей. - Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они редки и она не из них. - Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница, - "Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера. - Ну, так в дорогие камелии пригодится. - О, всего менее! Там нужен... талант! А впрочем, уже недолго ждать: le grand ressort et casse {Воля сломлена (фр.).}, как говорят французы: теперь скоро увидим, что она с собой поделает. Раздался второй звонок. Горданов протянул на прощанье руку и сказал: - Ты умна, Глафира, но ты забыла еще один способ любить подобных женщин: с ними надо действовать по романсу: "Тебя томить, тебя терзать, твоим мученьем наслаждаться". - А ты - таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы проговориться, как ты думаешь с ней обойтись. Понимаю, и пусть это послужит тебе объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе и уроком, как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут. Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в вагон. Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей: - Ты бриллиант самых совершеннейших граней! Бодростина, смеясь, покачала отрицательно головой. - Что? Разве не бриллиант? - Я-н-т-а-р-ь! - шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая брови над улыбающимся лицом. - Почему же не бриллиант, почему янтарь? - шептал, выглядывая из вагона, развеселившийся Горданов. - Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж тем как бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете... Я полагаю, что это, впрочем, совсем не интересно для того, кого заперли на защелку. Adieu! {Прощайте! {фр.).} Поезд тронулся и пополз. - Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas adieu! {Без "прощайте"! Без "прощайте"! Я не прощаюсь с вами! (фр.).} - крикнул, высовываясь назад, Горданов. Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом экипаже, в котором привезли сюда из гостиницы Горданова, отъехала на дебаркадер другой железной дороги. Не тяготясь большим крюком, она избрала окольный путь на запад и покатила к небольшому пограничному городку, на станции которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание таинственный господин потерянного вида, встречавший каждый поезд, приезжающий из России. Господин этот есть не кто иной, как злополучный Иосаф Платонович Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом покинутой Эсперансы и уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь Богу на небе, да на земле грешной рабе его Глафире. Глава двенадцатая Указ об отставке Мы не погонимся за нашими путешественниками: пусть они теперь едут каждый своим путем-дорогой, пока не достигнут пунктов, на которых должны продолжать свои "предприятия", а сами мы вернемся назад в губернское захолустье, где остались следы сокольего перелета Горданова. В то самое время, как Павел Николаевич катил на север, соображая: насколько он прочитан Глафирой и насколько он сам мог прочитать ее; в то время, как Глафира несется на запад, лежа в углу спокойного купе, в положении наших провинциальных друзей нарушилась тягостная неподвижность, и первые признаки этого движения были встречены и приняты Ларисой. Тот короткий осенний день, когда главные наши предприниматели разъехались из Москвы в разные стороны, в покинутой ими провинции рано заключился темными ненастными сумерками. В пять часов после обеда мрачные от сырости дома утопали в серой проницающей мгле. Ветер не дул, не рвал и не свистел, а вертелся и дергался кое-где на одном месте, будто сновал частую основу. Поснует, похлопает ставней, словно бедром, и перелетит дальше, и там постучит, помаячит и опять пошел далее. Крупный мокрый снег то сыпнет, как из рукава, то вдруг поредеет и движется, как скатывающаяся кисея, - точно не то летит сова, не то лунь плывет. В полутемной комнате, где лежал больной Подозеров, сумерки пали еще Транее: за густыми суконными занавесками, которыми были завешаны окна, свет померк еще ранее. Благодаря защите этих же занавес, здесь не так была слышна и разгулявшаяся на дворе непогода. Напротив, шум непогоды, доходивший сюда смягченным через двойные рамы и закрывающие их волны сукна, навевал нечто успокаивающее и снотворное. Поскрипит, поскрипит тихонько за углом на своих петлях старая решетчатая садовая калитка, крякнет под окном на корне старая яблоня, словно старуха, отбивающаяся от шаловливого внука, - и все затихнет; мокрый ветер уже покинул яблоню и треплет безлиственные прутья березы. Но вот и эта отделалась: ее мокрые голые прутья стегнули по закрытой ставне окна и, опустясь, зашумели; береза точно ворчит во сне, что ей мешают спокойно погрузиться в свою полугодовую спячку, пока затрещит над нею в высоком небе звонкий жаворонок и возвестит, что пора ей проснуться, обливаться молоком с макушки до низу и брызгать соком чрез ароматную почку. Стоит человеку задремать под этот прибой и отбой стихийных порывов, и его готов осесть целый рой грез, уносящих воображение и память в чудную область мечтаний. Подозеров почти впервые после разразившейся над ним катастрофы спал приятно и крепко. В убаюканной голове его расчищался понемногу долго густевший туман, и тихое влияние мысли выясняло знакомые облики и проводило их в стройном порядке. Пред ним двигалось детство, переходя, как на туманном стекле панорамы, из картины в картину, и вот она, юность, и вот они, более зрелые годы. Вот наконец и о н а. В знойном пространстве, на зыбких качелях колеблется Лара... Что хочет сказать ее неразгаданный взгляд? чем дышит эта чудная красота, и что в ней не дышит? Призрак чудесный! и зачем она вправду не призрак? Зачем этот толчок и жгучая боль возле больного сердца? Зачем тонкие, слегка посиневшие веки больного зашевелились, как оживающая весной оса, и медленно ползут кверху? Ему, очевидно, больно. Пробужденные глаза его видят в полумраке закрытой щитком лампады всю укутанную сукном комнату.. Ее здесь нет; нет ее, нет и тревог, которые родил этот призрак. Все тихо, как сон в царстве теней... Веет тихим, теплым покоем... Не в этом ли роде нечто будет в тот таинственный миг, когда разрешенный дух, воспрянув в смятении, взлетит над собственным покинутым футляром, и носясь в горе, остановится над тем, что занимало его на земле? Все это как будто знакомо, все это было тогда, но только не вспомнишь когда. Не вспомнишь причины, почему это так, а не иначе, отчего, например, шатаясь, шевелится эта стена, которою больному представляется сукно, закрывающее дверь. А движение все идет своим чередом. Вот занавеса распахнулась, и из-за нее выступили две тени. У одной из них в руках лампада, закрытая прозрачною ладонью. Что это за виденье? Вот эти тени взошли, остановились, вытянули вперед свои головы и, напрягая зрение, долго и пристально посмотрели на него, и потом неслышной стопой попятились назад и скрылись. Складки сукна снова упали, и опять вокруг густой полумрак. Блуждающий взор больного теперь не различает ничего в темном покое, хотя больной не один здесь, а у него есть очень интересный товарищ: в темном углублении, в головах у него, между окном и высоким массивным комодом, дремлет в мягком кресле Лариса. Какая чудная поза! Как хороши эти сочетания Греза, в очертании рисунка, и Рембрандта, в туманном колорите! Но больной Подозеров не видит ни черных ресниц, павших на матовые щеки, ни этой дремлющей руки, в которой замерло знакомое нам письмо Горданова, - предательское письмо, писанное в утеху Бодростиной, а также и в других видах, известных лишь самому Горданову. Как могла спать Лариса, только что прочитав такие унизительные для ее самолюбия строки? да и спала ли она? Нет, состояние, в котором она находилась, было не сон. Получив около часу тому назад это письмо, она решилась вскрыть его только здесь, в комнате больного, который теперь казался ей гением-хранителем. Прочитав присланный ей Гордановым короткий и наглый указ об отставке, она уронила голову, уронила руку и потеряла сознание. Было ль жаль его?.. Нет. Любила ль она его?.. Бог весть, но она была сражена тем, что она, - красавица, которая не умела придумать себе достойной цены, - может быть пренебрежена и кинута как негодная и ничего не стоящая вещь! Она чувствовала в случившемся не только обиду, но и живую несообразность, которая требует разъяснения и выхода. Она ждала и жаждала их, и они не замедлили. Глава тринадцатая Собака и ее тень За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа. - И ты с тем это и пришла сюда, Катя? - внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна. Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной. - Да; я именно с этим пришла, - отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, - я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: "прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека". - Горячо сказано, Катя. - Горячо и праведно, моя милая. - Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения. - Я его непременно исполню, - отвечала Форова. - Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело. - Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин. Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол. - В этом ты права, - ответила ей тихо Синтянина. - Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму, по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, - все она у меня из головы не идет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое? Синтянина промолчала. - Молчишь, - нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, - это, мать моя, я и сама умею. - Она... красавица, - сказала Синтянина. - То есть писанка, которою цацкаются, да, поцацкавшись, другому отдают как писаное яичко на Велик День. - Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения? - Из чего я так заключаю?.. А вот из этого письмеца, которое мне какой-то благодетель прислал из Москвы. Возьми-ка его да поди к окну, прочитай. Синтянина встала и через минуту воскликнула: - Какая низость! - Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. Гордашка, и тот шлет отказ как шест. - Анонимное письмо... копия... это все не стоит никакой веры. - Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать: это так должно быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов - это приманка без удочки; так оно и есть; подплывает карась, повертится да и уйдет, а там голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока разве какой шершавый ерш хапнет, да уж совсем слопает. Ларка... нет, эта Ларка роковая: твой муж правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит. В ответ на это замечание послышался только тихий вздох. - Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу, почему ты вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна, что в ней, в нашей прекрасной Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения. Синтянина на это не ответила ни слова, а голова Ларисы судорожно оторвалась от спинки кресла и выдвинулась вперед с гневным взором и расширяющимися ноздрями. Форова не прерывала нити занимающих ее мыслей и продолжала свой разговор. - Нет, ты не отмалчивайся, - говорила она, - мы здесь одни, нас двух никто третий здесь не слышит, и я у тебя настоятельно спрашиваю; что же. уважаешь разве ты Ларису? - Уважаю, - решительно ответила Синтянина. - Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому не можешь уважать такую метелицу. - Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна, - отвечала генеральша. - Да вот изволишь видеть: она только капризна, да пустоголова, а то всем бы взяла. - Ну извини: у нее есть ум. . - Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, колочка не выберет, на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше того, ступит шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится. - Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение. - Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное воображение! Все что-нибудь виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя Александра Ивановна, что как вы этого не называйте, - каприз ли это или по-новому беспокойное воображение, а с этим жить нельзя! Генеральша пожала плечами и отвечала: - Однако же люди живут с женщинами капризными. - Живут-с? Да, с ними живут и маются и век свой губят. Из человека сила-богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые люди вроде вас это оправдывают. "Женщина, женщина!" говорят. "Женщины несчастные, их надо во всем оправдывать". - Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу тебя, не считай меня женским адвокатом; бывают виноватые женщины, есть виноватые мужчины. - Как же вы не оправдываете Ларису, когда вы ее даже уважаете? - настаивала майорша. - Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения. - Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете? - Она строгая, честная девушка. - Что-с? - Она строгая к себе девушка; девушка честная, не болтушка, не сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все остальное... от этого ей одной худо. - Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю! - Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее? - Нет, образом я ничего не узнала, а меня это как поленом в лоб свистнуло... но только нечего про это, нечего... А я сказала, что не хочу, чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими губами; я этого не хочу и не хочу, и так сделаю. Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью. - Да! - подтвердила она, - я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я не дам с ней обручиться. - Дрянь бросила, а хороший поднимет, - проговорила Синтянина. - - Это так нередко бывает, моя Катя. - Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет! Клянусь Богом, мужем моим, всем на свете клянусь: этого не будет! Подыми только его Господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит. - Как же ты можешь за это ручаться? Ну, ты скажешь ему, что она капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны. - Нет, я и другое еще скажу. - Ну... ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала, что ли... - произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, - но что же из этого? - Так это ничего! Так это, по-твоему, ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты, ты, строгая, чистая женщина, девушкам ночные поцелуи с мерзавцами советовала. - Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает. 244 - И что это ничего? - Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не случалось ли им поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не случалось; а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами и матерями. - Ну, а я говорю, что она не будет ни хорошей женой, ни хорошей матерью; мне это сердце мое сказало, да и я знаю, что Подозеров сам не станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее, когда был у тебя в последний раз пред дуэлью. - Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала. - Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с губками, видно, уже наприторели, а живая душа за душу потянула. - Что это?.. другая любовь, что ли? - Да-с. - Это любопытно, - уронила с легким смущением в голосе генеральша. - А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу. - Пожалуйста, пожалуйста, скажи. - Да ты же сама эта живая душа, вот кто! - Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь. - Нимало не схожу: ты его любишь, и он к тебе тоже всей душой потянулся, и, придет время, дотянется. Генеральша еще более смущенным голосом спросила: - Что за вздор такой, как это он - дотянется? - Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать пять лет, а мужу твоему дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а ты за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. Не желаешь, чтобы так было? Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах встали и двинулись: Лариса скользнула к кровати Подозерова и положила свою трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг на середину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла: - Нет, нет, ты лжешь! Видит Бог мое сердце, я не желаю смерти моему мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем он не прав. И это так и будет: доктор сегодня сказал, что Иван Демьянович уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в Петербург; там вынут его пулю, и он будет здоров, - Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет так, как я сказала: старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно так и выйдет. При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся темным силуэтом на сером фоне густых сумерок, поднялась с дивана и медленно повернулась. - Катя! это уже наконец жестоко! - проговорила она и, закрыв рукой лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках ее глаз повисли слезы. В это же самое мгновенье, в другой комнате, Лара, упершись одною рукой в бледный лоб Подозерова и поднимая тоненьким пальцем его зеницы, другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным взглядом в расширенные зрачки больного, шептала: - Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь... я люблю вас! Лариса должна была несколько раз кряду повторить свое признание, прежде чем обнаружилось хотя слабое действие того волшебства, на которое она рассчитывала. Но она так настойчиво теребила больного, что в его глазах наконец блеснула слабая искра сознания, и он вышел из своего окаменелого бесчувствия. - Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю вам? - добивалась шепотом Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки веки его глаз. - Слы...ш...ш...ш...у! - тихо протянул Подозеров. - Узнаете ли вы меня? - Уз...на... ю. - Назовите же меня, назовите: кто я? - Вы?.. Больной вдруг вперил глаза в лицо Лары и после долгого соображения ответил: - Вы не она. Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и, закусив нижнюю губку, мысленно послала не ему, а многим другим одно общее проклятие, большая доля которого без раздела досталась генеральше. Глава четырнадцатая Раненого берут в плен Описанная неожиданная сцена между Ларисой и Подозеровым произошла очень быстро и тихо, но тем не менее, нарушив безмолвие, царившее во все это время покоя больного, она не могла утаиться от двух женщин, присутствовавших в другой комнате, если бы внимание их в эти минуты не было в сильнейшей степени отвлечено другою неожиданностью, которая, в свою очередь, не обратила на себя внимания Ларисы и Подозерова только потому, что первая была слишком занята своими мыслями, а второй был еще слишком слаб для того, чтобы соображать разом, что делается здесь и там в одно и то же время. Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову с решительным словом, на крыльце деревянного домика, занимаемого Андреем Ивановичем, послышались тяжелые шаги, и в тот момент, когда взволнованная генеральша отошла к стене, в темной передней показалась еще новая фигура, которой нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени. Катерина Астафьевна, воззрясь в темноту, вдруг позабыла всякую осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно взвизгнув, кинулась вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней. Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу. Огонь осветил пред нею обросшую косматую фигуру майора Филетера Форова, к которому в исступлении самых смешанных чувств ужаса, радости и восторга, припала полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа, майорша только откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: "Фор! Фор! ты ли это, мой Фор!" - и начала покрывать поцелуями его сильно поседевшую голову и мокрое от дождя и снега лицо. - Ты это? Ты? Говори же мне, ты или нет? - добивалась она, разделяя каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами. - Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, - отвечал майор. - Господи! Я глазам своим не верю, что это ты! - Ну так поверь. Майорша не отвечала: она действительно, как бы не доверяя ни зрению своему, ни слуху, ни осязанию, жалась к мужу, давила его плечи своими локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его седые волосы и обросшую в остроге бороду. - Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою... - Ничуть я не убежал, и нечего тебе меня скрывать. Здравствуйте, Александра Ивановна! Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны спросила: - Как это вы, Филетер Иванович? - А очень просто: сначала на цепь посадили, а нынче спустили с цепи, - только и всего. Следствие затянулось; Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение со сверстниками, на поруки выпустили. Спасибо господину Горданову! - Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же мы стоим? Иди же, дружочек, садись и расскажи, как ты пришел... Только тихо говори, бедный. Андрюша чуть жив. - Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит? - Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут и сидели... Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче... да; Саша повезет его весной в Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю? - Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить. - Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил самовар. Ты ведь не заходил домой... ты прямо?.. - Прямо, прямо из острога, - отвечал майор, усаживаясь рядом с Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей обычной толстой папиросы. - Я боялся идти домой, - заговорил он, обратясь к генеральше, когда жена его вышла. - Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она" бедное творенье, перепугается, - и пошел к вам; а у вас говорят, что вы здесь, да вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки купить, да лавки заперты. А что, где теперь Лариса Платоновна? - Она, верно, дома. - Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к ней, чтобы занять пять целковых для своего поручителя, да не нашел ев и отдал ему с шеи золотой крест, который мне Торочка в остроге повесила. Вы ей не говорите, а то обидится. - А кто же за вас поручился? Впрочем, что я спрашиваю: конечно, друг ваш, отец Евангел. - А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал? - И правда: я вздор сказала. - Да, кажется, что так. Нет, за меня не Евангел поручился, а целовальник Берко. Друг мой отец Евангел агитатор и сам под судом, а следовательно, доверия не заслуживает. Другое дело жид Берко; он "цестный еврей". Но все дело не в том, а что я такое вижу... те!.. те!.. тише. Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор, и глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и эта звездочка вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом. - Пожар! по соседству пожар, у соседей! - задыхаясь, прошептала, вбегая, Форова. Майор, жена его и генеральша выбежали на крыльцо и убедились, что действительно в двух шагах начинался пожар и что огонь через несколько минут угрожал неминуемою опасностью квартире Подозерова. Больного надо было спасать: надо было его взять и перенести, но куда? вот вопрос. Неужто в гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К Форовым? но это далеко, и потом у них тоже не Бог весть какие поместительные чертоги... К Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но генерал Иван Демьяныч сам очень слаб, и хотя он давно привык верить жене и нечего за нее опасаться, однако же он подозрителен, ревнив; старые страсти могут зашевелиться. Это промелькнуло в голове генеральши одновременно с мыслью взять к себе больного, и промелькнуло особенно ясно потому, что недавние намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее стыду, к крайней досаде ее, не совсем безосновательны. "Вот и казнь! - подумала она. - Вот и начинается казнь! Над чем бы я прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю даже тогда, когда дело идет о спасении человека..." Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и на улице закипела уже пожарная суматоха, и через минуту она должна была неизбежно достичь до ушей больного и перепугать, а может быть, и убить его своею внезапностью. Настала крайняя необходимость сейчас же решиться, что предпринять к его спасению, - а между тем все только ахали и охали. Катерина Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича: "Ах, Господи, ах, Николай угодник, что делать?" Синтянина же, решив взять ни на что несмотря больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда обе эти женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос уже был решен без всякого их участия. Они в сенях встретили Форова, который осторожно нес на руках человека, укутанного в долгорунную баранью шубу майора, а Лариса поддерживала ноги больного и прикрывала от ветра его истощенное тело. О том, кто эта ноша - нечего было спрашивать. Катерина Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: "куда вы это?" - на что Лара, не оборачиваясь к ним, ответила: "ко мне", - и эффектное перенесение шло далее, по ярко освещенному двору, по озаренным заревом улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих. Синтянина и Форова последовали за Ларой и майором. Когда больного положили в кабинете отсутствующего Жозефа Висленева, Филетер Иванович поспешил опять на пожар и, найдя помощников, энергически принялся спасать подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все это было окончено, и хотя квартира Подозерова не сгорела, а только несколько потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему неудобно, пока ее снова приведут в порядок; а тем временем обнаружились и другие препятствия, состоявшие главным образом в том, что Лара не хотела этого возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот же самый вечер, как Подозеров был положен в кабинете ее брата. Лара вдруг обнаружила быстрейшую распорядительность: она, с помощью двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в несколько минут обратила комнату брата в удобное помещение для больного и, позвав врача, пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях. Генеральша и майорша переглянулись. - Мы, значит, теперь здесь лишние? - спросила Катерина Астафьевна. - Да, вам, тетя, хорошо бы посмотреть, что там... делается с его вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, - спокойно отвечала Лара и ушла доканчивать свои распоряжения. Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале. - Что же? Это значит раненый теперь в плен взят, что ли? - молвила майорша. Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей его живота и смерти. Глава пятнадцатая Роза из сугроба Больной оставался там, где его положила; время шло, и Лариса делала свое дело - чуть только Подозеров, получивши облегчение, начал снова явно понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и особенно Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпенного ею от Горданова. Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, - нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем неоткровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил: - Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан! И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо. - Кто же может его наказать? - молвила потерянно Лариса. - Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, - ваш брат Жозеф. Это его обязанность... по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника. - Мой брат... где он? Мы не знаем, где он, и к тому... эта история с портфелем... Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовье, ответил: - Так вот в чем дело! Он не смеет? - Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и... у меня даже не может быть другого защитника, - хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это. - Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает? - Я вся кругом обобрана... я нищая. - Ах это!.. да разве уже срок закладной дома минул? - Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, - оболгана, поругана и обесчещена. Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую голову на белую ручку, по которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон. Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже: - Что же теперь делать? - Не знаю; я все потеряла, все... все... состояние, друзей и доброе имя. - И отчего я здесь у вас не вижу... ни Катерины Астафьевны, ни майора, ни Синтяниной? - Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она всему верит и презирает меня. - Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это письмо могло влиять на Катерину Астафьевну и на других? Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала: - Я пойду в монастырь. - Что такое? - переспросил ее изумленный Подозеров и, получив от нее подтверждение, что она непременно пойдет в монастырь, не возразил ей ни одного слова. Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль Лары о монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред ним точно вдруг разогнулась страница одного из тех старинных романов, к которым Висленев намеревался обратиться за усвоением себе манер и приемов, сколько-нибудь пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В памяти Подозерова промелькнули "Чернец" и "Таинственная монахиня" и "Тайны Донаретского аббатства", и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец Евангел читал наизусть на непередаваемом французском языке стихи давно забытого французского поэта Климента Маро, оканчивающиеся строфой:, "Ainsi retournement humain se fait". И Подозерову стало дико. Неужели в самом деле колесо совсем перевернулось, и начинается сначала?.. Но когда же все это случилось и как? Неужели это произошло во время его тяжкой борьбы между жизнию и смертию? Нет; это стряслось не вдруг; это шло чередом и полосой; мы сами только этого не замечали, и ныне дивимся, что общего между прошлым тех героинь, которые замыкались в монастыри, и прошлым сверстниц Лары, получивших более или менее невнятные уроки в словах пророков новизны и в примерах, ненадолго опередивших их мечтательниц, кинутых на распутье жизни с их обманутыми надеждами и упованиями? Да; есть, однако же, между ними нечто общее, есть даже много общего: как преподаваемые встарь уроки "бабушек" проходили без проникновения в жизнь, так прошли по верхам и позднейшие уроки новых внушителей. По заслугам опороченное, недавнее юродство отрицательниц было выставлено пугалом для начинающих жить юношей и юниц последнего пятилетия, но в противовес ему не дано никакого живого идеала, способного возвысить молодую душу над уровнем вседневных столкновений теории и житейской практики. Как панацея от всех бед и неурядиц ставилась "бабушкина мораль", и к ней оборотили свои насупленные и недовольные лики юные внучки, с трепетом отрекшиеся от ужаснувшего их движения "бесповоротных" жриц недавно отошедшего или только отходящего культа; но этот поворот был не поворот по убеждению в превосходстве иной морали, а робкое пяченье назад с протестом к тому, что покинуто, и тайным презрением к тому, куда направилось отступление. Из отречения от недавних, ныне самих себя отрицающих отрицателей, при полном отсутствии всякого иного свежего и положительного идеала, вышло только новое, полнейшее отрицание: отрицание идеалов и отрицание отрицания. В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определенных стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине, - все это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации. Женщины пошли по их стопам и даже обогнали их: вчерашние отрицательницы брака не пренебрегали никакими средствами обеспечить себя работником в лице мужа и влекли с собою неосторожных юношей к алтарю отрицаемой ими церкви. Этому изыскивались оправдания. Браки заключались для более удобного вступления в бесконечные новые браки. Затем посыпались, как из рога изобилия, просьбы о разводах и самые алчные иски на мужей... Все это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась горше первой. В этой суматохе от толпы новых лицемеров отделялся еще новейший ассортимент, который не знаем как и назвать. Эти гнушались, ренегатством, признали за собою превосходство как пред погибающими, или уже погибшими откровенными отрицательницами, так и пред коварницами новейшего пошиба; но сами не могли избрать себе никакого неосудимого призвания. В своем шатании они обрели себя чуждыми всем и даже самим себе, и наибольшее их несчастие в том, что они чаще всего не сознают этой отчужденности до самых роковых минут в своей жизни. Они не знают, к чему они способны, куда бы хотели и чего бы хотели. Красавица Лариса была из числа этих обреченных на несносное страдание существ последней культуры. Выросши на глазах заботливой, но слабой и недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые суровые осуждения старой "бабушкиной морали", которой так или иначе держалось общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и она охотно осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие ее к первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама ни при чем, и так и жила, много читая, много слушая, но не симпатизируя ничему. "У нее нет ничего, - решил, глядя на нее, Подозеров. - Она не обрежет волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее пустяки и утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать? Ей нечем жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит, и особенно теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!" И он еще посмотрел на Ларису, и она показалась ему такою бедною и беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить, как к руке этой, обхваченной жаркими руками Лары, прильнули ее влажные трепещущие губы и капнула горячая слеза. Что могло привести Ларису к такому поступку? К нему побудило ее страшное сознание круглого одиночества, неодолимый натиск потребности казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека, каким она признавала Подозерова. В последнем расчете было кое-что верно. Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди и заплаканное лицо ее у своего лица. - О, умоляю вас, - шептала ему Лара. - Бога ради, не киньте меня вы... Выведите меня из моего ужасного, страшного положения, или иначе... я погибла! - Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите! - Как хотите. - Я сделаю все, что могу... но что, что я могу сделать! Права заступиться за вас... я не имею... Вы не хотели этого сами... - Это ничего не значит, - горячо перебила его Лара. Подозеров взглянул на нее острым взглядом и, прошептав: "как ничего не значит?" - повернул лицо к стене. - Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам. Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось. Лариса стояла на прежнем месте возле его постели. В комнате продолжалось мертвое безмолвие. "Чего она от меня хочет?" - думал больной, чувствуя, что сердце продолжает учащенно биться, и что на него от Лары опять пышет тонким ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство. Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать ему, что он должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этой целию, остолбенел. Лариса стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала. - Зачем, зачем вы так страдаете? - проговорил он. - Мне тяжко... за себя... за вас... мне жаль... прошедшего, - отвечала, не поднимая головы, Лариса. У Подозерова захватило дыхание, и сердце его упало и заныло: он молча, слабою рукой коснулся волос на голове красавицы и прошептал: - Боже! Да я ведь тот же, как и прежде. Научите меня только, что же нужно для того, чтобы вам было легче? Вы помните, я вам сказал: я вечно, вечно друг ваш! Лариса подняла личико и, взглянув заплаканными глазками в пристально на нее глядевшие глаза Подозерова, молча сжала его руку. - Говорите же, говорите, не мучьте меня: что надо делать? - Вы за меня стрелялись? - Нет. - Вы не хотите мне сказать правды. Ларисе стало досадно. - Я говорю вам правду: я тогда был приведен к этому многим, - многим, и вами в том числе, и Александрой Ивановной, и моею личною обидой. Я не знаю сам хорошо, за что я шел. - За Синтянину, - прошептала, бледнея и потупляя глаза, Лариса. - Нет... не знаю... мне просто... не занимательно жить. - Почему? - прошептала Лара и, еще крепче сжав его руку, добавила: - Пусть этого вперед не будет. - Ну хорошо; но теперь дело не о мне, а о вас. - Мне тогда будет хорошо, - трепеща продолжала Лариса, - тогда, когда... Лариса встала на ноги; глаза ее загорелись, занавесились длинными веками и снова распахнулись. Она теребила и мяла в руках руку Подозерова и наконец нетерпеливо сказала, морща лоб и брови: - О, зачем вы не хотите понять меня? - Нет; я не умею понять вас в эту минуту. - Да, да! Непременно в эту минуту, или никогда! Андрей, я вас люблю! Не отвергайте меня! Бога ради не отвергайте! - настойчиво и твердо выговорила Лара и быстро выбежала из комнаты. Глава шестнадцатая На курьерских Наступивший за сим день был решителем судьбы пленника Ларисы. Несмотря на разницу в нраве и образе мыслей этого человека с нравом и образом мыслей Висленева, с Подозеровым случилось то же самое, что некогда стряслось над братом Лары. Подозеров женился совсем нехотя, не думая и не гадая. Разница была только в побуждениях, ради которых эти два лица нашего романа посягнули на брак, да в том, что Лариса не искала ничьей посторонней помощи для обвенчания с собою Подозерова, а напротив, даже она устраняла всякое вмешательство самых близких людей в это дело. После того случая, который рассказан в конце предшествовавшей главы, дело уже не могло остановиться и не могло кончиться иначе как браком. По крайней мере так решил после бессонной ночи честный Подозеров; так же казалось и не спавшей всю эту ночь своенравной Ларисе. Подозеров, поворачивая с насупленными бровями свои подушки под головой, рассуждал: "Эта бедная девушка, если в нее всмотреться поближе... самое несчастное существо в мире. Оно просто никто... человек без прошлого! Как она все это мне сказала? Именно как дитя, в душе которого рождается неведомо что, совсем новое и необъяснимое никаким прошлым... С ней нельзя обходиться как со взрослым человеком: ее нужно жалеть и беречь... особенно... теперь, когда этот мерзавец ее так уронил... Но кто же станет теперь жалеть и беречь? Я должен на ней жениться, хотя и не чувствую к тому теперь любовного влечения. Да и не все ли мне равно: люблю ли я ее страстной любовью, или не люблю? Я, правда, не Печорин, но я равнодушен к жизни. Я вникал в нее, изучал ее и убедился, что вся она пустяки, вся не стоит хлопот и забот... Все, что я встречал и видел, все это тлен, суета и злоба; мне надоело далее все это рассматривать. Я слишком поздно узнал женщину, которая не есть злоба и суета, и тлен, и эта женщина взяла надо мной какое-то старшинство... и мне приятна эта власть ее надо мной; но кто сама эта женщина? Жертва. В ее жертве ее прелесть, ее обаяние, и ее совершенство в громадности любви ее... любви без критики, без анализа..." И в памяти Подозерова пронеслась вся его беседа в хуторной рощице с Синтяниной, и с каждым вспомянутым словом этой беседы все ближе и ближе, ясней и ясней являлась пред ним генеральша, с ее логикой простой, нехитростной любви. "Великий Господи! Насколько вся эта христианская простота и покорность выше, прекраснее и сильнее всего, что я видел прекрасного и сильного в наилучших мужчинах! Как гадко мне теперешнее мое раздумье, когда бедная девушка, которую я любил, оклеветана, опозорена в этом мелком мирке, и когда я, будучи властен поставить ее на ноги, раздумываю: сделать это или не делать? Почему же не делать? Потому что она не выдерживает моей критики и сравнений с другою. А разве я сам выдерживаю с тою какое-нибудь сравнение? О чем тут думать, когда бедная Лара уже прямо сказала, что она меня любит и что ей не к кому, бедняжке, примкнуть. Что мне мешает назвать ее своею женой? Я разубедился немножко в Ларисе; предо мною мелькнуло невыгодное для нее сравнение, и только... И моя любовь рухнула от критики, ее одолела критика. Что же, если б она, эта страдалица, взглянула теперь в мое сердце? Как бы она должна была презирать меня с моею минутною любовью! Нет; это значит, что я не любил Ларису прежде, что она лишь нравилась мне, как могла нравиться и Горданову... что я любил в ней тогда мою утеху, мою мечту о счастии, а счастье... счастье в том, чтобы чувствовать себя слугой чужого счастья. Это одно, это одно только верно, и кто хочет дожить жизнь в мире с самим собой, тот должен руководиться одною этою истиной... Все другое к этому само приложится. Как?.. Но, Господи, будто можно знать, что к чему и как приложится? Надо просто делать то, что можно делать, что требует счастие ближнего в эту данную минуту". С такими мыслями Подозеров слегка забылся пред утром и с ними же, открыв глаза, увидел пред собою Ларису и протянул ей руку. Лара опустила глаза. - Вы не отчаивайтесь, - сказал ей тихо Подозеров. - Все поправимо. Она пожала едва заметным движением его руку. - Ошибки людям свойственны; не вы одни имели несчастие полюбить недостойного человека, - продолжал Андрей Иванович. - Я его не любила, - прошептала в ответ Лариса. - Ну, увлеклись, доверились... Все это вздор! Поверьте, все вздор, кроме одного добра, которое человек может сделать другому человеку. - Вы ангел, Андрей Иваныч! - О, нет! Не преувеличивайте, пожалуйста! Я человек, и очень дурной человек. Посмотрите, куда я гожусь в сравнении со многими другими, которые вам сочувствуют? Лара молча вскинула на него глазами и как бы спрашивала этим взглядом; кого он разумеет? - Я говорю об Александре Ивановне и о майорше. - Ах, они! - воскликнула, спохватясь, Лариса и, насупив бровки, добавила шепотом: - Я вам верю больше всех. - Зачем же больше?.. Нет, вас любят нежно... преданно и Форовы, и генеральша... - А вы? - спросила вдруг с тревогой Лара. - И я. - Вы меня прощаете? - Прощаю ли я вас? - Да. - В чем же прощать? - Ах, не говорите со мною таким образом! - Но вы ни в чем предо мною не виноваты. - Нет, это не так, не так! - Совершенно так: я вас любил, но... но не нравился вам... И что же тут такого! - Это не так, не так! - Не так? - Да, не так. Лара закрыла ладонью глаза и прошептала: - Не мучьте же меня; я уже сказала вам, что я люблю вас. - Вы ошибаетесь, - ответил, покачав головой, Подозеров. - Нет, нет, нет, я не ошибаюсь: я вас люблю. - Нет, вы очень ошибаетесь. В вас говорит теперь жалость и сострадание ко мне, но все равно. Если б я не надеялся найти в себе силы устранить от вас всякий повод прийти со временем к сожалению об этой ошибке, я бы не сказал вам того, что скажу сию секунду. Отвечайте мне прямо: хотите ли вы быть моею женой? - Да! - Дайте же вашу руку. Лариса задрожала, схватила трепещущими руками его руку и второй раз припала к ней горячими устами. Подозеров отдернул руку и, покраснев, вскричал: - Никогда этого не делайте! - Я так хочу!.. Оставьте! - простонала Лариса и, обвив руками шею Подозерова, робко нашла устами его уста. Подозеров сделал невольное, хотя и слабое, усилие отвернуться: он понял, что за человек Лариса, и в душе его мелькнуло... презрение к невесте. Боже, какая это разница в сравнении с тою другою женщиной, образ которой нарисовался в это мгновение в его памяти! Какую противоположность представляет это судорожное метанье с тем твердым, самообладающим спокойствием той другой женщины!.. Лариса в это время тоже думала о той самой женщине и проговорила: - В эту важную минуту я вас прошу только об одном: исполните ли вы мою просьбу? - Конечно. Лариса крепко сжала обе руки своего жениха и, краснея и потупляясь, проговорила: - Пощадите мое чувство! Подозеров посмотрел на нее молча. Лариса выбросила его руки и, закрыв ладонями свое пылающее лицо, прошептала: - Не вспоминайте мне... Она опять остановилась. - О чем? Ну, договаривайте смело, о чем? - О Синтяниной. Подозеров промолчал. Лариса становилась ему почти противна; а она, уладив свою судьбу с Подозеровым, впала в новую суету и вовсе не замечала чувства, какое внушила своему будущему мужу... Подозеров обрадовался, когда Лариса тотчас после этого разговора вышла, не дождавшись от него ответа. Он встал, запер за нею дверь и задумался... О чем? О том седом кавказском капитане, который в известном рассказе графа Льва Толстого, готовясь к смертному бою, ломал голову над решением вопроса, возможна ли ревность без любви? Подозеров имел пред глазами живое доказательство, что такая ревность возможна, и ревнивая выходка Лары была для него противнее известной ему ревности ее брата в Павловском парке и сто раз недостойнее ревности генерала Синтянина. "Однако с нею и не так легко, должно быть, будет, - подумал он. - Да, нелегко; но ведь только на картинах рисуют разбойников в плащах и с перьями на шляпах, а нищету с душистою геранью на окне; на самом деле все это гораздо хуже. И на словах тоже говорят, что можно жить не любя... да, можно, но каково это?" Глава семнадцатая Еще шибче События эти, совершившиеся в глубокой тайне, разумеется, не были никому ни одним словом выданы ни Подозеровым, ни Ларисой; но тонкий и необъяснимо наблюдательный во всех подобных вещах женский взгляд прозрел их. Катерина Астафьевна, навестив вечером того же дня племянницу, зашла прямо от нее к генеральше и сказала, за чашкой чаю, последней: - А наша Лариса Платоновна что-то устроила! - Что же такое она могла устроить? - спросила генеральша. - Не знаю; сейчас я была у них, и они что-то оба очень вежливо друг с с другом говорят и глазки потупляют. - Ну, ты, Катя, кажется, опять сплетничаешь. - Сходи, матушка, сама и посмотри; навести больного-то после того, как он поправился. Форова подчеркнула последнее слово и, протягивая на прощанье руку, добавила: - В самом деле, он говорил, что очень желал бы тебя видеть. С этим майорша ушла домой; но, посетив на другой день Синтянину, тотчас же, как только уселась, запытала: - А что же, видела? - Видела, - отвечала, не без усилия улыбнувшись, Александра Ивановна. - Ну и поздравляю; а ничего бы не потеряла, если б и не глядя поверила мне. Синтянина объявила, что Лариса сказала ей, что она выходит замуж за Подозерова. - Это смех! - ответила майорша. - От досады замуж идет! Или она затем выходит, чтобы показать, что на ней еще и после амуров с Гордашкой честные люди могут жениться! Что же, дуракам закон не писан: пусть хватит шилом нашей патоки!.. Когда же будет эта их "маланьина свадьба"? - Он мне сказал, что скоро... На этих днях, через неделю или через две. - Пропал, брат, ты, бедный Андрей Иваныч! - Полно тебе, Катя, пророчить. - А не могу я не пророчить, милая, когда дар такой имею. - Дар! - генеральша улыбнулась и спросила: - Что же ты, святая, что ли, что тебе дан дар пророчества? - Ну вот, святая! Святая ли или клятая, а пророчествую. Валаамова ослица тоже ведь не святая была, а прорекала. В эту минуту в комнату взошел майор Форов и рассказал, что он сейчас встретил Ларису, которая неожиданно сообщила ему, что выходит замуж за Подозерова и просит майора быть ее посаженым отцом. - Чудесно! - воскликнула нетерпеливая Катерина Астафьевна, - Одна я пока еще осталась в непосвященных! Что же, ты ее похвалил и поздравил? - обратилась она к мужу. - А разумеется, поздравил и похвалил, - отвечал майор. - И даже похвалил? - Да ведь сказано же тебе, что похвалил. - Мне кажется, что ты все это врешь. - Нимало не вру, его бы я не похвалил, а ее отчего же не хвалить? - Потому что это подлость. - Какая подлость? Никакой я тут подлости не вижу. Вольно же мужчине делать глупость - жениться, - к бабе в батраки идти; а женщины дуры были бы, если б от этого счастья отказывались. В чем же тут подлость? Это принятие подданства, и ничего больше. - За что же ты Иосафову свадьбу осуждал? - А-а! там дело другое: там принуждение! - А здесь умаливанье, просьбы. - Почему ты это знаешь? - Так: я пророчица. - Ну и что же такое, если и просьбы? Она, значит, умная барышня и политичная; устраивается как может. - Передовая! - А конечно; вперед всех идет и честно просит! мне-де штатный дурак ну- жен, - не согласитесь ли вы быть моим штатным дураком? И что же, если есть такой согласный? И прекрасно! Хвалю ее, поздравляю и даже образом благословлю. - Да ты еще знаешь ли, как благословляют-то образом? - Нет, не знаю, но я сейчас прямо отсюда к Евангелу пойду и спрошу. - Нет, по мне эта свадьба сто раз хуже нигилистической Ясафкиной свадьбы в Петербурге, потому что эта просто черт знает зачем идет замуж! - Имеет выгоды, - отвечал майор. - Да; она репутацию свою поправляет; но его-то, его-то, шута, что волочит в эту гибель? - Его?.. А что же, это и ему хорошо: это тешит его испанское дворянство. И благо им обоим: пусть себе совершенствуются. - Ну, пропадать же им! В этом браке несчастие и погибель. - Отчего же погибель? - отозвался майор, - мало ли людей бывают несчастливы в браке, но находят свое счастие за браком. - Да, вот это что! - вспылила Катерина Астафьевна, - так, по-твоему, что такое брак? Вздор, форма, фить - и ничего более. - Брак?.. нынче это для многих женщин средство переменять мужей и не слыть нигилисткой. - Вы дурак, господин майор! - проговорила, побагровев, майорша. - Это как угодно, - я говорю, как понимаю. - А ты зачем сюда пришел? - Да я к Евангелу в гости иду и за новым журналом зашел, а больше ни за чем: я ругаться с тобою не хочу. - Ну так бери книгу и отправляйся вон, гадостный нигилист. Седых волос-то своих постыдился бы! - Я их и стыжусь, но не помогает, - все больше седеют. После этих слов Форов незлобиво простился и ушел, а через десять дней отец Евангел, в небольшой деревенской церкви, сочетал нерушимыми узами Подозерова и Ларису. Свадьба эта, которую майорша называла "маланьиной свадьбой", совершилась тихо, при одних свидетелях, после чего у молодых был скромный ужин для близких людей. Веселья не было никакого, напротив, все вышло, по мнению Форовой, "не по-людски". Невеста приехала в церковь озабоченная, сердитая, уехала с мужем надутая, встретила гостей у себя дома рассеянно и сидела за столом недовольная. Лариса понимала, что она выходит замуж как-то очень не серьезно, и чувствовала, что это понимает не одна она, и вследствие того она ощущала досаду на всех, особенно на тех, кто был определеннее ее, а таковы были все. Особенно же ей были неприятны всякие превосходства в сравнениях: она как бы боялась их, и в этом-то роде определялись ее отношения к Синтяниной. Лара не ревновала к ней мужа, но она боялась не совладеть с нею, а к тому же после венчания Лариса начала думать: не напрасно ли она поторопилась, что, может быть, лучше было бы... уехать куда-нибудь, вместо того, чтобы выходить замуж. "Маланьина свадьба" выходила прескучная! Никакие попытки друзей придать оживление этому бедному торжеству не удавались, а напротив, как будто еще более портили вечер. Поэтический отец Евангел явился с целым запасом теплоты и светлоты: поздравил молодых, весь сияя радостию и доброжеланиями, подал Подозерову от своего усердия небольшую икону, а Ларисе преподнес большой венок, добытый им к этому случаю из бодростинских оранжерей. Поднося цветы, "поэтический поп" приветствовал красавицу невесту восторженными стихами, в которых величал женщину "жемчужиной в венке творений". "Ты вся любовь! Ты вся любовь!" - восклицал он своим звонким тенором, держа пред Ларисой венок: Все дни твои - кругом извитые ступени Широкой лестницы любви. Он декламировал, указывая на Подозерова, что ей "дано его покоить, судьбу и жизнь его делить; его все радости удвоить, его печали раздвоить", и заключил свое поэтическое поздравление словами: И я, возникший для волненья За жизнь собратий и мою, Тебе венец благословенья От всех рожденных подаю. И с этим он, отмахнув полу своей голубой кашемировой рясы на коричневом подбое и держа в руках венок пред своими глазами, подал его воспетой им невесте. Евангелу зааплодировали и Синтянина, и Форов, и Катерина Астафьевна, и даже его собственная попадья. Да и невозможно было оставаться равнодушным при виде этого до умиления восторженного священника. Поп Евангел и в самом деле был столько прекрасен, что вызывал восторги и хваления. Этому могла не поддаться только одна виновница торжества, то есть сама Лариса. Лариса нашла эту восторженность не идущею к делу, и усилившимся недовольным выражением лица дала почувствовать, что и величание ее "жемчужиной в венке творений", и воспевание любви, и указание обязанности "его печали раздвоить", и наконец самый венок, - все это напрасно, все это ей не нужно, и она отнюдь не хочет врисовывать себя в пасторально-буколическую картину, начертанную Евангелом. Лариса постаралась выразить все это так внушительно, что не было никого, кто бы ее не понял, и майор Форов, чтобы перебить неприятную натянутость и вместе с тем слегка наказать свою капризную племянницу, вмешался с своим тостом и сказал: - А я вам, уважаемая Лариса Платоновна, попросту, как хохлы, скажу: "будь здорова як корова, щедровата як земля и плодовита як свинья!" Желаю вам сто лет здравствовать и двадцать на четвереньках ползать! При этой шутке старого циника Лариса совсем вспылила и хотя промолчала, но покраснела от досады до самых ушей. Не удавалось ничто, и гости рано стали прощаться. Лариса никого не удерживала и не провожала далее залы. Подозеров один благодарил гостей и жал им в передней руки. С Ларисой оставалась одна Синтянина, но и та ее через минуту оставила. Лара отвергнула услуги генеральши, желавшей быть при ее туалете, и Александра Ивановна, принимая в передней из рук Подозерова свою шаль, сказала ему: - Ну, идите теперь к вашей жене. Желаю вам с нею бесконечного счастия. Любите ее и... и... больше ничего, любите ее, по английским обетам брака, здоровую и больную, счастливую и несчастную, утешающую вас или... да одним словом, любите ее всегда, вечно, при всех случайностях. В твердой решимости любить такая великая сила. Затем еще раз: будьте счастливы и прощайте! Она крепко сжала его руку и твердою поступью вышла за дверь, ключ которой поворотился за генеральшей одновременно с ключом, щелкнувшим в замке спальни Ларисы, искавшей в тишине и уединении исхода душившей ее досады на то, что она вышла замуж, на то, что на свете есть люди, которые поступают так или иначе, зная, почему они так поступают, на то, что она лишена такого ведения и не знает, где его найти, на то, наконец, что она не видит, на что бы ей рассердиться. И благой рок помог ей в этом: прекрасные глаза ее загорелись гневом и ноздри расширились: она увидела прощание генеральши с ее мужем и нашла в этом непримиримую обиду. Она заперлась в спальне и предоставила своему мужу полную свободу размышлять о своей выходке наедине в его кабинете. Что могло обещать такое начало и как его принял молодой муж красавицы Ларисы? Глава восемнадцатая Майор и Катерина Астафьевна У Катерины Астафьевны, несмотря на ее чувствительные нервы, от природы было железное здоровье, а жизнь еще крепче закалила ее. Происходя от бедных родителей и никогда не быв красивою, хотя, впрочем, она была очень миловидною, Катерина Астафьевна не находила себе жениха между губернскими франтами и до тридцати лет жила при своей сестре, Висленевой, бегая по хозяйству да купая и нянчая ее детей. Из этой роли ее вывела Крымская война, когда Катерина Астафьевна, по неодолимым побуждениям своего кипучего сердца, поступила в общину сестер милосердия и отбыла всю тяжкую оборону Севастополя, служила выздоравливавшим и умиравшим его защитникам, великие заслуги которых отечеству оценены лишь ныне. Там же, в Крыму, Катерина Астафьевна выхолила и вынянчила привезенного к ней с перевязочного пункта майора Форова и, ухаживая за ним, полюбила его как прямого, отважного и бескорыстнейшего человека. Полюбить известные достоинства в человеке для Катерины Астафьевны значило полюбить самого этого человека; она не успела пережить самых первых восторгов по поводу рассказов, которыми оживавший Форов очаровал ее, как Отелло очаровал свою Дездемону, - как уже дело было сделано: искренняя простолюдинка Катерина Астафьевна всем существом своим привязалась к дружившему с солдатами и огрызавшемуся на старших Филетеру Ивановичу. Майор отвечал ей тем же, и хотя они друг с другом ни о чем не условливались и в любви друг другу не объяснялись, но когда майор стал, к концу кампании, на ноги, они с Катериной Астафьевной очутились вместе, сначала под обозною фурой, потом в татарской мазанке, потом на постоялом дворе, а там уже так и закочевали вдвоем по городам и городишкам, куда гоняла майора служба, до тех пор, пока он, наконец, вылетел из этой службы по поводу той же Катерины Астафьевны. Дело это заключалось в том, что неверующий майор Филетер Иванович, соединясь неразлучным союзом с глубоко верующею и убежденною, но крайне оригинальной Катериной Астафьевной, лет восемь кряду забывал перевенчаться с нею. Пока они кочевали с полком, им ничто и не напоминало об этом упущении. Катерина Астафьевна, при ее вечном и неуклонном стремлении вмешиваться во всякое чужое горе и помогать ему по своим силам и разумению, к своим собственным делам обнаруживала полное равнодушие, а майор еще превосходил ее в этом. Катерина Астафьевна была любимицей всех, начиная с полкового командира и кончая последним фурштатом. Солдаты же того батальона, которым командовал майор, просто боготворили ее: все они знали Катерину Астафьевну, и Катерина Астафьевна тоже всех их знала по именам и по достоинствам. Она была их утешительницей, душеприказчицей, казначеем, лекарем и духовною матерью: ей первой бежал солдатик открыть свое горе, заключавшееся в потере штыка, или в иной подобной беде, значения которой не понять тому, кто не носил ранца за плечами, - и Катерина Астафьевна не читала никаких моралей и наставлений, а прямо помогала, как находила возможным. Ей мастеровой солдат отдавал на сбережение свой тяжким трудом собранный грош; ее звали к себе умирающие и изустно завещали ей, как распорядиться бывшими у нее на сохранении пятью или шестью рублями, к ней же приходили на дух те, кого "бес смущал" сбежать или сделать другую гадость, давали ей слово воздержаться и просили прочитать за них "тайный акахист", чему многие смущаемые солдатики приписывают неодолимое значение. Катерина Астафьевна со всем этим умела управляться в совершенстве, и такая жизнь, и такие труды не только нимало не тяготили ее, но она даже почитала себя необыкновенно счастливою и, как в песне поется, "не думала ни о чем в свете тужить". Врагов, или таких недругов, которым бы она добра не желала, у нее не было. Если она замечала между товарищами майора людей не совсем хороших, то старалась извинять их воспитанием и т. п., и все-таки не выдавала их и не уклонялась от их общества. Исключение составляли люди надменные и хитрые: этих Катерина Астафьевна, по прямоте своей натуры, ненавидела; но, во-первых, таких людей, слава Богу, было немного в армейском полку, куда Форов попал по своему капризу, несмотря на полученное им высшее военное образование; во-вторых, майор, весьма равнодушный к себе самому и, по-видимому, никогда не заботившийся ни о каких выгодах и для Катерины Астафьевны, не стерпел бы ни малейшего оскорбления, ей сделанного, и наконец, в-третьих, "майорша" и сама умела постоять за себя и дать сдачи заносчивому чванству. Поэтому ее никто не трогал, и она жила прекрасно. Но при всем своем прямодушии, незлобии и доброте, не находившей унижения ни в какой услуге ближнему, Катерина Астафьевна была, однако, очень горда. Не любя жеманства и всякой сентиментальности, она не переносила невежества, нахальства, заносчивости и фанфаронства, и Боже сохрани, чтобы кто-нибудь попытался третировать ее ниже того, как она сама себя ставила; она отделывала за такие вещи так, что человек этого потом во всю жизнь не позабывал. Солдаты, со свойственною им отличною меткостью определений, говорили про Катерину Астафьевну, что она не живет по пословице: "хоть горшком меня зови, да не ставь только к жару", а что она наблюдает другую пословицу: "хоть полы мною мой, но не называй меня тряпкой". Это было совершенно верное и мастерское определение характера Катерины Астафьевны, и в силу этого-то самого характера столь терпеливая во всех нуждах и лишениях подруга майора не стерпела, когда при перемене полкового командира вновь вступивший в командование полковник, из старых товарищей Форова по военной академии, не пригласил ее на полковой бал, куда были позваны жены всех семейных офицеров. Катерина Астафьевна горячо приняла к сердцу эту обиду и, не укоряя Форова, поставившего ее в такое положение, велела денщику стащить с чердака свой старый чемодан и начала укладывать свои немудрые пожитки. Хотела ли она расстаться с майором и куда-нибудь уехать? Это осталось ее тайной; но майор, увидев эти сборы, тотчас же надел мундир и отправился к полковому командиру с просьбой об отставке. На вопрос удивленного полковника: зачем Форов так неожиданно покидает службу? - Филетер Иванович резко отвечал, что он "с подлецами служить не может". - Что это значит? - громко и сердито вскрикнул на него полковой командир. - Ничего больше, как то, что я не хочу служить с тем, кто способен оби- жать женщину, и прошу вас сделать распоряжение об увольнении меня в отставку. А если вам угодно со мною стреляться, так я готов с моим удовольствием. Полковой командир не захотел затевать "истории" с Филетером Ивановичем на первых порах своего командирства, и майор Форов благополучно вылетел в отставку. С Катериной Астафьевной у Форова не было никаких объяснений: они совершенно освоились с манерой жить, ничего друг другу не ставя на вид и не внушая, но в совершенстве понимая один другого без всяких разговоров. Вскоре за сим Катерина Астафьевна сдала плачущим солдатам все хранившиеся у нее на руках их собственные деньги, а затем майор распростился со своим батальоном, сел с своею подругой в рогожную кибитку и поехал. За заставой ждал их сюрприз: в темной луговине, у моста, стояла куча солдат, которые, при приближении майорской кибитки, сняли шапки и зарыдали. Майор, натолкнувшись на эту засаду, задергался и засуетился. - Чего? чего, дурачье, высыпали? а? Пошли назад! Вас вот палками за это взлупят! - закричал он, стараясь в зычном окрике скрыть дрожание голоса, изменявшего ему от слез, поднимавшихся к горлу. Солдаты плакали; Катерина Астафьевна тоже плакала и, развязав за спиной майора кошелочку с яблоками, печеными яйцами и пирогами, заготовленными на дорогу, стала бросать эту провизию солдатам, которые сию же минуту обсыпали кибитку, нахлынули к ней и начали ловить и целовать ее руки. - Фу, пусто вам будь! - воскликнул майор, - вы, канальи, этак просто задавите! - И он, выскочив из кибитки, скомандовал к кабаку, купил ведро водки, распил ее со старыми товарищами и наказал им служить верой и правдой и слушаться начальства, дал старшему из своего скудного кошелька десять рублей и сел в повозку; но, садясь, он почувствовал в ногах у себя что-то теплое и мягкое, живое и слегка визжащее. - Стой! Что это такое тут возится? - запытал удивленный майор. - Драдедам, ваше высокоблагородие, - конфузливо отвечал ему шепотом ближе других стоявший к нему солдатик. Майор выразил изумление. "Драдедам" было не что иное как превосходная лягавая собака чистейшей, столь редкой ныне маклофской породы. Собака эта, составлявшая предмет всеобщей зависти, принадлежала полицеймейстеру города, из которого уезжал майор. Эту собаку, имевшую кличку Трафадан и переименованную солдатами в "Драдедама", полицеймейстер ценил и берег как зеницу ока. Родовитого пса этого сторожила вся полиция гораздо бдительнее, чем всю остальную собственность целого города, и вдруг этот редкий пес, этот Драдедам, со стиснутою ремнем мордой и завязанный в рединный мешок, является в ногах, в кибитке отъезжающего майора! - Ребята! Что же вы это, с ума, что ли, сошли, что бы меня с краденой собакой из полка выпроваживать? Кто вас этому научил? - заговорил майор. - Никто, ваше высокоблагородие, мы по своему усердию вас награждаем. - Чудовый кобель, ваше высокоблагородие! - подхватывали другие. - Берите, берите, ваше высокоблагородие: мы вам жертвуем Драдедашку! - вскрикивали третьи. - Пошел, братец ямщик, пошел, пошел! И солдатики загагайкали на лошадей и замахали руками. - Стойте, дураки: разве благородно нам воровскую собаку увезть? - Эх, ваше высокоблагородие! Отец вы наш, командирша-матушка: да что вам на это глядеть? Да разве вы похожи на благородных? Ну, ну! Эх вы, голубчики! Пошел, ямщик, пошел, пошел! И по тройке со всех сторон захлестали сломанные с придорожных ракит прутья; лошади рванулись и понеслись, не чуя удерживавших их вожжей. А вслед еще долго слышались подгонные крики: "Ну, ну! Валяй, валяй! ребята! Прощайте, наш отец с матерью!.. Прощай, Драдедашка!" Под эти крики едва державшийся на облучке ямщик и отчаявшиеся в своем благополучии майор и Катерина Астафьевна и визжавший в мешке Драдедам во мгновение ока долетели на перепуганной тройке до крыльца следующей почтовой станции, где привычные кони сразу стали. Здесь майор хотел сейчас же высвободить из мешка и отпустить назад полученную им "в награду" краденую полицеймейстерскую собаку, как ямщик подступил к нему с советом этого не делать. - Все единственно это, - заговорил он, - пусть уж она лучше пропадет, ваше высокоблагородие, а только тут не вытаскивайте; смотритель увидит, все разбрешет, и кавалерам за это достанется. - И то правда! - смекнул майор и добавил: - А ты же, канальЯд разве не расскажешь? - Да мне что ж казать? У меня у самого братья в солдатах есть. - Ну что ж, что братья твои в солдатах служа.т? - А должны же мы хороших начальников почитать. Вишь вон, что сказали, что вы, баят, на благородного-то не похожи. Майор дал ямщику полтину и покатил далее с Катериной Астафьевной и с Драдедамом, которого оба они стали с той поры любить и холить, как за достоинство этой доброй и умной собаки, так и за то, что она была для них воспоминанием такого оригинального и теплого прощанья с простосердечными друзьями. Глава девятнадцатая О тех же самых Прибыв в город, где у Катерины Астафьевны был известный нам маленький домик с наглухо забитыми воротами, изгнанный майор и его подруга водворились здесь вместе с Драдедамом. Прошел год, два и три, а они по-прежнему жили все в тех же неоформленных отношениях, и очень возможно, что дожили бы в них и до смерти, если бы некоторая невинная хитрость и некоторая благоразумная глупость не поставила эту оригинальную чету в законное соотношение. Филетер Форов, выйдя в отставку и водворясь среди родства Катерины Астафьевны, сначала был предметом некоторого недоброжелательства и косых взглядов со стороны Ларисиной матери; да и сама "Пара, подрастая, стала смущаться по поводу отношений тетки к Форову; но Филетер Иванович не обращал на это внимания. Майор Филетер Иванович не искал ни друзей, ни приятелей: он повторял на все свое любимое "наплевать", лежебочествовал, слегка попивал, читал с утра до поздней ночи и порой ругал все силы, господствия, начальства и власти. Но Катерину Астафьевну это сокрушало, и сокрушало в одном отношении. Она боялась за душу Форова и всегда лелеяла заветную мечту "привести его к Богу". Эта мысль в первый раз сверкнула в ее голове, когда принесенный в госпиталь раненый майор пришел в себя и, поведя глазами, остановил их на чепце Катерины Астафьевны и зашевелил губами. - Что вам: верно, желаете батюшку позвать? - участливо спросила она раненого. - Совсем нет; а я хочу выплюнуть, - отвечал Форов, отделя опухшим языком от поднебесья сгусток запекшейся крови. - Вы не веруете в Бога? - грустно вопросила религиозная Катерина Астафьевна. Майор качнул утвердительно головой. - Ах, это ужасное несчастие! И с тех пор она начала нежно за ним ухаживать и положила в сердце своем надежду "привести его к Богу"; но это ей никогда не удавалось и не удалось до сих пор. Во все время службы майора в полку она не без труда достигла только одного, чтобы майор не гасил на ночь лампады, которую она, на свои трудовые деньги, теплила пред образом, а днем не закуривал от этой лампады своих растрепанных толстых папирос; но удержать его от богохульных выходок в разговорах она не могла, и радовалась лишь тому, что он подобных выходок не дозволял себе при солдатах, при которых даже и крестился, и целовал крест. По удалении же в свой городок, подруга майора, возобновив дружеские связи с Синтяниной, открыла ей свои заботы насчет обращения Форова и была несказанно рада, замечая, что Филетер Иванович, что называется, полюбил генеральшу. - Нравится она тебе, моя Сашурочка-то? - говорила Катерина Астафьевна, заглядывая в глаза майору. - Прекрасная женщина, - отвечал Форов. - А ведь что ее делает такою прекрасною женщиной? - Что? Я не знаю что: так, хорошая зародилась. - Нет; она христианка. - Ну да, рассказывай! Будто нет богомольных подлецов, точно так же, как и подлецов не молящихся? И майор отходил от жены с явным нежеланием продолжать подобные разговоры. Затем он сошелся у той же Синтяниной с отцом Евангелом и заспорил было на свои любимые темы о несообразности вещественного поста, о словесной молитве, о священстве, которое он называл "сословием духовных адвокатов"; но начитанный и либеральный Евангел шутя оконфузил майора и шутя успокоил его словами, что "не ядый о Господе не ест, ибо лишает себя для Бога, и ядый о Господе ест, ибо вкушая хвалит Бога". Форов сказал: - Если так, то не о чем спорить. Впрочем, я в этом и не знаток. - А в чем же вы по этой части великий знаток? - В чем? В том, что ясно разумом постигаю моим. - Например-с? - Например, я постигаю, что никакой всемогущий опекун в дела здешнего мира не мешается. - Так-с. Это вы разумом постигли? - Да, разумеется, потому что иначе разве могли бы быть такие несправедливости, видя которые у всякого мало-мальски честного человека все кишки в брюхе от негодования вертятся. - А мы можем ли постигать, что справедливо и что несправедливо? - Вот тебе на еще! Конечно, можем, потому что мы факт видим. - А факт-то иногда совсем не то выражает, что оно значит. - Темно. - А вот я вас сейчас в этом просвещу, если угодно. - Сделайте милость. - Извольте-с. Положим, что есть на свете мать, добрая, предобрая женщина, которая мухи не обидит. Допускаете вы, что может быть на свете такая женщина? - Ну-с, допускаю: вот моя Торочка такая. - Ну-с, прекрасно! Теперь допустим, что у Катерины Астафьевны есть дитя. - Не могу этого допустить, потому что она уже не в таких летах, чтобы детей иметь. - Ну, все равно: допустим это как предположение. - Зачем же допускать нелепые предположения. Евангел улыбнулся и сказал: - Вы мелочный человек: вас занимает процесс спора, а не искомое; но все равно-с. Извольте, ну нет у нее ребенка, так у нее есть вот собака Драдедам, а этот Драдедам пользуется ее вниманием, которого он почему-нибудь заслуживает. - Допускаю. - Теперь-с, если б этот Драдедам был болен и ему нужно было дать мяса, а купить его негде. - Ну-с? - Вот Катерина Астафьевна берет ножик и режет голову курице и варит из нее Драдедаму похлебку: справедливо это или нет? - Справедливо, потому что Драдедам благороднейшее создание. - Так-с: а курица, которой отрезали голову, непременно думала, что с нею поступали ужасно несправедливо. - Что же вы этим доказали? - То, что факт жестокости тут есть: курица убита, - это для нее жестоко и с ее куриной точки зрения несправедливо, а между тем вы сами, существо гораздо высшее и, умнейшее курицы, нашли все это справедливым. - Гм! - Да, так-с. Есть будто факт жестокосердия, но и его нет. - Ну уж этого совсем не понимаю: и оно есть, и его нет. - Да нет-с ее, жестокости, нет, ибо Катерина Астафьевна остается столь же доброю после накормления курицей Драдедама, как была до сего случая и во время сего случая. Вот вам - есть факт жестокости и несправедливости, а он вовсе не значит того, чем кажется. Теперь возражайте! - Я не хочу вам возражать, - отвечал, подумав, Форов. - А почему, спрошу? - Почему?.. потому что я в этом не силен, а вы много над этим думали и имеете начитанность и можете меня сбить, чего я отнюдь не желаю. - Почему же вы не желаете прийти к какой-нибудь истине и разубедиться в заблуждении? - Так, не желаю, потому что не хочу забивать себе и без того темные па- мороки этою путаницей. - Памороки не хотите забивать? Гм! Нет-с, это не потому. - А почему же? Евангел снова улыбнулся и, сжав легонько руку майора немножко пониже локтя, ласково проговорил: - Вы потому не хотите об этом говорить и думать как следует, что души вашей коснулось святое сомнение в справедливости рутины безверия! И посмотрите зато сюда! С этим отец Евангел, подвинув слегка майора к себе, показал ему через дверь другой комнаты, -как Катерина Астафьевна, слышавшая весь их разговор, вдруг упала на колени и, протянув руки к освященному лампадой образнику, плакала радостными и благодарными слезами. - Эти слезы с неба, - шепнул Евангел. - Бабье, ото всего плачут, - сухо отвечал, отворачиваясь, майор. Но веселый Евангел вдруг смутился и, взяв майора за руку, тем же добродушным тоном проговорил: - Бабье-с? Вы сказали бабье?.. Это недостойно вашей образованности... Женщины - это прелесть! Они наши мироносицы: без их слез этот злой мир заскоруз бы-с! - Вы диалектик. - Да-с: я диалектик; а вы баба, ибо боитесь свободомыслия и бежите чистого чувства, женской слезой пробужденного. Что-с? Ха-ха-ха... Да вы ничего, не робейте: это ведь проходит! Глава двадцатая Еще о них же На другой день после этой беседы, происходившей задолго пред теми событиями, с которых мы начали свое повествование, майор Форов, часу в десятом утра, пришел пешком к отцу Евангелу и сказал, что он ему очень понравился. - Неужели? - отвечал веселый священник. - Что ж, это прекрасно: это значит, мы честные люди, да!.. а жены у нас с вами еще лучше нас самих. Я вам вот сейчас и покажу мою жену: она гораздо лучше меня. Паинька! Паинька! Паинька! - закричал отец Евангел, удерживая за руку майора и засматривая в дверь соседнего покоя. - Чего тебе нужно, Паинька? - послышался оттуда звонкий, симпатический, молодой голос. - "Паинька", это она меня так зовет, - объяснил майору Евангел. - Мы привыкли друг на друга все "ты паинька" да "ты паинька", да так уж свои имена совсем и позабыли... Да иди же сюда, Паинька! - возвысил он несколько нетерпеливо свой голос. В дверях показалась небольшая и довольно худенькая, несколько нестройно сложенная молодая женщина с очень добрыми большими коричневыми глазами и тоненькими колечками темных волос на висках. Она была одета в светлое ситцевое платье и держала в одной руке полоскательную фарфоровую чашку с обваренным миндалем, который обчищала другою, свободною рукой. - Ну что ты здесь, Паинька? Какой ты беспокойный, что отрываешь меня без толку? - заговорила она, ласково глядя на мужа и на майора. - Как без толку, когда гость пришел. - Ну так что же гость пришел? Они к нам часто будут ходить. - Превосходно сказано, - воскликнул Форов. - Буду-с. - Да; она у меня преумная, эта Пайка, - молвил, слегка обнимая жену, Евангел. - Ну вот уж и умная! Вы ему не верьте: я в лесу выросла, верее молилась и пню поклонилася, - так откуда я умная буду? - Нет; вы ей не верьте: она преумная, - уверял, смеясь и тряся майора за руку, Евангел. - Она вдруг иногда, знаете, такое скажет, что только рот разинешь. А они, Паинька, в Бога изволят не веровать, - обратился он, указывая жене на майора. - Ну так что же такое: они после поверят. - Видите, как рассуждает! - Да что ж ты надо мной смеешься? Разумеется, что не всем в одно время верить. Ведь они добрые? - Ну так что же, что добрый? А как он в царстве небесном будет? Его не пустят. - Нет, пустят. - Извольте вы с ней спорить! - рассмеялся Евангел. - Я тебе, Пайка, говорю: его к верующим не пустят; тебе, попадье, нельзя этого не знать. - Ну, его к неверующим пустят. - Видите, видите, какая бедовая моя Пайка! У-у-у-х, с ядовитостью женщина! - продолжал он, тихонько, с нежностью и восторгом трогая жену за ее свежий раздвоившийся подбородок, и в то же время, оборотясь к майору, добавил: - Ужасно хитрая-с! Ужасно! Один я ее только постигаю, а вы о ней если сделаете заключение по этому первому свиданию, так непременно ошибетесь. - Да я их совсем и не в первый раз вижу, - перебила его попадья, перемывая в той же полоскательной чашке свой миндаль. - Я их уже видела на висленевском дворе, и мы кланялись. - Не помню-с, - отвечал майор, с дюбовию артиста разглядывая это прекрасное творение, как раз подходящее, по его мнению, к типу наипочтеннейших женщин на свете. - Как же не помните, - толковала попадья, - вы еще шли с супругой... или кто она вам доводится, Катерина-то Астафьевна?.. Да! вы шли по двору, а мы с генеральшей Александрой Ивановной сидели под окном, вишни чистили и вам кланялись. - Не помню-с. - Как же-с, а я помню: вы вот теперь в штанах, а тогда были в подштанах. - Как в подштанах-с? - изумился майор. - Так, в этаких в белых, со штрифами. Майор засмеялся, а отец Евангел, хохоча, ударяя себя ладонями по коленам, восклицал: - Ах, Паинька! Паинька! проговорились вы, прелесть моя, проговорились! Попадья слегка вспыхнула и хотела возражать мужу, но как тот махал на нее руками и кричал: "т-с, т-с, т-с! молчи, Пайка, молчи, а то хуже скажешь", то она быстро выбежала вон и начала хлопотать о закуске. - Какая чудесная женщина! - сказал, глядя вслед ей, майор. - То есть превосходнейшая-с, а не только чудесная, - согласился с ним Евангел. - Видите, всех хочет в царство небесное поместить: мы будем в своем царстве небесном, а вы в своем. Евангел расхохотался. - Вы давно женаты? - спросил майор. - Семь лет женат, да-с, семь лет, но в том числе она три года была в гусара влюблена, а, однако, еще я всякий день в ней открываю новые достоинства. - Гм!.. а в гусара-таки была влюблена? - Ужасно-с! Каких это ей, бедненькой, мук стоило, если бы вы знали! Я ей студентом нравился, а в рясе разонравился, потому что они очень танцы любили, да! А тут гусары пришли, ну, шнурочки, усики, глазки... Она, бедняжка, одним и пленилась... Иссохла вся, до горловой чахотки чуть не дошла, и все у меня на груди плакала. "Зачем, - бывало, говорит, - Паинька, я не могу тебя любить, как я его люблю?" - Ну, а вы же что? - Стыдно сказать, право. - Однако же? - Да что-с? сижу бывало, глажу ее по головке да и реву вместе с нею. И даже что-с? - продолжал он, понизив голос и отводя майора к окну. - Я уже раз совсем порешил: уйди, говорю, коли со мной так жить тяжело; но она, услыхав от меня об этом, разрыдалась и вдруг улыбается: "Нет, - говорит, - Паинька, я никуда не хочу: я после этого теперь опять тебя больше люблю". Она влюбчива, да-с. Это один, один ее порок: восторженна и в восторге сейчас влюбляется. - Однако же, черт возьми, позвольте мне вас уважать! - закричал зычно майор. - Нет-с; это ее надо за это уважать: скудельный сосуд, а совладала с собою, и все для меня!.. А вот и она, Паинька, а что же, душка, водочки-то? - вопросил он входящую жену, увидев, что на подносе, который она несла, не было ни графина, ни рюмки. - А кто же станет водку пить? - А вот они, Филетер Иванович. - Вы пьете разве? - отнеслась попадья к майору и, получив от него короткий, но утвердительный ответ, принесла графин и рюмку и, поставив их на стол, сказала: - Не хорошо, кто пьет вино. - Отчего-с? - спросил, принимаясь за рюмку, майор. - Так... мысли дурные от вина приходят. - Ну, мне не приходят. - Как не приходят; а вон вы почему же до сих пор не женитесь? Майор перестал закусывать и с удивлением смотрел на сидевшую у стола с подпертым на руку подбородочком попадью, но ту это нимало не смутило, и она спокойно продолжала: - Что вы на меня так смотрите-то? Разве же это хорошо так женщину конфузить? - Послушайте, моя милая! - ласково заговорил с ней майор, но она его тотчас же перебила. - Ничего, ничего, "моя милая"! - передразнила его попадья, - не знаю я, что ль? А мне вашей Катерины Астафьевны жалко, - вот вам и сказ, и я насчет вас своему Паиньке давно сказала, что вы недобрый и жестокий человек. - Вот тебе и раз! Да позвольте же-с: я ведь Катерину Астафьевну все равно люблю-с. - Да-а! Нет, это не все равно: если вы так, не обвенчавшись, прежде ее умрете, она не будет за вас пенсиона получать. Попадья говорила все это с самым серьезным и сосредоточенным видом и с глубочайшею заботливостью о Катерине Астафьевне. Ее не развлекал ни веселый смех мужа, наблюдавшего трагикомическое положение Форова, ни удивление самого майора, который был поражен простотой и оригинальностью приведенного ею довода в пользу брака, и наконец, отерев салфеткой усы и подойдя к попадье, попросил у нее ручку. - Зачем же это? - спросила она. - Я женюсь и вас матерью посаженою прошу. - Непременно? - Всенепременно и как можно скорее; а то действительно пенсион может пропасть. - Ну, за это вы умник, и я не жалею, что мы познакомились, - отвечала ему весело попадья, с радостью подавая свою руку. - А я так буду сожалеть об этом, - отвечал, громко чмокнув ее ручонку, Форов. - Теперь мне в первый раз завидно, что у другого человека будет жена лучше моей. - О, не завидуйте, не завидуйте, ваша добрее. - Почему же вы это знаете? - Да ведь она вас целует? Уже наверно целует? - Случается; редко, но случается. - Ну вот видите! А уж я бы не поцеловала. - Это почему? - Потому что от вас водкой пахнет. - Покорно вас благодарю-с, - отвечал, комически поклонясь и шаркнув ногой, майор, и затем еще раз поцеловал на прощанье руку у попадьи и откланялся. Глада двадцать первая Свадьба Форовых У калитки, до которой Евангел провожал Форова, майор на минутку остановился и сказал: - Так как же-с это... того... - Вы насчет свадьбы? - Да. - Что ж, приходите, я перевенчаю и денег за венец не возьму. Приходите вечерком в воскресенье чай пить: я на сих днях огласку сделаю, а в воскресенье и перевенчаемся. - А не очень это скоро? - Нет; чем же скоро? чем скорее, тем оно вернее, а то ведь Паинька правду говорит: знаете, вдруг кран-кен, а женщина останется ни при чем. - Хорошо-с, я приду в воскресенье венчаться. А жена у вас, черт возьми, все-таки удивительная! - Да ведь я и говорил, что вы на нее будете удивляться и не поймете ее. Я все время за вами наблюдал, как вы с нею говорили, и думал: "ах, как бы этот ее не понял"! Но нет, вижу, и вы не поняли. - Почему же вы это так думаете? А может быть, я ее и понял? - Нет, где вам ее понять! Ее один я понимаю. Ну, говорите: кто такая она, по-вашему, если вы ее поняли? - Она?.. она... положительная и самая реальная натура. Евангел, что называется, закис со смеху. - Чего же вы помираете? - вопросил майор. - А того, что она совсем не положительная и не реальная натура. А она... - позвольте-ка мне взять вас за ухо. И Евангел, принагнув к себе слегка голову майора, прошептал ему на ухо: - Моя жена дурочка. - То есть вы думаете, что она не умна? - Она совершенная дурочка. - А чем же она рассуждает? - А вот этим вот! - воскликнул Евангел, тронув майора за ту часть груди, где сердце. - Как же вы этого не заметили, что она, где хочет быть умною дамой, сейчас глупость скажет, - как о ваших белых панталонах вышло; а где по естественному своему чувству говорит, так что твой министр юстиции. Вы ее, пожалуйста, не ослушайтесь, потому что я вам это по опыту говорю, что уж она как рассудит, так это непременно так надо сделать. Майор посмотрел на священника и, видя, что тот говорит с ним совершенно серьезно, провел себя руками по груди и громко плюнул в сторону. - Ага! вот, значит, видите, что промахнулись! Ну ничего, ничего: в самом деле не все сразу. Приходите-ка прежде венчаться. Майор еще раз повторил обещание прийти, и действительно пришел в назначенный вечер к Евангелу вместе с Катериной Астафьевной, которой майор ничего не рассказал о своих намерениях, и потому она была только удивлена, увидя, что неверующий Филетер Иваныч, при звоне к вечерне, прошел вместе с Евангелом в церковь и стал в алтаре. Но когда окончилась вечерняя и среди 265 церкви поставили аналой, зажгли пред ним свечи и вынесли венцы, сердце бедной женщины сжалось от неведомого страха, и она, обратись к Евангеловой попадье и к стоявшим с нею Синтяниной и Ларисе, залепетала: - Дружочки мои, а кто же здесь невеста? - Верно, ты, - отвечала ей Синтянина. Катерина Астафьевна потерянно защипала свою верхнюю губу, что у нее было знаком высшего волнения, и страшно испугалась, когда майор взял ее молча за руку и повел к аналою, у которого уже стоял облаченный в ризу Евангел и возглашал: - Благословен Бог наш всегда, ныне и присно. Во все время венчального обряда Катерина Астафьевна жарко молилась и плакала, обтирая слезы рукавом своего поношенного, куцего коричневого шерстяного платья, меж тем как гривенниковая свеча в другой ее руке выбивала дробь и поджигала скрещенную на ее груди темную шелковую косыночку. Обряд был кончен, и Евангел первый поздравил майора и Катерину Астафьевну мужем и женой. Затем их поздравили и остальные друзья, а потом все пили у Евангела чай, уходили с ним на его просо и наконец вернулись к скромному ужину и тут только хватились: где же майорша? Исчезновение ее удивило всех, и все бросились отыскивать ее, кто куда вздумал. Искали ее и на кухне, и в сенях, и в саду, и на рубежах на поле, и даже в темной церкви, где, думалось некоторым, не осталась ли она незаметно для всех помолиться и не запер ли ее там сторож? Но все эти поиски были тщетны, и гости, и хозяева впали в немалую тревогу. А Катерина Астафьевна меж тем сидела в небольшой темной пасеке отца Евангела и, прислонясь спиной и затылком к пчелиному улью, в котором изредка раздавалось тихое жужжание пчел, глядела неподвижным взглядом в усеянное звездами небо. В таком положении отыскал ее здесь майор и, назвав ее по имени, укорял за беспокойство, которое она наделала всем своею отлучкой. Катерина Астафьевна, не переменяя положения, только перевела на мужа глаза. - Пойдем ужинать! - звал ее майор. - Форов! - проговорила она тихо в ответ ему, - скажи мне правду: сам ли ты это сделал? - Нет, не сам. - Я так и думала. - Да; это попадья меня принудила. - Не сам... попадья принудила, - повторила за ним с расстановкой жена, и с этим вдруг громко всхлипнула, нагнула лицо в колени и заплакала. - Что же, тебе обидно, что ли? - осведомился майор. - Конечно, обидно... очень обидно, Форов! - отвечала, качая головой, майорша. - Ты сам в семь лет нашей жизни никогда, никогда про меня не вспомнил. - Да я никогда и не позабывал про тебя, Тора. - Нет, забывал; всегда забывал! Верно я скверная женщина: не умела я заслужить у тебя внимания. - Полно тебе, Торочка! Какого же еще больше внимания, когда ты теперь моя жена? - Нет, это все не то: это не ты сделал, а Бог так через добрых людей учинил, чтобы сократить число грехов моих, а ты сам... до сих пор башмаков мне не купил. - Что за вздор такой? Какие тебе нужны башмаки? Разве не у тебя все мои деньги? Я ведь в них отчета не спрашиваю: покупай на них себе что хочешь. - Нет, это все не то - "покупай", а ты должен помнить, когда у тебя в Крыму в госпитале на ноге рожа была, я тебе из моего саквояжа большие башмаки сшила. - Ну помню, что ж далее? - Ты сказал мне тогда, что первый раз как выйдешь; купишь мне башмаки. - Ну? - Ну, и я вот семь лет этих башмаков прождала, когда ты их принесешь, и ты их мне не принес. - Э! полно, мать моя, глупости-то такие припоминать! Вставай-ка, да пойдем ужинать. И майор взял жену за руку и потянул ее, но она не поднималась: она продолжала сетовать, что ей до сих пор не куплены и не принесены те башмаки, обещание которых напоминало пожилой Катерине Астафьевне тоже не совсем молодое и уже давно минувшее время, предшествовавшее бесповоротному шагу в любви ее к майору. Филетер Иванович, чтобы утешить жену, поцеловал ее в ее полуседую голову и сказал: - Куплю, Тора! честное слово, куплю и принесу! - Нет, я знаю, что не принесешь; ты обо мне не можешь думать, как другие о женщине думают... Да, ты не можешь; у тебя не такая натура, и это мне больно за тебя... потому что ты об этом будешь горько и горько тужить. - Ну, так что ж, развестись, что ли, хочешь, если я такой подлый? - Как развестись? - Как? Разве ты забыла, что ведь мы обвенчались? Катерина Астафьевна в последние минуты своего меланхолического настроения действительно позабыла об этом, и при теперешнем шуточном напоминании мужа о разводе сердце ее внезапно вскипело, и она, обхватив обеими руками лохматую голову Форова, воскликнула, глядя на небо: - Боже мой! Боже мой! за что же ты послал мне, грешной, так много такого хорошего счастия? Глава двадцать вторая Язык сердца Майорша плакала и тужила совсем не о тех башмаках, о которых она говорила: и башмаки, и брак, и все прочее было с ее стороны только придиркой, предлогом к сетованию: душа же ее рвалась к иному утешению, о котором она до сегодняшнего вечера не думала и не заботилась. Зато эта беззаботность теперь показалась ей ужасною и страшною: она охватила все ее существо в эти минуты ее уединения и выражалась в ней теми прихотливыми переходами и переливами разнообразных чувств и ощущений, какие она проявляла в своей беседе с мужем. - Одного, - говорила она, - одного только теперь я бы желала, и радость моя была бы безмерна... - и на этом слове она остановилась. - Чего же это? - Нет, Фор, ты этого не поймешь. - Да попробуй, пожалуйста. - Нет, мой Фор, незачем, незачем: этого говорить нельзя, если ты сам не чувствуешь. - Решительно не чувствую и не знаю, что надо чувствовать, - отвечал майор. - Ну и прекрасно: ничего не надо. Встань с травы, росно, - и вон все сюда идут. С этим майорша приподнялась и пошла навстречу шедшим к ней Евангелу, его попадье, Синтяниной и Ларисе. В походке, которою майорша приближалась к пришедшим, легко можно было заметить наплыв новых, овладевших ею волнений. Она тронулась тихо и шагом неспешным, но потом пошла шибче и наконец побежала и, схватив за руку попадью, остановилась, не зная, что делать далее. Попадья поняла ее своим сердцем и заговорила: - Это не я, душка, не я! - Ну, так ты! - кинулась майорша к Синтяниной. - И не я, Катя, - отвечала генеральша. - Ангелы небесные! - воскликнула майорша и, прижав к своим губам руки попадьи и Синтяниной, впилась в них нервным, прерывистым и страстным поцелуем, который, вероятно, длился бы до нового истерического припадка, если б отец Евангел не подсунул шутя своей бороды к лицам этих трех скученных женщин. Увидав пред собою эту мягкую светло-русую бороду и пару знакомых веселых голубых глаз, Катерина Астафьевна выпустила руки обеих женщин и, кинувшись к Евангелу, прошептала: - Ах, батюшка... мне так досадно: я хотела бы пред этим... исповедаться... но... - Но отпущаются тебе все грехи твои, чадо, - отвечал добродушный Евангел, кладя ей на оба плеча свои руки, которые Катерина Астафьевна схватила так же внезапно, как за минуту пред сим руки дам, и так же горячо их поцеловала. Потом они с Евангелом поцеловали друг друга и при этом перешепнулись: Форова сказала: "Батюшка, простится ли мне?", а Евангел ответил: "И не помянется-с". И с этим он перехватил ее руку себе под руку, а под другую взял генеральшу и, скомандовав: раз, два и три! пустился резвым бегом к дому, где на чистом столе готов был скромный, даже почти бедный ужин. Но было за этим ужином шумно и весело и раздавались еще после него оживленные речи, которые не все переговорились под кровлей Евангела до поздней ночи, и опять возобновились в саду, где гости и провожавший их хозяин остановились на минуту полюбоваться тихим покоем деревьев, трав и цветов, облитых бледно-желтым светом луны. Тут, по знаку, данному Евангелом, все в молчании стали прислушиваться к таинственным звукам полуночи: то что-то хрустнет, то вздохнет, шепчет и тает, и тает долго и чуть слышимо уху... - Люблю эти звуки, - тихо молвил Евангел, - и ухожу часто сюда послушать их; а на полях и у лесов, на опушках, они еще чище. Где дальше человеческая злоба, там этот язык сейчас и звучнее. Форову это дало случай возразить, что он этой сентиментальности не понимает. - А вот Гете понимал, - заметил Евангел, - а Иоанн Дамаскин еще больше понимал. Припомните-ка поэму Алексея Толстого; Иоанн говорит: "Неодолимый их призыв меня влечет к себе все более... о, отпусти меня, калиф, дозволь дышать и петь на воле". Вот что говорят эти звуки: они выманивают нас на волю петь из-под сарая. - Наплевать на этакую волю, чтобы петь да дышать только: мне больше нравятся звуки Марсельезы в рабочих улицах Парижа, - отвечал Форов. - Париж! город! - воскликнул с кротким предостережением Евангел. - Нет, нет, не ими освятится вода, не они раскуют мечи на орала! Первый город на земле огородил Каин; он первый и брата убил. Заметьте, - создатель города есть и творец смерти; а Авель стадо пас, и кроткие наследят землю. Нет, сестры и братья, множитесь, населяйте землю и садите в нее семена, а не башенье стройте, ибо с башен смешенье идет. - А в саду Дьявол убедил человека не слушаться Бога, - перебил майор. - Да, это в Эдемском саду; но зато в Гефсиманском саду случилось другое: там Бог сам себя предал страданьям. Впрочем, вы стоите на той степени развития, на которой говорится "несть Бог", и жертвы этой понять лишены. Спросим лучше дам. Кто с майором и кто за меня? - Все с вами, - откликнулись попадья, генеральша и майорша. Лариса вертела в руке одуванчик и молчала. - Ну, а вы, барышня? - отнесся к ней Евангел. - Не знаю, - отвечала она, покачав головой и обдув пушок стебелька, бросила его в траву и сказала: - Не пора ли нам в город? Это напоминанье было не особенно приятно для гостей, но все стали прощаться с сожалением, что поздно и что надо прощаться с поэтическим попом. Пылкая Катерина Астафьевна даже прямо сказала, что она с радостью просидела бы тут до утра и всю жизнь прослушала бы Евангела, но попадья ответила ей: - А я его никогда не слушаю. - Господи, как все пары курьезно подтасовываются! - воскликнула, смеясь и усаживаясь в экипаж, генеральша. - Превосходно подтасовываются-с, превосходно-с! - отвечал ей Евангел. - Единомыслие недаром не даровано, да-с! Тогда бы стоп вся машина; тоска, скука и сон согласия, и заслуги миролюбия нет. Все кончено! Нет-с, а вы тяготы друг друга носите, так и исполните закон Христов. - А как же "возлюбим друг друга"? - заметил майор. - А так: прежде "возлюбим друг друга" и тогда "единомыслием исповемы", - отвечал ему Евангел, пожимая руку майора и подставляя ему свою русую бороду. - Да я уже тебя и люблю, - отвечал, обнимая его, майор. И они поцеловались, и с тех пор, обмолвясь на "ты", сделались теми неразрывнейшими друзьями, какими мы их видели в продолжение всей нашей истории. Эта дружба противомышленников, соединившихся в единомыслии любви, была величайшею радостью Катерины Астафьевны, видевшей в этом новую прекрасную черту в характере своего мужа и залог того, что он когда-нибудь изменит свои суждения. Глава двадцать третья Горшок сталкивается с горшком Супружеская жизнь Форовых могла служить явным опровержением пословицы, выписанной над этою главой: у них никогда не было разлада; они не только никогда друг с другом не ссорились, но даже не умели и дуться друг на друга. "Стоит ли это того, чтобы не ладить?" - говорила себе майорша при каких-нибудь несогласиях с мужем, и несогласия их ладу не мешали. "Наплевать!" - думал себе майор, если не удавалось ему в чем-нибудь убедить жену, и тоже не находил в этом никаких поводов к разладу. Катерина Астафьевна помнила слова Евангела, что так даже и необходимо; да и в самом деле, не все ли близкие и милые ей люди несли тяготы друг друга? Много начитанный, поэтический и глубоко проникавший в самую суть вещей Евангел проводил свою жизнь с доброю дурочкой и сделал из нее Паиньку, от которой его, однако, потягивало в поля, помечтать среди ночных звуков; Форов смирился пред лампадами Катерины Астафьевны и ел ради нее целые посты огурцы и картофель, а она... она любила Форова больше всего на свете, отнюдь не считая его лучшим человеком и даже скорбя об его заблуждениях и слабостях. Синтянина... но эта уже несла тяготу, с которой не могла сравниться тягота всех прочих; все они жили с добрыми людьми, которых, вдобавок к тому, любили, а та отдала себя человеку, который был мстителен, коварен, холоден... Глядя на Евангела, Катерина Астафьевна благословляла жизнь в ее благе; сливаясь душой с душой Синтяниной, она благоговела пред могуществом воли, торжествующим в святой силе терпения, и чувствовала себя исполненной удивления и радости о их совершенстве, до которого сама не мечтала достигнуть, не замечая, что иногда их даже превосходит. Жизнь ее была так полна, что она никуда не хотела заглядывать из этого мирка, где пред нею стояли драгоценные сосуды ее веры, надежды и любви. Но ей был нужен и еще один сосуд, сосуд, в который бы лился фиал ее горести: этот сосуд была бессодержательная Лариса. Мы видели, как майорша хлопотала то устроить, то расстроить племянницыну свадьбу с Подозеровым и как ни то, ни другое ей не удавалось и шло как раз против ее желаний. Когда свадьба эта была уже решена, Катерина Астафьевна подчинилась судьбе, и даже мало-помалу опять начала радоваться, что племянница устраивается и выходит замуж за честного человека. Она даже рвалась помогать Ларисе в ее свадебных сборах и, смиряя свое кипучее сердце, переносила холодное устранение ее от этих хлопот; но того, что она увидела на свадебном пиру Ларисы, Катерина Астафьевна уже не могла перенесть. Никем не замеченная, она ушла домой ни с кем не простясь; сняла, разорвав в нескольких местах, свое новое шерстяное платье и, легши в постель, послала кухарку за гофманскими каплями. Такое поведение майорши удивило возвратившегося, через час после ее прихода, мужа. - Ночью посылать женщину за пустыми каплями!.. Какая глупость! - заговорил он, начиная разоблачаться. Майорша как будто этого только и ждала. Она вскочила и начала майору рацею о том, что для него жена не значит ничего и он, может быть, даже был бы рад ее смерти. - Нет, я только был бы рад, если бы ты немножечко замолчала, - отвечал спокойно майор. - Никогда я теперь не замолчу. - Ну, и очень глупо: ты будешь мешать мне спать. - А ты можешь спать? - Отчего же мне не спать? - Ты можешь... ты можешь спать? - Да, конечно, могу! А ты почему не можешь? - Потому, что я не могу спать от мысли, какое несчастие несходная пара. - Ну, вот еще!.. Наплевать. И майор поставил на стул свечу, взял книгу и повалился на диванчик. Майорша дергалась, вздыхала, майор читал и потом вдруг дунул на свечу, повернулся к стене и заснул, но ненадолго. Услышав, что муж спит, Катерина Астафьевна сначала заплакала, и потом мало-помалу разошлась и зарыдала истерически. - Что, что, что такое с тобой? - спрашивал спросонья майор. Она все рыдала. - Ну, на вот капли, - проговорил он, встав и подавая жене принесенный из аптеки флакончик. Катерина Астафьевна нетерпеливо отодвинула его руку. - И из-за чего? Из-за чего? - ворчал он. - Люди женились, да что нам до этого? Не хорошо они будут жить, опять-таки это не наше же дело. Но чтоб из-за этого не спать ночи... Но майорша вдруг снова вскочила и, передразнивая мужа, заговорила: - "Не спать ночи! Не спать ночи!" Эка невидаль какая, не спать ночь! Вам это ничего: поделом вам, что вы не спите, а за что вы людям-то добрым дни и ночи испортили? - Кто это мы? - Все вы, вот этакие говоруны!.. Это все ты, седой нигилист, да братец ее Иосафушка-дурачок, да его приятели так Ларочку просветили. - Поп Евангел же ведь ей другое благовествовал. Отчего же ты с него за нее не взыскиваешь? - Поп Евангел! Нечего вам про попа Евангела. Вам до него далеко; а тут ни поп, ни архиерей ничего не поделают, когда на одного попа стало семь жидовин. Что отец добрый в душу посадит, то лихой гость за один раз выдернет. - Ну, ты кончила? - вопросил, поворачиваясь в своей постели, майор. - Нет, не кончила. Вы десятки лет из двора в двор ходите да везде свое мерзкое сомнение во всем разносите, а вам начнешь говорить, - так сейчас в минуту и кончи! Верно, правда глаз колет. - Я спать хочу. - А я тебе, седой нигилист, говорю, что ты не должен спать, что ты должен стать на колени, да плакать, да молиться, да говорить: отпусти, Боже, безумие мое и положи хранение моим устам! - Ну, уж этого не будет. - Нет будет, будет, если ты не загрубелая тварь, которой не касается человеческое горе, будет, когда ты увидишь, что у этой пары за жизнь пойдет, и вспомнишь, что во всем этом твой вклад есть. Да, твой, твой, - нечего головой мотать, потому что если бы не ты, она либо братцевым ходом пошла, и тогда нам не было бы до нее дела; либо она была бы простая добрая мать и жена, и создала бы и себе, и людям счастие, а теперь она что такое? - Черт ее знает что? - Именно черт ее знает что: всякого сметья по лопате и от всех ворот поворот; а отцы этому делу вы. Да, да, нечего глаза-то на меня лупить; вы не сорванцы, не мерзавцы, а добрые болтуны, неряхи словесные! Вы хуже негодяев, вреднее, потому что тех как познают, так в три шеи выпроводят, а вас еще жалеть будут. - Кончила? - Нет, да ты и не надейся, чтоб я кончила. - А это другое дело! - сказал майор и, присевши на свой диван, начал обуваться. - Что это: ты хочешь уйти? - вопросила его майорша. - Да, больше ничего не остается. - И уходи, батюшка, - не испугаешь; а что сказано, то свято. - Ты сумасшедшая баба. - Нет, я не сумасшедшая, а я знаю, о чем я сокрушаюсь. Я сокрушаюсь о том, что вас много, что во всяком поганом городишке дома одного не осталось, куда бы такой короткобрюхий сверчок, вроде тебя, с рацеями не бегал, да не чирикал бы из-за печки с малыми детями! - напирала майорша на Филетера Ивановича, встав со своего ложа. - Ну, куда ты собрался! - и майорша сама подала мужу его фуражку, которую майор нетерпеливо вырвал из ее рук и ушел, громко хлопнув дверью. - А на дворе дождь, - сказала, возвратясь назад, кухарка, запиравшая за майором калитку. - Дождь? зимой дождь? Да, правда, весь день была оттепель и моросило. Катерина Астафьевна присела и стала слушать, как капли дождя тихо стучали по ставням, точно где-то невдалеке просо просевали. В таком положении застал ее и возвратившийся через час, весь измокший, майор. Он вошел несколько запыхавшись и, сняв с себя мокрое пальто и фуражку, прямо присел на край жениной постели и проговорил: - Знаешь, Торочка, какие дела? - Нет, Фоша, не знаю; но только говори скорей, Бога ради, а то сердце не на месте. Ты там был? - Да, почти... - Сними, дружок, скорей сапоги, а то они небось мокры. - Нет, ты слушай, что было. Я вышел злой и хотел пройти вокруг квартала, как вдруг мне навстречу синтянинский кучер: пожалуйте, говорит, к генералу, - очень просят. - Ну! что у них? - Ничего. - Да что ты врешь: как ничего? - Нет, ты слушай. Я был у Синтянина, и выхожу, а дождь как из ведра, и ветер, и темь, и снег мокрый вместе с дождем - словом, халепа, а не погода. - Бедный. - Нет, ты слушай: не я самый бедный. Выхожу я на улицу, а впереди меня идет человек... мужчина... - Ну, мужчина? - Да; в шинели, высокий... идет тихо и вдруг подошел к углу и этак "фю-фю-фю", носвистал. Я смотрю, что это такое?.. А он еще прошел, да на другом угле опять: "фю-фю-фю", да и на третьем так же, и на четвертом. Кой, думаю себе черт: кто это такой и чего ему нужно? да за ним. - Ах, Форов, зачем ты это? - А что? - Он мог тебя убить. - Ну, вот же не убил, а только удивил и потешил. Вижу я, что он вошел на висленевский двор, и я за ним, и хап его за полу: что, мол, вам здесь угодно? А он... одним словом, узнаешь, кто это был? - Боюсь, что узнаю. - И я боюсь, что ты узнала: это был Андрей Подозеров. Катерина Астафьевна только рукой хлопнула по постели. - Поняла? - спросил ее муж. - Да, да, я все поняла, на своем пиру да без последнего блюда. - Я ему сказал, что если он не возьмет ее отсюда и не уедет с нею в та- кое место, где бы она была с ним одна и где бы он мог ее перевоспитать... Но майорша на этом слове зажала мужу рот и сказала: - Замолчи, сделай свое одолжение: я не могу этого слушать. Какое перевоспитание? Когда мужу перевоспитывать? Это вздор, вздор, вздор! Хорошо перевоспитывать жен князьям да графам, а не бедным людям, которым надо хребтом хлеба кусок доставать. - Да и уехать-то еще на горе нельзя! - И слава Богу. - Нет, беда! - Да говори, пожалуйста, сразу! - Синтянин получил из Питера важные вести. Очень важные, очень важные. Я всего не знаю, и того, что он мне сообщил, сказать не могу, но вот тебе общее очертание дел: Синтянин не простил своего увольнения. - Я так и думала. - Нет, не простил! Он как крот копался и, лежа долго на постели, прокопал удивительные ходы. Ты знаешь, кто ему ногу подставил, что он полетел? Это сделал Горданов!.. Теперь понимаешь, какой гусь сей мерзавец Горданов? Но они уж очень заручились и зазнались: Бодростина из Парижа в Петербург святою приехала: Даниила пророка вызывает к себе; муж ее чуть в Сибирь не угодил, и в этой святой да в Горданове своих спасителей видит, а Горданов... Да он тоже слишком уже полагается на свое, так сказать, сверхъестественное положение..." - Синтянина не надуешь; он все пронюхал и он прав: они не могли все это даром делать, по любви к искусству, нет; их манит преступление, большое, страшное и выгодное... - Да говори, Форочка, говори: ведь я не болтунья. - Синтянин думает... что они хотят извести Бодростина и... - И что еще? - И не своими руками, а... - Шепни, дружок, шепни. - Тут Иосаф и Лариса должны быть на смете. - Иосаф и Лариса!.. и Лара! - Ну, так он говорит. - О! он старый воробей: его не обманешь; но если Горданов то, что ты сказал, так они все совершат, и его не уловишь. - Горданов то самое, что я сказал. Но ждать недолго. Бодростина, Бодростин, Горданов и дурачок Иосаф все завтра будут сюда и мы посмотрим, кто кого: мы их или они нас? - Да ты что же, Форов?.. Неужто ты с Синтяниным вместе? - Фуй!.. Бог меня оборони! - И майор перекрестился и добавил: - Нет, теперь нет союзов, а все на ножах! Но Катерина Астафьевна не слыхала этих последних слов. Она только видела, что ее муж перекрестился, и, погруженная в свои мысли, не спала всю ночь, ожидая утра, когда можно будет идти в церковь и потом на смертный бой с Ларисой. * ЧАСТЬ ПЯТАЯ * ТЕМНЫЕ СИЛЫ Глава первая Два Вавилона Пока в маленьком городке люди оживали из мертвых, женились и ссорились, то улаживая, то расстраивая свои маленькие делишки! Другие герои нашего рассказа заняты были делами, если не более достойными, то более крупными. Париж деятельнейшим образом сносился с Петербургом об окончании плана, в силу которого Бодростина должна была овдоветь, получить всю благоприобретенную часть мужнина состояния и наградить Горданова своею рукой и богатством. Бельэтаж большого дома на Литейной, где жили Михаил Андреевич Бодростин и Павел Николаевич Горданов, почти ежедневно корреспондировал с небольшим, но удобным и хорошо меблированным отделением маленького Hotel de Maroc в rue de Seine {Отель "Марокко" на улице Сены (фр.).}, где обитала Глафира Васильевна, и наверху, двумя этажами выше над нею, местился в крошечной мансарде Иосаф Платонович Висленев. Формы постоянных сношений этих двух ложементов разнообразны и многоразличны, но по характеру их было ясно, что Париж играет, а Петербург пляшет под звуки волшебной флейты. Писал ли из Петербурга в Париж Михаил Андреевич Бодростин или Горданов, или, вероятно многими позабытый, счастливый чухонец Генрих Ропшин, все выходило одно и то же: резкие и шутли- вые, даже полунасмешливые письма Бодростина, короткие и загадочные рапорты Горданова и точные донесения Ропшина, - все это были материалы, при помощи которых Глафира Васильевна подготовляла постановку последней драмы, которую она сочинила для своего бенефиса, сама расписав в ней роли. Все шло к тому, что надо было три раза хлопнуть в ладоши и занавес взовьется, и пред зрителем совершится акт хитрого и далеко рассчитанного злодейства без наказания порока и без торжества правды. Всеобщее нетерпение по ту и по другую сторону завесы давно тихо шепчет слово "пора" и, наконец, это слово громко произносится самим гением всей истории, Глафирой. В самом деле ей пора восторжествовать и успокоиться: ей, может быть, более чем всем надоели все эти осторожные подходы, личины и маскарад. Кто не видал Глафиру Васильевну с той поры, как она рассталась с Гордановым в Москве, тот непременно должен был бы крайне удивиться перемене, происшедшей в ней в течение ее полугодового отсутствия из России. Житье в Париже до такой степени ее изменило, что человеку, не очень пристально в нее вглядывающемуся, даже вовсе не легко было бы ее узнать. Сверкающая красота ее померкла; глаза, вместо прежнего пламенного, обдающего жаром взгляда, смотрят только тревожно, остро и подозрительно; у углов губ пролегла тонкая морщинка; под глазами заметны темноватые круги, и вся кожа, так недавно вызывавшая у старого Бодростина комплименты ее свежести и аромату, подцветилась желтоватым янтарным отливом. Глафира была теперь янтарь, но янтарь забытый, залежавшийся и как будто утративший всю свою электрическую силу от долгого бездействия. Однако это, может быть, так только казалось. Взглянем на нее поближе. Парижское утро начинается очень рано в том, далеко не аристократическом квартале, где среди rue de Seine местился незамечательный Hotel de Maroc, избранный по особым соображениям Бодростиной для ее жительства. На заре звонкие плиты узких тротуаров оглашаются громким хлопаньем тяжелой обуви работников, рано покидающих свои постели и поспешающих к делу. Вслед за тем раздаются звонки и слышится стук железных скоб у дверей лавчонок, где эти же рабочие добиваются получить свою утреннюю порцию мутного абсенту; затем гремят фуры перевозчиков мебели, бегут комиссионеры со своими носилками, кухарки со своими саками, гризетки со своими корзинками и кошками, и... день настал со всею его суетой: спать невозможно. Лучшее помещение, которое занимала в скромном отеле Глафира Васильевна Бодростина, в этом отношении было самое худшее, потому что оно выходило на улицу, и огромные окна ее невысокого бельэтажа нимало не защищали ее от раннего уличного шума и треска. Поэтому Бодростина просыпалась очень рано, почти одновременно с небогатым населением небогатого квартала; Висленев, комната которого была гораздо выше над землей, имел больше покоя и мог спать дольше. Но о нем речь впереди. Квартал уже более получаса тому назад простучал и прогремел свою утреннюю тревогу, и под окнами Hotel de Maroc уже закурилась жаровня жарильщицы каштанов, когда в одном из окон бельэтажа зашевелилась густая занавеска, и Глафира Васильевна, стуча деревянными каблучками изящных туфель, потянула шнуры оконной шторы и, взяв с камина небольшой, старинной работы, ящичек из сердолика с янтарем и бирюзой, снова легла в свою постель. Час был еще ранний, и Бодростина, не желая звать прислугу, открыла свой античный ящик и стала перебирать аккуратно сложенные в нем письма. Солнце, несмотря на ранний час утра, уже тепло освещало комнату, меблированную высокою, старинною мебелью, и в нише, где помещалась кровать Глафиры, было столько света, что наша героиня могла свободно пробегать открытый ею архив. Она этим и занималась, она его пробегала, беспрестанно останавливаясь и задумываясь то над тем, то над другим листком, и затем опять брала новые. По сосредоточенному выражению ее лица нельзя было усомниться, что пред ней лежали не бальные записочки и не родственные письма о бабушкином здоровье, а переписка деловая и строгая, требующая проверки прошлому, обозрения настоящему и решения в будущем. Вот в ее руках белый листок толстой бумаги с переплетенным вензелем М. Б. Это первое письмо, полученное Глафирой за границей от ее мужа. Письмо не длинно, - оно начинается на одной странице и кончается на другой. В нем Михаил Андреевич отвечает жене на ее, полное негодования, письмо по поводу дошедших до нее слухов о его романе с княгиней Казимирой Антоновной Вахтерминской. Михаил Андреевич извиняется пред женой, что он отвечает ей не скоро, потому что долго был очень занят одним весьма выгодным предприятием и потом, не опровергая слуха о княгине Казимире, отшучивается довольно наглою шуткой, добавляя: - А что касается до ваших предостережений меня насчет ее предательского нрава, то будьте, chere amie, спокойны и на мой, и на свой счет, потому что je la tiens hors de vue {Я не обращаю на нее внимания (фр.).}. Вот другие листки иной, совсем ординарной бумаги, иногда короткие и не- дописанные, иногда же исписанные вдоль и поперек твердым, ровным почерком: это письма Горданова. Их много, даже можно бы сказать их слишком много, если бы число их пришлось сравнивать с короткими письмами Бодростина, но довольно многочисленные письма Горданова исчезали среди целого вороха высыпанных Глафирой на колени скромных листков синеватой клетчатой бумаги, исписанных мелким бисерным почерком Ропшина. Чухонец был вернее всех и писал Глафире аккуратно почти всякий день в течение всего ее отсутствия. Два остальных письма Бодростина, из которых одно последовало чрез три месяца после первого, а другое - совсем на днях, были очень коротки и лаконичны. В первом из них Бодростин опять извинялся пред женой, что он ей за недосугом не пишет; говорил о своих обширных и выгодных торговых предприятиях, которые должны его обогатить, и, наконец, удивлялся жене, чего она сидит в Париже и еще, вдобавок, в этом отвратительном квартале гризет и студентов. "Я этого не могу понять, - добавлял он, - если бы ты была старее пятнадцатью или двадцатью годами, я бы готов был поверить, что ты заинтересовалась юношеской любовью какого-нибудь студиозуса; но ты еще молода для такой глупости. Спиритизму же твоему, я признаюсь тебе, что ты хочешь делай, не верю, и когда Горданов недавно сказал мне с чьих-то слов, что ты живешь в Hotel de Maroc, потому что там близко обитает какой-то генерал вашего ордена, которого посещает сам Аллан Кардек, мне это даже сделалось смешно. Hotel de Maroc и Аллан Кардек - конечно, даже одно соединение этих звуков имеет нечто внушающее, но что касается до генерала, то у тебя не может быть такого дурного вкуса... Кстати, здесь, где теперь так много, очень много даже, может быть слишком много молодых генералов, мною замечено, что как бы ни был молод генерал, от него непременно начинает пахнуть старыми фортепиано. Особый и необъяснимый в естествознании закон... Да неужто же, та chere, ты в самом деле еще склонна во что-нибудь верить и особенно верить в такую чепуху, как спиритизм? А впрочем, ma foi {Признаться (фр.).}, все веры одинаково нелепы, и потому делай что хочешь", - заканчивал Михаил Андреевич, и в post scriptum осведомлялся о Висленеве, называя его "рыцарем печального образа и эсклавом, текущим за колесницей своей победительницы". Третье, самое недавнее письмо говорило, что Михаил Андреевич на сих лишь днях едва свалил с шеи большие и совершенно непредвиденные хлопоты, и очень рад будет вырваться домой в деревню, где, по его распоряжению, быстро идут постройки фабрики и заводов, на коих будут выделываться в обширном размере разные животные продукты. Глафира Васильевна знала все эти "большие и совершенно непредвиденные обстоятельства", о которых так коротко извещал ее муж, и знала даже и то, что он еще вовсе не свалил их с шеи и что ему не уехать из Петербурга без ее помощи. Глава вторая Нимфа и сатир Из обстоятельных донесений Горданова, заплетавшего узлы вокруг престарелого Бодростина, и из подробнейших отчетов Ропшина, шпионившего за Гордановым с усердием ревнивого влюбленного, всячески старающегося опорочить и унизить своего соперника (каковым Ропшин считал Горданова), Глафира знала все и могла поверить всякую математическую выкладку действием обратным. Ропшин зорко следил за Гордановым и за Кишенским, который входил в компанию с Бодростиным в качестве капиталиста и предал его, при посредстве жены Висленева, в руки ловкой княгини Казимиры. Неблазный чухонец доносил Глафире на всю эту компанию, обвиняя ее в таких кознях и каверзах, которые в самом деле заключали в себе много возмутительного, но тем не менее не возмущали Глафиры. Для нее ничто не было ново: ни подлость Горданова, ни дряблая, старческая ветреность мужа, ни характер проделок Казимиры, и отчеты Ропшина ей были нужны только затем, чтобы поверять образ действий Павла Николаевича, которым Глафира теперь имела основание быть совершенно довольною. Горданов вел дело именно так, как было нужно Глафире. Пользуясь слабостью Бодростина к его уму и талантам, он тотчас же, по прибытии в Петербург, возобладал и двумя другими его слабостями. Он раздражил и раздул в нем дух промышленной предприимчивости, игравший в Михаиле Андреевиче всегда и особенно возбужденный в последние годы при безобразном разгаре всеобщей страсти к быстрой наживе. Но особенно посчастливилось Павлу Николаевичу сблизиться с мужем Глафиры, благодаря княгине Казимире, которая очаровала Бодростина с первой же встречи у Кишенского, залучившего к себе Михаила Андреевича для ознакомления с одною из тех афер, которыми ловкие столичные люди как сетями улавливают заезжих в столицу предприимчивых людей провинциальных. Волокитство старика за Казимирой началось с первых же дней их встречи, и Ципри-Кипри очень мало преувеличивала положение дел, описанных ею в известном нам письме ее к Иодозерову. Но ухаживанье Бодростина за великолепною княгиней до приезда Горданова ограничивалось стороной чисто художественной. Михаил Андреевич, изживший весь свой век то в доморощенном помещичьем разврате, то в легких победах над легкими же дамами губернского бомонда, где внимание Бодростина всегда высоко ценилось, сохранил очень много охоты к делам этого сорта и, встретив красивую и шикарную княгиню, почувствовал неодолимое влеченье поклоняться ее красоте. Кишенский заметил это и не дал этой искре погаснуть. Он немедленно же появился в небогатом нумере, куда Казимира приехала с железной дороги вместе с польским скрипачом и с золотою рыбкой, которую привезла в маленьком изящном акварие. Кишенский, окинув взором занимаемое Казимирой помещение и ее необременительный багаж и выждав минуту, когда скрипач оставил их вдвоем tete-a-tete, прямо и бесцеремонно спросил: - Вы вся тут, ваше сиятельство? - Вся, - отвечала княгиня. - Так надо, значит, у кого-нибудь перехватить. - Ну, у кого же? - полюбопытствовала княгиня. - У вас ведь не перехватишь, не дадите. - У меня!.. про меня и говорить нечего: я и не дам, да у меня и нет сумм, которые были бы достойны такой дамы, как вы, а вот вчерашнего барина у меня вы не заприметили ли? - Да это, кажется, Бодростин? - Кажется, - повторил, улыбаясь, Кишенский. - Ах матушка, ваше сиятельство: разве можно так говорить про такой кусочек? - А что такое? - Да как же-с: это именно Бодростин; то есть он сам, настоящий. - Бодростин, старой подруги вашей Глафиры Акатовой законный супруг и обладатель ее прелестей, которые, между нами говоря, все одного вашего мизинчика не стоят и... кроме того, обладатель целых двутьму динариев, пенязей, злотниц и ворохов зерна бурмитского. - Что же ему здесь нужно? - Да вот подите же: еще богаче быть хочет. Это уж такова человеческая алчность вообще, а у него в особенности. Он на все жаден, и его за это Бог накажет. - А что такое? - Да как же, разве вы вчера ничего не заметили? - Решительно ничего. А что же такое, скажите пожалуйста. - Как вы вчера не заметили, как он в вас стрелял взорами? - Ну уж это сочинение! - молвила, закрасневшись, Казимира. Она живо сознавала и чувствовала, что Кишенский говорит правду и что он заметил именно то самое, что она и сама заметила, и идет именно прямо к тому, что ее занимало в ее затруднительнейшем положении, без гроша денег и со скрипачом и золотою рыбкой. Кишенскому не было ни малейшего труда прочесть и истолковать себе смущение Казимиры, и он, нимало не медля, тронул ее слегка за руку и сказал самым кротким тоном. - Ну так, матушка-княгиня, и прекрасно. Этой первой мысли, теперь вас посетившей, и не переменяйте. Так и будет сделано. Понимаете: сделано честно, бескорыстно, без всякого куртажа. Казимира еще более покраснела и пролепетала: - Что вы это такое?.. почему вы знаете мои теперешние мысли? - Знаю-с, - отвечал смело жид. - Я вовсе и не думаю о Бодростине, и что он мне такое? - Он?.. он ничего, дрянь, старый мешок с деньгами, а... ваше сиятельство - женщина с сердцем, и тот, кого вы любите, беден и сир... Правду я говорю? Надо чем-нибудь пожертвовать, - это лучше, чем все потерять, матушка-княгиня. Матушка-княгиня не возражала, но благодарно пожала мошенническую руку Кишенского, а тот позже внушал Михаилу Андреевичу, что для приобретения настоящего апломба в среде крупных дельцов Петербурга надо не пренебрегать ничем, на чем можно основать свою силу и значение. Перечисляя многоразличные атрибуты такой обстановки, Кишенский дошел и до совета Бодростину блеснуть блестящею женщиной. - Эта статья нынче много весит и заставляет говорить о человеке, - решил он и затем смело посоветовал Бодростину не пренебрегать этой статьей тем более, что она может доставлять приятное развлечение. - Согласен, батюшка, с вами, - отвечал ему Бодростин, - но, во-первых, я стар... - Ну это не резон, - перебил его Кишенский, - старому утеха нужнее, чем молодому. - Пожалуй, что вы и правы, но ведь я, как знаете, женат. - Ну, помилуйте, кто же в наше время из порядочных людей с женами живет? У нас в Петербурге уж и приказные нынче это за моветон считают. - Канальи! - Да что канальи, ни они в том виноваты, а это уж таков век. А к тому же ведь я это советую вам не всерьез, а только для блезиру и притом имея в виду одно случайное обстоятельство. - Случайное обстоятельство! - Да. - В этом роде? - Да, в этом роде. - Что же это такое: уж не ту ли вы француженочку хотите отбить у графа, что была с ним вчера на пуанте? - Ну вот: нашли что отбивать: - француженку! Что она такое значит? - Ну нет, вы этого не говорите: она хороша. - Хороша-с, черт ее знает что она такое: без рода, без племени. Нет, надо изловить знаменитость. - Певицу или танцовщицу, что ль? - Ну что за танцовщицы! Нет, надо блеснуть дамочкой из света, с именем и, пожалуй, с титулом, и я в том смысле веду с вами и речь. Вы видели у меня вчера княгиню Вахтерминскую? - Прелесть! - Надеюсь, что прелесть, а у нее, кажется, дорожный баул пустенек и... - Да будто вы это считаете возможным? - вопросил в недоумении Бодростин. - То есть я ничего особенного не считаю возможным, но вполне уверен в одной возможности крайне обязать и разодолжить ее при ее нынешних обстоятельствах и сделать ее своею attachee {Содержанкой (фр.).}, бывать с нею, где с такими дамами принято быть, принимать в ее доме... - Но позвольте, - возразил Бодростин, - я заметил, что при ней этот польский скрипач. - Ага, вы это заметили! Я тоже заметил, что вы это взяли на примечание. О, да вы ходок по этой части! - Да как же не заметить: ведь это сейчас видно. - Ну и пускай себе будет видно: этими господами стесняться нечего, да и это, наконец, уж ее дело или их общее дело, а не наше. Мы же свое начнем по порядку, оно у нас порядком тогда и пойдет. Вот она теперь третью неделю живет в нумерке, и ведь она же, не видя этому никакого исхода, конечно, о чем-нибудь думает. - Конечно. - То-то-с что "конечно". А о чем в таком положении думают дамы, у которых нить благодатного притока оборвалась - это вам тоже должно быть известно. - По крайней мере догадываться можно. - Да-с, можно даже и не ошибаться. Так вот у нее теперь первое и даже самое страстное, пожалуй, желание иметь свой ложемент, то есть хорошенькую уютную квартирку и пару сереньких лошадок с колясочкой, хоть не очень сердитой цены. И все это она, разумеется, примет с нежнейшею благодарностью. - Вы думаете? - Да непременно так-с, примет и еще с нежнейшею благодарностью и обязательством, чтоб этот ее скрипач поселился отдельно, и она вошла бы в приготовленный нами для нее уголок с одною золотою рыбкой. И мы будем навещать ее в одиночестве и любоваться, как ее золотая рыбочка плещется, потом иногда прокатимся с ней на ее коняшках попросту: вы рядком с ней, а я на передней лавочке. - Что же, это все ничего... то есть это очень приятно. - Да и воистину-с, чтобы вы знали, приятно и вам и мне, потому что я по всем этим местам рыщу по своей обязанности фельетониста. Знаете, ведь "эпиграмма-хохотунья трется, вьется средь народа, и тут, увидевши урода, ему и вцепится в глаза". Таков наш хлеб, и вот как собаке снится хлеб, а рыбка - рыбаку, я и проектирую наши будущие parties de plaisir {Удовольствия (фр.).}: мне хлеб, а вам рыбка. Идет, что ли? Надо пользоваться обстоятельствами и временем, иначе, извините меня, я знаток в таких делах: этакая женщина, как Казимира с ее наружностью, именем и ласками, долго в запамяти в Петербурге не останется и далеко пойдет. Бодростин, которому Казимира нравилась безмерно и который млел от одной мысли завладеть ею на тех или других основаниях, разрешил Кишенскому пользоваться и временем, и обстоятельствами, и не прошло недели, как прекрасная Казимира приехала к Михаилу Андреевичу на своих лошадях и в своей коляске просить его о каком-то ничтожном совете и тут же пригласила его в свой салон и при этом нежно, нежно и крепко пожала его руку. Глава третья Собаке снится хлеб, а рыба - рыбаку С тех пор Михаил Андреевич сделался хозяином Казимириных апартаментов и опекуном жизни "маленькой княгини"; но все это ограничивалось для него лишь правом беседовать с нею вдвоем, целовать ее ручки, щекотать перышком ее шейку и платить ее большие, большие расходы по счетам, шедшим через руки Кишенского и непомерно возраставшим от его прикосновения. Механика, устроенная Кишенским, шла прекрасно: Бодростин не успел оглянуться, как Казимира сделалась его потребностью: он у нее отдыхал от хлопот, она его смешила и тешила своею грациозною игривостью и остроумием, взятыми на память из Парижа; у нее собирались нужные Бодростину люди, при посредстве которых старик одновременно раскидывал свои широкие коммерческие планы и в то же время молодел душой и телом. Скрипач не мешал ничему. Кишенский, бывший душой всего этого дела, все обставил безукоризненно, и сам пил, ел, золотил руки и наслаждался, лелея дальновидный план обобрать Бодростина вконец. Плана этого Кишенский, разумеется, не открывал никому, а тем менее Казимире, которая с первого же шага сметила, что верткий фельетонист, шпион, социалист и закладчик, хлопочет недаром и не из-за того, чтобы только попить и поесть у нее на бодростинский счет. Но она не шла далее предположения, что Кишенский устроил ее карьеру с тем, чтобы поживиться от счетов и расходов. Она легко смекнула, что если это дело пойдет таким течением на год, на два, то Кишенский может нажить с этой сделки шесть-семь тысяч рублей. Казимире было жаль этих денег, но, с другой стороны, она не могла рассчитывать, чтоб история эта потянулась на год, на два. Она понимала, что как ни очаровался ею Бодростин и как заботливо ни станет она охранять это очарование, старик все-таки не поставит ради ее на карту все свое положение, и недалеко время, когда серым лошадям станет нечего есть и нечем будет платить за роскошный ложемент, и не на что станет жить бедному скрипачу, изгнанному из квартиры княгини и удостоивавшемуся от нее ласки и утешения в уютных двух комнатках, нанятых им отдельно vis-a-vis {Напротив (фр.).} с квартирой Казимиры. Скрипач, взирая по вечерам на освещенные окна княгининых апартаментов, тоже смекал, что все это непрочно, что все это может кончиться прежде, чем успеешь спохватиться. При таком согласии во взгляде влюбленных они нашли случай друг с другом объясниться и результатом их переговоров у Казимиры явилось решение попросить у Бодростина тысячу рублей взаймы без посредства Кишенского. Решение это удалось без малейшего затруднения и притом с соблюдением полнейшего достоинства. Через месяц заем повторился еще на одну тысячу, а немного спустя встретился еще экстренный случай, по которому потребовалось три тысячи... Бодростин все давал, но наконец и ему наскучило давать, да и Казимире стало неловко просить. Тогда в один прелестный день Кишенский, посетив свои редакции, где в одной он гремел против распущенности современных нравов, а в другой - настрочил сквозной намек о некоей очаровательной княгине В., возвратился домой и, сидя за ширмой в закладной комнате, слышал, как кто-то толкнулся с просьбой ссуды под вексель г. Бодростина. Кишенского это изумило. Никак не думая, чтобы Бодростин мог нуждаться в наличных деньгах, Кишенский принял из рук дамы-посредницы вексель, списал его в памятную книжечку и возвратил с отказом в дисконте. Ему, может быть, следовало бы известить об этом Бодростина, но долговременная жизнь на ножах отуманила его прозорливость и отучила его от всякой искренности. - Чего доброго, может быть, и в самом деле Бодростин совсем не так благонадежен, как говорят, - думал Кишенский и продолжал помалкивать. Время шло. Михаил Андреевич расходовался сам на свои предприятия и платил расходы Казимиры, платил и расходы Кишенского по отыскиванию путей к осуществлению великого дела освещения городов удивительно дешевым способом, а Кишенский грел руки со счетов Казимиры и рвал куртажи с тех ловких людей, которым предавал Бодростина, расхваливая в газетах и их самих, и их гениальные планы, а между тем земля, полнящаяся слухами, стала этим временем доносить Кишенскому вести, что то там, то в другом месте, еще и еще проскальзывают то собственные векселя Бодростина, то бланкированные им векселя Казимиры. Кишенский заподозрил, что дело что-то нечисто, и сообщил о том жене Висленева, которая поэкзаменовала Казимиру и, заметив в ней некоторое смущение, пришла к тем же самым заключениям, что и Кишенский. Тут непременно должна была крыться какая-нибудь темная штука. Тихон Ларионович понял, что княгиня хотела его одурачить, и решился наказать ее. Он мог бы наказать ее и больно, открыв всю эту историю Бодростину, но этим бы все расстроилось, и сам Кишенский лишился бы хороших доходов. Он предпочел только проучить "маленькую княгиню" и, удалясь под различными предлогами от участия в ее делах с Бодростиным, поговорил о своих подозрениях при Ципри-Кипри, результатом чего явилось известное письмо последней к Подозерову. Кишенский думал пугнуть их Глафирой и промахнулся, - той это было только на руку. Глава четвертая Другой рыбак с иною отвагой Командированный в силу этих известий Горданов застал дело в тяжком кризисе. Кишенский прятался и писал в своих фельетонах намеки на то самое мошенничество, которое сам устроил; Михаил Бодростин был смущен полученными им по городской почте анонимными письмами, извещавшими его, что указываемое в такой-то газете дело о фальшивых векселях непосредственно касается его. С одной стороны, угрожающий по этому случаю скандал, а с другой - подрыв кредита раздражал его безмерно, и смущенный старик доверял свою досаду одной Казимире, но та на эту пору тоже не находила у себя для него запаса утешений. Внезапное прибытие Горданова в Петербург в эти смятенные дни было для Михаила Андреевича величайшею радостию. Он все рассказал Горданову и попросил его разыскать, в чем может заключаться дело, и вывесть все на чистую воду, если можно, однако, без всякой огласки. Горданов взялся все обделать и поскакал. Он побывал, где знал, в разных местах и потом у Кишенского, который, при виде его, улыбнулся, сгас и напомнил ему о долге. - Мой долг будет красен платежом, - отвечал ему с презрением Горданов, - а вы вот скажите мне: что за слухи ходят о бодростинских бланках и векселях? Кишенский отозвался болезнью и полным об этом неведением, но присоветывал, однако же, Горданову толкнуться к начальнику сыскной полиции, или к обер-полицейместеру, а также поговорить с Казимирой и кстати подумать о долге. Горданов на первый совет, куда ему толкнуться, ничего не ответил, а о долге обещал поговорить послезавтра и прямо отправился к княгине Казимире. Конфиденции, которые имел Павел Николаевич с очаровательною, беспаспортною княгиней, повели к тому, что Михаил Андреевич видел ее милые слезы, приял ее раскаяние в увлечении недостойным человеком и, разжалобясь, остался сам ее единственным утешителем, тогда как Горданов отправился немедленно переместить скрипача, так чтобы не было и следа. С этих пор отношения Бодростнна к красавице-княгине вступили в совершенно новую фазу, причем немало значения имели усердие и талант Горданова. Княгиня ни за что не хотела расстаться со своим скрипачом. Даже сознавшись, под страшными угрозами Горданова, в том, что фальшивые векселя от имени Бодростина фабриковал скрипач и что он же делал от его имени ручательные подписи на обязательствах, которые она сама писала по его просьбам, княгиня ни за что не хотела оставить своего возлюбленного. - Мы лучше бежим оба из России, - сказала она Горданову, ломая свои руки. - Постойте, постойте! - отвечал ей спокойно, соображая и обдумывая, Горданов. - Бежать хорошо, но именно, как вы сказали, надо "лучше бежать", а не кое-как. И он предложил ей короткий ясный план выпроводить артиста одного. Княгиня отвечала отрицательно. - Отчего же-с? - допрашивал Горданов. - Если любите его, так и будете любить: пусть он подождет вас где-нибудь за границей, а вы пока- здесь... хорошенько подкуетесь на золотые подковки. - Нет, это невозможно. - Ревнуете, что ли, вы его? - Да, и ревную, и... - Вы, пожалуйста, договаривайте, а то ведь время дорого, и каждую минуту на след этой проделки может накинуться полиция. Почему вы не можете с ним разлучиться? Княгиня молчала. - Залог его любви, что ли, вы, может быть, храните? - отбил бесцеремонно Горданов. Княгиня вспыхнула и взглянула на дельца умоляющим взглядом. - Понимаю вас, понимаю, - успокоил ее Горданов. - Но, вероятно, еще не скоро?.. Ну, так мы вот что... Что у вас есть залог его любви - это даже прекрасно, но сам он здесь теперь не у места и делу мешает: он вас тоже верно ревнует? - Ну, конечно... разве ему приятно? - отвечала сквозь слезы княгиня. - Да, да, разумеется, я так и думал, но, впрочем, это уж всегда так бывает. Оттого все у вас до сих пор вяло и шло, что вы связаны его мучениями. Княгиня вдруг вздрогнула и зарыдала. - Ну-с, не убивайтесь, - утешал ее Горданов, - положитесь на меня. Я так устрою, что вам никакого труда не будет стоить приласкать старичка. Что в самом деле: он ведь тоже, что дитя... чем тут терзаться-то? Княгиня молчала. - Да, приласкайте его родственно, но хорошенько, - повторил Горданов, - так, чтоб у него ушки на макушке запрыгали, и всю эту беду с векселями мы сбудем и новую добудем... а того молодца мы пока припрячем от глаз подалее. Хорошо?.. ну и прекрасно! А вы тем временем позакрепитесь, позаручитесь капитальцем на свjю и на младенцеву долю... Княгиня не выдержала и произнесла с омерзением: - Фуй, Горданов, что вы говорите! - Дело говорю-с, дело. И главное, все это будет сделано без посредства этого подлого жида Тишки. - Ах да! уж Бога ради только без него! - Да уж об этом вы не хлопочите: я его сам ненавижу, поверьте, не менее вашего. - Он такой негодяй!.. мне даже один вид его вселяет отвращение. - Конечно, вид его прегнусный. - Ну уж я не знаю, но я его всегда терпеть не могла, а в теперешнем моем положении... - Да, в теперешнем вашем положении это совсем не годится. Ну, вы его зато более и не увидите. А во всем остальном прошу вас не того... не возмущаться. Что делать, судьба! помните, как это говорит прекрасная Елена: "Судьба!" Княгиня покачала головой и хрустнула энергически пальцами, оглянулась по сторонам покоя и тяжело вздохнула, как бы от нестерпимой боли. - Что-с? - шепнул ей в это время Горданов. - Да ничего... "судьба... судьба!" Горданов встал и проговорил: - А судьбе благоразумие велит покоряться. - Он протянул княгине руку. - Я покоряюсь, - молвила в ответ княгиня. Затем, когда был доставлен Бодростин и когда он был оставлен при требующей прощения и утешения княгине, Павел Николаевич в самые часы их нежных излияний друг пред другом предался неожиданному коварству. Глава пятая Рыбак рыбака видит Горданов обещал княгине, что спрячет ее скрипача где-нибудь неподалеку за чертой Петербурга, но спрячет так удобно, что для влюбленных останется еще возможность хотя редких свиданий, но устроил все иначе. Вместо того, чтобы хлопотать о перевозе счастливого артиста за городскую черту, Горданов, явясь к нему на другое утро, предъявил ему бумагу, по силе которой всякая полицейская власть обязана была оказывать Павлу Николаевичу содействие в поимке названного в ней артиста. Тот оторопел и. растерявшись, только осматривал Горданова с ног до головы. Он, очевидно, никогда не видал птиц такого полета. - Вы не выдумайте, однако, защищаться, - заговорил тихо Горданов, заметив, что артист, собравшись с мыслями, озирается по сторонам: - это будет бесполезно, потому что, во-первых, я не позволю вам сойти с места и у меня в кармане револьвер, а во-вторых, я совсем не то, за что вы меня принимаете. Вам этого не понять; я Федот, да не тот: а пришел вас спасти. Поняли теперь? - Н... н... е... т, - беззвучно уронил потерявшийся артист. - Нет? очень жаль, а мне разъяснять вам это некогда, но, впрочем, странно, что вы, будучи поляком, этого не понимаете: я иду дорогой, проложенною вашими же соотчичами, служу и вашим, и нашим. Бегите пока можете, я вас отпускаю, но бегите ловко, не попадайтесь под мой след, за вами могут пуститься другие охотники, не из наших... Те уж не будут так милостивы, как я. - Но за что же вы ко мне так милостивы? - Ну уж это мое дело. Я знаю, что вам меня вознаграждать нечем. - Совершенно нечем. - Но, однако, вы мне отдадите что у вас есть готового? - То есть, что же такое вы желаете получить? - То есть я желаю получить векселя княгини с бодростинскими надписями. Артист начал было уверять, что у него ничего подобного нет, но когда Горданов пугнул его обыском, то он струсил и смятенно подал два векселя, которые Павел Николаевич прочел, посмотрел и объявил, что работа в своем роде совершеннейшая, и затем спрятал векселя в карман, а артисту велел как можно скорее убираться, о чем тот и не заставлял себе более повторять. Он одевался, лепеча Горданову, что, едучи в Россию, он никак не думал заниматься здесь подобными делами, но что его неудачи шли за неудачей, музыки его никто не хотел слушать и вот... Горданов этому даже пособолезновал и сказал, что наша петербургская публика в музыкальном отношении очень разборчива, и что у нас немало европейских знаменитостей проваливалось, а затем дал артисту нотацию не бросаться ни на одну железную дорогу, ибо там ему угрожал бы телеграф, а посоветовал ему сесть на финляндский пароход и благополучно удирать в Стокгольм, а оттуда в любое место, где могут найтись охотники слушать его музыку. Артист так и сделал. О княгине он было заикнулся, но Горданов так веско и внушительно помахал пальцем, что тот и язык потерял. - Вы об этом и думать не смейте! И писать ей не смейте, иначе вы погибли, - наказывал Горданов. - А она? - О ней не беспокойтесь. Разве вы не понимаете, в чем дело и почему вас только высылают? Артист при всем горестном своем положении осклабился. - Она остается здесь, потому что ее присутствие тут доставляет удовольствие... - Тут Горданов пригнулся и шепнул что-то на ухо артисту. Тот даже присел. Через час он уже плыл под густым дымом финляндского парохода. Выпроводив артиста с такими напутствиями, Павел Николаевич стройно установлял отношения Бодростина с княгиней Казимирой, которая хватилась скрипача на другой день, но, пометавшись всюду, убедилась, что его нет и искать его негде. Кризис разрешился у ней обилием нервных слез и припадком отчаянной раздражительности, которую Бодростин не знал как успокоить и искал в этом случае помощи и содействия Горданова, но тоже искал напрасно, потому что и Ропшин, и слуги, разосланные за Павлом Николаевичем, нигде его не могли отыскать. Его лишь случайно нашел Кишенский на станции Варшавской железной дороги. Они оба столкнулись, отвернулись друг от друга и разошлись, но потом снова столкнулись и заговорили, когда поезд отъехал и они остались на платформе. - Вы, верно, кого-нибудь хотели проводить? - спросил Кишенский, здравствуясь с Гордановым. - Да-с, я-с хотел-с кого-то проводить; а вы тоже проводить желали? - отвечал не без насмешки в голосе Горданов. - Да, и я. - Только не удалось? - Не удалось. - Представьте, и мне тоже! Как вы думаете, где он теперь, каналья? - Вы о ком же говорите? - Да все о нем же, о нем. - То есть... - То есть о том, кого вы хотели встретить или проводить, да не проводили и не встретили. Скажите, дорого вам платят за вашу службу по этой части? - Я думаю, столько же, сколько и вам. - Столько же!.. ну, этого быть не может. - А отчего вы так думаете? - Да вы не стоите столько, сколько я. - Вот как! - Конечно! Я о вас полюбопытствовал: вы ведь употребляетесь для дел грязненьких, грубых этаких... да? - Да-с; я языков не знаю, - отвечал спокойно Кишенский. - Ну, не одно это только, что вы языков не знаете, а у вас... вообще, я думаю, очень многого недостает для тонких сношений. - Например-с, чего же бы это еще мне недостает? - Например? Нечего тут например! Например, вы вот совсем для хорошего общества не годитесь. - Да я и не гонюсь-с за этим обществом-с, и не гонюсь-с; но вы напрасно тоже думаете, что вас озолотят. Надуют-с! Уж много таких же, как вы, франтов разлетались: думали тоже, что им за их бонтон невесть сколько отсыпят. Вздор-с! и здесь есть кому деньги-то забирать... - Да вы много понимаете! - ответил с презрением Горданов. - Я-то понимаю. Я знаю, из-за чего вы сюда ударились. - При этих словах Кишенский побагровел от досады и молвил: - но вы не беспокойтесь, кто бы вас ни защищал за ваши обещания открыть что-то важное, вы мне все-таки отдадите деньги, потому что вы их должны. - Да, должен, не спорю, но отдам не скоро, - отвечал, насмехаясь над ним, Горданов. - Да-с, отдадите. - Только не скоро. - И это же подло. Чем же вы хвастаетесь? Тем, что вам удалось представиться важным деятелем, способным обнаружить неведомо какие махинации, и что я принужден долг вам отсрочить как нужному человеку, я отсрочу-с, отсрочу; но... но мы с вами, господин Горданов, все-таки сочтемся. - Как же, как же: непременно сочтемся, я вот удостоверюсь, правду ли вы мне все это сказали, и тогда сочтемся. - Да, сочтемся-с, потому, знаете ли, что я вам скажу: я видел много всяких мошенников и плутов, но со всеми с ними можно вести дело, а с такими людьми, какие теперь пошли... - И плутовать нельзя? - Именно. - Это значит, близка кончина мира. - И я то же думаю. - Ну, так советую же вам прочее время живота вашего скончать в мире и покаянии, - сказал ему насмешливо Горданов и, крикнув кучера, уехал, взметая пыль в глаза оставшемуся на тротуаре ростовщику. - Ослушаться и представить на него ко взысканию? - думал, идучи в одну из своих редакций, Кишенский, но... во-первых, у него ничего нет и он отсидится в долговом, да и только, и кроме того... беды наживешь: разорвать все эти связи, станут на каждом шагу придираться по кассе... Вот, черт возьми, что страшно-то и скверно, а впрочем, дьявол меня дернул разоблачать пред ним тайны учреждения! Все это несдержанное зло закипело, а он этим может воспользоваться и перессорить меня с начальством... Да! Как бы не так: сейчас и перессорит? Да кто же ему поверит?.. Кто же у нас кому-нибудь верит? и мне не верят, и ему не поверят, как я сам никому не верю... Кругом пошло! Но мы оставим на время и Кншенского, как оставили артиста, и поспешим к позабытой нами Глафире Васильевне, которая во все это время, как мы окидывали беглым взором операции наших достойных деятелей, продолжает оставаться сидя в своей постели пред ларцом, из которого на ее колени высыпана куча пестрых листков почтовой бумаги. Глава шестая Отбой Глафира Васильевна имела пред собою обстоятельную летопись всех петербургских событий и притом с различных сторон. Помимо вести от Горданова, Ропшина и самого Бодростина, были еще письма Ципри-Кипри (она получала по десяти рублей за каждое письмо с доносом на Горданова), и наконец вчера Глафира получила два письма, из которых одно было написано почерком, заставившим Висленева затрепетать. Бодростина это заметила и спросила Жозефа о причине его замешательства, но он мог только молча указать рукой на пакет. Глафира разорвала конверт и, прочтя внизу исписанного листка имя "Кишенский", махнула Висленеву рукой, чтоб он вышел. Это было час за полночь по возвращении Бодростиной и состоявшего при ней Висленева со спиритской беседы у Аллана Кардека, куда Бодростина учащала с неизменным постоянством и где давно освоилась со всеми прибывающими медиумами, видящими, слышащими, пишущими, рисующими или говорящими, со всеми "философами", убежденными в истине спиритской системы, но ничего необыкновенным путем не видящих, не слышащих и не говорящих. Глафира Васильевна принадлежала к последним, то есть к спиритам, не одаренным необыкновенными способностями, а только "убежденным в учении спиритизма и в способности медиумов". Висленев же был медиум видящий, слышащий, пишущий и говорящий. Способности эти обнаружились в нем быстро и внезапно, сначала предчувствиями, которые он имел, поджидая Бодростину в пограничном городишке, откуда после своего побега прислал Горданову письмо, подписанное псевдонимом Esperance, а потом... потом духи начали писать его рукой увещания Бодростиной полюбить Иосафа Платоновича. Глафира Васильевна читала эти "обещания" духа и, по-видимому, внимала им и верила, но... но для Висленева все еще не наступало счастливого времени, когда подобные увещания духа были бы излишними. Так было во все время состояния Висленева за границей при особе Бодростиной и так стояло дело и в минуту, когда Глафира, прочтя подпись Кишенского под полученным ею письмом, дала Висленеву рукой знак удалиться. Кто (как мы), долго не видя Висленева, увидал бы его в эту минуту, или вообще увидал бы его с тех пор, как он выскочил из фиакра, подав руку траур- ной Бодростиной и сопровождал ее, неся за нею шаль, тот нашел бы в нем ужасную перемену: темя его еще более поредело, нос вытянулся, и на бледных щеках обозначались красноватые, как будто наинъекцированные кармином жилки; глаза его точно сейчас только проснулись, и в них было какое-то смущение, смешанное с робостью и риском на "авось вынесет", на "была не была". Вся его фигура носила отпечаток снедавших его беспокойства, страсти и нерешимости. Увидев противный для него почерк Кишенского и вслед за тем мановение руки, которым Бодростина удаляла его из своей комнаты, он не осмелился возражать ей, но и не тронулся к двери, не вышел, а помялся на одном месте, робко присел на стул и поник головой долу. Бодростина внимательно читала письмо Кишенского и, дочитав его до конца, оборотила листок и начала читать наново. Затем она положила письмо на колени и, разорвав другой конверт, принялась читать послание Горданова. В это время Висленев встал и тихо заходил по устланной толстым зеленым сукном комнате. Он шагал из угла в угол, то закидывая голову назад и глядя в потолок, то быстро опуская ее на грудь и как бы о чем-то задумываясь. Во все это время уста его что-то шептали, иногда довольно слышно, а руки делали вздрагивающие движения, меж тем как сам он приближался по диагонали к Бодростиной и вдруг, внезапно остановясь возле ее кресла, тихо и как будто небрежно взял с ее колен письмо Кишенского и хотел его пробежать, но Глафира, не прекращая чтения другого письма, молча взяла из рук Висленева похищенный им листок и положила его к себе в карман. Висленев, не смущаясь, отошел; еще несколько раз прошелся из конца в конец комнаты и потом, тихо приблизясь к двери, осторожно вышел и побрел по темной лестнице в свою мансарду. "Черный царь" из поэмы Фрейлиграта, уходя в палатку со своим барабаном, в который он бил, находясь в позорном плену, не был так жалок и несчастлив, как Висленев - этот вождь разбежавшегося воинства, состоящий ныне на хлебах из милости. Бодростина не обратила на него никакого внимания и продолжала читать и перечитывать полученные ею письма, морщила лоб и болезненно оживлялась. Да и было от чего. Кишенский, которого она презирала и с которым давно не хотела иметь никаких сношений, зная всю неприязнь к нему Глафиры, решился писать ей об обстоятельствах важных и притом таких, которые он, при всей своей зоркости, почитал совершенно неизвестными Бодростиной, меж тем как они были ей известны, но только частями, и становились тем интереснее при разъяснении их с новой точки зрения. Кишенский имел те же взгляды, что и Ропшин, служивший шпионом Глафиры за один поцелуй, купленный ценой предательства и подлога. Он видел, что Горданов путает и запутывает старика Бодростина с самыми темными предпринимателями, отбивая тем практику у самого Кишенского, который имел в виду сделать все это сам с непосредственною выгодой для себя. Не сознаваясь, разумеется, в этой последней мысли, Кишенский становился пред Глафирой на некоторую нравственную высоту и, чувствуя, что ему не совсем ловко стоять пред этою умною женщиной в такой неестественной для пего позиции, оправдывался, что "хотя ему и не к лицу проповедовать мораль, но что есть на свете вещи, которые все извиняют". Таким образом извинившись пред Глафирой в том, что он позволяет себе стать за какую-то честность и обличать какое-то зло, он перешел к изложению более или менее известной нам истории сближения Михаила Андреевича Бодростина с княгиней Казимирой, указывал несомненное участие во всем этом Павла Горданова, который опутывал Бодростина с помощью разной сволочи, собирающейся на рауты и ужины Казимиры, и... Тут г. Кишенский опять встретил необходимость извиняться и подкреплять себя различными наведениями и сопоставлениями. Он писал Бодростиной, чтоб она приезжала "спасать мужа или его состояние, потому что сношения с гнуснейшими негодяями, вовлекающими его в отчаянные предприятия, угрожают ему несомненной бедой, то есть разорением". Но, выдавая Горданова, Кишенский хорошо понимал, что Глафира, зная его, конечно, станет доискиваться: какие выгоды имеет он предостерегать ее и вредить Горданову? А Кишенский не мог указать никаких выгод, чтоб они показались Глафире вероятными, и потому прямо писал: "Не удивляйтесь моему поступку, почему я все это вам довожу: не хочу вам лгать, я действую в этом случае по мстительности, потому что Горданов мне сделал страшные неприятности и защитился такими путями, которых нет на свете презреннее и хуже, а я на это даже не могу намекнуть в печати, потому что, как вы знаете, Горданов всегда умел держаться так, что он ничем не известен и о нем нет повода говорить; во-вторых, это небезопасно, потому что его протекторы могут меня преследовать, а в-третьих, что самое главное, наша петербургская печать в этом случае уподобилась тому пастуху в басне, который, шутя, кричал: "волки, волки!", когда никаких волков не было, и к которому никто не вышел на помощь, когда действительно напал на него волк. Так и с нами: помните, бывало, мы от скуки, шутя себе, выкрикиваем: "шпион, шпион!" и все думали, что это ничего, а между тем вышло, что мы этою легкомысленностию наделали себе ужасный вред, и нынче, когда таковые вправду из нашего лагеря размножились, мы уже настоящего шпиона обличить не можем, ибо всякий подумает, что это не более как по-старому: со злости и понапрасну. Не только печатать, а даже и дружески предупреждать стало бесполезно, и я прекрасно это чувствую в сию минуту, дописывая вам настоящие строки, но верьте мне, что я вам говорю правду, верьте... верьте хоть ради того, черт возьми, что стоя этак на ножах друг с другом, как стали у нас друг с другом все в России, приходится верить, что без доверия жить нельзя, что... одним словом, надо верить". "И это пишет Кишенский", - подумала Глафира и, отбросив его листок, с несравненно большим вниманием обратилась ко второму письму. Это было коротенькое письмо, в котором Павел Николаевич выписал шутя известные слова Диккенса в одной из блестящих глав его романа "Домби и Сын", именно в главе, где описывается рождение этого сына. "Священнейшее таинство природы совершилось: за всколыхнувшимися завесами кровати послышался плач нового пришельца в этот мир скорби". Далее он прибавлял, что непосредственно затем исполнено таинство велений Глафиры, то есть, что "новый пришелец в мир скорби" изнесен из комнаты, где он увидел свет, на руках Михаила Андреевича и им же передан женщине, которая благополучно сдала его в Воспитательный дом. "Теперь, - кончил Горданов, - не имея чести знать далее ваших планов, заключаю мое сказание тем, что "cela vous concerne, madame" {Это касается вас, мадам (фр.).}. Прочитав эти письма, по возвращении с Висленевым из спиритической беседы, Глафира Васильевна уже не спала, и шум рано просыпающегося квартала не обеспокоил ее, а напротив, был ей даже приятен: живая натура этой женщины требовала не сна, а деятельности, и притом, может быть, такой кипучей, какой Глафира Бодростина до сих пор не оказывала ни разу. Глава седьмая Monsieur Borne Переглядев наскоро все письма, за которыми мы ее оставили, Глафира торопливо свалила весь этот архив назад в античный ларец и, накинув на себя темный пеплум на мягкой индийской подкладке, позвонила служанку и велела ей позвать monsieur Borne. Девушка ответила "oui, madame" {Да, мадам (фр.).} и, возвратясь через минуту назад, объявила, что требуемая особа сейчас явится. Особа эта была не кто иной, как наш приятель Иосаф Платонович Висленев. Несмотря на то, что Жозеф, чуждый тревог своей принципальши, спал крепким сном, когда его разбудили, он успел встать и одеться так проворно, что Глафира Васильевна, делавшая в это время свой туалет, испугалась и воскликнула: - Боже мой! ma chere {Моя дорогая (фр.).}, сюда идет мужчина! Но служанка, выглянув из-за двери, которую хотела запереть, тотчас же отменила это намерение и отвечала: - Mais non, madame. C est monsieur Borne {Да нет, мадам. Это господин Борне (фр.).}. Но Глафиру Васильевну это все-таки не успокоило, и она, приказав служанке опустить портьеру, сказала Висленеву по-русски, чтоб он подождал ее в коридоре. - Хорошо-с, я пробегу газеты здесь, - отозвался Жозеф. - Нет, пробегите их гораздо лучше там, - отвечала из-за драпировки Глафира. - То есть где это там?.. Опять идти к себе наверх? - Нет, присядьте просто на лестнице или походите по коридору. - Да, присядьте на лестнице, - недовольно пробурчал себе под нос Висленев и, выйдя за дверь, в самом деле присел на окне и задумался, глядя на бродившую по двору пеструю цецарскую наседку привратницы. Он думал и имел, по-видимому, не сладкую думу, потому что опущенные книзу веки его глаз, несмотря на недавнее утреннее омовение их при утреннем туалете, начинали видимо тяжелеть, и, наконец, на одной реснице его проступила и повисла слеза, которую он тщательно заслонил газетным листом от пробегавшей мимо его в ту минуту горничной, и так в этом положении и остался. "Боже, Боже! - думал он, припоминая цецарку и ее цыплят. - Когда мы приехали сюда с Северной железной дороги и я вошел к привратнице спросить: нет ли здесь помещения, меня встретила вот эта самая пестрая курочка и она тогда сама мне казалась небольшим цыпленочком, и вот она уже нанесла яиц и выводит своих детей, а... меня тоже все еще водят и водят, и не ведаю я, зачем я хожу..." Он припомнил все, что он вынес, - конечно, не во всю свою жизнь, - нет; это было бы слишком много, да и напрасно, потому что все претерпенное им в Петербурге, до бегства по оброку в провинцию, он уже давно позабыл и, вероятно, даже считал несуществовавшим, как позабыл и считал никогда не существовавшим происшествие с гордановским портфелем, до сих пор ничем не оконченное и как будто позабытое самим Гордановым; и зеленое платье... странное зеленое платье, которое бросило в окно выпавший из рук его нож... Как человек, ведущий постоянную большую игру, он давно пустил все это насмарку; но неудач, которые преследовали его с той поры, как он встретил в чужих краях Глафиру, он не мог забыть ни на минуту. В его страданиях была уже та старческая особенность, что он не чувствовал крупнейших ударов, нанесенных ему несколько времени назад, но нервно трепетал и замирал от всякого булавочного укола в недавнем; а они, эти уколы, были часты и жгли его как моксы гальванической щетки. Они все у него на счету и все составляют ряд ступеней, по которым он дошел до нынешнего своего положения с кличкой monsieur Borne {Borne - ограниченный, недалекий (фр.).}. Вот краткий, но грустный перечень этих несчастий: беды начались с самого начала, или, лучше сказать, они и не прерывались. Самая встреча Жозефа с Глафирой была совсем не такою, какой он ожидал: Бодростина даже не остановилась в том городке, где он ее ждал, и не опочила в нанятой Жозефом садовой беседке, которую Висленев на последние деньги убрал цветами и пр. Нет, эта холодная женщина едва кое-как наскоро повидалась с ним чрез окно вагона и, велев ему догонять ее со следующим же поездом в Прагу, понеслась далее. Это, разумеется, было очень неприятно и само по себе, потому что добрый и любящий Жозеф ожидал совсем не такого свидания, но сюда примешивалась еще другая гадость: Глафира пригласила его на лету ехать за нею в Прагу, что Жозеф, конечно, охотно бы и исполнил, если б у него были деньги, или была, по крайней мере, наглость попросить их тут же у Глафиры; но как у Иосафа Платоновича не было ни того, ни другого, то он не мог выехать, и вместо того, чтобы лететь в Прагу с следующим поездом, как желало его влюбленное сердце, он должен был еще завести с Глафирой Васильевной пепереписку о займе трехсот гульденов. Наконец он получил от нее эти деньги, но не прямо из ее рук, а чрез контору, и с наказом, для вящего маскирования этих отношений, расписаться в получении этих денег, как мажордом Бодростиной, что Висленев в точности и исполнил, хотя и улыбался женскому капризу Глафиры, наименовавшей его в переводном векселе своим мажордомом... Помнит он далее, как он летел в Прагу, как он, задыхаясь, вбежал в нумер отеля, где пребывала Глафира, и... и потерял с этой минуты свое положение равноправного с нею человека. Он помнит Глафиру, окруженную каким-то чехом, двумя южными славянами с греческим типом и двумя пожилыми русскими дамами с седыми пуклями; он помнит все эти лица и помнит, что прежде чем он решил себе, чему приписать их присутствие в помещении Бодростиной, она, не дав ему вымолвить слова и не допустив его поставить на пол его бедный саквояж, сказала: - А вот, наконец, и мой мажордом; теперь, chere princesse {Дорогая княгиня (фр.).}, мы можем ехать. Вы не развязывайте ваших вещей, monsieur Joseph: мы сегодня же выезжаем. Вот вам деньги, отправьтесь на железную дорогу и заготовьте семейное купе для меня с баронессой и с княгиней, и возьмите место второго класса себе. - Возьмите, любезный, там также место и моему стряпчему, - добавила седая баронесса, вынимая из портмоне двумя пальцами австрийскую ассигнацию. - Да, возьмите место стряпчему баронессы, - приказала ему Глафира и обратила свой слух и все свое внимание к речам чеха, говорившего об утрате славянами надежды на Россию. Глафира, казалось, была вся поглощена речами этого единоплеменника, но человек, более Висленева наблюдательный, не мог бы не заметить, что она искоса зорко и даже несколько тревожно следила за всеми действиями и движениями Жозефа, и когда он вышел, даже подавила в себе вздох отрадного успокоения. Висленев мог гордиться, что он в точности понял камертон Глафиры и в совершенстве запел под него, Глафира могла быть покойна, что с этой поры Висленев уже не выйдет из своей лакейской роли. Так и сталось: в Праге Иосаф Платонович не имел минуты, чтобы переговорить с Глафирой наедине; путешествуя до Парижа в сообществе стряпчего баронессы, он совсем почти не видал Глафиры, кроме двух исключительных случаев, когда она звала его и давала ему поручения при таможенном досмотре вещей. С баронессиным стряпчим, словом компанионом по второклассному вагону, новый мажордом говорил мало и неохотно: его унижало в его собственных глазах это сообщество с человеком, возведенным в звание стряпчего, очевидно, единственно ради важности, а в самом деле бывшего просто громадным дворецким, которому было поручено ведение дорожных расходов и счетов и переписки по требованию денег от управителей домов и земель баронессы. Принужденное сообщество с таким человеком, разумеется, и не могло приносить Висленеву особого удовольствия, тем более что Иосааф Платонович с первых же слов своего попутчика убедился, что тот стоял на самой невысокой степени умственного развития и, по несомненному преобладанию в нем реализма, добивался только сравнительных выводов своего положения при баронессе и положения Висленева при его госпоже Бодростиной. Он жаловался ему на беспокойство характера и причудливость баронессы и описывал трудность своего положения, весьма часто низводимого беспокойною принципалкой до роли чисто лакейской. Висленев, не желая продолжать этого разговора, отвечал, что в его положении ничего подобного нет, да и быть не может, как по характеру госпожи Бодростиной, так особенно по его личному характеру, о котором он отозвался с большим почтением, как о характере, не допускающем ни малейшей приниженности. Баронессин стряпчий ему позавидовал, и эта зависть еще увеличилась в нем, когда он, сообщив Висленеву цифру своего жалования, узнал от Иосафа Платоновича, что Бодростина платит ему гораздо дороже, - именно сто рублей в месяц. Висленев никак не мог оценить себя дешевле этой круглой цифры и столь раздражил этим хвастовством баронессиного стряпчего, что тот решил во что бы то ни стало немедленно же требовать себе прибавки "в сравнении со сверстниками", и, перенося в Кельне сак своей баронессы, уже достаточно сгрубил ей и дал ей почувствовать свое неудовольствие. Глава восьмая Парижские беды Monsieur Borne В Париже с Жозефом сделалось нечто еще более мудреное. Снося свою унизительную роль дорогой, Висленев надеялся, что он в первый и в последний раз разыгрывает роль мажордома, и твердо ступил на землю Парижа. И в самом деле, здесь он у самого амбаркадера был приглашен Глафирой в экипаж, сел с нею рядом, надулся и промолчал во все время переезда, пока карета остановилась пред темным подъездом Hotel de Maroc в rue Seine. Это притворное, капризное дутье на Глафиру было новым неблагоразумием со стороны Жозефа. Отмалчиваясь и дуясь, он нисколько не затруднял положения Глафиры, которая равнодушно смотрела на дома улиц и не думала о Висленеве. Это дутье даже дало Глафире повод поставить его в Париже на еще более обидную ногу, чем прежде. Глафира заняла в Hotel de Maroc лучшее отделение и потребовала une petite chambre {Маленькую комнату (фр.).} отдельно для своего секретаря. Висленев, слыша эти распоряжения, усугублял свое молчаливое неудовольствие, не захотел окинуть глазом открытую пред ним мансарду верхнего этажа и за то был помещен в такой гадостной лачуге, что и Бодростина, при всей своей пренебрежительности к нему, не оставила бы его там ни на одну минуту, если б она видела эту жалкую клетку в одно низенькое длинное окошечко под самым склоном косого потолка. Но Глафира никогда здесь не была, никогда не видала помещения своего несчастного секретаря и мажордома, и он так и завалялся тут, в этом никому не потребном чуланишке. Помнит он первые свои дни в Париже, те дни, когда он еще устанавливался и дулся, как бы имея право на что-то претендовать. Он упорно оставался в своей конуре и ничего в ней не приводил в порядок, и не шел к Глафире. Он хотел показать ко всему полное презрение и заставить Бодростину это заметить, но это положительно не удавалось. Глафира Васильевна не только не роптала на него за его отсутствие, но в пять часов вечера прислала ему пакетик, в котором был стофранковый билет и лаконическая записка карандашом, извещавшая его, что он здесь может располагать своим временем, как ему угодно, и кушать, где найдет удобнее, в любую пору, так как стола дома не будет. О назначении приложенных ста франков не было сказано: это было дано на хлеб насущный. Висленев, впрочем, думал было возвратить эти деньги, или намеревался хоть поговорить, что принимает их на благородных кондициях взаймы, но дверь Бодростиной была заперта, а затем, когда голод заставил его почать ассигнацию, он уже не думал о ней разговаривать. Теперь он только соображал о положении, в котором очутился, и о том, какое взято самою Глафирой, конечно, по собственной своей воле. По его мнению, ей, разумеется, совсем не так следовало бы жить, и Висленев об этом очень резонно рассуждал. - Я бежал, я ушел от долгов и от суда по этой скверной истории Горданова с Подозеровым, мне уже так и быть... мне простительно скитаться и жить как попало в таком мурье, потому что я и беден, и боюсь обвинения в убийстве, да и не хочу попасть в тюрьму за долги, но ей... Я этого решительно не понимаю; я решительно не понимаю и не могу понять, зачем она так странно ведет себя? Что за выходки такие, и для чего она нырнула прямо сюда, в этот гадостный квартал и... и возится с какими-то старухами и стариками... тогда как мы могли жить... могли жить... совсем иначе и без всяких стариков... Да что это, наконец, за глупость в самом деле. Висленеву стало так грустно, так досадно, даже так страшно, что он не выдержал и в сумерки второго дня своего пребывания в Париже сбежал с своей мансарды и толкнулся в двери Бодростиной. К великому его счастию, двери эти на сей раз были не заперты, и Иосаф Платонович, получив разрешение взойти, очутился в приятном полумраке пред самою Глафирой, которая лежала на мягком оттомане пред тлеющим камином и грациозно куталась в волнистом пледе. Здесь было так хорошо, тепло, уютно; темно-пунцовый свет раскаленных угольев нерешительно и томно сливался на средине комнаты с серым светом сумерек, и в этом слиянии как бы на самой черте его колебалась тонущая в мягких подушках дивана Глафира. Она была очень хороша и в эти минуты особенно напоминала одну из фей Шехеразады: вокруг нее были даже клубы какого-то курения, или это, может быть, только казалось. Увидав в такой обстановке свою очаровательницу, Висленев позабыл все неудовольствия и пени и, швырнув куда попало фуражку, бросился к оттоману, стал на колени и, схватив руку Глафиры, прильнул к ней страстным и долгим поцелуем. Разум его замутился. Мягкий шелковый пеплум Глафиры издавал тончайший запах свежего сена, - запах, сообщенный ему, в свою очередь, очень причудливыми духами. Все более и более сгущающийся сумрак, наступая сзади ее темною стеной, точно придвигал ее к огню камина, свет которого ограничивался все более и более тесным кругом. Остальной мир весь был темен, и в маленьком пятне света были только он и она. Висленев вскинул голову и взглянул в ярко освещенное лицо Глафиры. Она глядела на него спокойными, задумчивыми глазами и, медленно подняв руку, стала тихо перебирать его волосы. Это произвело на Иосафа Платоновича особенное, как бы магнетическое, действие, под влиянием которого он, припав устами к другой руке Глафиры, присел на пол и положил голову на край дивана. Прошло несколько минут, и темнота еще гуще скутала эту пару, и магнетизм шевелившейся на голове Висленева нежной руки, вместе с усыпляющим теплом камина, помутил ясность представлений в его уме до того, что он изумился, увидя над своим лицом лицо Глафиры. Бодростина, облокотись на руку и склонясь, смотрела на пего через лоб. - Вы, кажется, спите? - спросила она его бодрым и свежим голосом, внезапно разогнавшим всю таинственность и все чары полумрака. - Да, я было задремал, - отвечал Висленев, рассчитывая огорчить этими словами женское самолюбие Глафиры, но Бодростина повернула эту сонливость в укор ему и добавила с усмешкой: - Хорошо, очень хорошо! Два дня дулся, а на третий пришел да и спит... Нет, если вы такой, то я не хочу идти за вас замуж! Висленев, боясь попасть в решительный тон, отвечал лишь с легким неудовольствием, что он не понимает даже, к чему тут речь о браке, когда она замужем и он женат, но положение его таково, что и без брака заставляет желать немалого. - Ничего меньше, - отвечала Глафира, - или все, или ничего. - Да я имею одно "ничего", - обиженно молвил Висленев. - Я ведь вам по правде скажу, я ровно ничего не понимаю, что такое вы из меня строите. Это какое-то вышучиванье: что же я шут, что ли, в самом деле, чтобы слыть мажордомом? - А вам разве не все равно, чем вы слывете и как называетесь? - Извините меня, но мне это совсем не все равно. - В таком случае, конечно... я очень сожалею, что я прибегла к этим небольшим хитростям... Но я ведь в простоте моей судила по себе, что дело не в названии вещи, а в ее сути. - Да ведь у меня же нет никакой и сути? - А-а! если так, если для вас суть заключается не в том, чтобы видеть меня и быть вместе со мною, то, разумеется, это не годится, и вы свободны меня оставить. При этих словах она быстро отняла свою руку от его головы и начала зажигать спичку, держа ее в таком отдалении между собою и Висленевым, что последний должен был посторониться и сел поодаль, ближе к камину. - Быть при вас, - повторил он вздыхая. - Да, суть в том, чтобы быть при вас, но чем быть? Вот в чем дело! Гм... вы говорите о своей простоте, а между тем вы сделали меня вашим слугой. - А вы хотите, чтоб я себя компрометировала, чтобы вы слыли моим любовником. Вас унижает быть моим слугой? - Да-с, унижает, потому что дело в том, каким слугой быть! Слугой, да не дворецким. - Да, ну это, может быть, мой промах, но что делать, надо поступать так, как позволяют обстоятельства. - Таких обстоятельств нет, которые бы заставляли человека унижать другого равного до подобной низкой роли, до какой низведен я, потому что ото остается на всю жизнь. Бодростина расхохоталась и возразила: - Какой вздор вы говорите! Почему же это останется на всю жизнь? Разве все рыцари не бывали, в свою очередь, прежде оруженосцами? - То рыцари и тогда был век, а теперь другой, и кто видел меня при вас в этом шутовском положении лакея, для того уже я вечно останусь шутом. - А я вам говорю, что это неправда. - Нет-с, это правда, и мне очень невесело, что я в этом водевиле из господ попал в лакеи. - А вы были господином? Это для меня новость. Глафира тихо засмеялась и снова добродушно коснулась рукой его головы. - Если я не был особенным господином, то... все-таки до сих пор я никогда не был и лакеем, - проговорил смущенный Висленев. - Ну, так успокойтесь же, вы и теперь никак не лакей, а если уже вам непременно хочется приравнивать свое положение к водевильным ролям, то вы "Стряпчий под столом". Глафира опять рассмеялась и затем серьезнейшим и спокойным тоном прочитала своему собеседнику нотацию за его недоверие к ней и недальновидность. Она разъяснила ему все самомалейшие его сомнения с такою ясностию, что Иосаф Платонович навсегда и прочно убедился не только в целесообразности, но даже и в необходимости всех ее планов и предначертаний. Висленев без большого труда уверовал, что Бодростина не могла и не может выдавать его иначе, как выдает, то есть за ее мажордома, потому что баронесса и графиня, доводясь родственницами Михаила Андреевича, не преминули бы сделать своих заключений насчет пребывания Иосафа при ее особе и не только повредили бы ей в России, но и здесь на месте, в Париже, не дали бы ступить шага в тот круг, где она намерена встретить людей, способных разъяснить томящие ее отвлеченные вопросы. Одним словом, она прямо объявила, что главнейшая цель ее прибытия в Париж есть сближение с Алланом Карденом и другими влиятельнейшими лицами спиритических кружков. - Ваша роль, - добавила она, поднимаясь с дивана и становясь пред Висленевым, - ваша роль, пока мы здесь и пока наши отношения не могут быть иными как они есть, вполне зависит от вас. Назвать вас тем, чем вы названы, я была вынуждена условиями моего и вашего положения, и от вас зависит все это даже и здесь сделать или очень для вас тяжелым, как это было до сей минуты, или же... эта фиктивная разница может вовсе исчезнуть. Как вы хотите? - Разумеется, я бы хотел, чтоб она исчезла. - В таком случае... я не помню, право... мне кажется, когда мы были там... на хуторе, у Синтяниной... - Да-с. - Когда мы были там после последнего раза, как был у меня Сумасшедший Бедуин и рассказывал про своего Испанского Дворянина... - Пред самою дуэлью Горданова? - Да, пред самым убийством Подозерова. - Вы говорите убийством? - Да, я говорю "убийством". Пред самым этим событием вы говорили, что вы порой нечто такое чувствуете... что на вас как будто что-то такое находило или находит? - Ах, да... вы про это! Да, я иногда нечто этакое как будто ощущал. - Что же именно такое? - То есть, как вам сказать: что такое именно, этого я вам рассказать не могу, но ощущал и именно что-то странное. - На что же это, например, хоть похоже? - Решительно, что ни на что не похоже, а совсем что-то такое... понять нельзя! - Эту способность в вас следовало бы определить. Я подозреваю в вас способность сделаться медиумом, а если вы медиум, то поздравляю: вы можете доставить бесконечную пользу и себе, и обществу. - Что же, я готов, - отвечал Висленев. - Но только я говорю: вас надо испытать. - С величайшим моим удовольствием. - И тогда если окажется, что вы медиум и, как я полагаю, сильный медиум... - Непременно сильный, я это чувствую. - Тогда, каково бы ни было ваше положение, оно не только не помешает нам быть всегда вместе в полном равенстве, но общество само станет у вас заискивать и вы ему станете предписывать. Бодростина замолчала; Висленев тоже безмолвствовал. Он что-то прозревал в напущенном Глафирой тумане, и в дали для него уже где-то мелодически рокотали приветные колокольчики, на звуки которых он готов был спешить, как новый Вадим. В ушах у него тихо звонило, опущенные руки тяжелели, под языком становилось солоно, он в самом деле имел теперь право сказать, что ощущает нечто неестественное, и естественным путем едва мог прошипеть: - А что же такое, например, я буду после обществу предписывать? - Взгляды, мнения, мало ли что! - Да, да, да, понимаю. - Как посредник высших сил, вы можете сделать очень много, можете реформировать нравственность, разъяснять неразрешимые до сих пор дилеммы... ну, вообще обновлять, освежать, очищать человеческое мышление. - Да, да, понимаю: обновлять мышление и только. - Как и только! - удивилась Глафира. - Да; то есть можно только предписывать, обновлять мышление... реформировать мораль и тому подобное, а ничего практического, реального предписывать нельзя? - Ничего реального?.. Гм! - Глафира рассмеялась и добавила, - а вам, верно, думалось, что вы можете дать предписание перевезти к вам кассы Ротшильда или Томсона Бонара? - Нет, я знаю, что этого нельзя. - Напрасно вы это знаете таким образом, потому что это, весьма напротив, не нельзя, а возможно. У Висленева даже горло внутрь в грудь потянуло. - Как же возможно велеть привезти к себе кассы? - Отчего же, если это будет внушено хорошим умом... - Позвольте! позвольте! - перебил, вскочив с места, Висленев. - Теперь я понимаю. - Едва ли? - Нет-с, понимаю, совершенно понимаю. При этом он раскатился веселым смехом и заходил по комнате. Глафира молча зажгла свечи и пересела на другой диван. - Теперь я понимаю все, - заговорил, остановись с таинственным видом, Висленев. - Я понимаю вас, понимаю ваше отступничество от прежних идей, и я вас оправдываю. - Благодарю, - уронила Бодростина, начиная разрезывать новый том "Revue Spirite" {"Журнал спиритов" (фр.).}. - Да, я не только вас оправдываю, но я даже пойду по вашим стопам смелее и далее. Извольте-с, извольте! уверенный отныне, что разрушение традиций и морали путем ласкового спиритизма гораздо удобнее в наш век, чем путем грубого материализма, я... я не только свободною совестью перехожу на вашу сторону, но... но я с этой минуты делаюсь ревностнейшим гонителем всякого грубого материализма, кроме... - Конечно, кроме материализма и любви, - перебила с улыбкой Бодростина. - И то нет; я вовсе не то хотел сказать, а я хотел бы, кроме всего этого, еще где-нибудь разразиться против материализма жестокою статьей и поставить свое имя в числе его ярых врагов. - Место готово. - Где же? - Идите переоденьтесь и едем. Висленев встал, переоделся и поехал, и от этого ему сделалось хуже. Глава девятая Он теряет свое имя и получает имя Устина Итак, они вышли, сели в фиакр и поехали. Ехали много ли, мало ли, долго ли, коротко ли, и остановились: сердце у Жозефа упало как перед экзаменом, и он перекрестился в потемках. Теперь они уже не ехали, а шли. Припоминает Висленев, что он был введен Глафирой в почтенное собрание, где встретил очень много самых разнообразных и странных лиц, с именами и без имен, с следами искры Божией и без этого божественного знака, но все были равны, без чинов и без различий положения. Однако, при всей своей ненаблюдательности, Висленев усмотрел, что и здесь есть свои деления, свой "естественный подбор", своя аристократия и свой плебс, - первых меньше, последних целая масса; физиономии первых спокойны и свидетельствуют о savoirfaire {Посвященное (фр.).}; лица плебса дышат поэтическим смущением и тревогой простодушных пастушков, пришедших к волшебнице отыскивать следы отогнанных ночью коней и волов своего стада. По своей ненаходчивости и запуганности Висленев всего легче склонен был примкнуть к искателям стад, но Глафира, вошедшая при содействии своей графини и баронессы в аристократию спиритизма, выдвинула своего печального рыцаря вперед и дала ему помазание savoir-faire. Висленев начал пророчествовать, в чем ему немало помогли давние упражнения в этом роде в нигилистических кружках Петербурга. Кроме того, священнодействие это здесь ему было облегчено необыкновенно ловким приемом Глафиры, которая у подъезда сказала ему, что он не должен говорить по-французски, чтобы не стесняться своим тяжелым выговором, и, введя, тотчас отрекомендовала русским человеком, совсем не понимающим французского языка, но одаренным замечательными медиумическими способностями, и, в доказательство его несведущности в языке, громко сказала по-французски: - Get homme est borne, mais il donne souvent des reponses aux questions les plus profondes {Это ограниченный человек, но часто он дает ответы на самые глубокие вопросы (фр.).}. Все блажные и блаженные окинули Висленева внимательным взглядом, и в дальних рядах, где расслышана была только часть этой рекомендации, прокатило имя monsieur Borne, нового медиума, нового адепта великого нового учения. Таким образом с Висленевым здесь на первом же шагу повторилось то же самое, чем он так обижался в Петербурге, где люди легкомысленно затеряли его собственное имя и усвоили ему название "Алинкина мужа". Теперь здесь, в спиритском кружке Парижа, он делался monsieur Borne, что ему тоже. конечно, не было особенно приятно, но на что он вначале не мог возразить по обязанности притворяться не понимающим французского языка, а потом... потом ему некогда было с этим возиться: его заставили молиться " неведомому Богу"; он удивлялся тому, что чертили медиумы, слушал, вдохновлялся, уразумевал, что все это и сам он может делать не хуже добрых людей, и наконец получив поручение, для пробы своих способностей, вопросить духов: кто его гений-хранитель? начертал бестрепетною рукой; "Благочестивый Устий". Это было первое несчастие, которого никто не может попять и оценить, если мы не скажем, в чем дело! А дело было в том, что Иосаф Платонович действительно не хотел записать себе в покровители никакого Устина. Изо всех имен христианских писателей Жозеф с великою натугой мог припомнить одно имя Блаженного Августина и хотел его объявить и записать своим покровителем, но.. но написал, вместо "Блаженный Августин" "Благочестивый Устин", то есть вместо почтенного авторитетного духа написал какого-то незнакомца, который Бог весть кто и невесть от кого назван "благочестивым". Это до такой степени рассердило и смутило Жозефа, что он сейчас же хотел зачеркнуть Благочестивого Устина и написать себе иного гения, но Глафира остановила его решительным движением и объявила, что это невозможно, что духи не ошибаются. Потом она взглянула на бумагу, одобрительно кивнула Висленеву и перевела собранию имя гения-покровителя нового медиума, причем поставила на вид и его смущение, и то, что он написал имя, вовсе о нем не думая. - О, это прекрасно! Вдохновенно! Божественно! - послышалось со всех сторон. - Это так и должно быть, - произнес, возведя к небу резко очерченные темною каемочкой глаза, тихий отец парижских спиритов и, заложив по своей привычке левую руку за борт доверху застегнутого длиннополого коричневого сюртука, положил два пальца правой руки на руку тощего молодого человека с зеленовато-желтым лицом и некоторым намеком на бакенбарды. Тот сию же секунду взял со стола перо с длинною ручкою из розового коралла, развернул золотообрезную книгу в темном сафьяне и начертал на надлежащем место: против имени Monsieur Borne наименование его патрона: Pieux Justin {Блаженный Устин (фр.).}. Имя и значение Жозефа было составлено, и ему оставалось теперь только работать на этом амплуа сообщителя откровений Благочестивого Устина. Он в этом и подвизался, подвизался много, упорно и с постоянством, приобрел навык вещать поучениями и отвечать на вопросы открытые и закрытые, и делал это ловко и слыл медиумом отличным, но собственные дела его по снисканию фавора у Бодростиной не подвигались. Она была вечно окружена сторонними людьми, у ее скромного отеля всегда можно было видеть чей-нибудь экипаж из именитых иностранцев и не менее именитых заезжих соотечественниц: она была, по всеобщему мнению, образцовая спиритка и добродетельнейшая женщина, а он... он был медиум и monsieur Borne. В таком положении были дела их до самой той минуты, когда Глафира Васильевна попросила Жозефа подождать ее за ее дверью, и он, сидя на лестничном окне, перепустил перед своими мысленными очами ленту своих невеселых воспоминаний. Но вот сердце Жозефа встрепенулось; он услыхал сзади себя бодрый голос Глафиры, которой он приготовил сегодня эффектнейший, по его соображениям, сюрприз, вовсе не ожидая, что и она тоже, в свою очередь, не без готовности удивить его. Глава десятая Устин не помог Дверь, за которою сидел на окошечке Висленев, тихо отворилась, и на площадку лестницы вышла Глафира Васильевна, по обыкновению, вся в черном. с черным антука в руках и с лицом, завешенным до подбородка черною вуалеткой с вышитыми мушками. Стройная и сильная фигура ее была прекрасна: все на ней было свежо, чисто и необыкновенно ловко, и, вдобавок, все, что было на ней, точно с нею сливалось: ее скрипящий башмачок, ее шелестящее платье, этот прыгающий в ее руке тонкий антука и эта пестрая вуалетка, из-под которой еще ярче сверкают ее страстные глаза и которая прибавляет столько нежности открытой нижней части лица, - все это было прекрасно, все увеличивало ее обаяние и давало ей еще новый шик. Горданов, разжигая Висленева, сравнивал генеральшу Синтянину с Гибралтаром. Это шло к Александре Ивановне, если сравнивать ее с Гибралтаром в настоящем ее положении, в руках английской нации, сынам которой, к чести их, так мало свойственна измена. Глафиру тоже можно было сравнить с Гибралтаром, но только с изменником-комендантом в цитадели. Этот неуловимый запах, эта неопределенная атмосфера изменничества, растлевающие и деморализующие гарнизон и сбивающие с толку силы осаждающей армии, носились и веяли вокруг ее, и пахнули из ее глаз на оторопевшего Жозефа, проходя мимо которого, она сказала: - Пойдемте! Тонкий, долгий, белый и волокнистый Висленев соскочил с окна и засеменил за нею. Сойдя вниз на улицу, они взяли фиакр. В первом же доме, где они очутились, Висленев был удивлен, услыхав, что Глафира прощается и говорит о каких-то своих внезапных, но тягостных предчувствиях и о немедленном выезде в Россию. Иосаф Платонович решительно не мог верить ни словам спутницы, ни своим собственным ушам, но тем не менее обтекал с нею огромный круг ее спиритского знакомства, посетил с ней всех ее бедных, видел своими собствен- ными глазами, как она отсчитала и отдала в спиритскую кассу круглую сумму на благотворительные дела, и наконец, очутясь после всей этой гоньбы, усталый и изнеможенный, в квартире Глафиры, спросил ее: неужто они в самом деле уезжают назад? И получил ответ: да, я уезжаю. - Когда же мы едем? - осведомился Висленев и получил в ответ: сегодня. - Фу, черт возьми! Но это невозможно сегодня! - возразил он, и на это уже вовсе не удостоился ответа, между тем как приготовления к отъезду видимо довершались, и monsieur Borne был даже вытеснен ради этих сборов из удобного помещения Глафиры к себе на душную вышку, где он едва мог стоять выпрямясь. Нежданная весть о столь внезапном и быстром отъезде срезала Висленева, и быстрые ноги его зашатались; возвратись в свою конурку, он забегал по ней, изогнувшись, из угла в угол и наконец встал посредине, упер перст в лоб и стоял, держа на плечах своих потолок, как Атлас держит землю. Monsieur Borne пришла счастливая мысль удержать Бодростину от немедленного выезда, доказав ей неосновательность ее предчувствий, и он тотчас же подсел, согнувши ноги, к окошечку и написал к себе письмо от Благочестивого Устина. На этот раз Благочесчивый Устин предостерегал "желающую выехать", чтоб она не выезжала, пока пройдет опасность, о которой Благочестивый Устин обещался заблаговременно известить, а в другом... в другом он философствовал о браке и отвечал на выставленный Висленевым вопрос о том, как смотрят на брак в высших мирах. Благочестивый Устин говорил о браке, как об учреждении божественном в смысле союза любви, и отрицал его значение гражданское, - выводом из всего этого выходило отрицание брака с достоверным ручательством, что в высших областях нет никаких положений ни о каком браке, в полном смысле этого понятия, и что потому понятия эти суетны, вздорны и не стоят внимания. Благочестивый Устин ручался, что все нарушения условной морали в сношении полов есть только земная выдумка и притом самая несостоятельная. ибо в существе всякая нарушительница этой морали, даже в самой крайней мере, менее преступна, чем дитя, сорвавшее стручок гороха из чужого огорода, "ибо снабдить чем бы то ни было своим собственным гораздо добродетельнее, чем вpять что-нибудь чужое". Последнее сравнение b силлогизм, которым Иосаф Висленев придавал особенное значение, он почерпнул из "Корана" Стерна, несколько томиков которого, будучи приобретены Жозефом, составили его избранную библиотеку, вместе с "Парижским цирюльником" Поль де Кока, "Хромым бесом" Лесажа и "Книгой духов", собранною из сверхъестественных сочинений Алланом Кардеком. Жозеф почерпнул из Стерна оригинальность для своих суждений, из Поль де Кока - веселость и игривость, из Лесажа - способную предприимчивость, из Аллана Кардека - смелость говорить вещим языком ветхий вздор спиритской философии. Всем этим он заряжался как темная фокусная бутылка с различными напитками и разливал по рюмочкам, что кому требовалось, но... но хмель его не туманил той, для которой вызывались все эти туманные картины: спиритка Глафира была к одной части откровений равнодушна, а к другой - даже относилась с обидным и схизматическим недоверием. К последней области относились все либеральные сообщения Благочестивого Устина о браке. Глафира крепко стояла за брак по форме, как он принят, и не убеждалась никакими, ни естественными, ни сверхъестественными доводами в пользу признания его только по сущности. Не признавая революции, проповедуемой Висленевым при содействии Благочестивого Устина и других духов, она оказалась непреклонною рабой законов европейского общества и приводила Иосафа в отчаяние. Дожив до такого возраста, в котором любовь уже начинает повиноваться разуму, и притом преследуя цели совсем не любовные и имея пред глазами столь жалкого соблазнителя, как Висленев, Глафира небрегла словами любви и стала в известном смысле plus royaliste que le roi {Более роялист, чем сам король (фр.).}. Она сказала Висленеву раз и навсегда, что она уже не ребенок и знает, что такое значит любовь человека к чужой жене, и потому поверит только в любовь своего мужа. - Того, который вас не любит и обманывает? - поставил ей на вид Висленев. - А разве женщину менее обманывает тот, кто говорит ей, что любит ее, и между тем ничего не делает, чтобы дать законное значение этой любви, - отвечала Глафира. - Что же для этого надо сделать? - Надо быть моим мужем. - Но вы замужем. - По русским законам допускается не один брак. - Да, я знаю, что можно выйти замуж и во второй раз. - И даже в третий. - Прекрасно-с; но ведь все это, конечно, не вдруг? - О, разумеется, не вдруг. - Так ведь, стало быть, нужно, чтобы прежде муж ваш умер. - Может быть. - А как это сделать? Это не от нас зависит, и он может прожить очень долго. - Ну уж я вам не могу отвечать, как это сделать, и от кого это зависит и сколько он еще может прожить, - небрежно молвила Глафира, и с тех пор не сказала Висленеву более ни одного положительного слова, а только, по его выражению, все "упорно стояла на браке". Нимало не изменили ее настроения и последние откровения, полученные Иосафом и в его каморке от Благочестивого Устина и других духов, переселенных за свои совершенства в высшие обители. Просмотрев предъявленные Висленевым предостережения насчет выезда, Глафира, которую Иосаф застал за уборкой своих дорожных вещей, спокойно взяла этот листок и, сунув его в объемистый портфель, набитый такою же литературой monsieur Borne, продолжала свое дело. Иосафа это обидело, и он, дождавшись конца Глафириной работы, спросил ее: неужто она и после этого едет? - Непременно еду, - отвечала Глафира. - А что такое может помешать? - А это обещание! - О, что могут значить эти пустяки! - Как пустяки? Так вы, значит, этому не верите? - Не верю. - На каком же это основании? - Я имею основание. - Да вы что же... вы, может быть, отвергаете весь спиритизм? - Нет, я его не отвергаю. - Так... вы отвергаете его опытную часть: отвергаете вероятность общений? Это значит - отвергаете все. - Нисколько; напротив, я не только не отвергаю общений, но я ими-то теперь и руководствуюсь. - А если руководствуетесь, то вам в таком случае нельзя ехать. - Нет, именно потому-то мне и должно ехать, - отвечала Глафира и, выдвинув мизинцем из кучи не убранных еще со стола бумаг листок, проговорила: - Вот не хотите ли это прослушать? На листке собственным почерком Глафиры было написано всего только два слова: "revenez bientot" {Поскорее возвращайтесь (фр.).}. - Что ж это такое? - воскликнул Висленев, который смекнул, что тут нечто скрывается, и в руках которого эта страшная бумажка затрепетала. - Что это? - повторил он. - Это? Разве вы не видите? Это общение. - Но ведь это вы сами написали? - Да, я сама. А что такое? - Да ничего-с... Но вы ведь не имеете медиумических способностей. - То есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне ваше запрещение ехать, я была этим смущена и, начав томиться, вдруг почувствовала в руке какое-то мление. - А-а! Я это знаю: это обман, это просто судороги. - Нет, извините, совсем не судороги, а этакое совершенно особенное тяготение... потребность писать, и только что взяла карандаш, как вдруг на бумаге без всякого моего желания получились вот эти самые слова. Висленев очутился в положении самом затруднительном: он понял, что Глафира наконец посягнула и на последнее его достояние, на его дар пророчества. Он решил биться за это до последних сил. - Позвольте, - пролепетал он, - я не отвергаю, что это, пожалуй, могло быть, я могло быть именно точно так, как вы рассказываете, но ведь вы позабываете самое главное, что в этих вещах нужны опытность и осторожность. Вы должны знать, что ведь между духами есть очень много вчерашних людей. - Я это знаю. - Да-с; есть духи шаловливые, легкие, ветреные, которым не только ничего не значит врать и паясничать, которые даже находят в том удовольствие и нарочно для своей потехи готовы Бог весть что внушать человеку. Бывали ведь случаи ужасных ошибок, что слушались долго какого-нибудь великого духа, а потом вдруг выходило, что это гаерничал какой-нибудь самозванец, бродяжка, дрянь. - Ax, знаю, знаю! Я, к сожалению, это очень хорошо знаю и должна сказать вам очень не отрадную весть. - Именно-с? - вопросил Висленев, предчувствуя, что ему готовится удар еще более тяжкий. - Известно вот что, что ваш Благочестивый Устин... - Ну, уж что касается Благочестивого Устина, то его не надо беспокоить, - перебил Висленев. - Нет; да что тут о беспокойстве! А дело вот в чем, что никакого Благочестивого Устина не было и нет. - Как нет-с! Как не было и нет-с никакого Устина! Покорно вас благодарю за такое сообщение! А кто же это, по-вашему, мой гений-хранитель? - Не знаю, совершенно не знаю. - Значит, по-вашему, у меня нет, что ли, совсем гения? - Не знаю. - Но кто же тогда столько времени писал моею рукою? - Ах! то ужасная мошенница, которую, когда она была на земле, звали Ребекка Шарп. - Вздор-с! не верю, это вздор: я никакой Ребекки Шарп не знаю вовсе. - Да вам и не нужно ее знать, а она вами действовала... гадкая бездельница: вы были ее игрушкой. - Но кто же она такая-с? - Она?.. она лицо довольно известное: она героиня романа Теккерея "Ярмарка тщеславия". О, она известная, известная плутовка! - Кто вам это открыл? - Сам Теккерей. - Это, может быть, не верно: это, может быть, легкий и шаловливый дух над вами потешается. - Ну нет. - Нет-с; это надо поверить. Мы сейчас это поверим, - и Висленев засуетился, отыскивая по столу карандаш, но Глафира взяла его за руку и сказала, что никакой поверки не нужно: с этим она обернула пред глазами Висленева бумажку, на которой он за несколько минут прочел "revenez bientot", и указала на другие строки, в которых резко отрицался Благочестивый Устин и все сообщения, сделанные от его имени презренною Ребеккой Шарп, а всего горестнее то, что открытие это было подписано авторитетным духом, именем которого, по спиритскому катехизису, не смеют злоупотреблять духи мелкие и шаловливые. - Ну да, - произнес Висленев сквозь зубы, кладя на стол бумажку, - да, все это прекрасно, и на это нельзя возражать, но только скажите, до чего мы дойдем, наконец, таким образом? Он не замечал, что в своей потерянности он вел разговор о том, о чем думал, и вовсе не о том, о чем хотел говорить. Мало обращавшая на него внимание Глафира заметила это и, улыбнувшись, спросила: - А как вы думаете: до чего мы дойдем? - Да что же, - продолжал рассуждать Висленев, - мы прежде все отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за все хватаемся и надо всем сами смеемся... и... черт знает, как нас назвать? Бодростина глядела на него молча и по лицу ее бегала улыбка. - Право, - продолжал Висленев, - ведь это все выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы... мы какие-то темные силы, из которых неведомо что выйдет. - Вы делаете открытие, - уронила Глафира. - Да что же-с? Я говорю истину. - И я с вами не спорю. - Все этак друг с другом... на ножах, и во всем без удержа... разойдемся и в конце друг друга перережем, что ли? - На ножах и без удержа, - повторила за ним Глафира, - и друг друга перережем. А что же далее? Я вас с любопытством слушаю: оказывается, что вы тоже и говорящий медиум. - Да-с, "говорящий", я говорящий... Благодарю вас покорно! Заговоришь, заговоришь разными велениями и разными языками, как... Но с этим Висленев встал и, отойдя от Бодростиной, прислонился к косяку окна. Меж тем Глафира позвала хозяина маленького отеля и, не обращая никакого внимания на Висленева, сделала расчет за свое помещение и за каморку Жозефа. Затем она отдала приказание приготовить ей к вечеру фиакр и отвезти на железную дорогу ее багаж. Когда все это было сказано, она отрадно вдохнула из полной груди, взяла книгу и стала читать, как будто ничего ее не ожидало. Ей наконец надоело это скитание, надоели эти долгие сборы к устройству себя на незыблемом основании, с полновластием богатства, и она теперь чувствовала себя прекрасно, как дитя, в окне которого уже занялась заря его именинного дня. Она не заметила, как Висленев, тотчас по выходе хозяина отеля, обернулся к ней и лепетал: "как же я? что же теперь будет со мной?", и когда он в десятый раз повторил ей этот вопрос и несмело коснулся ее руки, она еще раз вздохнула и, как бы что-то припоминая, проговорила: - Да, в самом деле: как же вы и что будет теперь с вами? - Я решительно не знаю этого: вы совсем сбили меня с толку; я совсем потерялся. - Постойте!.. Как же это я в самом деле... так рассеянно?.. Спросите скорее Устина! Висленев взглянул на нее, потом покачал укоризненно головой и, наконец не выдержав, отвернулся и рассмеялся. Когда он оборотился полуоборотом к Глафире, желая взглянуть на нее искоса и с тем вместе скрыть от нее так некстати прорвавшийся смех, он увидал, что Бодростина тоже смеется и... оба вдруг сняли свои маски и оба искренно расхохотались в глаза друг другу. Глава одиннадцатая В шутовском колпаке Никто в такой мере, как Висленев, не представлял собою наглядного примера, как искренно и неудержимо способен иногда человек хохотать над самим собою и над своим горем. Иосаф Платонович просто покатывался со смеху: повиснув на одном месте, он чуть только начинал успокаиваться, как, взглянув на Бодростину, быстро перескакивал на другой стул и заливался снова. - Бога ради!.. - умолял он, - не смешите меня более, а то я... умру. - Упаси Бог от такого несчастия, - отвечала серьезно Глафира. - С кем же я тогда останусь? Висленев опять покатился, закашлялся и, отбежав в угол, застонал и заохал. В состоянии его было что-то истерическое, и Глафира, сжалясь над ним, встала и подала ему стакан воды. Жозеф пил эту воду с такою же жадностию, с какою некогда отпивался этим напитком у Горданова от истерики, возбужденной в нем притеснениями его жены и немилосердого Кишенского. Разница заключалась только в том, что та давняя истерика вела его к потере чувств и к совершенному расслаблению и упадку жизненности, меж тем как теперь с каждым глотком воды, поданной ему белыми, античными руками Глафиры, в него лилась сила безотчетной радости, упования и надежд. Он схватил руки Бодростиной и припал к ним своими устами. - Не покидайте меня! - шептал он между поцелуями. - Я и не думала вас покидать, - отвечала, не отнимая у него своих рук, Глафира. - Но ведь вы знаете, что мне нельзя возвращаться в Россию. - Отчего нельзя?.. Нет, я этого не знала. - Да как же не знали! Меня там схватят. - За долги? - Ну, разумеется. Чуть я только появлюсь в Петербурге, сейчас и пожалуйте в Tarasen Garten, это порядок известный. - Пустяки, у вас есть дети: вас нельзя сажать в долговую тюрьму. Висленев замотал головой. - Нет, - отвечал он, - вы это говорите на общих основаниях, а мое положение особенное, ножевое, меня не защитит и то, что у меня есть дети, то есть я хотел сказать, что... ко мне приписаны дети. Бодростина выразила недоумение, но Висленев, сверх всякого чаяния, очень обстоятельно разъяснил особенные преимущества своего положения. Оказывалось, что они состояли в том, что вообще претензии бывают предъявляемы от сторонних лиц, а его может посадить собственная, по его выражению, "родная жена" и мать тех самых детей, которыми он мог бы несколько защищаться от иска лица постороннего. Он здраво выводил, что, при представленной им роковой комбинации, всякое правительственное попечение о детской судьбе естественно сделается излишним, и вот в этом-то и заключалась привилегия его положения. Глафира Васильевна не ожидала от Иосафа такой далекой и тонкой казуистической предусмотрительности. Такая комбинация, какую вывел Висленев, ей не приходила в голову и, по своей крайней курьезности и новости, поставила ее в невозможность обнять и разъяснить ее себе сразу. "Что же в самом деле, - подумала Глафира, - ведь оно совершенно логично, что если сама мать детей скажет: я не требую содействия моего мужа в содержании ребят, а прошу посадить его за долг мне в тюрьму, то, кажется, и взаправду едва ли найдутся логические причины отказать ей в такой справедливости". Глафира едва сдержала на своем лице улыбку, вызванную этими соображениями о логике юридической справедливости вексельного права, и, желая успокоить злополучного Висленева, сказала, что предполагаемая им комбинация так нова, что едва ли предусмотрена законом и, вероятно, еще составит вопрос, который может разрешиться в благоприятном для Иосафа смысле. Но Жозеф едва дал окончить Бодростиной ее утешительные слова и заговорил: - Нет-с, нет-с; я слуга ваш покорный, чтоб я стал на это полагаться. Знаю я-с, как там в Петербурге на это смотрят. Гм!.. Покорно вас благодарю!.. Нет; там нашему брату мужчине пощады не ждать: там этот женский вопрос и все эти разные служебные якобинцы и разные пунцовые филантропы... Куда там с ними мужчине!.. Они сейчас все повернут в интересах женского вопроса и... мое почтение, мужа поминай как звали. - Бедные женщины! все на них, даже и друзьям женского вопроса - и тем достается. - Да-с, друзья... Знаем мы этих друзей. Нужно равноправие, а я во все газеты посылал статьи об открытии мужского вопроса и нигде не печатают. Будто мы тем и виноваты, что родимся мужчинами, и за то женщины имеют привилегию на всеобщее послабление к нашим обидам, меж тем как мы даже вопроса о себе поднять не можем нигде, кроме духовных журналов, которых никто не читает... Это тоже прекрасно. Нет-с; уж я лучше сгину, пропаду здесь на чужбине, за границей, но в Россию, где женский вопрос, - не поеду. Ни за что на свете не поеду! - Какой вы, однако, злой! - Нет-с, извините меня. Это не я зол, а скорее другие злы, - отвечал он запальчиво и развил, что если в России все таким образом пойдет, то это непременно кончится ни больше ни меньше как тем, что оттуда все мужчины убегут в Англию или в Германию, и над Невой и Волгой разовьется царство амазонок. - Ну, а если бы там наконец решились в уровень с женским вопросом поднять мужской вопрос? - спросила Глафира. - Ни за что этого не будет, - отвечал со вздохом Висленев. - Ну, а если бы? - Нечего невозможного и предполагать, когда у наших монгольских выродков все такие инстинкты, что они все на свете готовы для женщин сделать. И оно и понятно: в женщин влюбляются и подделываются к их воле и желаниям, а мы, мужчины, что такое?.. Мы постоянно нуждаемся в женской ласке, в привете; чувствуем любовь, привыкаем к женщинам, наконец... против нас все, против нас наконец сама природа! Мы так несовершенно и мерзко созданы, что одни жить не можем. Ну что уж тут еще остается толковать? Гибель, гибель, гибель нашему полу в России, и более ничего! Бодростина весело рассмеялась и заметила своему собеседнику, что он неосторожно богохульствует, порицая совершенство творения, чего ему, как спириту, делать не надлежит; но он категорически опроверг это обвинение и доказал, что именно как спирит-то он и прав, потому что признает планету и обитающие на ней организмы еще в периоде самого раннего развития и верит, что в далеком или в недалеком будущем воспоследуют усовершенствования, при которых нынешняя и все более и более усиливающаяся власть женщин над мужчинами упразднится. - В таком случае зачем же вы мне говорите столько времени, что вы меня любите? - промолвила Бодростина. - Говорю, потому что люблю вас, - отвечал, всплеснув руками, Висленев. - Нет, а вы гораздо лучше от этого эманципируйтесь. - А что делать, когда не могу. - Значит, кто же над вами деспотствует: женщина или вы сами? - Сам, я сам, я знаю, что я сам. - Ну так эманципируйтесь от себя. - Не могу-с, в том-то все и дело, что не могу, так скверно создан. Собеседники снова вместе засмеялись, и Бодростина, не отрицая настояний Жозефа, что он "скверно создан", отвечала, что женщины гораздо покорнее муж- чин воле Промысла, устроившего все так, как оно устроено, и затем прямо поворотила речи к насущному вопросу дня, то есть к тому, как быть с собою злополучному Иосафу? По ее мнению, ему на оставалось ничего иного, как ехать с нею назад в Россию, а по его соображениям это было крайне рискованно, и хотя Глафира обнадеживала его, что ее брат Грегуар Акатов (которого знавал в старину и Висленев) теперь председатель чуть ли не полусотни самых невероятных комиссий и комитетов и ему не будет стоить особого труда поднять в одном из этих серьезных учреждений интересующий Иосафа мужской вопрос, а может быть, даже нарядить для этого вопроса особую комиссию, с выделением из нее особого комитета, но бедный Жозеф все мотал головой и твердил: - Нет, нет! Но шутить довольно, как бы то ни было, а в Россию ехать не могу. - Но где же вы будете жить за границей? - И за границей мне жить негде. - Так как же быть? - Я опять-таки и этого не знаю. - Но кто же это должен знать? - И того не знаю. Глафира улыбнулась и пожала плечами, - Висленев тоже улыбался: дела его, как мы видим, были нехороши, но он был уверен, что в его положении начинает действовать какое-то облегчающее обстоятельство, - его в этом убеждало его предчувствие, и он не ошибался: Глафира Васильевна не хотела его покинуть, ибо приближались уже лукавые дни, когда волокнистый Borne спиритских собраний Парижа должен был совершить на родине разбойничьи дела, к которым он давно предназначался... Глава двенадцатая В дыму и в искрах Глафире немного стоило, однако, труда показать Висленеву всю бесцельность его дальнейшего пребывания за границей, после ее отъезда. Висленев сам знал, что он остается ни при чем, и хотя страх долговой тюрьмы в России был так велик, что испепелял в нем даже самый недуг любви к Глафире, когда Глафира, приняв серьезную мину, сказала ему, что все эти страхи в существе не очень страшны, и что она дает ему слово не только провезти его благополучно чрез Петербург, но даже и увезти к себе в деревню, то Иосаф выразил полное желание ее слушать и сказал: - Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не изловит. Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами, сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию. Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы сказала, что уж пора его совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но был бы неуязвим для своих недругов. Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он, считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему этого объяснения не давала. - Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это сделаю, - отвечала она на его вопрос. - Вы это так думаете только или вы в этом уверены? - Это иначе не может быть, как я вам говорю. - Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы это сделаете? - Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается. - Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен! - Ну, и будьте уверены во мне. - Гм!.. в вас... Я это слышал. - Что?.. разве вы мне не верите? - Нет, нет; не то... не то... я вам верю, но ведь... позвольте-с... ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен... поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать? - Нет, вы именно этого не должны. - Почему-с? скажите мне разумную причину: почему? - Потому что вы... "скверно сотворены". - Гм! шутка не ответ. - Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр. Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой, что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь. В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои упакованные вещи, которые те должны были взять и доставить на железную дорогу. - Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, - пусть они и его захватят, - произнес скороговоркой Висленев. - Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, - торопила его Глафира. - О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! - воскликнул на быстром бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом - в другой, и с бархотною фуражкой на голове. Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге. До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем. Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры, "поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак", и даже не верил, чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, "потому что какая ей в этом выгода?" Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит... по крайней мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно... Уж там как это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие... Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм! Нет, во всем этом я вижу... я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться, но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно жениться. Разве тайно... в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не записывал? Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала: - Что же это будет за брак такой! - Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный священник нас будет венчать. - Прекрасный план, - заметила ему, отворачиваясь, Глафира. - Ну, а если для положения, - бурчал Висленев, - так тогда уже разумеется... - Что? - уронила, глядя в окно, Бодростина. - Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, - ответил, вздохнув, Висленев. - Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это деньги. - Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, - повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым. - А все эти деньги могли бы и должны... быть ваши... то есть ваши, если только... При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем дело? какое "если" может разрушить замреявший пред очами души его "большой эффект в жизни"? Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец сказала ему, как бы нехотя, что "если" заключается в том, что значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику Кюлевейну. - Этому кавалерийскому дураку-то? - воскликнул с сознанием огромных своих преимуществ Висленев. - Да, этому дураку. - Ну, уж это глупость. - Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой нельзя отвратить. - Нельзя? - Я думаю. Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из трубы быстро мчавшегося локомотива. Поезд летел, грохотал и подскакивал на смычках рельсов: Висленев все смотрел на дым, на искры и начал думать: почему не предотвратят этих искр? Почему на трубе локомотива не устроят какого-нибудь искрогасителя? И вдруг встрепенулся, что ему до этого совсем нет никакого дела, а что гораздо важнее найти средство, как бы не досталось все Кюлевейну, и чуть только он пораздумал над этим, как сейчас же ему показалось, что искомое средство есть и что он его даже нашел. Жозеф откашлянулся, крякнул раз, крякнул еще и, взглядывая на Глафиру, произнес: - А что... если... Она молча устремила на него свои глаза и, казалось, желала помочь ему высказываться, но Жозеф ощущал в этом некоторое затруднение: ему казалось, что его голос пал и не слышен среди шума движения, да и притом вагон, покачивая их на своих рессорах, постоянно меняет положение их лиц: они трясутся, вздрагивают и точно куда-то уносятся, как Каин и его тень. "Что же, все это вздор, почему не сказать", - думал Висленев и, набрав храбрости, молвил: - А что если этого Кюлевейна не станет? Он единственный прямой наследник Михаила Андреевича или есть еще и другие? - Я никого другого не знаю, - отвечала грубым контральто Глафира, - но я не понимаю вас, почему это его вдруг не станет? - А если его... того? И Висленев, сложив кисть левой руки чайничком, сделал вид, как будто что-то наливает; но в это время колесо вагона подпрыгнуло и запищало на переводной стрелке и собеседники, попятясь назад, подались в глубь своих мягких кресел. В вагоне, кроме их двух, все спали. Когда поезд остановился у платформы станции, Глафира встала с места. Она оправила юбку своего суконного платья и, насупя брови, сказала Висленеву: "Вы начинаете говорить странные глупости". С этим она вышла, и не смевший следовать за нею Жозеф видел из окна, как она быстро, как темный дух, носилась, ходя взад и вперед по платформе. Несмотря на то, что на дворе еще стояли первые числа марта и что ночной воз- дух под Берлином был очень влажен и прохладен, Бодростина обмахивалась платком и жадно впивала в себя холодные струи свежей атмосферы. Висленев это видел и понимал, что путешественница чем-то сильно взволнована, но он этого не приписывал своим словам, до того он сам привык к их ничтожеству, - не соединял он этого и с резким ответом, с которым Глафира вышла из вагона, - это тоже для него была не новость и даже не редкость; но он очень испугался, когда послышался последний звонок и вслед за тем поезд тронулся одновременно с кондукторским свистком, а Глафира не входила. Глава тринадцатая На краю погибели Это обстоятельство чуть не стоило жизни бедному Висленеву. Почувствовав, что поезд тронулся и покатился, Иосаф Платонович заметался, затрясся, кинулся внутрь вагона, наступив на ноги двум спавшим пассажирам, потом метнулся назад, высунулся в окно, звал, кричал и наконец, быстро оторвавшись от окна, кинулся опрометью к двери и едва был удержан на вагонной ступени кондуктором: иначе он непременно слетел бы вниз и был бы или разрезан на рельсах, или сдавлен между буферами. Но, к счастию для него и для нас, этого несчастия не случилось, благодаря бдительности и немецкой аккуратности кондуктора, который не ограничился тем, что изловив Висленева на краю пропасти, он неотступно усадил его на место и, ввиду его необъяснимого волнения, присел возле него сам, чтобы не допустить его возобновить свою попытку броситься под вагон. А что Висленев имел намерение найти смерть на рельсах, в этом не сомневался ни сам кондуктор, ни те из пассажиров, которых Жозеф разбудил, наступив на их мозоли. К тому же, на несчастье путешественника, он, будучи рьяным врагом классицизма, не знал тоже никаких и новых языков и мог говорить только на своем родном. Мешая русские слова с немецкими, он высказывал свои опасения за судьбу оставшейся на станции своей сопутницы, но его никто не понимал и в ответ на все его моления, жалобы и порывы вскочить немецкий кондуктор, с длинным лицом, похожим на гороховую колбасу, присаживал его мощною рукой на место и приговаривал: "Seien Sie ruhig" {Успокойтесь {нем.).} и затем продолжал вести вполголоса беседу с теми из пассажиров, которые проснулись и любопытно наблюдали эту сцену. Плохо понимавший по-немецки Висленев не обращал внимания на их разговор, в котором до ушей его чаще других слов долетало слово verriickt {Сумасшедший (нем.).} и к отягчению своего положения оставался в безвестности о том, что его считают сумасшедшим. В его расстроенном воображении мелькнула мысль, что Глафира на него донесла и выдала его, а сама скрылась, а ему уже нет спасения. Это было ужасное состояние, и Висленев, потеряв надежду вырваться из-под присмотра или объясниться с суровым кондуктором, ехал в полном отчаянии. Он считал себя погибшим, видел себя уже расстрелянным, повешенным, затерянным, пропавшим без вести и... упав духом, проклинал Глафиру. Иногда только ему входило в голову, что она, может быть, и в мысли не имела доносить на то, что он сделал чайником руку, а просто упустила поезд. Но он не хотел ее жалеть, он и тут хотел клясть и клял, если не за предательство и коварство, то за "проклятые женские фантазии", ради которых она вышла из вагона и пошла расхаживать. "Чего? чего она вышла?" - вопрошал он самого себя и, сжимая кулак свободной от кондукторского ареста руки, цедил сквозь зубы: "ух, как бы я, с каким то есть я удовольствием всех этих женщин выпорол! Чудесно бы это было, и мужья бы меня даже наверно похвалили". Но в то самое время, когда он, изнывая в своем бессилии, в сотый раз повторял это невинное желание, под колесом вагона раздался опять визг переводной стрелки, ход поезда стал умереннее и очам страдающего Жозефа представилась живая цветущая красотою и здоровьем Глафира. Так как в этом романе читателям уже не раз приходилось встречать сцены, относительно которых, при поверхностном на них взгляде, необходимо должно возникнуть предположение, что в разыгрывании их участвуют неведомые силы незримого мира, - тогда как ученым реалистам нашего времени достоверно известно, что нет никакого иного живого мира, кроме того, венцом которого мы имеем честь числить нас самих, - то необходимо сказать, что внезапное появление Бодростиной в вагоне не должно быть относимо к ряду необъяснимых явлений вроде зеленого платья, кирасирского мундира с разрезанною спинкой; гордановского секрета разбогатеть, синтянинского кольца с соскобленною надписью; болезненного припадка Глафиры и других темных явлений, разъяснение которых остается за автором в недоимке. Теперь мы уже не так далеки от всех этих разгадок, но разъяснение появления Бодростиной на всем ходу вагона не станем даже откладывать ни на минуту и займемся им тотчас же, - дадим его как задаток к тем расплатам, какие за нами числятся и которые мы в свое время надеемся произвести самою натуральною и ходячею монетой. Дело было весьма просто и могло показаться странным и невероятным не по существу своему, а по взгляду, который имел на него смотрящий. Глафира Бодростина, издавна начертав себе план завладеть огромным состоянием своего мужа, ускользавшим от нее по ее же собственной вине, по ее неспособности совладать с собою в первые годы своего замужества и лицемерно или искренно составить себе прочную репутацию, взялась за это дело несколько поздно; но она, как мы видели, не теряла надежды привести все к такому концу, какой для нее был нужен. Все это она вела исподволь, медленно и расчетливо, соединяя множество лиц и их страстей и влечений к одному фокусу стекла, чрез которое желала показать миру акт своего торжества. Простой план известь мужа и овладеть его состоянием был известен, кроме ее самой, одному Горданову, но Горданов недаром додумывался в Москве до того, что это не весь план, а не более как только намек на то, чего желает и к чему стремится Глафира. Горданов не ошибался, что если бы дело шло только о том, чтоб убить Бодростина, то это можно было бы давно сделать и ядом, и кинжалом, но Глафира чего-то, по-видимому, выжидала. Это путало соображения Горданова. Он не ошибался: она путала многих и не без умысла, и в числе этих многих его более, чем кого-нибудь другого. Глафира сама опасалась, что Горданов это прозрел и насторожил внимание, но она была твердо уверена, что он не может разгадать ее плана в его целом. Целое это было известно только ей одной и притом часто изменялось то в той, то в другой детали, от совершенно случайных обстоятельств. По непонятному влечению контрастов, Глафира страстно любила Подозерова: это продолжалось уже целые два года, и к концу того периода, с которого началась наша история, чувства Глафиры дошли до неодолимой страсти. Она некогда ухаживала за Подозеровым и искала сближения с ним по тому стереотипному способу, которым не брезгают многие; но Подозеров, вечно занятый делами крестьян, недаром слыл чудаком. Чувствуя омерзение к разносторонней "направленской" лжи, с таким избытком переполняющей в наше время жизнь так называемых "мыслящих деятелей" того или другого закала, он с чувством глубокой и нервной гадливости удалялся от битых ходов и искал своей доли в безыскусственном и простом выполнении своих обязанностей, из которых первейшею считал заботу о своем собственном усовершенствовании. Умная и начитанная Глафира часто с ним беседовала и полюбила его ум, взгляды и правила, а потом, увидав, что и самая жизнь его строго гармонирует с этими правилами, полюбила и его самого... по контрасту, но он не мог или не хотел быть ее любовником. Это она видела и остановилась охотиться за ним на этом поле. Даже более: раздумав, она поняла, что он и не хорош был бы любовником, что, изменив в этом случае своим правилам, он потерял бы весь свой букет и перестал бы походить на самого себя. Тогда он перестал бы быть интересным, и всякий гусар, всякий беспардонный враль, даже всякий нигилист в этой роли были бы интереснее его. Но другое дело, если б он был ее муж... На этом она останавливалась с сладостнейшими мечтами; она впадала в самую пасторальную сентиментальность, доходя даже до того, что воображала его каким-то ребенком, а себя - его пестуньей, строила планы, как бы она лелеяла его покой, окружа его довольством, любовию, вниманием. Она уносилась так далеко, что, подобно тому как сказочная невеста ссорилась с своим женихом по поводу выбора мужа для их будущей дочери, она негодовала на себя, когда ей приходила в голову мысль, что воображаемый муж ее Подозеров наскучит ей, и она ему изменит... и как он это снесет? Испанским Дворянином, Горацием, благословляющим за то и за другое, или... холодно пренебрежет ею и бросит ее без внимания? Бросит ее... красавицу... богачку? А что же: она ведь не Лариса, она знает, что это возможно. Она это предвидела, негодовала на это и даже готова была плакать. Пусть психологи объяснят, почему любовь порочных людей бывает такою сентиментальною и противоречащею всем другим чертам их характера; но это бывает так, и это так было с Глафирой и с ее любовью к Подозерову. Вызвав из блужданья в пространстве Горданова, она хотела его рукой освободиться от мужа и тогда... обмануть Горданова и выйти за Подозерова, если он женится... Если?.. Но почему же нет? И наконец самая забота об этом приносила уже ей удовольствие, но все это рушилось, сначала благодаря смазливому личику и какой-то таинственной прелести Лары. Потом эта дуэль, в которой Горданов настолько превзошел самого себя в предательстве и слепой наглости, что Глафира этого даже не ожидала, а потом... потом все докончило известие о свадьбе Лары, сообщенное Гордановым в том же самом письме, при котором была прислана в Париж прекрасная фотографическая карточка, изображающая генеральшу Синтянину в нежнейшей позе с Павлом Николаевичем. Сентиментальная любовь Глафиры была с корнем вырвана этим известием, и с нею откинуты все затеи по сердечной части, но... нечто, впрочем, осталось. Главное дело теперь было исправить репутацию. При помощи спиритизма и денег это было устроено так легко, что Глафира через месяц после приезда в Париж была принята самыми суровыми ревнительницами добродетели, получила от них выражения внимания и дружбы и даже свободно могла бы делать втайне какие угодно тайные дела и в свете ей нашлась бы поддержка, и всякий намек на ее прошедшее почитался бы не иначе, как злонамеренной клеветой. Но Глафира не спешила пользоваться этою легкою победой, она выждала известий о появлении и о сдаче новорожденного младенца княгини Казимиры. Между тем бедный квартал, в котором она жила, заговорил о ее святости, доброте и христианском милосердии. Как актрисы собирают нумера газет, в которых с похвалой отзываются об их дебютах, так Бодростина собирала нумера, где парижские фельетонисты мелких газет писали напыщенный вздор о ее благодеяниях. Все это, разумеется, стоило денег, но Глафира на это не скупилась. По мере выхода этих газетных мадригалов Глафира посылала их в Петербург, где Горданов должен был хлопотать, чтоб ее в газетах бранили за благодеяния, расточаемые иностранцам. Другие газеты спешили услуживо оспаривать эти нападки, и имя Глафиры делалось предметом разговоров и толков. Она приобрела несколько бессильных врагов и множество друзей, имеющих вес и значение в сферах, где космополитизм Глафиры давал ей наилучшую рекомендацию. Таким образом она возвращалась на родину с целою батареей презервативов, долженствовавших охранять ее от заболеваний недугами, которые должна была породить ее собственная злая воля. Но приближение к развязке запутанных ею узлов все-таки действовало на нее неприятно... Натура в ней, против воли ее, возмущалась, и в сердце ее шевелилося нечто вроде молитвы: да идет сия чаша мимо. Ее душевное состояние было подобно состоянию деспота, который стремится к абсолютному тиранству, опираясь на содействие низких клевретов и предателей: она против воли своей презирала тех, на кого опиралась, и с неудовольствием уважала тех, кого ненавидела. Отсюда подучило свое начало, может быть, не всегда уместное ее полупрезрительное отношение ко всем ее темным ангелам, не исключая самого старшего из них, Павла Николаевича Горданова. Когда эти люди слепо исполняли ее волю, она еще сносила свое положение, но когда тот или другой из ее пособников неосторожно давал чувствовать, что он проникает в ее план и даже сам может ей его подсказывать, то ею овладевало чувство нестерпимой гадливости. Поэтому, когда Висленев, коснувшись в разговоре с нею опасности, какую имеет для нее пребывание в живых племянника ее мужа, ничего не значащего кавалериста Кюлевейна, выговорил: "а если его... того?" и при этом сделал выразительный знак кистью руки, согнутой в виде чайничка, Глафире сделалось невыносимо противно, что ее проник и понял этот глубоко презираемый ею monsieur Borne, сохраняемый и приготовляемый ею хотя и на самую решительную, но в то же время на самую низкую послугу. Эта гадливость была поводом к тому, что Глафира, во-первых, далеко откинулась от Висленева в глубину своего дивана; во-вторых, что она назвала слова его глупостью, несмотря на то, что они выражали ее собственное мнение, и, в-третьих, что она выбежала, ища воздуху, ветру, чтобы он обдул и освежил ее от тлетворной близости жалкого Жозефа. Глафира оставалась на платформе станции до последней минуты, и потом, дав кондуктору в руку талер, ехала стоя на площадке у двери вагона. Висленеву этого не пришло в голову, и он жестоко страдал, то порываясь бежать, то пытаясь сообщить попутчикам свое затруднительное положение. Он лепетал, подбирая через пятое на десятое немецкие слова о своей спутнице, об их разговоре насчет одного больного, который будто бы не хотел принимать лекарств и которому он советовал дать это лекарство обманом. При этом Висленев опять изображал из свободной руки чайничек и прихлебывал воздух, но всем этим только потешал не понимавших его немцев и наконец распотешил и Глафиру, которая с прибытием в Берлин взошла в вагон. Ее появление чрезвычайно сконфузило Жозефа, он залепетал было какие-то объяснения, но та, не слушая его, поблагодарила кондуктора, что он поберег ее спутника, и велела ему отпустить руку Жозефа, а тому дала знак помогать ей собирать находившиеся при ней дорожные мелочи ее багажа. Пассажиры толпились у выхода, и в толпе можно было заметить спокойное и даже веселое лицо Бодростиной и робкий, тревожный зрак Висленева. Приближение к России наполняло беспокойное воображение Жозефа неописанными страхами, и Иосаф Платонович уже млел и терялся в Берлине, а завтра ждал его еще больший страх и ужас: завтра он будет в отечестве, которого "и дым нам сладок и приятен", и увидит наконец свою жену и ее малюток, которые, без сомнения, выросли и похорошели в это время, как он находился в бегах из Петербурга. "Да и сколько их тоже теперь у меня? это интересно", - думал он, поспешая за Бодростиной и закрывая себе лицо коробкой с ее шляпой. "Ух, отцы мои родные, жутко мне, жутко! Ух, матушка святая Русь, если бы ты была умница, да провалилась бы в тартарары и вместе с моею женой, и с детьми, и со всеми твоими женскими и не женскими вопросами! То-то бы я благословил за это Господа!" И Висленев начал часто креститься рукой по груди под бортом своего пальтишка. Глава четырнадцатая В черном цвете Несмотря на то, что Берлин - город не только не русский, но даже не особенно расположенный к России, все русские свободомышленники, к числу которых по привычке причислял себя и Жозеф Висленев, останавливаясь в Берлине на обратном пути из Лондона или Парижа, обыкновенно предвкушали и предвкушают здесь нечто отечественное, или, лучше сказать, петербургское. Этому, может быть, много содействует и внешнее сходство обеих столиц. Те же прямые, широкие улицы, те же здания казенно-казарменного характера, те же стоячие воротники, те же немецкие вывески и та же немецкая речь и паспортная строгость, одним словом, многое и многое напоминающее, что человек уже находится в преддверии русской столицы. Висленев ощущал все это с чуткостью самого тонкокожего инсекта, и чуть только они с Глафирой пристали в гостинице, он тотчас выразил чрезвычайную деятельность. Нимало не заботясь о том, где его поместят и как будут трактовать в краткое время пребывания в Берлине, он бросил свой саквояж в передней нумера, где расположилась отдохнуть Глафира, и попросил у нее взаймы десять талеров. (Он давно забыл, как имеют свои собственные деньги, и постоянно брал у всех, у кого мог, взаймы, и всегда маленькими суммами, и притом, к чести его, всегда выпрашивал их с большим смущением и на самый кратчайший срок.) Бодростина никогда ему не отказывала в ссуде, но и никогда не давала ему более, чем он просил, да и поступи она иначе, он бы этим ужасно обиделся. Так и на этот раз она дала ему требуемые десять талеров и, отпуская его из дому, наказала, чтоб он не забалтывался и помнил, что они сегодня же вечером выезжают. - О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, - отвечал Жозеф, - я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой. С этими словами он бросился за двери и убежал. Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, ду- мала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получила, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим по- рядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое "нечем жить", которое томило и обращало Бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час: Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей... Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: "Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить... Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью... На что тебе этот грех его насильственной кончины?" "Нина что", - решительно отвечала она сама себе и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. "Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе". Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно. "Надо доделывать, - опять шептало ей ее соображение, - ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем... Стало быть, надо жить сердцем?" Глафира положила руку на грудь и покачала головой. "Нет, - проговорила она себе, - нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить... Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но... но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и... я чувствую, что и я его мало, очень мало любила..." А остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем... Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин... О, спаси Боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник... Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному... одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать. "Вничью", - опять подсказал ей смущающий голос. "Вничью, потому что... что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?" - Я буду богата, - утешала себя Глафира. - Ну, а далее? - переговаривался голос. - А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее... И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая грозила ей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия... С ней и над ней загодя совершалась казнь отрицаний, неотразимая для всякого отрицателя, посягнувшего на все святое души, но не лишенного того, что называется натурой. Она вкушала муки духовного нищенства, и в этом было ее преимущество пред Гордановым и братией, и в этом же заключалось и сугубое несчастие, ибо естественная природа зла, порождающая одно зло из другого, не пускала ее назад. Все тяжкие выводы духовного прозрения вдаль не помогали ей нимало: выходило, что она должна довершить то, что затеяла, хотя бы только для того, чтоб отделаться от стаи воронов, которых она вызвала сама и которых вид ей столько теперь досадлив и неприятен. Она вздохнула, оглянулась вокруг по пустому покою и, хрустнув пальцами схваченных рук, бросила их с досадой на колени и, закрыв глаза, опустила голову и задремала. Серый сумрак густел, по коридорам гостиницы, вдали, раздавались шаги и смолкали, в комнате же была ненарушимая тишь, среди которой слышалось глубокое сонное дыхание Глафиры. Она спала неспокойно, - нет, спокойный сон тоже давно ее оставил, но дремота ее была тяжелая и крепкая, соответствующая большой потребности отдыха и большому желанию хоть на время уйти от себя и позабыться. Потребность в отдыхе удовлетворялась вполне, желание позабыться - лишь в самой малой степени: могучий, прочный и выносливый организм Глафиры довольствовался самым незначительным физическим отдыхом, и ее силы возрождались и нервы становились спокойны и крепки; но забытье, которого она жаждала, ее позабыло. Оно носилось где-то выше, лишь нижним краем своей туманной одежды сокрывая от Глафиры головы и лица фигур, наполнивших ее дорожный приют, но она узнавала их темные контуры. Они шевелились и все ближе и ближе выдвигались из глубины покоя к ее креслу, и тут вдруг все затряслось, спуталось, упало на пол тяжелою длинною куклою и застонало. Глафира вздрогнула, обвела комнату полудремотным взглядом и заметила, что по полу комнаты прокатились один за другим два мягкие клубка серой пряжи. Бодростина догадалась, что это были две немецкие мыши, но она не могла понять, что за коричневый череп кивает ей, вылезая из полу в темном угле? Она всматривается и видит, что это в самом деле череп, и вот, когда движения его стали тише, вот видны ясно два белые глаза. Бодростина встала, направилась к этому таинственному предмету и, толкнув его ногой, равнодушно отошла и стала пред окном, в которое были видны берлинские кровли и вспыхнувшие вдали рожки газа. Предмет, казавшийся кивающею адамовой головой, был полукруглый кожаный баул, который мыши столкнули с дорожного сундука, а что такое были два белые глаза, это даже и не занимало Глафиру: она знала, что это две замаскировавшие замки перламутровые пуговицы. Она чувствовала себя теперь свежею и бодрою, и относилась к недавнему своему разлому как к слабости, которую надо откинуть, и только торопила время: - Скорей бы, скорей! - думала она, - скорее ехать и все бы скорее... Но уже пора ехать! Где же запропастился Висленев? Она вынула из-за корсажа часы, поднесла их к самым глазам и, отличив черную стрелку на белом циферблате, нетерпеливо молвила про себя: - Где может до сих пор оставаться этот дурак? Но прежде чем она успела составить себе какую-нибудь догадку в ответ на это пытанье, ее поразил странный шорох за дощатою перегородкой, отделяющей переднюю. "Что это?" - подумала Глафира и громко крикнула: - Эй! кто там? Ответа не было. - Aber sagen Sie doch: wer ist da? {Скажите, кто тут? {нем.).} - спросила она еще настойчивее и громче, но ответа снова не было, а только шорох послышался еще яснее и торопливее. - Как это, однако, глупо, что я оставила незапертою дверь за этим болваном! - подумала Бодростина, и хотя не струсив, однако немного покраснев от мысли, что во время дремоты к ней очень легко мог забраться вор или даже дерзкий грабитель, который, будучи теперь захвачен ею на месте преступления, может ни за что ни про что пырнуть ее ножом и дать всей судьбе ее такое заключение, какого она сама никак не выводила ни из своего прошлого, ни из настоящего. Глава пятнадцатая Удивил! Опасения Глафиры, однако же, были напрасны: шорох за перегородкой не заключал в себе ничего страшного и угрожающего, а, напротив, обещал нечто смешное. В этом Бодростина удостоверилась в ту же минуту, когда, пожелав разрешить свое недоумение, чиркнула зажигательной спичкой о стоявшую на столе плитку опиленного песчаника. - Не зажигайте, не зажигайте, Бога ради, огня! - прокричал ей из-за перегородки знакомый голос Висленева, и шорох оберточной бумагой стал слышен еще резче и торопливее. - Что это за вздор еще? - спросила Глафира, опустив незажженную спичку. - Нет, нет, нет, это не вздор: пожалуйста, не зажигайте. - Да что вы, с ума, что ли, сошли? - Нет; только одну минуточку; еще одну только минуточку не зажигайте, а потом можно. Глафира вместо ответа чиркнула новою спичкой, но та, вероятно, отсырела и не загорелась; другая тоже, у третьей отскочила головка; зажигая четвертую, Бодростина уронила на пол весь зажигательный снаряд и стала подбирать его. Во все это время Висленев усиленно ворочался, кряхтел и пыжился. Но вот Глафира зажгла огонь, и в ту же самую секунду Жозеф сделал самодовольное "у-у-ф", и добавил: "фу ты, Господи, как я вспотел!" - Что даже находите нужным объявить об этом, - отозвалась Бодростина, зажигая от одной свечи другую на подзеркальной доске. - Но пожалуйте-ка сюда. - Сейчас-с. И затем прошла еще минута, а Висленев не появлялся, между тем как в узкий просвет под дверью Глафире были видны висленевские сапоги. - Да идите же скорее, а то мы из-за вас еще опоздаем, - крикнула Глафира. - Иду-с, иду. И сапоги засуетились около двери, но опять ни с места. Глафира подошла скорыми шагами к двери, быстро отмахнула ее одним движением, но отмахнула не без труда и не без усилия, потому что за дверью цепко держался за ручку и наконец вылетел на средину комнаты... кто?.. Как назвать это лицо? Глафира отступила два шага назад. Вместо Жозефа пред ней стоял... чужой человек, брюнет, с лицом, тщательно закрытым ладонями. - Да что же это, наконец, такое? - воскликнула Глафира и, одним движением отведя руки незнакомца от его таинственного лица, расхохоталась. Пред нею стоял Висленев, но не Висленев белый и волокнистый, а жгучий, пламенный брюнет, с темною родинкой на лбу у правой брови и с другою такою же наперекось посередине левой щеки. Лишь фигура да взор напоминали прежнего Висленева: он также мялся на месте и то тупил глаза вниз, то хотел их поднять и рассмеяться, что ему, наконец, и удалось. Видя недоумение Глафиры, он вдруг принял из несмелой и потерянной позы самую развязную и, шаркнув и размашисто поклонясь пред Бодростиной, отнес в сторону руку и произнес: - Как вы находите? - Довольно отвратительно. Объяснитесь, пожалуйста, что это за маскарад? Для чего это вы изволили окраситься в эту вороную масть и расписали себе родимыми бородавками фронтон. - Так... совершенно так, потому что это так нужно, - отвечал Висленев. - Трус, - произнесла, презрительно покачав на него головой, Глафира. - Ах, какой трус, и жалкий, презренный трус, теряющий сознание и не ведающий, что он делает. - Можете говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, - отвечал, обижаясь, Жозеф. - Я за границей, при иностранных законах о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут... я, как мужчина, обязан сберечь свою свободу от жениной власти; да-с, я это обязан! Глафира не возражала ни слова и, глядя молча на перекрашенного Висленева, размышляла: как ей с ним быть? Удобно ли ей везти его с собою далее, после его предусмотрительной, но неожиданной выходки? Ее вдруг посетила мысль: не сделал ли он это еще в каких-нибудь иных целях?.. Кто его знает; он что-то долго ходил, мог зайти куда-нибудь в богатый магазин и... пожалуй, чего доброго, что-нибудь стянул? Что же удивительного для человека, который решился уже однажды подрезать приятельский портфель, доверенный ему на сохранение? Но она еще посмотрела и решила, что это подозрение не может иметь места, потому что где ему решиться и что-нибудь сделать самому! Но про всякий случай... про всякий случай она сказала, что она с ним рядом в одном вагоне не поедет. - Это почему? - полюбопытствовал Жозеф. - А потому, что тот же цирюльник, который вас раскрашивал, конечно, мог заподозрить ваше поведение и, вероятно, уже до сих пор указал на вас полиции. Иосаф Платонович затрясся и лепетал, что он красился у самого простого мастера, в глухой улице, и что нынче красятся многие очень порядочные люди, а что родинки он сам сделал себе ляписом. Впрочем, он не сопротивлялся Глафириному решению и, схватив свой саквояж, побежал на железную дорогу, чтобы взять себе место во второклассном вагоне. Тут он забился ранее всех в темный угол и, замирая со страха, дожидал отхода поезда, меж тем как выехавшая позже его из нумера Бодростина спокойно поместилась в купе первого класса. Глава шестнадцатая Висленев въезжает в Петербург Во всю последнюю путину Жозеф не покидал своего угла и показался Глафире лишь в Эйдкунене, у таможенного прилавка, но затем, переехав русскую границу, он начал ей досаждать на каждой станции, подбегая к окну ее вагона и прося ее "серьезно" сказать ему: имеет ли она средство спасти его? Глафира несколько раз отвечала ему на это утвердительно, но потом ей надоело повторять ему одно и то же, и Висленев, не получая новых подтверждений на свои докучанья, стал варьировать вопросы. Теперь он добивался, скоро ли, по прибытии в Петербург, надеется Глафира улучить минуту, чтобы заняться его делом. - Скажите мне это, Бога ради, потому что это мне очень важно... это меня беспокоит, - говорил он. - Успокойте же меня: скажите: когда вы начнете? - В первую же минуту, как только сниму в Петербурге мою дорожную шляпку, - отвечала Глафира. - Ах, не шутите, пожалуйста: мне не до шуток. - Я не шучу и даю вам слово, что я прежде всего займусь вашим делом. Вы будете первою моею заботой в России. - Честное слово? - Честнейшее, какое только я могу дать. - Я вам верю! И он крепко пожимал и встряхивал руку, которую ему нехотя подавала Бодростина, и убегал в свой вагон, но на следующей остановке опять появлялся возле окна и вопрошал: - Так честное слово? - Да, - отвечала коротко Бодростина, и при дальнейших остановках не стала открывать своего окна и притворялась спящею. Жозеф не осмеливался ее беспокоить и довольствовался тем, что бродил возле ее вагона, жалостно засматривая и вздыхая, и затем исчезал до новой остановки. Чем ближе они подъезжали к Петербургу, тем злополучный Жозеф становился все смущеннее и жалче, и когда за три последние станции на стекле окна показался двигающийся серебряный пятачок, что выходило от прижатого Висленевым к стеклу кончика своего носа, то Глафира даже сжалилась над ним и, открыв окно, сказала ему самым искренним и задушевным тоном, что она бдит над ним, просит его успокоиться и уверяет его. что ему ровно нечего бояться. - Ваше смущение и тревога могут гораздо более вам вредить, чем все на свете, потому что оно выдаст вас на первом же шагу. Оставьте это и будьте веселы, - посоветовала Бодростина, но Висленев отвечал, что он первого шага отнюдь не боится, ибо первый шаг для него уже достаточно обезопасен, но зато следующие шаги, следующие дни и минуты... вот что его сокрушало! Но в этом он уже не получил утешения: Глафира не слушала его слов. По мере окончательного приближения к Петербургу, где она готовилась дать большое генеральное сражение мужу, Казимире и всем их окружающим, Бодростина и сама была неспокойна и, сосредоточенно углубляясь в свои соображения, кусала свои алые губы и не слушала дребезжанья своего партнера. Висленев едва добился от нее на последней остановке ответа на вопрос: не будет ли их кто-нибудь встречать? Глафира успокоила его, что о ее приезде никто не может знать; что для нее самой необходимо, чтобы приезд ее в Петербург был для всех неожиданностию и что потому их никто не встретит. - Ну, а если это случайно случится, что кто-нибудь будет на станции, например, моя жена? - продолжал он в тревоге. - Ну, случайность чем же можно предотвратить? Впрочем, ведь теперь уже вечер и вы перекрашены. - Да; но по вас могут догадаться, ведь вы в своем виде въезжаете. - Ну, уж я, разумеется, перекрашиваться не буду; но вы, как остановится поезд, берите свой сак, садитесь в первую карету и подъезжайте к подъезду: я сяду и вас никто не увидит. Это была последняя их умолвка на дороге, и через несколько минут езды пред ними завиднелись вдали блудящие звездочки петербургских огней, а наконец вот он и сам "полнощных стран краса и диво". Суматоха, обыкновенно происходящая при выходе из вагона, поглотила внимание Глафиры настолько, что она, не ожидая помощи Висленева, почти и позабыла о нем, но он сам напоминал ей о себе и удивил ее еще более, чем в Берлине. В то время, как носильщики несли за нею к выходу ее багаж, к ней подскочил высокий человек, с огромною, длинною и окладистою черной бородой и усами, и прошептал: - Скорей, скорей... все готово, карета у подъезда и вот ее нумер, а я бегу, потому что... видите, сколько женщин. - И с этим незнакомец сунул ей жестянку нанятой им кареты, а сам юркнул в толпу и исчез. Излишне было бы говорить, что этот чернобородый усач был опять не кто иной, как тот же Висленев. Но когда же успела вырасти у него борода? Где он нашел место поддеть ее: неужто там же в вагоне или где-нибудь за углом, отыскивая карету? Глафира, однако, не имела времени останавливаться над разрешением этого курьезного вопроса и, сев в карету, была поражена новым странным явлением: бородач очутился у ее дверец, захлопнул их и, взвившись змеем, уже красовался на козлах рядом с кучером и притом в вязаном, полосатом британском колпачке на голове. - Фу, Боже мой, что делает этот дурак, является в город таким полосатым шутом? - воскликнула с негодованием Глафира и, опустив переднее стекло экипажа, дернула Жозефа за руку и спросила его по-французски: на что это он делает? - Ах, оставьте, Бога ради, оставьте меня, - ответил ей, робко озираясь по сторонам, Висленев. - Зачем же вы, как шут, сидите на козлах? Велите остановиться и идите, спрячьтесь в карету. - Нет, ни за что на свете! Мне здесь лучше: пусть меня считают лакеем; так безопасней. - Но где вы это все взяли? - В Берлине купил, в табачной лавке. - Как глупо! - Ничего-с, ничего не глупо: меня никто не видал, как я покупал, как вез и как надел в темном угле, за дровами, когда бегал нанимать карету. - Ну оставайтесь, где хотите, - решила Глафира, опуская стекло. Карета ехала, ехала и наконец, заворачивая из улицы в улицу, остановилась у подъезда большого дома на Литейной: здесь жили Бодростин, Горданов и Ропшин. Глава семнадцатая Потоп Как только экипаж остановился, Висленев соскочил с козел. Бодростина думала, что он хочет открыть ей дверцы, но она ошиблась: его не было. Она вышла сама и, полагая, что Жозеф снова удрал куда-нибудь за угол, чтобы снять с себя бороду и усы, стала всходить по освещенной лестнице, приготовляясь, в каком тоне встретить мужа, Павла Николаевича и Ропшина, если они дома. Но приготовления эти были напрасны, потому что тех, кого она ожидала увидеть, не было дома, и квартира представляла нечто странное: парадная дверь была распахнута настежь и открывала большую, светлую переднюю, где, в различных позах недоумения, находились три лакея на ногах и четвертый, самый младший, лежал у самой двери на полу, с разинутым в немом удивлении ртом. Все представляло живую картину, которую, однако же, Глафира не остановилась рассматривать, а, вступив в комнату, спросила: - Где барин? Ответа не было; картина продолжалась. Когда она повторила вопрос, один из лакеев кое-как процедил ей: - Их дома нет-с, - и с этим схватил лампу и побежал в глубь помещения. - Дома ли г. Горданов? - Нет-с; их тоже нет, - отвечал другой лакей, схватил из-за шкафа половую щетку и побежал за первым. Глафира спросила о Ропшине и получила опять такой же ответ, после которого третий лакей убежал, схватив железную кочережку от пылающего камина. Все это имело вид какого-то погрома или партизанского сбора на рекогносцировку, и Бодростина потребовала объяснения этим странностям у последнего, четвертого лакея, все еще остававшегося на полу, но и этот, опомнясь, быстро вскочил, запер на задвижку дверь и, взяв в обе руки стоячую, тяжелую ясеневую вешалку, устремился с нею по тому же направлению, куда поскакали его товарищи. Глафира не могла понять, что такое происходит, и пошла в полутьме анфиладой незнакомых комнат, в ту сторону, куда помчались ополченные лакеи. Ею руководил долетавший до нее шум, вдруг обратившийся в гвалт настоящей осады. Глафира удвоила шаги, путаясь о мебель, и завидела наконец отраженную полосу света. Она огляделась. Покой, где она находилась, был застлан пушистым ковром и уставлен мягкою, бархатною мебелью. Это был кабинет старика; влево за драпированными дверями виднелась его спальня, а правее - продолговатая комната или широкий коридор, совсем без мебели, и в конце-то этой комнаты запертая дверь, у которой теперь толпились все четыре лакея, суетясь, споря, не соглашаясь и в то же время штурмуя эту дверь и кочергой, и щеткой, между тем как четвертый, позже всех прибывший с ясеневою вешалкой, действовал ею как стенобойною машиной. Бодростина взяла одного из осаждавших за плечо и отвела в сторону. - Что это вы делаете? Что здесь за шум и за гвалт у вас? Лакей был некоторое время в замешательстве, но потом отвечал: - Господ нету дома; мы все сидим и в шашки занимаемся, а Петр правительственную газету читал, а он позвонил вот точно так, как изволите слышать кто-то теперь звонит. Я Петру Афанасьеву говорю: отопри, говорю, Петр Афанасьев, а Петр Афанасьев как отодвинул задвижку, да только хотел спросить - кого ему нужно? А он как сиганет вперед, да прямо через Петра Афанасьева. Петр Афанасьев, непосдержавшись, упал да и с ног... Ах, как кто-то звонит!.. А он прямо через Петра Афанасьева, да вот как изволите видеть... через все комнаты проскочил, в баринову ванну попал, сел и заперся". - Да кто же, кто же такой? - добивалась Глафира, начиная опасаться, не набредет ли она на разгадку необъяснимого события. - Неизвестно-с, - отвечал лакей, - больше нельзя полагать, как или турок, или вроде славянских братии, что в каретах возили... Ах, как звонит, проклятый! И с этим лакей, позвав с собою двух других своих сотоварищей, бросились отпирать двери, не покидая своих орудий, на случай, если бы звонок возвещал новое вторжение. У двери ванной комнаты остался один действовавший вешалкой, который при новой суматохе остановился и, будучи отстранен Глафирой от двери, обтирал пот, выступавший крупными каплями на его лице. Глафира меж тем припала глазами к замочной скважине и, видя, что в ком- нате темно, позвала Висленева. - Это вы здесь? - крикнула она сердито. - Я, - робко и едва слышно отозвался у самой двери Висленев. - Отпирайте скорей! - Ни за что на свете! Зная трусливое упрямство Жозефа, Глафира и не настаивала. Она обратилась к снова предстоявшим ей в сборе слугам и сказала, кто она такая и кто незнакомец, заперший себя в ванной комнате Михаила- Андреевича. - Это один наш знакомый, сумасшедший. Не трогайте его, пусть он сидит, где ему хочется, он приехал со мною, и я сейчас напишу его родным, чтобы его взяли. С этим она, обойдя с огнем всю квартиру, распорядилась внести свои вещи в кабинет мужа, а сама наскоро умылась, сделала без всякой сторонней помощи довольно скромный туалет и, послав человека за новою каретой, присела у мужниного письменного стола и написала: "Я еду к брату Григорию и через час возвращусь. Если вы ранее меня возвратитесь от княгини Казимиры, то распорядитесь избрать мне в вашей квартире уголок для моего приюта". Глафира хотела оставить этот листок на письменном столе, но вдруг передумала; разорвала бумажку в клочки и написала на другой следующее: "Осмотрев вашу квартиру, я избираю себе для помещения ваш кабинет и прошу возле поместить мою горничную, о выборе которой для меня прикажите позаботиться monsieur Ропшину. Глафира". Написав эту записочку, она вложила ее в конверт и велела другому лакею немедленно отнести ее к Михаилу Андреевичу в квартиру Казимиры. Потом Бодростина еще написала короткую, но обстоятельную и вежливую записку к жене Висленева, давно потерянной нами из виду рыжей и статной Алине. Глафира извещала ее, что ее муж Жозеф, давно страдая какими-то непонятными душевными недугами, наконец совсем сошел в Париже с ума, и что она, Глафира, не желая оставить его в таком положении на чужбине, привезла его с собою в Россию. Но так как он иногда бывает довольно беспокоен и требует постоянного за собою надзора, то она просила Алину нимало не медля приехать за Жозефом и получить его в свое распоряжение. Этого письма уже не с кем было отправить сию же минуту, потому что все люди были в разгоне, и Глафира, поручив его отнести оставшемуся единственному слуге, уехала в приведенной ей извозчичьей карете, меж тем как вслед за ее отъездом пошли звонок за звонком, и один за другим появились: Бодростин, Горданов, Ропшин и наконец даже Кишенский. Все они были довольно разнообразно смущены неожиданным и внезапным прибытием Глафиры и суетились и метались по квартире. Один, кто мог бы сообщить им какие-нибудь сведения, был Висленев, но о нем не было и помину, он сидел крепко-накрепко запершись в ванной и хранил глубочайшее молчание. Наконец слуги, замечая смятение господ, сказали, что с барыней еще приехал сумасшедший высокий, черный барин, с огромной бородой и в полосатой шапке. - Это верно он! - воскликнул Ропшин. - Кто он? кто он? - суетливо и с неудовольствием спрашивал старик Бодростин. - Кто же, как не Висленев? Мы от него сейчас можем узнать, куда поехала Глафира Васильевна. - Да, как не он! - отрицал старик, - вы из ума выжили: Висленев белобрысый, а этот, слышите вы, говорят, огромный, черный и бородатый, и потом еще сумасшедший... Это не кто иной, как Водопьянов... то есть я хотел сказать Сумасшедший Бедуин. - Но где же они могли встретиться? - А вот мы это сейчас узнаем. Люди! все сколько вас есть, скорее сюда слесаря и отмычками отпереть дверь в ванную. Разгон слуг последовал еще сильнейший, а в то время как Бодростин, Ропшин, Горданов и Кишенский остались одни, последний вспомнил, что с ним в пальто есть связка ключей, и кинулся за ними, чтобы попробовать отпереть загадочную дверь. Через минуту железо ключа застучало около замочной скважины, и в то же мгновение в ванной послышался странный гул: там хлынула из крана вода, что-то застучало и загремело вниз по открытой спускной медной трубе. - Великий Боже! что же это там за черт такой сумасшедший? - восклицал Бодростин, сообщавший свое смятение прочим, а черт, распоряжавшийся в ванной, тоже был не в лучшем положении. Заслышав у двери злейшего своего врага Кишенского, Жозеф с силой отчаяния хватался за все, что нащупывал под руками, и наконец, осязав кран, дернул его так усердно, что тот совсем выскочил вон и вода засвистала через край ванны на средину комнаты и через минуту уже стремилась отсюда быстрыми потоками под дверь в другие покои, угрожая наводнением всей квартире. - Запирайте кран! запирайте кран! - кричали ему все, стуча кулаками в крепкие двери ванной, но увы - заключенный не мог исполнить этого требования, потому что выдернутый кран упал в сточную трубу. Совершенно потерянный Жозеф стоял как мраморный дельфин, окачиваемый брызгами фонтана, меж тем как Бодростин, Горданов, Ропшин и Кишенский, запруживая приток воды из-под дверей скомканным ковром, насели на этот ковер и старались сколько возможно препятствовать распространению потопа. - Боже мой! Боже! ну день, ну... ну что же это такое: сто тысяч требовать за дитя, которое сама же она просила меня передать акушерке? Где я возьму ей сто тысяч и притом к завтрашнему дню? А между тем она завтра подаст просьбу... уголовный суд, скамья подсудимых, улики прислуги и... Сибирь, Сибирь и... в эту-то пору жена! Так, сидя вместо пресса на ковре, рассуждал Бодростин и уныло водил глазами по лицам своих сотоварищей, которые казались ему еще унылее и хранили молчание. В этом положении и застали их набежавшие слуги и слесари, подоспевшие сюда как раз в то время, когда карета Глафиры остановилась у большого роскошного дома на одной из петербургских набережных. Оставив виденную нами глупую и шутовскую суматоху в доме мужа, Глафира спокойно всходила по широкой лестнице темного камня в апартаменты, откуда она хотела пустить туман и смятение по направлениям, хватающим далее пределов ее семейного круга. Замечательная красота ее и ум скрывали волнение, которое она ощущала, идучи с непреклонною волей и с хорошо обдуманным намерением, но и с полным сознанием, что она начинает играть огнем. Подойдя к двери, она на минуту остановилась и, прежде чем взяться за ручку, насупила брови и еще раз продумала: хорошо ли она это делает? Но, вероятно, по ее расчетам выходило хорошо, потому что она сказала в успокоение себе: "Вздор! все они здесь на ножах, и в ложке воды готовы потопить друг друга. Кураж, Глафира, кураж, и хотя вы, Павел Николаевич, загарантировались, но на всякого мудреца бывает довольно простоты!" - и с этим она смелою рукой пожала белую пуговку звонка. Воодушевившейся, расчетливой Бодростиной и в ум не приходило в эту минуту, что поучение ее о простоте, нападающей на мудрецов, может быть, ни для кого не имеет столько подходящего значения, как для нее самой, с которой не спускает очей своего мщения униженный и оскорбленный и в жизни никогда не прощавший ни одной своей обиды генерал Синтянин. Белоусый, сухой старик, сняв с себя с обидой мундир, затаил на сердце всю злобу своего унижения и, сидя по отставному положению в мерлушечьем архалучке, зорко презирал вдаль и вглубь своими бесцветными глазами и кое в чем жестоко ошибался... Синтянин считал Глафиру женщиной черною и коварною и предчувствовал давно задуманный ею преступный замысел, но он был уверен, что Глафира без памяти любит Горданова и ведет все к тому, чтобы быть его женой. Эта ошибка была причиной того, что Синтянин, преследуя одну мысль - отметить Горданову, без прямого намерения расставил погибельные сети Глафире. В эти-то сети она и заносила теперь ногу... Глава восемнадцатая Проба пера и чернил За порогом двери, у которой мы оставили Глафиру Васильевну Бодростину, не жил ни чародей, ни волхв, ни заклинатель, а была квартира брата ее, Григория Васильевича, или Грегуара. Это достойное небольшого внимания лицо до сих пор еще почти не появлялось в нашей повести, хотя имя его упоминали и Глафира, и Горданов, и Подозеров, последний даже обращался однажды к Григорью Васильевичу с просьбой "принять его на какую-нибудь службу, хоть, например, в писаря, в его департамент". Глафира Васильевна еще ранее вспоминала о старшем брате со вздохом, а Горданов на вопросы, предложенные о нем когда-то Глафирой, отвечал с смущением. Грегуар управлял департаментом и слыл человеком отменных дарований, рассчитывал или, по крайней мере, мечтал на директорстве не остановиться. С сестрой они были в открытом разладе с тех пор, как она, воспламененная идеями додарвинской эпохи петербургской культуры, принесла Горданову свою молодую и беззаветную любовь. Грегуар не особенно строго осудил поведение сестры и, оставаясь хорошим сыном для покинутых родителей и примерным чиновником для начальства, он даже навещал инкогнито Глафиру в ее маленькой коммуне; но, когда сестра покинула Горданова и сделалась Бодростиной, Грегуара это возмутило и в нем заиграли служебно-якобинские симпатии петербургского социального чиновника. Ему более нравилось видеть сестру коммунисткой, чем предводительшей, ибо он "свято верил", что самое спасительное дело для России "пустить ей кровь и повыдергать зубы". Затем во все то время, как сестра его портила, поправляла, и опять портила, и снова поправляла свое общественное положение, он поднимался по службе, схоронил мать и отца, благословивших его у своего гроба; женился на состоятельной девушке из хорошей семьи и, метя в сладких мечтах со временем в министры, шел верною дорогой новейших карьеристов, то есть заседал в двадцати комитетах, отличался искусством слагать фразы и блистал проповедью прогресса и гуманности, доводящею до сонной одури. От природы он был гораздо глупее своей сестры и сознавал это без всякой зависти и желчи: напротив, он любил Глафиру, гордился ею и порой даже находил удовольствие ею хвастаться. Он был убежден и готов был других убеждать, что его сестра - весьма редкая и замечательная женщина, что у нее ума палата и столько смелости, силы, сообразительности и энергии, что она могла бы и должна бы блистать своими талантами, если бы не недостаток выдержанности, который свел ее на битую тропинку. С Михаилом Андреевичем Бодростиным Грегуар был знаком и считал его дураком, которого его сестра непременно должна была водить за нос. Михаил Андреевич, в свою очередь, невысоко ставил Грегуара. Они изредка делали друг другу визит, и тем оканчивались все их сношения. Впрочем, в нынешний свой приезд в Петербург, Бодростин, затеяв торговые предприятия, в которые втравливали его Кишенский и Горданов, имел дела по департаменту Грегуара, и они видались друг с другом несколько чаще. В глубине чиновничьей души Грегуар, впрочем, даже чувствовал некоторое удовольствие числиться родственником такого родовитого барина, как Бодростин, и это обстоятельство было известно его жене, умной и несколько ядовитой женщине, сохранившей себя без пятна и порока и почитавшей себя вправе казнить всякую язю в людях, начиная с известной ей суетной мелочности ее мужа. В семье Грегуара отчасти было то же самое, что и в семье Бодростиных: жена его была умнее его самого, обладала несравненно большею против него проницательностию, опиралась на свое хорошее родство и привыкла довольно бесцеремонно не скрывать пред мужем своего превосходства. Отсюда мир семьи их не был мир вожделенный, а, напротив, довольно натянутый, и с возрастом единственного сына их, которого мать любила без памяти, а отец, занятый своими комитетами, довольно бесстрастно, супруги незаметно раздвинулись на большую дистанцию. Признав волей-неволей несомненные преимущества своей жены, Грегуар, не входил с ней ни в какую борьбу и даже был очень рад, что она вся предалась воспитанию сына, с которым ему не было ни времени, ни охоты заниматься. Грегуар отец и Грегуар сын едва были знакомы друг с другом, и войти в ближайшие отношения им даже не предвиделось повода: Грегуар младший привык считать себя вполне зависимым от одной матери, а отца считал не более как за милого гостя и даже слегка над ним подтрунивал, отчего, впрочем, мать его обыкновенно воздерживала, не замечая, что сама первая его всему обучила своим живым примером. Родители столкнулись на вопросе о судьбе сына только при выборе заведения, где младший Грегуар должен был получить образование. Отец, разумеется, желал видеть в сыне современного реалиста, руководясь теориями, к которым мать питала отвращение. Но мать восстала решительно и победила. - Я хочу вести моего сына тем путем, который даст ведомые результаты, и, как мать, не позволю делать над ним опытов, - решила она твердо и неуклонно. Грегуар на это было возразил, что и он, "как отец", тоже имеет свои права и может пробовать, но, получив ответ, что он "не отец, а только родитель", отступил и, махнув рукой, оставил жене делать с сыном, что ей угодно. С этих пор он еще более предался комитетам, укреплял связи, завязывал связишки и утвердил за собою в обществе репутацию добрейшего человека, а дома, в глазах жены и одиннадцатилетнего сына, был существом, к которому жена относилась с обидною снисходительностью, а иногда даже и с легкою тенью презрения. В эту-то семью постучалась Глафира с целию помириться с давно не виденным братом; познакомиться с его женой, о которой она имела довольно смутное понятие, и заставить Грегуара старшего тряхнуть его связями в пользу предпринятого ею плана положить к своим ногам Михаила Андреевича Бодростина и стать над ним во всеоружии силы, какую она теперь должна получить над ним, как женщина достойного почтения образа жизни, над мужем безнравственным, мотом и аферистом, запутанным в скандальную историю с проходимкой, угрожающею ему уголовным судом за похищение ребенка. Вместе с тем Глафира надеялась проследить с помощью брата: не предал ли ее где-нибудь Горданов. Глава девятнадцатая Свой своему поневоле друг Когда Глафира вступила в квартиру брата, Грегуара старшего не было дома. Бодростину это не остановило: она прошла в зал и велела доложить о себе невестке, которая сидела в это время в смежной гостиной и проходила с сыном его завтрашний урок. Глафира видела тени обеих фигур матери и сына, слышала, как человек произнес ее имя, слышала, как хозяйка потребовала от человека повторения этого имени, и вслед за тем молча встала и вышла куда-то далее, а слегка сконфуженный лакей, выйдя на цыпочках, прошептал, что Григория Васильевича нет дома. - Хорошо, я подожду, - ответила ему Бодростина, - а вы зажгите свечи в его кабинете и подайте мне туда чаю. Ее смелость и твердость подействовали воодушевляющим образом на лакея, который тотчас же пошел исполнять ее приказания, меж тем как сама Глафира, бросив на диван шаль, плавною походкой вошла в освещенную комнату, где сидел над книгой ее племянник. Подойдя к мальчику, она обняла его и, поцеловав в голову, назвала себя его теткой и спросила о его отце и о матери; но прежде чем ребенок собрался ей ответить, из дверей внутренней комнаты вышла сама его мать. Невестка Бодростиной была небольшая и не особенно красивая женщина, лет тридцати, блондинка, с тонкими губами, прямым носом и серыми острыми глазами. Увидев сына близ Глафиры, которая, сидя в кресле, держала его у своего плеча, дама эта слегка передернулась и, изменясь в лице, сказала: - Если не ошибаюсь, вы сестра моего мужа? - Да; хоть поздно, но позвольте нам родными счесться, - отвечала Глафира. Они пожали друг другу руки, причем жена Грегуара тотчас же сказала сыну, чтоб он убирал свои книги и шел к себе, а сама попросила гостью в кабинет мужа. Глафира видела и понимала, что ее здесь глубоко презирают и как от чумы прибирают от нее дитя, чтоб она не испортила его своим прикосновением, и она удвоила осторожность и любезность. Зная, что ничем нельзя так расположить в свою пользу любящую мать, как метким словом о ее ребенке, Глафира прямо заговорила о заметной с первого взгляда скромности и выдержанности младшего Грегуара. - Да, - ответила мать, - он не худой мальчик; но он еще слишком молод, чтобы делать о нем заключения. - Вы как хотите его воспитывать? - Как Бог приведет: он теперь учится в хорошей школе. Глафира почувствовала, что ей не удается разговориться с невесткой, потому что та, не продолжая речей о воспитании, быстро поднялась с места и сказала: - Муж мой должен тотчас вернуться. - Ах, вы за ним, верно, послали? - догадалась Глафира. - Да, он сейчас будет. И действительно, в эту минуту послышался звонок: это был Грегуар. - Вот он! - проговорила Грегуарова жена и тотчас же вышла. Брат Глафиры сильно изменился в течение многих лет, в которые они не видались с сестрой. Теперь ему было за сорок; высокая, некогда стройная его фигура сделалась сухощавою, угловатою; голубые глаза обесцветились, седые бакенбарды и назад закинутые поредевшие волосы на голове придавали ему стереотипный вид петербургского чиновника. Глафире было не трудно заметить, что Грегуар с неудовольствием взглянул вслед своей удалявшейся жене. Брат и сестра встретились довольно спокойно, но приветливо. Грегуар, давно приучивший себя, ради прогресса и гуманности, равнодушно и безразлично относиться к добру и злу, подал сестре руку и начал со стереотипной фразы о том, что они давно не видались. - Да, давно, - отвечала ему Глафира, - но тем не менее я всегда была уверена, что мы с тобой не разошлись. - Из-за чего же? Полно, сделай милость: я очень рад тебя видеть. - Да, и потому теперь, когда мне нужна была твоя помощь, я решила к тебе прямо обратиться. - И прекрасно сделала. Чем могу служить? Глафира сообщила брату о доходивших до нее в Париж странных слухах насчет ее мужа, о его безумных, рискованных предприятиях и еще более о его странной связи с княгиней Казимирой, связи, которая стоила старику чудовищных денег и, наконец, угрожала теперь скандалом по случаю пропажи ребенка. - Слышал, слышал, - ответил Грегуар, - это значит: после старости пришедшей был припадок сумасшедший. - Да уж как знаешь, но это надо остановить; я тебя прошу помочь мне как-нибудь в этом случае. - Очень рад, очень рад, но как же помочь? Глафира пожала плечами и проговорила: - Что ж делать? Мне бы не хотелось, но обстоятельства такого рода, что я вынуждена поступить против моих желаний; я решила обратиться к властям. - Это очень просто. Глафира не ожидала такого согласия и продолжала: - Очень просто, если ты мне поможешь: один из наиболее вредных людей, стоящих около моего мужа, конечно, Горданов. - Очень умный человек, - перебил Грегуар. Этот отзыв еще более удивил Глафиру. - Да; он умный, но вредный. Это темный человек, - проговорила она и прибавила, что хотела бы прежде всего знать о нем Грегуарово мнение; так как говорят, что Горданов пользуется каким-то особенным положением. - Я не знаю; нынче так много говорят про особенные положения, что не разберешь, кто чем пользуется, - отвечал Грегуар. - Во всяком случае ты можешь отнестись... Грегуар назвал одного из должностных лиц, к которому и советовал обратиться Глафире. - Но как же это сделать? - Если хочешь, я завтра повидаюсь и предупрежу, а ты поезжай. - Да согласится ли он принять во мне участие, если в самом деле Горданов имеет покровителя? Не связаны ли они чем? - Связаны, как все у нас в Петербурге связаны - враждой друг к другу. Здесь, душа моя, все на ножах. Да ты давно в Петербурге? - Нет, только что приехала, и первый шаг мой был к тебе, а потому и спешу домой. Глафира приподнялась с места. - Надеюсь, мы будем видеться? - Да, да, конечно, мы будем видеться, - ответил Грегуар. - Но куда же ты так спешишь? - Мне пора; я еще не успела оправиться; притом твоя жена, кажется, меня недолюбливает. Грегуар махнул рукой. - Что? - переспросила его, улыбнувшись, Глафира. - Да Бог с ней, - ответил Грегуар. - У вас, кажется, действительно все друг с другом на ножах. - По крайней мере на ножичках, - отшутился, пожав руку сестры, Грегуар и тихо пошел вслед за нею к двери. - Так я не буду ее беспокоить и прощаться с ней: ты передай ей мой поклон. А завтра мы с тобой в котором часу увидимся? - Мы с тобой увидимся, если хочешь, часа в четыре. - Прекрасно; ты ко мне приезжай обедать. - Пожалуй; а туда я съезжу утром и дам тебе знать. На этом они расстались. Глафира села в свой экипаж и возвратилась в квартиру мужа, где застала описанный нами в последней главе беспорядок: потоп, произведенный Висленевым. Появление Глафиры еще более увеличило этот беспорядок, но к прекращению его послужило письмо, которое вручил Глафире Васильевне человек, посланный ею час тому назад с запиской к Алине. Алина, известясь о привозе ее сумасшедшего мужа, не замедлила ответить Бодростиной, что она сама нездорова и приехать не может, что помещение ее в настоящее время очень тесно и неудобно для приема больного, находящегося в таком положении, в каком находится Жозеф, и что потому она просит охранить его до завтрашнего дня, пока она распорядится: или поместить Жозефа в доме умалишенных, или устроить его как-нибудь иначе. Прочитав это письмо тотчас после короткого и быстрого свидания с мужем, Гордановым, Ропшиным и Кишенским, Глафире не было особенного труда убедить их, что вытащенный из ванной комнаты и безмолвствовавший мокрый Жозеф возвратился в умопомешательстве, во имя которого ему должны быть оставлены безнаказанно все его чудачества и прощены все беспокойства, причиненные им в доме. С мужем Глафира держалась довольно холодно. Она отговорилась усталостью, головною болью и прежде всего пожелала успокоиться. Доставленная, по ее распоряжению, Ропшиным горничная, устроила ей спальню в кабинете Бодростина, и Глафира уснула. Кишенский ушел к себе; Михаил Андреевич поместился в спальне, а Висленев был взят Гордановым. Иосаф Платонович нисколько не протестовал против данной ему клички человека сумасшедшего, даже более: он содействовал укреплению установившегося мнения, ибо, не желая притворятся сумасшедшим, был как нельзя более похож на помешанного, и Горданов, поговорив с ним немного, убедился, что Жозеф в самом деле не в здравом рассудке: он ничего не сообщал и только хлопотал об одном: чтобы находиться в комнате, постоянно запертой на замок, ключ от которого был бы у него в кармане. Когда это было для него сделано, он вздохнул и осведомился: - Правда ли, что скопцы дают деньги? - Кому? - спросил его Горданов. - Ну тем, кто идет в их веру. - Да, говорят, что дают. А что такое? Не хочешь ли ты в скопцы идти? Прекрасно бы, братец мой, сделал, и мне бы деньжонок дал. Скопцы богатые. - Нет; я это так, - уронил Жозеф и, спрятав ключ, укутался в одеяло и вздыхал всю ночь, а к утру забредил скопцами. Глава двадцатая Ошибка Глафира еще спала, когда ей был доставлен чрез курьера конверт; Грегуар извещал сестру, что он уже виделся с генералом, который может оказать ей защиту против хищников, опутавших ее мужа, и советовал ей, не теряя времени, тотчас ехать к его превосходительству. Одеться и собраться для Глафиры было делом одной минуты, и через полчаса ее наемный экипаж остановился у небольшого каменного дома, где жил генерал. Едва Глафира вступила в переднюю главного помещения этого дома, человек в полуформенном платье, спросив ее фамилию, тотчас же пригласил ее наверх и сказал, что генерал ее ждет. На верхней террасе лестницы фамилия ее другим таким же человеком была передана третьему, и Глафиру Васильевну провели через небольшую гостиную в комнату, разделенную надвое драпировкой. Здесь, спиной к драпировке, а лицом к двери, за небольшим письменным столом, покрытым в порядке разложенными кипами бумаг, сидел генерал: он был немного лыс, с очень добрыми, но привыкшими гневаться серыми глазками. При входе Бодростиной, генерал читал и подписывал бумаги, не приподнялся и не тронулся с места, а только окинул гостью проницательным взглядом и, протянув ей левую руку, проговорил: - Добро пожаловать. Чем могу вам служить? И с этим он указал ей на кресло, стоявшее против него по другую сторону стола. - Генерал, моя просьба странного свойства, - начала Глафира, - я иду против мужа с тем, чтобы защитить его и выпутать из очень странной истории. - Это я знаю-с, - ответил генерал, не прерывая ни на минуту чтения и подписывания бумаг. - Что же далее? - Мой муж - богатый человек; он всегда имел слабость верить в свои коммерческие соображения и им овладел дух крайней предприимчивости, не свойственной ни его летам, ни его положению; он расстраивает свое состояние. - Это теперь сплошь и рядом со многими, но я ничего не могу тут сделать, - отвечал генерал с привычной ясностью и скоростью настоящего делового человека. - Но он находится в руках таких людей, которые просто спекулируют на его доверчивости и увлечении. - Мошенниками полон свет, - перебил генерал, - но пока эти мошенники не попадаются, на них при нынешних порядках нет управы. Я вижу, что я знаю все, что вы мне хотите сказать: я давно знаю эту клику, которая доит вашего мужа, но это все бесполезно; другое дело, если бы вы могли мне дать какие-нибудь доказательства. Глафире прежде всего, разумеется, хотелось знать: действительно ли Горданов успел заручиться каким-либо покровительством. Постоянно вращаясь в миро интриг и не имея нрава рассчитывать ни на какую преданность со стороны Горданова, она опасалась, что и он, не доверяя ей, точно так же, может статься, предпочел устроиться иным способом и, может быть, выдал ее намерения. Поэтому Глафира прямо спросила своего собеседника: что ему известно о Павле Николаевиче? Генерал, не выпуская пера, только взглянул на нее и ничего не ответил. Бодростина поняла, что она сделала неловкость. К тому же она ясно видела, что генерал принимает ее не с аттенцией, на какую она имела бы, кажется, право по своему положению. Это нехорошо действовало на Глафиру, и она, оставив свое намерение выспросить о Горданове, прямо перешла к другому. - Мне кажется, генерал, - сказала она, - что здесь есть еще одна особа, против которой я тоже не могу вам представить никаких улик юридических, но которой поведение настолько явно, что, мне кажется, необходимо остановить ее от азартных покушений на моего мужа. - Про кого вы говорите? - Я говорю про княгиню Казимиру Вахтерминскую. - В чем же дело? - Она требует с моего мужа пятьдесят или даже сто тысяч рублей за то, что он имел неосторожность отослать в Воспитательный дом рожденного ею назад тому два месяца ребенка, которого она ставит на счет моему мужу. - Да, но это ее сиятельство может ставить на счет кому ей угодно. - Но она ставит именно мужу моему, а не кому-нибудь другому. - Ну-с, - продолжал генерал, - так чем же я тут могу вам помочь? - Сделайте, что вы хотите, генерал, но я обращаюсь к вашей милости и на вас одних надеюсь. Генерал ни слова не ответил и продолжал молча читать и подписывать одну за другою бумаги. Глафира находила свое положение затруднительным и, помолчав, начала излагать свои подозрения насчет самого способа выдачи векселей ее мужа, причем упомянула и об исчезнувшем артисте. - Да ведь то-то и есть, что он исчез, - проворчал генерал, не прерывая своего писанья и чтения. - Но как же мог он исчезнуть? - А вот отгадайте! - отвечал генерал, опять занимаясь свои делом. Дальше не могло быть никакого разговора. Глафира поднялась и спросила: - Что же, могу ли я на что-нибудь надеяться, генерал? - Я могу ее пугнуть, если она пуглива, и больше ничего. Бодростина раскланялась, генерал опять подал ей левую руку и сказал на дорогу доброе пожелание, но на сей раз не удостоил уже взгляда. Глафира вышла и уехала весьма недовольная своим сегодняшним утром и решила забыть об этой незадаче и действовать самой, тем более, что это ее и не пугало. Но в чем же здесь ошибка? Большую ошибку в чем-то здесь видел генерал: он, оставшись, по выходе Глафиры, один в своей комнате, подписал еще несколько бумаг и затем, вскочив вдруг с места, отпер несгораемый шкаф, помещавшийся за драпировкой. Здесь он без затруднения нашел среди множества бумаг письмо, писанное в довольно коротком тоне генералом Синтяниным, с просьбой обратить внимание на Горданова, который, по догадкам Ивана Демьяновича, имел замыслы на жизнь Бодростина с тем, чтобы жениться на его вдове. "Черт возьми, не может же быть, чтобы старик Синтянин так ошибался! А между тем, если она его любит и за него невестится, то с какой стати ей его выдавать и даже путать? Нет; тут что-то не чисто, и я их на этом барине накрою", - решил генерал и подавил электрическую пуговку в своем столе. - Перушкина! - сказал он вошедшему дежурному чиновнику. Почти в это же самое мгновение пред ним появился неслышными шагами пожилой человек, остриженный по-купечески, в скобку, и одетый в простой, длиннополый, купеческий сюртук. - Андрей Парфеныч! - сказал ему генерал, - поглядело ли твое степенство на эту барыню, которая сейчас вышла? - Как же-с, ваше превосходительство, поглядел, - отвечал вошедший. - Это она? - Так-с. - Григория Васильевича Акатова сестрица? - Слышал-с. - Ее надо изловить: сумеешь ли? Андрей Парфенович тряхнул головой, вздохнул и произнес: - Службу свою должно исполнять, ваше превосходительство. - То-то! Я на тебя надеюсь. Ты один эту механику проследить можешь; тут дело темное: вор на вора в донос идет. Андрей Парфенович покачал головой. - Что? - Ученые-с, говорю: беда с ними. - Да, но смотри не суди об этой барыне по Григорию Васильевичу, у этой под каблуком больше ума, чем у ее брата во лбу. Горданова ты тоже знаешь? - И генерал вскинул острый взгляд на Андрея Парфеновича. - Довольно о них известны. - И понимаешь, чем он держится? - Помилуйте, как не понимать-с. - Так ты должен понимать и то, сколько я тебе верю в этом деле. Поймай мне этого Горданова! Андрей Парфенович молчал. - Можешь? - Постараюсь. Генерал хлопнул его по плечу и проговорил с расстановкой на ухо; - Поймай его, и я этого не забуду. - Изловлю-с, - Тут есть еще княгинька Вахтерминская. - Знаю-с. - Действительно ли ты ее знаешь? Андрей Парфенович развел руками и ответил: - Как не знать! Да ведь она тоже при тех самых делах, что и господин Горданов. - Излови их, и я тебя озолочу. Глава двадцать первая Старые приятели Возвратясь домой, Глафира Васильевна не застала мужа. Встревоженный угрозой судом, которую сделала ему вчерашний день княгиня Казимира, Михаил Андреевич не отдавал себе ясного отчета в положении своих дел: он даже не думал о жене и хлопотал об одном: как бы разойтись с Казимирой. Под неотступным давлением этой заботы, он, как только встал, бросился рыскать по городу, чтоб искать денег, нужных для сделки с Казимирой. Он даже завернул в департамент к Грегуару и просил его, не может ли тот помочь ему в этом случае. Грегуар, разумеется, ничем ему помочь не мог и отделался только общими сожалениями, которые потерявшийся Бодростин склонен был теперь принимать как некоторую, хотя малоценную, но все-таки приятную монету. - Нет, за что же-с? За что же? - жалостно вопиял он к Грегуару, - ну, скажите, Бога ради, ну кто же в свою жизнь был Богу не грешен, царю не виноват? Ну, она очень хорошенькая женщинка, даже милая женщинка, с талантами, с лоском, ну, я бывал, но помилуйте, чтобы подвести меня под такую глупую штуку, как покража ребенка... Ну, зачем мне было его сбывать? - Совершенно верю. - Да как же-с! Спроси она у меня на его обеспечение три, пять тысяч, я бы дал-с, охотно бы дал. Я даже все это предлагал, но она стояла за свое renommee {Репутация (фр.).}... Ну, я поддался: в самом деле она молода, княгиня; она говорила, что боится, чтобы как-нибудь не прознал об этом князь и не затеял развода. Как я ни предлагал ей секретно устроить ребенка, как это делается и как и мне доводилось в старину делывать с женщинами старого закала, но она ни за что не хотела. Стояла на том, что ребенка этого не должно быть следа. И тут совершенная случайность... Она говорит: "вынесите", я только вынес, и остальное все было сделано мимо моей воли. Куда его девали? Черт все это знает! И вдруг, ни с того, ни с сего, угрожать уголовным судом за покражу ребенка... Ну, скажите, ведь это ума помрачение! А между тем меня, в мои года, женатого человека, сведут на скамью подсудимых!.. Бодростин ужасался и ерошил свои беранжеровские седые кудри. Грегуар пробовал заговорить о выгодах современного суда: защите адвокатов и т. п., но Бодростин этим не мог успокоиться. Все выгоды современного судопроизводства мало его обольщали, и он говорил: - Прекрасно-с, я не отчаиваюсь, что при даровитом адвокате, может быть, меня и оправдают, все это очень может быть, но все-таки я буду на скамье подсудимых. - Быть под судом это еще не стыдно. - Как, скажите пожалуйста, не стыдно! Как не стыдно-с? мне шестьдесят семь лет... - Будто вам уже столько? - Да-с, как раз столько, и в эти-то годы попасть в такое дело и слушать, как при всех будут вылетать такие слова, к каким прибегают эти ваши хваленые адвокаты: "связь", "волокитство в такие годы", и всякие сему подобные дрязги, и все это наружу, обо всем этом при тысяче ушей станут рассказывать, и потом я должен приводить всякие мелочи, а газеты их распечатают... Нет, Бога ради, ведь этого перенести нельзя! А потом, потом, кроме того, я вам скажу, что я и не ручаюсь, что меня и не обвинят; во-первых, вы говорите, современный суд и улики, но для меня этот современный суд и система внутреннего убеждения, а не формальных улик, даже гораздо хуже. Да тут, покорно вас благодарю, с внутренними убеждениями и с этою слабостью общества к женскому вопросу, тут-с она, каналья, будет всегда права: она заплачет, и ради ее прекрасных глаз... - Вы заплачьте, - пошутил бесстрастно Григорий Васильевич. - Вы очень остроумно шутите, но я буду очень некрасив-с, когда я буду плакать. Нынче Любимы Торцовы не в моде, а в ходу "самопомощь" Смайльса. - В таком случае надо стараться уладить это дело миром. - Да я уже просил ее и умолял, но ничего не успел. - Представьте ей, что и для нее этот скандал также невыгоден. - Все представлял-с, все представлял, но она на все доводы одно отвечает: что для нее пятьдесят тысяч более принесут выгоды, чем сколько невыгоды принесет скандал. Мне наконец начинает сдаваться, что она даже совсем и не на суд надеется, а на несколько особенные власти. - Очень может быть. - Да-с; она... она что-то такое особенное, и потому я вас прошу, - это разумеется, с моей стороны маленькая неловкость, так как я муж вашей сестры, но в наш век кто же безгрешен? - Да это что и говорить! - Да; я знаю, что вы человек толерантный и к тому же вы обладаете счастливым даром слова: я слыхал, как вы говорите в ученых обществах (Грегуар немного сконфузился). Нет, право, право; я это без лести говорю, вы удивительно умеете владеть словом: ради Бога, съездите вы к ней, пусть это будет еще одна последняя проба; поговорите, упросите ее как-нибудь кончить, и потом где бы нибудь мы с вами увидались. - Я буду у вас сегодня обедать, я дал слово сестре. - Ну, вот и прекрасно. Так Бога ради! - Я с своей стороны с удовольствием. - В таком случае когда же? - вопросил, приподнимаясь, Бодростин, - вам ведь некогда; все эта служба проклятая. - Да, "все оды пишем, и ни себе, ни им похвал не слышим", но я поеду, я поеду. - А между тем ведь это нужно бы скоро, очень скоро! Нетерпеливая она, черт ее возьми. - Кипит? - Как гейзер. - Ну, в таком случае служба не медведь, в лес не уйдет, а я поеду к ней, когда вы хотите. - Пожалуйста! поезжайте и предложите ей... десять, ну наконец пятнадцать тысяч: более не могу. Ей-Богу не могу. - Да когда она встает? - Теперь самое время, вот теперь. Деловой Грегуар обещал тотчас же ехать, и они расстались. Глава двадцать вторая Объяснение В это самое время Глафира Васильевна, затворившись в кабинете Бодростина, беседовала с Гордановым. Она выслушала его отчет о их петербургском житье-бытье во время ее отсутствия, о предприятиях ее мужа, о его сношениях с княгиней Казимирой, о векселях", о Кишенском и проч. Глафира была не в духе после свидания с генералом, но доклад Горданова ее развлек и даже начал забавлять, когда Павел Николаевич представлял ей в комическом виде любовь ее мужа и особенно его предприятия. В самом деле, чего тут только не было: и аэростаты, и газодвигатели, и ступоходы по земле, и времясчислители, и музыкальные ноты-самоучки, и уборные кабинеты для дам на улицах, и наконец пружинные подошвы к обуви, с помощью которых человеку будет стоить только желать идти, а уже пружины будут переставлять его ноги. Глафира надо всем этим посмеялась и потом сразу спросила Павла Николаевича о его особенном служении. - Ты, кажется, уж очень бравируешь своим положением, - заметила она. - Это небезопасно! - Нимало. Да обо мне речь впереди, скажи-ка лучше, что ты за птица. Мне это становится очень неясным. То мы с тобой нигилистничали... - То есть это вы нигилистничали, - перебила его Глафира. - Ну ты, вы, мы, они; ты даже все местоимения в своем разговоре перемешала, но кто бы ни нигилистничал, все-таки я думаю, что можно было отдать голову свою на отсечение, что никто не увидит тебя в этой черной рясе, в усменном поясе, верующею в Господа Бога, пророчествующею, вызывающею духов, чертей и дьяволов. И попался я, скажу тебе откровенно, Глафира. Когда ты меня выписала, ты мне сказала, что у меня есть своя каторжная совесть. Да, у меня именно есть моя каторжная совесть; я своих не выдаю, а ты... во-первых, ты меня больше не любишь, это ясно. - А во-вторых? - спросила Глафира. - А во-вторых, ты имеешь какое-то влечение, род недуга, к этому Подозерову. - Ну-с, в-третьих? - В-третьих, ты все путаешь и напутала чего-то такого, в чем нет ни плана, ни смысла. - Вы, мой друг, очень наблюдательны. - А что, разве это неправда? - Нет: именно это все правда: я перехитрила и спуталась. - Ну да, лукавь как знаешь, а дело в том, что, видя все это, я готов сказать тебе: "Прости, прощай, приют родимый", и позаботиться о себе сам. - То есть уехать к Ларе? - Нет; не уехать к Ларе. Это могло годиться прежде, но я был такой дурак, что позволил тебе и в этом помешать мне. - Поверь, не стоит сожаления. - Ну, это мне лучше знать, стоит это или не стоит сожаления, но только я ведь не Висленев; я до конца таким путем не пойду; ты должна мне дать верное ручательство: хочешь или не хочешь ты быть моей женой? - Для этого, Павел Николаевич, прежде всего нужно, чтоб я могла быть чьею-нибудь женой. Вы забываете, что я в некотором роде замужем, - проговорила Бодростина, пародируя известные слова из реплики Анны Андреевны в пьесе "Ревизор". Но Горданов отвечал ей, что это разумеется само собою, что он очень хорошо понимает необходимость прежде покончить с ее мужем, но не понимает только того, для чего предпринята была эта продолжительная спиритская комедия: поездка в Париж, слоняние по Европе и наконец выдуманная Глафирой путаница в сношениях ее мужа с Казимирой. Глафира насупила брови. - Я ничего не перемудрила, я иду так, как мне должно идти, - отвечала она, - и поверьте, Павел Николаевич, что у меня совести во всяком случае не меньше, чем у вас, - я говорю, конечно, о той совести, о которой нам с вами прилично говорить. - Верю; но скажи мне, когда же ты желаешь сделаться вдовой? - Какой нескладный вопрос: разве мое дело выражать эти желания. - Но во всяком случае теперь уже можно? - Разумеется; и как можно скорей. - Здесь? - Ни в каком случае; мы уедем туда, к себе, и там. - Да, там. - А ты можешь ли ехать? - Мои дела именно туда-то меня и зовут. - Что же это такое, можно узнать? - Отчасти можно. - Я слушаю. - Я только боюсь, что ты расчувствуешься. - Пожалуйста, не бойся. - Я имею план кое-что сварганить из этого неудовольствия крестьян, из их тяжбы со мною. Понимаешь, тут участие в этом Форова, попа Евангела, покровительство всему этому Подозерова и разные, разные такие вещи... Все это в ансамбле имеет демократический оттенок и легко может быть представлено под известным углом зрения. Притом же и дело наше о дуэли еще не окончено: я докажу, что меня хотели убить, здесь знают об этом, - наконец, что не успел я повернуться, как меня ранили, и потом Висленев, он будет свидетельствовать. - Да, ну на Висленева не надейся; сумасшедший свидетель небольшая помощь. - Но ведь он не настоящий сумасшедший. - Не знаю, как тебе сказать, я психиатрией не занималась; но это дело второстепенной важности. Достаточно того, что мы можем ехать и кончить; а между тем я думаю, что ты по своей каторжной совести все-таки услужил же мне какою-нибудь службой? - Надеюсь. - Я вам позволила пограбить и запутать моего мужа, но вы уж очень поусердствовали. Скажи же, пожалуйста, неужто в самом деле должно этой госпоже Казимире отдать пятьдесят тысяч или видеть Михаила Андреевича на скамье подсудимых? - Нет, я этого не думаю. - Ты, конечно, помнишь, что я не хотела доводить дела до такой крайности, да это и расстроило бы все наши планы. - У меня есть на нее узда, - проговорил Горданов и, вынув из кармана бумажник, достал оттуда тот вексель, который он отобрал у польского скрипача, отправляя его за границу. Глафира пробежала эту бумажку, покраснев, положила ее в карман своего платья и протянула Павлу Николаевичу руку. - Поль! - прошептала она, привлекая слегка к себе Горданова, - я буду твоя, твоя, если ты... - Условие, - произнес с улыбкой, наклоняясь к ней, Горданов. - Да; условие: если ты верен мне, Поль. Этот неожиданный вопрос смутил Горданова. Глафира это заметила, а ее левый глаз сделался круглым и забегал: - Ты изменил мне?! - вскричала она, быстро сорвавшись с места. Горданов спокойно покачал, в знак отрицания, головой. Глафира прочла по его лицу, что он ее не выдал, и, обняв его голову, проворковала ему радостные надежды. - Теперь, - сказала она, - мы можем действовать смело, никакие отсрочки нам больше не нужны и никто нам не страшен: Синтянин безвластен; его жена замарана интригой с тобою: фотография, которую ты прислал мне, сослужит нам свею службу; Форов и Евангел причастны к делу о волнении крестьян; Висленев сумасшедший; Подозеров зачеркнут вовсе. Остается одно: чтобы нам не мешал Кюлевейн. С него надо начать. - Это пустяки, - отвечал Горданов. Глава двадцать третья Висленев вместо хождения по оброку отпускается на волю, без выкупа В тот момент, когда окончился вышеупомянутый разговор Павла Горданова с Глафирой, к дому подъехала карета и из нее вышел Бодростин, пасмурный и убитый, а вслед за ним Грегуар. Они долго и медленно входили по лестнице, останавливались, перешептывались и наконец вступили в апартаменты. Был час обеда. В столовой уже была подана закуска. Злополучный старик Михаил Андреевич был так растерян, что ничего не замечал. Он едва поздоровался с женой, мимоходом пожал руку Горданову и начал ходить по комнате, останавливаясь то у одного, то у другого стола, передвигая и переставляя на них бесцельно разные мелкие вещи. Глафира видела это, но беседовала с братом. Брат и сестра, несмотря на долговременную их разлуку друг с другом, ничего не находили особенно живого сообщить один другому: чиновник говорил в насмешливом тоне о Петербурге, о России, о русском направлении, о немцах, о политике, о банках, о женщинах, о женском труде, то сочувственно, то иронически, но с постоянным соблюдением особого известного ему секрета - как все это переделать по-новому. Среди этих его разговоров, которых никто с особенным вниманием не слушал, глазам присутствовавших предстал Кишенский. Он был несколько взволнован и, расшаркавшись впопыхах исключительно пред одною Глафирой Васильевной, вручил ей маленький конвертик, в котором был листок, исписанный рукой Алины. Глафира пробежала этот листок и потом лукаво улыбнулась и сказала: - Вот, господа, преинтересное дело и прекрасный образчик современных петербургских нравов! Вы, господин Кишенский, позволите мне не делать секрета из этого письма? Кишенский покраснел и, немного замявшись, ответил: - Я не смею вам запретить поступать как вам угодно с письмом, которое к вам адресовано. - Да, вы правы, - и Глафира, возвысив голос, обратилась к присутствовавшим: - Здесь речь идет, господа, о несчастном Иосафе Висленеве, которого я, кстати, нынче с утра не видала: где он? Жив ли он, бедняжка? - Он сидит, запершись в моей комнате, - ответил на ее вопрос вошедший в это время белобрысый секретарь Ропшин. - Merci {Спасибо (фр.).}, - молвила ему с ласковым наклонением головы Глафира. - Не потяготитесь им ради Бога: он так жалок и несчастен. Ропшин поклонился, Глафира продолжала: - Этот злосчастный Жозеф, как вам всем вероятно известно, много должен своей жене или господину Кишенскому, я, признаюсь, не знаю, кому и как приходится этот долг. - Он должен своей жене, а совсем не мне, - отвечал Кишенский. - Ну да. В таком положении этот бедный человек года полтора тому назад прибежал, скрываясь от долгов, к своей сестре Ларисе, та заложила для него свой дом. Он повертелся с этими деньгами, хотел заплатить, но с ним что-то случилось. Бог его знает: не ручаюсь, может быть его за границей обыграли или просто обобрали, что было вовсе и не трудно, так как он вообще давно очень плохо за себя отвечает; но как бы там ни было, а в конце концов я его встретила за границей почти полупомешанного: это было в маленьком городишке, в Саксонии. - А ему, кажется, не с чего было и с ума сходить, - вставил Грегуар. - Как бы там ни было, но он был в таком состоянии, в каком нельзя бросить человека, которого мы когда-нибудь знали, и я взяла его с собою, потому что отправить его назад не было возможности. Живучи в Париже, я старалась, сколько могла, его рассеять, и признаюсь, много рассчитывала на это рассеяние, но ему ничто не помогло, и только, мне кажется, он стал еще хуже. - Какое у него помешательство? - спросил Грегуар, - мрачнее или розовое? - Пестрое, - ответила Глафира, - и потому самое опасное, за него нельзя отвечать ни одну минуту: дорогой он чуть не бросился под вагон; в Берлине ему вздумалось выкраситься, и вот вы увидите, на что он похож; вчера он ехал в Петербурге на козлах, в шутовском колпаке; потом чуть не залился в ванной; теперь сидит запертый в комнате Генриха. Между тем я со вчерашнего дня веду переписку с его супругой. Я просила Алину Дмитриевну исполнить прямой ее долг: взять ее сумасшедшего мужа; но она вчера отказала мне в этом под предлогом своей болезни и тесноты своего помещения, а сегодня письмо, в котором она вовсе отказывается принять его. Бодростина засмеялась и добавила: - Алина Дмитриевна Висленева великодушно предоставляет нам позаботиться о ее сумасшедшем муже; эта добрая женщина нам доверяет: или посадить его в сумасшедший дом, для чего г. Кишенский уполномочен вручить нам от нее и просьбу об освидетельствовании; или же взять его к себе в деревню, где, по ее соображениям, природа, свежий воздух и простые нравы могут благодетельно подействовать на расстройство его душевных способностей. Глафира пожала плечами, взвела глаза к небу и, улыбнувшись, произнесла: - Это прелестно! - Это черт знает что, - возмутился незлобивый Грегуар, - я его могу отдать на счет какого-нибудь общества в частную лечебницу сумасшедших. - Да это все совсем не потому-с, - вмешался Кишенский, - Алина Дмитриевна действительно больна, Алину Дмитриевну действительно лечат лучшие доктора в городе, и потом Алина Дмитриевна и без того много теряет. - В муже? - пошутил Грегуар. - Да-с; с его помешательством Алина Дмитриевна теряет на нем до тридцати тысяч рублей. - Великий Боже, да когда же у него были такие деньги? - Я не знаю-с, но он должен по законным документам. Ведь вот он и за сестрин дом деньги взял, и их тоже, говорят, нет. Глафира встала и, окинув презрительным взглядом Кишенского, проговорила: - Но вы, может быть, еще напрасно тужите, может быть, он еще излечим, и, наконец, может быть он даже совсем не сумасшедший. С этим она вышла и, пройдя через несколько комнат к двери Ропшина, тронулась за замочную ручку, но замок был заперт. - Отопритесь, Жозеф, - позвала она. - Извините, я этого не могу, - отвечал Висленев. - Но я вам принесла радость. - Ни за что на свете не могу. - Вы свободны, поймите вы: я говорю вам - вы свободны. - Нет-с и не говорите лучше, ни за что на свете! - Отопрись, болван, - прошипел внушительно подошедший к ним в эту минуту Горданов. - Ты сам болван и скотина, - азартно отозвался Жозеф. - Нате же читайте, несчастный, - молвила Глафира и подсунула в щель под дверь полученное ею письмо Алины. И не прошло минуты, как за запертою дверью послышался неистовый визг; ключ повернулся в замке, дверь с шумом распахнулась; Иосаф Висленев вылетел из нее кубарем, смеясь и кривляясь, через все комнаты пред изумленными глазами Бодростина, Грегуара, - Ропшина и Кишенского. Ни при каких уговорах он не мог бы поступить с таким рассчитанным тактом: лучшего доказательства его сумасшествия уж было не нужно. Кишенский посмотрел на него и, когда растрепанный Висленев остановился, подумал, как бы он его с сумасшедших глаз чем не хватил. - Ну так владейте же им сами, - сказал он, юркнул и исчез за дверью. Глава двадцать четвертая Зато делается очень худо Бодростину Увидев бегство Кишенского, Иосаф Платонович не знал уже меры своим восторгам: он кидался на шею Бодростину и другим мужчинам, лобызал их, и наконец, остановившись пред Глафирой, поклонился ей чуть не до земли и воскликнул: - Глафира Васильевна, вы такое сделали, что после этого вы великий маг и волшебник. - А ты, братец, совершенный гороховый шут, - ответил ему смущенный его курбетами Бодростин, едва оторвавшись от своих тяжелых мыслей на минуту. - Помилуй скажи, только Бог знает, что наделал нам здесь вчера и уже опять продолжаешь делать сегодня такое же самое, что я в жизнь не видал. - Я свободен, - отвечал ему немного спокойнее Висленев. - Ну так что же, неужели и с ума сходить от того, что ты свободен? - Да-с, я свободен, вы этого не можете понимать, а я понимаю. - Ты, верно, понимаешь так, что ты теперь свободен делать глупости. - Я свободен-с, свободен-с, и нечего вам больше мне об этом говорить, - опять ответил Висленев и снова продолжал вертеться, рассказывая Грегуару, в каких он был затруднительных обстоятельствах, как его заел в России женский вопрос, который он сам поддерживал, и как он от этого ужасного вопроса гиб и страдал, и совершенно погиб бы, если б его не спасла Глафира Васильевна, самому ему неведомо какими путями. Этот оживленный и оригинальный разговор занимал все общество во время закуски и продолжался за обедом, и его, вероятно, еще стало бы надолго, если бы во время обеда не произошло одного нового, весьма странного обстоятельства. Когда было подано четвертое кушанье, в передней послышался звонок. Никто на это не обратил внимания, кроме Михаила Андреевича, но и тот, смешавшись на минуту, тотчас же поправился и сказал: - Это верно Кюлевейн, он всегда опаздывает. Но это совсем не был Кюлевейн - Михаил Андреевич ошибся. Прошло две-три минуты после звонка, а в комнату никто не являлся. - Что же это? газеты, письма? что это такое может быть? - спросил, обращаясь к одному из слуг, снова начинавший терять спокойствие, Бодростин. Ему было не по себе, потому что Грегуар, ездивший по его поручению к Казимире, привез дурные вести. Княгиня ничего не уступала из своих требований, и шесть часов сегодняшнего вечера были последним сроком, до которого она давала льготу престарелому обожателю. Казимире было некогда ждать, и она хотела во что бы то ни стало кончить дело без суда, потому что она спешила выехать за границу, где ждал ее давно отторгнутый от ее сердца скрипач. Смущение, выразившееся на лице Михаила Андреевича, становилось всеобщим. В передней слышался какой-то шум: кто-то в чем-то спорил, кто-то приказывал и наконец требовал. Михаил Андреевич взглянул на висевшие на стене часы: стрелка как раз стояла на роковом месте: было шесть часов и несколько минут. - Это она! Она, проклятая! Ее даже не удержало то, что здесь моя жена. Глафира тоже понимала, что значит этот звонок. - Да ободритесь, - сказала она, не без иронии, мужу. Михаил Андреевич в самом деле почувствовал потребность ободриться и, возвысив голос, сказал оставшемуся слуге: - Выйди, братец, узнай, что там такое? Слуга приотворил дверь, и в эту минуту до слуха присутствовавших долетели следующие слова, произнесенные молодым и сильным, звучным контральто: - Скажи твоему барину, что я здесь и не выйду отсюда без его ответа. Не оставалось никакого сомнения, что это был голос княгини Казимиры: ее польский акцент был слишком знаком присутствующим для того, чтобы еще осталось какое-нибудь сомнение, что это была она. В этом хотел бы усомниться, но тщетно, один Михаил Андреевич, которому вошедший человек подал на подносе большой незапечатанный конверт. Михаил Андреевич тревожно глядел на человека, на присутствующих, взял трепетною рукой этот конверт, и, раскрыв его, вынул оттуда листок и, растерявшись, начал читать вслух. Он, вероятно, хотел этим показать, что он не боится этого письма, и несколько затушевать свое неловкое положение; но первые слова, которые он прочел громко, были: "Милостивый государь, вы подлец!" - Это, верно, к вам или к тебе, - обратился он к Ропшину и к Горданову, суя им это письмо и надеясь таким образом еще на какую-то хитрость; он думал, что Горданов иди Ропшин его поддержат. Но Горданов взял из рук Михаила Андреевича роковое письмо и прочитал дальше: "Вы подлец! Куда вы дели моего ребенка? Если вы сейчас не дадите мне известное удовлетворение, то я сию же минуту еду отсюда к прокурору". - Нет, это должно быть не ко мне, а к кому-нибудь другому, - сказал Горданов, передавая с хладнокровным видом этот листок Ропшину, но тот смешался, покраснел и отвечал, что к нему не может быть такого письма. - Так к кому же это? - Во всяком случае не ко мне, - проговорил Грегуар. - И тоже не ко мне-с, не ко мне, - отчурался Висленев. - Ну, так отдайте назад и скажите, что это не сюда следует, - молвил Горданов, протягивая письмо к лакею, но Михаил Андреевич перехватил листок, встал с ним и заколебался. Остальные сотрапезники сидели за столом в недоумении. Бодро встала одна Глафира. Она показала мужу рукой на дверь кабинета и, взяв письмо из его рук, сказала ему по-французски: - Идите туда. Затем, бросив на прибор свою салфетку, спокойным шагом вышла в переднюю и пригласила за собою в зал ожидавшую в передней Казимиру. - Вот положение, - протянул, по выходе сестры, Грегуар. Ропшин молчал, Горданов тоже, но Висленев весело расхохотался и, вскочив, начал бегать по комнате и, махая руками, восклицал: - Нет-с, это женский вопрос! Вот вам что такое женский вопрос! - Перестаньте срамиться, - остановил его Грегуар, но Жозеф бойко его отпарировал и отвечал: - Никогда не перестану-с, никогда, потому что я много от этого пострадал и своему полу не изменю! Глава двадцать пятая Две кометы Аудиенция Глафиры с княгиней Казимирой не была полною неожиданностию ни для той, ни для другой из этих почтенных дам. Павел Николаевич Горданов, по указанию Глафиры, еще утром научил Казимиру произвести скандал, пользуясь кратковременным пребыванием здесь Бодростиной. Ему нетрудно было убедить княгиню, что таким образом она поставит старика в крайнее положение, и что, находясь под сугубым давлением страха и скандала, он верно употребит последние усилия удовлетворить ее требования. Казимира находила это практичным и потому ни на минуту не поддалась убеждениям Грегуара, а, напротив, была непреклонна и явилась в дом к Бодростину именно в обеденный час, когда вся семья и гости должны были быть в сборе. Разумеется, не было это неожиданностью и для Глафиры, которая ждала княгиню во всеоружии своей силы и ловкости. И вот наконец две кометы встретились. Закрыв дверь в столовую и внутренние комнаты, Глафира Васильевна, явясь через зал, открыла дверь в переднюю, где княгиня Казимира ожидала ответа на свое письмо. Одетая в пышное черное платье и в бархатную кофту, опушенную черно-бурой лисицей, она стояла в передней, оборотясь лицом к окнам и спиной к зальной двери, откуда появилась Глафира Васильевна. - Княгиня, я вас прошу не отказать мне в минуте свидания, - пригласила ее Глафира Васильевна. Казимира, не ожидавшая такого оборота дела, на мгновение смешалась, но тотчас же смело вскинула голову и бойко пошла за Глафирой. Та села у фортепиано и показала гостье на кресло против себя. - Вы пришли не ко мне, а к моему мужу? - Да, - отвечала Казимира. - И по делу, в которое мне, как жене его, может быть, неудобно было бы вмешиваться, но (Глафира едва заметно улыбнулась) с тех пор, как мы с вами расстались, свет пошел наизнанку, и я нахожу себя вынужденной просить вас объясниться со мною. - Для меня все равно, - отвечала Казимира. - Я так и думала, тем более что я все это дело знаю и вам не будет стоить никакого труда повторить мне вашу претензию: вы хотите от моего мужа денег. - Да. - За вашего пропавшего ребенка? - Да. - Мой муж так неловко поставил себя в этом деле, что он должен удовлетворить вас; - это бесспорно, но дело может казаться несколько спорным в отношении цены: вы сколько просите? - Пятьдесят тысяч. - Вы хотите пятьдесят тысяч: это дорого. Казимира бросила гневный взгляд и сказала: - Я не знаю, во сколько вы хотите ценить честь женщины моего положения, но я меньше не возьму; притом это уголовное дело. - Да, да, я очень хорошо понимаю, это действительно уголовное дело; но, княгиня, тут ведь куда ни глянь, вокруг все уголовные дела. Это модный цвет, который нынче носят, но я все-таки хочу это кончить. Я вам решилась предложить кончить все это несколько меньшею суммой. - Например? - Например, я вам могу дать пятьсот рублей. Казимира вспыхнула и грозно встала с места. - Позвольте, княгиня, я ведь еще не кончила; я согласна, что пятьсот рублей это огромная разница против того, что вы желаете получить с моего мужа, но зато я вам дам в прибавок вот этот вексель. Глафира, стоя в эту минуту по другую сторону фортепиано, развернула и показала княгине фальшивый вексель от имени Бодростина, писанный ее рукой. Казимира смешалась и, чтобы не выдать своего замешательства, защурив глаза, старалась как бы убедиться в достоинствах предъявленной ей бумаги. - Вы, ваше сиятельство, не беспокойтесь, - проговорила, опуская в карман бумажку, Глафира, - вексель этот не подлежит ни малейшему сомнению, он такое же уголовное дело, как то, которым вы угрожаете моему мужу, но с тою разницей, что он составляет дело более доказательное, и чтобы убедить вас в том, что я прочно стою на моей почве, я попрошу вас не выходить отсюда прежде, чем вы получите удостоверение. Вы сию минуту убедитесь, что для нас с вами обоюдно гораздо выгоднее сойтись на миролюбивых соглашениях. - Откуда это могло взяться? - прошептала потерявшаяся Казимира. Но в это время Глафира Васильевна, приотворив дверь в столовую, громко крикнула: - Горданов, ayez la bonte {Будьте добры (фр.).}, на одну минутку. Павел Николаевич, обтирая салфеткой усы, вошел твердой и спокойной поступью и слегка кивнул Казимире, которая стояла теперь в конце фортепиано, опершись рукой о деку. - Помогите мне кончить с княгиней, - начала Глафира. - С удовольствием-с. - Княгиня Казимира Антоновна, угодно вам получить тысячу рублей и этот вексель? С тысячью рублей вы можете спокойно уехать за границу. - Но мое будущее, - сказала Казимира. - О, княгиня, оно достаточно обеспечено вашим новым положением и во всяком случае о нем не место здесь говорить. Угодно вам или не угодно? Казимира взглянула на Горданова и, укусив свою алую губку, отвечала: - Хорошо-с. - Павел Николаевич, - молвила ласково Глафира, - потрудитесь написать в кабинете маленькую записочку от княгини. Княгиня было запротестовала против писания каких бы то ни было записок, но дело было уже так на мази, что Глафире Васильевне не стоило большого труда уговорить ее согласиться и на это. Шансы так переменились, что теперь Глафира угрожала, и княгине не осталось ничего больше, как согласиться. Горданов в одну минуту составил маленькую мировую записочку, в которой княгиня в самых ясных и не совсем удобных для нее выражениях отрекалась от начатия когда бы то ни было своей претензии против Бодростина. И записочка эта была подписана трепетною рукою Казимиры, причем Глафира вручила ей честным образом и обещанную тысячу рублей, и вексель. Схватив в свои руки этот листок, Казимира быстро разорвала его на мелкие кусочки и, - вспыхнув до ушей, скомкала эти клочки в руке и со словом "подлец" бросила их в глаза Горданову и, никому не поклонясь, пошла назад в двери. Горданов было сделал вслед за нею нетерпеливое движение, но Глафира удержала его за руку и сказала: - Останьтесь, она имеет достаточную причину волноваться. Таким образом в этот великий день было совершено два освобождения: получили право новой жизни Висленев и Бодростин, и оба они были обязаны этим. Глафире, акции которой, давно возвышенные на светской бирже, стали теперь далеко выше пари и на базаре домашней суеты. Оба они были до умиления тронуты; у старика на глазах даже сверкали слезы, а Висленев почти плакал, а через час, взойдя в кабинет Бодростина, фамильярно хлопнул его по влечу и шепнул: - А что, дядя: ведь мы свободны! Михаил Андреевич вспомнил, что он сумасшедший, и не рассердился, а Жозеф, еще похлопав ободрительно Бодростина, пошел к Глафире и спросил: - Можно ли мне пойти погулять? - Куда? - довольно строго спросила его Глафира. - Ну... так немножко... проветриться. - Можете, только прошу вас никуда не заходить. - Нет; куда же заходить? - Бог вас знает: может быть, вы вздумаете показаться брюнетом жене. - Нет, что вы это! Я скорей бы с удовольствием зашел на минутку к Ванскок, потому что я эту высокую женщину вполне уважаю... - Нет, нет; этого нельзя. - Отчего же? Она ведь очень, очень честная. - Ну, просто нельзя. Висленев стоял: ему страсть хотелось побывать у Ванскок, и он ждал раз- решения: почему же ему этого не позволяют? Глафира это поняла и отвечала ему на его безмолвный вопрос: - Да неужто вы даже этого не понимаете, почему женщина может не желать, чтобы человек не был у другой женщины, которую он еще к тому же хвалит? - Нет, понимаю, понимаю! - воскликнул в восторге Висленев и убежал, отпросившись в театр, но с намерением забежать по дороге к Ванскок. Владея натурой быстрой, поднимавшейся до великого разгара страстей и вслед за тем падавшей до совершенного бесстрастия, Глафира никогда не предполагала такого измельчания характеров, какое увидела при первых же своих столкновениях и победах. Все это делало в ее глазах еще более мелкими тех людей, с которыми она сталкивалась, и она теперь еще больше не жалела о своем утреннем визите к генералу. В ней мелькнула уверенность, что если Горданов ее еще до сих пор и не выдал, то непременно выдаст в минуту опасности, если дело убийства пойдет неладно. В Петербурге теперь ничто более ее не задерживало, а Михаил Андреевич, после тех передряг, какие он перенес здесь, сам рад был расстаться с Северною Пальмирой. Бодростина решила, что им нужно уехать в деревню. Решение это не встретило ни малейшего противоречия, и день отъезда был назначен вскоре. В три-четыре дня, которые Глафира провела в Петербурге, она виделась только с братом и остальное время все почти была дома безвыходно. Один раз лишь, пред самым отъездом, она была опять у генерала, благодарила его за участие, рассказала ему, что все дело кончено миролюбиво, и ни о чем его больше не просила. Казимира уехала из Петербурга в тот же день, что и было совершенно уместно, потому что Глафира Васильевна, сообщая генералу о своем успехе в этой сделке, улыбаясь, передала ему клочки разорванного Казимирой векселя. "Это большая шельма, это тонкая барыня", - подумал генерал и оставил эти клочки у себя, причем Глафире показалось, и совершенно небезосновательно, что его превосходительство не без цели завладел этими клочками, потому что он обмолвился при ней, сказав про себя: - Таковы-то и все у них слуги верные. Висленев, прослушав оперу "Руслан", забежал-таки к честнейшей Ванскок и сообщил ей, что он спирит и ведет подкоп против новейших перевертней, но та выгнала его вон. В день отъезда он раньше всех прыгнул в карету, которая должна была отвезть их на железную дорогу, и раньше всех вскочил в отдельное первоклассное купе. Михаил Андреевич сидел посреди дивана, обитого белым сукном: он был в легком, светлом пиджаке, в соломенной шляпе, а вокруг него, не сводя с него глаз, как черные вороны, уселись: Глафира, Горданов и Висленев. С ними же до Москвы выехал и наследник Бодростина Кюлевейн. В Москве они остановились на три дня, но в эти три дня случилось небольшое происшествие. Желая вознаградить себя за сидение в Петербурге, Жозеф, призаняв у Глафиры Васильевны двадцать пять рублей, носился по Москве: сделал визиты нескольким здешним гражданам, обедал в "Эрмитаже", был в театре и наконец в один вечер посетил вместе с Гордановым и Кюлевейном "Грузины", слушал там цыган, пил шампанское, напился допьяна и на возвратном пути был свидетелем одного неприятного события. Кюлевейн, которого вместе с Висленевым едва посадили в карету, вдруг начал икать, как-то особенно корчиться и извиваться червем и на полдороге к гостинице умер. Событие было самое неприятное, страшно поразившее Бодростина, тронувшее, впрочем, и Глафиру; однако тронувшее не особенно сильно, потому что Глафира, узнав о том, где были молодые господа прежде трагического конца своей гулянки, отнеслась к этому с крайним осуждением. Висленев же был более смущен, чем поражен: он не мог никак понять, как это все случилось, и, проснувшись на другое утро, прежде всего обратился за разъяснениями к Горданову, но тот ему отвечал только: - Ты уж молчи по крайней мере, а не расспрашивай. - Нет, да я-то что же такое тут, Паша; я-то что же? отчего же мне не расспрашивать? - Отчего тебе не расспрашивать? будто ты не знаешь, что ты сделал? - Я сделал, что такое? - Ты сделал, что такое? Не ты разве давал ему содовые порошки? - Ну я, ну так что ж такое! Но я вообще сам был немножко, знаешь, того. - Да, немножко того, но, однако, дело свое сделал. Нет, я, черт тебя возьми, с тобой больше пьяным быть не хочу. С тобой не дай Бог на одной дороге встречаться, ишь ты, каналья, какой стал решительный... Висленев испугался; однако не без некоторого удовольствия поверил, что он решительный. Между тем Кюлевейна схоронили; поезжане еще пробыли в Москве по этому поводу лишних три дня, употребленные частью на хлопоты о том, чтобы тело умершего кавалериста не было вскрыто, так как смерть его казалась всем очевидною. Врач дал свидетельство, что он умер от удара, и концы были брошены, если не в воду, то в могилу Ваганькова кладбища. Михаил Андреевич оставался без наследника и заговорил с Ропшиным о необходимости взять из Опекунского Совета духовное завещание. Крылатые слова, сказанные об этом стариком, исполнили глубочайшего страха Глафиру. Она давно не казалась такою смятенною и испуганною, как при этой вести. И в самом деле было чего бояться: если только Бодростин возьмет завещание и увидит, что там написано, то опять все труды и заботы, все хлопоты и злодеяния, все это могло пойти на ветер. Горданов по этому поводу заявил мысль, что надо тут же кончить и с Бодростиным, но две смерти разом имели большое неудобство: Глафира признала это невозможным и направила дело иначе: она умолила мужа подождать и не возмущать теперь души ее заботами о состоянии. - На что оно мне? на что? - говорила она, вздыхая, - мне ничего не нужно, я все отжила и ко всему равнодушна, - и в этих ее словах была своя доля правды, а так как они высказывались еще с усиленною задушевностью, то имели свое веское впечатление. - Не узнаю, не узнаю моей жены, - говорил Бодростин. - А впрочем, - сообщил он по секрету Ропшину, - я ей готовлю сюрприз, и ты смотри не проговорись: восьмого ноября, в день моего ангела, я передам ей все, понимаешь, все как есть. Она этого стоит. - О, еще бы! - воскликнул Ропшин и, разумеется, все это сообщил Глафире Васильевне. Положение секретаря было ужасное: два завещания могли встретиться, и третий документ, о котором замышлял Бодростин, должен был писаться в отмену того завещания, которое сожжено, но которое подписывал в качестве свидетеля Подозеров... Все это составляло такую кашу, в которой очень не мудрено было затонуть с какою хочешь изворотливостью. - Но вы, Генрих, разве непременно будете свидетельствовать, что вы подписывали не то завещание, которое лежит в конверте? - Я не знаю; я падаю духом при одной мысли, что все откроется. - Мы поддержим ваш дух, - прошептала, сжав его руку, Глафира. - За вашу преданность мне, Генрих, я заплачу всею моею жизнью. Только подождите, - дайте мне освободиться от всех этих уз. - Да; пора, - отвечал смелее, чем всегда, Ропшин. Глафире это показалось очень неприятно и она прекратила разговор, сказав, что против свидетельства Подозерова она примет верные меры, и долго совещалась об этом с Гордановым. Висленев же, чем ближе подъезжал к родным местам, тем становился бойче и живее: пестрое помешательство у него переходило в розовое: он обещал Горданову устроить рандевушку с сестрой, пробрав ее предварительно за то, что она вышла за тряпку, а сам постоянно пел схваченную со слуха в "Руслане" песню Фарлафа: Близок уж час торжества моего, Могучий соперник теперь мне не страшен. - Да; только гляди, Фарлаф, не сфарлафь в решительную минуту, - говорил ему Горданов, понимая его песню. - О, не сфарлафлю, не сфарлафлю, брат, - мне уж надоело. Пора, пора: мне Глафира и ее состояние, а тебе моя сестра, и я дам вам десять тысяч. Помогай только ты мне, а уж я тебе помогу. Глава двадцать шестая Маланьина свадьба Один известный французский рецензент, делая обзор русского романа, дал самый восторженный отзыв о дарованиях русских беллетристов, но при том ужаснулся "бедности содержания" русского романа. Он полагал, что усмотренная им "бедность содержания" зависит от сухости фантазии русских романистов, а не от бедности самой жизни, которую должен воспроизводить в своем труде художник. Между тем, справедливо замеченная "бедность содержания" русских повестей и романов находится в прямом соотношении к характеру русской жизни. Романы, сюжеты которых заимствованы из времен Петра Великого, Бирона, Анны Ивановны, Елисаветы и даже императора Александра Первого, далеко не безупречные в отношении мастерства рассказа, отнюдь не страдают "бедностью содержания", которая становится уделом русского повествования в то время, когда, по чьему-то характерному выражению, в романе и повести у нас варьировались только два положения: "влюбился да женился, или влюбился да застрелился". Эта пора сугубо бедных содержанием беллетристических произведений в то же самое время была порой замечательного процветания русского искусства и передала нам несколько имен, славных в летописях литературы по искусству живописания. Воспроизводя жизнь общества, отстраненного порядком вещей от всякого участия в вопросах, выходящих из рам домашнего строя и совершения карьер, романисты указанной поры, действуя под тяжким цензурным давлением, вынуждены были избрать одно из оставшихся для них направлений: или достижение занимательности произведений посредством фальшивых эффектов в сочинении, или же замену эффектов фабулы высокими достоинствами выполнения, экспрессией лиц, тончайшею разработкой самых мелких душевных движений и микроскопическою наблюдательностью в области физиологии чувства. К счастию для русского искусства и к чести для наших писателей, художественное чутье их не позволило им увлечься на вредный путь фальшивого эффектничанья, а обратило их на второй из указанных путей, и при "бедности содержания" у нас появились произведения, достойные глубокого внимания по высокой прелести своей жизненной правды, поэтичности выведенных типов, колориту внутреннего освещения и выразительности обликов. У нас между художниками-повествователями явились такие мастера по отделке, как в живописи Клод Лоррен - по солнечному освещению, Яков Рюисдаль - по безотчетной грусти тихих сцен, Поль Поттер - по умению соединять в поэтические группы самых непоэтических домашних животных и т. п. Если история живописи указывает на беспримерную законченность произведений Жерарда Дова, который выделывал чешуйки на селедке и, написав лицо человека, изобразил в зрачках его отражение окна, а в нем прохожего, то и русская словесность имела представителей в работах, которых законченность подробностей поразительна не менее, чем в картинах Жерарда Дова. Большая законченность рисунка стала у нас необходимым условием его достоинств. Картины с композицией, более обширною, при которой уже невозможна такая отделка подробностей, к какой мы привыкли, многим стали казаться оскорблением искусства, а между тем развивающаяся общественная жизнь новейшей поры, со всею ее правдой и ложью, мимо воли романиста, начала ставить его в необходимость отказаться от выделки чешуек селедки и отражения окна в глазу человека. В обществе проявилось желание иметь новые картины, захватывающие большие кругозоры и представляющие на них разом многообразные сцены современной действительности с ее разнообразными элементами, взбаламученными недавним целебным возмущением воды и ныне оседающими и кристаллизующимися в ту или другую сторону. Новейшая литература сделала несколько опытов представить такие картины, и они приняты обществом с удовольствием и вместе с недоумением. Публика всматривалась в них и видела на полотне общий знакомый вид, но ей не нравилась неровность отделки. Ей хотелось соединения широких комбинаций с мелочами выполнения на всех планах. Явились и в этом роде опыты, которые и были встречены неравнодушно, но мелкость отделки наводила скуку; и вместо жизни и колорита являлась одна пестрота, уничтожавшая картину. Когда в русской печати, после прекрасных произведений, "бедных содержанием", появилась повесть с общественными вопросами ("Накануне"), читатели находили, что это интересная повесть, но только "нет таких людей, какие описаны". С тех пор почти каждое беллетристическое произведение, намекающее на новые кристаллизации элементов, встречалось с большим или меньшим вниманием, но с постоянным недоверием к изображению нового кристалла. В нем узнавали только нечто похожее на действительность, но гневались на недостатки, неполноту и недоконченность изображения и потом через несколько времени начинали узнавать в нем родовые и видовые черты. Это же самое происходит отчасти с изображаемыми в этом романе двумя лицами: Подозеровым и его женой Ларисой, и особенно с последней. По отношению к первому, снисходительнейшие читатели еще милостиво извиняют автора приведением в его оправдание слов Гоголя, что "хорошего русского человека будто бы рельефно нельзя изображать", но зато по отношению к Ларе суд этот гораздо строже: автор слышит укоризны за неясность нравственного образа этой женщины, напоминающей, по словам некоторых судей, таких известных им лиц, которые, "не называясь умопомешанными, поступают как сумасшедшие". В этом сходстве, которое находят между Ларой и знакомыми читателям с известной стороны лицами, автор видит для себя достаточное успокоение. Действуя под неотступным давлением сомнений, без сильных влечений и антипатий, при безмерности довольно мелкого самолюбия и крайнем беспокойстве воображения, Лариса в течение года своего замужества с Подозеровым успела пройти большую драму без действия, с одним лишь глухим, безмолвным протестом против всего и с оскорбляющим жизнь бесстрастием. Между тем утром, перед наступлением которого Катерина Астафьевна Форова, отпировав "Маланьину свадьбу", уснула с намерением идти на другой день на смертный бой с Ларой, и между нынешним днем, когда мы готовы снова встретить Ларису, лежит целая бездна, в которой нет ничего ужасающего, а только одна тягость и томление, уничтожающие всякую цену жизни. Пробежим вскользь это грустное существование, приостанавливаясь лишь на минуты на главных его эпизодах. Первое утро медового месяца Лары было началом новых несогласий между ею и людьми, принимавшими в ней живое участие. Катерина Астафьевна, проспав в это утро несколько долее обыкновенного, очень удивилась, когда, придя к новобрачным, застала все в полном порядке, но в таком порядке, который был бы уместен в обыкновенной поре жизни, а не на второй день супружества. Подозеров занимался в кабинете, а Лара, совсем одетая, сидела на своем обычном месте, в гостиной, и читала книгу. Катерине Астафьевне не с чего было начать войны, в целях которой она сюда прибыла. Это еще более рассердило майоршу, и, походив из угла в угол пред сидящею Ларисой, она, наконец, остановилась и спросила: - Ну, что же, ты счастлива? - Очень, - отвечала с тихим наклонением головы Лара. - Что же ты так отвечаешь? - Как же вам отвечать, ma tante {Тетушка (фр.).}? - Как?.. Тетка ее спрашивает: счастлива ли она?.. а она жантильничает. - Катерина Астафьевна вздохнула, встала и добавила: - Пойду к твоему мужу: так ли он счастлив, как ты? Придя к Подозерову, она, к удивлению своему, увидала, что и он ничем не смущен, а, напротив, как будто только еще более сосредоточен и занят делом, за которым она его застала. - Что это такое, что и в такой день вас занимает? - спросила она. - А это женины дела по залогу ее дома, - отвечал Подозеров, подавая стул тетке. - Что же в них, в этих делах? - Гм... ну, я надеюсь, что можно будет кое-как вывернуться. - Можно? - Да; по крайней мере я так думаю. - Что же, это хорошо, - ответила, не думая что говорит, Форова и, худо скрывая свое неудовольствие, очень скоро ушла к Синтяниной, к которой явилась оживленная искусственною веселостью, и, комически шаркая и приседая, принесла генеральше поздравления. - С чем? - спросила та. - Ни с чем, - отвечала ей майорша и рассказала, что она застала у новобрачных, скрыв, впрочем, то, что муж ее видел ночную прогулку Подозерова под дождем и снегом. Это было так неприятно Катерине Астафьевне, что она даже, злясь, не хотела упоминать об этом событии и, возвратясь домой, просила майора точно так же ничего никогда не говорить об этом, на что Филетер Иванович, разумеется, и изъявил полное согласие, добавив, что ему "это наплевать". Но чем кротче это всеми принималось, тем более Форова обнаруживала беспокойства и желания проникнуть в тайну семейного быта новобрачной племянницы и изобретала в своей голове планы, как бы за это взяться, и сердилась, когда Синтянина, кротко выслушивая эти планы, или разбивала их, или шутила и говорила, что майорше просто нечего делать. - Люди поженились и живут, и пусть их живут, - говорила Синтянина, но Форова думала не так: "Маланьина свадьба" казалась ей не браком, а какою-то глупостью, которая непременно должна иметь быстрый, внезапный и грустный конец, но самим новобрачным майорша этого, разумеется, не высказывала, да вскоре перестала говорить об этом и Синтяниной и своему мужу, так как первая в ответ на ее пророчества называла ее "сорокой", а второй, не дослушивая речей жены, отвечал: - Оставь, пожалуйста, матушка: мне это наплевать. - Это вы на брак-то, господин Форов, плюете? - Да. - Ну, так вы дурак? - Ну, так что же такое, что дурак? - То, что брак это наша святыня жизни. - Ну, так что же такое, и наплевать. Форова нетерпеливо сердилась на эти отзывы, но потом перестала обращать на них внимание и зато еще более усердно занималась шпионством за племянницей и заботой, дабы вместо форменного союза ее с мужем между ними возник крепкий союз сердечный. К осуществлению таких хлопот Катерине Астафьевне не замедлил представиться случай: финансовые дела Ларисы, да и собственная хлопотливость Подозерова не давали ему пребывать в покое. Оставив службу по неудовольствию с Бодростиным, он теперь, женившись, не мог ехать и в Петербург, тем паче, что брат Глафиры Грегуар, значительно переменившийся с тех пор, как знал его Подозеров, не отозвался на его письмо, да Подозерову, в его новом положении, уже невозможно было ограничиваться теми бессребренническими желаниями, какие он высказывал в своем письме к Грегуару, когда просил взять его хоть в писаря. Надо было думать о хлебе более питательном, и в этом случае Подозерову оказал непрошеную, но очень важную услугу генерал Синтянин. Муж Александры Ивановны в эту пору сделался особенно приязнен с Катериной Астафьевной, охотнее всех выслушивал ее неудовольствия на "глупый характер" Ларисы и действительно сочувствовал положению Подозерова. - Да-с, - говорил он, - мне Андрея Ивановича жаль-с: я всегда говорил, что Лариса Платоновна - особа очень поэтическая-с, а все эти поэтические особы очень прозаичны-с. Да-с, им надо угождать да угождать. - Да ведь неизвестно, Иван Демьяныч, в чем им и угождать-то-с. - Все знаю-с: таким поэтическим барышням надо за старичков выходить, те угодливее: она будет капризничать, а он пред ней на коленочках стоять. - Или, еще лучше, за казачьих офицеров, - вмешался майор Форов, - потому что казак как раз за нагайку возьмется и поэтическое недовольство получит исход. Оригинальное мнение майора заставило генерала рассмеяться, а Катерина Астафьевна вспыхнула и, сказав мужу, что нагайка была бы уместнее на тех, кто рассуждает так, как он, выжила его из комнаты, где шла эта беседа. Предпочтение, которое Катерина Астафьевна оказывала в эту пору разговорам с генералом, подвигнуло и его принять участие в заботах о судьбе новобрачных, и Иван Демьянович, вытребовав к себе в одно прекрасное утро майоршу, сообщил ей, что один петербургский генерал, именно тот самый, у которого Глафира искала защиты от Горданова, Кишенского и компании, купил в их губернии прекрасное имение и по знакомству с Иваном Демьяновичем просил его рекомендовать из местных людей основательного и честного человека и поставить его немедленно в том имении управителем. - Так что же, батюшка Иван Демьяныч, Андрюшу туда поставьте, - воскликнула Форова. - Да я так-с было и думал ему предложить. - Ему, ему, непременно ему, потому что, во-первых, честней его человека нет, а потом он и основательный, да ему это теперь и нужно. - Что ж: я очень рад служить, если это ему будет по вкусу. - Помилуйте, отчего же не по вкусу; он любит уединение и пусть живет в деревне, да и она там скорее одумается. Катерина Астафьевна побежала послом к Подозерову и через несколько минут возвратилась с его согласием и благодарностию, а через два дня Андрей Иванович уже уехал на свой новый пост принимать имение и устраивать себе там жилье. Этим временем Катерина Астафьевна, без всякого приглашения со стороны Ларисы, явилась к ней погостить и слегка бунтовала, нарушая учрежденный Ларисой порядок жизни. Майорша, под предлогом рассеянности, беспрестанно перетаскивала из кабинета Подозерова в комнату Лары разные мелкие вещи, но Лара тихо, но тщательно возвращала их опять в кабинет; Катерина Астафьевна постоянно заговаривала с Ларой о ее муже и о ее делах, но та уклонялась от этих разговоров и старалась читать. Кончалось это тем, что тетка с племянницей ссорились, выражая, впрочем, свой гнев разными способами: майорша - язвительными словами, а Лариса - упорным молчанием и кажущеюся нечувствительностью. Наконец Катерина Астафьевна не выдержала и спросила: - Ты, кажется мне, вовсе не любишь своего мужа? Лара промолчала. - Слышишь, о чем я с тобой говорю? - загорячилась, толкая свой чепец, Форова. - Слышу; но не знаю, почему это вам так кажется? - А отчего же ты про него ничего не говоришь? - Какая странная претензия! - Нисколько не странная: я сама женщина и сама любила и знаю, что про любимого человека говорить хочется. А тебе верно нет? - Нет; я не люблю слов. - Не любишь слов, да и живешь скверно. - Как же я живу? - "Как живу!" Скверно, сударыня, живешь! У вас скука, у вас тоска, у вас дутье да молчанка: эта игра не ведет к добру. Лариса! Ларочка! я тебе, от сердца добра желая, это говорю! И Форова закрыла ладонями рук страницы книги, которую читала Лариса. - Ах, как это несносно! - воскликнула Лара и встала с места. Майорша вспыхнула. - Лариса! - сказала она строго, отбросив книжку, - ты мне не чужая, а своя, я сестра твоей матери. Но Лара перебила ее нетерпеливым вопросом: - Чего вы от меня, тетушка, хотите? Муж мой, что ли, прислал вас ко мне с этими переговорами? - Нет; твой муж ничего не говорил мне; а я сама... ты знаешь, какая история предшествовала твоей свадьбе... Лара покраснела и отвечала: - Никакой я не знаю истории и никакой истории не было. - Лара, ты должна постараться, чтобы твоего мужа ничто не смущало, чтоб он, закрыв венцом твой неосторожный шаг, был уверен, что ты этого стоишь. - Надеюсь, что стою. - Да что же ему-то из этого проку, что ты стоишь, да только молчишь, супишься да губы дуешь: велика ли в этом радость, особенно в самом начале. - Ну, что же делать, когда я такая: пусть любят такую, какая я есть. - Капризов нельзя любить. - Отчего же: кто любит, тот все любит. - Ну, извини меня, а уж скажу тебе, что если бы такие комедии на первых порах, да на другой нрав... - Ничего бы не было точно так же. - Ни до чего нельзя договориться! - вскричала, схватясь с места, Катерина Астафьевна и начала собираться домой, что было привычным ее приемом при всяком гневе. Лариса молчала и не останавливала тетку, что ту еще более бесило. - Тупица, капризница и бесчувственная! - произнесла на прощанье Форова и, хлопнув дверью, вышла, слегла дома и занемогла от крайней досады, что не только не может ничего уладить, но даже не в состоянии сама себе уяснить, почему это так скверно началось житье у племянницы с мужем. Бестолковая "Маланьина свадьба" сокрушала Катерину Астафьевну, да и недаром. Глава двадцать седьмая Куда кривая выносит Подозеров был весь поглощен занятиями по своим новым обязанностям. Вступив в управление и упорядочив кое-как на скорую руку давно заброшенный флигелек, он приехал в город на короткое время и тут же, уладив отсрочку по закладу Ларисиного дома, успокоил жену, что дом ее будет цел и что она может жить, не изменяя никаким своим привычкам, и сам снова уехал в деревню. Дело поглощало все его время, так что он, возвращаясь к ночи домой, падал и засыпал как убитый и, приехав к жене после двух недель такой жизни, был неузнаваем: лицо его обветрело, поступь стала тверже, голос решительнее и спокойнее, что, очевидно, было в прямом соотношении с состоянием нервов. Он опять пробыл в городе сутки, справился о состоянии и нуждах жены, все что нужно устроил и уехал. Ларису это смутило. - Что же это: неужто он хочет постоянно вести такую жизнь? Неужто он мною пренебрегает?.. О, нет! Разве это возможно! Лариса вскочила, схватила зеркало и, разглядывая себя, повторила: - Нет, нет, это невозможно! - Да и за что же? - раздумывала она, ходя по своей одинокой зале. - За то, что я немножко капризна, но это мое воспитание виновато, но я не зла, я ничего дурного не сделала... и, Господи, какая скука! Она провела ночь без сна и несколько раз принималась плакать, а утром написала Форовой, прося ее прийти, с тем чтобы взять лошадей и прокатиться к Подозерову, навестить его сюрпризом. Вместо ответа на это приглашение к Ларисе явились майор и Евангел, и первый из них сейчас же, полушутя, полусерьезно, сделал ей выговор, зачем она писала. - Во-первых, - говорил он, - разве вы не знаете, что моя жена нездорова, а во-вторых, у нас нет людей для разноски корреспонденции. - Тетя больна! - воскликнула Лариса. - А вы этого и не знали. - Нет, не знала. - Удивительно! А вы разве у генеральши не бываете? - Да; я... как-то давно... сижу дома. - Ага! Впрочем, это до меня не касается, а по предмету вашего посольства скажу вам свой совет, что никакие провожатые вам не нужны, а возьмите-ка хорошую троечку, да и катните к мужу. - Да, конечно, но... одной скучно, дядя. - Одной... к мужу... скучно!.. Майор шаркнул ногой, поклонился и проговорил: - Благодарю-с, не ожидал. Он приставил ко лбу палец и начал вырубать: - Молоденькой, хорошенькой дамочке одной к мужу ехать скучно... Прекрасно-с! А при третьем лице, при провожатом вроде старухи-тетки, вам будет веселей... Нет, нет, именно: благодарю, не ожидал. Мне это напоминает польдекоковскую няньку, охранительницу невинности, или мадемуазель Жиро... - Дядя! - воскликнула Лариса с желанием остановить майора от дальнейших сравнений. - Чего-с? - Как вы говорите? - А как еще с вами надо говорить? Вы чудиха и больше ничего; вас надо бы как непоседливую курицу взбрызнуть водой, да жигучею крапивкой пострекать. - Вы циник. - И что же такое? Я этим горжусь. Зато у меня нет никаких потаенных безнравственных мыслей и поступков: я не растлеваю ничем моей головы и знаете, что я вам скажу, мое милое дитя: я против вас гораздо целомудреннее, даже я пред вами сама скромность и добродетель. - Дядя! Вы, кажется, не думаете, что вы говорите. - Нет, я думаю-с, и по самому зрелому размышлению не верю в вашу добродетель. Тсс... тсс... тсс!.. позвольте мне договорить. Я всегда имел большое доверие к женщинам простого, естественного взгляда на жизнь и никогда в этом не каялся. Брехливая собачка чаще всего только полает, а молчаливая тяпнет там, где и сама не думает; а вы ведь весь свой век все отмалчиваетесь и до сих пор вот тупите глазки, точно находитесь в том возрасте, когда верят, что детей нянька в фартучке приносит. Лара молчала. - Это прескверно-с, - продолжал майор, - и если бы вы, выходя замуж, спросили старика-дядю, как вам счастливее жить с мужем, то я, по моей цинической философии, научил бы вас этому вернее всякой мадам Жанлис. Я бы вам сказал: не надейтесь, дитя мое, на свой ум, потому что, хоть это для вас, может быть, покажется и обидным, но я, оставаясь верным самому себе, имею очень невысокое мнение о женском уме вообще и о вашем в особенности. - Дядя! Да что же это наконец такое? - Не сердитесь-с, не сердитесь. - Но вы уже говорите мне невыносимые дерзости. - Я говорю вам только правду, сущую правду, которую подлец не скажет. Подлец будет вам напевать, что вы красавица и умница, что у вас во лбу звезда, а под косой месяц, а я вам говорю: вы не умны, да-с; и вы сделали одну ошибку, став не из-за чего в холодные и натянутые отношения к вашему мужу, которого я признаю большим чудаком, но прекрасным человеком, а теперь делаете другую, когда продолжаете эту бескровную войну не тем оружием, которым способны наилучше владеть ваши войска. Извините меня, что я вам скажу: вы не должны ни о чем думать. Да-с, положительно так! Ум... ум не всем дается-с, и это штука, сударыня моя, довольно серьезная; это орудие, которым нужно владеть с тонким расчетом, тут нужны хорошо обученные артиллеристы, но вам это и не нужно, и именно потому, что у вас пейзаж очень хорош: вы рисунком берите. Да-с; пусть ум остается на долю дурнушек, которым, чтобы владеть человеком, нужны черт знает какие пособия высшей школы: и ум, и добродетели, и характер; а вы и женщины, вам подобной живописи" имеете привилегию побеждать злополучный мужской пол, играя на низшем регистре. То есть я это все говорю в рассуждении того, что вы ведь очень хороши собою... - Да; но я клянусь, что едва ли какая-нибудь красивая женщина слыхала такие странные комплименты своей красоте. - Ну, вот видите ли: я веду серьезный разговор, а вы называете мои сло- ва то дерзостями, то комплиментами, тогда как я не говорю ни того, ни другого, а просто проповедую вам великую вселенскую правду, которая заключается в том, что когда красивая женщина не хочет сделать своей красоты источником привязанности избранного человека, а расплывается в неведомо каких соображениях, то она не любит ни этого человека, ни самое себя, то есть она, попросту говоря, дура. - Тcс!.. полно ты, полно грубиянить, - остановил его Евангел. - А что ж, разве я не прав! Красота - сила, и такая здоровенная, что с нею силы, гораздо ее совершеннейшие, часто не справятся. Евангел молчал и созерцал тоже молчавшую и морщившую свой белый лоб Ларису, а Форов, скрутив и раскурив новую папиросу, продолжал: - Поверьте мне, прекрасная племянница, что тысячи и тысячи самых достойнейших женщин не раз втайне завидуют легкости, с которою красавицам дается овладевать привязанностями самых серьезных и честных людей. Что там ни говорите, женщин добродетельных люди уважают, а красивых - любят. Это очень несправедливо, но что делать, когда это всегда уж так было, есть и будет! Вон еще в библейской древности Иаков Лию не любил, а Рахиль любил, а я Рахиль не уважаю. - Ты этого не смеешь, - прошептал Евангел. - Нет, очень смею: она, как все красавицы, была и своенравна, и не умна. - Ты этого не знаешь. - Напротив, знаю, а то вы, батюшка, по своему иезуитству изволите это отрицать - Ты врешь. - Прекрасно! Значит, вы одобряете, как она мужа в наем отдавала? - Ага! - продолжал Форов, - и все красавицы таковы, и потому-то справедливая природа так и разделяет, что одним дает красоту, а другим - ум и добродетель. - Дядя, но ведь это уже в самом деле... по крайней мере резкость: вы второй раз называете меня дурой. - Да, ты постоянно резок; даже уж очень резок, - вмешался Евангел и пояснил мягко, что хотя замеченный Форовым раздел действительно как будто существует, но в этом виновата не природа, для которой нет оснований обделять прекрасное тело добрыми свойствами, а виноваты в том люди, потому что они красавицам больше прощают, больше льстятся и тем кружат им головы и портят сердца, делают их своенравными, заносчивыми, и тогда уж плохо тем, кому придется с такою женщиной жить. - Все это ложь, все расточаемая ложь виновата, - твердил он, - и таковых испорченных красавиц надо обильно жалеть, потому что как бы они могли быть прекрасны, сколько бы они счастья могли принести и себе, и семье, а между тем, как они часто живут только на горе себе и на горе другим. Ведь это предосадно-с, преобидно и преоскорбительно - и вы, Лариса Платоновна, когда вам Бог дарует дочку, подобную вам своею красой, блюдите, Бога ради, сей прелестный цветок от дыхания лести, сделайте милость, воспрепятствуйте этому грубому мнению, которое имеет насчет красоты ваш циник-дядя: он врет, что красотой успешнее играть на низших регистрах; нет-с, красота, как совершенство природы, должна брать могучие и гармоничные аккорды на самых высших регистрах. Разве не Агнесса Сорель воскресила чувство чести в Карле Седьмом? Разве не Ментенон поселила в Людовике Четырнадцатом любовь к ученым? Разве красота не совершала Данииловых чудес укрощения зверей; разве не показала этого, например, прелестная Дивке над датским Христианом; Настасья Романовна - над нашим Грозным?.. - Ну, пошел причитать! - сказал, смеясь, Форов. - Именно причитаю, именно причитаю, потому что я долго слушал твою грубость, а в моих устах дрожит хвала Творцу, в Его прелестнейших творениях, и я... я на себе испытал возвышающее действие красоты на высшие регистры моих способностей. Да-с; область красы это самый высокий регистр, она всегда на меня действует. Не могу я видеть ваших затруднений; пусть Филетер остается при жене, а я вас сопровожду к супругу. Да, сейчас сопровожду. И Евангел сбегал, нанял бодрую тройку ямских коней и через час катил в сумеречной мгле, населяя мреющую даль образами своей фантазии, в которой роились истина, добро и красота, и красота во всем: в правде, в добре, в гармонии. Он всячески старался развлекать молчаливую Лару и все вдохновлялся, все говорил и все старался оправдать, всему найти извинение. Время пролетело незаметно. - А вот что-то сереет, - заметил Евангел, - и я слышу собачий лай: неужто мы это уже приехали? - Приехали, - отвечал ямщик. - Фу, как скоро! - Лошадок не пожалел, да и ты, батюшка, больно уж складно говоришь и время крадешь. Евангел на это ничего не отвечал: он с предупредительной угодливостью высаживал Лару, и они, пройдя через небольшие темные сени, вошли в обиталище Подозерова, но не застали его. Андрей Иванович уехал в город. Это неприятно поразило Лару: она не хотела и взглянуть на помещение мужа и пожелала тотчас же возвратиться назад. Обратный путь уже не был так оживлен, потому что Евангел точно что-то почуял и молчал под стать Ларе, а ямщик пробовал было завести раза два песню, но обрывал ее ударами кнута по шее лошади и тоже умолкал. Так они и приехали, но не вместе, потому что Евангел встал на повороте к своему жилью, а Лариса вбежала во двор и еще более удивилась: окна ее флигеля были темны. - Где же это он? У Синтяниных светится на мезонине и в кабинете... неужели он там? Ревность защемила Ларису. Она выбежала на крыльцо и, встретив горничную девушку, узнала от нее, что в кабинете сидит генерал и Форов, а на мезонине - глухонемая Вера, а генеральши совсем нет дома. - Нет дома!.. где же она? - У Катерины Астафьевны. У Ларисы словно холодная змея обвилась вокруг сердца. - Это свидание, - сказала она себе, - они все против меня; они восстановляют против меня моего мужа, и, может быть, теперь, в эти самые минуты, там строятся козни... Но я жена, я имею право... пока еще это не пустило корней. И Лара торопливыми шагами вышла за ворота, взяла извозчика и велела ехать к Форовым. Глава двадцать восьмая Те же раны Переступив порог коротко знакомой ей калитки форовского домика, Лара остановилась: сквозь отворы неплотных ставень ей была видна комната, где за чайным столом сидели Катерина Астафьевна, а возле нее, друг против друга, Подозеров и Синтянина. Объятому ревностью сердцу Лары показалось, что эти два лица помещаются слишком близко друг к другу, что лица их чересчур оживлены и что особенно ее муж находится в возбужденном состоянии. На каждое слово Синтяниной он отвечает целыми длинными репликами и то краснеет, то бледнеет. Лара употребила все усилия, чтобы подслушать эту беседу: разговор шел о ней. - Нет, ни вы, тетушка, ни вы, Александра Ивановна, не правы, - говорил ее муж. - Ах, батюшка: я уже молчу, молчу, - отвечала Форова. - Я говорила говорила, да и устала, ум помутился и язык притупился, а все одно и то же: тебя спросишь, выходит, что ты доволен женой и что вы будто живете прекрасно, и жена твоя тоже своею жизнью не нахвалится, а на наш взгляд, жизнь ваша самая отвратительная. - Чем-с? вы скажите же, чем? - Тем, что она самая скучная, что же тут похвалить? - Мы не ссорились и, вероятно, никогда не поссоримся. - Ах, милый племянник, извини пожалуйста; я стара, меня этим не обманешь: лучше бы вы ссорились, да поссорившись, сладко мирились, а то, нечему, нечему радоваться. - Маленькая ссора часто то же самое, что гроза, после нее воздух чище и солнце светит ярче, - молвила генеральша. Подозеров вспыхнул. - Ведь вы меня просто пытаете, - сказал он. - Я целый час пробыл здесь в цензуре, какой не ожидал. Вы уяснили меня себе при мне самом. Это очень оригинальное положение. По-вашему, я виноват в том, что моя жена не весела, не счастлива и... и, может быть, не знает, чего ей надо. Вы делаете мне намеки, прямой смысл которых, если позволите прямо выразиться, заключается в том, что продолжение жизни в таком порядке, каким она началась, может повести к бедам. То есть к каким же это бедам? Я помогу вам объяснить это: вы пугаете меня охлаждением ко мне моей жены и, и всем, что за этим может следовать при ее красоте и молодости. Должен признать, что вы правы, но так как мы здесь все друзья и ведем разговор не для того, чтобы спорить и пререкаться, а для того, чтобы до чего-нибудь договориться, то я вам, если угодно, выскажу, что у меня на душе. Лара не вправе требовать от меня горячей и пылкой любви. - Тогда для чего же вы на ней женились? - Потому что она этого хотела. Обе женщины невольно переглянулись. - Позвольте, - молвила генеральша, - но ведь вы Лару любили? - У меня была к ней привязанность, доходившая до обожания. - И отчего же она вдруг исчезла? - подхватила Форова. - Нет, не вдруг, Катерина Астафьевна, но, впрочем, довольно быстро, - По какой же это причине? - Причина? - повторил Подозеров. - А причина та, что Александра Ивановна дала мне очень хороший урок. Генеральша покраснела и, нагнувшись к работе, проговорила: - Что? что? Я вам давала урок против Лары? - Нет, за Лару. - Где и когда? - Вечером, накануне дуэли, в вашем осиновом лесочке. Подозеров припомнил Синтяниной, что в том разговоре она убеждала его, что штудировать жизнь есть вещь ненормальная, что молодой девушке нет дела до такого штудированья, а что ей надо жить, и человеку, который ее любит, нужно "добиваться" ее любви. - Я в самом деле нашел, что это справедливо и что у такой женщины, как Лара, любви надо добиваться. Но чтобы добиваться ее, значит жертвовать своими убеждениями, свободой мысли, свободой отношений к честным людям, а я этим жертвовать не могу, потому что тогда во мне не осталось бы ничего. - Но вы, однако, от ее руки не отказывались? - Зачем же, когда она мне сама прежде отказала? - Но ты, батюшка мой, за нее свой лоб подставлял. - Что же такое? И кроме того, я не за нее одну стрелялся. Произошла маленькая пауза, после которой Форова, вздохнув, произнесла: - Худо же тебе будет жить, моя бедная Лара! - Напрасно вы ее оплакиваете. Поверьте, что если она вверила мне свою свободу, то я ничем не злоупотреблю. Как она поставила свою жизнь, так она и будет стоять, и я не ворохну ее и буду ей всегда преданнейшим другом. - Только другом? - Да; только тем, чем она хочет меня видеть. - А полна от этого ее жизнь? - Я не знаю; впрочем, не думаю. - Ну, а вы же допускаете, что не теперь, так со временем она может пожелать ее восполнить? - Очень может быть. - Кто же будет виноват в том, что может произойти? - Произойти?.. Я не знаю, о чем вы говорите? Если она полюбит кого-нибудь, в этом никто не будет виноват, а если она меня обманет, то в этом, разумеется, она будет виновата. - А не вы? - Я!.. С какой же стати? Она мне вверила свою свободу, я верю ей. Кто обманет, тот будет жалок. - Это значит, что ты ее не любишь, - молвила Форова. - Думайте как вам угодно, я запретить не властен, но я властен жить для жены и для того, что я считаю достойным забот честного человека. - С обоими с вами, господа, пива не сваришь, - проговорила генеральша и, начав собираться домой, добавила: - Оставим все это своему течению. Вслед за нею поднялся и Подозеров. Катерина Астафьевна молчала, но, когда Подозеров подал ей руку, она покачала головой и проговорила: - Нет, кончено все: не она тебя не любит, а ты, Андрюша, к ней равнодушен. Иначе бы так не рассуждал. Жалко мне вас, жалко; очень уж вы оба себя уважаете, лучше бы этого немножко поменьше. - И главное, что все это не так, - неосторожно молвила, совсем прощаясь, генеральша. - И именно не так: ох, я вижу, вижу, что тебя что-то другое делает таким неуязвимым и спокойным. - Вы отчасти правы; но знаете ли, что это такое? - То-то не знаю, а хотела бы знать. - Я вас удовлетворю. В жизни моей я пламенно добивался одного: господства над собою, и нынешняя жизнь моя дает обильную пищу этому труду, другого же я ничего не ищу, потому что мне ничего искать не хочется. Катерина Астафьевна еще раз качнула головой, и гости вышли. Лариса видела, как они сошли со двора, и пошла рядом и слышала, как Синтянина сказала Подозерову: - Вы, Андрей Иванович, совершеннейший чудак, и Катя верно отгадывает, что вы уж через меру себя уважаете. - Да, это быть может, но это единственное средство быть достойным того, что дороже обрывков ничтожного счастия. Лара вернулась домой почти одновременно с мужем, который ее встретил, испугался немножко ее бледности и никак не мог добиться, где она была. Она сидела бледная и, держа в своих руках руки мужа, глядела на него острым лихорадочным взглядом. - Что с тобой, Лариса? - молвил муж. - Ты, может быть, больна? - Нет; но... видела тебя... - Ах, да, я был у Форовых и проводил оттуда генеральшу. Лариса изо всех сил сжала руки мужа и прошептала: - Бога ради... оставь ее. - Что за просьба, Лара? - Я умоляю тебя! - и Лара заплакала. - Мой милый друг, - отвечал Подозеров, - я тебя не понимаю, ты видишь, я постоянно занят и живу, никого не видя, один в деревне... За что же ты хочешь лишить меня старых друзей? - Я буду жить с тобою в деревне. - Ты соскучишься. - О, нет, нет, я не соскучусь. - Ну, прекрасно; это можно будет только летом, когда я устрою что-нибудь более чем две комнаты, в которых мещуся; но и тогда, Лариса, я не могу оставить моих друзей. - Не можешь? - Нет, не могу, да и для чего тебе это? Был момент, удобный для самых задушевных объяснений, но Лариса им не воспользовалась: она встала, ушла к себе и заперлась. Так и продолжалась жизнь наших супругов в течение целого года: со стороны мужа шла ровная предупредительность, а со стороны Лары - натянутое молчание, прерывавшееся для разнообразия лишь вспышками вроде описанной и заключавшееся тоже внезапным обрывом на недоговоренном слове. Один мотив неудовольствия оставался неизменным: это ревность к генеральше, и как скоро это раз прорвалось наружу и из тайны Лары и ее мужа сделалось известно всему дому, с нею уже не было мирной справы. Александра Ивановна смутилась этим известием, стала тщательно удаляться от встреч с Ларой и еще более с ее мужем; генерал, от внимания которого не могло укрыться это охлаждение, только улыбнулся и назвал Лару "дурой", сказав: - Она судит, верно, по себе-с. Форов сказал "наплевать", а Катерина Астафьевна, которая была первою из набредших на мысль о существовании такой ревности и последнею из отрицавших ее на словах, наконец разошлась с племянницей далее всех. Это последовало после отчаянной схватки, на которую майорша наскочила с азартом своей кипучей души, когда убедилась, что племянница считает своею соперницей в сердце мужа нежно любимую Катериной Астафьевной Синтянину, да и самое ее, Форову, в чем-то обвиняет. - Матушка! - воскликнула, внезапно появясь к Ларисе, едва поправившаяся майорша, - ты что это еще за чудеса откидываешь? сама с мужем жить не умеешь, а чище себя людей мараешь! И, начав на эту тему, она отчитала ей все, что принесла на сердце, и заключила: - Стало быть, вот ты какая новейшая женщина; добрая жена радовалась бы, что ее муж не с какими-нибудь вертопрашными женщинами знаком, а дружит с женщиной честнейшею и прекрасною, с такою женщиной, у которой не было, да и нет и не может быть супирантов, а тебе это-то и скверно. Дура ты, сударыня! - Да, - уронила Лариса, - мне надоели уж все эти причитыванья. Я, может быть, и гадкая, и скверная, но не могу же я подделываться под образец Александры Ивановны. Это для меня недостижимо. Я простая женщина и хочу простого с собою обращения. - Ах, оставь, пожалуйста: какая ты простая и какое с тобою простое обращение возможно, когда к тебе на козе не подъедешь: утром спит, в полдень не в духе, вечером нервы расстроены. Не хотела тебя бранить, но выбранила, тьфу! пусто тебе будь совсем! Прощай и не зови меня теткой. Этим окончилось объяснение с Ларой, продолжавшей выжидать благого поворота в своей скучной жизни от капризов случая, и случай поспел ей на по- мощь: случай этот был возвращение Бодростиной со свитой в мирные Палестины отчего края. Глава двадцать девятая Неожиданные события Жозеф не возвратился к сестре, а прямо поселился у Бодростиных и долго не показывался в городе. Ему было совестно ехать туда по двум причинам: во-первых, он не знал, что ответить сестре о деньгах, которые взял под залог ее дома с обещанием возвратить их, а во-вторых, выкрашенные в Берлине волосы его отросли и у него была теперь двуцветная голова: у корня волос белокурая, а ниже - черная. Последнему горю он, впрочем, надеялся помочь при помощи публикуемых "Вальдегановских щеток для отрождения волос в натуральный их цвет", но как сказать сестре, что все деньги, взятые за ее дом, он проиграл в рулетку, еще в ожидании Бодростиной за границу? Он долго думал и наконец решил, что скажет, будто его обокрали. Нехорошо это немножко, что его все постоянно обворовывают, ну да что же делать? Прибыли из Петербурга и раствор, и щеточка, которою Жозеф хотел "отродить" свои волосы, но тут он спохватился, что от этой смази волосы его почернеют, тогда как ему, чтобы "отродиться", надо быть блондином. Приходилось долгожданные вальдегановские щетки бросить и ждать всего от времени, но тем часом начиналось дело о дуэли, затянувшееся за отсутствием прикосновенных лиц, и произошло маленькое qui pro quo {Недоразумение (лат.).}, вследствие которого Глафира настойчиво требовала, чтобы Жозеф повидался с сестрой, и как это ни тяжело, а постарался привести, при ее посредстве, Подозерова к соглашению не раздувать дуэльной истории возведением больших обвинений на Горданова, потому что иначе и тот с своей стороны поведет кляузу. - Я согласен, совершенно с вами согласен, - отвечал Висленев, - я не люблю его, но раз что уже Подозеров муж моей сестры, я должен его оберегать. Только вот видите, мне нельзя ехать: я весь пестрый. - Пустяки, мы выпишем Лару сюда. - Но знаете, я все-таки... не хотел бы... и здесь ей в этом виде предъявляться. Они, провинциалы, еще черт знает как на все на это смотрят. - Вы скажетесь больным, сляжете в постель и обвяжете голову. - Да; вот разве в самом деле так, обвязать голову, это отлично. - А то можете и обриться. - Какая мысль! Это еще лучше! Я именно лучше обреюсь и слягу, а вы напишите сестре, что я болен. Только какую бы мне изобресть болезнь? - Да не все ли равно: ну хоть геморрой. - Геморрой? Висленев сделал гримасу. - Нет, - сказал он, - мне гораздо более нравятся нервы. - Геморрой, геморрой, вы потому и обреетесь от головной боли; - Ну, пожалуй. Все это так и исполнилось: один обрил голову, другая написала письмо к Ларе. Та получила это письмо без мужа и стала в тупик: ехать ей или не ехать в тот дом, где бывает Горданов? Малое благоразумие Лары сказало ей, что этого не следовало бы делать, и голос этот был до того внушителен, что Лариса, не видясь с Синтяниной и с теткой, позвала на совет майора. Филетер Иванович подумал минуту и отвечал, что и по его мнению, лучше не ездить. - Ну, а если мой брат очень болен? - Не может этого быть. - Почему же, разве он не человек? - Не человек-то он то уже положительно не человек, а, кроме того, я вижу явную несообразность в письме: не может быть никаких повреждений в том, чего нет. - Я вас не понимаю. - Тут госпожа Бодростина пишет, что у вашего брата страшно болит голова, а разве у него была голова? - Ах вы, дядя, всегда только злословите. - А вам, верно, хочется ехать? так вы в таком случае делайте, что вам нравится. О чем же спорить? - Нет, я вовсе не хочу. - Ну, на это потому, что я сказал сейчас, что вам "хочется", так вам и расхотелось, а если я скажу "вам не хочется", так вы опять захотите. Я не понимаю, зачем вы спрашиваете у кого-нибудь совета. - И действительно, лучше не спрашивать. - Да, конечно-с: вам ведь, чтобы давать благой совет, надо все говорить в противную сторону. Чтобы вы не утопились, вам надо говорить: "утопитесь, Лариса Платоновна", а сказать вам: "не топитесь", так вы непременно утопитесь. Это, положим, штука не мудреная, говорить и таким образом ума хватит" но ведь для этого надо быть немножко вашим шутом или подлецом, вроде тех, кто вам льстит за ваш рисунок, а мне ничто это не по плечу. - Извините, что вас побеспокоила: я не знала, что и вы также требовательны и хотите, чтобы все с вами только соглашались. - Нет-с, я вовсе, вовсе этого не хочу: я люблю и уважаю в человеке его независимое мнение: но когда спорят не для того, чтобы уяснить себе что-нибудь и стать ближе к истине, а только для того, чтоб противоречить, - этого я терпеть не могу, этим я тягощусь и даже обижаюсь. - Но я вам, впрочем, и не противоречила. - И прекрасно, и я не буду вам противоречить, потому что все равно, вы никого не слушаетесь. Лара промолчала: ей было очень тяжело, она чувствовала, что расходится с последним из всех некогда близких ей людей, и все это ни за что, ни про что, за одно желание быть самой по себе. - Что же делать? "Покориться, смириться", - говорил ей ее внутренний голос. Она чувствовала, что дядя Форов говорит ей правду, она и сама понимала, что она легко могла всем надоесть своим тяжелым, неприятным характером, и она даже оплакала это несчастие и почувствовала неодолимое влечение поехать к Бодростиной, видеть брата и Глафиру, которая никогда не говорила с нею сурово и всегда ею любовалась. В тот же вечер Лариса сидела в комнате, где пред открытым окном в сад помещался в глубоком кресле Жозеф, покрытый легким шелковым шлафроком, из отставного гардероба Бодростина, и в белом ночном колпаке, позаимствованном оттуда же. Жозеф не говорил сестре о деньгах, а она его о них не спрашивала. К тому же брат и сестра почти не оставались наедине, потому что Глафира Васильевна считала своею обязанностию ласкать "бедную Лару". Лариса провела ночь в смежной с Глафирой комнате и долго говорила о своем житье, о муже, о тетке, о Синтяниной, о своем неодолимом от последней отвращении. - Я не понимаю, что это такое, - передавала она, - я знаю, что она очень честная и добрая женщина, но в ней есть что-то такое... что я не могу переносить. - В ней слишком много самоуверенности и гордости собою. - Нет; она ко мне всегда была добра, но... я все это приписываю тому, что о ней так много, много мне говорят: ну, я хуже ее, ну, я не могу быть таким совершенством, но... не убить же мне себя за это. - Полно, Лара, ты не знаешь себе цены! - перебила Бодростина. - Ты везде и всегда будешь отличена и замечена. На Ларису повеяло приятным ароматом этой нехитрой лести, и она начала снисходительно великодушничать, настаивая, что во всяком случае признает за Синтяниной достоинства, но... что ей с нею тяжело, и гораздо легче с людьми простыми, грешными и отпускающими чужие прегрешения. Бодростина одобрила ее чувства, и Лара, проснувшись утром, почувствовала себя прекрасно: день провела весело, хотя и волновалась слегка, что не приехал бы муж и не было бы ему очень неприятно, что она остается в бодростинском обществе. Но Глафира, заметив это, выразила готовность не удерживать Ларису, чтоб избавить ее от неприятностей и перетолков. Лара сейчас же это отвергла и провела день и вечер с братом и с Глафирой, а ночь - исключительно с одною последнею, и на второе утро почувствовала себя еще бодрее и веселее. Доброго настроения ее духа нимало не испортила даже откровенность Жозефа, который, наконец, решился признаться сестре, что он прогусарил ее деньгами, но только уже не оправдывался тем, что его обокрали, как он думал сказать прежде, а прямо открылся, что, переехав границу, куда должен был бежать от преследования за дуэль, он в первом же городе попал на большую игру и, желая поправить трудные обстоятельства, рискнул, и сначала очень много выиграл, но увлекся, не умел вовремя забастовать и проигрался в пух. Лара не расспрашивала его, как и чем он намерен жить далее и в каком положении его дела, но Жозеф был любопытнее и искренно подивился, что сестрин дом до сих пор не продан. - Как это ты извернулась? - спросил он и, получив в ответ, что Подозеров как-то сделался с кредиторами, похвалил зятя и сказал, что он человек аккуратный и деловой и в буржуазной честности ему отказать невозможно. Но час спустя после этого мнение Жозефа о Подозерове жестоко изменилось. Поводом к этому послужило маленькое обстоятельство, которого Висленев никак не ожидал. Дело заключалось в том, что Глафира Васильевна, получив согласие Ларисы погостить у нее еще несколько дней, посылала в город нарочного с поручением известить, что Лара остается у Бодростиных и что если муж ее приедет в город, что она просит его дать ей знать. Посланный застал Подозерова в городе и возвратился к вечеру с двумя письмами: одним к Ларе, другим - к ее брату. В первом Андрей Иванович просил жену не беспокоиться и гостить, сколько ей прогостится, а во втором он сообщал Жозефу, что он приискал человека, который согласен ссудить ему на не особенно тяжких условиях сумму денег, необходимую для выкупа Ларисиного дома, но что этот заимодавец, доверяя деньги Подозерову под его личное обязательство, желает только, чтобы вексель подписали два лица с взаимною друг за друга порукой. Подозеров говорил, что он находил неловким вовлекать в это семейное дело чужих людей, и потому обращается к Иосафу Платоновичу с просьбой, не угодно ли ему будет соблюсти требуемую заимодавцем формальность? "Она вас не привлечет ни к какой ответственности, потому что я верно расчел мои средства, - писал Подозеров, - но если б и встретилась какая-нибудь неточность в моем расчете, то кому же ближе вас пособить поправить это дело вашей сестры?" Висленев, прочитав это письмо, вспылил и, разорвав листок в мелкие кусочки, воскликнул: - Каков-с господин Подозеров! что он мне предлагает: ручаться за него; подписывать с ним вексель? Да что у нас с ним общего, кроме того, что моя сестра с ним вокруг налоя походила? Нет, это уж очень ловко! Слушатели пожелали знать, в чем дело, и Жозеф рассказал содержание письма, кое-что утаив и кое-что прибавив, но все-таки не мог изменить дело настолько, чтоб и в его изложении весь поступок Подозерова перестал быть свидетельством заботливости о Ларисе, и потому в утешение Жозефу никто не сказал ни одного слова, и он один без поддержки разъяснял, что это требование не что иное, как большое нахальство, удобное лишь с очень молодыми и неопытными людьми; но что он не таков, что у него, к несчастию, в подобных делах уже есть опытность, и он, зная, что такое вексель, вперед ни за что никакого обязательства не подпишет, да и признает всякое обязательство на себя глупостью, потому что, во-первых, он имеет болезненные припадки, с которыми его нельзя посадить в долговую тюрьму, а во-вторых, это, по его выводу, было бы то же самое, что убить курицу, которая несет золотые яйца. - Положительно так, это положительно так, - говорил он, - потому что я в этом случае до болезненности щекотлив и чуть я знаю, что кто-нибудь имеет на меня юридические права, я сейчас теряюсь, падаю духом и не могу ничего сочинять, и следовательно, и теряю шансы вознаградить сестру. Это я и называю убить курицу, которая может нести золотые яйца. Его оставили в его гневе и в его самообожании. Бодростина все свое вни- мание перенесла исключительно на одну Ларису, которая видимо была смущена и равнодушием мужа к ее отсутствию, и его благородными хлопотами о ее делах. Глафира Васильевна все это повыспросила и, открыв, что Ларе хочется быть любимою мужем, или, по крайней мере, что ее мучит недостаток восторженного обожания с его стороны, пустила в чашу ее бед каплю нового острого яда. - Ма chere {Дорогая (фр.).}, - сказала она, - такова всегдашняя судьба хорошей и честной женщины. Что бы кто ни говорил, мужчины по преимуществу - порода очень завистливая: все, что им принадлежит по праву, их уже не занимает. Пословица очень верно говорит, что "хороша та девушка, которая другим засватана", и действительно, плохой жених всегда торит дорогу лучшему. Тут у господ мужчин нет гордости и лучший не обижается, что ему предшествовал худший. - Это не у всех одинаково, - отвечала Лариса, насупив брови, под неприятными воспоминаниями, что муж ее был нечувствителен ни к каким ее приемам; но Бодростина ее опровергла. Глафира Васильевна обстоятельно доказывала мелочность мужской натуры; говорила о преимуществах, которые имеют над ними легкие женщины потому лишь, что они, маня их наслаждением, не дают им над собою никаких прав и заведомо не принимают на себя никаких обязанностей, и вдруг неожиданно произнесла имя Горданова. Лара вздрогнула при этой внезапности и, взяв Глафиру за руку, прошептала: - Бога ради, ни слова об этом человеке. - О, будь покойна: то, что я скажу, не составляет ничего важного, я просто припомнила в пример, что этот человек, по-видимому, столь холодный и самообладающий, при известии о твоей свадьбе стал такая кислая дрянь, как и все, - точно так же одурел, точно так же злился, корчился, не ел и не находил смысла в своем существовании. Он даже был глупее, чем другие, и, точно гусар старинных времен, проводил целые дни в размышлении, как бы тебя похитить. Я уж не знаю, что может быть этого пошлее. Но Ларе эта пошлость не показалась такою пошлою, и она только прошептала: - Зачем ты мне все это говоришь? - Затем, что я уверена, что в тебе этот рассказ только может усилить твое справедливое негодование против этого злого человека и укрепить уважение, какое ты питаешь к твоему достойному мужу. Лариса промолчала и всю ночь пугалась во сне похищения. Горданов ей был страшен как демон, и она даже должна была проснуться с отчаянным криком, потому что видела себя лежащею на руке Павла Николаевича и над собою его черные глаза и смуглый облик, который все разгорался и делался сначала медным, потом красно-огненным и жег ее, не говоря ей ни слова. Пробужденная от этого тяжелого сновидения Глафирой, Лара рассказала ей свой страшный сон, а та ее обласкала, успокоила и сказала, что она еще ребенок и ей снятся детские сны. Но сама Бодростина про себя помышляла, что если Лару так смущает сновиденье, то как же должна подействовать на нее приготовленная ей действительность? Глава тридцатая Убеждения храброго майора колеблются Пребывание Ларисы у Бодростиной не оставалось тайной ни для Катерины Астафьевны, ни для Синтяниной, которые, разумеется, и разойдясь с Ларой, не переставали ею интересоваться. Обеих этих женщин новое сближение Ларисы с Глафирой поразило чрезвычайно неприятно. С тех пор как Бодростина укатила за границу, ни та, ни другая из названных нами двух дам не имели о ней никаких обстоятельных сведений, но с возвращением Глафиры Васильевны в свои Палестины молва быстро протрубила и про ее новую славу, и про ее полную власть над мужем, и про ее высокие добродетели и спиритизм. Катерина Астафьевна и генеральша приняли эти вести с большим сомнением: первая, толкнув на себе чепец и почесав в седых волосах вязальным прутком, сказала, что "это ничего более, как кот посхимился", а вторая только качнула головой и улыбнулась. С тем же недоверием встретили эту весть и генерал, и Форов, явившийся на этот случай в чрезвычайном раздражении. - Тому-с, что она забрала в руки-с Михаила Андреевича, я готов-с верить, - сказал генерал, - да это и не мудрено-с, если правда, что он в Петербурге так попался с какою-то барынькой... - А она этим, конечно, воспользовалась. - А зачем бы ей не воспользоваться? - вставил не терпящий сплетен майор и сейчас развил, что Глафира Васильевна "баба ловкая и левою рукой не крестится". - Ни левою, ни правою она не крестится, а это пребывание Горданова в милости у Бодростина, да еще и вступление его в компанионство и в должность главноуправителя делами... все это... ее штуки-с, штуки, штуки! - Ну, Горданов старику и самому нравится. - А старушке еще более? Вот это-то и скверно-с, что ей-то он нравится еще более. - Что же тут скверно? Я ничего не вижу скверного. Вещь самая естественная. Благородный английский лорд и поэт Байрон, которого так терпеть не может ваша супруга, удостоверяет нас, что даже: - при темпераменте Весьма холодном, дамы нет, И которая б не променяла "! На ротмистра здоровых лет Едва живого генерала. Генерал обиделся: ему не понравились приведенные Форовым стихи, и он сверкнув своими белесоватыми глазами, прошипел: - Чего моя супруга терпеть не может, то всегда и скверно, и мерзко, - и с этим он поцеловал два раза кряду руку помещавшейся за рабочим столиком жены и, надувшись, вышел в другую комнату. Форов остался на жертву двум женщинам: своей жене и генеральше, из которых первая яростно накинулась на него за его бестактность в только что оконченном разговоре, между тем как другая молчала, давая своим молчанием согласие на слова Катерины Астафьевны. Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности. - Другое дело, - барабанил он, - если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал. Катерина Астафьевна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, а Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась. - Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, - проговорила она. - Скажи, зол ты, что ли, на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? - спросила Катерина Астафьевна. - Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком. Обе дамы посмотрели на него молча. - Что-с, - продолжал майор, - вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова. Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим. - Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, - вмешалась Форова. - Не в том дело-с, моя почтенная, не в том. - А в чем же? - А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь "кувырком", как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах Прекрасной Алены. - Ну да: твои убеждения! Какие там у тебя убеждения? Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне. - Так, дескать, была дуэль, да и только. - Что же это за фантазия еще? - А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым... - Ты врешь! - прибавила майорша. - Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности; была тронута его великодушием... - Ты врешь, Форов! - Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски. - Она с ума сошла! - Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно - хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или "работать над Боклем". Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример. - Далее? - А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим... прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с. - Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного. - Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено! Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен, и крест на нем водружен. Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму. Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом: - Да, мой друг Лара, - это кончено. - Разве он тебе это сказал? - Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко. - Ты, Фор, ведь можешь ошибаться? - Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил. - Этому надо помочь; это надо уладить. - Этому невозможно помочь. - Он должен же пожалеть самого себя, если не ее. - Нет, он себя не пожалеет. - Разбитая жизнь... - Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут - и четвертое мое убеждение "кувырком"! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне - народ страшный и прекрасный, а вслед за тем "кувырком" пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есть пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие пертурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол. И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения. Глава тридцать первая Чего достиг Ропшин Лариса, пробыв четыре дня у Бодростиной и притом оскорбясь на то, что она здесь гостила в то самое время, когда муж ее был в городе, не могла придумать, как ей возвратиться с наибольшим сохранением своего достоинства, сильно страдавшего, по ее мнению, от той невозмутимости, с которою муж отнесся к ее отсутствию. Наблюдательное око Глафиры это видело и предусматривало все, чем можно воспользоваться из этого недовольства. Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла - убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых "ширмах". Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства Глафиры, не охладел бы к "общему делу"; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того. которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут. - Тогда все мы погибнем, - говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве. Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он, видимо, мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но... Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее Мужу и во всем повинится, так как в этом Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лояльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть, даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами. Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась. Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная "ревельская килька", как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием. Ропшин знал, что он может посягать на такое завладение и, укрепляясь в этой мысли, стал наконец в ней так тверд, что Глафира начала ощущать сильное беспокойство по поводу его притязаний, пренебречь которыми обстоятельства ей решительно не позволяли. Настал наконец день нового и неожиданного для нее унижения, которое сначала носилось в виде предчувствия необходимости ухаживать за Ропшиным и наконец явилось в форме явного сознания необходимости угождать ему. Приходилось идти несколько далее, чем думалось... Бесстрашную Глафиру объял некоторый страх и в ней заговорило чувство гордости, которое надо было как-нибудь успокоить, а успокоения этого не в чем было искать. Генрих Иванович, в одну из уединенных прогулок Глафиры по парку, предстал ей неожиданно и, поговорив с ней о своих постоянных теперешних опасениях, прямо сказал, что он поставлен ею в затруднительнейшее положение ни за что и ни про что: между тем как и Висленев, и Горданов гораздо более его пользуются и ее сообществом, и ее вниманием. - Бедное дитя, вы ревнуете? - молвила никак не ожидавшая такой откровенности Глафира. - Признаюсь вам, Глафира Васильевна, что как я ни ничтожен, но и у меня есть сердце, и я... я вас люблю, - решился ответить Ропшин. У Глафиры слегка сжало сердце, как будто при внезапном колебании палубы на судне, которое до сих пор шло не качаясь, хотя по разгуливающемуся ветру и давно уже можно было ожидать качки. Она поняла, что теперь ей, чтобы не сплошать и не сдаться ничтожному секретарю, которого она должна была бояться, остается только одно: проводить его как-нибудь до тех пор, пока смерть Кюлевейна немножко позабудется, и тогда Горданов научит и натравит Висленева покончить с ее мужем. А до тех пор... до тех пор надо лавировать и делать посильные уступки Ропшину, ограждаясь лишь от уступок самых крайних, которые возмущали ее как женщину. Она верила в свой ум и надеялась спустить с рук это затруднение, пройдя его на компромиссах, которые, по ее соображениям, должны были ей удаваться, а там наступит и желанная развязка с Бодростиным, и тогда можно будет выпроводить Ропшина за двери вместе и с Гордановым, и с невиннейшим Висленевым. Последний и его сестра и понадобились Глафире в минуту соображений, промелькнувших у нее по случаю выраженной Ропшиным ревности. Глафира нашла удобным построить на них комбинацию, которая должна спутать Ропшина и провести его. Выслушав его пени, она сказала: - Вот вы какой ревнивец! В наш век у нас в России это редкость. - Я не русский, - отвечал со смирением Ропшин. - Это очень оригинально! мне это нравится, что вы меня ревнуете, и хотя женщины, как я, привыкшие к полной свободе своих действий, считают это неудобным стеснением, но chacun a son caprice {Каждый имеет свои слабости (фр.).}, и я вам позволю меня немножко ревновать - Я бы смел просить у вас позволить мне иметь немножко права на нечто другое. Глафира остановилась. - То есть что же это за просьба? - произнесла она своим густым контральто, с отзвуком легкого смеха. - Я просил бы позволить мне быть немножко более уверенным... - Вера никогда не мешает - Но трудно верить, когда... нет спокойствия... нет ничего, что бы в моем теперешнем положении хоть немножко ясно обозначалось. Поверьте, Глафира Васильевна, что я иногда переживаю такие минуты, что... готов не знаю что с собой сделать. - Vous me troublez! {Вы меня смущаете! (фр.).} И Глафира закинула голову, причем по прекрасному лицу ее лег красноватый оттенок заходящего солнца. - Я не знаю, насколько это вас беспокоит, - отвечал Ропшин, - но... зачем вы меня так мучаете? - Я! Вас? Чем? Глафира покраснела и независимо от солнца, но тотчас взяла другой тон и, возвысив голос, сказала: - О-о! mon cher ami, c est une chose insupportable {Мой дорогой друг, это невыносимо (фр.).}, вы мне все твердите я да я, как будто все дело только в одних вас! И с этим она, кивнув головой, описала на земле круг хвостом своего шумящего платья и быстрым шагом тронулась вперед. Ропшин сробел, и ему она сугубо нравилась в этой дерзости, и он, оставшись один посреди дорожки, думал: "Терпение, а потом справимся". И он в этот вечер все мечтал о русской женщине и находил в ней особенные достоинства, особый шик, что-то еще полудикое и в то же время мягкое, что-то такое, отчего припоминается и степь с ковылем-травой, и златогривый конь русской сказки, и змея на солнце. Ропшин был в поэтическом восторге и, неожиданно посетив Висленева, отобрал у него взятые тем из библиотеки сочинения Пушкина и долго ходил по своей комнате, тихо скандуя переложение сербской песни: "Не косись пугливым оком; ног на воздух не мечи; в поле гладком и широком своенравно не скачи". Поздно он уже погасил свечу, подошел к открытому окну в сад, над которым сверху стояла луна, и еще повторил особенно ему понравившуюся строфу: "В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой". С этим он юркнул в постель, под свою шертинговую простыню, и решил, что он вел себя хорошо, что засим он пойдет еще смелее и в конце концов все будет прекрасно. В то время, как Ропшин уже был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени. Он вскочил, повернул ключ и увидел пред собой гордо относившуюся к нему горничную Глафиры, которая прошептала ему: - Сойдите тихо... барыня ждет вас на балконе. И с этим скрылась, негодуя на его дезабилье, которое Ропшин привел в порядок живою рукой и, как легкий мяч, неслышно скатился со второго этажа вниз, прошел ряд комнат и ступил на балкон, на котором сидела закутанная в большой черный кашемировый платок Глафира. Она была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем. - Послушайте, - сказала она, успокоенная веселым и счастливым выражением лица, которое имел представший ей Ропшин, - вот в чем дело: я гораздо скрытнее, чем вы думаете, но вы сегодня коснулись одной очень больной, очень больной моей струны... Мой муж, как вам известно, имеет слабость все прощать Горданову и верить в него. - Да; это большая слабость. - Но я, терпя это, никогда не думала, чтобы люди, и тем более вы, верили, что для меня что-нибудь значит этот негодяй, которому, может быть, даже хочется показать, что он что-нибудь для меня значит. - Это очень может быть. - Так помогите же мне нарядить его в дурацкий колпак. - С удовольствием, все, что могу... - Я выпишу сюда сестру Висленева, Ларису... - Это прекрасно. - Да; тогда все увидят, за кем он гнался здесь и за кем гонится. Избави меня Бог от такой чести! - Это превосходная мысль, - одобрил Ропшин, - но не помешал бы господин Висленев... - Ах, полноте, пожалуйста: разве этот шут может чему-нибудь мешать! Он может только быть полезен... Но помогайте и вы, - прибавила Глафира, протягивая руку. Ропшин с жаром коснулся ее губами. Глафира отвечала тихим пожатием и, удаляясь, таинственно проговорила: - Тогда будет гораздо свободнее. - О-о вы! - начал было Ропшин, но, не находя более слов, только еще раз чмокнул Глафирину руку и уснул на заре, при воспоминании о шелесте ее платья, щелканье каблучков ее туфель и при мечте о том, что принесет с собою то время, когда, по словам Глафиры, "будет свободнее". Глава тридцать вторая За ширмами Бодростиной не стоило особого труда вызвать Ларису на новые беседы о Горданове. Под живым впечатлением своих снов и мечтаний о старомодном намерении Горданова увезть ее Лара часто склонялась к тайным думам о том, как же это он мог бы ее увезть? "Где те это он меня думал сокрыть - в степи, на башне или в подземелье?.. И это после тех наглостей и того нахальства?.. Неужто он еще смеет думать, что я стала бы с ним говорить и могла бы его простить и даже забыть для него мой долг моему честному мужу?.." Лара даже покраснела, сколько от негодования и гнева, столько же и от досады, что никак не могла представить себя похищаемою и сама искала случая молвить Бодростиной, что ее безмерно удивляет гордановская наглость. Наконец это ей удалось: представился случай, и Лара весьма кстати высказала, насколько она изумлена переданным ей слухом о Горданове, - вообще весьма нелепым во всякое время, но уже превосходящим все на свете, если принять во внимание наглое письмо, какое он прислал ей из Москвы. Глафира по поводу этого письма выразила изумление, а когда Лара рассказала ей, в чем дело, она позволила себе считать это невероятным, странным и даже просто невозможным. - Я, к сожалению, очень хорошо знаю Горданова, - сказала она, - и знаю все, что он способен сделать: он может убить, отравить, но писать такие письма... нет; я не могу этому верить. - Но это так было! - Здесь должна быть какая-нибудь ошибка. Лариса в самом деле стала находить, что здесь было бы очень уместно предполагать ошибку, потому что можно ли, чтоб ей, такой красавице, было оказано такое пренебрежение?.. Соглашаться с Глафирой Ларисе было тем приятнее, что согласие это было в противоречии с мнением, сложившимся о Горданове в обществе людей, родных ей по крови или преданных по чувству, а это и было то, что требовалось ее натурой. Сутки Лара укреплялась в этом убеждении, а к концу этих суток и всякий след сомнения в виновности Горданова исчез в душе ее. Поводом к этому было письмо Павла Николаевича, принесенное Ларе в конвертике, надписанном рукой ее брата. Письмо было утонченно вежливое и грустное. Горданов начинал с того, что он находится в совершенно исключительных обстоятельствах для его чести и потому просит, как милосердия, прочесть его строки. Потом он передавал, что до его сведения дошел ужасный слух о письме, полученном Ларой. Этой случайности он придавал ужасающее значение и едва в силах был его изъяснить одним намеком, так как распространяться об этом ему не позволяет скромность. По намекам же дело в том, что то письмо, которое попало в руки Лары, назначено было для другой женщины, меж тем, как письмо, написанное к Ларе, получено тою. Кто эта женщина, очевидно страшно докучавшая собой Горданову? - это так заняло Лару, что она не положила никакого заключения о том, насколько вероятно объяснение Горданова. Предъявив вечером письмо, как удивительную вещь, Глафире, Лариса прямо потребовала ее мнения: кого бы мог касаться гордановский намек. У Лары достало духа выразить свое подозрение, не касается ли это Синтяниной. Глафира сначала подумала, потом пожала плечами и улыбнулась. Лариса продолжала проверять эти подозрения; приводила недавно слышанные ею слова Форова о женщинах крепких и молчаливых, но кусающихся, и, причисляя Синтянину к этой категории, нашла много подозрений, что это непременно она была втихомолку ее соперницей в любви Горданова. Подозрения Лары перешли в уверенность, когда ей, под большою, конечно, клятвой, была показана Глафирой фотография, изображающая генеральшу вместе с Гордановым. Ей было страшно и гадко, глядя на это изображение; она видела его и ему не доверяла, но это не мешало ей чаще и чаще размышлять о Горданове. А между тем Горданов, получавший обо всем этом добрые сведения от Глафиры, просил Жозефа пособить ему оправдаться пред его сестрой и сказал, что он ждет от нее ответа на его письмо. Жозеф передал это Ларе и, узнав от нее, что она не намерена отвечать Горданову, сообщил об этом сему последнему, с добавлением, что, по его мнению, Горданову было бы необходимо лично видеться и объясниться с Ларисой. - О, я бы дорого за это дал, - отвечал Горданов. - А сколько именно? - весело вопросил Висленев. - Очень дорого. - Да говори, говори, сколько? я, может быть, что-нибудь бы придумал. Дашь пятьсот рублей? - Больше дам. - Тысячу? - Больше. Висленев смутился, покраснел и отвечал: - Ты врешь. - Нимало: я говорю истинную правду. Я не пожалею целой крупной статьи на то, чтоб иметь случай лично оправдаться пред твоею сестрой. - О какой ты говоришь статье? - О твоем мне долге в тысячу восемьсот рублей. Висленев покраснел еще более и, смешавшись, произнес, что ему показалось, будто Горданов написал какую-нибудь статью. - Ну вот еще вздор, стану я статью писать, - ответил Горданов, - я ценю только действительные ценности. - А у тебя моя расписка разве цела? - Да как же иначе. - А я, право, про нее было совсем и позабыл, потому что уже это давно... - Да, я жду долго. Висленев хотел было сказать, что и самый долг-то этот черт знает какого происхождения, да и расписка писана вдвое, но, подумав, нашел это и неблагородным, и бесполезным, и потому, вздохнув, молвил: - Хорошо, приезжай ко мне послезавтра, я тебе устрою свидание с сестрой. - Спасибо. - Только уж прихвати с собой и расписку. - Ладно. - Да, пожалуйста... потому что я про нее позабыл, а я хочу все покончить, чтоб у меня ни с кем никаких счетов не было. - Гут, гут, - шутил, прощаясь, Горданов. - То-то; пожалуйста, привези ее, а то я теперь, вспомнивши про нее, буду неспокоен. - Будь уверен. - Да ты уж лучше того... если хочешь, приезжай завтра. - Пожалуй. - Да, гораздо лучше завтра, а то... у меня такой проклятый характер, что я терпеть не могу знать, что я должен, а между тем и всякий день убеждаюсь, что мне просто нет средств знать, кому я не должен. - Да, ты-таки позапутался, - сказал Горданов, - вот и по конторским бодростинским счетам я встретил - за тобою значатся частенькие записи. - Значатся? - Да. - Это черт знает что! И какие там могут быть записи? Все мелочь какая-нибудь: на квартиру в Париже, или на карманный расход, - на обувь, да на пару платья, а то уж я себе ведь ровно ничего лишнего не позволяю. Разве вот недавно вальдегановские щеточки и жидкость выписал, так ведь это же такие пустяки: всего на десять с чем-то рублей. Или там что на дороге для меня Глафира Васильевна издержала и то записано? - Нет, этого не записано. - То-то, потому что... - Висленев чуть не проговорился, что он путешествовал в качестве мажордома, но спохватился и добавил, - потому что это тогда было бы ужасно. - А главное гадко, что ты все это как-то берешь часто, по мелочам и все через женщин. Это тебе ужасно вредит. - Ох, да не говори же этого, Бога ради! - воскликнул Жозеф, - все это я сам отлично знаю, но не могу я занимать крупными кушами... Я и сам бы очень рад брать тысячами, но у меня таланта на это нет, а что касается того, что я все беру через женщин, то ведь это случайность. Больше ничего как случайность: мужчины не дают, - женщины в этом случае гораздо добрее, и потом, я признаюсь тебе, что я никогда не думал, чтобы Глафира Васильевна передала мои записочки в контору. Ты ей это не говори, но, по-моему, с ее стороны не совсем хороша такая мелочность... Пустые десятки или сотни рублей и их записывать!.. Нехорошо. - Друг любезный, из мелочей составляются неоплатные долги. - Ну, вот уж и неоплатные! - А как ты думаешь, сколько ты должен Бодростиным? - Рублей тысячу. - Нет, более четырех. - Тьфу, черт возьми! Это она на меня приписала, ей-Богу приписала. - А ты для чего же не считаешь, а потом удивляешься? Там твои расписки есть. - Что же, мой дорогой Паша, считать, когда все равно... Нет притоков, да и полно. Висленев, вскочив с места и швырнув перышко, которым ковырял в зубах, воскликнул с досадой: - Собой бы, кажется, пожертвовал, чтобы со всеми расплатиться. Придет время, увидишь, что я честно разделаюсь и с тобой, и с Бодростиными, и со всеми, со всеми. Он даже пообещал, что и Кишенскому, и жене своей он со временем заплатит. - Вот с тобою, - высчитывал он, - я уже сделываюсь, с Бодростиным тоже сделаюсь. - Надо сделыватьея с Бодростиной, а не с Бодростиным, - перебил его Горданов. Висленев не понял и переспросил. - Надо просто прикончить старика, да и квит, а потом женись на его вдове и владей и ею самою, и состоянием. Висленев поморщился. - Что? Она тебя любит. - Страшно, - прошептал он. - Чего же? - Так, знаешь... убивать-то... нет привычки. - Хвастаешься, что свободен от предрассудков, а мешок с костями развязать боишься. - Да, брат, говори-ка ты... "мешок с костями". Нет, оно, ей-Богу, страшно. Висленев задумался, - Волка бояться и в лес не ходить, - проповедовал ему Горданов. - Да, ведь хорошо не бояться, Поль, но черт его знает почему, а все преступления имеют почему-то свойство обнаруживаться. - Кровь, что ли, завопиет? - засмеялся Горданов и стал язвительно разбирать ходячее мнение о голосе крови и о том, что будто бы все преступления рано или поздно открываются. Он говорил доказательно и с успехом убедил Жозефа, что целые массы преступлений остаются неоткрытыми, и что они и должны так оставаться, если делаются с умом и с расчетом, а, главное, без сентиментальничанья, чему и привел в доказательство недавнюю смерть Кюлевейна. Это Жозефа ободрило, и он заспорил только против одного, что Кюлевейна отравил не он, а Горданов. - Ну, и что же такое, - отвечал Павел Николаевич, - говоря между четырех глаз, я тебе, пожалуй, и скажу, что действительно его я отравил, а не ты, но ведь я же никакого угрызения по этому случаю не чувствую. - Будто не чувствуешь? - Решительно не чувствую. - Таки ни малейшего? - Ни крошечного. - Это бы хорошо! - воскликнул Жозеф и сам весь сладострастно пожался, зажмурился и, протянув пальцы, проговорил, - я чувствую, что надо только начать. - Все дело за началом. - Так постой же! - вскричал, вскакивая с места, Жозеф, - спрячься вот здесь за ширмы, я сейчас приведу сюда сестру. - Зачем же сейчас? - Нет, нет, сейчас, сию минуту: я хочу непременно сейчас это начать, чтоб еще как-нибудь не передумать. Ведь ты меня не обманешь: ты отдашь мне мою расписку? - То есть тебе я ее не отдам, а я вручу ее твоей сестре, когда ее увижу. - Ну так, тогда тем более вам надо сейчас видеться; сию минуту! И Висленев бросился как угорелый из комнаты, оставив одного Горданова, а через пять минут невдалеке послышались быстрые торопливые шаги Жозефа и легкие шаги Лары и шорох ее платья. Горданов схватил свой хлыст с тонким трехгранным стилетом в рукоятке и фуражку и стал за ширмами у висленевской кровати. Сестра и брат подошли к двери: Лара как бы что-то предчувствовала и, остановясь, спросила: - Что это за таинственность: зачем ты меня зовешь к себе? - Нужно, Ларочка, друг мой, нужно, - и Висленев, распахнув пред сестрой дверь, добавил: - видишь, здесь нет никого, входи же Бога ради. Лариса переступила порог и огляделась. Потом она сделала шаг вперед и, робко заглянув за ширму, остолбенела: пред нею стоял Горданов, а ее брат в то же мгновение запер дверь на замок и положил ключ в карман. Лара в изумлении отступила шаг назад и прошептала: "что это?". Горданов выступил с скромнейшим поклоном и заговорил, что он не виноват, что он не смел бы просить у нее свидания, но когда это так случилось, то он просит не отказать ему в милости выслушать его объяснение. - Я не хочу ничего, ничего, - проговорила Лариса и, порываясь к двери, крикнула брату, - ключ? где ключ? Но Жозеф вместо ответа сжал на груди руки и умолял Лару ради его выслушать, что ей хочет сказать Горданов. - Ради меня! ради меня! - просил он, ловя и целуя сестрины руки. - Ты не знаешь: от этого зависит мое спасение. Лариса не знала, что ей делать, но брат ее был в таком отчаянии, а Горданов так кроток, - он так заботился облегчить ее смущение, и сам, отстраняя Жозефа, сказал ему, что он ему делает большую неприятность, подвергая этому насилию Ларису. Он говорил, что, видя ее нынешнее к нему отвращение, он не хочет и беспокоить ее никаким словом. С этим он вырвал у Жозефа ключ, отпер дверь, вышел из комнаты и уехал. Лара была страшно смущена и страшно недовольна на брата, а тот находил основательные причины к неудовольствию на нее. Он сообщил ей свои затруднительные дела, открылся, что он претерпел в Париже, проговорился, в каких он отличался ролях и как в Петербурге был на волос от погибели, но спасен Глафирой от рук жены, а теперь вдруг видит, что все это напрасно, что он опять в том же положении, из какого считал себя освобожденным, и даже еще хуже, так как будет иметь врагом Горданова, который всегда может его погубить. - Неужто же ты, Лара, будешь смотреть спокойно, как меня, твоего брата, повезут в острог? Пожалей же меня наконец, - приставал он, - не губи меня вдосталь: ведь я и так всю мою жизнь провел Бог знает как, то в тюрьме, то в ссылке за политику, а потом очутился в таких жестоких комбинациях, что от женского вопроса у меня весь мозг высох и уже сердце перестает биться. Еще одна какая-нибудь напасть, и я лишусь рассудка и, может быть, стану такое что-нибудь делать, что тебе будет совестно и страшно. Лара нетерпеливо пожелала знать, чего он от нее хочет. - Ангел, душка, лапочка моя, Лара: возьми у него мою расписку. Он сказал, что он тебе ее отдаст. Мне больше ничего не нужно: мне он ее не отдаст, а тебе он все отдаст, потому что он в тебя страстно влюблен. - Ты говоришь нестерпимый вздор, Жозеф, с какой стати он мне подарит твой долг? - Он мне это сам сказал, Ларочка, сам вот на том самом месте! Он влюблен в тебя. - Он наглец, о котором я не хочу ничего слышать. - Не хочешь слышать! Лара, и это ты говоришь брату! А тебе будет приятно, когда твоего братишку поведут в тюрьму? Лара! я, конечно, несчастлив, но вспомни, что я тебе ведь все, все уступал. Правда, что я потом все это взял назад, но человека надо судить не по поступкам, а по намерениям, а ведь намерения мои все-таки всегда были хорошие, а ты теперь... Он вдруг оборвал речь, схватил руки сестры и, обливая их слезами, молил: - Спаси, спаси меня, Лара! - Чем?.. своим бесславием? - Нет, просто, просто... Никакого бесславия не надо; он приедет и привезет мой документ, а ты возьми его. Ларочка, возьми! Ради Господа Бога, ради покойного отца и мамы, возьми! А я, вот тебе крест, если я после этого хоть когда-нибудь подпишу на бумаге свое имя! Лара просила день подумать об этом. В этот день Жозеф слетал к Горданову с вестями, что каприз его, вероятно, непременно будет удовлетворен. - Я стараюсь, Паша, - говорил он, - всячески для тебя стараюсь. - Да, ты старайся. - Не знаю, что выйдет, но надеюсь, и ты будь покоен. Жди, я тебя извещу. Горданов обещал ждать, а Жозеф все убивался пред сестрой и добился, что она наконец решилась посоветоваться с Бодростиной. - Я не вижу в этом ничего особенного, - отвечала Глафира. - Во всяком случае это очень неприятно. - Немножко, да; но чтобы очень... Почему же? Он в тебя влюблен... - Тем хуже. Но Глафира сделала благочестивую мину и рассказала, как много иногда приходится благотворительным дамам точно таких столкновений и как часто их красота и обаяние служат великую службу самым святым делам. - Разумеется, - заключила она, - в сношениях такого рода нужны такт и уменье себя держать, но, кажется, тебе этого не занимать стать. А если ты боишься и не надеешься на себя, тогда, конечно, другое дело. Бояться?! не надеяться на себя!.. Разве Лариса могла что-нибудь подобное чувствовать, а тем более сознаваться в этом? Она отвергла это категорически, а засим уже не оставалось поводов отказываться выручить брата из его петли, и Лара наконец решилась сказать Жозефу: - Ну, отстань только, пожалуйста, хорошо: я выйду! Висленев сейчас же покатил к Горданову и пригласил его к себе завтра пред вечером, заключив это свидание набольшим торгом, чтобы к векселю в тысячу восемьсот рублей Горданов накинул ему сто рублей наличностью. Павел Николаевич не постоял за эту надбавку, а на другой день, вечером, он имел вполне благоприятный случай опровергнуть пред Ларой все подозрения и коснуться той темной власти, которая руководила всеми его поступками. Не делая формального признания, он ей открылся в самой жгучей страсти, и она его выслушала. Затем они стали появляться вместе и в гостиной, и в столовой. Висленев всячески содействовал их сближению, которое, впрочем, не переходило пределов простого дружества, о чем Жозеф, может быть, и сожалел, в чем, может быть, и сомневался, так как тотчас же после устроенного им свидания Лары с Гордановым в своей комнате начал писать Павлу Николаевичу записочки о ссуде его деньгами, по одной стереотипной форме, постоянно в таких выражениях: "Поль, если ты любишь мою бедную сестренку Лару, пришли мне, пожалуйста, столько-то рублей". Горданов смеялся над этими записками, называл Жозефа в глаза Калхасом, но деньги все-таки давал, в размере десяти процентов с выпрашиваемой суммы, ввиду чего Жозеф должен был сильно возвышать цифру своих требований, так как, чтобы получить сто рублей, надо было просить тысячу. Но расписок опытный и хитрый Жозеф уже не давал и не употреблял слов ни "завш,^ ни "отдача", а просто держался формулы: "если любишь, то пришли". Лара ничего про это не знала, хотя учредившийся порядок не был тайной не только для бодростинского дома, но также и для Подозерова, до которого, мимо его воли, дошли слухи о записках, какие шлет Горданову Жозеф. Андрей Иванович написал жене коротенькое приглашение повидаться. Лара показала его Глафире, и та удивилась. - Я полагала, что по крайней мере хоть этого Горация страсть не делает рабом, но верно и его если не любовь, то ревность сводит с рельсов. - Ты думаешь, что это он меня ревнует? - О Боже, да что же иное? Ты, Лара, можешь прекрасно употребить это в свою пользу: он теперь подогрет настолько, насколько нужно; ты знаешь его слабую струну и, стало быть, понимаешь, что нужно делать. Ступай же, chere. Успокой и мужа, и Синтянину. Глава тридцать третья Во всей красоте Глафира не напрасно, отпуская Лару, не давала ей никаких подробных советов: одной зароненной мысли о необходимости играть ревностью мужа было довольно, и вариации, какие Лариса сама могла придумать на этот мотив, конечно, должны были выйти оригинальнее, чем если бы она действовала по научению. Прибыв домой после двухнедельного отсутствия, Лара встретила ожидавшего ее в городе мужа с надутостью и даже как будто с гневом, что он ее потревожил. Оправясь в своей комнате, она вошла к нему и прямо спросила: зачем он ее звал? - Я хотел поговорить с тобою, Лара, - отвечал Подозеров. - О чем? Он подвинул ей кресло и сказал: - А вот присядь. Лариса села и опять спросила: - Ну, что такое будете говорить? - Я считал своим долгом предупредить тебя, про всякий случай^ насчет твоего брата... - Что вам помешал мой бедный брат? - Мне ничего, но тебе он вредит. - Я этому не верю. - Он занимает у Горданова деньги и пишет ему записки, чтобы тот дал ему, "если любит тебя". - Этого не может быть. - И мне так казалось, но про это вдруг заговорили, в мне это стало очень неприятно. - Вам неприятно?! Лариса сделала гримасу. - Что же тебя удивляет, что мне это неприятно? Ты мне не чужая, и мне твое счастие близко. - Счастье! - воскликнула Лара и, рассмеявшись, добавила, - да кто это все доносит: тетушка Форова или ваша божественная Александра Ивановна? О, я ее знаю, я ее знаю! - То-то и есть, что ни та ни другая. - Нет; верно уж если не та, так другая: Александре Ивановне может быть больно, что не все пред нею благоговеют и не ее именем относятся к Горданову. - Лара, к чему же тут, мой друг, имя Александры Ивановны? - К тому, что я ее ненавижу. Подозеров встал с места и минуту молчал. Лариса не сводила с него глаз я тихо повторила: - Да, да, ненавижу. - Вы бессовестно обмануты, Лара. - Нет, нет, я знаю, что она хитрая, предательница и водит вас за нос. - Вы безумная женщина, - произнес Подозеров и, отбросив ногой стул, начал ходить по комнате. Лара, просидев минуту, встала и хотела выйти. - Куда же вы? - остановил ее муж. - А о чем нам еще говорить? Вы шпионите за мною, продолжайте же, я вам желаю успеха. - Говорите все, я вас не стану останавливать и не оскорблю. - Еще бы! Вы жалуетесь, что вы на мне женились нехотя, без любви; что я вас упросила на мне жениться; вы полагаете, что уж вы мне сделали такое благодеяние, которого никто бы, кроме вас, не оказал. - Представьте же себе, что я ничего этого не думаю, и хоть немножко успокойте свое тревожное воображение. - Нет, вы это говорили! Вы хотите показать, что я даже не стою вашего внимания, что вы предоставляете мне полную свободу чувств и поступков, а между тем требуете меня чуть не через полицию, когда люди оказывают мне малейшее уважение и ласку. Вы фразер, и больше ничего как фразер. Подозеров старался успокоить жену, представляя ей ее неправоту пред ним и особенно пред Синтяниной. Он доказал ей, что действительно не желал и не станет стеснять ее свободы, но как близкий ей человек считает своею обязанностью сказать ей свой дружеский совет. - А я в нем не нуждаюсь, - отвечала Лара. - Если вы уважаете мою свободу, то вы должны не принуждать меня слушать ваши советы. - А если это поведет к несчастиям? - Пусть, но я хочу быть свободна. - К большим несчастиям, Лара. - Пусть. - Вы говорите, как дитя. Мне жаль вас; я не желаю, чтобы это случилось с вами. Лара! Ты когда-то хотела ехать ко мне в деревню: я живу очень тесно и, зная твою привычку к этому удобному домику, я не хотел лишать тебя необходимого комфорта; я не принял тогда твоей жертвы, но нынче я тебя прошу: поедем в деревню! Теперь лето; я себя устрою кое-как в чуланчике, а ты займешь комнату, а тем временем кончится постройка, и к зиме ты будешь помещена совсем удобно. Лариса покачала отрицательно головой. - Ты не хочешь? - Да, не хочу. - Почему же, Лара? - Потому что вы меня станете стеснять сообществом лиц, которых я не хочу видеть, потому что вы мне будете давать советы, потому что... я ненавижу все, что вы любите. - Лара, Лара! Как вы несчастливы: вы принимаете своих друзей за врагов, а врагов - за друзей. Лариса отвечала, что, во-первых, это не ее вина в том, что друзья бывают хуже врагов, а во-вторых, это и неправда, и затем, добавила она с нетерпением: - Оставьте, потому что я все равно сделаю все наперекор тому, как вы мне скажете! Муж не настаивал более и уехал, а Лариса осталась в городе и упорно затворницей просидела дома целый месяц, едва лишь по вечерам выходя в цветник, чтобы подышать чистым воздухом. Ни Синтянина, ни Форовы ее не беспокоили; от Бодростиных тоже не было никаких засылов, а муж хотя и приезжал раза три, но они уже не находили предмета для разговора, что, однако же, вовсе не мешало Ларисе находить тему для противоречий по поводу всякого слова, произносимого Подозеровым. Если муж говорил, что сегодня жарко, Лариса отвечала, что вовсе не жарко; если он говорил, что прохладно, у нее, наоборот, выходило жарко. О близких лицах Подозеров уже вовсе не заговаривал. Так кончилось лето. В последней половине августа Глафира Васильевна тихо праздновала день своего рождения и прислала за Ларисой экипаж. Лара подумала и поехала, а приехав, осталась и загостилась долго. В бодростинском доме пользовались последними погожими днями. Устраивались беспрерывные прогулки на лошадях и катанья по воде. Горданов был в качестве главноуправителя безотлучно здесь, потому что теперь они с Михаилом Андреевичем усиленно хлопотали о скорейшей отстройке и открытии завода мясных консервов, который строился в пяти верстах, в том селе, к которому примыкал собственный хутор Горданова. Дело о дуэли было кончено ничтожным взысканием в виде короткого ареста, и в бодростинском доме все этому очень радовались и занимались по утрам своими делами, а вечерами катались, играли и пели. Одним словом, здесь шла жизнь, без всякого сравнения более заманчивая, чем та, какую Лариса создала себе в своем доме, и Ларе не мудрено было загоститься долее, чем хотела. Обитатели дома сходились только к обеду, а утром, все работали, даже не исключая Висленева, который, не имея занятий, купил себе трех орлят, запер их в холодный подвал и хотел приучить садиться к его ногам или летать над его головой. Такую задачу Жозеф поставил себе с особенною целью, к которой подвел его Горданов, вперив ему мысль, что он может "устранить" Бодростина очень хитро, не сам, а чужими руками: попросту сказать, Горданов учил его возбудить беспорядки между крестьянами и, доведя дело до сумятицы, чиркнуть Михаила Андреевича под бок. - Это превосходная мысль, - отвечал Висленев, - но только как же... на чем это замутить? - Надо ждать случая и пользоваться всяким пустяком, самое главное - суеверием. Вот ты теперь известный спирит; с тобою сносятся духи, у тебя были необыкновенные пестрые волосы, ты себе и укрепляй пока этакую необычайную репутацию. Висленев решился ее укреплять, но не знал, что бы такое придумать, а тут ему попался мальчишка, продававший орлиный выводок. Жозеф купил за полтинник орлят и начал их школить: это ему доставляло большое удовольствие. Посадив птиц в темный прохладный подвал, он аккуратно всякое утро спускался туда с мальчиком, который нес на доске кусочки сырого мяса. Жозеф, вооруженный двумя палками, сначала задавал на орлят сердитый окрик, а потом одною палкой дразнил их, а другою - бил, и таким образом не без удовольствия проводил в прохладе целые часы, то дразня бедных своих заключенных, то валяясь на холодном каменном выступе стены и распевая арию Фарлафа: "Близок уж час торжества моего". Он здесь так обжился, что сюда приходили звать его к столу, здесь навещали его и Бодростин, и Глафира, и Горданов, и Жозеф задавал пред ними свои представления с орлами, из которых один, потеряв в сражениях глаз, все косился и, действуя на отчаянность, рисковал иногда налетать на Висленева, несмотря на жестокие удары палкой. - Черт знает, чем ты, любезный друг, занимаешься! - говорил ему Бодростин. Но Висленев только кивал головой: дескать, "ничего, ничего, посмотрим": и опять, накидываясь на орла, повторял: "Близок уж час торжества моего". - Да, я не сомневаюсь более, что он, бедный, навсегда останется сумасшедшим, - решил Бодростин, и это решение стало всеобщим. А между тем ушли и последние летние дни; на деревьях замелькали желтые листья; подул ветерок, и Лариса вдруг явилась назад в город. Подозерова не было; Жозеф посещал сестру немножко воровски и не часто. С Подозеровым они встретились только однажды, и Жозеф было вначале сконфузился, но потом, видя, что зять с ним вежлив, приободрился и потом говорил сестре: - Благоверный-то твой гриб съел! - А что такое? - Так, ничего, очень уж вежлив со мною. Прошло еще две недели: ветер стал еще резче, листьев половина опала и в огородах застучал заступ. Александра Ивановна давно решила оставить свою городскую квартиру в доме Висленева, как потому, что натянутые отношения с Ларисой делали жизнь на одном с нею дворе крайне неприятною, так и потому, что, за получением генералом отставки, квартира в городе, при их ограниченном состоянии, делалась совершенным излишеством. Они решили совсем поселиться у себя на хуторе, где к двум небольшим знакомым нам комнаткам была пригорожена третья, имевшая назначение быть кабинетом генерала. Мебель и вещи Синтяниных почти уже все были перевезены, и генерал с женой оставались на биваках. В дом уже готовились перебраться новые жильцы, которым Подозеров сдал синтянинскую квартиру на условии - заплатить за шесть лет вперед, чтобы таким оборотом сделаться с залогодателем. Был шестой час серого сентябрьского дня: генеральша и майор Форов стояли в огороде, где глухонемая Вера и две женщины срезали ножницами головки семенных овощей и цветов. И Синтянина, и майор оба были не в духе: Александре Ивановне нелегко было покидать этот дом, где прошла вся ее жизнь, а Форову было досадно, что они теперь будут далее друг от друга и, стало быть, станут реже видеться. - Спасибо вам за это, - говорила ему генеральша. - Совершенно не за что: я не о вас хлопочу, а о себе. Я тоже хочу продать домишко и поеду куда-нибудь, куплю себе хуторишко над Днепром. - Зачем же так далеко? - Там небо синее и водка дешевле. - Не водка манит вас, Филетер Иванович. Что вам за охота всегда представлять себя таким циником? - А чем же мне себя представлять? Не начать же мне на шестом десятке лет врать или сплетничать? Вы разве не видите, что мою старуху это извело совсем? - Какой ангел эта Катя! - Заказная, готовых таких не получите; одно слово: мать Софья обо всех сохнет. - А вы нет? - Я?.. А мне что такое? По мне наплевать, но я не хочу, чтоб она все это видела и мучилась, и потому мы с нею махнем туда к Киеву: она там будет по монастырям ходить, а я... к студентам имею слабость... заведу знакомства. - И мы к вам приедем. - Пожалуй, приезжайте, только я вам не обещаю, что вы меня не возненавидите. - Это отчего? - Так; я связи со всем прошедшим разрываю. Надоело мне здесь все и "все; я хочу нового места и новых людей, которые не смеялись бы надо мной, когда я стану переменяться. А здесь я жить не могу, потому что беспрестанно впадаю в противоречия. И это на каждом шагу; вот даже и сейчас: иду к вам, а по улице Горданов едет да Ларисе Платоновне кланяется. Какое мне до этого дело? А я сержусь. Иосаф Платоныч в бодростинском доме дурака представляет: что мне до этого? Наплевать бы, хоть бы он и на голове ходил, а я сержусь. Увидал его сейчас на дворе - орет, что не позволит зятю так распоряжаться сестриным домом, потому что сам нашел жильца, который предлагает на двести рублей в год более. Он дело говорит, а я сержусь, зачем он говорит против Подозерова. Висленев хочет сдать дом под контору для бодростинских фабрик, и это очень умно, потому что и берет дорого, и сдает исправным плательщикам, а, главное, мне ни до чего этого дела нет, а я сержусь. И спросите меня из-за чего? Из-за того, что здесь Горданов будет вертеться. А что мне до всего этого за дело! Да хоть он внедрись тут... - Т-с! - остановила его, потянув его за руку, Александра Ивановна и, указав глазами на дорожку, по которой шибко шла к беседке Лариса, сама начала стричь головки семенников. Лара не шла, а почти бежала прямо к уединенной старой беседке с перебитыми окнами. - Что это с нею? - пробурчал Форов, но сейчас же добавил, - матушки мои, какой срам! За Ларисой смело выступал Горданов, которого сопровождал Жозеф, остановившийся на половине дороги и быстро повернувший назад. - Послушайте, что же это такое? - прошептал Форов и проворно запрыгал через гряды к беседке, сокрывшей Горданова и Ларису, но вдруг повернул и пошел, смущенно улыбаясь, назад. - Ничего, - сказал он, - не беспокойтесь: надо же нам быть умнее всего этого. Но в эту же минуту послышался шелест платья, и Лара, с расширенными зрачками глаз, прямо неслась по направлению к майору и генеральше, и бросилась последней на шею. - Бога ради! - процедила она. - Я этого, не хотела, я отказалась принять этого человека, и когда брат привел его, я бросилась черным ходом, но Жозеф... Ах! ах! Она закрыла руками глаза и спрятала лицо на плече Синтяниной: на пороге садовой калитки стоял в дорожном тулупчике Подозеров, а возле него, размахивая руками, горячился Жозеф и юля все хотел заслонять собою мало потерявшегося Горданова. - Я не позволю, - кричал Жозеф, - сестра женщина, она не понимает, но я понимаю, какая разница между семьюстами рублей в год, за которые отдаете вы, или девятьюстами, как я отдал. Подозеров не отвечал ему ни слова. Он глядел то на жену, то на Горданова, как будто не верил своим глазам, и, наконец, оборотясь к Форову, спросил: - Как это могло случиться? - Они, кажется, осматривают дом. - Да, именно дом, - подхватил Висленев и хотел опять сказать что-то обстоятельное о цене найма, но Форов так стиснул его за руки, что он только взвизгнул и, отлетев назад, проговорил: - А я все-таки сестры обижать не позволю... Глава тридцать четвертая Начало конца Форов мог сделать Висленеву что-нибудь худшее, но Подозеров отвлек его за руку и, шепнув: "не марайте руки, Филетер Иваныч", добавил, что он едет сию же минуту назад в деревню и просит с собой Форова. Майор согласился. Он целые два дня и две ночи провел с Подозеровым, приводя в порядок хозяйственные бумаги по имению, и не спросил: зачем это делается? На третий день они оба вместе поехали на хутор к Синтяниным, которые только что окончательно туда переехали. Подозеров казался совершенно спокойным и самообладающим: он, извиняясь пред Синтяниным, объявил ему, что по своим обстоятельствам должен непременно немедленно же оставить место и ехать в Петербург, и потому представляет все счеты и просит его уволить, а вместо себя рекомендовал Форова, но Филетер Иваныч поблагодарил за честь и объявил, что он ни за что на себя никакого управительства не примет, потому что он слаб и непременно всех перебалует. Синтянин не возражал ни слова: он деликатно предложил только Подозерову рекомендовать его тому генералу, к которому недавно притекали Глафира и княгиня Казимира и еще прежде их и, может быть, прямее их ничтожный камень, которым небрегут зиждущие описываемые события, но который тихо, тихо поднимается, чтобы стать во главу угла. Подозеров поблагодарил и принял от Синтянина карточку, а вслед за тем Иван Демьянович обещал написать и особое письмо и пожелал знать, о чем собственно ему просить? в чем более всего Подозеров может нуждаться? - Я считал бы излишним указывать это в письме, - отвечал Подозеров, - но если уж это надо, то он мне в самом деле может оказать огромное одолжение: я хочу, чтобы моя жена получила право на развод со мною, и вину готов принять на себя. - Но вас тогда обрекут на безбрачие. - Что же такое? тем лучше: я убедился, что я вовсе неспособен к семейной жизни. - Вы благороднейший человек, - ответил ему, пожимая руку, Синтянин, и осведомясь, что Подозеров намерен ехать завтра же, обещал приехать с женой проводить его. - Пожалуйста, - попросил его Подозеров. - Непременно-с, достойнейший Андрей Иванович, непременно приедем-с, - говорил генерал, провожая и желая тем ему заявить свою особенную аттенцию. На другой день, часа за полтора до отхода поезда железной дороги, дом Ларисы наполнился старыми, давно не бывавшими здесь друзьями: сюда пришли и Синтянины, и Катерина Астафьевна, и отец Евангел, а Филетер Иванович не разлучался с Подозеровым со вчерашнего вечера и ночевал с ним в его кабинете, где Андрей Иванович передал ему все домашние бумаги Ларисы и сообщил планы, как он что думал повесть и как, по его мнению, надо бы вести для спасения заложенного дома. - Впрочем, - добавил он, - все это я говорю вам, Филетер Иваныч, только про всякий случай, а я думаю, что ничего так не будет, как я предполагал. Майор ответил, что он в этом даже уверен, но продолжал все выслушивать и замечать у себя в книжечке, находившейся при просаленном и пустом бумажнике. О Ларе они друг с другом не проронили ни одного слова; Подозеров и сам с женой не виделся с той самой поры, когда он ее будто не заметил на огороде. Лара сидела одна в своей комнате: она провела ночь без сна и утром не выходила. Муж постучал к ней пред обедом: она отперла дверь и снова села на место. - Лара, я уезжаю, - начал Подозеров. - Куда и зачем? - уронила она едва слышно, и в голосе у нее зазвучали слезы. - Я не совсем точно выразился, Лариса: я должен вам сказать, что мы расстаемся. - Какая к этому причина? - и она докончила едва слышно, - вы меня можете обвинять во всем, но я ничего дурного до сих пор против вас не сделала. У меня, может быть, дурной характер, но неужели этого нельзя простить? Подозеров заколебался: слезы жены и слово "простить" ослабляли его решимость. - Лара, дело не в прощении: я вам простил и отпустил все, но дело и не в характере вашем, а в том, что у нас с вами нет того, что может сделать жизнь приятною и плодотворною: мы можем только портить ее один другому и действовать друг на друга огрубляющим образом, а не совершенствующим. - Ах, уж мне это совершенствование! Берите, Андрей Иваныч, жизнь проще, не ищите идеалов. - Извините, Лара, я так жить не могу. - Ну, так вы никогда не будете счастливы. - Это всего вероятнее, но дело решенное, и вы, я думаю, с тем согласитесь, что у нас единства вкусов нет. - Нет. - Единомыслия и единства убеждений тоже нет? - Да, их нет. - Взгляды на жизнь и правила у нас разные. - Да, и мои верно хуже? - Я этого не говорю. - Но друзья ваши, конечно, так вам это разъясняли. - Оставимте моих друзей, но ваши и мои правила не сходятся, - значит нам единомыслить не о чем, укреплять друг друга не в чем, стремиться к одному и тому же по одной дороге некуда; словом, жить вместе, уважая друг друг, нельзя, а жить, не уважая один другого, это... это ни к чему хорошему не ведет, и мы расстаемся. - Только уж, пожалуйста, совсем. - О, непременно! К сожалению, разводы у нас трудны и стоят денег, но тем не менее я употреблю все усилия дать вам средства вести против меня процесс. - Хорошо. И супруги разошлись и более не виделись до самой той поры, когда друзья приехали проводить отъезжающего. При этом случае опять не было никаких ни разговоров, ни урезониваний: все знали, в чем дело, и скорбели, но хранили молчание. Вещи отъезжающего были уложены, и до отъезда оставалось уже несколько минут, а Лара не выходила. Отец Евангел бродил по комнате и, заходя в углы, кусал свою бороду и чмокал сожалительно губами; Катерина Астафьевна ломала руки; генеральша была бледна как плат; а майор, по общему замечанию, вдруг похудел. Настало время отъезда. Подозеров подошел к двери жениной спальни и сказал, что он желает проститься. Дверь отворилась, и он вошел к Ларисе. - Ах, змея! - прошептала Катерина Астафьевна, - да неужто же она даже не выйдет его проводить? - И не должна, - отвечал стоявший возле жены лицом к окну Форов. - Это почему? - Потому что он этого не стоит. Если бы у нее муж был какой ей нуженд так она бы его и встречала, и провожала. - То есть это вроде тебя бы что-нибудь. - Нет, что-нибудь вроде меня ее давно был бросил... - И вам их не жаль? - проронила Синтянина. - Ни малешенько. - А отчего же это вы похудели? - Овса мало получаю, - ответил майор, но слыша, что Подозеров один выходит в залу из комнаты жены, нетерпеливо дернул носом и заплакал. Все встали и начали прощаться, а Синтянина этим временем обтерла молча своим платком лицо майора, чему тот нимало не препятствовал, но когда генеральша прошептала: "Вы, Филетер Иванович, святой", - он резко ответил: - Чего же вы ко мне не прикладываетесь! - и с этим юркнул и убежал из дома и уже объявился у вагона, где поджидал свою компанию с сильно наплаканными глазами. Лары так и не было: в то время, как мужа ее уносил быстрый поезд, она в сильнейшем расстройстве скакала в деревню к Бодростиной, которой стремилась излить свою душу и получить от нее укрепление. Но тут произошла вещь самая неожиданная, поразившая Лару жестоко и разразившаяся целою цепью самых непредвиденных событий: столь милостивая к Ларисе Глафира встретила ее сухо, выслушала с изумлением и, сильно соболезнуя об исходе, какой приняло дело, советовала Ларе немедленно же послать вдогонку за мужем депешу или даже ехать вслед за ним в Петербург и стараться все поправить. - Судите сами, chere Lara, - говорила она, - какое же будет ваше положение: вы так молоды, так хороши и... припомните стих Пушкина: "свет не карает преступлений, но тайны требует у них", меж тем как вы все начали оглаской и... я боюсь, как бы вы себе не заперли повсюду двери. Гордость Лары страшно возмутилась этим наставлением, и она, посидев очень короткое время у Бодростиной, уехала, захватив с собой в качестве уте- шителя Жозефа, а на другой день прибыл к ним и другой утешитель - сам Павел Николаевич Горданов, которого потерявшаяся Лариса приняла и выслушивала его суждения с братом о лицемерии провинциальном и о толерантности столиц. - А всего лучше, - говорил ей Жозеф, - валяй-ка, сестренка, за границу. - Да, проехаться в подобных обстоятельствах дело великое, - поддержал Горданов и описал прелести заграничного вояжа, пока Подозеров настроит в Петербурге дело о разводе. - Прекрасно, Лара: ей-Богу, ступай ты от этих дураков за границу, - уговаривал Лару брат по отъезде Горданова, - а там освободишься от своего Фалалея Трифоновича и выходи замуж за Горданова, а я тоже женюсь и заживем. Лариса возразила брату только против того, что он уже женат и что ему жениться не совсем удобно; но когда об этом зашел разговор другой раз, то Горданов поддержал Жозефа, сказав, что развестись у нас трудно, но жениться два раза гораздо легче, как и два раза замуж выйти - тоже. Лару это заняло, и она с любопытством слушала, как Горданов доказывал ей, что если никто из родных не вмешается в брак, то кому же какое дело протестовать. Он привел ей в пример несколько дам, благополучно вышедших замуж от живых мужей, и Лара согласилась, что это хорошее средство для поправления фальшивых положений в глазах света, "не карающего преступлений, но требующего для них тайны". А через неделю Лара взяла деньги, назначавшиеся на выкуп ее дома, и в один день собралась за границу. Об этом случайно узнал Форов, а жена его даже не хотела этому и верить, но, гуляя вечером и придя на станцию железной дороги, она, к крайнему своему удивлению, увидела Ларисину девочку с багажом. - Послушай, матушка Зинка, или, как тебя... Малаша: куда едет твоя барыня? - Неизвестно-с, Катерина Астафьевна. - Полно врать! - Ей-Богу, неизвестно. - К барину небось спешит? - Ничего не знаю-с. - Врешь; знаешь, да не хочешь сказать, - кинула ей Форова, отходя в сторону и тщетно отыскивая в толпе Ларису. Ее, однако, нигде не было видно, и чем майорша больше суетилась и толкалась, тем только чаще попадались ей в глаза одни и те же лица, с неудовольствием отворачивавшиеся от ее засмотров и отвечавшие ей энергическими толчками на ее плавательные движения, с помощию которых она подвигалась наугад в этой сутолоке. Но вот прозвонил звонок, все хлынуло к дверям, ринулось за решетку, а ее не пускают. - Нельзя, нельзя, не ведено без билета! - внушает ей, отводя ее рукой, жандарм. - Позволь, любезнейший, хоть на минутку, - упрашивает Катерина Астафьевна, распаляемая самой ей непонятным жаром томительного предчувствия. - Позволь, голубчик, позволь, батюшка. Но жандарм был непреклонен. - Возьмите билет, тогда, - говорит, - пущу. Вот прозвучал и второй звонок: все уселись по местам; платформа пустеет, только изредка пробегают поездные, поправляя сигнальный шнур; вот и все двери вагонов заперты, и Катерина Астафьевна бежит вдоль решетки, проницая взором каждое окно, как вдруг ее кто-то толкнул и, перескочив за решетку, стремглав вскочил в вагон. - Великий Боже, это Горданов! Катерина Астафьевна невзвидела света и, оком прозрения заметив за опущенною шторой одного вагонного окна черный глаз Ларисы, бросилась к кассе. - Билет мне, билет! - шипела она, колотя рукой в закрытую форточку кассирской будки, но форточка не отпиралась, а между тем на платформе прозвенел третий звонок. Отчаянная Форова с воплем бросилась назад к поезду, но пред нею уже только мелькнул красный флаг заднего вагона, и в воздухе звучало баф-тум, баф-тум... Но наконец затихло и это. Катерина Астафьевна швырнула на пол чепец и зарыдала, вопя: - Лара! дитя мое! моя девочка! что ты наделала? Куда тебя повез этот злодей? Но прошли первые истерические порывы, и Катерина Астафьевна, встав на ноги, подошла, шатаясь, к кассе, с вопросом: когда она может ехать? Ей отвечали: что следующий поезд пойдет завтра. - Завтра!.. Это ужасно. А как же, я видела, там сейчас собирают опять какие-то вагоны... Я видела. - Да; это через час пойдет товарный поезд, - отвечал ей кассир, - но, - добавил он, - на этих поездах пассажиров не возят. - Батюшка, как-нибудь! - умоляла майорша, но требование ее не могло быть удовлетворено: ей рассказали, что при товарных поездах люди только принимаются со скотом. - Как со скотом? Расскажите же мне толком: как это со скотом? Я поеду со скотом. - Если у вас будет лошадь или корова, или другая скотина, вы можете ОС провожать, Катерина Астафьевна подхватила чепец, исчезла, и менее чем через час снова явилась на станцию с узелочком в сопровождении майора, который держал под рукой визжавшего поросенка, - Стой здесь, - сказал Форов жене, - а я пойду сдам этого путешественника и запишу при нем тебя. И через десять минут Катерина Астафьевна уже мчалась по тому самому направлению, по которому час тому назад унеслась Лариса. На дворе уже была ночь, звезды сияли во все небо, ветер несся быстрою струей вокруг открытой платформы и прохлаждал горячечный жар майорши, которая сидела на полу между ящиками и бочками, в коленях у нее помещался поросенок и она кормила его булочкой, доставая ее из своего узелочка одною рукой, меж тем как другою ударяла себя в грудь и то порицала себя за гордыню, что сердилась на "Пару и не видалась с нею последнее время и тем дала усилиться Жозефу и проклятому Гордашке, то, подняв глаза к звездному небу, шептала вслух восторженные молитвы. Она не замечала, как мимо мелькали полустанции и станции и как луч восходящего солнца осветил ее бегущей платформе коленопреклоненную с развевающимися по ветру добела поседевшими косами в устами, шепчущими крылатые мольбы Богу милосердия. Глава тридцать пятая Близок уж час торжества Ненавистный соперник Ропшина умчался далеко. Все это сделалось чрезвычайно быстро и неожиданно и совершенно против всякого желания и всех расчетов Глафиры. Она никак не ожидала от Горданова такой глупой безрасчетливости в такое кипучее время. Кроме того, она была оскорблена этим побегом не только как заговорщица, но и как женщина. Она поняла, что чары ее уже уходят и даже совсем отошли; что она только действует на юность, да на глупость, - на Ропшина, да на Висленева, а разборчивый Горданов уже нагло и дерзко манкирует ее тридцатилетнею красой, открыто предпочитая ей юную прелесть молодой Лары, за которою он бросился, покинув все дела и все замыслы, и умчался очертя голову. Ропшин довольно близко отгадывал то, что должна была чувствовать Бодростина, получив доставленное им известие о побеге Горданова с Ларисой. Сообщив это Глафире, секретарь доложил ей почтительно, что Горданов пропасть не может, что он дал слово вернуться из отлучки через месяц, чему Ропшин и советовал верить. - Но, - прибавил он со вздохом, - нам это все мало поможет. Глафира поглядела ему в глаза и спросила: что он хочет этим сказать? - В течение месяца, Глафира Васильевна, много может случиться: я не отвечаю, что в это время все не откроется Михаилу Андреичу про завещание. - Но кто же ему может это открыть? Ропшин поднял голову так, как он ее никогда еще не поднимал пред Глафирой, и смело произнес: - Я сам. - Ага! Вот в чем дело! - подумала та и, покачав головой, добавила, что она этому не верит. - Нет-с, я уверяю вас, что долее ждать нельзя. Глафира закусила губу и после минутной паузы ответила, что он и не будет ожидать долее, и с этим она сделала шаг в глубину комнаты и спросила с легкой улыбкой: - Говорите прямо: чего вы хотите? Что вам нужно за ваше молчание? Ропшин оробел и пролепетал, что его смущает страх, что он не может быть покоен и даже не спит, потому что ему по целым ночам чудится, что его запирают в его комнате и хотят взять. - Приходите сюда, ко мне, когда вам сделается очень страшно. - Я не шучу-с; мне страшно... и я не сплю; как ночь, я в страхе. - Ну, приходите сюда: у меня здесь горит лампада. Ропшин кинулся пред ней на колена и, схватив ее руку, прильнул к ней устами. - Через час, когда разойдемся, моя дверь будет отперта, - проговорила, отстраняя его от себя, Бодростина и, возвратясь в свою половину, после того как семейство разошлось по своим спальням, она отпустила свою горничную, стала против окна и, глядя на те самые звезды, которые светили теперь едущей майорше Форовой, задумалась и потом рассмеялась и сказала себе: - Я все, все предвидела, но никогда не думала, чтобы мне пришлось играть такую роль. Но неужто же на этом остановиться и потерять все, все, что уже сделано? Нет, нет, вперед! В это время дверь тихо отворилась и на пороге появился Ропшин. - Вы аккуратны, как часовая стрелка, - встретила его улыбкой Глафира. - Как немец-с, - отвечал ей Ропшин, пожирая ее глазами, и, осторожно положив на стул ключ от своей комнаты, подошел к столу и завернул кран лампы. - Так, - сказал он, - будет гораздо безопаснее, потому что хотя к вам и никто не смеет взойти, но все-таки свет. Впрочем, опасения Ропшина были не совсем излишни, потому что Жозеф, обрадованный отъездом Горданова, не спал и, видя из своего окна свет в окне Глафиры, сошел заглянуть под штору, но труд его был напрасен, тяжелые шторы не позволили ему ничего видеть, да и огонь стух при самом его приближении. Слегка подвыпивший за ужином Жозеф должен был ограничиться только тем, что посидел под окном своего кумира, и, распевая: "Близок уж час торжества моего", напугал суеверных сторожей, которые рассказывали потом, что слышали, как завывает коровья смерть, о которой тогда толковали, будто она ходит по селам. Висленев, узнав об этом чрез слуг, был чрезвычайно рад, что его принимают за коровью смерть: это, с одной стороны, возвышало в его глазах его мистическое значение, а с другой - он набрел на мысль: нельзя ли взбудоражить мужиков, что скотский падеж пошел по селам от скота, нагнанного Бодростиным на его невиданную и неслыханную консервную фабрику? Жозеф положил агитировать в этом смысле и, припоминая поучение Горданова не пренебрегать ничем, начал свою агитацию, внушая встречному и поперечному из крестьян злые намеки, с надеждой, что авось что-нибудь из этого да разыграется. Александра Ивановна Синтянина едва только через несколько дней после происшествия узнала об исчезновении Ларисы и Форовой, и то весть об этом Пришла на хутор чрез отца Евангела, который, долго не видя майора, ходил осведомляться о нем, но его не видал, а только узнал о том, что все разъехались, и что сам майор как ушел провожать жену, с той поры еще не бывал назад. Где он мог быть? Куда он делся в то время, когда он один мог сообщить интереснейшие сведения? Это чрезвычайно занимало и священника, и генеральшу, но ответа на это ниоткуда не слышалось. Наконец, в один прекрасный день майор явился, как с неба, к Синтяниной в прямо начал со слов: - Жена вам кланяется! - Боже, что это такое: где Катя? Что с нею? - Я получил от нее письмо, - отвечал майор, вручая ей листочек, на котором Катерина Астафьевна извещала, что она, доехав до Москвы, искала здесь Ларису совершенно понапрасну и потом отправилась в Петербург, где надеялась отыскать племянницу, но тоже опять ошиблась. Ни ее, ни Горданова нет и следа. - Я же, - добавляла майорша, - вчера вспомнила, что я уже неделю не обедала, и присела в Гостином дворе у саечника поесть теплого супцу и горько заплакала, вспомнив, что все деньги протратила даром и мне не на что вернуться, а между тем ты, мой бедный Форушка, сидишь без гроша и без хлеба. - Как же это, Филетер Иванович, почему не обратились вы к нам? - Остановилась генеральша. - Читайте, читайте далее. Синтянина далее вычитала, что здесь под навесами Гостиного двора плачущая Катерина Астафьевна неожиданно увидала Подозерова и была им утешена, как будто ангелом, и поселилась у него вместе с ним на одной квартире, открыла ему все и старается его утешить и разыскать Ларису. - Аминь, - решил Форов, и на вопрос генеральши: что будет дальше? отвечал, что он ничего не знает. Генерал слегка осудил майоршу за привязанность к Ларе, но Форов заступился за жену и сказал: - Что ж вас тут удивляет? она ее любит, а коли любит, и толковать нечего. - Это вы-с виноваты, - шутил генерал, - вы должны были внушать, что недостойное уважение любить не следует. - Ну да, как раз! Тогда я прежде всего должен бы внушать ей, чтоб она первого меня не любила. - Разве вы себя не уважаете? - А вы себя уважаете! - Конечно, уважаю. - Ну, а я себя нисколько. - Вот как! - Да разумеется-с! Да и за что же мне себя уважать, когда я дожил до старости и не сделал ничего достойного моих знаний, побуждений и способностей, а только слонялся, да разговоры разговаривал? Прощайте-с. - Куда же вы? оставайтесь, поговорим, - упрашивали его Синтянины, но Филетер Иванович наотрез отказался и отвечал, что он столько в свою жизнь наговорил, что как вспомнит все выговоренное и что из этого всего могло лечь на юные души, то ему противно всякое место, где нужно говорить. - Прощайте, - добавил он, - я люблю осенние дни и мне теперь приятно и хочется поговеть и поисповедоваться государыне широкой пустыне. Глава тридцать шестая Где Лара Неподалеку от Ясс, в Молдавии, на невысоком, но крутом глинистом берегу стоит безобразный, но довольно большой дом, частию сложенный из местного широкого кирпича, частию сбитый из глины и покрытый местами черепицей, местами соломой. В нем два этажа и еще небольшая, совершенно раскрытая вышка. Общий характер постройки самый странный: дом смахивает немножко на корчму, немножко на развалившийся замок, его точно застраивал рыцарь и докончил жид, тем не менее он ни замок и ни корчма, а боярский дом, принадлежащий довольно богатой усадьбе. Он почти пуст и не меблирован, и в его окнах много выбитых стекол, особенно на втором этаже. Внизу несколько крепче, но и то не совсем крепко, ветер ходит по всем покоям, гудит в трубах и хлопает дверями. Был шестой час вечера; на дворе совсем смерклось, когда у развалившихся ворот этого дворца остановилась пара лошадей, и из забрызганной грязью каруцы выскочил человек в шубе и меховой шапочке и, пролезши под своды низкой калитки, постучался в крошечное окошечко, где едва мерцал свет плошки. Ему отперла дверь старая, черная молдаванка, с заросшею седыми волосами бородавкой, и снова юркнула в свою яму. Путник, ощупью держась стены, а потом веревки, протянутой вдоль высокой покривившейся лестницы, стал подниматься наверх. В это самое время в большой, круглой, темной и сырой казарме второго этажа, из угла, встала легкая фигура и, сделав шаг вперед, остановилась и начала прислушиваться. Все, казалось, было тихо. Робкая фигура, дрожа, нащупала стену, пошла вдоль нее и, ощупав под ногами какую-то упругую, колючую мякоть, забрала ее дрожащими от холода руками и сунула в большое черное отверстие. Через минуту она нашла спичку и, черкнув ею по стене, начала зажигать вереск. Бледная искра спички коснулась смолистых игол, и красный огонь прыгнул по куче вереска, но тотчас же захлебнулся густым, желтым дымом, который было пополз сначала в трубу, но потом внезапно метнулся назад и заслонил всю комнату; послышался раздирающий писк, множество мелких существ зареяли, описывая в воздухе косые линии. Это были летучие мыши, расположившиеся зимовать в трубе нежилого .дома и обеспокоенные так неожиданно несносным им куревом. Целое гнездо их, снявшись с своих крючьев, упали вниз и, вырываясь из огня, носились, цепляясь за что попало. Особа, которая зажигала камин, бросилась в угол и, облепленная потерявшими сознание животными, вскрикнула и закрыла руками глаза. В эту самую минуту нижний гость отворил дверь и, недоумевая, крикнул: - Лара! - Боже! Кто здесь? Спасите меня! - отвечала, бросаясь к нему в совершенном отчаянии, Лариса. - Ты видишь: я тебя нашел, - проговорил знакомый голос Горданова. Лариса дрожала и молча искала рукой, не держится ли где-нибудь за ее волосы мышь. Горданов вынул из кармана свечу и зажег ее. - Едем, - сказал он. - Я совсем на пути; ты мне наделала хлопот: я потерял ноги, искавши тебя целые двое суток, но, наконец, едем. - В Россию? - Да; но на самое короткое время. - Ни за что, ни на один час! - Лариса, оставь этот тон! Разве ты не знаешь, что я этого не люблю? Или ты забыла, что я могу с тобою сделать? Лара молчала. - Едем, едем сейчас, без всяких разговоров, или я не пожалею себя и накажу твое упрямство! - О, делайте что хотите! Я знаю все, на что вы способны; я знаю, кто вы и что вы хотите делать. Я от вас не скрою: я вас любила, и вас одних, одних на целом свете; вам я была бы преданною, покорною женой, и я преступница, я вышла за вас здесь замуж от живого мужа; я надеялась, что вы сдержите ваши обещания, что вы будете здесь работать и... я перенесла бы от вас все. Но когда вы снова поворачиваете меня туда, где совершился мой позор, где я не могу ни в чьих глазах иметь другого имени, как вашей любовницы, и должна буду оставаться в этом звании, когда вы вздумаете жениться... - Это возможно; но вы знаете, что этого никогда не будет? - О, теперь я понимаю, зачем вы были страстны и не хотели дожидаться моего развода с мужем, а обвенчали меня с собою. - Я всегда тебе говорил, что у нас развестись нельзя, а жениться на двух можно: я так сделал, и если мне еще раз вздумается жениться, то мы будем только квиты: у тебя два мужа, а у меня будет две жены, и ты должна знать и молчать об этом или идти в Сибирь. Вот тебе все начистоту: едешь ты теперь или не едешь? - Я лучше умру здесь. - Пожалуй, я упрашивать не люблю, да мне и некогда: ты и сама приедешь. И он спокойно поворотился, кивнул ей и уехал. Ему действительно было некогда: одна часть его программы была исполнена удачно: он владел прелестнейшею женщиной и уверен был в нерасторжимости своего права над нею. Оставалась другая часть, самая важная: сочинить бунт среди невозмутимой тишины святого своим терпением края; сбыть в этот бунт Бодростина, завладеть его состоянием и потом одним смелым секретом взять та- кой куш, пред которым должны разинуть от удивления рты великие прожектеры. Селадонничать было некогда, и чуть только восторги насыщенной страсти немножко охладели, в Горданове закипела жажда довершить свои предприятия, распустив все препятствия как плетенку, вытягиваемую в одну нитку. Овладев Ларой, он не мог упустить из виду и Глафиру, так как она была альфа и омега, начало и конец всего дела. Горданов несся в Россию, как дерзкий коршун на недоеденную падаль, и немножко боялся только одного: не подсел ли там кто-нибудь еще похищнее. * ЧАСТЬ ШЕСТАЯ * ЧЕРЕЗ КРАЙ Глава первая Вести о Горданове Была вторая половина октября. Поля, запорошенные пушистым снежком, скрипели после долгой растопки и глядели весело. Из окон маленького домика синтянинского хутора было видно все пространство, отделяющее хутор от бодростинской усадьбы. Вечером, в один из сухих и погожих дней, обитатели хуторка были осчастливлены посещением, которое их очень удивило: к ним приехал старик Бодростин. Михаил Андреевич вздумал навестить старого генерала в его несчастии, каковым имел основание считать его внезапную и непрошеную отставку, но Бодростин сам показался и хозяевам, и бывшему у них на этот раз Форову гораздо несчастнее генерала. Бедным, запоздавшим на свете русским вольтерьянцем, очевидно, совсем овладела шарлатанская клика его жены, и Бодростин плясал под ее дудку: он более получаса читал пред Синтяниной похвальное слово Глафире Васильевне, расточал всякие похвалы ее уму и сердцу; укорял себя за несправедливости к ней в прошедшем и благоговейно изумлялся могучим силам спиритского учения, сделавшего Глафиру столь образцовонравственною, что равной ей теперь как бы и не было на свете. Правда, он, по старой привычке, позволял себе слегка подтрунивать над ее "общениями" с духами, которые после ее знакомства с Алланом Кардеком избрали ее своим органом для передачи смертным их бессмертных откровений, но при всем том видел несомненное чудо в происшедшем в Глафире нравственном перевороте и слегка кичился ее новыми знакомствами в светском круге, которого он прежде убегал, но который все-таки был ему более по кости и по нраву, чем тот, откуда он восхитил себе жену, пленясь ее красотой и особенным, в то время довольно любопытным, жанром. Киченье Бодростина слегка задело плебейские черты характера Синтянина, и он ядовито заметил, что ни в чем произошедшем с Глафирой чуда не видит и ничему не удивляется, ибо Глафире Васильевне прошли годы искать в жизни только одних удовольствий, а названным Бодростиным почтенным дамам-аристократкам вообще нечего делать и они от скуки рады пристать ко всему, что с виду нравственно и дает какую-нибудь возможность докукой морали заглушить голос совести, тревожимый старыми грехами. Старики поспорили, и генерал, задетый за живое значением, какое Бодростин придавал дамам светского круга, а может быть, и еще чем-нибудь иным, так расходился, что удивил свою жену, объявясь вдруг таким яростным врагом завезенного Бодростиной спиритизма, каким он не был даже по отношению к нигилизму, привезенному некогда Висленевым. Синтянин удивил жену еще и тем, что он в споре с Бодростиным обнаружил начитанность, которую приобрел, проведя год своей болезни за чтением духовных книг, и помощию которой забил вольтерьянца в угол, откуда тот освободился лишь, представив самое веское, по его мнению, доказательство благого влияния своей жены на "растленные души погибающих людей". - Вы ведь, например, конечно, знаете Горданова, - сказал Бодростин, - и знаете его ум и находчивость? - Да-с, имею-с это-с удовольствие-с, - отвечал генерал со своими "с", что выражало уже высокую степень раздражения. - Да, я знаю, что вы его знаете, и даже знаю, что вы его не любите, - продолжал Бодростин, - и я его сам немножко не люблю, но и немножко люблю. Я не люблю его нравственности, но люблю его за неутомимую энергию и за смелость и реальность; такие люди нам нужны; но я, конечно, не одобряю всех его нравственных качеств и поступков, особенно против Подозерова... Его жена... ну да... что делать: кто Богу не грешен, царю не виноват; но пусть уж, что стряслось, то пусть бы и было. Поволочился и довольно. Имел успех, ну и оставь ее; но сбить молоденькую бабочку совсем с толку, рассорить ее и заставить расстаться с мужем, подвергнуть ее всем тягостям фальшивого положения в обществе, где она имела свое место, - я этого не одобряю... - Горданов-с закоренелый-с негодяй-с, - отвечал, засверкав своими белы- ми глазами, генерал Синтянин. - И против этого я, пожалуй, не возражаю: он немножко уж слишком реальная натура. - Я бы его расстрелял, а потом бы-с повесил-с, а потом бы... - Что же бы потом еще сделали? Расстреляли или повесили, уж и конец, более уже ничего не сделаете, а вот моя Глафира его гораздо злее расказнила: она совершила над ним нравственную казнь, вывернула пред ним его совесть и заставила отречься от самого себя и со скрежетом зубовным оторвать от себя то, что было мило. Короче, она одним своим письмом обратила его на путь истинный. Да-с, полагаю, что и всякий должен признать здесь силу. Эффект, произведенный этою новостью, был чрезвычайный: генерал, жена его, майор и отец Евангел безмолвствовали и ждали пояснения с очевидным страхом. Бодростин им рассказывал, что обращенный на правую стезю Горданов возгнушался своего безнравственного поведения и в порыве покаяния оставил бедную Лару, сам упрашивая ее вернуться к ее законным обязанностям. Повествователь остановился, слушатели безмолвствовали. Бодростин продолжал. Он рассказал, что Лара versa des larmes ameres {Горько плакала (фр.).}, однако же оказалась упорною, и Горданов был вынужден оставить ее за границей, а сам возвратился на днях один в свою деревушку, где и живет затворником, оплакивая свои заблуждения и ошибки. Когда Бодростин кончил, присутствовавшие продолжали хранить молчание. Это показалось Михаилу Андреевичу так неловко, что, ни к кому исключительно не относясь, спросил: - Что же вы, господа, на все это скажете? Но он не скоро дождался ответа, и то, как слушатели отозвались на его вопрос, не могло показаться ему удовлетворительным. Майор Форов, первый из выслушавших эту повесть гордановского обращения, встал с места и, презрительно плюнув, отошел к окну. Бодростин повторил ему свой вопрос, но подучил в ответ одно коротенькое: "наплевать". Потом, сожалительно закачав головой, поднялся и молча направился в сторону Евангел. Бодростин и его спросил, но священник лишь развел руками и сказал: - Это по-нашему называется: укравши Часовник, "услыши Господи правду мою" воспевать. Этак не идет-с. Бодростин перевел вопрошающий взгляд на генерала, но тот сейчас же встал и, закурив трубку, проговорил: - Тут всего интереснее только то: зачем все это делается с такой помпой? - Какая же помпа, mon cher Иван Демьяныч? В чем тут помпа? Я не его партизан, но... il faut avoir un peu d indulgence pour lui {Нужно быть немного снисходительным к нему (фр.).}. Но на это слово из-за стола быстро встала Синтянина и, вся негодующая, твердо произнесла: - Нет никакого снисхождения человеку, который имел дух так поступить с женщиной. - Сжечь его? - пошутил Бодростин. - А? сжечь? Аутодафе, с раздуваньем дамскими опахалами? Но шутка вышла не у места: блуждавшая по лицу Синтяниной тень смущения исчезла, и Александра Ивановна, уставив свой прямой взгляде лицо Бодростина, проговорила: - Я удивляюсь вам, Михаил Андреевич, как вы, несомненно образованный человек, находите удобным говорить в таком тоне при женщине о другой женщине и еще вдобавок о моей знакомой, более... о моем друге... да, прошу вас знать, что я считаю бедную "Пару моим другом, и если вы будете иметь случай, то прошу вас не отказать мне в одолжении, где только будет удобно говорить, что Лара мой самый близкий, самый искренний друг, что я ее люблю нежнейшим образом и сострадаю всею душой ее положению. Я как нельзя более сочувствую ее упрямству и... употреблю все мои усилия быть ей полезною. Несмотря на большой светский навык, Бодростин плохо отшутился и уехал крайне недовольный тем, что он в этом визите вышел как бы неловким подсыльным вестовщиком, в каковой должности его признала Синтянина своим поручением трубить о ее дружбе и сочувствии ко всеми покинутой Ларе. Глава вторая Синтянина берет на себя трудную заботу Так почти и вышло, как предполагал Бодростин: простясь с ним, ему не слали вослед благожеланий, а кляли его новость и были полны нехороших чувств к нему самому. Старый генерал был в духе и заговорил первый: его утешало, что его жена так отбрила и поставила в такое незавидное положение "этого аристократишку", а об остальном он мало думал. По отъезде Бодростина, он подошел к жене и, поцеловав ее руку, сказал: - Благодарю-с вас, Сашенька-с; благодарю. Ничего-с, ничего, что вы назвались ее другом: поганое к чистому не пристает. Александру Ивановну от этого одобрения слегка передернуло, и она, покусав губы, сухо сказала: - Никто не может гордиться своею чистотой: весь белый свет довольно черен. - Э, нет-с, извините-с, кроме вас-с, кроме вас-с! И с этим генерал отправился в свой кабинетик писать одну из тех своих таинственных корреспонденции, к которым он издавна приобрел привычку и в которых и теперь упражнялся по любви к искусству, а может быть, и по чему-нибудь другому, но как на это в доме не обращали никакого внимания, то еще менее было повода остановиться на этом теперь, когда самым жгучим вопросом для генеральши сделалась судьба Ларисы. Где же в самом деле она, бедняжка? На чьих руках осталось это бедное, слабое, самонадеянное и бессильное существо?.. От одного размышления об этом Синтяниной становилось страшно, тем более что Бодростин, сообщив новость о гордановском покаянии, ничем не умел пояснить и дополнить своих сказаний насчет Лары. Александра Ивановна, так же как ее муж, нимало не верила сказке, сложенной на сей случай о Горданове. Они допускали, что задавленный Висленев мог подчиниться Глафире и верить, что с ним сообщается "Благочестивый Устин", но раскаявшийся Горданов, Горданов спирит... Это превосходило всякое вероятие. Генерал, со свойственною ему подозрительностью, клялся жене, что это не что иное, как новая ловушка, и та чувствовала, что в этом подозрении много правды. Генеральше было, впрочем, не до Горданова. Пораженная участью бедной Лары, она прежде всего хотела разузнать о ней и с этою целью упросила Филетера Ивановича съездить к Бодростиным и выспросить что-нибудь от Висленева. Форов в точности исполнил эту просьбу: он был в бодростинском имении, видел Глафиру, видел Висленева и не принес ровно никаких известий о Ларе. И благочестивая Глафира, и жалкий медиум равнодушно отвечали, что они не расспрашивали Горданова о Ларисе и что это до них не касается, причем Висленев после разговора с майором надумался обидеться, что Форов так бесцеремонно обратился к нему после того, что между ними было при гордановской дуэли, но Форов не счел нужным давать ему объяснений. Тем не менее первая попытка Синтяниной разыскать Лару осталась без всяких результатов, и генеральша решилась прямо обратиться к Глафире. Александра Ивановна написала Бодростиной письмо, в котором прямо попросила ее, в величайшее для нее одолжение, узнать от Горданова, где и в каком положении он оставил Лару. Бодростина на это не ответила, но Синтянина не сконфузилась и послала ей другое письмо, что было потребностью и для самой генеральши, так как ее тревога за Ларису усилилась до такой степени, что она не могла спать и не умела ни одной строки написать об этом Форовой в Петербург. Глафира наконец ответила, но ответила вздор, что ей неловко допрашивать Горданова, и она "об известной особе" ничего наверное не знает, а полагает, что они расстались навсегда, так как та осталась глуха к убеждениям совести, которые ей представил Горданов. Эта бесцеремонная наглость и лицемерие до того возмутили Синтянину, что она в негодовании разорвала письмо Бодростиной в мелкие клочки и упросила мужа, чтоб он, пользуясь последними погожими днями и тем, что ему теперь несколько полегче, съездил отдать визит Бодростину и добился, что они знают о Ларисе. Иван Демьянович исполнил эту просьбу: он ездил в Рыбацкое, с непременным намерением разузнать о Ларисе как можно более. Его самого тоже очень интересовала ее судьба, хотя совсем по другим побуждениям, чем жену, но и он, однако, вернулся тоже ни с чем, если не считать усилившегося кашля и крайнего раздражения, в каком он давно не бывал. Все, что он мог сообщить, заключалось в том, что Бодростина не спиритка, а Тартюф в женской юбке и должна иметь какие-нибудь гнуснейшие планы; но как Александра Ивановна была и сама того мнения, то она могла только подивиться вместе с мужем, что этого никто, кроме их, как будто не видит. Тем не менее дело все-таки не подвигалось, и Синтянина задумалась. Где же, наконец, эта бедная Лара с ее молодостью, красотой, испорченною репутацией, капризным характером, малым умом и большою самонадеянностью? От одних мыслей, которые приходили по этому поводу в голову молодой, но искушенной в жизни женщины, ее бросало в жар и в озноб. После двух суток мучительного раздумья Александра Ивановна наконец пришла к невероятному решению: она положила подавить в себе все неприязненные чувства и сама ехать к Бодростиной. Глава третья Превыше мира и страстей Свидание свое с Бодростиной генеральша не откладывала и поехала к ней на другой же день. Для этого визита ею было выбрано предобеденное время, с тою целью, чтобы в эти часы застать Глафиру одну, без гостей, и узнать как можно более в возможно короткое время. Но Александра Ивановна ошиблась: у Глафиры еще с утра были ее графиня и баронесса, и Синтянина волей и неволей должна была оставаться в их обществе, чем она, впрочем, и не очень тяготилась, ибо нашла в этом для себя очень много занимательного. Во-первых, она не узнала самой Глафиры и была поражена ею. Хотя Синтянина всегда многого ожидала от разносторонних способностей этой женщины, но тем не менее она была поражена отчетливостью произведенной Глафирой над собою работы по выполнению роли и должна была сознаться, что при всех своих волнениях залюбовалась ею. Ничего прошлого и следа не было в нынешней Глафире. Синтянина увидала пред собою женщину, чуждую всего земного, недоступную земным скорбям и радостям, - одним словом, существо превыше мира и страстей. Какую она себе усвоила бесстрастную, мягкую речь, какие тихие, спокойные движения, какой у нее установился на все оригинальный взгляд, мистический и в то же время институтски-мечтательный!.. И все это у нее выходило так натурально, что хотелось любоваться этою артистическою игрой, на что генеральша и истратила гораздо больше времени, чем следовало. Она со вниманием слушала очень долгий разговор, который шел у этих дам о самых возвышенных предметах, об абсолютном состоянии духа, о средствах примирения неладов между нравственной и физической природой человека, о тайных стремлениях души и т. п. Графиня и баронесса обедали у Бодростиной, и потому у Синтяниной была отнята всякая надежда пересидеть их, и она должна была прямо просить Глафиру Васильевну о минуте разговора наедине, в чем та ей, разумеется, и не отказала. Они взошли в маленький, полутемный будуар, и Синтянина прямо сказала, что она находится в величайшей тревоге по случаю дошедших до нее известий о Ларисе и во что бы то ни стало хочет добиться, где эта бедняжка и в каком положении? Глафира была так умна, что, очутясь наедине с Синтяниной, сейчас же сбавила с себя значительную долю духовной строгости и заговорила о Ларисе с величайшим участием, не упустив, однако, сказать, что Лара "очень милое, но, по ее мнению, совершенно погибшее создание, которое, сделавши ложный шаг, не находит в себе сил остановиться и выйти на другую дорогу". Укорять или порицать людей за нежелание перемениться и исправиться стало любимою темой Глафиры с тех пор, как она сама решилась считать себя и изменившеюся, и исправившеюся, благо ей это было так легко и так доступно. Но приговор о неисправимости Лары показался Синтяниной обидным, и она ответила своей собеседнице, что нравственные переломы требуют времени, и к тому же на свете есть такие ложные шаги, от которых поворот назад иногда только увеличивает фальшь положения. Бодростина увидела здесь шпильку, и между двумя дамами началась легкая перепалка. Глафира сказала, что она не узнает Синтянину в этих словах и никогда бы не ожидала от нее таких суждений. - А я между тем была всегда точно такая и всегда думала так, как говорю в эту минуту, - спокойно отвечала Синтянина. Бодростина, желая запутать свою собеседницу, заметила, что она думает таким образом, конечно, потому, что не знает, как тяжело женщине переносить фальшивое положение. - Это правда, - отвечала Синтянина, - я, слава Богу, не имела в моей жизни такого опыта, но... я кое-что видела и знаю, что обо всем этом всякой женщине надо думать прежде, чем с нею что-нибудь случится. - А если бы с вами что-нибудь такое случилось прежде, чем вы получили опыт и стали так рассуждать? Неужто вы не спешили бы, по крайней мере, хоть поправить вашу ошибку? - Если бы... Я вам скажу откровенно: я не могу думать, чтоб это сталось, потому что я... стара и трусиха; но если бы со мною случилось такое несчастие, то, смею вас уверить, я не захотела бы искать спасения в повороте назад. Это проводится в иных романах, но и там это в честных людях производит отвращение и от героинь, и от автора, и в жизни... не дай Бог мне видеть женщины, которую, как Катя Форова говорила: "повозят, повозят, назад привезут". - Другими словами: вы оправдываете упорство Ларисы оставаться в связи с Гордановым? - Я одобряю, что она предпочитает муки страдания малодушному возвращению. Пусть муж Лары простит ее и позовет к себе, - это их дело; но самой ей возвращаться после того, что было... это невозможно без потеря последнего к себе и к нему уважения. Притом же она еще, может быть, любит Горданова. Бодростина покачала головой и томно проговорила: - К чему может вести такая любовь? Только к вечной гибели, к аду, где нет ни раскаяния, ни исправления. Александра Ивановна прервала поток красноречия Глафиры, заметив, что она высказалась не против раскаяния, а против перевертничества и отступничества и, так сказать, искания небесных благ земными путями; из чего выходило, что Синтянина, вовсе не желая бросить камней в огород Бодростиной, беспрестанно в него попадала. Левый глаз Глафиры потерял спокойствие и забегал, как у кошки: она не выдержала и назвала правила Синтяниной противными требованию общественной нравственности, на что та в свою очередь сказала, что требование переходов и возвратов противно женской натуре и невыполнимо в союзе такого свойства, как супружество. Короче, эти две дамы посчитались до того, что Бодростина наконец сказала, что теория Синтяниной, конечно, выгоднее и приятнее, ибо жить безнаказанно с кем хочешь вместо того? чтобы жить с кем должно, это все, чего может пожелать современная разнузданность. Генеральше кровь слегка стукнула в виски, она удержала себя и ответила только, что безнаказанно жить с кем должно для честной женщины невозможно, потому что такая жизнь всегда более или менее сама в себе заключает казнь, и свет, исполняющий в таких случаях роль палача, при всех своих лицемериях, отчасти справедлив. - И вы бы его спокойно несли, этот суд? - воскликнула Бодростина. - Конечно, несла бы, если была бы его достойна. - И несли бы безропотно! - На кого же и за что могла бы роптать? - И вы не пожелали бы сбросить с себя этой фальши? - Сбросить? Но зачем же я могла бы пожелать сбросить то, чего мне гораздо проще было не брать? - А если б это было нужно для блага того... ну того, кого вы любите, что ли? Этот неловкий вопрос бросил некоторый свет на то, что сделано с бедной Ларой. Александра Ивановна поспешила ответить, что она об этом не думала, но что, вероятно, если б оказалось, что ее Бог наказал человеком, который, принявши от нее любовь, еще готов принять и даже потребовать ее отречения от любви к нему для его счастия, то она бы... пропала. - Так пусть она... - начала было Бодростина и чуть не договорила: "пусть она пропадет", но тотчас спохватилась и молвила: - пусть она скрывается пока... пока это все уляжется... - Это никогда не уляжется в сердце ее мужа, которое она разбила, как девчонка бьет глиняную куклу. - Время, - начала было Бодростина банальную фразу о все сглаживающем времени, но Синтянина нетерпеливо перебила ее замечанием, что есть раны, для которых нет исцеления ни во времени, ни в возврате к прежнему образу жизни. Более ничего не могла обездоленная своею неудачей Александра Ивановна выпытать о том, где находится Лариса. На прощанье она сделала последнюю попытку: скрепя сердце, она, во имя Бога, просила Глафиру серьезно допросить об этом Горданова; но та ответила, что она его уже наводила на этот разговор, но что он уклоняется от ответа. - Я вас прошу не "наводить" его, а просто спросить, чтобы он ответил прямо, - добивалась генеральша. Но Бодростина только изумилась: - Разве это возможно?!. - Ведь au fond {В сущности (фр.).} мы все-таки не имеем права говорить об их отношениях, - заметила она, и когда Синтянина возразила ей на то, что они не дети, чтобы не знать этого, то она очень игриво назвала ее циником. Но тем не менее Александра Ивановна все-таки от нее не отстала и, чтобы не смущать строгого целомудрия Глафиры, умоляла ее спросить Горданова письмом, так как бумага и перо не краснеют. - О, ma plume ne vaut rien {Мое перо ничего не стоит (фр.).}, - ответила ей решительно Бодростина. После этого добиваться было нечего, и дамы простились, но Синтянина, выехав от Бодростиной, не поехала домой, а повернула в город, с намерением послать немедленно депешу Форовой. Но тут ее осветила еще одна мысль: не скрывается ли Лара у самого Горданова, и нет ли во всем этом просто-напросто игры в жмурки... Из-за чего же тогда она встревожит Петербург и расшевелит больные раны Форовой и Подозерова? - Но как быть: через кого в этом удостовериться? Ни муж, ни Форов не могут ехать к этому герою... Евангел... но его даже грех просить об этом. И за что подвергать кого-нибудь из них такому унижению? Да они и не пойдут: мужчины мелочны, чтобы смирить себя до этого... Нечего раздумывать: я сама поеду к Горданову, сама все узнаю! Решено: я должна к нему ехать. И Синтянина круто поворотила лошадь и, хлыстнув коня, понеслась по тряскому, мерзлому проселку к деревушке Горданова. Глава четвертая След Синтянина не давала отдыха своей лошади, она спешила, да и старалась шибкой ездой заглушить заговоривший в ней неприятный голос сомнения: хорошо ли она делает, что едет в усадьбу Горданова? Она сама сознавала, что тут что-то неладно, что ей ни в коем случае не должно было отваживаться на это посещение. Но Синтянина старалась не слыхать этого голоса и успокоивала себя тем, что в поступке ее нет никакого особого риска; она надеялась встретить кого-нибудь из людей, дать денег и выведать, нет ли там Лары. С небольшим в полчаса она доехала до гордановской усадьбы и встретила... самого Павла Николаевича. Горданов в меховом архалучке прогуливался с золотистою борзою собакой. Он увидел Синтянину ранее, чем она его заметила, и встретил Александру Ивановну в упор, на повороте узкой дорожки. При приближении ее он приподнял фуражку. Синтянина несколько смещалась, но остановила лошадь и сделала знак, что хочет с ним говорить. Горданов перепрыгнул через канаву и подошел к ее тюльбюри. - Вас может несколько удивить, если я вам скажу, что я приехала к вам, - начала генеральша. - Нимало, - отвечал Горданов, - очень рад, чем могу вам служить? - Я хочу знать, где Лара? - Пожалуйста, войдемте ко мне. "Ага! Так вот где она! Мои догадки меня не обманули!" - подумала Синтянина. Они тронулись рядом к дому: генеральша ехала по дороге, а Горданов шел по окраине. Он казался очень грустным и задумчивым: они друг с другом ничего не говорили. У крыльца он велел человеку принять лошадь Синтяниной и, введя ее в маленькую гостиную, попросил подождать. Генеральша осталась одна. Прошло несколько минут. Это ей было неприятно, и у нее мелькнула мысль велеть подать свою лошадь и уехать, но в эту самую минуту в комнату вошел переодетый Горданов. Он извинился, что заставил себя ждать, и спросил, чем может служить. - Где же Лара? - обратилась к нему нетерпеливо Синтянина. - Присядьте на одну минуту. Генеральша опустилась на диван и снова повторила свой вопрос. - Мне нелегко отвечать вам на это, - начал тихо Горданов. - Как! разве ее здесь нет? - Здесь?.. С какой же стати? - С какой стати? - воскликнула, вскочив с места, Синтянина и, вся покраснев от гнева и досады, строго спросила: - Что ж это значит, господин Горданов? - А что такое-с? - Зачем же вы пригласили меня взойти в этот дом? - Извините, я не имею обычая говорить у порога с теми, кто ко мне приезжает. Вы приехали, я вас вежливо принял, и только. - И только, - повторила, отворотясь от него, генеральша и пошла к двери, но здесь на минуту остановилась и сказала: - Будьте по крайней мере великодушны: скажите, где вы ее оставили? - Не имею причин скрываться. Я оставил ее в Яссах. - В Яссах? - Да. - Вы... это серьезно говорите? - К чему мне лгать? - отвечал, пожав плечами, Горданов. Синтянина ничего более не добилась, вышла, спросила себе свою лошадь и уехала. На дворе уже было около пяти часов, и осеннее небо начало темнеть, но Синтянина рассчитывала, что она еще успеет до темноты доехать до города и послать телеграмму Форовой в Петербург, а затем возьмет с собою Филетера Ивановича и возвратится с ним к себе на хутор. Выехав с этим расчетом из гордановской усадьбы, она повернула к городу и опять не жалела лошади, но сумерки летели быстрее коня и окутали ее темным туманом прежде, чем она достигла того брода, у которого читатель некогда видел ее в начале романа беседовавшей с Катериной Астафьевной. Молодая женщина ехала в большом смущении и от приема Горданова, и от раскаяния, что она сделала этот неосторожный визит, и от известия об Яссах. Какая цель оставаться Ларисе? - Это невероятно, это невозможно! Тут непременно должна скрываться какая-то темная тайна; но какая? Под влиянием своих мыслей Александра Ивановна и не заметила, как совсем смерклось, и была очень испугана, когда ее опытный конь, достигнув брода и продавив передними ногами покрывавший реку тонкий ледок, вдруг испугался, взвился на дыбы и чуть не выронил ее, а в эту же минуту пред нею точно выплыл из морозного тумана Светозар Водопьянов. Синтянина разделяла со многими некоторое беспокойство при виде этого чудака ли, шута, или ясновидящего, но вообще странного и тяжело, словно магнетически действующего человека. Тем более не принес он ей особого удовольствия теперь, когда так внезапно выделился из тумана, крикнул на ее лошадь, крикнул самой ей "берегись" и опять сник, точно слился с тем же туманом. - Он ли это, то есть сам ли это Сумасшедший Бедуин, или это мне показалось? Фу! А нервы между тем так и заговорили, и по всей потянуло холо- дом. Синтянина хлыстнула вожжой и, переехав реку, остановилась у знакомого нам форовского домика: она хотела посоветоваться с майором, напиться у него теплого чаю, составить депешу и, отправив ее с помощью Филетера Ивановича, уехать с ним вместе домой. Но, к сожалению, она не застала майора дома: служанка майора сказала ей, что за ним час тому назад приходил слуга из Борисоглебской гостиницы. Эта самая обыкновенная весть подействовала на Синтянину чрезвычайно странно, и она тотчас же, как только ей подали самовар, послала в эту гостиницу просить Форова немедленно прийти домой, но посланная женщина возвратилась одна с клочком грязной бумажки, на которой рукой Филетера Ивановича было написано: "Не могу идти домой, - спешите сами сюда, здесь слово и дело". Записка эта еще больше увеличила беспокойство генеральши: лаконизм, хотя и свойственный манере Филетера Ивановича, показался ей в этот раз как-то необычаен и многозначителен: не мог же Форов вызвать ее в гостиницу для пустяков! - Это непременно должно касаться Ларисы, - решила Синтянина и, закутавшись вуалем, пошла в сопровождении служанки. Глава пятая Лара отыскана и устроена Дойдя под порывами осеннего ветра до темного подъезда гостиницы, Синтянина остановилась внизу, за дверью, и послала пришедшую с нею женщину наверх за майором, который сию же минуту показался наверху тускло освещенной лестницы и сказал: - Скорее, скорее идите: здесь Лара! Генеральша вбежала на лестницу и бросилась в указанную ей Форовым слабо освещенную узкую комнатку. Лариса сидела на кровати, пред печкой, которая топилась, освещая ее лицо неровными пятнами; руки ее потерянно лежали на коленях, глаза смотрели устало, но спокойно. Она переменилась страшно: это были какие-то останки прежней Лары. Увидя Синтянину, она через силу улыбнулась и затем осталась бесчувственною к волнению, обнаруженному генеральшей: она давала ласкать и целовать себя, и сама не говорила ни слова. - Боже! Как ты здесь, и зачем ты здесь? - наконец спросила ее Синтянина. - Где же мне теперь быть? - отвечала, затрудняясь, Лара. Синтянина поняла, что она сказала некоторую неловкость, и очень обрадовалась, когда Форов заговорил против намерения Ларисы оставаться в этой гадкой гостинице и нежелания ее перейти к нему, в спальню Катерины Астафьевны; но Лариса в ответ на все это только махала рукой и наконец сказала: - Нет, дядя, нет, оставьте об этом... Мне везде хорошо: я уже ко всему привыкла. И ты, Alexandrine, тоже не беспокойся, - добавила она и, нежно пожав ее руку, заключила, - комната сейчас согреется, и я усну: мне очень нужен покой, а завтра меня навестят, и вы, дядя, тоже зайдите ко мне... Я вам дам знать, когда вы можете ко мне прийти. Синтянину она не пригласила к себе и даже не спросила у нее ни о ком и ни о чем... Глядя на Лару, по ее лицу нельзя было прочесть ничего, кроме утомления и некоторой тревоги. Она даже видимо выживала от себя Синтянину, и когда та с Форовым встали, она торопливо пожала им на пороге руки и тотчас же повернула в двери ключ. - Хотела или не хотела она меня видеть? - спросила Синтянина у Филетера Ивановича, очутясь с ним на улице. - Да, когда я сказал ей, что вы меня зовете и что не лучше ли позвать вас к ней, она отвечала: "пожалуй", - и вслед за тем Форов рассказал, что Лариса приехала вечером, выбрала себе эту гадкую гостиницу сама, прислала за ним полового и просила его немедленно же, сегодня вечером, известить о ее приезде брата или Горданова. - К кому же вы поедете? - А уж, конечно, возьму сейчас извозчика и поеду в Рыбацкое к Висленеву, пусть он сам извещает своего друга. - Да, не ездите к Горданову. - Еще бы, он, подлец, меня собаками затравит, да скажет, что это случай. Висленев, по крайней мере, гадина беззубая, а впрочем, я бы ничего не имел против того, чтоб один из них был повешен на кишках другого. Майор и генеральша решили не посылать депеши, чтобы не смущать Подозерова, а написали простое извещение Форовой, предоставляя ее усмотрению сказать или не сказать мужу Лары о ее возвращении, и затем уехали. Филетер Иванович ночевал в кабинете у генерала и рано утром отправился к Бодростиным для переговоров с Висленевым, а к вечеру возвратился с известием, что он ездил не по что и привез ничего. По его рассказу выходило, что внезапное прибытие Ларисы никого не удивило и не тронуло. - Даже посылать, - говорил он, - не хотели, и я ничего бы не добился, если бы не секретарь Ропшин, который, провожая меня, дал слово немедленно послать Горданову извещение о приехавшей. Форов утверждал, что бедный чухонец чрезвычайно рад этому случаю и видит в Ларисе громоотвод от Павла Николаевича. Прошла неделя, в течение которой Синтянина волновалась за Лару, но уже не решалась пытаться ни на какое с нею сближение, и на хуторе появился Форов с новыми и странными новостями: у Горданова оказалась в городе очень хорошая квартира, в которой он, однако же, не жил. В ней-то, ко всеобщему удивлению, и поместилась Лариса. Синтянину не поразило, что разойтись с Ларой было противно планам Горданова, но она не могла постичь, как он и Лара признали удобным поселиться maritalement {Как муж и жена (фр.).}, здесь, в губернском городе, где подобное положение для женщины должно быть гораздо несноснее, чем в столице. Но тем не менее Филетер Иванович не шутил: Горданов действительно устроился вместе с Ларой. Это произвело на Синтянину самое неприятное впечатление, и она из-за этого поспорила с майором, который находил, что это все равно, как они теперь будут жить... - Совсем нет, совсем нет! Зачем они вернулись сюда, в этот городишко? Зачем они не остались за границей или в Петербурге, где ей было бы гораздо легче?.. Зачем он ее притащил сюда напоказ... Да, да, именно напоказ! - горячилась Александра Ивановна. Через несколько дней она узнала от майора, что Гордановы (то есть Горданов и Лара) живут прекрасно, что делали вечерок, на котором были кой-кто из служебной знати, и Лариса держалась открыто хозяйкой. - И что вас это так удивляет? - сказал Филетер Иванович, заметив смущение на лице Синтяниной, - разве же она на самом деле не хозяйка? Не все ли равно, "и с трубами свадьба, и без труб свадьба". Но эта "беструбная свадьба" не успокоила его собеседницу, и та только пытала себя: зачем они бравируют? Горданов, по-видимому, просто щеголяет Па- рой, но она... Синтяниной хотелось знать: неужто Лара спокойно принимает обидное снисхождение своих мужских гостей? Майор этого не умел рассказать, но зато он сообщил, что Висленев тоже был на пиру "беструбной свадьбы" сестры и, говорят, очень всех забавлял и делал различные спиритские прорицания. - Бедный Жозеф! - подумала Александра Ивановна, - скоро его, должно быть, уж заставят для общей потехи под биллиардом лазить... И как все это быстро идет с ним и невозможно, чтоб это скоро не пришло к какой-нибудь решительной развязке. Глава шестая Битый небитого везет Александра Ивановна каждый день ждала новостей, и они не замедлили. Через неделю она услыхала, что Лариса покинула свою городскую квартиру и спешно уехала к Бодростиным, где с Гордановым случилось несчастие: он ходил на охоту и, перелезая где-то через плетень, зацепил курком ружья за хворостину и выстрелил себе в руку. Еще три дня спустя, рано утром, крестьянский мальчик из Рыбацкого доставил генеральше записку, писанную карандашом незнакомою рукой, но подписанною именем Ларисы. В записке этой Лара умоляла немедленно посетить ее, потому что умирает и хочет что-то сказать. Подписано имя Лары, но рука не ее. Это поставило Синтянину в затруднение. Но наводить справки было некогда, Александра Ивановна сейчас же послала лошадь за Форовым, и, как только майор приехал, вместе отправились в Рыбацкое. Одна она не могла решиться туда ехать. Ее вводил в сомнение незнакомый почерк, очевидно торопливо и едва ли не под страхом тайны писанного письма, и ей про всякий случай необходимою казалась помощь мужчины. Когда они доехали до Рыбацкого, короткий осенний день уже начал меркнуть. В окнах бодростинского дома светились огни. На крыльце приезжие встретились со слугами, которые бежали с пустою суповою вазой: господа кушали. В передней, где они спросили о здоровье Ларисы, из столовой залы был слышен говор многих голосов, между которыми можно было отличить голос Висленева. О приезжих, вероятно, тотчас доложили, потому что в зале мгновенно стихло и послышался голос Глафиры: "проводить их во флигель". Этот странный прием не обещал ничего доброго. Да и чего доброго можно было ожидать для Лары в этом доме, куда привел ее злой случай? - Где она? В каком флигеле? - настойчиво спрашивала у слуг Синтянина и, получив ответ, что Лара в тепличном флигеле, вышла назад на крыльцо; обошла полукруг, образуемый небольшою домовою теплицей, составлявшею зимний сад при доме, и вступила в совершенно темный подъезд двухэтажной пристройки, в конце теплицы. Генеральша знала, что эта пристройка и называется тепличным флигелем. Ей было известно расположение этого высокого, островерхого домика, построенного павильоном, в смешанном и прихотливом вкусе. Здесь внизу были сени, передняя и зала с широкими окнами. В этой зале была когда-то устроена водолечебная для сумасшедшего брата Бодростина, которого тут лечили обливаньями и который здесь же и умер в припадках бешенства. Синтянина знала эту залу, когда она уже была обращена в кегельную. Но в потолке ее еще оставался круглый прорез, через который во время оно из соответствующей комнаты верхнего этажа лили на больного с высоты воду. В верхнем этаже было пять комнат, и все они были теперь заняты библиотекой, с которою Синтянина была хорошо знакома, потому что, пользуясь позволением Михаила Андреевича, она даже в его отсутствие часто сама брала себе отсюда разные книги. В этих пяти комнатах, расположенных вокруг залы, той самой, где оставался незаделанный прорез, никогда никто не жил, и, кроме книжных шкафов, нескольких столов и старинных, вышедших из моды кресел, табуреток, здесь не было никакой мебели. Зная все это, Синтянина сообразила, что Ларе, да еще больной, здесь решительно негде было помещаться, и усомнилась, не ослышалась ли она. Но человек вел ее и Форова именно в этот флигель. Он вел их чрез темную нижнюю переднюю и такую же темную лестницу в первую библиотечную комнату, где на старинном мраморном столе горела одинокая свеча в огромном бронзовом подсвечнике с широким поддонником. В комнате налево дверь была полуотворена и там виднелся огонь и слышался стук ложки о тарелку. Синтянина было направилась к этой двери, но слуга остановил ее и шепнул, что "здесь барин", - Какой барин? - А Павел Николаевич Горданов-с, - отвечал слуга. - А где же Лариса Платоновна? - Они вот тут-с, - и с этим он показал на темную залу, по полу которой из дальней комнаты тянулась слабая полоса закрытой зонтиком свечи. Синтянина начала быстро снимать верхнюю одежду, чтобы не входить к больной в холодном платье. Когда она отдавала на руки слуге свои вещи, из комнаты Павла Николаевича вышел другой слуга с серебряным подносом, на котором стояла посуда, и в отворенную дверь пред нею мелькнул сам Горданов; он был одет в том меховом архалучке, в котором она его встретила у его усадьбы, и, стоя посреди устилавшего всю комнату пушистого ковра, чистил левою рукой перышком зубы, между тем как правая его рука очень интересно покоилась на белой перевязи через грудь и левое плечо. Синтянина прошла чрез комнату, где горничная девушка, нагнувшись над тазом, набивала рубленым льдом гуттаперчевый пузырь, - дальше была комната, в которой лежала Лариса... Боже, но Лариса ли это? Даже против того, какою Синтянина видела ее несколько дней тому назад, ее нельзя узнать: только глаза да очертания, но ни свежести, ни молодости нет и тени... Она лежала навзничь с неподвижно уложенною среди подушки головой, с лицом и глазами, устремленными в ту сторону, откуда должна была войти гостья, и хотела приветствовать ее улыбкой, но улыбки не вышло, и она поспешила только попросить у Александры Ивановны извинения, что ее беспокоила. -Что ты, Бог с тобою, Лара, есть ли о чем говорить! - отвечала Синтянина, подавая ей обе руки, из которых она только до одной коснулась слабою, дрожащею рукой, вытянув ее с усилием из-под одеяла, - Нет, я виновата, потому что я Бог знает из-за чего испугалась и все преувеличила. - Но что же такое с тобою: чем ты больна? - Пустяки; я хотела сбежать с лестницы, спотыкнулась, упала и немножко зашибла себе плечо... а потом... - Она вдруг потянула к себе Синтянину за руку и прошептала: - Бога ради не говори, что я за тобой посылала, но ночуй здесь со мной, Бога ради, Бога ради! Синтянина в ответ сжала ее руку. Здороваясь с Форовым, Лариса повторила, что она упала с лестницы. она упала с лестницы. - И вывихнули плечо? - договорил майор. - Гм!.. обыкновенно при этих случаях ломают руки или ноги, иногда ребра, но плечо... это довольно удивительно. Лара слегка смешалась, а Форов, вертя себе толстую папироску, продолжал развивать, где, в каких местах обыкновенно всего чаще и всего естественнее бывают вывихи и переломы при падениях с лестниц, и затем добавил, что о вывихе плеча при подобном казусе он слышит первый раз в жизни. В момент заключения этих рассуждений в комнату вошла горничная с пузырем льда, который надо было положить Ларисе на больное место, и Форов с своею толстою папиросой должен был удалиться в другую комнату, а Синтянина, став у изголовья, помогла горничной приподнять голову и плечи больной, которая решительно не могла ворохнуться, и при всей осторожности горничной глухо застонала, закусив губу. Было ясно, что с нею случилось нечто необычайное, что она скрывала, сваливая на падение с лестницы. Не успели уложить Лару, как в комнату ее вошла Бодростина: она очень ласково повидалась с Синтяниной, поинтересовалась здоровьем Ларисы и, выходя, дала понять Александре Ивановне, что желала бы с нею говорить. Та встала, и они вышли в соседнюю комнату. - Она, слава Богу, безопасна, - начала Бодростина. - Да, но я и Филетер Иванович решились не оставлять Ларису, пока ей не будет лучше; надеюсь, вы позволите. Бодростина благодарила в самых теплых выражениях и рассказала, что она не знает, как упала Лара, потому что это как-то случилось ночью: она хотела что-то принесть или кого-то позвать снизу к больному и оступилась, но, - добавила она, - гораздо опаснее сам Горданов, и что всего хуже, он ранен и не хочет лечиться. - Отчего же? - Бог их знает: они оба стали какие-то чудаки. Я имею некоторые подозрения... мне кажется, что этот выстрел не случайность. Тут не без причины со стороны этой Ларисы. Она не ужилась со своим первым мужем, и, кажется, не уживется и со вторым. Генеральша хотела остановить Бодростину: почему она называет Горданова вторым мужем Лары, но оставила это и спросила: что же такое было? - Я ничего наверное не знаю, но у них в городе был вечер, на котором были очень многие и, между прочим, какой-то приезжий художник или что-то в этом роде, и я думаю, что они поссорились за Лару. -- Другими словами, вы думаете, что это была дуэль? - Быть может. Признаюсь, Лариса удивительно неловка в своих делах. И Бодростина с этим вышла, На прощанье она добавила, что ей все это очень неприятно видеть в своем доме, но что, конечно, пока Синтянина здесь, расстояния между домом и флигелем не существует. Из этого генеральша легко могла заключить, что без нее между домом, где обитает чистая Глафира, и флигелем, где мостится порочная Лара, ископана целая пропасть... Бедная Лара! Александра Ивановна с нетерпением ожидала ночной тишины, надеясь" что Лариса ей что-нибудь расскажет. Глава седьмая Беседы Сумасшедшего Бедуина Синтянина не ошиблась: Лара сама искала объяснения, и чуть только Синтянина появилась в ее комнате, она закивала ей головой и зашептала: - Слушай, слушай, Саша! это все ложь, все неправда, что они хотят сочинять. Лара была в волнении, и Синтянина просила ее успокоиться, но та продолжала: - Нет, нет, я должна это сказать: я упала не с лестницы... Это было другое, совсем другое; я не скажу этого, но ты сама... я слышала... тс-тс... Тут какие-то говорящие стены. Здесь сегодня, завтра будут... убивать. - Убивать! Что ты? Бог с тобою. - Да! - Кого же? Кого? Лара схватила ее рукой и, привлекши к себе, прошептала: "Придвинься ближе. Он говорит, стрелялся за меня, все вздор... Его рука здорова, как моя, я это видела и вот..." Лара просунула дрожащую руку под изголовье, достала оттуда отрезанный рукав мужской сорочки и, подавая его своей собеседнице, молвила: "вот она, кровь, за меня пролитая". Эта "кровь" была обыкновенное красное чернило: в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Лара отвернулась в сторону и не смотрела. Синтянина держала рукав и недоумевала: для чего нужна Горданову эта фальшивая рана?.. Прежде чем она успела прийти к какому-нибудь заключению, ее пришли звать к чаю. Так как она отказалась идти в дом, то Глафира приказала сказать, что, желая быть вместе с Александрой Ивановной, она велела подать чай к одной из зал павильона. Как это ни было неприятно для генеральши, но уклониться уже было невозможно и через полчаса она должна была выйти в ярко освещенную библиотечную комнату, окна которой были завешаны темными коленкоровыми шторами. Тут был сервирован чай и собралось общество, состоящее из самого Михаила Андреевича, Горданова с подвязанною рукой, Висленева и Сумасшедшего Бедуина, которого Синтянина никак не ожидала встретить и который, раскланиваясь с нею, объявил, что очень рад увидеть ее пред своим воскресением. Несмотря на близкое присутствие больной, гости и хозяева были довольно спокойны; а Висленев казался даже несколько искусственно оживлен и, не глядя в глаза Синтяниной, все заводил речь о каком-то известном ему помещике, который благословил дочь-девушку за женатого и сам их выпроводил. Жозеф этим хотел, по-видимому, оправдать свои отношения к сестре и Горданову, но его труд был вотще: ни Синтянина и никто другой его не слушали. Разговор держался то около дел завода, устраиваемого Бодростиным и Гордановым, то около водопьяновского "воскресения из мертвых", о котором тот говорил нынче с особенной приятностью. Синтянина менее слушала, чем наблюдала, и ее особенно занимало, как Горданов, будучи утонченно холоден к ней, в то же время интересничал с своею подвязанною рукой. Меж тем общий шуточный разговор свернул на нешуточный предмет, на который чаще всего сбивались все речи при Водопьянове: заговорили о смерти. Синтянина находила этот разговор несколько неудобным для слуха больной и, встав, опустила тихонько дверные портьеры. Глафира поняла это и, чтобы дать иной тон речи, шутливо просила Водопьянова, потчуя его чаем, "попробовать пред смертью положить себе в этот чай рому", а он отвечал ей, что он "попробует пред смертью чаю без рому". Глафира относилась к Водопьянову несколько свысока и вызывала его на споры о его спиритских верованиях с иронией. Она как будто давала ему чувствовать, что она здесь настоящая спиритка, а он не спирит, а просто какой-то блажной дурачок. Сумасшедший Бедуин нимало на это не гневался, но отвечал на слова Бодростиной неохотно и более говорил с Филетером Ивановичем, который, находясь здесь почти поневоле и постоянно отворачиваясь от Жозефа и от Горданова, был очень рад спорить о вещах отвлеченных и в качестве "грубого материалиста и нигилиста", не обинуясь, называл спиритизм вздором и химерой. Они спорили жарко, касаясь самых разнообразных предметов. Водопьянов ловко подбирал доводы к своим положениям; история гражданская и библейская давала ему бездну примеров участия неизвестных нам сил в делах смертных, причем он с удивительною памятливостью перечислял эти явления; в философии разных эпох он черпал доказательства вечности духа и неземного его происхождения; в религиях находил сходство со спиритскими верованиями. Говоря о естествоведении, намечал усовершенствования и открытия, которые, по его мнению, уже становились на очередь: утверждал, что скоро должны произойти великие открытия в аэронавтике, что разъяснится сущность электрической и магнитной сил, после чего человеческое слово сделается лишним, и все позднейшие люди будут понимать друг друга без слов, как теперь понимают только влюбленные, находящиеся под особенно сильным тяготением противоположных токов. Окончив с землей, он пустился путешествовать по мирам и носил за собою слушателей, соображал, где какая организация должна быть пригодною для воплощенного там духа, хвалил жизнь на Юпитере, мечтал, как он будет переселяться на планеты, и представлял это для человека таким высоким блаженством, что Синтянина невольно воскликнула: - В самом деле хорошо бы, если б это было так! - Это непременно так, - утвердил Водопьянов, - мы воскреснем и улетим-с! - И если б умирать было легко, - вставил Бодростин. - Умирать совершенно легко, - отвечал ему Светозар. - А зачем же болезнь? - Болезнь - это хорошо: это узел развязывается, - худо, если он рвется. И с этим он заговорил туманными фразами о том, что душа оставляет тело ранее видимой смерти; что ее уже нет с телом во время агонии и что потому-то умирать очень нетрудно. - А потом... потом, - заговорил он, - если связь духа разорвана мгновенно, как при насильственной смерти, то он не знает, куда ему деться, и стоит над своим телом, слушает молитвы, смотрит на свой гроб и сопровождает свою погребальную процессию и всех беспокоит и сам себя не может понять. - Он этак может кого-нибудь испугать, - пошутил Горданов. - А может, - отвечал, вздыхая и закатив глаза, Водопьянов, - очень может, ужасно может. Ему даже есть до этого дело. В эту минуту на фронтоне дома пробило восемь часов. Висленев при первом звуке этого боя побледнел и хотел вынуть свои часы, но, взглянув на Бодростину, остановился, удержав руку у сердца. В это же мгновение и в комнате Лары послышался тревожный дребезжащий звон колокольчика. Синтянина бросилась к больной и застала ее разбросавшею лед и одеяло. - Что... било восемь часов? - заговорила, порываясь с постели, Лариса и, получив подтверждение, спросила Синтянину, - где брат? где Иосаф? - Там сидит, где и все... за чаем. - Бога ради иди же туда... иди, иди скорее туда, и пусть он будет там, где и все. Синтянина хотела что-то возразить, хотела помочь Ларисе снова улечься, но та нетерпеливо замахала рукой и, задыхаясь, показала ей на двери. Генеральша повиновалась и вышла, но, когда она воротилась к оставленному ею на минуту обществу, Иосафа Висленева там уже не было. Глава восьмая Светозарово воскресенье Исчезновение Жозефа смутило Александру Ивановну, но она ничего не могла сделать. Не идти же ей в самом деле тревожить больную Лару. Разговор и без него продолжался не прерываясь. Бодростин с Гордановым толковали о их фабрике бульона и мясных консервов, которая служила пугалом для крестьян, приписывавших нагнанному скоту начавшийся коровий падеж. Бодростин кряхтел от этого скотского падежа и с неудовольствием слушал рассказ, что мужики колдуют, и сам говорил, что, когда он возвращался прошедшею ночью с фабрики, его страшно перепугали бабы, которые, несмотря на теперешние холода, были обнажены и, распустив волосы, со стоном и криком опахивали деревню... - Вот и нынче та же комедия: староста просил меня не выезжать в это время. - Отчего же? - Черт их знает: он говорит: "не ровен час". Случай, говорит, где-то был, что бабы убили приказчика, который им попался навстречу: эти дуры думают, что "коровья смерть" прикидывается мужчиной. Вот вы, любезный Светозар Владенович, как специалист по этой части... Ага! да он спит. Водопьянов молчал и сидел, закрыв глаза и опустив на грудь голову. Бодростин громко назвал Водопьянова по имени. Сумасшедший Бедуин поднял с сонных глаз веки и, взглянув на всех, точно он проспал столетие, как славный Поток-богатырь, встал и пошел в смежную круглую залу. - Он непременно исчезнет, - пошутила Глафира и, поднявшись, пошла за ним следом, но, подойдя с улыбкой к порогу круглой залы, внезапно отступила с смущением назад и воскликнула: - Что это такое? Вся зала была освещена через свой стеклянный купол ярко-пунцовым светом. Водопьянова не было, но зато старинные кресла от стен пошли на средину вместе с ковром, покрывавшим комнату, и, ударяясь друг о друга, быстро летели с шумом одно за другим вниз. - Великий Боже! Он провалился в люк! - воскликнула Бодростина и в сопровождении подбежавших к ней мужа и гостей кинулась к прорезу, через который увидала внизу освещенную тем же красным освещением какую-то фантастическую кучу, из которой выбивался Сумасшедший Бедуин, и, не обращая ни малейшего внимания на зов его сверху, вышел в двери смежной комнаты нижнего этажа. Он все это сделал очень быстро и с какою-то борьбой, меж тем как на ярко освещенном лице его сверкали резкие огненные линии. - Я вам ручаюсь, что он ушел, - воскликнула, оборотясь к мужу, Глафира, но тот вместо ответа обратил внимание на страшное освещение комнаты. - Это непременно пожар! - воскликнул он, бросаясь к завешанным окнам, и отдернул занавеску: в открытое окно ярко светило красное зарево пожара. - И сейчас за рощей: это горит наша фабрика! Лошадь, скорее мне лошадь! Глафира его удерживала, но он ее не послушал, и чрез минуту все мужчины, за исключением Горданова, бросились вниз, а Синтянина пошла в комнату, соседнюю с той, где лежала Лариса, и, став у окна за занавесу, начала наблюдать разгоравшийся пожар. Зарево становилось все ярче; и двор, и лес, и парк, - все было освещено, как при самой блестящей иллюминации. Синтянина видела, как Михаилу Андреевичу подали беговые дрожки и как он пустил в карьер лошадь с самого места, и в то же самое мгновение она услыхала шорох в круглой зале. Это были Бодростина и Горданов. Глафира приотворила дверь и, увидав, что в комнате никого нет, так как Синтянина стояла за шторой, сказала Горданову: - Я трепещу, что этот дурак все испортит. - Нет, он на все решился и хорошо научен. Уж если удался поджог, то что за мудрость выскочить и стать на мосту: он уверен, что это безопасно. Глафира не отвечала. Синтянина стояла ни жива ни мертва за шторой: она не хотела их подслушивать, но и не хотела теперь себя обнаружить, да к этому не было уже времени, потому что в эту минуту в воздухе раздался страшный треск и вслед за тем такой ужасающий рев, что и Глафира, и Горданов бросились в разные стороны: первая - в большой дом, второй - в свою комнату. Александра Ивановна выскользнула из-за занавесы и, тщательно притворив дверь в комнату больной, открыла настежь окно и в немом ужасе прислушивалась к неописуемому реву и треску, который несся по лесу. Ей смутно представлялись слышанные полуслова и полунамеки; она не могла дать себе отчета, долго ли пробыла здесь, как вдруг увидала бегущую изо всех сил по дому Человеческую фигуру с криком: "Убился, упал с моста... наповал убит!" В этом вестнике Синтянина узнала Висленева. Его окружили несколько человек и стали расспрашивать: он вертелся, вырывался и говорил торопливым голосом: "Да, да, я видел: все кости, как в мешке". И с этим он вырвался и побежал в дом, а из леса показалась толпа людей, которые несли что-то тяжелое и объемистое. У Синтяниной замерло дыхание. "Кончено, - думала она, - кончено! Вот эти намеки: Бодростина нет более на свете!" Но она ошиблась: из толпы, несшей тяжелую ношу, выделился Форов и кричал навстречу бежавшим из дома людям и встревоженной Глафире: - Успокойтесь, успокойтесь! Есть беда, но не та: здесь вышла ошибка. - Как, что? Какая ошибка! Это вздор; не может быть ошибки! - отвечал ему Висленев, увлекая вперед под руку дрожащую Глафиру. - Господа, это ошибка! - повторил Форов. - Михаил Андреевич жив, а это упал с моста и до смерти расшибся Водопьянов. Его лошадь чего-то испугалась и слетела с ним вместе под мост на камни с восьмисаженной высоты. И вот он: смотрите его: да, он и лошадь мертвы, но его мальчишка дает еще признаки жизни. Меж тем это "темное и объемистое", что несли за Форовым, пронесли за самым окном, и это был труп Светозара Владеновича... Вслед за этим ехал сзади сам живой Бодростин и, громко крича на людей, приказывал "нести это в контору". - Болван! - послышалось с зубным скрежетом сбоку Синтяниной. Она оглянулась и увидела в смежном окне голову Горданова, который тотчас же хлопнул рамой и спрятался. Как и что такое случилось? Говорили, что покойник, выйдя из дому, позвал своего мальчика, сел на дрожки и поехал по направлению к горящей фабрике, где ему лежала дорога домой, и благополучно достиг узкого моста через крутой, глубочайший овраг, усеянный острыми камнями. Но здесь лошадь его чего-то испугалась, взвилась на дыбы, кинулась в сторону; перила ее не удержали, и она слетела вниз и убилась, и убила и седоков. - Да и как не убиться, - рассуждали об этом люди, - когда оттуда камень кинешь, так чуть не сто перечтешь, пока он долетит донизу. - Но чего же могла испугаться лошадь? Бабы, которые, колдуя, опахивали коровью смерть на поле, откуда мост был как на ладони, видели, что на мост выбежало что-то белое и затем все уже оставалось покрыто мраком. В доме повторяли: какой ужасный случай! И это действительно был случай, но не совсем случайный, как думала Синтянина и как еще тверже знала Лариса: это была только ошибка. Глава девятая Дело темной ночи Внезапная смерть Водопьянова произвела самое тягостное впечатление не только на весь бодростинский дом, но и на все село. Это была словно прелюдия к драме, которая ждалась издавна и представлялась неминучею. В селе опять были вспомянуты все злые предзнаменования: и раки, выползавшие на берег, и куцый мундир Бодростина с разрезанною спиной. Все становились суеверными, не исключая даже неверующих. Заразительный ужас, как волны, заходил по дому и по деревне, на которую недавно налегла беда от коровьей смерти, - великого несчастия, приписываемого крестьянами нагону сборного скота на консервную фабрику и необычному за ним уходу. Ко всему этому теперь являлось подозрение, что пожар - не случайность, что крестьяне, вероятно, подожгли завод со злости и, может быть, нарочно разобрали перила моста, чтобы погубить таким образом Михаила Андреевича. Висленев высчитывал все это как по-писанному, и Бодростин находил эти расчеты вероятными. Азарт пророчества, овладевший Висленевым, был так велик, что Глафира даже сочла нужным заметить, что ведь он сумасшедший, но муж остановил ее, сказав, что в этих словах нет ничего сумасшедшего. В город было послано немедленно известие о необычайном происшествии. Тело Сумасшедшего Бедуина положено в конторе, и к нему приставлен караул; в доме и в деревне никто не спал. Михаил Андреевич сидел с женой и рассказывал, как, по его соображению, могло случиться это ужасное несчастие с Водопьяновым. Он был уверен, что лошадь покойного испугалась бабьего обхода и, поднявшись на дыбы, бросилась в сторону и опрокинулась за перилы, которые не были особенно крепки и которые, как ему донесли, найдены там же под мостом совершенно изломанными. Впрочем, Михаил Андреевич был гораздо более занят своим сгоревшим заводом и пропажей разбежавшихся по лесам быков. Они сорвались во время пожара и в перепуге и бешенстве ударились по лесам, что и было причиной того адского рева и треска, который несся, как ураган, пред вестью о смерти бедного Водопьянова. Шум разбудил и уснувшую было Лару. Она проснулась и, будучи не в силах понять причины слышанных звуков, спросила о них горничную. Та проговорилась ей о происшедшем. Лариса схватила свою голову и, вся трепеща, уверяла, что ее покидает рассудок и что она хочет приготовить себя к смерти: она требовала к себе священника, но желала, чтоб о призыве его не знали ни Бодростины, ни брат ее, ни Горданов. Форов взялся это устроить: он ушел очень рано и в десятом часу утра уже вернулся с Евангелом. "Поэтический поп", не подавая виду, что он пришел по вызову, пронес дароносицу под рясой, но, как он ни был осторожен, Горданов почуял своим тонким чувством, что от него что-то скрывают, и не успела Синтянина оставить больную со священником в комнате, как Павел Николаевич вдруг вышел в перепуге из своей комнаты и торопливо направился прямо к Ларисиной двери. Это было очень неожиданно, странно и неловко. Синтянина, только что присевшая было около работавшей здесь горничной, тотчас же встала и сказала ему по-французски: "вам туда нельзя взойти". - Отчего это? - отозвался Горданов на том же языке. - Оттого, что вы там теперь лишний, - и с этим генеральша заперла дверь на замок и, опустив ключ в карман своего платья, села на прежнее место и стала говорить с девушкой о ее шитье. Горданов тихо отошел, но через минуту снова появился из своей комнаты и сказал: - Строго говоря, милостивая государыня, вы едва ли имеете право делать то, что вы делаете. Синтянина не ответила. Он прошелся по комнате и снова повторил то же самое, но гораздо более резким тоном, и добавил: - Вы, верно, позабыли, что ваш муж теперь уже не имеет более средств ни ссылать, ни высылать. Синтянина посмотрела на него долгим, пристальным взглядом и сказала, подчеркивая свои слова, что она всегда делает только то, на что имеет право, и находит себя и теперь вправе заметить ему, что он поступает очень неосторожно, вынув из-за перевязи свою раненую руку и действуя ею, как здоровою. Горданов смешался и быстро сунул руку за перевязь. Он был очень смешон: Спесь и наглый вид соскочили с него, как позолота. - Вы не знаете моих прав на нее, - прошипел он. - Я и не хочу их знать, - ответила сухо генеральша. - Нет, если бы вы узнали все, вы бы со мною так не говорили, потому что я имею права... В эту минуту отец Евангел постучался из Ларисиной комнаты. Синтянина повернула ключ и, выпустив бледного и расстроенного Евангела, сама ушла к больной на его место. Лариса казалась значительно успокоившеюся: она пожала руку Синтяниной, поблагодарила ее за хлопоты и еще раз прошептала: - Не оставляй меня, Бога ради, пока я умру или в силах буду отсюда уехать. Генеральша успокоила, как умела, больную и весь день не выходила из ее комнаты. Наступил вечер. Утомленная Александра Ивановна легла в постель и уснула. Вдруг ее кто-то толкнул. Она пробудилась и, к удивлению, увидела Ларису, которая стояла пред нею бледная, слабая, едва держась на ногах. Вокруг царствовала глубочайшая тишина, посреди которой Синтянина, казалось, слышала робкое и скорое биение сердца Лары. По комнате слабо разливался свет ночной лампады, который едва позволял различать предметы. Молодая женщина всматривалась в лицо Ларисы, прислушивалась и, ничего не слыша, решительно не понимала, для чего та ее разбудила и заставляет ее знаками молчать. Но вот где-то вдали глухо прозвучали часы. По едва слышному, но крепкому металлическому тону старой пружины, Синтянина сообразила, что это пробили часы внизу, в той большой комнате, куда в приснопамятный вечер провалился Водопьянов, и только что раздался последний удар, как послышался какой-те глухой шум. Лара крепко сжала руку Синтяниной и, приложив палец к своим губам, шепнула: "слушай!" Синтянина привстала, приблизила ухо к открытому отверстию печного отдушника, на который указала Лариса, и, напрягая слух, стала вслушиваться. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме гула, отдававшегося от двух голосов, которые говорили между собвю в круглой зале, но мало-помалу стали долетать членораздельные звуки и наконец явственно раздалось слово "ошибка". Это был голос Висленева. - Ну, так теперь терпи, если ошибся, - отвечал ему Горданов. - Нет, я уже два года кряду терпел и более мне надоело терпеть холить в роли сумасшедшего. - Надоело! Ты еще не пивши, говоришь уже, что кисло. - Да, да, не пивши... именно, не пивши: мне надоело стоять по уста в воде и не сметь напиться. Я одурел и отупел в этой вечной истоме и вижу, что я служу только игрушкой, которую заводят то на спиритизм, то на сумасшествие... Я, по ее милости, сумасшедший... Понимаешь: кровь, голова... все это горит, сердце... у меня уже сделалось хроническое трепетание сердца, пульс постоянно дрожит, как струна, и все вокруг мутится, все путается, и я как сумасшедший; между тем, как она загадывает мне загадку за загадкой, как сказочная царевна Ивану-дурачку. - Но нельзя же, милый друг, чтобы такая женщина, как Глафира, была без своих капризов. Ведь все они такие, красавицы-то. - Ну, лжешь, моя сестра не такая. - А почему ты знаешь? - Я знаю, я вижу: ты из нее что хочешь делаешь, и я тебе помогал, а ты мне не хочешь помочь. - Какой черт вам может помочь, когда вы друг друга упрямее: она своею верой прониклась, и любит человека, а не хочет его осчастливить без брака, а ты не умеешь ничего устроить. - Я устроил-с, устроил: я жизнью рисковал: если б это так не удалось, и лошадь не опрокинулась, то Водопьянов мог бы меня смять и самого в пропасть кинуть. - Разумеется, мог. - Да и теперь еще его мальчик жив и может выздороветь и доказать. - Ну, зачем же это допустить? - Да; я и не хочу этого допустить. Дай мне, Паша, яду. - Зачем? чтобы ты опять ошибся? - Нет, я не ошибусь. - Ну, то-то: Михаилу Андреевичу и без того недолго жить. - Недолго! нет-с, он так привык жить, что, пожалуй, еще десять лет протянет. - Да, десять-то, пожалуй, протянет, но уж не больше. - Не больше! не больше, ты говоришь? Но разве можно ждать десять лет? - Это смотря по тому, какова твоя страсть? - Какова страсть! - воскликнул Висленев. - А вот-с какова моя страсть, что я его этим на сих же днях покончу. - Ты действуешь очертя голову. - Все равно, мне все равное я уж сам себе надоел: я не хочу более слыть сумасшедшим. - Меж тем как в этом твое спасение: этак ты хоть и попадешься, так тебя присяжные оправдают, но я тебе не советую, и яд тебе дал для мальчишки. - Ладно, ладно, - твое дело было дать, а я распоряжусь как захочу. - Ну, черт тебя возьми, - ты в самом деле какая-то отчаянная голова. - Да, я на все решился. Щелкнул дверной замок, и руки Ларисы вторили ему, щелкнув в своих суставах. - Ты поняла? - спросила она, сделав над ухом Синтяниной трубку из своих холодных ладоней. Та сжала ей в ответ руки. - Так слушай же, - залепетала ей на ухо Лара. - Точно так они говорили за четыре дня назад: брат хотел взбунтовать мужиков, зажечь завод и выманить Бодростина, а мужики убили бы его. Потом третьего дня он опять приходил в два часа к Горданову и говорил, что на мужиков не надеется и хочет сам привести план в исполнение: он хотел выскочить из куста навстречу лошади на мосту и рассчитывал, что это сойдет ему, потому что его считают помешанным. Вчера жертвой этого стал Водопьянов, завтра будет мальчик, послезавтра Бодростин... Это ужасно! ужасно! - Лара! Скажи же мне, зачем ты здесь: зачем ты с ними? Больная заломала руки и прошипела: - Я не могу иначе. - Почему? - Это тайна: этот дьявол связал меня с собою. - Разорви эту тайну. - Не могу: я низкая, гадкая женщина, у меня нет силы снести наказание и срам. - Но, по крайней мере, отчего ты больна? - От страха, от ужасных открытий, что я была женой честного человека и теперь жена разбойника. - Жена!.. Ты сказала "жена"? - Н... да, нет, но это все равно. - Совсем не все равно. - Ах, нет, оставь об этом... Я испугалась, узнав, что он ранен, - залепетала Лара, стараясь замять вопросы Александры Ивановны, и рассказала, что она попала сюда по требованию Горданова. Здесь она убедилась, что он не имеет никакой раны, потом услыхала переговоры Горданова с братом, с которым они были притворно враги и не говорили друг с другом, а ночью сходились в нижней зале и совещались. Взволнованная Лариса кинулась, чтобы помешать им, и упала в тот самый люк, куда тихо сполз с ковром Водопьянов, но она не была так счастлива, как покойный Светозар, и сильно повредила себе плечо. - И потом, - добавляла она, - они с братом... угрожали мне страшными угрозами... и я вызвала тебя и дядю... Они боятся тебя, твоего мужа, дядю и Евангела... Они вас всех оклевещут. - Пустяки, - отвечала генеральша, - пустяки: нам они ничего не могут Сделать, но этого так оставить нельзя, когда людей убивают. Глава десятая Пред последним ударом Атмосфера бодростинского дома была Синтяниной невыносима, и она всячески желала расстаться с этим гнездом. Утром горничная Глафиры Васильевны доставила Александре Ивановне записку, в которой хозяйка, жалуясь на свое расстроенное состояние, усердно просила гостью навестить ее. Отказать в этом не было никакого основания, и генеральша, приведя в порядок свой туалет, отправилась к Бодростиной. Лара тем временем также хотела привести себя в порядок. Больной, казалось, было лучше, то есть она была крепче на ногах и менее нервна, но зато более пасмурна, несообщительна и тем сильнее напоминала собой прежнюю Лару. Так отозвалась о ее здоровье Бодростиной Синтянина, когда они сели вдвоем за утренний кофе в Глафирином кабинете. Бодростина казалась несколько утомленною, что было и не диво для такого положения, в котором находились дела; однако же она делала над собою усилия и в своей любезности дошла до того, что, усаживая Синтянину, сама подвинула ей под ноги скамейку. Но предательский левый глаз Глафиры не хотел гармонировать с мягкостью выражения другого своего товарища и вертелся, и юлил, и шпилил собеседницу, стараясь проникать сокровеннейшие углы ее души. Глафира говорила о Ларе в тоне мягком и снисходительном, хотя и небезобидном; о Горданове - с презрением, близким к ненависти, о Висленеве - с жалостью и с иронией, о своем муже - с величайшим почтением. - Одна его бесконечная терпимость может обернуть к нему всякое сердце, - говорила она, давая сквозь эти слова чувствовать, что ее собственное сердце давно оборотилось к мужу. Бесцельный и бессодержательный разговор этот докончил тягостное впечатление бодростинского дома на генеральшу, и она, возвратясь к Ларисе, объявила ей, что желает непременно съездить домой. К удивлению Синтяниной, Лара ей нимало не противоречила: напротив, она даже как будто сама выживала ее. Такие быстрые и непостижимые перемены были в характере Ларисы, и генеральше оставалось воспользоваться новым настроением больной. Она сказала Ларе, что будет навещать ее, и уехала без всяких уговоров и удержек со стороны Ларисы. С той что-то поделалось в те полтора-два часа, которые Синтянина просидела с Бодростиной. В этом и не было ошибки: тотчас по уходе Синтяниной Лара, едва держась на ногах, вышла из комнаты и через час возвратилась вся бледная, расстроенная и упала в кресло, сжимая рукой в кармане блузы небольшой бумажный сверточек. Это, по ее соображениям, был тот самый яд, о котором брат ее разговаривал ночью с Гордановым. Лара похитила этот яд с тем, чтобы устранить преступление, но, решась на этот шаг, она не имела силы владеть собою, и потому, когда к ней заглянул в двери Горданов, она сразу почувствовала себя до того дурно, что тот бросился, чтобы поддержать ее, и без умысла взял ее за руку, в которой была роковая бумажка. Лариса вскрикнула и, борясь между страхом и слабостью, пыталась взять ее назад. - Отдай, - говорила она, - отдай мне это... я уничтожу... - А ты это взяла сама? Лара молчала. - Ты это сама взяла?.. Как ты узнала, что это такое? - Это яд. - Как ты узнала это, несчастная? - Здесь все слышно. Горданов торопливо высыпал за форточку порошок и, разорвав на мелкие кусочки бумажку, пристально посмотрел на стены Ларисиной комнаты, и, поравнявшись с медным печным отдушником, остолбенел: через этот отдушник слышно было тихое движение мягкой щетки, которою слуга мел круглую залу в нижнем этаже павильона. "Вот так штука", - подумал Горданов и спросил Ларису, где эту ночь спала Синтянина. Узнав, что она спала именно здесь, вблизи этого акустического отверстия, Горданов прошипел: - Так и она слышала? Лариса молчала. - И кто же, она или ты, решили взять это? Горданов указал на окно, за которое выбросил порошок. Лара молчала. - Она или ты? - повторил Горданов. - Что же, скажете вы или нет? Слышите, Лара? - Она, - прошептала Лариса. - Ага! И Горданоа вышел, вскоре смененный Александрой Ивановной, на которую Ларисе теперь было неловко и совестно смотреть и за которую она даже боялась. Вот в чем заключалась причина непонятной перемены в Ларисе. Глава одиннадцатая Вор у вора дубинку украл Александра Ивановна, решив, что всего случившегося нельзя оставлять без внимания, напрасно ломала голову, как открыть мужу то, что она слышала и чего боялась Генерал встретил ее тем, что просил успокоиться, и сказал, что ему все известно. И с этих пор она убедилась, что муж ее действительно все знает. Прошел месяц, Александра Ивановна наслаждалась тишиной своего домашнего житья-бытья, которое, ей казалось, стало тихим и приятным после пребывания в бодростинском доме, откуда порой лишь доходили до нее некоторые новости. Но одно, по-видимому, весьма простое обстоятельство смутило и стало тревожить Александру Ивановну. Вскоре по возвращении ее от Бодростиных Иван Демьянович получил из Петербурга письмо, которого, разумеется, никому не показал, но сказал, что это пишет ему какой-то его старый друг Семен Семенович Ворошилов, который будто бы едет сюда в их губернию, чтобы купить здесь себе на старость лет небольшое именьице на деньги, собранные от тяжких и честных трудов своей жизни. В известии этом, как видим, не было ничего необыкновенного, но оно смутило Александру Ивановну, частию по безотчетному предчувствию, а еще более по тому особенному впечатлению, какое письмо этого "некоего Ворошилова" произвело на генерала, оживив и наэлектризовав его до того, что он, несмотря на свои немощи, во что бы то ни стало, непременно хотел ехать встречать своего друга в город. Александре Ивановне стоило бы большого труда удержать мужа от этой поездки, да может быть, она в этом и вовсе не успела бы, если бы, к счастию ее, под тот день, когда генерал ожидал приезда Ворошилова, у ворот их усадьбы поздним вечером не остановился извозчичий экипаж, из которого вышел совершенно незнакомый человек. Гость был мужчина лет под пятьдесят, плотный, высокого роста, гладко выбритый, в старомодном картузе с коричневым бархатным околышем и в старомодной шинели с капюшоном. Он обратился с вопросом к встретившему его на дворе работнику и затем прямо направился к крыльцу. - Кто бы это такой? - вопросила Александра Ивановна, глядя на дверь, в которую должен был войти незнакомец. Сидевший тут же генерал не мог ответить жене на этот вопрос и только пожал плечами и встал с места. Александре Ивановне показалось, что муж ее находится в некотором смущении, и она не ошиблась. Когда гость появился в передней и спросил мягким, вкрадчивым голосом генерала, тот, стоя на пороге зальной двери, в недоумении ответил: - Я сам-с, к вашим услугам. С кем имею честь видеться? - Карташов, - тихо произнес гость, глядя через свои золотые очки. Звук этой фамилии толкнул генерала, как электрическая искра. Он живо протянул приезжему руку и произнес: - Я вас ждал завтра. - Я поторопился и приехал ранее. - Прошу вас в мой кабинет. И гость, и хозяин скрылись в маленькую комнату, куда генерал потребовал свечи, и сюда же ему и гостю подавали чай. Беседа их продолжалась очень долго, и генеральша, посылая туда стаканы чая, никак не могла себе уяснить, что это за господин Карташов, про которого она никогда ничего не слыхала. Ближе видеть этого гостя ей не удалось: он уехал поздно, прямо из кабинета, да в зал не входил. На другое утро Александра Ивановна полюбопытствовала спросить о нем и получила от мужа ответ, что это и есть тот самый его приятель, которого он ожидал. "Старый приятель, и между тем они встретились так, как будто в глаза один другого никогда не видали... Нет, это что-нибудь не так", - подумала генеральша и, поглядев в глаза мужу, спросила его: - Как же это он называл своего приятеля Ворошиловым, когда этот носит фамилию Карташов? - Ну, уж так-с, - отвечал генерал. - А впрочем, я не помню, чтоб он называл себя Карташовым. - Но я это слышала. - Могла ослышаться. - Так какая же его настоящая фамилия: Карташов или Ворошилов? - Ворошилов-с, Ворошилов, Семен Семеныч Ворошилов, прекраснейший человек, он завтра у нас будет обедать, и с ним приедет еще его землемер, простой очень человек. - И у того две фамилии? - Нет-с, одна: его зовут Андрей Парфеныч Перушкин. Генеральша улыбнулась. - Что же тут смешного? - Так, я думаю об этой фамилии. - Фамилия самая обыкновенная. - Даже очень мягкая и приятная. Я читала, что Крылов один раз нарочно, нанял себе квартиру в доме, хозяин которого назывался Блинов. Ивану Андреевичу очень понравился звук этой фамилии, и он решил, что это непременно очень добрый человек. - А вышло что? - А вышло, что это был большой сутяга и плут. - Вот как! Ну, разумеется, фамилия Бодростин или Горданов, или Висленев гораздо лучше звучат, - отвечал с неудовольствием генерал, не отвыкший ядовито досадовать на свою кантонистскую фамилию. Этим разговор о новоприезжих гостях и окончился, а на другой день они припожаловали сами, и большой Ворошилов в своих золотых очках и в шинели, и Андрей Парфенович Перушкин, маленький кубарик, с крошечными, острыми коричневыми глазками, с толстыми, выпуклыми пунцовыми щечками, как у рисованного амура. Они приехали вместе и привезли с собой что-то длинное, завернутое в рогожу, и прямо с этою кладью проникли опять в кабинет Ивана Демьяновича, где и оставались до самого обеда. Александра Ивановна увидала их только за столом и не могла перестать удивляться, что ни Ворошилов вовсе не похож на помещика, а весь типичный петербургский чиновник старинного закала, ни Перушкин не отвечает приданной ему землемерской профессии, а имеет все приемы и замашки столичного мещанина из разряда занимающихся хождением по делам. Впрочем, оба они были несомненно люди умные, ловкие и что называется "бывалые" и немножко оригиналы. Особенно таким можно назвать было Перушкина, который казался человеком беззаботнейшим и невиннейшим; знал бездну анекдотов, умел их рассказывать; ядовито острил простонародным языком и овладел вниманием глухонемой Веры, показывая ей разные фокусы с кольцом, которое то исчезало из его сжатой руки, то висело у него на лбу, то моталось на спаренной нитке. Генерал после беседы с этими гостями был необыкновенно весел: румянец полосами выступал у него вверху щек, он точно скинул с костей десять лет и даже бравировал, шаркая ногами и становясь пред открытою форткой. Ворошилов оказался тоже человеком крайне любезным: он говорил с генеральшей так, как будто давно знал ее, и просил у нее фотографическую карточку, чтоб отослать своей жене, но Синтянина ему в этом должна была отказать, потому что она с прошлого года не делала своих портретов, и последний отдала Ларе, которая желала его иметь. После обеда гости снова заперлись в кабинете с генералом, а вечером Перушкин, для забавы Веры, магнетизировал петуха, брал голою рукой раскаленную самоварную конфорку, показывал, как можно лить фальшивые монеты с помощью одной распиленной колодочки и, измяв между ладонями мякиш пеклеванного хлеба, изумительно отчетливо оттиснул на клочке почтовой бумажки водянистую сеть ассигнации. Наблюдая этого занимательного человека, Александра Ивановна совсем перестала верить, что он землемер, и имела к тому основания, хотя и Ворошилов, и Перушкин говорили при ней немножко об имениях и собирались съездить к Бодростину, чтобы посоветоваться с ним об этом предмете, но явилось новое странное обстоятельство, еще более убедившее Синтянину, что все эти разговоры о покупке имения не более как выдумка и что цель приезда этих господ совсем иная. Обстоятельство это заключалось в том, что к генеральше на другой день пришел Форов и, увидя Ворошилова и Перушкина, начал ее уверять, что он видел, как эти люди въезжали с разносчиками в бодростинскую деревню. - Что вы за вздор говорите, майор? - Истина, истина: я сам их видел и не могу их не узнать, несмотря на то, что они гримированы мастерски и костюмировались так, как будто целый век проходили в тулупах: - эти лица были ваши гости - Ворошилов и Перушкин. Я поздравляю вас: мы в среде самых достопочтенных людей. - И майор захохотал и добавил: - Вор у вора дубину-с крадет! Генеральше хотелось спросить мужа, что значит этот непонятный маскарад, цель и значение которого Иван Демьянович непременно знал, но решила лучше не спрашивать, потому что все равно ничего бы не узнала. Между тем всякий день приносил ей новые подозрения. Так, прислуга, отодвигая от стены на средину комод в кабинете генерала, набрела на те палки, которые привезли Ворошилов и Перушкин, и генеральша, раскрыв машинально рогожу, в которую они были увернуты, открыла, что эти палки не что иное, как перила моста, с которого упал Водопьянов. Одни концы этих палок изломаны, другие же гладко отрезаны пилой и припечатаны тремя печатями, из которых в одной Александре Ивановне не трудно было узнать печать ее мужа. Далее в этом же свертке нашлась маленькая ручная пила с щегольскою точеною ручкой... Что все это за таинственности? Генеральша ждала со дня на день Форову, но та не приезжала сама и ничего не писала из Петербурга. Ворошилов и Перушкин два дня не являлись, но зато из бодростинских палестин пришли вести, что у крестьян совсем погибает весь скот, и что они приходили гурьбой к Бодростину просить, чтоб он выгнал из села остатки своего фабричного скота. Бодростин их прогнал; был большой шум, и в дело вмешался чиновник, расследовавший причины смерти Водопьянова, грозил послать в город за военною командой. По селу, говорят, бродят какие-то знахари и заговорщики и между ними будто бы видели Висленева, который тоже совсем пристал к чародеям. Глава двенадцатая Огненный змей Вблизи бодростинской усадьбы есть Аленин Верх. Это большая котловина среди дремучего леса. Лес в этом месте не отборный, а мешанный, и оттого, что ни дерево, то и своя особая физиономия и фигура: тут коренастые серьезные дубы, пахучие липы, в цветах которых летом гудят рои пчел, косматая ива, осины, клены, березы, дикая яблоня, черемуха и рябина, - все это живет здесь рядом, и оттого здешняя зелень пестра, разнообразна и дробится на множество оттенков. Теперь, осенью, разумеется, не то: суровые ветры оборвали и разнесли по полям и оврагам убранство деревьев, но и белое рубище, в которое облекла их приближающаяся зима, на каждого пало по-своему: снеговая пыль, едва кое-где мелкими точками севшая по гладким ветвям лип и отрогами дубов, сверкает серебряною пронизью по сплетению ивы; кучами лежит она на грушах и яблонях, и длинною вожжой повисла вдоль густых, тонких прутьев плакучей березы. Совсем иначе рассеребрила эта белая пороша поднизи елей и сосен, и еще иначе запорошила она мохнатые, зеленые кусты низкого дрока и рослой орешины, из-за которых то здесь, то там выглядывали красные кисти рябины. Таков был этот лес тою порой, когда бодростинские крестьяне собрались добывать в нем живой огонь, который, по народному поверью, должен был попалить коровью смерть. Добывание огня как последнее, крайнее и притом несомненно действительное средство было несколько дней тому назад: место для этого было избрано на большой луговине, где стояла лесничья избушка. Это было широкое, ровное место, окруженное с трех сторон рослыми деревьями и кустами, тогда как с четвертой его стороны шла проезжая дорога. За этим проселком начинался пологий скат, за которым ниже расстилалась обширная ровная площадь, покрытая летом густою шелковистою травой, а теперь заледеневшая и скрытая сплошь снежным налетом: это бездонное болото, из которого вытекает река. Временем для добывания огня назначался вечер Михайлова дня. Сельские знахари и звездочеты утверждают, что огонь, добытый в этот день чествования первого Архангела небесных воинств, непобедим и всемогущ, как часть огненной силы покорных великому стратигу ополченных духов. Пять дней тому назад стариковскою радой, собравшеюся на задок за половнями, было решено на Михайлов день уничтожить весь старый огонь и добыть новый, живой, "из непорочного дерева". Тайнодействие это всем селом ждалось не без нетерпения и не без священного страха: о нем шли тихие речи вечерами в избах, освещенных лучиной, и такая же тихая, но плывучая молва об этом обтекала окрестные села. Везде, куда ее доносило, она была утешительницей упавших духом от страха коровьей смерти баб; она осеняла особенною серьезностию пасмурные лица унывших мужиков и воодушевляла нетерпеливою радостью обоего пола подростков, которых молодая кровь скучала в дымных хатах и чуяла раздольный вечер огничанья в лесу, где должно собираться премного всякого народа, и где при всех изъявится чудо: из холодного дерева закурится и подохнет пламенем сокрытый живой огонь. Еще день спустя старики вновь сошлись на маслобойне у богатого мужика, у которого пали все его восемь коров. Тут деды рядили: кому быть главарем, чтобы огневым делом править? Не полагаясь на самих себя, они постановили привезть на то из далекой деревни старого мужика, по прозванью Сухого Мартына да дать ему в подмогу кузнеца Ковзу да еще Памфилку-дурачка на том основании, что кузнец по своему ремеслу в огне толк знает, а Памфилка-дурак "Божий человек". Миру же этих возлюбленных и призванных к делу людей бесперечь во всем слушаться. Сталося по-сказанному как по-писанному: привезен был из далекого села высокий, как свая, белый с бородой в прозелень столетний мужик Сухой Мартын, и повели его старики по дорогам место выбирать, где живой огонь тереть. Сухой Мартын выбрал для этого барскую березовую рощу за волоком, но Михаил Андреевич не позволил здесь добывать огня, боясь, что лес сожгут. Принасупилось крестьянство и повело Мартына по другим путям, и стал Мартын на взлобочке за гуменником и молвил: - Вот тутотка тоже нам будет, православные, Господу помолиться и на бродячую смерть живой огонь пустить. Но Михаил Андреевич и здесь не дозволил этой радости: неладно ему казалось соседство огня со скирдами сухой ржи и пшеницы. Вдвое против прежнего огорчились мужики, и прошло сквозь них лукавое слово, что не хочет барин конца беде их и горести и что, напротив того, видно, любо ему гореванье их, так как и допреж сего не хотел он ни мудреного завода своего ни ставить, ни выгнать покупной скот, от которого вокруг мор пошел. И ворча про себя, повел народ Сухого Мартына на третий путь: на соседнюю казенную землю. И вот стал Мартын на прогалине, оборотясь с согнутою спиной к лесничьей хате, а лицом - к бездонному болоту, из которого течет лесная река; сорвал он с куста три кисти алой рябины, проглотил из них три зерна, а остальное заткнул себе за ремешок старой рыжей шляпы и, обведя костылем по воздуху вокруг всего леса, топнул трижды лаптем по мерзлой грудей, воткнув тут костыль, молвил: - Здесь, ребята, сведем жив огонь на землю! Снял Мартын с своей седой головы порыжелый шлык, положил на себя широкий крест и стал творить краткую молитву, а вокруг него, крестяся, вздыхая и охая, зашевелились мужики, и на том самом месте, где бил в груду Мартынов лапоть, высился уже длинный шест и на нем наверху торчал голый коровий череп. Место было облюбовано и занято, и было то место не барское, а на государевой земле, в Божьем лесу, где, мнилось мужикам, никто им не может положить зарока низвесть из древа и воздуха живой огонь на землю. И повелел потом мужикам Сухой Мартын, чтобы в каждой избе было жарко вытоплена подовая печь и чтоб и стар и млад, и парень, и девка, и старики, и малые ребята, все в тех печах перепарились, а женатый народ с того вечера чтобы про жен позабыл до самой до той поры, пока сойдет на землю и будет принесен во двор новый живой огонь. О сумерках Ковза кузнец и дурачок Памфилка из двора во двор пошли по деревне повещать народу мыться и чиститься, отрещися жен и готовиться видеть "Божье чудесо". Подойдут к волоковому окну, стукнут палочкой, крикнут: "Печи топите, мойтеся, правьтеся, жен берегитеся: завтра огонь на коровью смерть!" - И пойдут далее. Не успели они таким образом обойти деревню из двора во двор, как уж на том конце, с которого они начали, закурилася не в урочный час лохматая, низкая кровля, а через час все большое село, как кит на море, дохнуло: сизый дым взмыл кверху как покаянный вздох о греховном ропоте, которым в горе своем согрешил народ, и, разостлавшись облаком, пошел по поднебесью; из щелей и из окон пополз на простор густой потный пар... и из темных дверей то одной, то другой избы стали выскакивать докрасна взогретые мужики. Тут на морозце терлись они горстями молодым, чуть покрывавшим землю снежком и снова ныряли, как куклы, в ящик. Еще малый час, и все это стихло: село погрузилось в сон. В воздухе только лишь пахло стынущим паром да, глухо кряхтя, канали жизнь в темных хлевушках издыхающие коровы. Да еще снилося многим сквозь крепкий сон, будто вдоль по селу прозвенела колокольцем тройка, а молодым бабам, что спали теперь, исполняя завет Сухого Мартына, на горячих печах, с непривычки всю ночь до утра мерещился огненный змей; обвивал он их своими жаркими кольцами; жег и путал цепким хвостом ноги резвые; туманил глаза, вея на них крыльями, не давал убегать, прилащивал крепкою чарой, медом, расписным пряником и, ударяясь о сыру землю, скидывался от разу стройным молодцом, в картузе с козырьком на лихих кудрях, и ласкался опять и тряс в карманах серебром и орехами, и где силой, где ухваткой улещал и обманывал. И пронесся он, этот огненный змей, из двора во двор, вдоль всего села в архангельскую ночь, и смутил он там все, что было живо и молодо, и прошла о том весть по всему селу: со стыда рдели, говоря о том одна другой говорливые, и никли робкими глазами скромницы, никогда не чаявшие на себя такой напасти, как слет огненного змея. Сухой Мартын сам только головой тряс, да послал ребят, чтоб около коровьей головы в Аленином Верху повесили сухую змеиную сорочку да двух сорок вниз головами, что и было исполнено. Глава тринадцатая События ближатся Михаил Андреевич узнал случайно об этом казусе от Висленева, спозаранку шатавшегося между крестьянами и к утреннему чаю явившегося поздравить Бодростина с наступившим днем его именин. Михаил Андреевич позабыл даже о своей досаде по случаю сгоревшего завода и о других неприятностях, в число которых входил и крестьянский ропот на занос падежа покупным скотом. Огненный змей, облетевший вдруг все село и смутивший разом всех женщин, до того рассмешил его, что он, расхохотавшись, не без удовольствия поострил насчет сельского целомудрия и неразборчивости демона. Висленев же объявил, что напишет об этом корреспонденцию в "Revue Spirite", как о случае "эпидемического наваждения". Бодростин его отговаривал. - Пригрело их на печах-то, вот им Адонисы с орехами и с двугривенными и пошли сниться, - убеждал он Жозефа, но тот, в свою очередь, стоял на том, что это необъяснимо. - Да и объяснять не стоит: одни и те же у них фантазии и одни и те же и сны. - Нет-с, извините, я только не помню теперь, где это я читал, но я непременно где-то читал об этаких эпидемических случаях... Ей-Богу читал, ей-Богу читал! - Что ж, очень может быть, что и читал: вздору всякого много написано. - Нет, ей-Богу, я читал, и вот позвольте вспомнить, или в книжке "О явлении духов", или в сборнике Кроу, о котором когда-то здесь же говорил Водопьянов. При этом имени сидевшая в кабинете мужа Глафира слегка наморщила лоб. - Да, да, именно или там, или у Кроу, а впрочем, привидение с песьею головой, которое показывалось в Фонтенеблоском лесу, ведь видели все, - спорил Висленев. - Полно тебе, Бога ради, верить таким вздорам! - заметил Бодростин. - Да-с; чего же тут не верить, когда и протоколы об этом составлены и "следствие было", как говаривал покойный Водопьянов, - снова брякнул Жозеф. Глафира строго сверкнула на него левым глазом. - А вот, позвольте-с, я еще лучше вспомнил, - продолжал Висленев, - дело в том, что однажды целый французский полк заснул на привале в развалинах, и чтоб это было достоверно, то я знаю и имя полка; это именно был полк Латур-д 0вернский, да-с! Только вдруг все солдаты, которых в полку, конечно, бывает довольно много, увидали, что по стенам ходило одно окровавленное привидение, да-с, да-с, все! И этого мало, но все солдаты, которых, опять упоминаю, в полку бывает довольно много, и офицеры почувствовали, что это окровавленное привидение пожало им руки. Да-с, в одно и то же время всем, и все это записано в летописях Латур-д 0вернского полка. По крайней мере, я так читал в известной книге бенедиктинца аббата Августина Калмета. - Но извини меня, милый друг, а я не знаю ничего на свете глупее того, о чем ты ведешь разговоры, - воскликнул Бодростин. - Почему же, друг мой? - ласково молвила Глафира. - Потому что я решительно не думаю, чтобы кто-нибудь путный человек мог не в шутку рассуждать о таких вещах, как видения. - Покойный Водопьянов... - перебил Висленев. Глафира вспыхнула: ей было ужасно неприятно трепанье этого имени человеком, совершившим с ним то, что совершил Жозеф. - Ах, пощадите от этого разговора. Он вовсе некстати, тем более, что мне нужно о деле переговорить с мужем, - заметила Глафира, выразительно смотря на Михаила Андреевича. - Поди, любезнейший, погуляй по воздуху, - обратился Бодростин к Жозефу. Висленев хлопал молча глазами. - Поди же, поди, побегай. - Помилуйте, зачем же мне гулять, когда я этого совсем не хочу? Я не дитя и не комнатная собака, чтобы меня насильно гулять водить. - Да мне это нужно, братец, чтобы ты ушел! Как же ты этого не понимаешь, что я хочу поговорить с своею женой. - Вы бы прямо так и сказали, - отвечал Жозеф и с неудовольствием начал искать своей шапки. - Да вот я теперь прямо тебе и говорю: ступай вон. Висленев только несколько громче, чем следовало, затворил за собою дверь и молвил себе: - Каково положение! И небось найдутся господа, которые стали бы уверять, что и это можно поправить? Выйдя на крыльцо, Висленев остановился и вдруг потерял нить своих мыслей при виде происходившей пред ним странной сцены. Два молодые лакея, поднимая комки мерзлой земли, отгоняли ими Памфилку-дурака, который плакал и, несмотря ни на что, лез к дому. - Чего это он? - полюбопытствовал Жозеф, и, к крайнему своему удивлению, получил ответ, что дурачок добивается именно его видеть. - Что тебе нужно, Памфил? Слюнявый заика Памфил подскочил к Висленеву и заговорил картавя: - Ись нейти бьются со мной: я пьисей тебя звать в свайку игьять, а они бьются. Пойдем, дядя, пойдем с тобой в свайку игьять! - И он ухватил Висленева под локоть и не отпускал его, настаивая, чтобы тот шел с ним играть в свайку. Сколько Жозеф ни отбивался от дурака, как его ни урезонивал, что он не умеет играть в свайку, тот все-таки не отставал и, махая у него пред глазами острым гвоздем, твердил: - Ничего: пойдем, пойдем... На счастье Жозефа, показался конюх с метлой и испуганный дурачок убежал; но не успел Висленев пройти полуверсты по дорожке за сад, где он хотел погулять и хоть немножко размыкать терзавшие его мысли, как Памфил пред ним снова как из земли вырос и опять пошел приставать к нему с своею свайкой. Висленев решительно не мог отвязаться от этого дурака, который его тормошил, совал ему в руки свайку и наконец затеял открытую борьбу, которая невесть чем бы кончилась, если бы на помощь Жозефу не подоспели мужики, шедшие делать последние приготовления для добывания живого огня. Они отвели дурака и за то узнали от Жозефа, что вряд ли им удастся их дело и там, где они теперь расположились, потому что Михаил Андреевич послал ночью в город просить начальство, чтоб их прогнали из Аленина Верха. Мужики со злости бросили в землю топоры, которые несли на плечах, и за- говорили: - Да что он... попутало его, что ли? - Музыки его за это вой как откостят! - вмешался дурак. - Нет; этот барин греха над собой ждет, - прокатило в народе. Так после ночи огненного змея в селе Бодростине начался архангельский день. Каково-то он кончится? Глава четырнадцатая Последние вспышки старого огня В эти же часы генерал Синтянин и жена его ехали парой в крытых дрожках в бодростинскую усадьбу, на именины Михаила Андреевича. Осень опоздала, и день восьмого ноября был еще без санного пути, хотя земля вся сплошь была засеяна редким снежком. Утро было погожее, но бессолнечное. Экипаж синтянинский подвигался тихо, - больной генерал не мог выносить скорой езды по мерзлым кочкам. Было уже около полудня, когда они подъехали к старому лесу, в двух верстах за бодростинским барским гумном, и тут заметили, что их старый кучер вдруг снял шапку и начал набожно креститься. Генеральша выглянула из-под верха экипажа и увидела, что на широкой поляне, насупротив лесниковой избушки, три человека с топорами в руках ладили что-то вроде обыкновенных пильщичьих козел. Над этими козлами невдалеке торчал высокий кол с насаженным на него рогатым коровьим черепом и отбитым горлом глиняного кувшина; на другом шесте моталась змеиная кожа, а по ветвям дерев висели пряди пакли. Синтянина никак не могла понять, для чего собрались здесь эти люди, и что такое они здесь устраивают; но кучер разъяснил ей недоразумение, ответив, что это готовится огничанье. Разговаривая о "непорочном огне", генерал с женой не заметили, как они доехали до гуменника, и здесь их дрожки покренились набок. Кучер соскочил подвертывать гайку, а до слуха генерала и его жены достигли из группы заиндевевших деревьев очень странные слова: кто-то настойчиво повторял: "вы должны, вы должны ему этого не позволять и требовать! Что тут такое, что он барин? Черт с ним, что он барин, - и в нем одно дыхание, а не два, а государь и начальство всегда за вас, а не за господ". Голос этот показался знакомым и мужу, и жене, и когда последняя выглянула из экипажа, она совершенно неожиданно увидела Висленева, стоявшего за большим скирдом в сообществе четырех мужиков, которым Жозеф внушал, а те его слушали. Заметив Синтяниных, Иосаф Платонович смутился и сначала вильнул за скирд, но потом тотчас же вышел и показался на дороге, между тем как разговаривавшие с ним мужики быстро скрылись. Генеральша взглянула потихоньку на мужа и заметила острый, проницательный взгляд, который он бросил в сторону Висленева. Иван Демьянович стал громко звать Жозефа. Тот еще более смутился и видимо затруднялся, идти ли ему на этот зов, или притвориться, что он не слышит, хотя не было никакой возможности не слыхать, ибо дорога, по которой ехали Синтянины, и тропинка, по которой шел Висленев, здесь почти совсем сходились. Синтяниной неприятно было, зачем Иван Демьянович так назойливо его кличет, и она спросила: какая в том надобность и что за охота? - А что-с? ничего-с, я хочу его подвезти-с; он далеко отошел, - отвечал генерал, не глядя в глаза жене. Висленев, наконец, должен был оглянуться и, повернув, подошел к проезжавшим: он был непозволительно сконфужен и перепуган и озирался, как заяц. - Ничего-с, ничего-с, - звал генерал, - не конфузьтесь! пожалуйте-ка сюда: прокатитесь с нами. И с этим он снял свою запасную шинель с передней лавочки дрожек и усадил тут Висленева прямо против себя и тотчас же начал допрашивать, не сводя своих пристальных, холодных глаз с потупленного висленевского взора. - С мужиками говорили-с, а? Умен русский мужичок, ух, умен! О чем, позвольте знать, вы с ними беседовали-с? Генеральше это было ужасно противно, а Висленеву даже жутко, но Иван Демьянович был немилосерд и продолжал допрашивать... Висленев болтал какой-то вздор, к которому генеральша не прислушивалась, потому что она думала в это время совсем о других вещах, - именно о нем же самом, жалком, замыканном Бог весть до чего. Он ей в эти минуты был близок и жалок, почти мил, как мило матери ее погибшее дитя, которому уже никто ничего не дарит, кроме заслуженной им насмешки да укоризны. Так они втроем доехали до самого крыльца. Пред крыльцом стояла куча мужиков, которые, при их приближении, сняли шапки и низко поклонились. На их поклон ответили и генерал и его жена, но Висленев даже не притронулся к своей фуражке. - Они вам кланяются-с, а вы не кланяетесь-с, - сказал генерал. - Это не по-демократически-с и не хорошо-с не отвечать простому человеку-с на его вежливость. Висленев покраснел, быстро оборотился лицом к мужикам, поклонился им чрезвычайно скорым поклоном, и, ни с того ни с сего, шаркнул ножкой. Генерал рассмеялся. В доме собралось много гостей, приехавших и из деревень, и из города поздравить Михаила Андреевича, который был очень любезен и весел, вертелся попрыгунчиком пред дамами, отпускал bons mots направо и налево и тряс своими белыми беранжеровскими кудерьками. Генерал и его жена застали Бодростина, сообщавшего кучке гостей что-то необыкновенно курьезное: он то смеялся, то ставил знаки восклицания и при приближении генерала заговорил: - А вот и кстати наш почтенный генерал: ответите ли, ваше превосходительство, на вопрос: в какое время люди должны обедать? - Говорят, что какой-то классический мудрец сказал, что "богатый когда хочет-с, а бедный когда может-с". - А вот и выходит, что ваш мудрец классически соврал! - зачастил Бодростин, - у нас бедный обедает когда может, а богатый - когда ему мужик позволит. Генерал этого не понял, а Бодростин, полюбовавшись его недоумением, объяснил ему, что мужики еще вчера затеяли добывать "живой огонь" и присылали депутацию просить, чтобы сегодня в сумерек во всем господском доме были потушены все огни и залиты дрова в печках, так чтобы нигде не было ни искорки, потому что иначе добытый новый огонь не будет иметь своей чудесной силы и не попалит коровьей смерти. - Я им, разумеется, отказал, - продолжал Бодростин. - Помилуйте, сколько дней им есть в году, когда могут себе делать всякие глупости, какие им придут в голову, так нет, - вот подай им непременно сегодня, когда у меня гости. - "Ноне, говорят, Михаил Архангел живет, он Божью огненную силу правит: нам в этот самый в его день надыть". - Ну, уж я слуга покорный, - по их дудке плясать не буду. Велел их вчера прогнать, а они сегодня утром еще где тебе до зари опять собрались чуть не всею гурьбой, а теперь опять... Скажите, пожалуйста, какая наглость и ведь какова настойчивость. Видели вы их? - Да-с, видел-с, - отвечал генерал. - Не отходят прочь да и баста. Три раза посылал отгонять - нет, опять сызнова тут. Ведь это... воля ваша, нельзя же позволять этим лордам проделывать всякие штуки над разжалованным дворянством!.. В эту минуту человек попросил Бодростина в разрядную к конторщику. Михаил Андреевич вышел и скоро возвратился веселый и, развязно смеясь, похвалил практический ум своего конторщика, который присоветовал ему просто-напросто немножко принадуть мужиков, дав им обещание, что огней в доме не будет, а между тем праздновать себе праздник, опустив шторы, как будто бы ничего и не было. О плане этом никто не высказал никакого мнения, да едва ли о нем не все тотчас же и позабыли. Что же касается до генеральши, то она даже совсем не обращала внимания на эту перемолвку. Ее занимал другой вопрос: где же Лариса? Она глядела на все стороны и видела всех: даже, к немалому своему удивлению, открыла в одном угле Ворошилова, который сидел, утупив свои золотые очки в какой-то кипсек, но Лары между гостями не было. Это смутило Синтянину, и она подумала: - Так вот до чего дошло: ее считают недостойною порядочного общества! ее не принимают! И кто же изгоняет ее? Глафира Бодростина! Бедная Лара! Синтянина пошла к Ларисе. Она застала Лару одну в ее комнате во флигеле, насупленную и надутую, но одетую чрезвычайно к лицу и по-гостиному... Она ждала, что ее позовут, и ждала напрасно. Она поняла, что гостья это видит, и спросила ее: - Ты была уже там? Синтянина молча кивнула ей утвердительно головой и тотчас же заговорила о сторонних пустяках, но, увидав, что у Лары краснеют веки и на ресницах накипают слезы, не выдержала и, бросясь к ней, обняла ее. Обе заплакали, склонясь на плечо друг другу. - Не жалей меня, - прошептала Лариса, - я этого стою, и они правы... - Никто не прав, обижая другого человека с намерением, - отвечала Синтянина, но Лара прервала ее слова и воскликнула с жаром: - О! если бы ты знала, как я страдаю! В это время генеральшу попросили к столу. - Иди, ради Бога иди. - шепнула ей Лариса. Глава пятнадцатая Красное пятно Обед шел очень оживленно и даже весело. Целое море огня с зажженных во множестве бра, люстр и канделябр освещало большое общество, усевшееся за длинный стол в высокой белой с позолотой зале в два света. На хорах гремел хор музыки, звуки которой должны были долетать и до одинокой Лары, и до крестьян, оплакивавших своих коровушек и собиравшихся на огничанье. Этою стороною именинный обед Бодростина немножко напоминал "Пир во время чумы": здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, - каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит. - Вижу, - прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его. Обед уже подходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, - Глафира выбрала себе последнее. Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом. Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу. Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу. В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа - сложенный лист бумаги, подавая который Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: "живи много лет, Michel", она поскользнулась, ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала: - Это я поскользнулась о яблочное зерно. - И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как Роп- шин поднял и подал ему бумагу. - Спрячь и отдай ей, - ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки. - Что это за бумага? - полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев. - Отгадайте. - Почему я могу отгадать? - Спросите духов. - Нет, я вас прошу сказать мне! - А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние. Висленев разинул рот. Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни. - Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской Титании над Обероном, - добавила она, - я приглашаю ко мне на мою половину. Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху. Огни в большинстве комнат сгасли, и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе. Глава шестнадцатая Живой огонь Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, - человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством: той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу. Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку; повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, Боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить. Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взметнется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться. Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад снаряжались в путь. Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, - у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост. Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы, Сухой Мартын, а с ним его два положайника; прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения, да безнадежный плач понапрасну надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках. Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат, и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких хор звуки пиршественной музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из "Роберта": "В закон, в закон себе поставим Для радости, для радости лишь жить". Теперь это еще более напоминало "Пир во время чумы" и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня "живой огонь" или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен. Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь, из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой. Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи. Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться. Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы. - Теперь все ли, робя? - Все. Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие. - Бабы в своем ли уповоде? - За мостом стоят, огня ждут, - отвечали положайники. - Сторожухи чтобы на всех дорогах глядели. - Глядят. - Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем! - По две везде стоят, не пустят. - Кто силом попрет, живому не быть! - Не быть! - Ну и с Господом! Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей. Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево. Народ тихим, гнусливым унисоном затянул: Помоги, архангелы, Помоги, святители: Добыть огня чистого С древа непорочного. По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения: длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт: ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, меднокованые и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал: - Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень! Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата, Смерть и Живот, борются и огнем мигают! И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал: - Чур, все ни с места! Смерть или Живот! Глава семнадцатая Ларисина тайна В то самое время, как в Аленином Верхе происходили описанные события, Александра Ивановна Синтянина, пройдя темными переходами, отворила дверь в комнату Лары и изумилась, что здесь была совершенная темнота. Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят? Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге. В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни. Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать. Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно. - Я здесь, - отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила: - Что тебе от меня нужно, Alexandrine? - Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть, - отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы. Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет. - Ты сидишь впотьмах? - Да, мне так лучше, - отвечала Лара. - Тебе, может быть, неприятно, что я пришла? - Нет, отчего же? Мне все равно. - Может быть, мне уйти? - Как хочешь. - Так прощай, - молвила генеральша, протягивая ей руку. - Прощай. - Дай же мне твою руку! Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала: - Прощай и... не сердись, что я такая неприветливая... И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала. - О, Боже мой, какое горе, - произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их. - Ах, Саша, что ты делаешь! - отозвалась, Лариса и поспешно, сама поцеловала ее руки. - Лара, - сказала ей Синтянина, - позволь мне быть с тобою откровенною: я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива. - Очень, очень несчастлива. - Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет. - Мое непоправимо. - Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию... Лариса быстро ее перебила. - Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки. - И плакала? - Да, плакала. - О чем? Лариса промолчала. - Говори же: одолей себя, смирись, сознайся! И Синтянина снова сжала ее руки. - Что ж пользы будет в этом, - отвечала Ларива. - Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из авдеевских романов? - Ах, Боже мой, да что тебе эти романы, - послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь? - Да. - Я вижу, тебя мучит совесть. - О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину, но я должна идти все далее и далее. - Это вздор. Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала: - Нет, не вздор. - Ты должна положить конец своим унижениям. - Я этого не могу, понимаешь - я не могу, я хочу и не могу. - Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга... - Для меня бессильно все, даже и религия. - Дай мне договорить: ты не права, христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства... есть вещи... которыми возмущается натура и... я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни? - О, всюду, всюду, но... ты не понимаешь, что говоришь: я не могу.. Я не могу ничего этого сделать; я связана. Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она: - Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него... Ларису передернуло. - Ты за него ручаешься! - Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, - тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним. Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение. - Ты сердишься? - Нет, - отвечала Лара, - нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты, говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся... в меня просто вселяется дьявол, и... прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас, должно быть, скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида. - Ты просто больна; тебя надо лечить. - Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа. - О, если тебя только это смущает, то... - Нет, молчи, - перебила ее Лара, - ты знаешь ли, что я сделала? Я двумужница! Я венчалась с Гордановым! Синтянина стояла как ошеломленная. - Да, да, - повторила Лара, - с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение. - Ты шутишь, Лара? - О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу. При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала: - Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу... Она зашаталась на ногах и, произнеся: "я их всех погублю!" - упала на прежнее место. - Оставь их, оставь этот дом... - Нет, никогда! - простонала Лара. - И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили. - Бежим, Бога ради бежим! - Бежать!.. Стой!.. Что это такое? По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то ворвавшись, закричал: - Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? - откликнитесь Бога ради! Это был голос Бодростиной. Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватясь за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья. - Закройте меня! - простонала Глафира. На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал: - Где ты! где же ты наконец... я наконец сделал все, что ты хотела... ты свободна... вдова... наконец я тебя заслужил. Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии... и из уст Лары вырвался раздирающий вопль. Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь. - Убийца! - вскрикнула страшным голосом Лара. Глава восемнадцатая Соломенный дух Когда господа выехали смотреть огничанье, на дворе уже стояла свежая и морозная ночь. Ртуть в термометрах на окнах бодростинского дома быстро опускалась, и из-за углов надворных строений порывало сухою студеною пылью. Можно было предвидеть, что погода разыграется; но в лесу, где крестьяне надрывались над добыванием огня, было тихо. Редкие звезды чуть мерцали и замирали; ни одна снежинка не искрилась и было очень темно. Стороннему человеку теперь нелегко попасть сюда, потому что не только сама поляна, но и все ведущие к ней дороги тщательно оберегались от захожего и заезжего. С той минуты, как Сухому Мартыну что-то привиделось, досмотр был еще строже. В морозной мгле то тихо выплывали и исчезали, то быстро скакали взад и вперед и чем-то размахивали какие-то темные гномы - это были знакомые нам сторожевые бабелины, вооруженные тяжелыми цепами. Чем ближе к Аленину верху, тем патрули этих амазонок становились чаще и духом воинственнее и нетерпеливее. Дело с огнем не ладилось. С тех пор, как Сухой Мартын зря перервал работу, терли они дерево час, трут другой, а огня нет. Засинеет будто что-то на самой стычке деревьев и даже сильно горячим пахнет, а огня нет. Мужики приналягут, сил и рук не щадят, но все попусту... все сейчас же, как словно по злому наговору, и захолоднеет: ни дымка, ни теплой струйки, точно все водой залито. - Дело нечисто, тут что-то сделано, - загудел народ и, посбросав последнее платье с плеч, мужики так отчаянно заработали, что на плечах у них задымились рубахи; в воздухе стал потный пар, лица раскраснелись, как репы; набожные восклицания и дикая ругань перемешивались в один нестройный гул, но проку все нет; дерево не дает огня. Кто-то крикнул, что не хорошо место. Слово это пришлось по сердцу: мужики решили перенести весь снаряд на другое место. Закипела новая работа: вся справа перетянулась на другую половину поляны; здесь опять пропели "помоги святители" и стали снова тереть, но опять без успеха. - Две тому причины есть: либо промеж нас есть кто нечистый, либо всему делу вина, что в барском доме старый огонь горит. Нечистым себя никто не признал, стало быть, барский дом виноват, а на него власти нет. - Это баре вредят, - проревело в народе. Сухой Мартын исшатался и полуодурелый сошел с дерева, а вместо него мотался на бревне злой Дербак. Он сидел неловко; бревно его беспрестанно щемило то за икры, то за голени, и с досады он становился еще злее, надрывался, и не зная, что делать, кричал, подражая перепелу: "быть-убить, драть-драть, быть-убить, драть-драть". Высокие ели и сосны, замыкавшие кольцом поляну, глядели и точно заказывали, чтобы звучное эхо не разносило лихих слов. Неподалеку в стороне, у корней старой ели, сидел на промерзлой кочке Сухой Мартын. Он с трудом переводил дыхание и, опершись подбородком на длинный костыль, молчал; вокруг него, привалясь кто как попало на землю, отдыхали безуспешно оттершие свою очередь мужики и раздраженно толковали о своей незадаче. Мужики, ища виноватого, метались то на того, то на другого; теперь они роптали на Сухого Мартына, что негоже место взял. Они утверждали, что надо бы тереть на задворках, но обескураженный главарь все молчал и наконец, собравшись с духом, едва молвил: что они бают не дело, что огничать надо на чистом месте. - Ну так надо было стать на поле, - возразил ему какой-то щетинистый спорщик. - На поле, разумеется, на поле: поле от лешего дальше и Богу милее, ено христианским потом полито, - поддержал спорщика козелковатый голос. - Лес Богу ближе, лес в небо дыра, - едва дыша отвечал Сухой Мартын, - а против лешего у нас на сучьях пряжа развешана. - Леший на пряжу никак не пойдет, - проговорил кто-то в пользу Мартына. - Ему нельзя, он, если сюда ступит, сейчас в пряжу запутается, - пропел второй голос. - Ну так надо было стать посреди лесу, чтобы к Божьему слуху ближе, - возразил опять спорщик. - Божье ухо во весь мир, - отвечал, оправляясь, Мартын и зачитал искаженный текст псалма: "Живый в помощи Вышняго". Это всем очень понравилось. Мужики внимали сказанию о необъятности Божией силы и власти, а Сухой Мартын, окончив псалом, пустился своими красками изображать величие творца. Он описывал, как Господь облачается небесами, препоясуется зорями, а вокруг него ангелов больше, чем просяных зерен в самом большом закроме. Мужики, всегда любящие беседу о грандиозных вещах, поглотились вниманием и приумолкли: вышла даже пауза, в конце которой молодой голос роб- ко запытал: - А правда ли, что Бог старый месяц на звезды крошит? - Неправда, - отвечал Мартын. - Чего он их станет из старого крошить, когда от него нам всей новины не пересмотреть, а звезды окна: из них ангелы вылетают, - возразил начинавший передаваться на Мартынову сторону спорщик. - Ну, это врешь, - опроверг его козелковатый голос. - На что ангел ста- нет в окно сигать? Ангелу во всем небеси везде дверь, а звезда пламень, она на то поставлена, чтоб гореть, когда месяц спать идет. - Неправда; а зачем она порой и тогда светит, когда месяц яснит? Астроном сбился этим возражением и, затрудняясь отвечать, замолчал, но вместо его в тишине отозвался новый оратор. - Звезда стражница, - сказал он, - звезда все видит, она видела, как Кавель Кавеля убил. Месяц увидал, да испугался, как християнская кровь брызнула, и сейчас спрятался, а звезда все над Кавелем плыла, Богу злодея показывала. - Кавеля? - Нет, Кавеля. - Да ведь кто кого убил-то: Кавель Кавеля? - Нет, Кавель Кавеля. - Врешь, Кавель Кавеля. Спор становился очень затруднительным, только было слышно: "Кавель Кавеля", "нет, Кавель Кавеля". На чьей стороне была правда ветхозаветного факта - различить было невозможно, и дело грозило дойти до брани, если бы в ту минуту неразрешаемых сомнений из темной мглы на счастье не выплыл маленький положайник Ермолаич и, упадая от усталости к пенушку, не заговорил сладким, немного искусственным голосом: - Ух, устал я, раб Господень, устал, ребятушки: дайте присесть посидеть, ваших умных слов послушать. И он, перекатясь котом, поместился между мужиков, прислонясь спиной к кочке, на которой сидел Сухой Мартын. - О чем, пареньки-братцы, спорили: о страшном или о божественном; о древней о бабушке или о красной о девушке? - заговорил он тем же сладким голосом. Ему рассказали о луне, о звездах и о Кавеле с Кавелем. - Ух, Кавели, Кавели, давние люди, что нам до них, братцы, Божий работнички: их Бог рассудил, а насчет неба загадка есть: что стоит, мол, поле полеванское и много на нем скота гореванского, а стережет его один пастух, как ягодка. И едет он, Божьи людцы, тот пастушок, лесом не хрустнет, и идет он плесом не всплеснет и в сухой траве не зацепится, и в рыхлом снежку не увязнет, а кто мудрен да досуж разумом, тот мне сейчас этого пастушка отгадает. - Это красное солнышко, - отозвались хором. - Оно и есть, оно и есть, молодцы государевы мужички, Божьи молитвеннички. Ух да ребятки! я зову: кто отгадает? а они в одно, что и говорить: умудряет Господь, умудряет. Да и славно же вам тут; ишь полегли в снежку, как зайчики под сосенкой, и потягиваются, да дедушку Мартына слушают. Сухой Мартын затряс бородой и, покачав головой, с неудовольствием отозвался, что мало его здесь слушают, что каждый тут про себя хочет большим главарем быть. - А-а, ну это худо, худо... так нельзя, государевы мужички, невозможно; нельзя всем главарями быть. - И загадочный Ермолаич начал рассказывать, что на Божием свете ровни нет: на что-де лес дерево, а и тот в себе разный порядок держит. - Гляньте-ка, вон гляньте; видите небось: все капралы поскидали кафтаны, а вон Божия сосеночка промежду всех другой закон бережет: стоит вся в листве, как егарь в мундирчике, да командует: кому когда просыпаться и из теплых ветров одежду брать. Надо, надо, людцы, главаря слушаться. - А что же его слушать, когда по его команде огня нет, - запротестовали мужики. - Будет еще, Божьи детки, будет. Сейчас нетути, а потом и будет; видите, греет, курит, а станут дуть, огня нет. Поры значит нет, а придет пора, будет. - Говорят, что с того, что в барских хоромах старый огонь сидит? - Ну, как знать, как знать, голуби, которы молоды. Ермолаич все старался шутить в рифму и вообще вел речь, отзывавшуюся искусственною выделанностию простонародного говора. - Нет, это уж мы верно знаем, - отвечал Ермолаичу спорливый мужик. - Да; нам баил сам пегий барин, что помещик, байт, огонь нарочно не хочет гасить. - Когда он это баил, пегий барин? - переспросил Ермолаич и, в десятый раз с величайшим вниманием прослушав краткое изложение утренней беседы Висленева с мужиками за гуменником, заговорил: - Ну его, ну его, этого пегого барчука, что его слушать! - А отчего и не послушать-то? Нет, он все за мужиков всегда рассуждает. - Он дело байт: побить, говорит, их всех, да и на что того лучше? - Ну дело! легка ли стать! Не слушайте его: ишь он как шелудовый торопится, когда еще и баня не топится. Глядите-ка лучше вон, как мужички-то приналегли, ажно древо визжит! Ух! верти, верти круче! Ух! вот сейчас возлетит орел, во рту огонь, а по конец его хвоста и будет коровья смерть. Народ налегал; вожжи ходили как струны и бревно летало стрелой; но спорливый мужик у кочки и здесь ворчал под руку, что все это ничего не значит, хоть и добыли огонь: не поможет дегтярный крест, когда животворящий не помог. Ермолаич и ему стал поддакивать. - Ну да, - засластил он своим мягким голоском, - кто спорит, животворный крест дехтярного завсегда старше, а знаешь присловье: "почитай молитву, не порочь ворожбы". Это встретило общее одобрение, и кто-то сейчас же завел, как где-то вдалеке с коровьей смертью хотели одни попы крестом да молитвой справиться и не позволяли колдовать: билися они колотилися, и ничего не вышло. И шел вот по лесу мужик, так плохенький беднячок, и коров у него отроду ни одной не было, а звали его Афанасий и был он травкой подпоясан, а в той-то траве была трава змеино видище. Вот он идет раз, видит сидит в лесу при чащобе на пенечке бурый медведь и говорит: "Мужик Афанасий травкой подпоясан, это я сам и есть коровья смерть, только мне Божьих мужичков очень жаль стало; ступай, скажи, пусть они мне выведут в лес одну белую корову, а черных и пестрых весь день за рога держут, я так и быть съем белую корову, и от вас и уйду". Сделали так по его, как он требовал, сейчас и мор перестал. - Да уж медведь степенный зверь, он ни в жизнь не обманет. - А степенен да глуп: если он в колоду лапу завязит, так не вытащит, все когти рвет, а как вынуть, про то сноровки нет. - Где же ему сноровки, медведю, взять, - вмешался другой мужик, - вон я в городе слона приводили - видел: на что больше медведя, а тоже булку ему дадут, так он ее в себя не жевамши, как купец в комод, положит. - Медведь-думец, - поправил третий мужик, - он не глуп, у него дум в голове страсть как много сидят, а только наружу ничего не выходит, а то бы он всех научил. Но спорщик на все это ответил сомненьем и даже не видал причины, для коей бы коровья смерть медведем сидела. С этим согласились и другие. - Да; ведь смерть нежить, у нее лица нет, на что же ей скидываться, - поддержал козелковатый. - Как же лица нет, когда она без глаз видит и в церкви так пишется? - Да, у смерти лица нет, у нее облик, - вставил чужой мужик, - один облик, вот все равно как у кикиморы. У той же ведь лица нет... так на мордочке-то ничего не видать, даже никакой облики, вся в кастрику обвалена, а все прядет и напрядет себе в зиму семьдесят семь одежек, а все без застежек, потому уж ей застежек пришить нечем. - А кащей, вон хоть с ноготь, обличье имеет, у нас дед один его видел, так, говорит, личико махонькое-махонькое, как затертый пятиалтынник. - Про это и попы не знают, какое у нежити обличие, - отозвался на эти слова звонкоголосый мужичок и сейчас же сам заговорил, что у них в селе есть образ пророка Сисания и при нем списаны двенадцать сестер лихорадок, все как есть просто голыми бабами наружу выставлены, а рожи им все повыпечены, потому что как кто ставит пророку свечу, сейчас самым огнем бабу в морду ткнет, чтоб ее лица не значилось. - Да и архангел их, этих двенадцать сестер, тоже огненными прутьями страсть как порет, чтоб они народ не трясли, - пояснил другой мужик из того же села и добавил, как он раз замерзал в пургу и самого архангела видел. - Замерзал, - говорит, - я, замерзал и все Егорью молился и стал вдруг видеть, что в полугорье недалече сам Егорий середь белого снегу на белом коне стоит, позади его яснит широк бел шатер, а он сам на ледяное копье опирается, а вокруг его волки, которые на него бросились, все ледянками стали. - А я один раз холеру видел, - произнес еще один голос, и вмешавшийся в разговор крестьянин рассказал, как пред тем года четыре назад у них холере быть, и он раз пошел весной на двор, вилой навоз ковырять, а на навозе, откуда ни возьмись, петух, сам поет, а перья на нем все болтаются: это и была холера, которая в ту пору, значит, еще только прилетела да села. Разговор стал сбиваться и путаться: кто-то заговорил, что на Волхове на реке всякую ночь гроб плывет, а мертвец ревет, вокруг свечи горят и ладан пышет, а покойник в вечный колокол бьет и на Ивана-царя грозится. Не умолк этот рассказчик, как другой стал сказывать, куда кони пропадают, сваливая все то на вину живущей где-то на турецкой земле белой кобылицы с золотою гривой, которую если только конь заслышит, как она по ночам ржет, то уж непременно уйдет к ней, хоть его за семью замками на цепях держи. За этим пошла речь о замках, о разрыв-траве и как ее узнать, когда сено косят и косы ломятся, что разрыв-трава одну кошку не разрывает, но что за то кошке дана другая напасть: она если вареного гороху съест, сейчас оглохнет. Оказывалось, впрочем, что и ей еще не хуже всех, потому что мышь, если в церкви под царские врата шмыгнет, так за то летучей должна скинуться. Беседа эта на всех, кто ее слушал, производила тихое, снотворное впечатление, такое, что и строптивый мужик не возражал, а Ермолаич, зевая и крестя рот, пропел: да, да, все всему глас подает, и слушает дуброва, как вода говорит: "побежим, побежим", а бережки шепотят: "постоим, постоим", а травка зовет: "пошатаемся". Но с этим рассказчик быстро встал и за ним торопливо вскочили другие. Великое тайнодействие на поляне совершалось: красная сосна, врезаясь в черную липу, пилила пилой, в воздухе сильно пахло горячим деревом и смолой и прозрачная синеватая светящаяся нитка мигала на одном месте в воздухе. - Ну, ну, сынки-хватки, дочки-полизушки: наляжь! - крикнул, бросаясь к добычникам, Ермолаич. Еще секунда, и огонь добыт; сынки-хватки, дымяся потом, еще сильней налегли; дочки-полизушки сунулись к дымящимся бревнам с пригоршнями сухих стружек и с оттопыренными губами, готовыми раздуть затлевшуюся искру в полымя, как вдруг натянутые безмерным усердием концы веревок лопнули; с этим вместе обе стены трущих огонь крестьян, оторвавшись, разом упали: расшатанное бревно взвизгнуло, размахнулось и многих больно зашибло. Послышались тяжкие стоны, затем хохот, затем в разных местах адский шум, восклик, зов на помощь и снова стон ужасный, отчаянный; и все снова затихло, точно ничего не случилось, меж тем как произошло нечто замечательное: Михаила Андреевича Бодростина не стало в числе живых, и разрешить, кто положил его на месте, было не легче, чем разрешить спор о Кавеле и Кавеле. Глава девятнадцатая Коровья смерть Ряд экипажей, выехавших с бодростинскими гостями посмотреть на проказы русских Титаний и Оберона, подвергшись неоднократным остановкам от бабьих объездов, благополучно достиг Аленина Верха. Патрули напрасно останавливали и старались удержать господ, - их не слушали, и рослые господские кони, взмахнув хвостами, оставляли далеко позади себя заморенных крестьянских кляч и их татуированных всадниц. Сторожевым бабам не оставалось ничего иного, как только гнаться за господами, и они, нахлестывая своих клячонок, скакали, отчаянно крича и вопия о помощи. Первыми на место огничанья примчались троечные дрожки, на которых ехали Бодростин, Горданов и Висленев. Михаил Андреевич чувствовал, что дело становится неладно, и велел кучеру остановиться на углу поляны, за густою купой деревьев. Здесь он хотел подождать отставших от него гостей, чтобы сказать им, что затею смотреть огничанье надо оставить и повернуть скорее другою дорогой назад. Но сзади по пятам гнались бабы: стук некованых копыт их коней уже был слышен близехонько. Они настигали, и как настигнут, может произойти невесть что. Где гости: впереди погони, или уже опережены и погоня мчится только за Бодростиным? В этом, казалось, необходимо удостовериться. Опасность еще не представлялась особенно большою, но про всякий случай Бодростин, оставив дрожки на дороге, сам быстро спрыгнул и отошел с тростью в руке под нависшие ветви ели. За ним последовал Горданов. Висленев же остался на дрожках и, опустясь на подножье крыла, притаился, как будто его и не было. - Где он?.. где же этот наш бэбэ? - беспокоился о нем Бодростин. - Возьмите его, пожалуйста, Горданов, а то его какая-нибудь Авдоха толкнет по макушке, и он будет готов. Горданов прыгнул к дрожкам, которые кучер из предосторожности отодвинул к опушке под ветви, но Жозефа на дрожках не было. Горданов позвал его. Жозеф не отзывался: он сидел на подножье крыла, спустя ноги на землю и, весь дрожа, держался за бронзу козел и за спицы колес. В этом положении открыл его Горданов и, схватив за руку, повлек за собою. - Не могу, - говорил Жозеф, но Горданов его тащил, и когда они были возле Бодростина, Жозеф вдруг кинулся к нему и залепетал: - Михаил Андреевич, я боюсь!.. мне страшно!.. - Чего же, любезный, страшно? - Не знаю, но право... так страшно. - Чего? чего? - повторил Горданов. - Где твоя сигара? - Сигара?.. да, у меня горит сигара. Бога ради возьмите, Михаил Андреич, мою сигару! И Жозеф внезапно ткнул в руку Бодростина огнем сигары, которую за секунду пред этим всунул ему Горданов. Бодростин громко вскрикнул от обжога; сигара полетела на землю, искры ее рассыпались в воздухе понизу, а в то же время поверху над всею группой замелькали цепы, точно длинные черные змеи. Раздался вой, бухнул во что-то тяжелый толкач и резко вырвался один раздирающий вскрик. Мимо пронеслась вереница экипажей и троечные дрожки, на которых ехал сюда Бодростин, неслись Бог весть куда, по ямам и рытвинам, но на них теперь было не три, а два седока; назад скакали, стоя и держась за кучера, только Горданов и Висленев. Бодростина уже не было. Кучер, не могший во всю дорогу справиться с лошадьми, даже у подъезда барского дома не заметил, что барина нет между теми, кого он привез, и отсутствие Бодростина могло бы долго оставаться необъяснимым, если бы Жозеф, ворвавшись в дом, не впал в странный раж. Он метался по комнатам, то стонал, то шептал, то выкрикивал: - Глафира! Глафира! Где вы? Я вас освободил! Неудержимо несясь с этими кликами безумного из комнаты в комнату, он стремительно обежал все пункты, где надеялся найти Глафиру Васильевну, и унять его не было никакой возможности. Горданов сам был смущен и потерян. Он не ожидал такой выходки, пытался было поймать Жозефа и схватить его за руку, но тот отчаянно вырвался и, бросаясь вперед с удвоенною быстротой, кричал: - Нет-с; нет-с; извините, это я, а не вы-с... а не вы! Горданов сообразил, что ему надо бросить попытку остановить это сумасшествие, и Жозеф, переполошив весь дом, ворвался, как мы видели, в комнату Лары. Глафира слышала этот переполох и искала от него спасения. Она была встревожена еще и другою случайностью. Когда, отпустив гостей, она ушла к себе в будуар, где, под предлогом перемены туалета, хотела наедине переждать тревожные минуты, в двери к ней кто-то слегка стукнул, и когда Глафира откликнулась и оглянулась, пред нею стоял монах. У Глафиры мороз пробежал по коже. Откуда мог взяться этот странный пришлец? Кто мог впустить и проводить его через целые ряды комнат? - Что вам нужно? - спросила его, быстро двинувшись с места, Бодростина. Монах улыбался и шатался как пьяный. - Зачем вы пришли сюда? - повторила Глафира. - Помолить о душе, - проговорил, заикаясь и при этом ужасно кривляя лицом, монах. - О какой душе? прошу вас выйти! Идите в контору. - Проводите. Глафира бросилась к звонку: ей показалось, что это не монах, а убийца... но когда она, дернув звонок, оглянулась, монаха уже не было, и ее поразила новая мысль, что это было видение. Глафира кинулась узнать, каким образом мог появиться этот монах и куда он вышел, как вдруг ей против воли вспомнился Водопьянов и ей показалось, что это был именно он. Она бежала не помня себя и очувствовалась когда метавшийся впотьмах Жозеф был освещен вбежавшими вслед за ним людьми с лампами и свечами. При виде растрепанной фигуры, взволнованного и перепачканного кровью лица и обезумевших глаз Жозефа, который глядел, ничего не видя, и стремило к самому лицу Глафиры, хватая ее окровавленными руками и отпихивая ногой Горданова, Глафира затрепетала и, сторонясь, крикнула: "прочь!" - Это не он, не он, а я. Я все кончил, - лепетал Висленев. Глафира, теряя силы, едва могла с ужасом и омерзением отпихнуть его, бросилась за Синтянину, меж тем как Горданов, отбросив Жозефа, закричал - Ты с ума сошел, бешеная тварь! Но в это же самое мгновение за плечами Горданова грянул выстрел, и пуля влипла в стену над головой Павла Николаевича, а Жозеф, колеблясь на ногах держал в другой руке дымящийся пистолет и шептал: - Нет; полно меня отбрасывать! Обещанное ждется-с! Все это было делом одного мгновения, и ни Горданов, ни дамы, ни слуг не могли понять причины выстрела и в более безмолвном удивлении, чем в страхе, смотрели на Жозефа, который, водя вокруг глазами, тянулся к Глафире. - Боже мой, чего ему от меня нужно? - произнесла она, стараясь укрыться за Гордановым. Но это ей не удалось, и серьезно помешавшийся Висленев тянулся к не и лепетал: - Обещанное ждется-с, обещанное ждется! Я сделал все... все честно сделал и требую расплаты! Горданов пришел, наконец, в себя, бросился на Висленева, обезоружил его одним ударом по руке, а другим сшиб с ног и, придавив к полу, велел людям держать его. Лакеи схватили Висленева, который и не сопротивлялся: с только тяжело дышал и, водя вокруг глазами, попросил пить. Ему подали воды, он жадно начал глотать ее, и вдруг, бросив на пол стакан, отвернулся, поманил к себе рукой Синтянину и, закрыв лицо полосой ее платья, зарыдал отчаянно и громко: - Боже мой, Боже мой, что я наделал! Люди! Все, кто здесь есть, бегите!.. туда... в Аленин Верх... там Михаил Андреевич... может быть, он жив! При этих словах все поднялось, взмешалось, и кто бежал к двери, к бросался к окнам; а в окна чрез двойные рамы врывался сплошной гул, и тьме, окружающей дом, плыло большое огненное пятно, от которого то в ту, в другую сторону отделялись светлые точки. Невозможно было понять, что э такое. Но вот все это приближается и становится кучей народа с фонарями пылающими головнями и сучьями в руках. Это двигались огничане Аленина Верха: они, наконец, добыли огня, сожгли на нем чучелу Мары; набрали в чугунки и корчажки зажженных лучин и тронулись было опахивать землю, но не успели завести борозды, как под ноги баб попалось мертвое и уже окоченевшее тело Михаила Андреевича. Эта находка поразила крестьян неописанным ужасом; опахиванье было забыто и перепуганные мужики с полунагими бабами в недоумении и страхе потащили на господский двор убитого барина. Кортеж был необычайный! Полуобнаженные женщины в длинных рубахах, с расстегнутыми воротниками и лицами, размазанными мелом, кирпичом и сажей; густой желто-сизый дым пылающих головней и красных угольев, светящих из чугунков и корчажек, с которыми огромная толпа мужиков ворвалась в дом, и среди этого дыма коровий череп на шесте, неизвестно для чего сюда попавший, и тощая вдова в саване и с глазами без век; а на земле труп с распростертыми окоченевшими руками, и тут же суетящиеся и не знающие, что делать, гости. Все это составляло фантастическую картину немого и холодного ужаса. Здесь не было ни слез, ни воплей, ни укоризн и вздохов, а один столбняк над трупом... И над каким трупом! Над трупом человека, который час тому назад был здоров и теперь лежал обезображенный, испачканный, окоченевший, с растопыренными, вперед вытянутыми руками. Руки мертвеца окостенели обе в напряженном положении; точно он на кого-то указывал, или к кому-то взывал о защите и отмщении, или от кого-то отпихивался. К довершению картины труп имел правый глаз остолбенелый, с открытыми веками, а левый - прищуренный, точно подсматривающий и подкарауливающий; язык был прикушен, темя головы совершенно плоско: оно раздроблено, и с него, из-под седых, сукровицей, мозгом и грязью смоченных волос, на самые глаза надулся багровый кровяной подтек. Ко всему этому, для полноты впечатления, надлежит еще прибавить бедного Висленева, который, приседая, повисал на руках схвативших его лакеев; так появился он на пороге и, водя вокруг безумными глазами, беззвучно шептал: "обещанное ждется-с; да, обещанное ждется". Первая пришла в себя Глафира: она сделала над собой усилие и со строгим лицом не плаксивой, но глубокой скорби прошла чрез толпу, остановилась над самым трупом мужа и, закрыв на минуту глаза рукой, бросилась на грудь мертвеца и... в ту же минуту в замешательстве отскочила и попятилась, не сводя взора с раскачавшихся рук мертвеца. - Вы неосторожно его тронули, - проговорил ей на ухо малознакомый голос человека, к которому она в испуге прислонилась. Она взглянула и увидала золотые очки Ворошилова. - Вы испугались? - продолжал он шепотом. - Нимало, - отвечала она громко, и сейчас же, оборотясь к Горданову, сказала повелительным тоном: - Займитесь, пожалуйста, всем... сделайте все, что надо... мне не до того. И с этим она повернулась и ушла во внутренние покои. Сцена оживилась: столпившихся крестьян погнали вон; гости, кто как мог, отыскали своих лошадей и уехали; труп Бодростина пока прикрыли скатертью, Горданов между тем не дремал: в город уже было послано известие о крестьянском возмущении, жертвой которого пал бесчеловечно убитый Бодростин. Чтобы подавить возмущение, требовалось войско. Глава двадцатая Нежить мечется К смерти, как и ко всему на свете, можно относиться различно: так создан свет, что где хоть два есть человека, есть и два взгляда на предмет. В те самые минуты, когда приговоренный Нероном к смерти эпикуреец Люций шутит, разделяющий судьбу его стоик Сенека говорит: "В час смерти шутки неприличны, смерть - шаг великий, и есть смысл в Платоновском ученьи, что смерть есть миг перерожденья", но оба они умирают со своими взглядами на смерть, и нет свидетельств, кто из них более прав был в своих воззрениях. Тем не менее, "небытие ль нас ждет" или "миг перерожденья", смерть - шаг слишком серьезный, и мертвец, лежащий пред нашими глазами, всегда производит впечатление тяжелого свойства. Но и в этом случае человек, видимо, платит дань внешним условиям и относится к значению лежащего пред ним "вещественного доказательства" его земной временности, под влиянием обстановки и обстоятельств. Нагой труп, препарированный на столе анатомического театра, или труп, ожидающий судебно-медицинского вскрытия в сарае съезжего полицейского дома, и труп, положенный во гробе, покрытый парчой, окажденный ладаном и освещенный мерцанием погребальных свеч, - это все трупы, все останки существа, бывшего человеком, те же "кожные ризы", покинутые на тлен и разрушение, но чувства, ощущаемые людьми при виде этих совершенно однокачественных и однозначных предметов, и впечатления, ими производимые, далеко не одинаковы. Труп безгласен, покойник многовнушителен. Не только ученый анатом, проводящий всю жизнь в работе над трупами в интересах науки, но даже огрубелый палач не сохраняет полного равнодушия при виде трупа, положенного во гробе и обставленного всем, чем крепка христианская могила. Впечатление это еще более усиливается, когда снаряженный к погребению труп вчера еще был человек, нами близко знаемый, вчера живой, нынче безгласный, с изменившимся, обезображенным ликом, каков был теперь Бодростин. Суета, сменившаяся мертвою тишиной, как только Михаила Андреевича положили на стол в большой зале, теперь заменялась страхом, смешанным с недоверием к совершившемуся факту. Люди ощущали тягость присутствия мертвеца и в то же время не доверяли, что он умер. Он еще так недавно жил и действовал, что в умах никак не укладывалась мысль, что его уже нет. Притом же необыкновенная смерть его вела за собой и необычные порядки: мертвеца положили на стол, покрыли его взятым из церкви покровом и словно позабыли о нем. Не было заботы, чтоб окружить его тою обстановкой, на какую он имел право по своему положению и богатству. Гости разбежались восвояси; вдова заключилась в свои апартаменты; управитель Горданов, позабыв о своем нездоровье, распоряжался окружить дом и усадьбу утроенным караулом и слал гонца за гонцом в город, настаивая на скорейшей присылке войск, для подавления крестьянского бунта; Ларису почти без чувств увезла к себе Синтянина; слуги, смятенные, бродили, наступая друг другу на ноги, и толкались, пока наконец устали и, не чуя под собою ног, начали зевать и сели... А о покойнике все-таки опять никто не позаботился: местный церковный причт было толкнулся, но сейчас же отчалил, и Бог не был еще благословен над умершим. Впрочем, три церковные подсвечника без свечей, поставленные дьячком в угле вала, показывали, что церковь помнит свое дело, но не смеет приступить к нему без разрешения начальства и власти. Одно, на что посягнули вокруг трупа, - было чтение псалтиря. К этому тоже никто никого не приглашал, но за это без зова взялся старый дворовый, восьмидесятилетний Сид, знавший покойного еще молодым человеком. Старый раб, услыхав о событии, проник сюда с книгой, которая была старше его самого, и, прилепив к медной пряжке черного переплета грошовую желтую свечку, стал у мраморного подоконника и зашамкал беззубым ртом: "Блажен муж иже не иде на совет нечестивых". Поздний совет этот раздался в храмине упокоения Бодростина уже о самой полуночи. Зала была почти совсем темна: ее едва освещала грошовая свечка чтеца да одна позабытая и едва мерцавшая вдалеке лампа. При такой обстановке одна из дверей большого покоя приотворилась и в нее тихо вошел Ворошилов. Чтец оглянул исподлобья вошедшего и продолжал шуршать своими беззубыми челюстями. Ворошилов, приблизясь к столу, на котором лежал покойник, остановился в ногах, потом обошел вокруг и опять встал. Чтец все продолжал свое чтение Прошло около четверти часа: Ворошилов стоял и внимательно глядел на мертвеца, словно изучал его или что-то над ним раздумывал и соображал, и наконец, оглянувшись на чтеца, увидал, что и тот на него смотрит и читает наизусть, по памяти. Глаза их встретились. Ворошилов тотчас же опустил на лицо убитого покров и, подойдя к чтецу, открыл табакерку. Сид, не прерывая чтения, поклонился и помотал отрицательно головой. - Не нюхаете? - спросил его Ворошилов. - Нет, не нюхаю, - ввел чтец в текст своего чтения и продолжал далее. Ворошилов постоял, понюхал табаку и со вздохом проговорил: - А? Каков грех-то? Кто это мог ожидать? Чтец остановился и, поглядев чрез очки, отвечал: - Отчего же не ожидать? Это ему давно за меня приназначено. - За вас? Что такое: разве покойник... Но Сид перебил его. - Ничего больше, - сказал он, - как это он свое получил: как жил, так и умер, собаке - собачья и смерть. Ворошилов внимательно воззрился на своего собеседника и спросил его, давно ли он знал покойника? - Давно ли я знал его? А кто же его давнее меня знал? На моих руках вырос. Я его в купели целовал и в гробу завтра поцелую: я дядькой его был, и его, и брата его Тимофея Андреевича пестовал: такой же неблагодарный был, как и этот. - Это вы про сумасшедшего? - Нет, тот был Иван Андреевич, и тот был аспид, да они, так сказать, и все были злым духом обуяны. - Вы не любили их? Чтец, помолчав, поплевал на пальцы и, сощипнув нагар со своей свечки, нехотя ответил: - Не любил, что такое значит не любить? Когда мое время было любить или не любить, я тогда, милостивый государь, крепостной раб был, а что крови моей они все вволю попили, так это верно. Я много обид снес, - Который же вас обижал, тот или этот? - И тот, и этот. Этот еще злее того был. - Ну вот потому, значит, вы его и недолюбливаете? Чтец опять подумал и, кивнув головой на мертвеца, проговорил: - Что его теперь недолюбливать, когда он как колода валяется; а я ему всегда говорил: "Я тебя переживу", вот и пережил. Он еще на той неделе со мной встретился, аж зубами заскрипел: "Чтоб тебе, говорит, старому черту, провалиться", а я ему говорю: то-то, мол, и есть, что земля-то твоя, да тебя, изверга, не слушается и меня не принимает. - Вы так ему и говорили? - Как? - переспросил с недоумением чтец. - А то как бы я еще с ним говорил? - То есть этими самыми словами? - Да, этими самыми словами. - Так извергом его и называли? - Так извергом и называл. А то как еще его было называть? Он говорит: "когда ты, старый шакал, издохнешь?", а я отвечаю: тебя переживу и издохну. А то что же ему спущать, что ли, стану? Ни в жизнь никогда не спускал, - и старик погрозил мертвецу пальцем и добавил: - И теперь не надейся, я верный раб и верен пребуду и теперь тебе не спущу: говорил я тебе, что "переживу", и пережил, и теперь предстанем пред Судию и посудимся. И беззубый рот старика широко раскрылся и потухшие глаза его оживились. - Да! - взвыл он, - да! Пережил я тебя и теперь скоро позову тебя на суд. Ворошилов с удивлением глядел на этого "верного раба" и тихо ему заметил, что так не идет говорить о покойнике, да еще над его телом. - А что мне его тело! - резко ответил старик, и с этим отбросил от себя на подоконник книгу, оторвал от нее прилепленную свечонку и, выступив с нею ближе к трупу, заговорил: - А известно ли кому, что это не его тело, а мое? Да, да! Кто мне смеет сказать, что это его тело? Когда он двенадцати лет тонул: кто его вытащил? Я! Кто его устыжал, когда он в Бога не верил? Я! Кто ему говорил, что он собачьей смертью издохнет? Я! Кто его в войне из чужих мертвых тел на спине унес? Я! Я, все я, верный раб Сидор Тимофеев, я его из могилы унес, моим дыханьем отдышал! - закричал старик, начав колотить себя в грудь, и вдруг подскочил к самому столу, на котором лежал обезображенный мертвец, присел на корточки и зашамкал: - Я ради тебя имя крестное потерял, а ты как Сидора Тимофеева злым псом называл; как ты по сусалам бил; как ты его за дерзость на цепь сажал? За что, за правду! За то, что я верный раб, я крепостной слуга, не наемщик скаредный, не за деньги тебе служил, а за побои, потому что я правду говорил, и говорил я тебе, что я тебя переживу, и я тебя пережил, пережил, и я на суд с тобой стану, и ты мне поклонишься и скажешь: "прости меня, Сид", и я тебя тогда прощу, потому что я верный раб, а не наемщик, а теперь ты лежи, когда тебя Бог убил, лежи и слушай. И с этим оригинальный обличитель бросился к своей книге, перекрестился и быстро забормотал: "Услыши, Господи, правду мою и не вниди в суд с рабом Твоим". Ворошилов с недоумением оглянулся вокруг и вздрогнул: сзади, за самыми его плечами, стоял и, безобразно раскрыв широкий рот, улыбался молодой лакей с масляным глупым лицом и беспечно веселым взглядом. Заметив, что Ворошилов на него смотрит, лакей щелкнул во рту языком, облизнулся и, проведя рукой по губам, молвил: - Сид Тимофеич всех удивляет-с, - с этим он кивнул головой на чтеца и опять застыл с своею глупою улыбкой. Ворошилова вдруг ни с того ни с сего стало подирать по коже: пред ним был мертвец и безумие; все это давало повод заглядывать в обыкновенно сокрытую глубину человеческой натуры; ему показалось, что он в каком-то страшном мире, и человеческое слово стоявшего за ним лакея необыкновенно его обрадовало. - Что вы сказали? - переспросил он, чтобы затеять разговор. - Я докладывал насчет Сида Тимофеича, - повторил лакей - Кто такой этот Сид? - прошептал Ворошилов, отведя в сторону лакея. - Старый дворовый, дядькой их был, потом камердинером; только впоследствии он, Сид Тимофеич, уже очень стар стал и оставлен ни при чем. - Он сумасшедший, что ли? - прошептал Ворошилов. - Кто его знает: он со всеми добродетельный старичок, а с барином завсегда воинствовал, - отвечал вместо глупого лакея другой, старший этого летами, вышедший сюда нетвердыми шагами и с сильным запахом водки. - У нас все так полагают, что Сид Тимофеич на барина слово знал, потому всегда он мог произвесть покойника в большой гнев, а сколь он ему бывало одначе ни грубит, но тот его совсем удалить не мог. Бил его в старину и наказывал да на цепь в кабинете сажал, а удалить не мог. Даже когда Сид Тимофеич барыню обругал и служить ей не захотел, покойник его только из комнат выслал, а совсем отправить не могли. Сид Тимофеич и тут стал на пороге: "Не пойду, говорит: я тебя, Ирода, переживу и твоей Иродиады казнь увижу". Это все на барыню, - добавил пьяный лакей, кивнув головой на внутренние покои. Ворошилов любопытно вопросил, любил или не любил Сид Глафиру Васильевну, и, получив в ответ, что он ее ненавидел, отвлек рассказчика за руку в соседнюю темную гостиную и заставил рассказать, что это за лицо Сид и за что он пользовался таким особенным положением. Подвыпивший лакей словоохотливо рассказал, что Сид действительно был ранним пестуном Михаила Андреевича и его братьев. Смотрел он за ними еще в ту пору, когда они хорошо говорить не могли и вместо Сидор выговаривали Сид: вот отчего его так все звать стали, и он попрекал покойника, что ради его потерял даже свое крестное имя. Далее повествовал рассказчик, как однажды барчуки ехали домой из пансиона и было утонули вместе с паромом, но Сид вынес вплавь на себе обоих барчуков, из которых один сошел от испуга с ума, а Михаил Андреевич вырос, и Сид был при нем. Тогда он был в университете, а потом пошел с ним на какую-то войну, и тут-то Сид оказал барину великую заслугу, после которой они рассорились и не помирились до сих пор. Из слов рассказчика можно было понять, что дело было где-то на Литве. Войска стояли лагерем в открытом поле; в близлежащий городишко, полный предательской шляхты, строго-настрого запрещено было ходить и офицерам, и солдатам. А там, в городе, были красивые панны с ласковыми глазами и соболиною бровью, и был там жид Ицек, который говорил, что "пани аж ай как страшно в офицеров влюблены". А офицерам скучно, неодолимо скучно под тесными палатками; дождь моросит, ветер веревки, поколыхивает полотно, а там-то... куда Ицко зовет, тепло, светло, шампанское льется и сарматская бровь зажигает кровь. Манится, нестерпимо манится, и вот два офицера навертели чучел из платья, уложили их вместо себя на кровати, а сами, пользуясь темнотой ночи, крадутся к цепи. Все благополучно: ночь - зги не видно, а вон мелькнул и огонек, это в Ицкиной хате на краю города. Ицко чаровник умеет и одну дичь подманить, и другую выманить, и молодые люди от нетерпения стали приподниматься от земли, вровень с которой ползли. Вот и окоп, и знакомая кочка, но вдруг грянуло: "кто идет?" Сейчас потребуется пароль, у них его нет, часовой выстрелит и пойдет потеха, хуже которой ничего невозможно выдумать. Беда неминучая, ждать некогда: молодые люди бросились на часового и сбили его с ног, но тот, падая, выстрелил; поднялась тревога, и ночные путешественники были пойманы, суждены и лишь по особому милосердию только разжалованы в солдаты. Из числа этих молодых людей один был Михаил Андреевич Бодростин. Сид грыз и точил молодого барина в эти тяжелые минуты и вывел его из терпения так, что тот его ударил. "Бей, - сказал Сид, - бей, если твоя рука поднялась на того, кто твою жизнь спас. За это тебя самого Бог, как собаку, убьет". И злил он снова барина, что тот впал в ожесточение и бил, и бил его так, пока их разняли. А тут вдруг тревога, наступил неприятель, и Бодростин в отчаянии кинулся в схватку и не было о нем слуха. Неприятель побежал, наши ударились в погоню. Бодростина нет нигде. Сид пошел по всему полю и каждое солдатское тело к светлому месяцу лицом начал переворачивать... Иные еще мягки, другие закоченели, у иных даже как будто сердце - бьется, но все это не тот, кто Сиду надобен... Но вот схватил он за складки еще одну серую шинель, повернув ее лицом к месяцу, припал ухом к груди и, вскинув мертвеца на спину, побежало ним, куда считал безопаснее; но откуда ни возьмись повернул на оставленное поле новый вражий отряд, и наскочили на Сида уланы и замахнулись на его ношу, но он вдруг ужом вывернулся и принял на себя удар; упал с ног, а придя в себя, истекая кровью, опять понес барина, И оба они выздоровели, и началась с тех пор между ними новая распря: Бодростин, которого опять произвели за храбрость в офицеры, давал Сиду и отпускную, и деньги, и землю, но Сид Тимофеевич все это с гордостию отверг. - Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, - откупиться лучше хочешь, чтобы благодарным не быть, - отвечал он, разрывая отпускную и дарственную. - Чего же ты хочешь? - добивался Бодростин. - А того хочу, чего у тебя на самом дорогом месте в душе нет: дай мне, чтоб я тебя не самым негодным человеком считал. И так шли годы, а у этого барина с этим слугой все шли одинакие отношения: Сид Тимофеич господствовал над господином и с сладострастием поносил и ругал его при всякой встрече и красовался язвами и ранами, если успевал их добиться из рук преследуемого им Бодростина. Тот его боялся и избегал, а этот его выслеживал и преследовал, и раздражал с особенным талантом. - Слушай, - говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, - слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно. - И сошлю, - отвечал Бодростин. - Врешь, не сошлешь, а жаль; я бы там твоей матери, брату поклонился. Жив, чай, он - земля не скоро примет. А хорош человек был - живых в землю закапывал. Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа. Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой. Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал: - Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу. Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду. - Переживешь, Сид Тимофеевич! - кричал ему встречный знакомец. - Переживу, - отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились. С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: "Переживу; со Иезавелью-Иродиадой переживу, и увижу, как псы ее кровь полижут". Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое "переживу". Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном угле, весть об убиении Бодростина. Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, - никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина. Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был "верный раб", которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче, чем прежде, молился усердно, и казалось, что ничего не слыхал и не видал. Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей пока- залась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся, и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал. Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов. - Заметь, перевязи нет, - шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки. Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке. Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом. На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь. Что б это могло значить? - Взметался нежить... чего мечешься? - заговорил вдруг, входя, Сид Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: "Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану". С этим он начал выколупывать пальцем траву и вдруг громко рассмеялся. Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал: - Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! - повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. - Ага! что! - шамшал Сид. - Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет! - Вывести вон этого сумасшедшего! - сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал: - Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет! Глава двадцать первая Ночь после бала Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову: - Господа! Я прошу всех вас отсюда удалиться. - Это что такое? - спросил Горданов. - Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу. - Вы? - Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы. - Что это за тон? - Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вЫд или... - Или что? - спросил, сверкнув глазом, Горданов. - Тише; здесь ведь не лес, а я - не он. Горданов побледнел. - Что это, глупость или намек? - спросил он запальчиво. - Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас. - Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь? - Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят. И Ропшин пошел к двери. - Подождите! - крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда Ропшин замкнул дверь, он добавил: - Я сейчас пройду к Глафире Васильевне? - К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно. - Что-о? - Я вам сказал что. - Посмотрим. Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил. - Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас. - Вы лжете! - Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой. С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман. Павел Николаевич побледнел. - Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? - спросил он. Ропшин улыбнулся и, пожав плечами, прошептал: - Ей кажется... что на вас кровь, и я думаю то же самое, - и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину. Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте. В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь. - Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку... И этот укол может быть трупный, Тьфу, сто дьяволов!.. И ляписа нет, и прижечь нечем... Скорей в город! И он уехал. Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив * голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал. Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него. Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал: - Подлец, подлец, Горданов!.. - Это он его убил? - - Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою... Я... ничего не скрою. - Да, да; будьте честны: говорите правду. - Я все, все скажу, если меня помилуют. - Вас помилуют. - Хорошо. Я все скажу; но только одно... пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна. Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли. Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку. При входе Ропшина она проворно встала и сказала: - Послушайте... вы что же?.. Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове. - Тсс!.. - сказал он, подняв таинственно руку, - теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но... вы понимаете? - Да, я вас понимаю - Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то... - Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека? - Боже меня спаси! Никакой цены, но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям... - Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению! - Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве... - Ну-с, и что же, что же вам надо за это? - Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и... - Ну и что же, что вам за это? - вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира. - Ничего нового, - отвечал тихо Ропшин и, девственно поникая головой, еще тише добавил: - Ровно ничего нового... но только... я бы хотел, чтоб ато далее было согласно с законом и совестью. Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина... Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества. - Ропшин! - воскликнула она, - смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться? - Да. - Вы безумный! - Не знаю почему. - Почему? Вы презренное, гадкое насекомое. - Но я один, - отвечал, пожав плечами, Ропшин, - одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, - заговорил он, делая шаг ближе, - что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа. - Этому нет доказательств! - Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство... Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит... наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и... все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось. - Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать Его убили крестьяне. - Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили. - Да это так и сделано. - Нет-с, не так. Глафира оправилась и добавила: - Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона. - А если нет? А если на теле есть... - Что может быть на теле? - Трехгранная рана испанского стилета. Глафира пошатнулась. - Ваш хлыст? - спросил шепотом Ропшин. - Его нет у меня. - Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним: вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться. Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад. - Да, - повторил Ропшин, - я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак, я жду, что вы мне скажете? - Сибирь или Ропшин? - выговорила, пристально глядя на него, Глафира. - Я вас не притесняю. - Благодарю. Ропшин или Сибирь? - Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный - решайте. - Я решила. - Что выбрано? - Ропшин. - Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым - это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели развести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова... Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине... - Здесь, теперь? - спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. - Это еще что значит? - Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения. - Но вы с ума сошли. Это все будут знать! - Я этого-то и хочу. - Зачем? - Как зачем? Затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове. - При ком? - При Ворошилове. - При этом приезжем? - Да, при приезжем. - Кто же он такой? - А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает. Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала. "И что же это такое наконец", - думала она, - "точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды". На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: "Генрих!" Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: "О, будь покойна", - и затем твердым голосом крикнул: "Входите! Кто там? Входите!" На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру. - Я не могу никого видеть... Что ей нужно? - Лариса Платоновна поехала с ними... - Ну? - И теперь их нет. - Кого?.. Ларисы? - Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь... и спрашивают Ларису Нлатоновну. - Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город. Я теперь никого не могу принять. - Напротив, - вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось. С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну. - Что там еще, Alexandrine? - спросила, не поднимаясь с места, Глафира. - Ужасное несчастие, - отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, - я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала. - Но что же за записка? - Вот она, читайте... - и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: "Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства". - Что же было в конверте? - Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где... нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим... каким-то человеком... Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее. Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только: - Ворошилов... там... с фонарем... Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю... Что же такое все это может значить? Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра, Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною. - Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу. - Хорошо, - отвечала Бодростина я, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню, Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум, Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру. Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она что-то держала и боялась с чем-то расстаться. Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой. Она объясняла, что, боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли. - Что же это были за люди? Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч. - Кто это был? кого она называет? - спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: "опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?" Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться. - Ее нельзя более беспокоить и принуждать, - сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит. Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась: не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши. Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке. Глава двадцать вторая Бунт Ночь уходила; пропели последние петухи; Михаил Андреевич Бодростин лежал бездыханный в большой зале, а Иосаф Платонович Висленев сидел на изорванном кресле в конторе; пред ним, как раз насупротив, упираясь своими ногами в ножки его кресла, помещался огромный рыжий мужик, с длинною палкой в руках и дремал, у дверей стояли два другие мужика, тоже с большими палками, и оба тоже дремали, между тем как под окнами беспрестанно шмыгали дворовые женщины и ребятишки, старавшиеся приподняться на карниз и заглянуть чрез окно на убийцу, освещенного сильно нагоревшим сальным огарком. Земский сотский и десятские в течение всей ночи постоянно отгоняли любопытных от конторы; в залу же большого дома, где лежал убитый, всем и заглянуть казалось опасно. Страшен был им этот покойник: общее предчувствие неминучей беды подавило всякое любопытство: крестьяне из села не приходили; они, казалось, сами себя чувствовали как бы зачумленными, и спали они, или не спали - не разберешь, но везде было темно. Так ушел и еще час, и вдруг, вдалеке, за перелогом, послышался колокольчик и затих. Несколько молодых ребят, собравшихся на задворке и ведших между собою таинственную беседу о дьявольской силе, которая непременно участвовала в нынешней беде, услыхав этот звон, всполошились было, но подумали, что это послышалось, успокоились и начали снова беседу. - Он хитер, ух как хитер, - говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о черте, - Он возвел Господа на крышу и говорит: "видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии". А Господь говорит: "а зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?" А черт говорит: "это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею", Но в это время колокольчик раздался еще слышнее, и народ зашевелился даже в избах; по печам, припечкам, на лавках, на полатях и на пыльных загнетках послышался шорох и движение, и люди одним многоустным шепотом произнесли ужасное слово: "следство". Но вот колокольчик и опять затих, как бы сорвался, и зато через пять минут послышался ближе и громче, со всеми отливами и переливами охотничьего малинового звона. - Два, - зашептали на печках, - два звонка-то, а не один. - Чего два? Может, их и невесть сколько: ишь как ремжит на разные стороны. Господи, помилуй нас грешных! И точно, последнее мнение было справедливее: когда звон колокольчиков раздался у самой околицы и тысячи мужичьих и бабьих глаз прилегли к темным окнам всех изб, они увидели, как по селу пронеслась тройкой телега, за нею тарантас, другой, и опять телега, и все это покатило прямо к господскому дому и скрылось. Началось невеселое утро: избы не затапливались, лаптевая свайка не играла в руке мужика, и только веретена кое-как жужжали в руках баб, да и то скучно и как бы нехотя. Но вот начинается и вылазка: из дверей одной избы выглянул на улицу зипун и стал - стоит на ветре; через минуту из другой двери высунулась нахлобученная шапка и тоже застыла на месте; еще минута, и они увидали друг друга и поплыли, сошлись, вздохнули и, не сказав между собою ни слова, потянулись, кряхтя и почесываясь, к господскому дому, на темном фасе которого, та там, то здесь, освещенные окна сияли как огненные раны. - Не спят, - шепнул шапке зипун. - Где спать! - отвечала, шагая за ним, шапка. - Грех... И оба пешехода вдруг вздрогнули и бросились в сторону: по дороге на рысях проехали два десятка казаков с пиками и нагайками, с головы до ног покрытые снегом. Мужики сняли шапки и поплелись по тому же направлению, но на полувсходе горы, где стояли хоромы, их опять потревожил конский топот и непривычный мирному сельскому слуху брязг оружия. Это ехали тяжелою рысью высланные из города шесть жандармов и впереди их старый усатый вахмистр. Завидев этих грозных, хотя не воюющих воинов, мужики залегли в межу и, пропустив жандармов, встали, отряхнулись и пошли в обход к господским конюшням, чтобы поразведать чего-нибудь от знакомых конюхов, но кончили тем, что только повздыхали за углом на скотном дворе и повернули домой, но тут были поражены новым сюрпризом: по огородам, вокруг села, словно журавли над болотом, стояли шагах в двадцати друг от друга пехотные солдаты с ружьями, а посреди деревни, пред запасным магазином, шел гул: здесь расположился баталион, и прозябшие солдатики поталкивали друг друга, желая согреться. Все ждали беды и всяк, в свою очередь, был готов на нее, и беда шла как следует дружным натиском, так что навстречу ей едва успевали отворять ворота. Наехавшие в тарантасах и телегах должностные лица чуть только оправились в отведенных им покоях дома, как тотчас же осведомились о здоровье вдовы. Дворецкий отвечал, что Глафира Васильевна, сильно расстроенная, сейчас только започивала. - И не беспокоить ее, - отвечал молодой чиновник, которому все приехавшие с ним оказывали почтительную уступчивость. - Qu est се qu elte a? {Что с ней? (фр.).} - обратился с вопросом к этому господину оправлявшийся перед зеркалом молодой жандармский офицер. - Elle est indisposee {Она нездорова (фр.).}, - коротко отвечал чиновник и, оборотясь опять к дворецкому, осведомился" кто в доме есть из посторонних Получив в ответ, что здесь из гостей остался один петербургский господин Ворошилов, чиновник послал сказать этому гостю, что он желал бы сию минуту его видеть. - Вы хотите начать с разговора с ним? - осведомился, доделывая колечки из усов, молодой штаб-офицер. - Да с чего же-нибудь надо начинать. - C est vrai, c est justement vrai, mais si j etais a votre place... {Это верно, совершенно верно, но если б я был на вашем месте... (фр.).} Mille pardons {Тысяча извинений}, но мне... кажется, что надо начинать не с расспросов: во всяком случае, первое дело фрапировать и il me vient une idee... {Мне пришла идея... (фр.).} - Пожалуйста, пожалуйста, говорите! - Сделаем по старинной практике. - Я вас слушаю: я сам враг нововведений. - Не правда ли? Ne faudrait-il pas mieux {Не лучше было бы (фр.).}, чтобы не давать никому опомниться, арестовать как можно больше людей и правых, и виноватых... Это во всяком деле, первое, особенно в таком ужасном случае, каков настоящий.. Чиновник слушал это, соображал, и наконец согласился. - Право, поверьте мне, что этот прием всегда приводит к добрым результатам, - утверждал офицер. Чиновник был совсем убежден, но он видел теперь только одно затруднение: он опасался, как бы многочисленные аресты не произвели в многолюдном селе открытого бунта, но офицер, напротив, был убежден, что этим только и может быть предотвращен бунт, и к тому же его осеняла идея за идеей. - Il m est venu encore une idee {Мне пришла другая идея (фр.).}, - сказал он, - можно, конечно, арестовать зачинщиков поодиночке в их домах, но тут возможны всякие случайности. Сделаем иначе, нам бояться нечего, у наших солдат ружья заряжены и у казаков есть пики. Ведь это же сила! Чего же бояться? Мы прикажем собрать сходку и... в куче виднее, в куче сейчас будут видны говоруны и зачинщики... - Да, вот что, говоруны будут видны, в этом, мне кажется, вы правы, - решил чиновник. - О, уж вы положитесь на меня. Чиновник полунехотя пробурчал, что он, однако, был всегда против бессмысленных арестов и действия силой, но что в настоящем случае, где не видно никаких нитей, он соглашается, что это единственный способ. Последствием таких переговоров и соображений было то, что по дверям крестьянских хат застучали костыльки сельских десятников, и в сером тумане предрассветной поры из всех изб все взрослые люди, одетые в полушубки и свиты, поползли на широкий выгон к магазину, куда созывало их новоприбывшее начальство. Сходка собралась в совершенной тишине. Утро было свежее и холодное; на востоке только чуть обозначалась алая полоска зимней зари. Народ стоял и стыл; вокруг толпы клубился пар от дыхания. Начальство медлило; но вот приехал жандармский офицер, пошептался с пешим майором и в собранных рядах пешего баталиона происходили непонятные мужикам эволюции: одна рота отделилась, отошла, развернулась надвое и исчезла за задворками, образовав на огородах редкую, но длинную растянутую цепь. Деревня очутилась в замкнутом круге. Мужики, увидав замелькавшие за плетнями рыжие солдатские башлыки, сметили, что они окружены и, тихо крестясь, робко пожались друг к другу. Довольно широкая кучка вдруг собралась и сселась, а в эту же пору из-за магазина выступила другая рота и сжала сходку, как обручем. Мужики, напирая друг на друга, старались не глядеть в лицо солдатам, которые, дрожа от мороза, подпрыгивали, выколачивая стынущими ногами самые залихватские дроби. Солдаты были ни скучны, ни веселы: они исполняли свою службу покойно и равнодушно, но мужикам казалось, что они злы, и смущенные глаза крестьян, блуждая, невольно устремлялись за эту первую цепь, туда, к защитам изб, к простору расстилающихся за ними белых полей. Вторая цепь, скрытая на задворках, была уже позабыта, но суровые лица ближайших солдат наводили панику. В толпе шептали, что "вот скомандует-де им сейчас их набольший: потроши их, ребята, за веру и отечество, и сейчас нас не будет". Какой-то весельчак пошутил, что тогда и подушного платить не нужно, но другой молодой парень, вслушиваясь в эти слова, зашатался на месте, и вдруг, ни с того, ни с сего, стал наседать на колени. Его отпихнули два раза солдаты, к которым он порывался, весь трясясь и прося отпустить его посмотреть коровушку. Родная толпа мужиков потянула его назад и спрятала. Солдатики острили своими обычными остротами и шутками. Говоруны и зачинщики не обозначались, но зато в эту минуту в дальнем конце широкой улицы деревни показались две фигуры, появление которых прежде всех было замечено крестьянами, а потом их усмотрело и начальство, обратившее внимание на происшедшее по этому случаю обращение крестьянских взоров в одну сторону. Это было очень дурным знаком: находчивый жандармский офицер шепнул слово казачьему уряднику, и четыре казака, взяв пики наперевес, бросились вскачь и понеслись на двух прохожих. В толпе крестьян пробудилось сильное любопытство: что, мол, из сего воспоследует? Два внезапно появившиеся лица крестьянами узнаны: это не были совсем неизвестные люди, это наши старые знакомые - священник Евангел и отставной майор Филетер Иванович Форов. Глава двадцать третья Весть о Ларисе Когда все из дому Синтяниной удалились искать бежавшую Лару, майор Форов избрал себе путь к Евангелу, в том предположении, что не пошла ли Лариса сюда. Это предположение было столько же невероятно, как и все другие, и Форов шел единственно для очищения совести, а на самом же деле он был глубоко убежден, что Ларису искать напрасно, что она порешила кончить с собою, и теперь ее, если и можно сыскать, то разве только мертвую. Этого же мнения был и Евангел, у которого Ларисы, разумеется, не оказалось. Приятели вместе переночевали, поговорили и утром решили пойти узнать: нет ли чего нового. Идучи привычной скорой походкой, они уже подходили к бодростинскому парку, как вдруг их оживило одно странное обстоятельство: они увидали, что из рва, окружающего парк, в одном месте все выпрыгивал и прятался назад белый заяц и выделывал он это престранно: вскочит на край и забьется и юркнет в ров, а через минуту опять снова за то же. Форов, имевший прекрасное зрение, поставил над глазами ладонь и, всматриваясь, сказал: - Нет, это не заяц, а это... это что-нибудь вроде полотна развевается... Да, но вон над ним что-то птицы вьются... это галки и вороны. Что же это может быть? Евангел молчал. - Ну, гайда! пойдем: птицы над живым не летают. И путники торопливо пошли к загадочному предмету и вскоре убедились, что никакого зайца здесь, действительно, не было, а над краем канавы то влетал, то падал белый кусок какой-то легкой материи. Не успели Форов и Евангел сделать вперед еще десять шагов, как пред ними, в глубине окопа, вырисовалась небольшая человеческая фигура, покрытая большим белым платком, один угол которого был обвязан вокруг головы и закрывал все лицо, между тем как остальная часть его закрывала грудь и колена, вся эта часть была залита коричневым потоком застывшей крови. Форов, недолго думая, спрыгнул в канаву и тотчас же оттуда выпрыгнул, держа в дрожащей руке окровавленную бритву с серебряною буквой Б на черном костяном черенке. - Вот где она! - воскликнул майор, показав товарищу орудие Ларисиной смерти и, бросив бритву назад в ров, отвернулся Евангел вздохнул и покачал головой. - Да, она; и посмотри, что значит женщина: она, убивая себя, заботилась, чтобы труп ее никого не пугал; сошла вниз, присела на корень березы, закрыла личико и сидит, как спящая. Они еще посмотрели на самоубийцу и пошли на усадьбу, чтобы дать знать о своей находке. Довольно странно было, что эта неожиданная находка, однако, очень мало их поразила: и Евангел, и Форов как будто находили, что этого надо было ждать и майор наконец даже высказал такую мысль, которая со стороны его собеседника вызвала только простой вопрос: - А почему ты так думаешь? - Да ей незачем жить стало. - Так и умирать, и руки на себя поднимать? - А отчего же не поднять, когда поднимаются. Евангел посмотрел на Форова и произнес: - Однако, извини за откровенность, какая ты превредная скотинка. - Через какое это неблагополучие, - не через то ли, что допускаю возможность сойти с земли без твоего посредства? Дело, брат: стой за своих горою! - А вот я посмотрю, - перебил Евангел. - Что это? - Как ты сам. - Умирать, что ли, как буду? - Да. - Будь уверен, что по всем правилам искусства окончу, - исповедаюсь и причащусь. Я ведь тебе это давно говорил и еще раз скажу: я, брат, здоровый реалист и вздора не люблю: я не захочу, чтобы кому-нибудь со мною, с мертвым, хлопоты были, - все соблюду и приму "как сказано". - Нет; ты взаправду пустой человек. - Да почему же? что ты все только ругаешься! - Да вот так... хочу тебя так назвать и называю, а хочешь добиться, так вот почему: не уверяй, как поведешь себя, когда смерть пристигнет. Это дело строгое. - Что говорить, я и не спорю - момент острый, это не то что гранпасьянс раскладывать. Однако, вот мы пришли, - будет тебе надо мной в проповедничестве упражняться: я и Босюэта и Бурдалу когда-то читал и все без покаяния остался. Теперь давай думать, куда нам идти: в дом или в контору? Но, придя на деревню, они были поражены собранною на улице огромною толпой, окруженною пешим и конным конвоем: им в голову не приходило, что это усмиряют бунт, они не предвидели никакого повода для бунта и потому, когда наскакавшие на них казаки остановились, не зная, что им далее делать, то Форов с удивлением, но без всякого испуга, спросил их: - Что это такое? Что вам надо, ребята? Казаки, видя перед собой священника и человека в военной фуражке с кокардой, начали озираться на начальство, но оттуда тотчас же отделился офицер и, дав лошади шпоры, понесся сюда с криком: - Бери их! Казаки спрыгнули с коней и бросились на Евангела; тот не трогался, но Форов отскочил назад и прыгнул к ближайшему строению, чтобы иметь у себя за спиной защиту, но не успел он пробежать несколько шагов, как увидел пред собою трех солдат, державших его за руки, меж тем как третий приставил ему к груди сверкающий штык. Маленький пехотный поручик с потным лбом юлил вокруг его и, закурив тоненькую папироску у одного из двух стоявших к Форову спиной господ, крикнул: - Заряжай его... то бишь: веди его! веди! - Пошел! - крикнул сзади майора козлиный голос, и здоровый унтер? офицер усердно толкнул Форова в спину. Маленький поручик остался на месте ареста Форова и опять закуривал свою тонкую папироску у двух особ, которых Форов не рассмотрел в первую минуту; но, огибая теперь угол у выхода на улицу, он взглянул мимоходом на этих людей и узнал в них Горданова, в дорожной енотовой шубе, и Ворошилова, в касторовом пальто с камчатским бобром. Бесстрастное, гладко выбритое чиновничье лицо Ворошилова и в эту минуту было невозмутимо, но его серо-голубые глаза не без участия следили за конвоируемым майором. По крайней мере так показалось Форову, и он вдруг почувствовал к этому человеку доверие и закричал ему: - Милостивый государь! скажите кому-нибудь, пожалуйста, что там на рубеже за парком валяется в канаве мертвая сестра господина Висленева, Лариса Платоновна Подозерова: она зарезалась. Глава двадцать четвертая На ворах загораются шапки Дом и усадьба Бодростиных представляли нечто ужасное. В большом зале, где происходил вчерашний пир, по-прежнему лежал на столе труп Бодростина, а в боковой маленькой зале нижнего этажа пристройки, где жила последнее время "Пара, было сложено на диване ее бездыханное, покрытое белою простыней, тело. Люди, которые принесли ее, не решались положить ее на стол, считая такую честь неудобною для самоубийцы. В каменном амбаре без потолка были посажены связанные крестьяне, арестованные для порядку, хотя начальство и уверилось, наконец, что бунта нет и усмирять оказалось нечего. В отдельных трех комнатах конторы помещалась арестованная аристократия: посягатель на убийство Горданова - Жозеф Висленев, сильно подозреваемый в подстрекательстве крестьян к бунту - священник Евангел, и очевидный бунтовщик, силой захваченный, майор Форов. В каменном же амбаре без потолка сидели человек двадцать арестованных крестьян. Войско оцепляло усадьбу и держало караулы; свободные солдатики хозяйничали в крестьянских избах, исполненных всякой тоски и унылости. Начальство, состоящее из разных наехавших сюда гражданских и военных лиц, собралось на мужской половине второго этажа. Здесь был и Ворошилов, и его землемер Андрей Парфеныч, и старый генерал Синтянин, приехавший сюда узнать о жене. Эти три последние лица сами предложили себя в понятые к предстоящему осмотру тела. Все эти господа и вместе с ними Горданов пили чай и приступали к приготовленному для них легкому завтраку, после которого надлежало быть вскрытию тела. Павел Николаевич сам не ел. Несмотря на то, что и он, как и прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не было аппетита и к тому же он чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию навевавший на него чрезвычайно неуместную леность. Он не знал, чему бы приписать эту странность, и, похаживая вокруг стола, за которым закусывали, едва одолевал свою лень, чтобы восстановить в сознании настоящее значение событий; но едва лишь он одолевал это, как его тотчас отягощало недоумение: почему все следующее за убийством Бодростина не только совсем не отвечает его плану, но даже резко ему противоречит? Что это за леность мышц и тяжесть ума, которые точно вступили в союз с его врагом Ропшиным и удаляют его ото всего, к чему бы он должен был находиться вблизи и не выпускать из рук всех нитей дела, которые носились где-то в воздухе и могли быть каждую минуту схвачены рукой, самою неблагорасположенною к Горданову. Павел Николаевич, возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого и достичь; он еще был управитель имения и уполномоченный и имел все основания видеть вдову и говорить с нею, но он чувствовал, что Ропшин его отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала. Теперь бы самое время повидаться с нею, пока власти подкрепляются и идут приготовления, при которых Горданов нимало не нужен. Он оглянулся и, увидав в углу комнаты Ропшина, который тихо разговаривал с глотавшим тартинки лекарем, подумал: "Вот и еще побуждение дорожить этою минутой, потому что этот чухонец теперь занят тут и не заметит моего отсутствия". Горданов встал и вышел, как будто не обращая ни на кого внимания, хотя на самом деле он обозрел всех, мимо кого проходил, не исключая даже фельдшера и молодого священника, стоявших в передней над разложенными на окне анатомическими инструментами. Опустясь по лестнице вниз, он, проходя мимо залы, где лежал труп Бодростина, заметил, что двери этой залы заперты, припечатаны двумя печатями и у них стоит караул. Горданов спросил, кто этим распорядился? и получил ответ, что все это сделал Ропшин. - Чья же это другая печать? - А это приезжего барина, - отвечал слуга. - Приезжего барина? Что это за вздор: какого приезжего барина? - А господина Ворошилова; они вместе с Генрихом Ивановичем вокруг - в эти, и те двери из гостиной ночью запечатали. - И из гостиной тоже? - Да-с, и из гостиной, и там караул стоит. Горданов, не доверяя, подошел поближе к дверям, чтобы рассмотреть печати, и, удостоверясь, что другая печать есть оттиск аквамаринового брелока, который носит Ворошилов, хотел еще что-то спросить у лакея, но, обернувшись, увидал за собою не лакея, а Ропшина, который, очевидно, следил за ним и без церемонии строго спросил его: что ему здесь угодно? - Я смотрю печати. - Зачем? - Как зачем; я управитель всех имений покойного и... - И ваши уполномочия кончились с его смертью. - А ваши начались, что ли? - Да, мои начались. И Ропшин пренагло взглянул на Горданова, но тот сделал вид, что не замечает этого и что он вообще равнодушен ко всему происходящему и спрашивает более из одного любопытства. - Начались, - повторил он с улыбкой, - а что же такое при вас господин Ворошилов, дуумвират, что ли, вы с ним составляете? - Нет, мы с ним дуумвирата не составляем. - Зачем же здесь его печать? - Просто печать постороннего человека, который случился и которого я пригласил, чтобы не быть одному. - Просто? - Да, просто. Горданов повернулся и пошел по коридору, выводящему ко входу в верхнюю половину Глафиры. Он шел нарочно тихо, ожидая, что Ропшин его нагонит и остановит, но достойный противник его стоял не шевелясь и только смотрел ему вслед. Горданов как бы чувствовал на себе этот взгляд и, дойдя до поворота, пошел скорее и наконец на лестницу взбежал бегом, но здесь на террасе его остановила горничная Глафиры и тихо сказала: - Нельзя, Павел Николаич, - барыня никого принимать не желает. - Что? - Никого не ведено пускать. - Какой вздор; мне нужно. - Не велено-с; не могу, не ведено! - И меня не ведено? - Никого, никого, и вас тоже. Горданов взглянул пристально на девушку и сказал; - Я вес прошу, подите скажите Глафире Васильевне, что я пришел по делу, что мне необходимо ее видеть. Девушка была в затруднении и молчала. - Слышите, что я вам говорю: мне необходимо видеть Глафиру Васильевну, и она будет недовольна, что вы ей этого не скажете. Девушка продолжала стоять, держась рукой за ручку замка. - Что же вы, не слышите, что ли? Девушка замялась, а внизу на лестнице слегка треснула ступенька. "Это непременно Ропшин: он или подслушивает, или идет сюда не пускать меня силой", - сообразил Горданов и, крепко сжав руку горничной, прошептал: - Если вы сейчас не пойдете, то я сброшу вас к черту и войду насильно. С этим он дернул девушку за руку так, что дверь, замка которой та не покидала, полуотворилась и на пороге показалась Глафира. Она быстро, но тихо захлопнула за собою дверь и перебежала в комнату своей горничной, - Что? что такое? - спросила она, снова затворяясь здесь с не отстававшим от нее Гордановым. - Что ты в таком расстройстве? - заговорил Горданов, стараясь казаться невозмутимо спокойным. - Интересный вопрос: мало еще причин мне быть в расстройстве? Пожалуйста, скорее: что вам от меня нужно? Говорите вдруг, сразу все... нам теперь нельзя быть вместе. C est la derniere fois que je n'у hasarderai {Это последний раз, когда я на это решусь (фр.).}, и если вы будете расспрашивать, я уйду. - Почему здесь начинает распоряжаться Ропшин? - Я не знаю, я ничего не вижу, я ничего не знаю, а надо же кому-нибудь распоряжаться. - А я? - Вы?.. вы сумасшедший, Поль! Как я могу поручить теперь что-нибудь вам, когда на нас с вами смотрят тысячи глаз... Зачем вы теперь пришли сюда, когда вы знаете, что меня все подозревают в связи с вами и в желании выйти за вас замуж? Это глупо, это отвратительно. - Это в вас говорит Ропшин. - Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было... пусть все делают, что хотят: нужно жертвовать всем! - Всем? - Всем, всем: дело идет о нашем спасении. - Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez ju il n'y a rien a craindre! {Вы боитесь того, чего не следует бояться! (фр.).} Но неспокойная вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала: - Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу. И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому, никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в ее комнате пред растворенною дверью и думал: "Что же это такое? Она бежит меня... в такие минуты... Не продала ли она меня?.. Это возможно... Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!" По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти девой руки. Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до другого инструмента и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера: - Это бистурий? На что фельдшер ему отвечал: - Нет, не бистурий. Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него начался страх опасности. Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке. "Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину", - подумал Горданов и решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с каким-то конвертом. - Что ты это несешь? - спросили Сида. - А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз за него в полку свои хоть малые деньги платил... Теперь ему это в головы положу. - Чудак, - разъясняли другие, - лет пятьдесят бережет чью-то расписку, что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь над ним и смеялись. - Ага! вы смеялись... на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу! И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах. Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них впечатления. Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем, что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, до тем не менее это известно всем. Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так. - Да так ли-с? - вопрошал Синтянин. - Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, - отвечал Молодой штаб-офицер. С этим двери снова заперлись, и фельдшера держа в руке скальпель, ждал приказания приступить ко вскрытию. Глава двадцать пятая Одинокие книги в разных переплетах Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но голова вся была расколона. Стало быть, само собою следовал вывод, что причиной смерти был тяжелый удар но голове, но, кроме его, на левом боку трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце. Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством. Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым но порядку и который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый: думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж тем как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком. Когда эту рану осмотрели и исследовали медик, чиновники и понятые, ее показали скованным мужикам и Висленеву. Первые посмотрели на нее с равнодушием, а последний прошептал: - Я... я этим не бил. - Чем же вы его били, ваш удар, может быть, этот - по голове? - Нет, нет, - отвечал, отстраняясь от трупа, Висленев. - Я, господа, все расскажу: я участвовал в преступлении, но я человек честный, и вы это увидите... Я ничего не скрою, я не отступаюсь, что я хотел его убить, но по побуждениям особого свойства, потому что я хотел жениться на его жене... на Глафире Васильевне... Она мне нравилась... к тому же я имел еще и иные побуждения: я... и хотел дать направление его состоянию, чтоб употребить его на благие цели... потому что, я не скрываюсь, я недоволен настоящими порядками... Я говорю об этом во всеуслышание и не боюсь этого. Теперь многие стали хитрить, но, по-моему, это надо честно исповедовать... Нас много... таких как я... и мы все убеждены в неправде существующего порядка и не позволим... Если закон будет стоять за право наследства, то ничего не остается как убивать, и мы будем убивать. То есть не наследников, а тех, которые оставляют, потому что их меньше и их легче искоренить. В среде людей, окружавших труп и слушавших этот висленевский бред, пронесся шепот, что "он сумасшедший", но кто-то заметил, что это не мешает выслушать его рассказ, и как рассказ этот всем казался очень любопытным, то Жозефа вывели в смежную комнату, и пока медик, оставаясь в зале, зашивал труп Бодростина, чиновники слушали Жозефовы признания о том, как было дело. Висленев в одно и то же время и усердно раскрывал историю, и немилосердно ее путал. Просидев в уединении эту тяжелую ночь, он надумался облагородить свое поведение, притянув к нему социалистские теории: он, как мы видели, не только не отрицал того, что хотел смерти Бодростина, но даже со всею откровенностию объяснял, что он очень рад, что его убили! - Еще бы! - говорил он, - Бодростин сам по себе был человек, может быть, и не злой, я этого не отрицаю; он даже делал и мне, и другим кое-какие одолжения, но мы на это не смотрим, тут нельзя руководиться личными чувствами. Он был заеден средой: то дворянин, то этакий поганый реалистик с презрением к народным стремлениям... Я не мог переносить этого его отвратительного отношения к народным интересам... До того дошел, что мужикам живого огня не позволял добыть и... и... и издевался над их просьбами! Это самый этакий гадостный, мелкий реалистик... а я, конечно, стоял на стороне народа... Я пожертвовал всем... я человек искренний... я даже пожертвовал моею сестрой, когда это было нужно... Чего же мне было на нем останавливаться? И потому, когда народ был им недоволен, я сказал мужикам: "ну, убейте его", они его и убили, как они скоро перебьют и всех, кто старается отстаивать современные порядки. Воссев на своего политического коня, Висленев не мог его ни сдержать, ни направить, куда ему хотелось: истории самого убийства он не разъяснял, а говорил только, что Бодростина надо было убить, но что он сам его не бил, а только вырвал у него сигару с огнем, за что его и убил "народ", к интересам которого покойник не имел-де должного уважения. Крик же свой в комнатах, что "это я сделал", он относил к тому, что он обличил Бодростина и подвел его под народный гнев, в чем-де и может удостоверить Горданов, с которым они ехали вместе и при котором он предупреждал Бодростина, что нехорошо курить сигару, когда мужики требовали, чтоб огня нигде не было, но Бодростин этим легкомысленно пренебрег. А что касается его выстрела в Горданова, то он стрелял потому, что Горданов, известный мерзавец и в жизни, и в теории, делал ему разные страшные подлости: клеветал на него, соблазнил его сестру, выставлял его не раз дураком и глупцом и наконец даже давал ему подлый совет идти к скопцам, а сам хотел жениться на Бодростиной, с которой он, вероятно, все время состоял в интимных отношениях, между тем как она давно дала Висленеву обещание, что, овдовев, пойдет замуж не за Горданова. а за него, и он этим дорожил, потому что хотел ее освободить от среды и имел в виду, получив вместе с нею состояние, построить школы и завести хорошие библиотеки и вообще завести много доброго, чего не делал Бодростнн. На указанное же Висленеву препятствие для его женитьбы в том, что у него в Петербурге есть живая жена, он отвечал, что "это ничего не значит: у нас нельзя развестись, а на двух жениться можно-с; я знаю, этому даже примеры есть". Таким образом, общего вывода из его показаний нельзя было сделать никакого, кроме того, что он действительно помешан, и все, что он говорит, в самом деле "ничего не значит". Его отвели и опять посадили в контору, а показание его, получив огласку, сделалось предметом шуток и предположений, все более и более удалявшихся от истины. Показания же мужиков открывали иное: крестьяне стояли на том, что они ничего знать не знают и ведать не ведают, как все это сталося. Добывали-де огонь; кто-то загалдел; все кинулись в одно место; может, кого невзначай и толкнули, а на барина хотя и были сердиты, но его не убивали, и слово "пестрого барина", то есть Висленева, об убийстве брали не иначе как в шутку, так как он-де блаженненький и всегда неведомо что говорил. А на тело же они напали случайно: начали опахивать на бабах, задние бабы нахлестали хорошенько передних кнутьями, а те разогнались да ткнулись на что-то и попадали, а потом глядят, а под сохой тело! Стали рассматривать и ужахнулися: видят, барин! А убивать его они не убивали и полагают, что если у него голова изломана, то это не иначе как его невзначай уже мертвого сохой долбанули. Указание было весьма важное, а последствия его - еще важнее: острые сошники указанной сохи оказались покрытыми кровью с прилипшими по местам белыми волосами, признанными за волосы покойного Бодростина. Дело выяснилось в том отношении, что причина смерти была трехгранная рана, а следователю теперь предлежала трудная задача отыскать виновника этого удара. Меж тем в доме волнение стало уже успокоиваться и водворялся порядок: вскрытые и описанные тела Бодростина и Ларисы были одеты и покрыты церковными покровами; к вечеру для них из города ожидались гробы; комната, в которой лежал труп самоубийцы, была заперта, а в открытой зале над телом убитого уже отслужили панихиду, и старый заштатный дьякон, в старом же и также заштатном стихаре, читал псалтырь. Так как мертвец начинал портиться, то погребение было назначено на другой же день после вскрытия. Между всеми наличными людьми были распределены разные обязанности по приготовлению похорон: кто хлопотал в городе, кто распоряжался дома. Горданов оставался ни при чем. К величайшему своему неудовольствию, он чувствовал себя нездоровым: у него была лихорадка, выражавшаяся беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони. На последнее обстоятельство он не обращал внимания, но то жар, то озноб лихорадки досаждали ему и мешали соображать. Что это за дивные распорядки ведет Ропшин: он сам уехал в город, а старика Синтянина и его приятеля, этого господина Ворошилова, упросил тут распоряжаться дома, и они за это взялись; генерал ходит козырем и указывает, что где поставить, что как приготовить для предстоящих похорон покойного; меж тем как жена его и падчерица одевают и убирают Ларису, для которой Ропшин обещал исходатайствовать у местного архиерея право на погребение. Одного Ворошилова как-то не видно, но он зато чувствуется; он сделался душой смятенных властей, которые не знают, за какую нить им взяться, чтобы разъяснить трехгранную рану. И когда Горданов в большом затруднении расхаживал по своей комнате, его еще более изумило то странное обстоятельство, что пред самыми сумерками господин Ворошилов, незваный, непрошеный, явился его навестить. У Павла Николаевича даже уши запламенели, а Ворошилов, с своею кошачьего мягкостью, начинает его внимательнейше расспрашивать о его здоровье. - Больны? - начал он. - Чем? Что с вами такое сделалось? Верно простудились? - Очень может быть. - Это ничего нет легче, особенно в эту пору, а тут еще и покоя нет. - Какой покой! - Да, а тут еще этот сумасшедший... как его: Висленев, что ли? - Да, Висленев. - Помилуйте скажите, какого вздора он на вас наговорил: будто вы все знали. - Это меня нимало не беспокоит, а вот досадно, что я нездоров. - Ну, однако же... все одно к одному... Ворошилов замолчал и начал врастяжку нюхать табак из своей золотой табакерки. Горданову не терпелось, и он с нарочитым спокойствием проговорил: - Что же одно к одному? Что вы этим хотите сказать? Разве меня в чем-нибудь подозревают? - Нет, не подозревают, - отвечал, ощелкивая пальцы, Ворошилов, - а недоумевают, с чего и с кого начать, да и где начало-то - не видят. - А ваше какое же мнение: где начало? - Да, по моему мнению, оно должно крыться еще в московской кончине племянника Бодростина: это событие престранное. Я о нем разбеседовался с Висленевым... Разумеется, мое дело сторона, а так от нечего делать разболтался; он говорит: "я знаю: его Горданов у цыган отравил". - Экой болван! - И я говорю. Я не имею чести вас много знать, но... - А что же далее-с? - Ну, потом смерть этого княжеского управителя, как его?.. Ну, как бишь его звали-то? - Светозар Водопьянов, - был точно такой же идиот, как и Висленев. - Вот именно! Вы прекрасно сказали, Светозар Водопьянов. Но это эпизод самый простейший: его убили по ошибке... - Вы так думаете? - Ну конечно; а теперь Бодростин лег, уж это поправка. - Но кому же была нужна эта поправка? - А вот в этом и весь вопрос. Крайне сомнительно, чтоб это были мужики... - Но вы разве не полагаете, что в народе против Бодростина было действительно враждебное возбуждение? - О, нет! Я совершенно вашего мнения: в народе возбуждение было, но кому оно было нужно? - Кому? вот прекрасный вопрос. Социализм в воздухе носится: им каждый дурак бредит. - Пожалуй, что вы и правы, но кто же здесь из социалистов? - А Висленев. - Но ведь он сумасшедший. - Так что же такое? - Ну, уж где сумасшедшему вести такое дело? Нет, должно быть совсем иное лицо, которое всем руководило и которому нужна была эта последняя поправка, и на это есть указание, кому она была нужна. - Ну, если есть указание, тогда это другое дело; но что же это за указание? - Да, совсем ясное указание, при котором не нужно уже много ума, чтобы добраться до истины. Чиновникам бы я этого не сказал, но вам, так как мы ведем простой разговор, я скажу. - Сделайте милость: это очень любопытно. - Довольно простой маленький фокус, и я его вам фокусом и объясню: позвольте мне ваши руки? Горданов нехотя подал Ворошилову свою правую руку. - Нет, вы обе позвольте. - На что же это? - А что? разве у вас болит еще рука? - Вы отгадали: у меня болит рука. - То-то вы ее носили на подвязке, ну, да ничего: видите вы эту вещь? - спросил он, показывая Горданову хорошо знакомый ему складной ножик, найденный на столе возле бодростинского трупа. Горданов нервно отдернул руку. - Что, вы думали, что я вас уколю? - Какая глупость! - Ну, разумеется, - отвечал, не обижаясь, Ворошилов, - я вам только хотел показать, как иногда ничтожною внезапностью можно смутить самого правого человека. - А разве ваш фокус-покус должен служить к тому, чтобы смущать правых? - Нет, Боже сохрани! А вы знаете ли, откуда мог взяться этот нож возле трупа? Нет: я вижу по вашим глазам, что вы этого не знаете Этот нож был нужен тому, кому нужно изменить форму трехгранной ранки на трупе. Однако я злоупотребляю... вы верно слабы... вы бледнеете. Горданов вскочил и гордо воскликнул: - Милостивый государь! Что вы меня штудируете, что ли, или испытываете на мне свою тонкость? Но Ворошилов ему не ответил ни слова, а, отвернувшись к окну, проговорил: - Ага! вот, я вижу. уже и гробы привезли, - и с этим отправился к двери и, остановившись на минуту на пороге, добавил: - Ах, знаете-с, я было совсем и позабыл вам рассказать пресмешной случай. - Извините, пожалуйста, а я не могу более слышать никаких случаев, я болен. Горданов позвал слугу, но Ворошилов все-таки не вышел, а продолжал: - Нет, ведь это о чем я вспомнил, прямо вас касается. Горданов начал совсем терять терпение и с нервическим подергиванием лица спросил: - Что, что такое "меня касается"? - Да их неумелость. - Черт знает что такое! О чем, о чем вы говорите? - Я говорю о нынешних чиновниках, которые... - Которые? - передразнил Горданов, - да вы представьте себе, пожалуйста, что я не признаю никаких чиновников на свете. - Ну, извините меня, а их нельзя отрицать, потому что они суть, ибо они могут отрицать ваше право свободы. - Право свободы... Усердно вас прошу, скажите ясно, что вы столь любезно пришли мне сообщить! - Ах, вы также, пожалуйста, не беспокойтесь, я уже пока все уладил. - То есть как... что такое вы уладили? - Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, они со мной захотели посоветоваться и они вас не тронут, из вашей комнаты... и о Глафире Васильевне я настоял на том же. До свиданья! Когда Ворошилов отворил дверь и вышел, провожавший его глазами Горданов совсем потерялся и остановил изумленные глаза на входившем слуге. Дело было в том, что Горданов увидал насупротив своей двери часового казака. - Изволите видеть? - спросил его, затворяя двери, взошедший лакей. - Скорей мне арники на тряпочку и одеться. Человек подал то и другое, Горданов оделся, но вместо того, чтобы выйти, вдруг раздумал и переменил план, сел к столу и написал: "Не знаю, кто нам изменил, но мы выданы, и я арестован. Расчеты на бунт положительно не удались. Остается держаться одних подозрений на Висленева. Мою записку прошу возвратить". Запечатав эту записку, Горданов велел лакею отнести пакет Глафире Васильевне и дождаться ответа, и человек, выйдя с этим его посланием с лестницы, повернул в маленькую, так называемую "разрядную" зальцу, где прежде Михаил Андреевич занимался хозяйственными распоряжениями с управляющим и бурмистром, и теперь помещались Синтянин и Ворошилов, пред которыми лакей и положил с улыбкой конверт. - Прыток же он! - проговорил Ворошилов, принимая одною рукой со стола этот конверт, а другою - подавая лакею двадцатипятирублевый билет. Через минуту письмо Горданова было скопировано, вложено в новый конверт и тот же лакей понес его к Глафире. Передавая посылку горничной, лакей шепнул ей, что письмо это он представлял на просмотр, и похвалился ассигнацией. Девушка передала это Глафире и, получив сама сто рублей, вынесла лакею запечатанный ответ и распечатанные пятьдесят рублей. Меркурий полетел опять через ту же таможню и изумил Ворошилова и Синтянина не только быстротой ответа, но и его содержанием. Глафира писала на том же самом листке, на котором были строки Горданова: "Что это за гнусная выходка? Свободны вы или арестованы, правы или виноваты, какое мне до этого дело? Если вы думаете, что со смертью моего мужа наглость ваша может действовать свободнее, то вы ошибаетесь: я сама сумею себя защитить, и есть другие люди, настолько мне преданные, что сумеют обуздать ваши происки. Вместо ответа советую вам, при первой возможности, оставить навсегда мой дом, и знайте, что я не имею желания числить вас в счету людей, с которыми хотела бы встречаться". - Подите-ка сюда, любезный друг! - поманил Ворошилов лакея, и когда тот приблизился, он прямо спросил его: сколько ему за это дали? Человек отвечал откровенно. - Прекрасно, - сказал Ворошилов, - войдите же теперь сюда, в эту комнату; вы отдадите ответ господину Горданову после, а теперь пока посидите здесь. И с этим Ворошилов запер на ключ отслужившего ему свою службу шпиона. Что это могло значить? Павел Николаевич вызвал звонком других слуг, но ни от одного из них не мог добиться ответа о своем пропавшем без вести лакее. Человек без вести пропал в доме! Горданов решительно не знал, что ему думать, и считал себя выданным всеми... Он потребовал к себе следователя, но тот не являлся, хотел позвать к себе врача, так как врач не может отказаться посетить больного, а Горданов был в самом деле нездоров. Но он вспомнил о своем нездоровье только развязав свою руку и ужаснулся: вокруг маленького укола, на ладони, зияла темненькая каемочка, точно бережок из аспидированного серебра. - Этого только недоставало! - прошептал, холодея, Горданов, и, хватая себя за голову, он упал совсем одетый в постель и уткнул голову в подушки, зарыдав впервые с тех пор, как стал себя помнить. Глава двадцать шестая Сид пережил Зал, где лежал мертвец, был накурен ладаном и в нем царила тяжелая, полная таинственности полутьма. Красноватый огонь восковых свеч освещал только лик Нерукотворенного Спаса да мертвое тело, имевшее какое-то неспокойное положение. Это происходило, вероятно, оттого, что одно колено мертвеца окостенело в согнутом положении и руки его застыли в самом широком размахе. Колена невозможно было выправить, руки же хотя кое-как и стянули, однако связанные в кистях они оттого еще более топорщились в локтевых суставах и лезли врозь. От этого труп имел тот беспокойный вид, как будто он ежеминутно приготовлялся вскочить и схватить кого-то. Длинный черный гроб, сделанный непомерной глубины и ширины, ввиду сказанной нескладности трупа, стоял на полу, В ногах его горела свеча. Остальная комната была темна, и темнота эта ощущалась по мере удаления от гроба, так что у дверей из гостиной, чрез которые ожидали вдову, было совсем черно. Панихида была отпета; священник стоял в траурной ризе и не знал, что ему делать, дьякон подувал в кадило и, размахивая им, немилосердно пускал в без того наполняющий залу ладанный дым. Чиновники покашливали, почетные дворовые люди, явившиеся на положение во гроб, шептались: вдова не являлась. С ней происходило нечто странное: она боялась видеть мертвого мужа, боялась не суеверным страхом, каким мертвец отпугивает от себя простодушного человека, а страхом почти сознательной и неотразимой естественной опасности. Корень этого страха крылся, однако, в чем-то близком к суевериюГлафира-нигилистка и Глафира-спиритка не верила ни в Бога, ни в духовное начало человека, но игра в спиритизм, заставлявшая для вида рассуждать о независимой природе духа, развила в ней нечто такое, что она могла принимать как казнь за свое шарлатанство. К ней против ее воли пристало нечто такое, от чего она никак не могла отвязаться. Это ее сначала смешило и занимало, потом стало досадовать и путать, наконец даже минутами пугать. На ней оправдывались слова Альберта Великого, что на свете нет человека, совсем недоступного страху сверхъестественного. Она верила, что злодейство, к которому она стремилась, не пройдет ей безнаказанно, по какому-то такому же неотразимому закону, по какому, например, она неудержимо довершила это злодейство, утратив охоту к его довершению. С той самой поры, когда простучали колеса экипажа, на котором ее муж отъезжал в лес с Жозефом и с Гордановым, Глафира Васильевна еще ни на минуту не отдохнула от овладевшего ею тревожного чувства. Ей поминутно казалось, что ее кто-то куда-то зовет, кто-то о чем-то спрашивает, кто-то перешептывается на ее счет, и то вблизи тихо смеется, то где-то далеко заливается громким зловещим хохотом. Глафира, разумеется, не допускала тут ничего сверхъестественного и знала, что это нервы шалят, но тем не менее ей надоедало, что чуть только она хоть на минуту остается одна, как сейчас же начинает чувствовать у себя за спиной какое-то беззвучное шмыганье, какое-то сильное в плавное движение каких-то теней. Она слышала различные изменения в этих движениях: тени то медленно плыли, то вдруг неслись быстро, быстро летели одна за другой и исчезали, как будто таяли в темных углах или уходили сквозь стены. Она искала облегчения в сообществе Синтяниной и Веры, остававшихся здесь ради похорон Ларисы, так как, по ходатайству услужливого Ропшина, самоубийцу разрешено было похоронить по христианскому обряду. Глафира не обращала внимания, что обе эти женщины не могли питать к ней ни уважения, ни дружбы: она с ними не расставалась; но в то время, когда ей надлежало сойти в зад, где ее ждали к панихиде, обе Синтянины занимались телом Лары, и потому Глафира Васильевна потребовала, чтоб се проводил Ропшин. Предшествуемые лакеем со свечой в руках, они сошли вниз и, пройдя ряд темных комнат, приблизились к двери, которая соединяла зал с гостиной. Лакей взялся за дверную ручку и повернул ее, но дверь не поддавалась. Он употребил усилие, но тщетно; ему взялся помогать Ропшин, но дверь все-таки оставалась неподвижною. Шевелящаяся ручка обратила на себя внимание людей, собравшихся в зале, и некоторые из них поспешили на помощь и взялись за это с усердием, в пылу которого ни по ту ни по другую сторону никому в голову не приходило справиться, вполне ль отперт дверной замок: дверь тянули, дергали и наконец с одной стороны успели отломить ручку, а с другой - сопровождавший Глафиру лакей успел уронить на пол и погасить свою свечу. Тогда Ропшин отодвинул снизу и сверху шпингалеты и, собрав силы, налег ровно на оба края отвора: двери с шумом распахнулись и твердый парчовый покров тихо поехал с согнутых колен мертвеца на землю, открывая пред глазами Глафиры ракурс трупа. Это пустое обстоятельство так неприятно повлияло на расстроенные нервы вдовы, что она насилу удержалась на ногах, схватясь на руку Ропшина, и закрыла ладонью глаза, но чуть лишь отняла ладонь, как была еще более поражена: пред нею несли со стола ко гробу тело мужа и на нем был куцый кирасирский мундир с распоротою и широко разошедшеюся спинкой... Мало этого, точно из воздуха появилось и третье явление: впереди толпы людей стоял краснолицый монах... - Что же это такое, откуда здесь этот монах? - нетерпеливо спросила шепотом Глафира. - Я не знаю, - отвечал Ропшин. - Узнайте. И, оставшись одна, она старалась успокоиться и заставляла себя равнодушно смотреть, как мужа уложили в гроб и поставили на катафалк. Ропшин принес ей известие, что монах этот захожий сборщик на бедный монастырь и живет на селе третий день. Глафира послала ему десять рублей и внимательно в него всматривалась, когда он подошел ее благодарить; монах был человек как человек, с добрым, красным лицом, веселыми голубыми глазами и запахом вина и елея. Это несомненно был тот самый монах, которого она испугалась в час убийства. - Это вы приходили ко мне вчера? Монах, извиняясь, отвечал, что это точно был он и что он зашел в комнаты по ошибке, потому что не знал дороги в контору. Глафира еще дала ему ассигнацию и потом, придя к себе, спросила Ропшина о мундире: - Зачем на него не надели его новый дворянский мундир? - Зачем же новый закапывать в землю, когда этот был испорчен и никуда более не годился? - отвечал Ропшин. - Испорчен? Неправда, я его осматривала, и он был цел. - Да; один есть и целый, а этот распорот. - Каким же образом, кто его мог распороть? Ропшин махнул рукой и сказал, что до этого не доберешься, а по подозрениям выходит, что толстый кондитер Иван Савельев, желая дразнить Сида Тимофеевича, брал этот мундир у гардеробщика, и чтобы влезть в него, распорол его спинку. - И вы потому его и надели на покойника? - А разумеется: зачем терять хорошее платье? - Да вы совсем немец, - произнесла Глафира удаляясь. Ночь она провела лучше прежних, но на рассвете пробудилась от странного сна; она чувствовала опять какие-то беззвучные движения и видела какие-то беловатые легкие нити, которые все усложнялись, веялись, собирались в какие-то группы и очертания, и затем пред ней вдруг опять явился монах, окруженный каким-то неописанным, темновато-матовым сиянием; он стоял, склонив голову, а вокруг него копошились и на самых плечах у него вили гнезда большие белые птицы. И он был так тих и так грустно смотрел ей в глаза и шептал: "Ну, вот я сдержал мое слово; ну, вот я явился". "А, я знаю, кто ты: ты Светозар Водопьянов", - подумала в ответ ему Глафира и с этим проснулась. Непродолжительный, но крепкий сон и это тихое сновидение ее успокоили: она не захотела долее оставаться в постели и сошла вниз навестить гроб. Утро еще чуть намечивалось на небе, в комнатах было темно, но люди уже встали и шла уборка: в зале при покойнике был один дьячок; он зевал предрассветной зевотой и едва бормотал. Глафира Васильевна постояла, поклонилась гробу и ушла бодрая, крепкая и успокоенная. Нервы ее окрепли, и страхи смело как рукой. Через два часа был вынос в церковь. Утро ободняло и перешло в красный и морозный день; готовился вынос; собрался народ - все собралось в порядке; вдова снова сошла в зал. Священники облачились, у чтецкого аналоя стоял Сид и молился, читая без книги: "Расторгнем узы их и отвержем от нас иго их. Живый на небеси посмеется им и Господь поругается им". Сид был тих сам и точно утешал покойного в последние минуты его пребывания в доме Гроб подняли и понесли: шествие тронулось, и в нем оказался участвующим и Горданов. Он шел издали и не искал случая подойти к Глафире. Вот и храм: небольшая сельская церковь переполнилась людьми и воздух в ней, несмотря на довольно высокий купол, стал нестерпимо густ; солнце било во все окна и играло на хрусталях горящего паникадила, становилось не только тепло, но даже жарко и душно, головы начинали болеть от смешанного запаха трупа, ладана, лаптя, суконной онучи и квашеной овчины. Чем долее, тем это становилось несноснее, и когда при отпевании все наполнявшие церковь взяли в руки зажженные свечи, Глафире стало казаться, что в насыщающемся дымом воздухе как будто опять что-то носилось и веяло. Привычные головы и спокойная совесть еще кое-как переносили эту удушающую атмосферу, но Глафира совсем была готова упасть. Она не раз хотела выйти, но боялась выдать себя этим кому-то и в чем-то, а через несколько времени она была уже до такой степени вновь подавлена и расстроена, что не понимала самых простых явлений: сторож полез было по лесенке, чтоб открыть окно, но лесенка была плоха, и он, не долезши, упал. Глафире казалось, что это так и следует. В народе заговорили, что "он не пущает": ее интересовало, кто это "он". В отпевании она только слышала возгласы: "Боже духов и всякие плоти", "паки и паки" и опять слова: "Боже духов и всякие плоти" и опять "паки и паки" и еще и еще "Боже духов!" и "увы мне, увы, земля я и пепел; поношенье и прах",. Ужасно, тяжко, невыносимо до крайности: лоб ломит, силы оставляют, а тут вдруг куда-то всеобщая тяга; в тесноте пред Глафирой расчистилось место: между ею и гробом уже нет никого, ее шлют, ей шепчут: подходите, идите проститься! Вокруг гроба пустое, свободное место: Глафира оглядывалась и увидала по ту сторону гроба Горданова. Он как будто хотел ей что-то сказать глазами, как будто звал ее скорее подходить или, напротив, предостерегал не подходить вовсе - не разберешь. Меж тем мертвец ждал ее лежа с закрытым лицом и с отпущением в связанных платком руках. Надо было идти, и Глафира сделала уже шаг, как вдруг ее обогнал пьяный Сид; он подскочил к покойнику со своими "расписками" и начал торопливо совать ему в руки, приговаривая: - На, тебе, на; я добрый раб, я тебя прощаю! Сида потянули назад, но он не подавался и, крепко держась одною рукой за край гроба, держал и тормошил окостеневшие руки, пока всунул детские записочки покойного, которые считал его "расписками". Горданов воспользовался этим моментом; он вскочил на ступень катафалка с тем, чтобы вынуть из рук мертвеца кощунственное отпущение Сида и тем облегчить прощание Глафире, которая в эту же минуту поднялась на ступень с другой стороны гроба. Но лишь только они выровнялись друг против друга, как платок, которым были связаны окоченевшие руки покойника, будучи раздерган Сидом, совсем развязался и мертвец пред глазами всех собравшихся в церкви людей раскинул наотмашь руки... - Это не я! Это он! - воскликнула Глафира, падая без чувств на пол. Ее подняли и понесли к дверям. Вынеся на воздух, ее посадили на цоколе и стали заботиться привести в чувство, а между тем погребение было окончено и могила зарывалась. Горданов в это время ни на минуту не отступал от Глафиры: он зорко за нею следил и боялся ее первого слова, когда она придет в чувство, и имел основание этого бояться. Новая опасность угрожала ему в лице маленькой глухонемой дочери Синтянина, которая, стоя здесь же, между отцом и Ворошиловым, держала в руках хлыст Глафиры с аквамариновой ручкой. Откуда мог взяться в ее руках этот хлыст, бывший с Гордановым в лесу во время убийства и там же невозвратно потерянный и занесенный снегом? Горданов терял самообладание, заметив, что глухонемая смотрит на него как-то не только особенно, но даже, неуместно пристально, и вдруг начинает к нему приступать. - Чего ей нужно? Что такое она хочет сделать? Он невольно попятился назад, а глухонемая, делая знаки отцу и показывая на Горданова, подавила пуговку в ручке хлыстика и, выдернув оттуда потайной трехгранный стилет, бросила хлыст и стилет к ногам Горданова. - Господи, трехгранная рана открыта! - воскликнул Ворошилов, поднимая и показывая трехгранный стилет, на котором кровь засохла вдоль всех граней. - Это, если я не ошибаюсь, вещь вдовы покойника. - Нет, нет, это не моя вещь, - простонала, приходя в чувство, Глафира. - Это... это... - продолжала она, отодвигаясь от Горданова, - я это давно отдала. - Кому-с? - Ему. - Она указала на Горданова. Ворошилов вынул из кармана сложенный лист бумаги и, подавая его одному из главных следователей, проговорил: - Вы здесь изволите увидать полномочия, по которым я прошу вас сейчас же арестовать и отослать в острог вдову Бодростину и господина Горданова. Горданов и Глафира только переглянулись. - Вы Карташов? - прошептал следователь. - Да, тот, о ком здесь пишется - Ваше требование будет исполнено. Взять их! Глафира и Горданов были арестованы, а Ворошилов, или Карташов, обратясь к унылым мужикам, проговорил: - Молитесь Богу, ребята, правда будет открыта! - Подай, Господи, - дохнула толпа и начала благодарно креститься и окружать со всех сторон глухонемую девочку, которая дрожала и искала глазами мачеху. ЭПИЛОГ Происшествие на похоронах получило быстрейшую огласку. За эффектом этого события были позабыты и схороненная Лариса, и заключенники Форов и Евангел, а целая масса мелочей остались вовсе незамеченными. Так, между прочим, прошла незамеченною смерть старика Сида, который, переживая своего Ирода и увидав поношение Иродиады, упился на кухне вином и, идучи домой, сбился с дороги и попал в конопляную копань, где и захлебнулся. Незаметным остался даже и сам Горданов, который был арестован уже не домашним арестом, а взят в заключение. Везде только ходила басня о мертвеце и в ней полагалась вся суть. Эту весть едва одолевал новый слух, что Карташов, или Ворошилов, оказавшийся контр-фискалом генерала, к которому являлась в Петербурге Глафира, был немедленно отозван, и с ним уехал и его землемер, в котором крестьяне признали слесаря Ермолаича, бывшего в положайниках у Сухого Мартына, когда добывали живой огонь. Вслед за этою вестью быстро следовала другая: Горданов был отчаянно болен в тюрьме, говорили, что у него антонов огонь в руке и что ему непременно будут ампутировать руку. Это тоже была истинная правда: Горданов действительно был сильно болен и в первый же день ареста требовал ампутации пораженной руки. Ввиду его крайне болезненного состояния допросом его не обременяли, но ампутацию сделали. Он был тверд и, пробудясь от хлороформа после операции, спокойно взглянул на свою коротенькую руку. Ввечеру острожный смотритель сказал Горданову, что его непременно хочет видеть Ропшин, Горданов подумал и сказал: - Пусть придет. Явился Ропшин и с первых же слов сообщил, что он с величайшим трудом нашел к нему доступ чрез подкуп. - В чем же дело? - спросил Горданов. - Сообщите скорее: мне много нельзя говорить. Ропшин стал советовать не выдавать Глафиру Васильевну. - Вам от этого не будет легче, - говорил он, - между тем как вы погубите Глафиру Васильевну... вам некому будет помочь ни одним грошем. - Вы правы... что же далее? - Вы знаете, что Глафире Васильевне теперь одно средство: чтоб опровергнуть все подозрения в соучастии с вами... - Она даст доказательства, что находится в соучастии с вами, - перебил Горданов. - Да, она выйдет за меня замуж. - Желаю вам с нею счастья, - Покорно вас благодарю; но дело в том, что мне нужно знать, могу ли я рассчитывать на вашу скромность, если предложу вам за это... - Сколько? - Пять тысяч. - Мало. - Извольте, десять. - Хорошо, а деньги с вами? - Нет, да вам и нельзя беречь. Я их вам дам, когда... все будет кончено. - Надуете. - Я могу думать то же самое относительно вас. - Меня? Нет, я не вы и не ваша невеста: у меня есть моя каторжная совесть, и вы можете сказать вашей будущей жене, что я ее не погублю - она поверит. Но я хочу ручательства, что я не буду забыт. - Вы будете иметь доказательства, что о вас помнят. И Ропшин сдержал свое слово: через день он снова купил свидание с Гордановым и сообщил ему, что Ворошилова немедленно отзовут, арестованных крестьян выпустят и все обвинение ляжет на одного Висленева, который, как сумасшедший, невменяем. - Это хорошо, - сказал Горданов. И в тот же день, сделав над собою усилие, больной дал показание, которым от всего выгораживал себя и Глафиру и требовал к себе прокурора, чтобы представить доказательства, что он, Горданов, сам был такая же полномочная особа, как и Карташов, или Ворошилов, и вмешан в дело единственно по интриге, потому что наблюдал за ними. Столь неожиданное показание это опять все наново переплетало и путало, но гордиев узел внезапно рассекся смертью; ночью того же дня, когда Горданов открылся в качестве наблюдателя за наблюдателями, ему внезапно сделалось хуже и к утру другого дня он был бездыханен. Врач заключил, что Павел Николаевич умер от антонова огня, а в городе утверждали, что он был отравлен для того, чтобы не открыл ничего более. Истину же знали два человека: Ропшин да острожный смотритель, которому лояльный Генрих честно сообщил деньги, обещанные Горданову. Со смертью Горданова дело приняло еще новый оборот: теперь во всем выходил виновным один сумасшедший Висленев, который нимало и не оправдывался и оставался совершенно равнодушным к своей судьбе. Он, впрочем, по-видимому, не ясно сознавал, что с ним делали, и ничем не интересовался. Являясь на допросы, он то нес свой вздор и выставлял себя предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду; то вдруг впадал в какой-то раж покаяния и с азартом раскрывал все тайники своей души, и с неуместною откровенностию рассказывал истинную правду обо всем, что он перенес в своей жизни от разных коварных людей и в особенности от Глафиры и от Горданова. Он со слезами на глазах уверял, что эти люди были в злом между собою заговоре на жизнь Бодростина и его, Висленева, обращали в свое орудие; но все эти последующие сознания Жозефа уже не имели значения после первых его заносчивых показаний, которые, в связи со странным его поведением, только укрепили за ним репутацию умопомешанного; и он, наконец, был официально подвергнут освидетельствованию. При этом акте Жозеф снова проговорил все, что знал, утверждая, что он хотел жениться на Бодростиной и что этому нимало не мешало то, что он уже женат, но что Глафира его предала, ибо имела намерение выйти за Горданова, и непременно за него выйдет. Но когда ему сказали, что он ошибается и что вдовы Бодростиной более уже не существует, потому что она на десятый день после смерти Михаила Андреевича вышла замуж за Ропшина, а Горданов умер, то Висленев, нимало этим не смутясь, отвечал: - Вот, видите, какая, однако, Горданов каналья: он умер, а между тем он меня научал идти к скопцам денег просить. За все эти заслуги Жозеф был официально признан сумасшедшим, и как опасный сумасшедший, совершивший в припадке безумия убийство Бодростина, посажен в сумасшедший дом, где он и будет доживать свой доблестный век. Он здоров, и хотя имеет вид утопленника, обладает, однако, хорошим аппетитом. Что касается до его умственной стороны, то хотя сумасшествие Висленева засвидетельствовано самым неопровержимым образом формальными актами, - но все люди, близко знавшие этого героя, находят, что он теперь точно таков же, каков был во всю свою жизнь, из чего многим и приходит на мысль делать вывод, что главнейшее несчастие Жозефа заключается в несвоевременности освидетельствования его рассудка. Так завершилось дело, на сборы к которому потрачено столько времени и столько подходов, вызывавшихся взаимным друг к другу недоверием всех. и каждого. Актеры этой драмы в конце ее сами увидали себя детьми, которые, изготовляя бумажных солдатиков, все собираются произвесть им генеральное сражение и не замечают, как время уходит и зовет их прочь от этих игрушек безвестно где-то погибающих в черной яме. Остается сказать, что поделалось с другими действующими лицами этого рассказа. Месяцев пять спустя после убийства и ряда смертей, заключивших историю больших, но неудавшихся замыслов Горданова и Глафиры, часов в одиннадцать утра раннего великопостного дня, по одной из больших улиц Петербурга шла довольно скорыми шагами молодая женщина в черной атласной шубе и черной шляпе. Она часто останавливалась против надписей об отдающихся внаймы квартирах, читала их и опять, опустив на лицо вуаль, шла далее. Очевидно, она искала наемной квартиры и не находила такой, какая ей была нужна. Сзади ее, невдалеке, шел человек, по походке и бодрости которого тоже надо было полагать, что он еще не начал стариться, хотя голова его была почти наполовину седа и вдоль каждой щеки лежали по две глубокие морщины. Когда оба эти лица поравнялись и мужчина равнодушно опередил даму, последняя слегка вздрогнула и, сделав несколько ускоренных шагов, произнесла немного взволнованным голосом: - Андрей Иванович! - Александра Ивановна! Вы ли это? - воскликнул на этот зов Подозеров. - Как видите, я сама, - отвечала Синтянина. - Откуда вы? - Теперь из Москвы, а в Москву прямо из своего хутора, - Зачем же вас Бог принес сюда? - Зачем? мой муж очень болен, - и она при этом рассказала, что пуля старика Синтянина, все более и более опускаясь, стала так невыносимо его беспокоить, что он непременно хочет, чтоб ему ее вынули. - И мы, - добавила она, - третьего дня приехали сюда. - Только третьего дня? - Да, мы еще живем в гостинице, и я ищу квартиру. - Квартиру ищете! Позвольте мне вам помочь. - С удовольствием позволяю: я в этом городе как в лесу, и если вам ничто не мешает мне пособить, то вы сделаете мне большое одолжение. Подозеров, разумеется, уверил ее, что у него теперь никаких срочных заданий нет, да хотя бы и были, то он не мог бы ими заниматься при такой радости, какую составляет для него встреча со старыми друзьями, - Квартир мы тоже не станем ходить высматривать, потому что это напрасная трата сил и времени, а вы и без того, кажется, устали. - Это правда. - Ну, вот, видите ли. Мы сейчас зайдем в такую контору, где нам за небольшую плату доставят все сведения о свободных квартирах в той местности, где вы хотите. - Я хочу здесь, вот в этом квартале. - Непременно здесь? - Да, непременно здесь или вблизи отсюда, потому что здесь живет хирург, который будет делать операцию моему мужу. - Разве это уж решено? - Да, решено; вчера у нас уже были три известные оператора. - И что же: они находят операцию возможной? Александра Ивановна пожала плечами, вздохнув тихо, проговорила, что она не знает, что и думать об их ответах: один говорит "нельзя", другой утверждает, что "можно", а третий сомнительно трясет головой. - Но Иван Демьянович, - добавила она, - разумеется, склоняется на сторону того, который обещает ему вынуть пулю, - и вот потому-то мы и хотим поселиться поближе к тому доктору. - И прекрасно: я тоже живу здесь по соседству, и хоть небольшая вам будет во мне помощь, а все-таки могу пригодиться. - Еще бы, и очень даже. В это время они вошли в контору, получили несколько адресов и через полчаса наняли небольшую, но очень уютную квартиру, по средствам, какими располагала Синтянина. - Теперь вы, конечно, не откажетесь проводить меня до дому и посетите моего старика? - Непременно, непременно, и с большим удовольствием, - отвечал Подозеров. - Я Ивану Демьяновичу очень признателен. - Mersi; он тоже очень будет рад вас видеть: он даже вчера о вас вспоминал. Ему хотелось взглянуть на Петербург, а главное, что ему хотелось достать себе хороший образ Христа, и он все говорил, что вот вы бы, как любитель искусства, могли б ему помочь в этом. Но что же вы сами: что вы и как вы? Подозеров сдержал вздох и, закусив слегка нижнюю губу, отвечал, что - ничего; что он чувствует себя как должно и как можно чувствовать себя на его месте. - Я думаю, смерть Лары вас ужасно поразила? Я долго не решалась послать Кате депеши; но было совершенно необходимо вызвать ее к арестованному мужу. - Да; скажите на милость, что это за дело у Филетера Ивановича? - Ах, ничего не умею вам сказать: вступался за крестьян, ходил, болтал свои любимые присказки, что надо бы одну половину деятелей повесить на жилах другой, и наконец попал в возмутители. Но теперь, говорят, дело уже .не совсем для него несчастливо и верно скоро окончится. Но что же вы, что с ва- ми? вы уклоняетесь от ответа. - Мне хорошо. - Счастливый человек и редкий: вам всегда хорошо. - Да, почти всегда: я занят, работаю, ем в поте лица хлеб мой, а работа - превосходный врач. - От чего, от какой болезни? - От всех душевных болезней. - Значит, они еще не прошли? - Что ж дивного: я человек, и на мне тоже тяготеют тяжести жизни. - Теперь вы снова свободны, - проговорила, не подумав, Синтянина. - Я всегда был свободен, - поспешно ответил Подозеров, и тотчас добавил: - Если я искал развода, то делал это для спокойствия Лары, но отнюдь не для себя. Синтянина на него посмотрела и сказала: - Я так и думала. - Конечно-с, на что же мне это было? я не веду моей родословной ни от каких славных гусей: я не граф и не князь, чтобы быть шокированным поведением жены. - Вы Испанский Дворянин. - Не знаю, но знаю, что меня замарать никто не может, если я сам себя не мараю. Притом же, если для чьего-нибудь счастия нужно, чтобы мы отступились от этого человека, то неужто тут еще есть над чем раздумывать? Я не могу быть спокоен, если я знаю, что кого-нибудь стесняю собою, и удалился от жены, желая покоя своей совести, - А теперь вы покойны? - Конечно, мне уже более нечего терять. Генеральша задумалась и потом проговорила: - Зачем же все только... терять? Жизни должно быть еще много впереди, и вы можете что-нибудь "найти" и не потерять. - Перестанем об этом. - И впрямь я не знаю, о чем говорю, - и с этими словами она вошла в свой нумер, где был ее больной муж. Генерал Синтянин, обложенный подушками, сидел в одном кресле, меж тем как закутанные байковым одеялом ноги его лежали на другом. Пред ним несколько в стороне, на плетеном стуле, стояла в золоченой раме картина вершков десяти, изображающая голову Христа, венчанного тернием. Увидав Подозерова, Иван Демьянович очень обрадовался и хотя протянул ему руку молча, но сжал ее с нескрываемым удовольствием. - Садитесь, - произнес он в ответ на приветствие гостя и на его вопрос о здоровье. - Мать, дай нам чаю, - обратился он к жене и сейчас же добавил: - Рад-с, весьма рад-с, что вы пришли. Хотел посылать, да послов не нашел. А видеть вас рад, может, скоро умру, надо с друзьями проститься. Впрочем, у меня-с друзей нет... кроме ее, - добавил генерал, кивнув по направлению, куда вышла жена. Подозеров промолчал. - Грустно-с, - заговорил генерал, стараясь говорить так тихо, чтобы не слыхала жена, - грустно-с, достопочтенный мой, умирать обманутым людьми, еще грустнее жить обманутым самим собою. - Что это у вас за мысли? - Подвожу итог-с и рассуждаю об остатке: в остатке нуль и отпускаться будет нечем у сатаны. Одни вот-с Его заслуги, вот-с вся и надежда, - заключил он, вздохнув и показав глазами на венчанную тернием голову. - У вас превосходный заступник, - молвил в тон ему Подозеров - Да-с, слава Богу, слава ему, - отвечал генерал и, не сводя глаз с картины и переменив тон, продолжал: - Вы знаете, я наконец решился сделать себе операцию: хочу, чтобы вынули эту проклятую пулю. - Разве она стала вас очень беспокоить? - Да, ужасно беспокоит, - и генерал весело прошептал: - Это-с ведь бесовская пуля. Да-с, я ведь происхожу из кантонистов; я был простой солдат, простой и добрый солдат-товарищ: мать свою почитал, а как эта проклятая пуля в меня попала, я пошел в чины, сделался генералом и всю жизнь мою не вспомнил Бога. Да-с, но он меня вспомнил: я чувствую - он скоро придет. Я снова знаю, как он приходит; когда я мальчишкой пас чужих жеребят, я видел Его и еще, когда кантонистом в казармах рыдал я раз ночью о своей крестьянке-матери. Он тоже был благ; но с тех пор, как я... стал всех мучить... Вот я купил... вчера эту... картину, - громче говорил он, услыхав шаги возвращающейся жены, - говорят, будто это работы Гверчино... не самого Гверчино, может быть, его школы... - Голова писана со смыслом, - Да, я читал, что Гверчино писал вдохновенно. Как вы находите? - Сильная кисть и освещение сверху... да это как будто манера Гверчиво... умно и тепло, - Нет, выражение? - И выражение мне нравится. - А все не то, а все не то, что я знал в детстве... И Синтянин сбросил с ног одеяло и тихо вышел за перегородку, унося с собою картину. - У него часто такие минуты? - спросил шепотом генеральшу Подозеров, - С давних пор почти постоянно погружен в размышление о Боге и о смерти, - отвечала та едва слышно. Из-за перегородки послышался вздох и слова: "помилуй, помилуй!" Синтянина молча стояла посреди комнаты. - Зачем вы не взяли сюда Веру? - прошептал Подозеров. - Веру? - Да; она бы очень много хорошего вносила собою в его душу. - Вера... И генеральша, заметив тихо входившего мужа, не договорила, но Иван Демьянович, слышавший имя Веры, тихо молвил: - Моя Вера умерла. - Вера умерла! - Да, умерла. Разве Alexandrine вам не рассказала, как это случилось? - Нет. - Вера моя простудилась, искав ее (он указал на жену) и найдя этот стилет, которым Горданов убил Бодростина. - Вы уверены, что это сделал Горданов? - Уверен, и все уверены. Более-с: я это знаю, и вы мне можете верить: пред смертью люди не лгут. Горданов убил, да-с; а потом Горданова убили. - Да, я читал, что он умер в остроге. - Он отравлен, и отравил его Ропшин. - Ропшин! Зачем это Ропшину было? - Он пустил в воду концы. Вот в это время, как вы с Сашей ходили искать квартиры, ко мне заходил тот... Карташов, или этот... знаете, который был там?.. - Ворошилов, - сухо подсказала генеральша. - Вот именно!.. Но дело в том, какие он мне сообщил чудеса: во-первых, он сам, все это открывший, чуть не остался виноват в том, зачем открыл, потому что в дело вмешалось соперничество двух наблюдательных персон, бывших на ножах. Оттого все так в комок да в кучу и свертелось. Да что об этом толковать. Я лучше сообщу вам приятную новость. Майор Форов освобожден, и арест ему вменен в наказание. - Да, слава Богу, бедная Катя теперь оживет. - Оживет? Гм!.. Вот будет странность. - А что же с ней такое? - живо вмешался Подозеров. - Что с ней тако-ое? - переспросил генерал. - Да разве Alexandrine вам ничего не сказала? - Нет; да и Катерина Астафьевна сама мне тоже, как уехала, ничего не пишет. - Чему же вы тут удивляетесь? - Да все-таки хоть бы немного, а следовало бы написать. - А если нечем-с написать-то? - Как так? - У бедной Кати был легкий удар, - молвила генеральша. - Наперекоски хватило-с: правая рука и левая нога отнялись. - Какое несчастие! - Да-с; подбираемся-с, подбираемся... и заметьте-с, что довольно дружно один за другим. А ведь в существе нечему здесь много и удивляться: всему этому так надлежало и быть: жили, жили долго, и наступила пора давать другим место жить. Это всегда так бывает, что смерти вдруг так и хлынут, будто мешок прорвется. Катерина же Астафьевна, знаете, женщина тучная, с сердцем нетерпячим... приехала к нам как раз во время похорон Веры, узнала, что муж в тюрьме, и повезла ногой и руку повесила. - Но позвольте же: ей всего сорок пять, сорок шесть лет? - перебил Подозеров. - Даже сорок четыре, - поправила Синтянина. - Ну так что же-с такое? Хотите верно сказать, что, мол, надо лечить? Ее и лечили. - Ну-с, и что же? - И ничего: лекаря мази выписывают, в аптеках деньги берут, а она все левою рукою крестится и хвалит Бога: "прав Ты, Боже, меня наказуя; дай Ты грешной плоти моей настрадаться". - Женщина благороднейшего характера и великой души, - произнес Подозеров. - Катя - ангел, - заключила Синтянина, - и она... - Выздоровеет? Разумеется, выздоровеет, - говорил, стараясь придать голосу как можно более уверенности, Подозеров. - Нет, она умрет, - отвечала, слегка побледнев, генеральша. - Умрет? Почему? Александра Ивановна пожала плечами и проговорила: - Не знаю сама почему... но так как-то... она здесь все совершила земное... По переходе Синтяниных в их новое помещение, на другой день вечером, все эти три лица опять собрались вместе и, ведя тихую беседу пред камином, вспоминали немногих милых им лиц, остающихся еще там, на теплых пажитях, и заговорили о Евангеле и о Форове. Собеседники припоминали то те, то другие из оригинальных выходок майора, слегка посмеивались над его безверием и напускным нигилизмом, и все соглашались, что не дай Бог ему пережить Катерину Астафьевну, что он этого наверно не перенесет. Среди такого рода беседы вдруг неожиданно дрогнул дверной звонок и почтальон подал письмо, адресованное генералу в Москву, а оттуда пересланное в Петербург, в гостиницу, и там направленное наконец сюда, на новое его помещение. - Это письмо от отца Евангела, - сказал генерал, - и притом большое письмо: все вижу пестреют в строках имена. Верно новости. Не читать ли-с вслух? - Конечно, - отозвалась генеральша. И генерал начал читать вслух письмо Евангела, которое тот сам вначале же называл письмом "плачевно-утешительным". В этом письме Евангел, с своим духовно-поэтическим юмором, путавшимся в тяжелых фразах семинарского построения, извещал, что "Господу Богу, наказующу и благодеющу, угодно было, чтобы дела, запутанные человеческим бесстыдном и злобой, повершились судом, необозначенным в уложениях, в коих за безверие взыскивается, но самый завет Божеский не соблюдается". Евангел повествовал, что, по внезапной смерти Горданова, за которою не замедлил еще более неожиданный "скоропостижный брак неутешной вдовицы Глафиры Васильевны Бодростиной с Генрихом Ропшиным", дело о самой смерти покойного Бодростина как-то вдруг стушевалось и все остаются довольны, не исключая главного виновника, умопомраченного Висленева, сидящего в сумасшедшем доме, чем он не только не обижен, но, напротив, необыкновенно дорожит этим удобным положением и сам до того за него стоит, что когда кто-то над ним подшутил, будто жена намеревается его оттуда вынуть и взять на поруки, то Жозеф страшно этим встревожился и сам всем напоминал, что он опасный помешанный и убийца, на каковом основании и упрашивал не выдавать его жене, а, напротив, приковать на самую толстую цепь и бросить ключ в море, дабы ни жена, ни Кишенский как-нибудь не похитили его насильственным или тайным образом. "Они хитрые", внушал он начальству дома умалишенных, требуя строжайшего за собою присмотра, "я вас для вашей же пользы предупреждаю: строго меня держите, а то они меня украдут, а я опять кого-нибудь убью и вам очень дурно за это может достаться". "Сим манером запугивая, казусный оный криминальник (продолжал Евангел) столь все свое начальство подчинил своей власти, что его даже на две цепи посадили, что и не кажется никому излишним, ибо он, что день, все объявляет себя на большие и большие злодеяния склонным и способным". Таким образом этот виновник смерти Бодростина, по уверению Евангела, оставался своею участью совершенно доволен. Горданов, по его словам, тоже, вероятно, должен быть доволен, ибо после столь гнусной жизни ему потребен смертный покой, дабы не причинять большого беспокойства, которое он, как открылось, намеревался сделать всем жаждущим быстрого обогащения, предполагая завести в разных местах конторы для продажи на сроки записок на билеты правительственных лотерей. Он хотел везде продавать записки на одни и те же билеты на срочную выплату и, обобрав всех, уйти в Швейцарию. "О себе скажу, - писал Евангел, - что и сам ни на что не ропщу. Хотя я и посидел некую годину злую во узилище, но зато осиялся там силою новою, при коей мне мнится якобы уже ничто не страшно. Паинька моя хотя неспокойно приняла сие мое злоключение под видом бунтовщика, но зато и в ее душе промелькнуло, что нам с ней нет разъединения, ибо разлученные телами, мы с нею непрерывно чувствовали себя вместе, а телесная разлука неизбежна и к оной надо себя держать в готовности. Превелелебному Генриху в сем деле и говорить нечего, какая благая часть досталась: столь славной и богатой жены мужем он, я мыслю, и не чаял сделаться, а Глафире Васильевне тоже нескудная благодать, ибо она сим оборотом все взоры отвела от всего ей неподобного, да и мужа получила вежливого, который ее от всех тяжестей управления имениями и капиталами ее вполне освободил, и даже собственноручные ее расходы, говорят, весьма точною цифрою ограничил, так что она от всех ныне соблазнов гораздо независимее. Ларисе Платоновне и той не к худу это послужило, ибо дало ей силы печали свои окончить смертью вольною, о коей разные можно иметь мнения, так как и между верующими писателями есть мыслители, не осуждающие вольной смерти, ибо в иных случаях не все ли в некоей степени одинаково, отпустить себя своею рукой или чужую навести на себя? А хотя бы и не так, то была она женщина, - сосуд скудельный и слабый, и за то ей простится все, а побуждение ее было, конечно, благородное: освободить того, кого она счастливым сделать была обязана, да не сумела. И сему тоже будет ко благу, да не обольщается наперед сей философ, что мы, будучи созданы по образу Божию, такую же и власть Божию имеем, что довольно нам сказать расслабленному: "Возьми одр твой и ходи", чтоб он тотчас же встал и начал ходить по слову нашему. Нет, это не так: надо бережно обращаться с соплетением жил, связующих дикое мясо с живым организмом, и ради "спасения сего организма потерпеть иногда и гадкое мясо дикое". Генерал остановился и, взглянув на Подозерова, заметил, что это на его счет nota bene, но, не получив ни от кого никакого ответа, продолжал далее чтение письма, в котором автор, отыскивая благо для всех потерпевших от зла, доходил до супругов Форовых и в том же задушевном, покорном и грустно-шутливом тоне начал: "Другу моему Катерине Астафьевне во всем этом было последнее испытание, которое она до самого последнего своего конца выдержала с величайшею для себя честью". - Как до самого последнего конца? - перебила генеральша. - Так здесь написано: "до самого последнего своего конца". - Что это такое? - сказала тревожно Александра Ивановна и, встав, поглядела через плечо мужа в листок, прочла что-то молча глазами и молча же села на прежнее место. По щекам ее текли две длинные, серьезные слезы, которые заметил и Подозеров, и генерал, и оба отгадали в чем дело, и старик продолжал чтение. "До последнего конца своего (читал генерал) она не возроптала и не укорила Провидение даже за то, что не могла осенить себя крестным знамением. правой руки, но должна была делать это левою, чем и доказала, что у иных людей, против всякого поверья, и с левой стороны черта нет, а у иных он и десницею орудует, как у любезного духовного сына моего Павла Николаевича, который пред смертью и с Богом пококетничал. Кончина же сея доброй мироносицы воспоследовала назад тому восемь дней весьма тихая и праведничья, и последовала она не от какой-либо сугубой скорби, а от радости, ибо была в этот день объявлена нам весть, что Форов от обвинения в бунтовничьей крамоле вторично и окончательно освобождается... Весть сия Катерину Астафьевну столь резко обрадовала, ибо была против всех наших ожиданий, что она воспрыгнула и было обе руки подняла, чтоб обеими благословить Господа милости, но, произнеся звук "ела", упала навзничь и отошла тихо и безболезненно. И я, все это видевый, дал ей глухую исповедь и свидетельствую вам о ее спокойной кончине и о том тоже присовокупляю, что муж ее был сим событием ожесточенно тронут, ибо имел к тому и весьма внушительный случай. Трафилось так, что лучше нарочно и первостатейный сочинитель не придумает: благоволите вспомнить башмаки, или, лучше сказать, историю о башмаках, которые столь часто были предметом шуток в наших собеседованиях, те башмаки, которые Филетер обещал принести Катерине Астафьевне в Крыму и двадцать лет купить их не собрался, и буде вы себе теперь это привели на память, то представьте же, что майор, однако, весьма удачно сию небрежность свою поправил, и идучи, по освобождении своем, домой, первое, что сделал, то зашел в склад с кожевенным товаром и купил в оном для доброй супруги своей давно ею жданные башмаки, кои на нее на мертвую и надеты, и в коих она и в гроб нами честно положена, так как, помните, сама не раз ему говорила, что "придет-де та пора, что ты купишь мне башмаки, но уже будет поздно, и они меня не порадуют". Совершенно так все оно и случилось по ее прорицанию, на что я и обратил его внимательность. Форов был прежалкий: он все время похорон даже нервно дрожал и сердился, кусал ногти и, не чувствуя слез, кои из глаз его выпрыгивали, до того представлялся грубым и неласковым, что даже не хотел подойти ко гробу и поцеловать жену, и отвечал: "Зачем я стану ее мертвую целовать, когда я ее вволю живую целовал". Так религиозно храня свое грубое неверие и представляясь бесчувственным, он и не прощался с покойною: уверяя, что он с мертвыми никаких отношений не умеет соблюдать и все это считает за глупые церемонии. Но подивитесь же, какая с самим с ним произошла глупость: по погребении Катерины Астафьевны, он, не зная как с собой справиться и все-таки супротив самой натуры своей строптствуя, испил до дна тяжелую чашу испытания и, бродя там и сям, очутился ночью на кладбище, влекомый, разумеется, существующею силой самой любви к несуществующему уже субъекту, и здесь он соблаговолил присесть и, надо думать не противу своей воли, просидел целую ночь, припадая и плача (по его словам, оттого будто, что немножко лишнее на нутро принял), но как бы там ни было, творя сей седален на хвалитех, он получил там сильную простуду и в результате оной перекосило его самого, как и его покойницу Катерину Астафьевну, но только с сообразным отличием, так что его отец Кондратий щелкнул не с правой стороны на левую, а с левой на правую, дабы он, буде вздумает, мог бы еще правою рукой перекреститься, а левою ногой сатану отбрыкнуть. Не знаю, однако же, удосужится ли его высокоблагородие это сделать, ибо после сего, полученного им первого предостережения, весьма возможно вскоре и второе, а потом с третьим все издание его брения и вовсе может быть закрыто. До сих пор по крайней мере он не хочет еще мне доверять и даже на самое сие предостережение весьма злится, и как оный утонувший в пьяном виде в канаве бодростинский Сид изрыгает похвальбу, что, пожалуй, всех нас переживет и научит, как можно никаких предостережений не слушаться. Но, впрочем, его вы скоро самолично увидите, так как господин майор, тяжело двигая правою ногой, быстро собирается течь в оный ваш всепоглощающий Петербург, а причину своей поездки от меня скрывает, говоря, что я ее не одобрю, а он не желает разбиваться в своих мыслях, ибо делает то, что вздумал единственно лишь именно ввиду обстоятельств и побуждаемый к тому полученным им первым предостережением. На днях вы его сами узрите, и тогда мне придется вам завидовать, что вы опять и на чужбине, в оном немецком бурге, соберетесь всею остающеюся пока нашею наличностию вкупе, тогда как мы с Паинькой все более сиротеем. И будете вы прежде меня знать, как друг мой Филетер Иванович с предостерегающим его начальством в брань войдет. Замыкаю же сие мое обширное послание к вам тою вестью, что я о вас обо всех молюсь, желаю вам здоровья и всех благ, и утверждаю и вас в истине, что все бывает ко благу, так как и в сем трепетном деле, которое мы недавно только пережили, вам, государь Иван Демьянович, тоже дана, по моему мнению, добрая наука: вам, вечно надеявшимся на силу земной власти, окончание гордановского дела может служить уроком, что нет того суда, при котором торжество истины было бы неизбежно. Паинька моя всем вам кланяется и уверяет, что Андрей Иваныч непременно скоро женится, ибо, употребляя ее ученые выражения, он до сих пор "наблюдал в любви одну тактику, а теперь станет соблюдать практику". Соглашаюсь, что сей учеными словами украшенный дискурс от жены моей страдает как бы некоею изрядно свойственною ей бестолковостью, но тем не менее как бывали уже случаи, что о вещах, сокрытых от мудрых и премудрых, пророчествовали слепцы, то и сии убогия ея прорицания приимите от вновь паки свои права священства восприявшего Евангела Минервина". - Вот и все письмо, - проговорил генерал, складывая листок, - и какое интересное письмо. - Да, очень интересное, - отвечала с горечью Синтянина, сидя в том же неподвижном положении. - Нет более моей Кати, нет моего лучшего друга. - Да, ширится кладбище, - молвил Подозеров. - Ну, что делать: жили, жили вместе, пора, видно, начать невдалеке один за другим и умирать, - произнес генерал и, поглаживая себе поясницу, точно начал высматривать, где бы, по расположению комнаты, удобнее было поставить очередной стол для его тела. Генерал недаром осматривал себе место: немного спустя после этого дня, Подозеров, застав его дома одного, имел случай убедиться, что Синтянин, приготовляясь к операции, приготовляется и к смерти. Иван Демьянович встретил гостя с усвоенною им в последнее время приветливостью, в которой, однако, на этот раз было еще что-то торжественное, задушевное и серьезное. Кто видал человека, приготовляющегося выдержать серьезную операцию, тот, конечно, заметил то особенное внушающее "нечто", которое за несколько дней до операции разливается по лицу больного. Это "нечто", угнетающее гораздо более, чем ожидание самой смерти, это ожидание пытки, выражающееся обыкновенно своеобычною печатью силы и смирения. Синтянин подвел Подозерова к столу, на котором лежал лист бумаги со свежею еще подписью Ворошилова, и прошептал: - Прочтите и подпишите. Бумага эта было духовное завещание, которым Синтянин упрочивал за женой все свое небольшое состояние, стоившее около десятка тысяч. Подозеров подписал. - Благодарю вас, - сказал, принимая от него бумагу, генерал. - Это необходимая вещь. Нужно оградить Сашу от всяких беспокойств. Я поздно об этом подумал. Кроме этого, у нее будет мой пенсионишка, но она его лишится, когда выйдет замуж. - Почему же вы думаете, что Александра Ивановна непременно выйдет замуж? - Да это так должно быть, но не в том дело, а вот что-с: вот я вам поручаю письмо, вам нет нужды знать его содержание. - Совершенно справедливо. - Когда я умру и когда меня похоронят; отдайте это письмо моей жене. - Извольте. - Непременно лично сами отдайте, - добавил генерал, вручая Подозерову пакет. - Непременно исполню все так точно, как вы хотите, - отвечал Подозеров, и недолго ожидал, когда настало время исполнить это поручение. Операция, сделанная Синтянину, была объявлена счастливою, а результатом ее была смерть, которая, разумеется, отнесена на счет несчастной случайности. Генерал был похоронен, и его вдова осталась одинокою. Она не растерялась ни на одну минуту, не шаржировала своего положения, она ничем не затруднялась и ничего не проектировала. О своих намерениях она вовсе молчала, даже ежедневно навещавшему ее Подозерову не было известно, долго ли она останется в Петербурге или же немедленно уедет назад к себе в хутор. После трех дней, в течение которых было много хлопот о погребении, Подозеров и генеральша виделись всякий день, но потом, после похорон, они вдруг как бы начали друг друга чуждаться: они встречались с удовольствием, но затруднялись беседовать, как бы боясь сказать что-нибудь такое, что не должно. Наконец, по возвращении Александры Ивановны на девятый день из церкви, Подозеров, будучи обязан исполнить просьбу покойного, сказал ей: - Я имею к вам маленькое поручение. Синтянина поглядела на него и спросила: - Какое? - У меня есть к вам письмо. - От кого? - От того, от кого вы теперь всего менее можете этого ожидать. Александра Ивановна посмотрела на него и проговорила: - Вероятно, от моего покойного мужа? - Да, вы отгадали, он отдал мне это письмо за пять дней до своей смерти и взял с меня слово передать его вам лично в девятый день по его смерти. Вот это письмо. И он подал вдове конверт, на котором было написано ее имя, с припиской: "прошу распечатать и прочесть немедленно". "Прошу распечатать и прочесть немедленно", - повторила генеральша и, спокойно сломав печать, пробежала несколько строк и тотчас же сжала листок в руке и покраснела. - Вы меня извините, я с вами теперь на часочек прощусь, - попросил, не желая ее стеснять, Подозеров. Вдова кусала губы и краснея продолжала молчать. - Прощайте, - повторил Подозеров, подавая ей руку. Но Александра Ивановна тихо отвела от себя эту руку и, затрудняясь, проговорила: - Постойте, пожалуйста... вам нельзя уходить... Здесь есть очень странный каприз... - Что такое? Смущение генеральши на минуту еще усилилось, но потом внезапно как бы сразу ее оставило; она развернула смятый листок и, тщательно положив его снова в конверт, проговорила: - Возьмите это письмо. Подозеров взял. - Теперь прочитайте его. Он вынул листок, прочел его глазами, и смущение, овладевшее несколько минут пред тем Александрой Ивановной, теперь овладело им. - Что же, - начал он после паузы, - я должен исполнить то, что здесь сказано. - Да. - Вы позволяете? - Я не имею права запретить. - Я читаю. И он прочитал вслух: "Сознавая, сколь я всегда был недостоин прекрасной и доброй жены моей и опасаясь, чтоб она после моей смерти, по своей скромности и по скромности человека, ею любимого и ее любящего, не оставалась вдовой, я из гроба прошу ее, не соблюдая долгого траура, выйти замуж за Андрея Ивановича Подозерова. Чем скорее ими будет это сделано, тем скорее я буду утешен за могилой и успокоен, что я не всю ее жизнь погубил и что она будет еще хоть сколько-нибудь счастлива прежде, чем мы встретимся там, где нет ни жен, ни мужей и где я хочу быть прощен от нее во всем, что сделал ей злого. Если жена моя, прочтя эти строки, увидит, что я ошибался и что она никогда не любила того, о ком я говорю, то она должна поправить мою ошибку, предав это письмо сожжению; но если я разгадал ее сердце, то да не оскорбит она меня неискренностию и передаст это письмо тому, кто его ей вручил. Такова моя воля, которую я завещаю исполнить". Далее была черта и под нею следующая приписка: "Андрей Иваныч! Я знал и знаю, что моя жена любит вас с тою покойною глубиной, к которой она способна и с которою делала все в своей жизни. Примите ее из рук мертвеца, желающего вам с нею всякого счастия. Если я прав и понимаю ваши желания, то вы должны прочесть ей вслух это мое письмо, когда она вам его передаст". - Я прочел, - сказал Подозеров. - Слышу, - отвечала, закрыв рукой глаза, генеральша и, отворотись, добавила, - теперь уйдите пока, Андрей Иваныч. На другой день Подозеров пришел к Синтяниной позже часа, в который он обыкновенно ее навещал, и застал ее чем-то занятою в ее спальне. Она вышла к нему через несколько минут и не успели они повидаться, как вдруг кто-то позвонил, и прежде чем хозяйка и гость могли сообразить, кто бы мог быть этим посетителем, густой бас, осведомлявшийся об Александре Ивановне, выдал майора Форова. Филетер Иваныч был точно тот же, каким мы его всегда привыкли видеть, в своем вечном черном, полузастегнутом сюртуке, в военной фуражке с кокардой и с толстою папиросой в руке, но он держал больную левую руку за бортом сюртука и немножко волок правою ногой. - Здравствуйте-с, здравствуйте! - отвечал он на радостные приветствия хозяйки и сейчас же, поцеловав ее руку, обратился к Подозерову. - Ну что же это за протоканальи такие у вас архитекторы-то? А? - А что такое? - Да как же-с: идут ступени на лестнице и вдруг терраса и посредине террасы, где не ожидаешь, еще опять ступень, идешь, хлоп и растянулся. Ведь за это вешать надо их брата. - Да бросьте вы о лестницах! - перебила его генеральша, - говорите скорее о том, откуда вы и что там у нас? - Откуда - сами знаете, а насчет того, что у нас, то у нас ничего: про- изошел небольшой "мор зверей", но еще довольно скотов сохраняются вживе. - Да звери бы пусть умирали... - Ну, уж извините меня, а я не так думаю, - мне звери милее скотин. При этой смете, позвольте доложить, что господин и госпожа Ропшины вам кланяются: они еще не издохли и даже не собираются. - Но ваша жена! ваша жена! - Она умерла. - И вы об этом так равнодушно говорите? - А что же вы хотите, чтоб я выл, как собака, чтобы меня за это от всех ворот гнали? Благодарю-с. Да я, может быть, и сам скоро умру. - Да вы простите меня, Филетер Иванович, вы, пожалуйста, не пейте, а то в самом деле... - Ну, уж сделайте ваше одолжение, - перебил майор, - никогда не пробуйте надо мною двух штук: не совращайте меня в христианскую веру, потому что я через это против нее больше ожесточаюсь, и не уговаривайте меня вина не пить, потому что я после таких увещаний должен вдвое пить, - это уж у меня такое правило. И притом же мне теперь совсем не до того: пить или не пить, и жить или не жить. Меня теперь занимают дела гораздо более серьезные: я приехал сюда "по пенсионскому вопросу". - Это еще что за вопрос такой? - спросил, удивясь, Подозеров. - А в том-то и дело, что есть такой вопрос, и я вот с ним третий день вожусь в Петербурге... - Вы уже здесь третий день? - Да, а что такое! - И не заглянули ко мне? - попеняла генеральша. - Некогда было-с: прежде всего дело, я должен спешить, потому что мне скоро шестьдесят лет и, видите, ногу едва волочу: Кондрашка стукнул... Я ведь приехал с тем, чтобы жениться. Слушатели так и ахнули. - Как жениться? - спросили они оба в один голос. - Разумеется, законным браком. - На ком же? - Само собою разумеется, что на превосходнейшей особе, - на госпоже Ванскок. - Ну-с? - Не погоняйте, я и так расскажу: вы знаете, как, говорят, будто богатыри, умирая, кричали: "на, на, на", - значит, богатырскую силу передавали? - Так что же? - Вот так и я: я теперь развалина, а она молода, - ей, бедной, жить надо, а жить женщине трудно и тяжело, так я хотел ей свой пенсион передать. Этому меня Евангелова попадья один раз научила, и я нахожу, что это очень практично. - Enfant terrible {Ужасный ребенок (фр.).} с седыми волосами, - проговорила, впервые во вдовстве своем рассмеясь и качая головой, Синтянина. - Вон что он сделал из благого совета! - То-то и есть, что я из него ничего не сделал, потому что это благороднейшее существо отвергло мое предложение. - Это та, которую вы называете Ванскок: она вас отвергла? - Да-с, не только меня, но и мой пенсион! Явясь благороднейшей девице Ванскок, я ей предъявил, что я уж совсем дрянь и скоро совсем издохну, и предлагаю ей мою руку вовсе не потому, чтобы мне была нужна жена для хозяйства или чего прочего, но хочу на ней жениться единственно для того, чтоб ей мой пенсион передать после моей смерти, но... эта благородная и верная душа отвечала, что она пренебрегает браком и никогда против себя не поступит даже для виду. "А к тому же, - добавила она, - и пенсиона ни за что бы не взяла, так как моя оппозиционная совесть не дозволяет мне иметь никаких сделок с правительством". Каково-с? - Довольно оригинально, - ответил Подозеров. - Оригинально. Очень о вас сожалею, если это вам только оригинально. Нет, это-с грандиозно. Я уважаю крупные черты и верность себе даже в заблуждениях. - Да, я даже с удовольствием слушаю про это высокомерие о сделках; а что до браков, то ведь они самим же женщинам нужны. - Нужны, да, нужны, особенно для таких, как те стриженые барышни, которые, узнав от Ванскок о моем предложении и о ее благородном отказе, осаждали меня вчера и сегодня, чтоб я вместо Ванскок "фиктивно" женился на них. Да, да, да: для этих браки нужны, а для меня и благородной Ванскок - нет: мы и так хороши. - А что же вы всем другим вместо брака дадите? - А ничего не дадим! Не наше дело. Мы знаем, что для нас не надобно, а что вам нужно - вас касается. Вы нас победили больше, чем хотели: и установляйте свои порядки, да посчитайтесь-ка теперь с мерзавцами, которые в наш след пришли. Вы нас вытравили, да-с; голодом шаршавых нигилистов выморили, но не переделали на свой лад, да-с. Великая Ванскок издохнет зверенышем и не будет ручною скотинкой, да-с! А вон новизна... сволочь, как есть сволочь! Эти покладливее: они какую хотите ливрею на себя взденут и любым манером готовы во что хотите креститься и с чем попало венчаться... Ну, да довольно. Прощайте, я спешу в десять часов на поезд. - Как на поезд? разве вы нынче уж и уезжаете? - Непременно; вон там, у двери, и мешок мой, да и что мне здесь делать? Довольно: Ванскок меня укрепила, что не все-с, не все зверки в скотин обратились, есть еще люди, каких я любил, а вам я не нужен. Ведь вы к нам назад не поедете? Генеральша промолчала. - Молчите, значит, я угадал: не поедете, и прекрасно, право, не тратьте-ка попусту время, смерть медлить не любит. - Ну, пусть же ее подождет, я еще не жила, - отвечала генеральша. - Да; вы поживите и, пожалуйста, хорошенько поживите: вы ведь русалочка, в вас огонек-то и под водой не погас. Ну и прекрасно, когда же ваша свадьба? - Скажите, когда? - повторил этот вопрос, подходя и беря ее руку, Подозеров. - Вы помните сами, как это нам завещано, - ответила Александра Ивановна. - В том письме сказано: "как можно скорее". - Надо так и... - Так послезавтра? - Филетер Иванович! - Что-с? - До послезавтра... для моей свадьбы вы можете здесь подождать? - Извольте, могу, но дело в том, что вам надо меня где-нибудь спрятать, а то меня эти барышни очень одолели с своим желанием вступить со мною в брак. - Ну, мы вас скроем, - отвечал с улыбкой Подозеров, уводя Форова к себе. Через два дня, вечером, он и его жена провожали майора на станцию железной дороги. - И вот мы муж и жена, и вот мы одни и друг с другом, - сказал Подозеров, отъезжая с женой в карете после ухода поезда. - Да, - уронила тихо Александра Ивановна. - Ты хочешь молчать? - Нет; я хочу жить! - отвечала она и, обвив руками голову Подозерова, покрыла ее зовущими жить поцелуями. Год спустя, у двери, на которой была прибита дощечка с именем Подозерова, позвонил белокурый священник: он спросил барина, - ему отвечали, что его нет теперь дома. - Ну, госпоже доложите, что приезжий священник Евангел, - произнес гость, но прежде чем слуга пошел исполнить его просьбу, в комнатах послышался радостный восклик, и Александра Ивановна, отстранив человека, бросилась священнику на шею. Тот вдруг заплакал и потом, оправясь, сказал: - Дайте же войти: нехорошо в дверях попа целовать. - Вы, разумеется, у нас остановитесь? - Могу, для того, что и вещи мои еще здесь на дрожках. Александра Ивановна послала за вещами, устроила Евангелу уголок, напоила его чаем и показала ему своего сына. - Хорош, - оценил Евангел, - да вам и надлежит не быть смоковницей неплодною: я думаю" вы добрая мать будете. Та сделала тихую гримаску и с укоризной себе проговорила: "балую его немножко". - Немножко ничего, - ответил Евангел, - а много опасайтесь. У госпожи Глафиры Васильевны тоже родился сын. - Вот! мы о них мало слышим. - Да, разъединились вовсе, но того-с... она того... балует ребенка очень, и одна ей в нем утеха. - Говорят, она несчастлива? - Свыше меры. Наказан страшно темный путь в ее делах. Сей муж ее - ужасный человек-с: он непременно тайну какую-нибудь ее имеет в руках... Бог знает: говорят, что завещание, которым ей досталось все, - подложно, и будто бы в его руках есть тому все доказательства; но что-нибудь да есть нечисто: иначе она ему не отдала бы всего, а ведь она в таком бывает положении, что почасту в рубле нуждается! - Я это слышала, что будто даже Форов ей ссужает деньги. - Он почти весь свой пенсион ей отдает. - И та берет? - Ну, вот подите ж? Да что и делать: не на что за лекарством послать, ни мариландской папироски выкурить. А у Ропшина просить тяжело, чем занять у Форова. - Однако, какая ужасная жизнь! - О, она наказана жестоко. - А вот и мой муж идет! - воскликнула Александра Ивановна, заслышав знакомый звонок. После радостных свиданий и обеда, Евангел, удалясь с Подозеровым в его кабинет, обратился к нему с грустным видом: - Не хотел я для первого свидания огорчать Александру Ивановну и не все ей сказал. Ведь Форов, знаете, тому недели с три, из-за Глафиры так жестоко с Ропшиным поругался, что при многих гостях дал ему слово публично в собрании дать оплеуху; пришел гневный ко мне, лег в бане поспать и... - Не проснулся? - Вы отгадали. - Значит, последний из нигилистических могикан свалился. - Да вот в том-то и дело, что еще был ли он тем самым, чем старался казаться! - А что? Нет, я думаю, что Форов до известной степени был себе верен. - До известной степени, это, пожалуй, так. А то ведь его окостенелая рука тоже была с крестным перстосложением. Никто же другой, а сам он ее этак сложил... Да может и враждовал-то он не по сему глаголемому нигилизму, а просто потому, что... поладить хотел, да не умел, в обязанность считал со старою правдой на ножах быть. - Пожалуй, вы правы; ну а что скажете, как Висленев? - Здоров как стена. Паинька сшила ему ватошничек из зеленого платья покойницы Веры, он взял и говорит: "Вот что меня погубило: это зеленое платье, а то бы я далеко пошел". Он-таки совсем с ума сошел. Удивительно, право: чего не было - и того лишился! Кой же леший его когда-то политикой обвинял? А? Я этому тоже удивляюсь. - Все удивительно, отец Евангел, - вы были бунтовщик, я - социалист, а кому это было нужно? - Не понимаю. - И не поймете. - Именно, именно, как проведешь пред собою все, что случилось видеть: туман, ей-Богу, какой-то пойдет в голове, кто тут ныне самого себя не вырекается и другого не коверкает, и изо всего этого только какая-то темная, мусорная куча выходит. - Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи этак на ножах, которыми кому-то все путное в клочья хочется порезать; но одно только покуда во всем этом ясно: все это пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить. ПРИМЕЧАНИЯ Впервые - Русский вестник. - 1870. - э 10-12; 1871. - э 1-8, 10. Неумытно - неподкупно, отмыт (древнерус.) - пошлина. Пелены, занавесы, орари и воздухи - церковные атрибуты: пелена - шитая золотом или низанная бисером и жемчугом ткань, подвешиваемая под икону или иногда украшающая ее сверху; занавес- занавес за Царскими Вратами - ткань, протягиваемая между Царскими Вратами и алтарем; орарь (орарий) - вышитая или цветная лента, надеваемая дьяконом через левое плечо; воздухи - покровы на сосуды, в которых находятся Святые Дары. ...да мимо меня идет чаша сия! - Неточно переданные слова молитвы Иисуса Христа в Гефсиманском саду в ночь перед распятием: "Отче Мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия..." (Евангелие от Матфея, 26 : 39). ...Ревекка с овцами у колодца... - Речь идет об эпизоде из библейской книги "Бытие" (24 : 12-58) о встрече Ревекки с Елиазаром, рабом сына Авраамова, Исаака, посланным на поиски жены для своего господина. ...Ливан, обыскивающий походный шатер Рахили, укравшей его богов... - Рахиль, дочь Лавана, став женой Иакова, уходя с мужем от отца, украла его идолов; во время обыска Рахиль вынесла идолов из шатра, положила их под верблюжье седло и села на него, притворившись больной (Бытие, 31 : 32-36). Тринкгельд {нем.. Trinkgeld) - здесь: выпивка. ...где нет ни печали, ни воздыхания... - неточная цитата из Апокалипсиса (Откровения) св. Иоанна Богослова (21 : 4). ...напоминает... прекрасных умных дураков... - "И дурак, и умно" - так в главе "Дурак" романа Н. Г. Чернышевского "Что делать?" сказано о женитьбе Лопухова на Вере Павловне Розальской. ...одних уж нет, а те далеко... - неточная цитата из 8-й главы "Евгения Онегина" (строфа 51) А. С. Пушкина. Правильно: "Иных уж нет, а те далече". ..."грубый материалист"... - так говорил о себе Лопухов ("Что делать?", гл. XIX). ...святой обычай старины... - реминисценция из стихотворения А. С. Пушкина "Птичка" (1823): "В чужбине свято наблюдаю // Родной обычай старины". Нейзильберные - мельхиоровые. ..."ничтожество вам имя"... - из трагедии У. Шекспира "Гамлет" (акт I, сц. 2). Марта - имеется в виду опера немецкого композитора Фридриха фон Флотова (1812-1883) "Марта". Дикционер (фр. dictionnaire) - здесь: разговорный словарь. Гиль - вздор, чепуха. Чем ты недовольна, злополучная тень, и чего еще жаждешь? - реминисценция из трагедии У. Шекспира "Гамлет" (акт 2, сц. 4). ...коммуны заводил... - Речь, видимо, идет о Знаменской коммуне, организованной В. А. Слепцовым в 1863 г. в Петербурге на Знаменской ул. 7. Ныне - ул. Восстания. ..."с гитарою и шпагой"... - из стихотворения А. С. Пушкина "Я здесь, Инезилья..." (1830). Фамарь и Иуда - персонажи библейской книги "Бытие" (38), где рассказывается история Иуды и его вдовствующей невестки Фамари, зачавшей от него. Пока не вложу перста моего... - слова, принадлежащие апостолу Фоме, который сказал, что не поверит вести о воскресении Христа до тех пор, пока не вложит перста своего в раны Его (Евангелие от Иоанна, 20 : 25). "дружба, это ты!"... - слова из стихотворения В. А. Жуковского "Дружба" (1805). "Два вора" - балет И. - Ф. Шмидта и Ч. Пуни на сценарий Ф.- М. Оге. Кто ты? Мой ангел ли спаситель иль темный демон искуситель? - неточно приведенная цитата из "Евгения Онегина" А. С. Пушкина (Письмо Татьяны). Кто устоит против разлуки... - цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова "Демон". Синодик - список имен умерших родных и близких для поминовения в церкви. ...сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободу, и счастия... - намек на "четвертый сон Веры Павловны" из романа Н. Г. Чернышевского "Что делать?". ...в труде с беранжеровскими шансонетками... - В пятой главе романа "Что делать?" рассказывается, как Вера Павловна с хором поет "песню Лизетты из Беранже" ("Нет, ты не Лизетта...". Пер. В. С. Курочкина). ...находится... в излишках... - то есть в комнатных собачках (от фр. ami - друг; амишками часто звали комнатных собачек). Ты, Душенька, во всех нарядах хороша... - неточно процитированная строка из второй книги поэмы И. Ф. Богдановича "Душенька". ...когда вода будет возмущена... - реминисценция из Евангелия от Иоанна, 5 : 4. Дон Сезар де Базар (правильно: Дон Сесар де Басан) - герой пьесы Ф. Дюмануара и А. Деннери, "Испанский дворянин". Ларошжаклен, Анри де Вержье - граф, роялист, один из главных вождей контрреволюционного восстания - Вандейской войны (нач. в марте 1793 г.). ...в комедии господина Львова... - Речь идет о комедии "Свет не без добрых людей" Н. М. Львова (1821-1872), где говорится: "Прежние сочинители сочиняли, а эти описывают" (Спб, 1857). Ремоненты - годичное содержание, выделяемое на ремонт церковных атрибутов. ...нарядим сейчас послание к евреям... - игра слов: посылая работницу за водкой к евреям (евреи владели тогда винными откупами), Форов намекает на Послание к Евреям св. апостола Павла. Партизан - здесь: сторонник. ...книжку... в которой трактовалась сущность христианства по Фейербаху. - Имеется в виду книга Л. Фейербаха "Сущность христианства", появившаяся в русском переводе П. Н. Рыбникова в 1861 г. в Лондоне. Ренан Жозеф Эрнест (1823-1892) - французский писатель, историк, востоковед. В своих трудах "История происхождения христианства" и "История израильского народа" критически рассматривал библейские сюжеты. ...богословов современной тюбингенской школы... - то есть Новотюбингенской школы протестантских богословов, основанной Фердинандом Христианом Бауэром, которая ставила своей задачей применение к истории христианства методов исторической науки (XIX в.). Иоанн Златоуст (ок. 350-407) - епископ Константинопольский с 398 г, славился своими проповедями. Василий Великий (ок. 330-379) - архиепископ Каппадокийский, автор "Шестоднева", в котором изложены основы христианской космологии. Массильон Жан Батист (1663-1742) - французский священник, профессор риторики; выступал против французского абсолютизма и войн. Боссюэт (Боссюэ) Жак Бенинь (1627-1704) - знаменитый французский проповедник, историк и богослов; божественную волю трактовал как проявление активной человеческой деятельности. Иннокентий (Борисов, 1800-1857) - богослов и церковный проповедник, с 1830 г. ректор Киевской духовной академии, с 1841 г. архиепископ в Вологде, затем в Харькове и Херсоне. Филарет (Дроздов, 1783-1867) - митрополит Московский; проповедник и церковный писатель; автор "Пространного катехизиса", изучавшегося на уроках Закона Божьего. В 30-е гг. по настоянию Филарета Синод назначил секретное дознание "об образе мыслей архимандрита Иннокентия". Ламенне Фелисите Робер де (1782-1854) - аббат, французский писатель и философ; один из основоположников католического социализма, выступал за отделение церкви от государства. ..."жестокие еще, сударь, нравы, в нашем городе"... - неточно переданная реплика Кулигина из драмы А. Н. Островского "Гроза" (д. I, явл. 3). ...кудрями a la Beranger - Беранже Пьер Жан (1780-1857) - французский поэт и автор песен. Будучи плешивым, отрастил волосы до плеч и завивал их. ...задаст тебе такого эрфиксу... (от фр. air - воздух) - то есть задаст жару. ...помните эти. прекрасные слова... - Далее цитируются стихи из трагедии У. Шекспира "Гамлет" (акт III, сц. 2. Пер. А. Кронеберга. 2-е изд. М, 1861). "Бей, бей, барабан... - вольный перевод стихотворения Г. Гейне "Доктрина", наиболее известного русскому читателю в переводе А. Н. Плещеева. Орифлама (от фр. oriflamme - золотое пламя) - знамя французских королей, с 1121 по 1415 г. - хоругвь французских королевских войск. ...многозаботливым Марфам и... совершающим свое течение Мариям. - Имеются в виду сестры Марфа и Мария, которых посетил Христос. Марфа заботилась об угощении, а Мария слушала Христа. "Иисус сказал...: Марфа! Марфа! Ты заботишься... о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней" (Евангелие от Луки, 10 : 38-41). ...провозгласил негилизм... - то есть отрицал все, что, с его точки зрения, было бессмыслицей (гилью). Бокль Генри Томас (1821-1862) - английский историк и социолог-позитивист; в 1861 г. журнал "Отечественные записки" печатал его труд "История цивилизации в Англии", а в 1867 г. в Петербурге были изданы его "Этюды". Геба - в греч. мифологии богиня юности; на пиршествах богов выполняла обязанности виночерпия. Васисдас (от фр. vasistas) - форточка. Поэ (По Эдгар Аллан, 1809-1849) - американский писатель, автор остросюжетных новелл. Мурзамецкое - татарское. Куртаж - комиссионный процент. Норма - жрица и прорицательница, персонаж оперы В. Беллини "Норма" (1831), либретто Ф. Романи. Полюбив римского проконсула Поллиона, Норма нарушила обет целомудрия, но, узнав о его измене, лишила себя жизни в священном огне. Милый друг, я умираю... - Первая строка и название стихотворения Н. Добролюбова (1860, 1861). С. Мазепа... писал нашему Петринке... - Лесков неточно цитирует тираду Мазепы из поэмы А. С. Пушкина "Полтава" (1828). Читал и духом возмутился. Зачем читать учился. - Вероятно, Горданов цитирует применительно к сочинению Висленева эпиграмму В. В. Капниста: "Капниста я прочел и сердцем сокрушился, зачем читать учился" (1796). Кунштюк (нем. kunstuck) - фокус, проделка. Сквозник-Дмухановский - городничий, персонаж из комедии Н. В. Гоголя "Ревизор". ...".Canonise par le Pape" я перевела, что Иосаф Кунцевич был расстрелян папой. - Иосафат Кунцевич (1580-1623) - приверженец унии, то есть соединения православной и католической церквей. Бессмыслица в переводе, о которой идет речь, возникла вследствие путаницы двух слов: греч. kanon - догмат, или правило, установленное церковью (отсюда "канонизация"), и фр. canon - пушка (отсюда "расстрел"). Василетемновские тенденции... - Василий II Васильевич Темный (1415-1462) - великий князь Московский с 1425 г.; одержал победу над противниками централизованного государства, положил конец зависимости русской церкви от константинопольской, то есть в политике был "русского направления". Чеготать - лесковизм, означающий - болтать, трещать. Святой Патрик (вторая половина IV в. - между 457-469) - покровитель Ирландии. Достоверность его существования не раз оспоривалась. Цуцкий - искаженное "статский". Фиэтон (от фр. feuilleton) - фельетон. ...ищи того суда, как Франклина в море... - Английский мореплаватель Джон Франклин (1786-1848) в 1845 г. отправился в экспедицию к Северному полюсу, ставшую последней в его жизни. Следы экспедиции были с трудом разысканы в 1850 г. ...слушал его статью в брильйонах... - то есть черновиках (от фр. brouillon - черновик, набросок). ...неодолимый конь Диомеда... - Речь идет о восьмом подвиге Геракла, когда он увел на корабль прикованных железными цепями в стойлах диких коней Диомеда, царя бистонов. Дали б в назидание... - неточная цитата из стихотворения "Послание" ("Из Петербурга в Москву"), опубликованного в журнале "Полярная звезда на 1861 г.", кн. 6, с. 214: "Влепят в наказание, // Так, ударов по сто, // Будешь помнить здание // У Цепного моста". ..."здравствуй, беспомощная старость, догорай, бесполезная жизнь!" - слова Лаврецкого, героя романа И. С. Тургенева "Дворянское гнездо" (1859), произнесенные им в эпилоге. ..."гайдука Хризача"... - персонаж одноименной 6-й Песни западных славян А. С. Пушкина. Фабий Медлитель - Фабий Максим Кунктатор Квинт (ум. 203 до н. э.) - полководец Древнего Рима. Прозвище Медлитель (Кунктатор) получил во время 2-й Пунической войны, разработав тактику медленного истощения армии противника. 4 ...сальянтняе места... (от фр. saillant - грязный) - здесь: острые. Одно из лиц известного романа Диккенса, содержась в старой тюрьме; Маршельси, говорит, что в тюрьме - штиль. - Эти слова принадлежат персонажу романа Ч. Диккенса "Крошка Доррит" доктору Хэггеджу, старожилу долговой тюрьмы Маршалси. ..."тайна сия велика есть"... - слова из Послания к Ефесянам св. апостола Павла (5 : 32), читаемого во время православного обряда венчания. ..."а жена да боится своего мужа"... - из Послания к Ефесянам (5 : 33). Инуде - иначе. Рекамбий - пеня с процентами за неуплату опротестованного векселя. С. 121. ...Некрасов... где-то сказал: "Век жертв очистительных просит". - В стихотворении "В больнице" (1855); цитируется неточно: "Жертв искупительных просит". ...план... прост, как колумбово яйцо. - В одном из преданий о Христофоре Колумбе говорится, что он поставил куриное яйцо, легким ударом разбив скорлупу у основания. Пуант - так, на французский манер (pointe - острие, острый конец), называли стрелку Елагина острова - излюбленное место прогулок петербуржцев. ...я понимаю в одном месте короля Лира... - далее цитируется У.Шекспир, "Король Лир". Трагедия в пяти действиях. Перевод А. Дружинина. Спб, 1858 (д. 2, сц. 4). Адоратер (фр. adorateur) - обожатель. ...увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения. - Этот образ использован А. И. Герценом в открытом письме "Бруты и Кассии III отделения (Письмо к русскому послу в Лондоне)". Гог и Магог... - Имеются в виду два свирепых народа, нашествие которых будет предшествовать Страшному суду. "Гог и Магог" стало выражением, обозначающим двух разбойников (Евангелие. Откровение ап. Иоанна Богослова. Апокалипсис, 20 : 7). Какое-то влеченье, род недуга... - неточная цитата из комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума". Теккерей, "Базар житейской суеты". - Имеется в виду роман У. Теккерея "Ярмарка тщеславия. Роман без героя". В русских переводах - "Ярмарка тщеславия" (Спб, 1851) и "Базар житейской суеты" (Спб, 1853). ...возрождается как сфинкс в новом виде. - Неточность Лескова: он имеет в виду священную египетскую птицу Феникс, которая, согласно одной из легенд, сжигая себя в гнезде, вылетает юной из пепла. ...свое "видение шведского короля". - Речь идетоб удивительном историческом предании, повествующем о видении шведского короля Карла XI, воочию наблюдавшего драматические картины судьбы королевского рода: насильственную смерть своего потомка короля Густава III (1746-1792), суд над его убийцей Анкарстремрм и казнь последнего. ...это иго, которое благо, и бремя, которое легко. - Евангелие от Матфея, 11 : 30. С. 163. Чухоны (чухонцы) - прозвище эстонцев, а также карело-финского населения России. ...имя того немого, который... заговорил, когда его отцу угрожала опасность. - В первом томе "Истории" Геродота рассказывается, как глухонемой сын царя Креза при виде нападающего перса воскликнул: "Человек, не убивай Креза". С тех пор он до конца жизни владел речью. Имени его Геродот не сообщает. ...в Выборге... где Державин дописал две последние строфы оды "Бог"... - В своих "Объяснениях..." (Державин Г. Р. Сочинения / Под ред. Я. Грота. Спб, 1866. Т. 3) Державин писал, что, проезжая через Нарву в 1784 г, он "нанял маленький покой в городе у одной старушки" и там написал оду в несколько дней. ..."В безмерной радости теряться... - У Державина: "В безмерной разности теряться". ..."Я раб, я царь, я червь я Бог"... - из оды Г. Р. Державина "Бог". ...стать у Иверской. - Иверская икона Божьей Матери находилась с 1669 г. в надвратной церкви Воскресенских ворот Китай-города в Москве (переименованных затем в Иверские ворота). Она представляла точную копию той же иконы из Афонского монастыря, в Москву была доставлена в 1648 г. Во время реконструкции Красной площади ворота и надвратная церковь снесены. Икона перенесена в храм Воскресения Христова в Сокольниках. Исполнен, отваги, закутан плащом... - неточная цитата из стихотворения А. С, Пушкина "Я здесь, Инезилья...". Труссо Арман (1801-1867) - французский врач, известный своими лекциями и трудами. ...в какой-нибудь Кope... о которой имею понятие по тургеневскому "Дыму". - "Мамзель Кора... парижская... знаменитость", "пребезобразная", "рыжая и курносая женщина", "урод" - так характеризуется она в романе И. С. Тургенева "Дым", гл. XVIII. ...сделалась матерью русских Гракхов. - Братья Гракхи - Тиберий (162-133 до н. э.) и Гаи (153-121 до н. э.) - римские народные трибуны; защищали интересы крестьянства, пытались провести демократические земельные реформы, но погибли в борьбе с Сенатом. Их мать Корнелия прославилась мужеством, благородством и образованностью. Да и сие не ново, что все не ново... - реминисценция из Екклезиаста: "...нет ничего нового под солнцем" (Книга Екклезиаста, или Проповедника, 1 : 9). Климент (правильно: Клеман) Маро (1497-1544) - французский поэт; его поэзия отличается легкостью, остроумием и галантностью. ...беспристальных... - то есть людей, не приставших ни к чему и ни к кому. ...о подвиге жены из Витулии... - Речь идет о подвиге Иуцифи (Юдифи из города Ветилуи, которая, спасая свой народ, пришла в шатер Олоферна, военачальника войск ассирийского царя Навуходоносора, и убила его, тем самым наведя ужас на войско, которое сняло осаду города (Книга Иудифь). Гуринский трактир - известный московский трактир, просуществовавший до 1876 г. ...рыдающая Агарь... - Жена Авраама Сара притесняла зачавшую от Авраама служанку Агарь за то, что она возгордилась и стала презирать бесплодную Сару (Бытие, 16). ..."какое счастье: ночь и мы одни..." - Не совсем точно процитированная первая строка стихотворения (1854) А. А. Фета (1820-1892). Свет не карает преступлений... - неточно цитируемые строки стихотворения А. С. Пушкина "Когда твои младые лета..." (1829). ...Иов в руках сатана... - В библейской Книге Иова рассказывается о том, как праведный Иов был отдан в руки Сатаны для испытания его веры в Бога. Какой мерой человек мерит другому... - перифраз из Нагорной проповеди Иисуса Христа: "...и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить" (Евангелие от Матфея, 7 : 2) ...в дорогие камелии пригодится... - Камелиями стали называть женщин легкого поведения, после публикации романа А. Дюма-сына "Дама с камелиями" (1848). Велик День... - то есть день Пасхи, Воскресения Христова. "Чернец". - Речь идет о произведении видного русского поэта И. И. Козлова (1779-1840) "Чернец. Киевская повесть" (1825). "Таинственная монахиня". - Имеется в виду книга, опубликованная анонимно: "Таинственная монахиня, или Обитель Св. Колумба. Истинное происшествие". Пер. с фр. М. 1816. "Маланьина свадьба" - иносказат. здесь: не обещающая счастливой супружеской жизни. ...как в песне поется, те думала ни о чем в свете тужить"... - реминисценция из песни на слова А. Ф. Мерзлякова (1778-1830) "Я не думала ни о чем в свете тужить" (1803). Мироносицы - так называет Евангелие Марию Магдалину, Марию Иаковлеву и Саломию, принесших ко гробу Христа благородное миро, чтобы умастить Его тело. ...Гете понимал... - намек на мотивы ночных размышлений в поэзии Гете, например, в его "Ночных песнях странника" (Wanderers Nachtlieder). "Неодолимый их призыв меня влечет к себе все более..." - неточно переданный стих из поэмы А. К. Толстого (1817-1875) "Иоанн Дамаскин" (1859). ...кроткие наследят землю. - "Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю" (Евангелие от Матфея, 5:5). ...а вы тяготы друг друга носите, так и исполните закон Христов. - Послание к Галатам св. апостола Павла, 6 : 2. ...положи хранение моим устам! - "Положи, Господи, Хранение устом моим, в дверь ограждения о устах моих" (Псалтирь, Псалом 140 : 3). Аллан Нардек - знаменитый французский спирит, автор книг о спиритизме. Большой известностью пользовалась его "Книга духов, приведенная в систематический порядок Алланом Кардеком" (рус. пер. М, 1862). ..."эпиграмма-хохотунья трется, вьется средь народа, и тут, увидевши урода, ему и сцепится в глаза"... - неточно переданная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского (1800-1844) "Эпиграмма" (1826). Собаке снится хлеб, а рыбка - рыбаку - реминисценция из идиллии древнегреч. поэта Феокрита (кон. IV в. - 1-я пол. III в. до н. э.) "Рыбаки". "Черный царь" из поэмы Фрейлиграта... - Речь идет о герое стихотворения "Негритянский король" немецкого поэта Фердинанда Фрейлиграта (1810-1876). ...уподобилась... пастуху в басне... - Вероятно, имеется в виду рассказ Л. Н. Толстого "Лгун" с подзаголовком "Басня" из "Первой русской книги для чтения" (М, 1875). ...слова Диккенса... - В главе 1 романа Ч. Диккенса (1812-1870) "Домби и сын" фразы, приведенной Лесковым, нет. "Стряпчий под столом" - название, которое получил французский водевиль М. Теолона и Шокара "Monsieur Jovial, ou L Huissier chansonnier" (буквально: "Господин Весельчак, или Стряпчий-куплетист") в переводе Дмитрия Ленского. ...он готов был спешить как новый Вадим. - Речь идет о герое поэмы В. А. Жуковского (1783-1852) "Двенадцать спящих дев (Старинная повесть в двух балладах)"; Вадим спешил освободить двенадцать красавиц. Антука (фр. en-tout-cas) - зонтик от дождя и солнца. С. 296. ...из "Корана" Стерна... - Стерн Лоренс (1713-1768), английский писатель; имеется в виду его книга "Коран, или Жизнь и чувства Лаврентия Стерна" (рус. пер. Спб. 1809), в которой содержались рассуждения, изречения и краткие исторические анекдоты нравоучительного характера. ..."Парижский цирюлиник" Поль де Кока - роман французского писателя Поля де Кока (1793-1871), рус. пер. Спб, 1831. "Хромой бес" Лесажа - роман французского писателя Алена Рене Лесажа (1668-1747). ...в отечестве, "которого и дым нам сладок и приятен"... - Реминисценция из стихотворения Г. Р. Державина (1743-1816) "Арфа" (1798). ..."полнощных стран краса и диво"... - слова из вступления к поэме А. С. Пушкина "Медный всадник" (1833). Аттенция (фр. attention) - внимание. Клод Лоррен - наст. фамилия Желле (1600-1682) - французский живописец и гравер. Рюисдаль (Рейсдал) Яков (1628 или 1629-1682) - голландский живописец; для его пейзажей характерно меланхолическое настроение. Поттер Поль (1625-1654) - голландский живописец; на многих его картинах изображены животные. Жерард Дов - правильно: Герард Доу (1613-1675) - голландский живописец и гравер; его произведения отличались тщательной отделкой. ...напоминает польдекоковскую няньку - охранительницу невинности, илл мадемуазель Жиро... - Имеется в виду героиня романа Поля де Кока "Кондитер, или Нянька, защитница невинности" (М, 1859) Анна. Жанлис Мадлен Фелисите Дюкре де Сент-Обен (1746-1830) - французская писательница; автор сентиментальных романов из светской жизни с нравоучительными тенденциями; была воспитательницей детей герцога Орлеанского, а затем наставницей Наполеона I. Сорель Агнесса (1409-1450) - возлюбленная Карла VII, имевшая на него благотворное влияние. Маркиза де Ментенон, Франсуаза д 0биньи (1635-1719) - вторая (морганатическая) жена Людовика XIV; способствовала распространению просвещения; основала первые школы для дворянских девиц. Дивке (Дивеке) - дочь голландской мещанки, возлюбленная Кристиана II (1481-1559), оказывала благотворное влияние на характер монарха, что стало очевидно после ее смерти, когда проявились его подозрительность и жестокость. Анастасия Романовна - первая жена Ивана IV. Умиротворяюще действовала на мужа, утишая его вспышки гнева. "Превыше мира и страстей" - реминисценция из стихотворения А. С. Пушкина "Красавица". "О явлении духов" - вероятно, имеется в виду книга: Калмет Августин. О явлении духов. Перевод со 2-го немецкого издания. М, 1866-1867. Ч. I - III. ...проказы... Титании над Обероном. - Лесков ошибается: в комедии У. Шекспира "Сон в летнюю ночь" король эльфов и фей Оберон подшучивает над своей женой Титанией, заставив ее влюбиться в осла. Авдеев Михаил Васильевич (1821-1876) - писатель либерального направления; романы "Тамарин" (1852) и "Подводный камень" (1860) изображают трагическое положение женщины; здесь имеется в виду героиня романа "Подводный камень". ...образ пророка Сисания, и при нем списаны двенадцать сестер лихорадок... - В русских суевериях трясавицы, или лихорадки, - демонические существа, дочери Ирода, числом семь или двенадцать. В молитвах об избавлении от лихорадки упоминается св. Сисиний, один из св. мучеников православной Церкви. ...со Иезавелью-Иродиадой переживу... - Согласно библейскому преданию, Иезавель, наущавшая своего мужа Ахава делать "неугодное пред очами Господа", была выброшена из окна и растерзана псами (Третья книга Царств, 21 : 1-25; Четвертая книга Царств, 9 : 7-10, 30-37). Бурдалу Луи (1632-1704) - французский монах, прославившийся своими про- поведями и добрыми делами. В России были изданы "Избранные слова Бурдалу" (Спб, 1821-1825). Альберт, граф фон Больштедт (ок. 1193-1280) - немецкий монах-доминиканец, выдающийся ученый, философ, теолог, духовный оратор. Глухая исповедь - исповедь, при которой больной или умирающий не в силах говорить. Н.С.Лесков. Невинный пруденций Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. (легенда) I В первых веках христианства в одном из торговых поселков на берегу Средиземного моря жили два купца, которых звали Алкей и Гифас. Оба они ходили в море на одном небольшом корабле, который теперь назвали бы ладьею. Они вели торговлю вместе, а иногда также вместе нападали на небольшие суда и грабили их. Последнее свое занятие, то есть разбойничество, Алкей и Гифас скрывали, но оно было прибыльнее торговли. От такого двойного промысла оба купца сделались богаты и жили в достатке. У них были самые лучшие дома во всем поселении и при домах сады и теплые бани. Гифас был старше Алкея и имел жену Ефросину, тоже уже пожилую женщину, и сына Пруденция, а Алкей был моложе Гифаса на десять лет и недавно женился на молодой и очень красивой, доброй и рассудительной девушке, которую звали Мелита. Мелита приходилась племянницею жене Гифаса, Ефросине, и жила с нею в такой же дружбе, как Гифас с Алкеем, а сын Гифаса, миловидный отрок Пруденций, был любимцем обеих семей - своей собственной и семьи Алкея. Пруденций жил в обоих домах, как у себя, пользуясь заботами матери своей Ефросины и полезными внушениями Алкеевой жены, молодой и прекрасной гречанки Мелиты. Когда Алкей и Гифас по условиям своего промысла ходили надолго в море, - жены их, пожилая Ефросина и молодая Мелита, хозяйничали дома и проводили вместе все свободное время, какое им оставалось от их ручного труда и необходимых забот по хозяйству. Ефросина была очень домовитая женщина, старого языческого воспитания, и заботилась только об одном житейском: она не умела грамоте, но зато лучше Мелиты заготовляла копченое мясо, фрукты и рыбы; а Мелита пришла сюда из города, где занималась науками и нежными работами, требующими искусства и вкуса для их производства. Поэтому Ефросине не раз приходилось подавать Мелите полезные советы и оказывать помощь в хозяйстве, а благородная Мелита, в благодарность за это, старалась оказывать взаимные услуги Ефросине. Она вышивала головные покровы для самой Ефросины и делала узорочные коймы к легким, эфирным туникам, в которые Ефросина любила одевать свое единственное и долгожданное дитя, отрока Пруденция, отличавшегося замечательною стройностью и красотою. Пруденций был статен и смугл, с горячим матовым цветом лица, с большими черными глазами, глядевшими из-под черных ресниц, при черных бровях и густых кудрях цвета ореха. Он был очень нежен и ловок в движеньях, застенчив, страстен и скромен, - и чрез это он каждому казался приятным и милым. Самое лучшее, чем Мелита могла заслужить Ефросине, это было обучить Пруденция грамоте и тем из известных Мелите искусств, которые шли к полу мальчика по условиям тогдашнего быта. II Мелита научила Пруденция читать и писать, петь и играть на цевнице, шибко бегать и бросать в цель металлические кружки и кольца. Так как Гифас и Алкей прожили век в своем полудиком, не столько торговом, сколько разбойничьем поселке, то они не знали никаких подобных изящных упражнений и развили свои силы прямо в суровой борьбе с морем, но Ефросине нравилось, чтобы Пруденций был воспитан нежнее и ближе к тогдашней моде. В упражнениях Пруденция в силе и ловкости с ним состязалась сама его учительница, прекрасная Мелита, и ее молодая черная рабыня-финикиянка Марема, которую тоже звали короче Мармэ. Когда Мелита начала заниматься воспитанием Пруденция, ему тогда исполнилось всего двенадцать лет, но он был так крупен и строен, что походил уже на мальчика лет пятнадцати; а Мелита, которой шел в это время семнадцатый год, была столь моложава, что ее можно было принять за пятнадцатилетнюю невесту. Довольная и в то же время воздержная жизнь и умеренность во всех наслаждениях, при свободе от болезней деторождения, так сберегли прекрасное тело юной Мелиты, что при встрече с нею всякий незнакомец легче всего почел бы ее за юную девушку, а не за молодую жену пожилого человека, каков был ее муж, косой и в обхождении грубый Алкей. Так же девственно чист, и беспечен, и весел был ее живой, острый ум, живший в ладу с добрым сердцем и прекрасным, твердым и ровным характером. Научая Пруденция бегать по правилам бега, легкая Мелита сама становилась с ним рядом на мету и бежала, нередко обгоняя его и приходя первой на противоположную мету, где становилась, оборачиваясь к нему лицом и собирая тонкими пальцами черные кудри, рассыпавшиеся по белому лбу, орошенному потом. Так же вместе они метали и диски и кольца, а судьею их была темнолицая рабыня Мармэ, которую Мелита содержала не как служанку, в подобострастье, а как подругу - в любви, и сама находила ее приятной по душевным качествам и прекрасной по телу, отличавшемуся гармоничною стройностью и ровным агатовым блеском. Так занималась Мелита Пруденцием целых два года, а в конце третьего года в среде этих людей случилось несчастие. III После нескольких бурных дней, проведенных Алкеем и Гифасом в море, - Алкей возвратился один на своей ладье. Это было вечером, когда все жители в селении спали. Алкей вошел в свой дом, двери которого ему открыла Марема и испугалась, заметив на лице своего господина страшное выражение. Алкей тотчас же приказал служанке удалиться, а сам вошел к жене и открыл ей, что Гифас погиб в море. Эта новость поразила и в то же время удивила Мелиту, которая имела некоторые понятия об условиях морского быта, и она стала расспрашивать мужа: как могло случиться, что судно сохранилось в целости и сам Алкей сохранил себя в безопасности, а Гифас погиб! - Это было так, - отвечал Алкей, - что на нас напали две ладьи грабителей, и мы долго от них оборонялись, но я бил сильнее и мог защищаться, а Гифас не успел уклониться от одного удара в голову и упал в воду с раздробленным черепом. - А как же ты мог спастись? - Я увидал, что мне одному уже нельзя защищаться, и бросился в воду, чтобы меня тоже почли убитым. В воде я схватился руками за киль и держался до тех пор, пока грабители, опустошив нашу лодку, кинули ее на произвол ветра. Тогда я снова вскарабкался в лодку, поставил порванные паруса и, взяв руль, достиг кое-как до нашего берега. Мелита выслушала рассказ мужа и ничего ему более не возражала, но Алкей заметил по лицу жены, что она как будто сомневается в его рассказе, и, отведя свои глаза от ее взора, добавил: - Я не могу теперь говорить тебе в подробностях, как все это случилось, да ты и не могла бы всего понять, потому что это совсем не то, - что твоя музыка или твои вышиванья, а я тебя попрошу лучше, чтобы ты оказала мне необходимую помощь: облегчи мне чрезвычайно тяжелое дело. - О, сделай милость: я готова сделать все, что в силах, - отвечала Мелита. Тогда Алкей ей открылся, что он, человек неустрашимый в борьбе с морем и разбойниками, очень боится видеть женское горе и слушать стенания и вопли, и для того он просит Мелиту, чтобы она пошла к Ефросине и открыла ей ужасную новость о смерти ее мужа и о погибели значительной доли их состояния, бывшего в лодке. Мелита сказала, что она это сделает, и поручивши Мармэ позаботиться о том, чтобы вытопить баню для мужа, сама оделась и пошла тихо к вдове Ефросине. Вдова Ефросина, - получив от Мелиты печальную весть о смерти Гифаса, предалась обычному плачу и стенаньям, а потом надела одежды вдовства и, покрыв голову платом с неподрубленным краем, сказала Мелите: - Теперь я не могу спать во всю ночь, и, обнявшись с сыном, мы до утра будем плакать с ним о Гифасе; а утром рано я пошлю Пруденция обойти все наше селение и позвать всех на берег моря на то самое место, с которого муж мой Гифас в последний раз отплыл вместе с Алкеем. Ты же Алкею скажи, чтобы он в тот же час пришел на то место и всем рассказал, как все это случилось, что муж мой погиб, а Алкей один живым возвратился. Я теперь в таком огорчении, что ничего сама понять не могу, и не в силах придумать, что мне делать с судном, в котором есть половинная доля Гифаса и только другая половина принадлежит Алкею. Пусть весь народ из селения оберется, пусть все люди услышат печальную повесть, как ее Алкей нам расскажет, и затем пускай люди обсудят, как нам жить дальше или как нам удобнее рассчитаться и разделиться с Алкеем. Мелита нашла желание вдовы Ефросины совершенно основательным и, возвратившись домой, известила об этом Алкея. Он принял это спокойно, как человек, у которого совесть чиста и которому нечего опасаться рассказать перед всеми о том, что случилось. Он поблагодарил жену за то, что она приняла на себя тяжесть объявления горя вдове Ефросине, и уснул крепким сном в объятиях Мелиты. Но его крепкий сон, однако, не раз прерывался какой-то тревогой, и дремотный голос Алкея прямо на ухо Мелите называл имя Пруденция. IV Люди селения собрались у пристани и сели одни на желтом песке, а другие на серых камнях, а вдову Ефросину посадили на опрокинутую лодку, и тут же у ног ее сел красивый сын ее, невинный Пруденций. И мать и сын были босы и в печальных одеждах с неподрубленным краем. Посредине круга, который образовали собою люди, усевшиеся перед опрокинутой лодкой, на которой поместили Ефросину, стоял Алкей и рассказывал, как было дело, что напали на них в море неизвестные люди и одолели их и товар их заграбили, а Гифаса убили и бросили в море. Словом, Алкей сказал людям то же самое, что раньше сказал он жене, и рассказ его на всех произвел такое же неясное впечатление, как на Мелиту. И когда речь Алкея была кончена, все мужчины остались на время в молчании, а потом один из них, самый старейший в селении, молвил: - Я бы так рассудил, что в море бывают всякие беды, и что случилось с Гифасом, того уж теперь не поправить, а надобно думать о вдове Ефросине и об отроке, сыне Гифаса, которые остались в живых и которых здесь видим все перед собою, босых и в печальных одеждах с неподрубленным краем. Пусть, находясь нынче в царстве теней, Гифас не будет смущаться за то, что здесь будет с ними и с их достоянием, которого нам нельзя разделить безобидно между Алкеем и сыном Гифаса. Пусть все, что у них вместное было там, и останется общим, пока отрок Пруденций достигнет возраста мужа, и тогда они сами разделятся с Алкеем, а до тех пор пусть все по-старому останется вместе, и кораблей и товары, где они что поместили на время на пристанях дальних. В людях прокатило рокотом тихим: - Да, это самое лучшее. Все так согласны, и пусть так и будет, ежели только вдова Ефросина на это согласна. Вдова сидела с поникшей головою и отвечала: - Я горем убита и полагаюсь на общее мнение. Тогда все решили, что Алкей должен взять к себе в дело Пруденция и обучить его торговле и всей морской жизни, а когда Пруденций придет в возраст, тогда с ним разделить все, что нажито вместе с Гифасом и что вперед им придется еще к нажитому прибавить. Против этого только вдова Ефросина заметила, что сын ее еще очень молод, чтобы вверять его морю и обрекать на все случайности; но Пруденций едва это услышал, как сам стал проситься, чтобы мать его отпустила с Алкеем, и вдова Ефроснна, согласилась его отпустить, а Алкей не имел никаких оснований для того, чтобы уклониться от приема Пруденция, подал ему руку и сказал: - Клянуся богами, я рад, что люди решили, чтобы ты стал мне товарищем вместо своего отца. А тебе, госпожа Ефросина, я здесь обещаю пред всеми людьми и пред небом, что я всегда буду помнить, как тебе дорог твой единственный сын, и стану жалеть и беречь его юные силы. Ты же не бойся: и море не всегда ведь сурово - оно часто даже хранит от зол человека, особенно юность, в пору которой скоро вступит Пруденцнй; воздух и море дадут ему крепость мышц и смелость духа, и, что не меньше того драгоценно, - они сохранят его целым от ранних соблазнов любви, расслабляющих тело и душу. А затем он увидит много иноземных чудес, искусится в познанье людей, усвоит себе познанья в торговле, и тебе будет отрадно видеть, как через него в дом твой снова польются достатки, и когда он в свободное время присядет у твоего очага, ты сама, поворачивая над углями вертел с дымящимся мясом, насладишься тем, как будут все Пруденция слушать. V Ефросина более не возражала, и Пруденций ушел в море с Алкеем, и с этой поры мореходство стало для него постоянным занятием, в котором он в самом деле скоро окреп, так что в пятнадцать лет был похож на семнадцатилетнего юношу, а в семнадцать совсем смотрел взрослым мужчиной, и был он красив на удивленье и при этом стыдлив и совсем целомудрен. Алкею не было выгоды выхаживать Пруденция, и он втайне очень бы рад был от него избавиться, чтобы сокрыть все свои пути и места, где у него были в чужих портах склады, но он не хотел, чтобы Пруденций исчез так же, как исчезнул Гифас, потому что одинакие случаи два раза кряду могли повести к подозрению, и суд простых рыбаков родного поселка мог быть слишком суров для Алкея, но Алкей сделал все, что только мог, чтобы растлить душу Пруденция, и когда они заходили в чужие порты, Алкей его поощрял пить вино и оставлял в сообществе соблазнительных женщин, которым обещал хорошую цену за то, чтобы отогнать от Пруденция скромность и увлечь его в порочную страстность. Но все это было напрасно: какой-то хранительный гений до того неприкосновенно охранял юношу от всех соблазнов и поползновений, свойственных его возрасту, что сами соблазнительницы, которым Алкей предавал целомудренного юношу, дали ему название "Невинный Пруденций". Но отчего же он, при всей своей юности и красоте, поражавшей множество женщин, был так недоступен никаким их соблазнам? Женская влюбленность в Пруденция доходила до таких безумных проявлений, что раз, когда ему и Алкею случилось пристать на мысе у города Книда, самая красивая девушка этого городка кинула в Пруденция из-за скалы острым бронзовым осколком и, не попав в голову, так тяжело ранила его в пл&чо, что он упал, обливаясь кровью, а она в это же время бросилась в море. Рана, нанесенная безумною книдянксю, была очень тяжела и так долго не заживала, что Алкей привез Пруденция к вдове Ефросине больного, в перевязках, и случай этот, огласившись в целом поселке, восстановил в памяти многих случай с Гифасом и дал повод нехорошо говорить об Алкее. Разговоры в таком роде распространялись быстро и прежде всех дошли до слуха темнолицей невольницы Мармэ, которая, как сказано выше, была молодая и в своем роде тоже очень красивая девушка и очень любила Мелиту. - Госпожа! - сказала она, находясь вдвоем вечером в бане с Мелитой. - В народе разносят очень странные речи; мой долг предупредить тебя о том, что в этих речах, кроме сына вдовы Ефросины, много такого, что касается тоже тебя и твоего мужа, а моего господина, Алкея. - Что же это такое? - Вот что: все знают, что красивый Пруденций пришел уже в самый расцвет своей красоты и здоровья, а меж тем он до сих пор остается невинней ребенка... - Да, быть может это и так, но ведь это меня нимало не касается, и я думаю, мне об этом совсем лишнее знать... - О нет, это не лишнее для тебя, госпожа! - А я могу тебя уверить, усердная Марема, что это до меня совершенно не касается и даже нимало меня не занимает. - Это тебя должно занимать! - Почему? - Неужели ты не понимаешь? - Не понимаю, и откровенно скажу, это мне совсем неприятно... Для чего мне знать эти вести о том, как себя держит Пруденций? Для чего все вы стараетесь сделать мне все это известным? - Кто же все, госпожа? - Например, вдова Ефросина. - Ага! это понятно. А еще кто, госпожа, говорил с тобой об образе жизни стыдливого сына Гифаса? - Представь, мне говорил это муж мой Алкей. - Сам Алкей? - Да. - Он тоже имеет причины. - Он мне их не сказал. - И это понятно. - А мне ничто не понятно, - отвечала Мелита и тотчас же добавила с доброй улыбкой: - а если Мармэ известно более, чем ее госпоже, то это потому, что тут, верно, есть что-нибудь, что касается больше Мармэ, чем Мелиты. - О, совсем наоборот, - так же с улыбкой отвечала Марема, - не я, а ты, моя госпожа, живешь в целомудренном сердце невинного Пруденция. - Что говоришь ты!.. Опомнись, что ты сказала, Марема! - Я сказала только то, что для меня очевидно и что как раз так и есть, как я сказала. И поверь мне, госпожа, что это не мне одной кажется так. - Кто же еще смеет так думать? - Смеет!.. Ты смешно говоришь: для чего тут особая смелость? Всякий, даже против желания, должен подумать о том, что перед ним является с такой же очевидностью, как страстная влюбленность в тебя невинного Пруденция. - Ты клевещешь разом на всех нас, Мармэ, и я бы хотела, чтобы ты выпустила это из своей головы и никогда более к подобному разговору не возвращалась. - Запретить говорить мне ты можешь, и я буду тебе повиноваться, но "выпустить из головы"... Нет, ты требуешь невозможного дела!.. И притом, если я буду молчать, я не открою тебе всего, что угрожает... - Кому? - Кому? Странный вопрос! Всем, кто тебе дорог: Алкею, Мелите, вдове Ефросине и самому невинному Пруденцию, который не может жить долго без перелома в душе его, если не произойдет отвлечения его мыслей куда-нибудь вдаль от всего, что слилось для него в одном сладостном звуке твоего имени. О госпожа! Или ты в самом деле дитя, несмотря на довольно долгие годы замужества с Алкеем, или же ты самая большая и искусная притворщица в свете!.. Разве не видишь ты, как он глядит на тебя, так, что всякому видно, что он постоянно весь полон тобою... - Я этого не вижу. - Ты не видишь, но вижу я, и видит мать его, вдова Ефросина, у которой он спит, положив голову ей на колени, а уста его в тихом бреду произносят шепотом сладчайшее слово: "Мелита"... Вдова Ефросина тоже ведь женщина, и она не может не догадаться, что это значит... Я думаю, что если бы твой муж, засыпая у тебя на коленях, стал тихо шептать имя посторонней женщины, то хотя бы это имя значило не более, чем имя Маремы, - ты бы догадалась, что господин мой зовет меня не для таких услуг, которые я обязана исполнить ему все при твоем лицезренье. - Право, я никогда об этом не думаю. - Верю! И зачем бы ты стала думать, когда твое сердце нимало не уязвлено страстью... - Что ты хочешь сказать? - перебила Мелита, - или, по-твоему, я не люблю своего мужа? - Нет; ты любишь Алкея, как мужа, и на мужнину долю этого чувства довольно; но Алкей ведь недаром имеет такие глаза, которые могут сразу в разные стороны видеть... Зачем он тебе рассказал про стыдливость этого юноши, который пламенеет к тебе первою страстью?.. О, я не была при том, как вы об этом говорили, но я будто слышу вкрадчивый тон Алкеева голоса; я знаю наверно, как он с шуткой мешал яд своих подозрений... - Алкей это все рассказал мне в самом деле смеясь. - И ты приняла его смех за веселость!.. Ты верила ему, что он шутит?! - Почему же не верить? - О, это забавно! Однако это сохранило тебя от большей опасности; но она все-таки придет: я вижу мрачный огонь в разлете скошенных зрачков твоего мужа, и не как твоя рабыня, а как друг твой, у которого все благополучия сопряжены с твоею жизнью, - я заклинаю тебя, Мелита: сними повязку с твоих прекрасных глаз - вглядись в то, что произошло, с отвагой женщины, понимающей опасность, и обдумаем, что нам делать, чтобы не произошло бедствия. - В каком роде беды ты ожидаешь, Марема? - В том самом роде, в каком кончилось дело жизни Гифаса. - О, справедливое Небо! Неужто и ты, Мармэ, подозреваешь... - Что ты, что ты, моя госпожа! Я столько же склонна что-нибудь подозревать, сколько желаю быть продана от тебя в каменоломни на скалы, но я тебе указываю в ту сторону, где небо краснеет и откуда слышится приближение бури... Будь осторожна... не выдай себя Алкею ни звуком, ни взглядом. - Да мне нечего и скрывать... Я учила Пруденция - правда, по дружбе моей к вдове Ефросине, и ласкала его тогда как ребенка, но я не сказала ему шепотом ни одного слова, никогда я не обвела его взором нежнее, чем должна смотреть дружба, и я уверена, что если вдова Ефросина спросит Пруденция, то и он ей не скажет, чтобы я была виновата в тех чувствах, о которых ты мне теперь рассказала... Я же при встрече скажу ему, чтобы он перестал обо мне думать, что это тяжело мне... обидно... и... если только все правда, что ты говорила, то он будет напрасно тратить свои лучшие годы... - Отчего? - Как отчего? - Ты разве не женщина? - Да, я женщина... но что же следует дальше? Марема улыбнулась и сквозь улыбку сказала: - Мы все чутки сердцем... а ты так сострадательна... - Ну, и мне его жалко! Марема махнула рукою и ответила скоро: - Ах, госпожа моя! - только и нужно: сожаленье к мужчине нас отдает в его руки! VI Мелита не сразу ответила на последние слова Маремы: она, вероятно, чувствовала, что в них есть доля правды, но потом она привела свои чувства в порядок и сказала: - Опасного много на свете: может быть, что и сожаленье ведет нас к дурному; но я не боюсь этого. - Что же, ты разве зачарована? Теперь улыбнулась Мелита и ответила: - Да! - Какие же чары тебя защищают? - Я христианка... я неспособна к обманам и знаю, что нет и не может быть счастья во лжи. - Конечно, конечно!.. Ну, а если бы боги Аида призвали к себе моего господина... - Что ты опять говоришь мне, Мармэ! В каком ты бесстыдном теперь настроении! - Нет, ты скажи: в каком настроении ты чувствовала бы себя, оставшись свободною, молодою вдовою... когда нежная страсть такого красавца юноши, как Пруденций, не казалась бы тебе тем, чем кажется нынче? Ах, я уверена, что вы с ним скоро пришли бы сжечь жертву ваших сердец у алтаря Гименея. - Никогда! - Почему, моя госпожа? - Во-первых, потому, что я христианка. - Я очень плохо понимаю различия в верах! Для меня все религии сходны в одном: все мешают любить столько, сколько б хотелось! Но эти слова привели Мелиту в такое сильное расстройство, что она стала еще больше укорять Мармэ за вольности в ее рассуждениях. - Ты говоришь мне про приязнь, которую ты ко мне будто чувствуешь, - сказала Мелита, - а высказываешь такие мысли, которые пристали бы разве коварной смутьянке, желающей сбить замужнюю женщину с пути ее долга. Но этого, я надеюсь, со мной никогда не случится: от этого меня сохранит именно то святое учение, в постижении которого я стараюсь найти смысл жизни. Не улыбайся, Мармэ. Христианское учение открывает человеку, в чем смысл жизни, и научает его управлять своими страстями. Ты не раз говорила мне, что я облегчила тебе твою долю тем, что обращаюсь с тобою не как с рабыней, а как с равной мне женщиной; а ведь это произошло оттого, что наш учитель велел нам в каждом человеке видеть нашего брата, и потому мне отрадно и сладко называть тебя моею "сестрою" и устроить тебе покой и довольство. Но дальше согласие наше идти не может, потому что ты почитаешь себя вправе брать у жизни все, что только возможно схватить, а я рассуждаю иначе. - О, конечно, схватить все, что можно! - перебила Мармэ. - Для чего упускать свое счастие? - Счастие!.. Это неясное слово, Марема. Кто может сказать: в чем счастье?.. Для тебя это, быть может, достиженье того, что тебе сейчас нравится, а для... другой... - Ты хочешь сказать, для христианки? - Может быть, да. Для нее лучшая радость - вовсе не в том, чтобы вырвать у жизни сейчас все, что возможно, а в том, чтобы идти в тишине к тому, что может создать общую радость. Мармэ засмеялась и, отмахиваясь ладонями, молвила: - Эге-ге! Это все старые песни! Ты оттого так рассуждаешь, что ты слишком спокойно любишь мужа и не имеешь от него детей. Когда бы Алкей был способен внушить тебе более жаркие чувства или бы ты имела детей, то поверь, что ты бы на все посмотрела иначе и стала желать своего, а не общего счастья. И Мармэ живо рассказала Мелите: как живительно действует счастье быть любимым тем, кого любишь, и как естественно заботиться о своих детях. Она представила эту заботу такой жаркой, с которою совсем невозможно сравнить ровного участия всеобщей любви безразлично ко всем людям целого мира. Но Мелита стояла на своем н снова ей возразила, что сна не имеет нужды в особенных чувствах к людям, родным ей только по крови, и что для нее гораздо желательнее иметь благоволение ко всем людям, как это внушено в учении, сделавшем ее христианкою. Тогда Мармэ пожала с улыбкой своими смуглыми плечами и сказала: - Спор наш, я вижу, ни к чему не приведет. Оставим все это времени, а теперь покуда помни лишь то, что я тебе сообщала; муж твой ревнует тебя к сыну вдовы Ефросины, и ты должна это знать и отстранить с пути своего все, что может усилить тревогу. - "Усилить тревогу!" Тревога ни из-за чего!.. Тревога, в которой я ничем не виновата, но которой тем не менее должна я бояться!.. И вот это-то все вы называете жизнью! Нет, жизнь совершенно в ином, и я не перестану искать ее, где надо. - Ищи! - отвечала, кончая беседу, Мармэ, - но еще лучше будь готова встретить то, что она может бросить тебе на твой путь совсем неожиданного. - Пускай будет так. Я терпеливо выслушала все, что ты мне сказала от доброго сердца, и теперь я строже стану настороже у моих чувств. VII Эта беседа с Мармэ глубоко врезалась в сердце Мелиты и заставила ее передумать о вещах, на которых она до сих пор не останавливалась. По живости своего молодого темперамента и чистоте своих помыслов она никак не могла допустить, чтобы Пруденций, который был моложе ее на пять лет и с которым она всегда обходилась как с милым ребенком, незаметно для нее загорелся к ней такою неукротимою страстной любовью, для которой в их положении не могло быть никакого исхода. И вот теперь ей говорят, что это, однако, свершилось... До сих пор Мелита этого не замечала, но теперь, после указаний Мармэ, она сама стала припоминать глубокие вздохи невинного Пруденция и его долгие взгляды, которые он устремлял на нее, забывая обо всем окружающем, причем иногда не слышал, как его зовет мать или кличут другие. Против воли своей Мелита начала верить, что она имела несчастие внушить страсть юноше и что если это не пройдет, то возможно, что Пруденций совсем не захочет жениться, и тогда дом его матери останется пуст и вдова Ефросина станет укорять Мелиту в увлечении сына - в чем она нисколько не виновата. И в самом деле, вдова Ефросина уже начала глядеть на Мелиту не прежними глазами, и когда, после рассказанной выше беседы, Алкей и Пруденций отправились надолго в море, - вдова Ефросина не стала более скрывать своего неудовольствия на Мелиту и однажды сказала ей: - Ты, однако, иссушила сердце моего ребенка. - Боже! - отвечала Мелита, - неужто ты, Ефросина, склонна верить, что мне доставило бы удовольствие путать смысл твоего сына! - Я не верю ничьим словам, но я сама вижу его терзания и сама за него терзаюсь. - Но что я могу сделать для того, чтобы не было этих терзаний? Ефросина покачала головою и, наморщив лоб, проговорила: - Да; я знаю, ты ничего не можешь сделать в его пользу, но... но я все-таки страдаю, Мелита, и мне тяжело тебя видеть. С этим вдова Ефросина ушла, а Мелита возвратилась к себе, раздосадованная на роковое стечение обстоятельств, и не находила в себе никакой вины: она не увлекала Пруденция в сети своей красоты. Она проверяла также свои собственные чувства к юноше и вполне убедилась, что Пруденций не составляет для нее никакой исключительности, - что он ей мил и жалок не более, как многие другие, для которых она готова бы сделать всякую посильную услугу и радостью которых могла бы радоваться. Но ни для кого в свете не хочет она нарушить верности мужу. Нельзя же этим служить для утешения вдовы Ефросины! И при таких рассуждениях Мелите постоянно представлялось, что в жизни, - чтобы прожить так, как должно, - надо иметь со многими людьми нелады и борьбу, а при таком положении нет ни покоя, ни счастия. Стоит ли вводить себя в такую борьбу для того, чтобы захватить чего-нибудь приятного немножко побольше, чем есть у других. Все это ведь на очень короткое время быстро минующей жизни. Нет, это не стоит. Без сравнения лучше жить, борясь с собою, - надо себя исправлять, освобождая себя от таких страстей, которые влекут к разладу с милосердием и человеколюбием... Мелита стала вспоминать одну из подруг своего детства, белокурую Эрминию, которая была всех изящнее и красивее среди сверстниц, а выбрала себе самую суровую долю: она так настроила свой дух дошедшим до них "галилейским учением", что заботы о своем личном счастии показались ей совсем не достойными никакого труда, и она отказалась от замужества и пошла служить больным в одной общине в Лиде. Нравственный облик этой Эрминии и серьезный путь ею для себя избранной жизни теперь беспрестанно приходили на мысли печальной Мелите и мирили ее с жизнью. Она соображала тот и другой путь, которым возможно идти, и находила, что на всех этих путях нужно вести битвы за все и со всеми и что спокоен и тих тот только путь, на который люди не лезут толпою и где никого не надо ронять с ног, чтобы самому завладеть чьей-нибудь долею так называемых радостей жизни... Это он-то и есть путь "галилейского пророка" и путь тех, кто верит в истинность его учения... Вот что Мелита и предпочла бы всему, что имеет. Это путь отречения от личных радостей - путь жизни, преданной благу других... И когда Мелита, обойдя мысленно все, что ей представлялось в жизни, доходила опять до того, что избрала вспоминаемая ею подруга, она всегда чувствовала в себе наитие мира и покоя, - она ничего не боялась, и смотрела смело вперед, и верила, что в этом одном настроении человек ближе всего к истинной цели своего воплощения. Если бы какие-нибудь перемены в жизни Мелиты были возможны и если бы они зависели от ее выбора, то она бы всему предпочла не быстро преходящую любовь с избранником сердца, а она сейчас бы встала и пошла бы искать свою подругу Эрминию и стала бы с нею делить ее служение немощным старикам и покинутым детям в той же Лиде или в другой местности мира, где люди также все бьются друг с другом из-за личного счастья и оставляют без внимания тех, которые ослабели и искалечились а этой ужасной борьбе. Где бы было возможно принести себя в такую жертву, чтобы облегчить людское горе и положить начало новому направлению жизни, Мелита сейчас же бы встала и ушла туда... И тогда с ней неразлучно была бы та совершенная радость, которую она и теперь уже ощущала, но которой в нынешнем ее положении мешала неодолимая боязнь, что вдруг подвернется такой или другой случай, и удалит ее от избранного верного настроения, и начнет переполнять душу ее тревогою, страхом и подозрениями... О, эти подозрения! Мелита знала им цену: когда еще жив был Гифас, ей мимо воли случилось услыхать один разговор их с Алкеем об островке, где у них есть им одним только известная пещера и в ней хранятся их сокровища и их преступные тайны... С этих пор Мелита всегда подозревала, что они не только товарищи по торговле, но что они оба - грабители и убийцы... И это сделалось источником вечного страха и терзаний Мелиты, - она с этих пор подозревала, что и все другие люди в поселке думают о Гифасе и о ее муже Алкее как о разбойниках, а смерть Гифаса и общий приговор взять в дело Пруденция еще более утвердили Мелиту в подозрении, что всем уже известен преступный род жизни Алкея и что все к этому так равнодушны только потому, что и сами они в нравственной жизни недалеко отошли от Алкея с Гифасом... И теперь, конечно, этим же недостойным путем будет проходить свою жизнь невинный Пруденций... Ведь Алкей, конечно, ведет себя и при нем так же, как вел при Гифасе, и Пруденций, без сомнения, знает уже, что у них где-то в группе прибрежных скал есть островок с пещерой... и там какие-то сокровища и еще что-то, о чем Мелита сама не имела точных понятий... Она никогда не спрашивала об этой тайне мужа и не говорила о своих догадках Мареме, потому что Мелите стыдно было признаться, что сна подозревает своего мужа в разбойничестве, а Марема... Ах, Марема, несмотря на свою преданность Мелите, сама гораздо больше близка душою к тем, чьи поступки и страсти так ужасают Мелиту... И оттого еще ужаснее горе Мелиты, что ей не с кем облегчить свою душу, которая вдруг начала тяжко томиться - точно она будто чуяла вблизи предстоящее новое горе. Все это надобно было скрывать, и Мелита скрывала. Чтобы думать в тиши или плакать, не боясь пустых замечаний о том, что "стыдно грустить", Мелита начала часто уходить на обрывистый берег моря и подолгу сидела там, охватив руками колени и глядя в бесконечную даль, откуда она точно вызывала на сцену действия последнее искушение, которое и не умедлило своим приходом. VIII Раз, когда Мелита сидела над облюбованным ею обрывом морского берега, из-за столпившихся вдалеке темных скал показалась лодка, с которой были убраны все паруса, кроме одного старого, на котором она едва подвигалась. Вместо флажка наверху мачты был надет головной колпак из черного войлока. Если бы Мелита не была слишком сильно погружена в свои размышления, уводившие ее к желанию резкого перелома в своей жизни, то она бы непременно заметила эту лодку, и по ее печальной оснастке она поняла бы, что на этом судне случилось какое-то большое несчастие. Но Мелита видела лодку, и ее грязный парус, и войлочный черный колпак наверху ее мачты, и всему этому не придала никакого значения. Она должна бы заметить и то, что лодка, бывшая, конечно, в далеком плавании, входила в пристань в необычное время и держала курс свой не прямо к поселку, а нарочно проходила между скалами и пристала у одной из них, завязав канат у торчащего рогом обломка утеса. С лодки сошел кто-то, покрытый коричневым полотном, и, ничего не взяв с судна, скрылся где-то под берегом, а потом, через час или несколько больше, опять возвратился к лодке вдвоем с закутанной женщиной, которая едва лишь ступила на лодку, как страшно вскрикнула и, отпихнув от себя сопровождавшего ее мужчину, упала в море, но сейчас же выплыла на берег и убежала. Это Мелита уже заметила, потому что женский крик был слишком громок и страшен, но она тотчас же потеряла из вида эту фигуру и зато тем более была поражена, когда через малое время эта же самая фигура, в том же мокром платье, но в лице Маремы, подбежала к Мелите и, упав перед ней с сжатыми руками, завопила сквозь слезы: - О моя бедная госпожа! Прокляни и продай меня, как злую вестницу, в жестокие руки! я достойна этого за то горе, какое мне суждено тебе возвестить. При первых же словах Маремы сердце Мелиты переполнилось предчувствием жесточайшего несчастия, и она ей сказала: - Умоляю тебя, говори и мне скорей, что случилось, и не бойся моего гнева - моя вера не дает места гневу. - О да, - отвечала Марема, - теперь тебе наступил час показать твоей бедной и темной рабе, сколько света и силы может дать человеку твоя вера! - Я постараюсь, чтобы ты не получила о ней через меня дурного понятия; говори, что должна я узнать! - Твой муж... вон, видишь, там, у скалы... это лодка его... моего господина Алкея, и... в ней на дне, около мачты, на вершине которой поднят черный колпак, лежит, покрытое парусом... бездыханное тело. - Пруденция! - воскликнула громко Мелита и сейчас же заломила над головою руки и стала повторять сквозь рыдания: - Бедное дитя! Неужели Алкей убил его в ревности! О, злополучный невинный Пруденций! Но Марема, дав несколько времени проплакать Мелите и как бы освоиться с горем, взяла ее тихо за руки и, переводя их к своему сердцу, сказала: - Нет, Мелита! Ты напрасно плачешь о юноше, ты должна оборотить к себе горе другой стороною: погиб не Пруденций, а тот, чья смерть тебя оставляет вдовою. Мелита вдруг воздержала свои слезы и остановила сухой, огненный взгляд на Мареме: - Умер муж мой, Алкей?! - Да, госпожа. - И там, внизу, у скалы его тело? - Да, оно в лодке... тело Алкея... Я его видела и прокляла рок, судивший мне возвестить тебе это несчастие. - Оставь говорить о проклятиях и веди меня скорей к лодке! Марема положила себе на плечо руку Мелиты, и обе женщины пошли спешной походкою к морю и скоро стали у лодки, на которой не было никакого груза, а только у основания мачты лежал небрежно брошенный парус. - Вот это здесь, - тихо сказала Марема и затем с участием спросила: - Если ты можешь видеть и прикажешь открыть... Но Мелита, вместо ответа, сама нагнулась и едва приподняла угол серого полотна с синей каймою, как увидала мертвое лицо Алкея с выдавшимися косыми глазами и тремя страшными колотыми ранами в черепе... Раны были посреди темени, все три кругловатые, каждая величиною с вишню, и все рядом одна от другой на расстоянии пальца... Их не нужно было ощупывать, чтобы сказать, что все они равномерно глубоки и все три смертельны. Мелита склонилась к голове мужа и долго смотрела в его глаза, а потом, когда подняла лицо свое, увидала, что прямо перед нею, по другую сторону паруса, стоял в печальном платье и с печальным лицом невинный Пруденций. Увидя его открытое лицо, хранившее до сих пор на себе следы целомудрия и духовной чистоты, Мелита вздохнула и тихо промолвила: - Ты знаешь, конечно, что о тебе скажут люди, когда увидят несчастное тело Алкея? - Да, знаю, - ответил Пруденций, - люди скажут, что это я нанес смертельные раны Алкею. - И что же ты им ответишь в свое оправдание? Я ведь не знаю, как ты искусен во лжи. Или, быть может, ты для того и привез сюда тело Алкея, чтобы пред всеми признаться в убийстве и рассказать, для чего это сделал? - Нет, - отвечал ей невинный Пруденций. - Я не для того привез сюда тело Алкея, чтобы изощряться во лжи или делать над ним признания в убийстве. Я привез его для того, чтобы ты могла видеть хоть мертвого мужа и могла его оплакать и схоронить как жена. А когда меня спросят о смерти Алкея, я безо лжи расскажу о ней всю сущую правду. Слушая эти слова, Мелита смотрела острым и пристальным взглядом в глаза Пруденция и получила в глубине своего духа безотчетное удостоверение, что Пруденций ничем не повинен в смерти Алкея... Это ей было отрадно, и душа ее успокоилась, насколько это было возможно в теперешнем случае. - Если ты прав, - отвечала она, - то и слеши скорей принести свое оправданье: я и Марема останемся здесь у мертвого тела Алкея. Ты же иди поскорее в селение, позови свою мать, вдову Ефросину, и вызови всех старых и молодых людей на берег моря, на то место, где Алкей говорил пред людьми о кончине отца твоего, Гифаса. Я и Марема приведем туда лодку с телом, а вы все наломайте ветвей, на которых можно поднять и нести тело Алкея, и когда оно будет поднято, ты перед всеми должен сказать, как случилась гибель Алкея и кто нанес ему эти три равномерные раны. Пруденций ей тихо кивнул головою и, скоро достигнув селения, снял рожок, который висел на суке старого дуба, и протрубил для всех три призыванья, чтобы все шли скорей на собранье. IX Услышав рожок, люди тотчас же стали выходить из домов и, поправляя одежды, стали направляться к тому месту, где еще так недавно все выслушивали повесть Алкея о смерти Гифаса. Здесь и теперь, так, как и тогда, стояла на песке опрокинутая килем вверх старая лодка. Все это было на полперелета стрелы от старого дуба, под которым теперь стоял Пруденций. И он продолжал здесь стоять, пока на берегу около лодки собрались почти все взрослые люди селения, а из-за загиба пологого мыса показалась на море лодка, которую гнали на веслах Мелита с Маремой. Пруденций, который ожидал появления на море этой лодки, прежде всех ее и заметил, и он тотчас же снял с дерева рог, висевший на скрученном лыке, и надул его так, что рог зараз издал, кроме общего призывного звука, еще особый сигнал, который мог иметь условное значение для друзей трубача или его семейных. Собравшиеся люди не упустили заметить этот сигнал, и один молвил другому: - Пруденций, наверно, хочет сказать что-то необыкновенное. - Почему ты так думаешь? - Он кому-то дает сигнал на священном рожке. - Это он зовет сюда свою мать. - О да! Вон она и выходит - вдова Ефросина. - Значит, они еще не видались? - Так надо думать. - Любопытно! Пруденций, конечно, желает, чтобы мать его была здесь при том, для чего он сзывает селенье; но что это такое он хочет сказать? - Услышим. - Уж конечно услышим. Вон к берегу тянется лодка... Эге! Да это знакомая лодка Алкея. Ее, еще года нет, снаряжал и опять недавно раскрасил Гифас, а теперь... смотри, что такое?.. Лодку ведут на веслах две женщины... Ах, ведь это Мелита с своею рабыней, сидонянкой Маремой... Ну, у этой руки из бронзы, но все-таки женщинам не пристать сюда близко... Здесь вязкая тина и внизу в разных местах, не на одной глубине, острые камни... Ага! вот хорошо догадался Пруденций: он сбежал к морю и вошел в воду... Ну, немножко измокнет, а зато он взял лодку за канат и подведет ее к берегу... Ишь, как он весь изогнулся под лямкой! - И зато какой чудный стан!.. - Да, уж Пруденций, известно, совершенный красавец. Говори что кто хочет, а им ведь недаром гордится наше селение, и я думаю, если бы боги не имели зависти к красоте смертных, то нельзя было бы ни понять и ничем объяснить, как они могли допустить соединение Мелиты с раскосым Алкеем, после чего Мелита остается бесплодной, тогда как ее следовало бы соединить с Пруденцием... - Ага! это правда. - Да, уж тогда было бы можно ручаться, что Мелита не тосковала бы и не осталась бы бесплодной, а взору человеческому был бы дан для услады самый красивый ребенок. - Да, я думаю тоже, что если бы Мелита была помоложе и была бы свободна, - она не сочла бы для себя за большое обременение ласки Пруденция, и тогда-то, пожалуй, ты прав, что второй Купидон мог бы родиться где-нибудь в нашем незнатном селении; но ведь Мелита постарше Пруденция, и муж ее, косоглазый Алкей, долговечен: все его предки всегда достигали маститого века. Но в это мгновенье у лодки, подвинутой к берегу, раздался голос Пруденция: - Почтенные люди и ты, о, нежно любимая мать моя, вдова Ефросина! Еще в очень недавнее время отсюда отплыли вдвоем: отец мой, отважный Гифас, с бесстрашным Алкеем. Так они много раз отправлялись вместе вдвоем и всегда вместе вдвоем возвращались, но в этот последний раз случилось иначе: в этот раз возвратился один только смелый Алкей и открыл здесь, на этом месте, всем вам, и мне, сыну Гифаса, и вдове отца моего Ефросине, что отец мой сделался жертвою моря. Все люди слушали это вступление о вещах, всем им известных, и -напряженно смотрели на Пруденция и на Мелиту с Маремой, стоявших по-прежнему в лодке. В толпе проносилось: - Что он хочет сказать?.. Для чего в лодке стоят Мелита с служанкой?.. Пруденций, быть может, узнал что-нибудь и задумал теперь обвинить в преступленье Алкея? А Пруденций, вместо того, вдруг зарыдал и, рыдая, воскликнул: - Посмотрите же, что нынче сталось с самим бесстрашным Алкеем! Пруденций сдвинул лежащий на дне лодки парус и, приподняв труп Алкея, добавил: - Вот он, Алкей! Он убит. Подходите и смотрите: на его темени рядом три одинакие ранки. От каждой из них человек должен был умереть непременно, а Алкей получил все три раны в одно мгновение ока. - Где и как он мог получить их? - зашумели, толпясь на берегу и отчасти входя в воду, люди. - Ты должен все объяснить, - кричали другие. - Да, ты за него отвечаешь. - И ты можешь быть в подозрении; ты мстил ему за Гифаса! - Или завидовал красоте несравненной Мелиты! - О, воздержитесь! - воскликнул Пруденций. - Вы не опоздаете оскорблять меня обвинениями и после того, когда я все изложу вам, как было дело. Дело же в том, что Алкей и упредивший его на пути в царство теней отец мой Гифас не только занимались торговлей, но они... они тоже нападали на другие суда и грабили их и топили... На всю массу слушателей это не произвело особенно сильного впечатления и даже, кажется, никого не удивило, кроме одной. Мелиты, которая вскрикнула: "Мой муж был разбойник!" и, подняв кверху руки, упала головою на плечо Маремы. Пруденций же продолжал говорить и рассказал, что он не верит словам Алкея, как погиб Гифас, что это, наверное, было как-то иначе, но что он никогда не думал мстить за это Алкею, а сам Алкей получил свои раны от гвоздей, предательски вбитых в днище плывшей византийской триремы, под которую Алкей поднырнул, с тем чтобы тихо взобраться на ее борт и задушить сонного кормщика, а остальных сонных людей сбросить в море; но эта трирема была для них проклятой ловушкой: когда они встретились с ней пред рассветом, люди на ней только притворялись спящими, а вовсе не спали; а дно самой триремы было утыкано острыми спицами, из которых три сразу же вонзились в темя Алкея, так что белый гребень набежавшей волны в то же мгновенье и сразу весь окрасился Алкеевой кровью... Затем следовал рассказ о том, как притворно спавшие на триреме византийские греки злорадно захохотали и, оттолкнув от себя шестом тело Алкея, уплыли в море, а осиротевший Пруденций остался один и с трудом изловил Алкеево тело, втащил его в ладью и привез сюда, чтобы оно было предано погребению и чтобы видели все, что ему нет нужды ничего скрывать в этом несчастном деле, полагающем конец торговому товариществу двух их домов. Пруденций закончил словами: - Кто-то сказал, что на меня есть подозрение!.. Что же, судите меня! Я не боюсь ничего, я приготовился к смерти, но я невинен в смерти Алкея. Народ, выслушав все это, оставался в недоумении и обнаруживал разногласие: одним казалось, что Пруденций действительно не виновен в смерти Алкея, а другие думали, что Алкей убит его рукою, именно из мести за отца или, быть может, и от любви к Мелите. И тогда постановили: опять положить тело Алкея в лодку и туда же поместить Пруденция и, в сопровождении двух молодых людей и двух старцев, послать труп и подозреваемого к прорицательнице, жившей на отдаленном острове. Там поручалось старцам вопросить прорицательницу над головою Алкея: виновен ли Пруденций в его убийстве? И если вещая дева скажет, что Пруденций виновен, то тогда старцы, отблагодарив прорицательницу, снова войдут в ладью вместе с Пруденцием, и когда удалятся настолько, что берег сделается не виден, тогда старцы велят юношам завернуть Пруденция вместе с трупом Алкея в парус и потом обмотать их бечевою и бросить их вместе в море. X Нельзя описать, какой страшный плач сделала вдова Ефросина, когда услыхала такое решение. И она не одна плакала, - с нею стонали и другие женщины, потому что многим жаль было невинного Пруденция. Стонала и рвалась также и Марема, но Мелита не стонала и не рвала на себе ни волос, ни платья, а только побледнела и долго стояла в молчании на одном месте, но потом, когда ладья с телом Алкея, с Пруденцием и с сопровождающими их двумя старцами и двумя юношами отвалила от берега, Мелита подошла к Ефросине и сказала ей: - Наши вопли и слезы ничему не помогут; вместо того чтобы здесь изнурять свои силы, сядем скорее в другую ладью и поедем следом за ними. Может быть, прорицательница, увидя твое материнское горе, склонит к нему свой слух и даст старцам ответ, который послужит к тому, что люди признают невинность Пруденция. Ефросина на это легко согласилась, и через самое малое время после того, как ладья с телом Алкея скрылась из глаз, от той же пристани отошла другая ладья, нанятая Мелитою у немого Тромеда, и на этой ладье, у кормила которой стоял сам Тромед, помещались Ефросина и Мелита с своей верной Маремой. И прошло всего двое суток, как на третий день к вечеру жители селения увидали, что обе ладьи опять возвращались, и ладься немого Тромеда опережала большую ладью, принадлежавшую прежде Алкею с Гифасом. На передней ладье, рулем которой правил Тромед, а парусами Марема, посередине сидел юный Пруденций, а с двух сторон его - Ефросина и Мелита. С берега видели ясно, что Ефросина внушала что-то сыну с большим увлечением, а он ее радостно слушал и с видимым счастьем сжимал своими руками ее обе руки, а Мелита сидела в раздумье и, пустив руку за борт, держала в ней камышинку, листья которой играли с дробившейся волною. В лодке Алкея оба юноши и оба старца были спокойны: на всех на них нынче были надеты венки из белых пупавок в знак того, что их головы свободны от гнета всякой тягостной мысли, и на их мачте не было уже более черного войлочного колпака, а вместо него красовалась зеленая ветка оливы. Ясно было, что вещая дева объявила невинным Пруденция и что труп Алкея, как не нужный более ни для каких расследований, спущен был в море и теперь все возвращаются в покое и в мире. Все догадались, что сейчас наступает веселый, радостный вечер, что вдова Ефросина, наверно, не станет скупиться, а жарко растопит очаг в своем доме и угостит всех так изобильно, как сна может. О, она не поскупится справить веселый праздник за спасение сына. Так это и сделалось: лодки пристали; старцы и юноши объявили, что Пруденций невинен и что при этом случилось еще одно пречудесное дело... Вышло так, что когда вдова Ефросина вместе с Мелитой хотели поднять Пруденция от ног прорицательницы, то вещая дева вдруг как будто проснулась, - лицо ее озарилось улыбкой, и она, взяв за руки Мелиту и Пруденция, вложила одну в другую их руки... Тут все, кто это слушал, заплескали руками и запели: "Эвое! Эвое!" и начали обнимать и целовать и Мелиту и Пруденция, и поздравлять вдову Ефросину, и радоваться, что союз Мелиты с Пруденцием исполнит их счастием и устранит всякий вопрос о разделе имущества, так как с этих пор все равно, что Пруденциево, что Мелитино. И все, распивая вино, которое выставила Ефросина, и обоняя запах мяса и рыб, которые жарились на вертелах, и сладостный пар черносливных полив, кипевших в огромных сосудах, - все без уговора стали считать себя вправе смотреть на Пруденция и на Мелиту как на супругов, для соединения которых все решено самою судьбою, и теперь только потребно какое-то недолгое время, чтобы брак их признать совершенным. Невинный Пруденций был наверху своего счастия и еще усугубил свою всегдашнюю почтительную скромность перед Мелитой, а вдова Ефросина даже терялась от радости и изливалась в приветах и в ласках ко всем, кто подходил к ее очагу, чтобы брать мясо, и рыбу, и похлебки; в радостном духе была и Марема, которая помогала Ефросине в угощении и, нося на плече кувшины с вином, наполняла им чаши. Одна лишь Мелита не изменяла своей задумчивости и не отвечала ни на какие намеки, а как бы витала теперь где-то далеко отсюда, и когда гости, заметив на небе признак приближающегося утра, начали расходиться, Мелита вздрогнула и, взглянув в знакомые лица Маремы и вдовы Ефросины, сказала: - О, кто бы вы ни были! - отведите меня куда-нибудь в тихое место! Такое обращение к Мареме и Ефросине, как к незнакомым, очень удивило обеих женщин, и они, переглянувшись друг с другом, подумали: не выпила ли Мелита с жажды ошибкою цельного вина, или не потеряла ли она рассудка при морском переезде на лодке или при быстром охлаждении воздуха. Марема попробовала руки Мелиты, и, чувствуя, что они холодны, окутала ее голову и стан покрывалом вдовы Ефросины, и, обвив ее стан своею рукою, повела ее к дому. Как провожая Мелиту, так и укладывая ее дома в постель, Марема все время была в полной уверенности, что госпожа ее недомогает от множества смешанных чувств, над которыми забирает самое высшее положение и самую большую силу любовь ее к прекрасному и невинному Пруденцию; а потому, чтобы сказать Мелите что-нибудь самое радостное и способное вызвать в ней оживление, - Марема, покрывши Мелиту ночным одеялом, нагнулась к ее лицу и, поцеловав ее в лоб, прошептала ей на ухо: - Спи, и пусть тебе снится тот, к кому рвется с любовью твое разрешенное от клятв сердце! А когда Мелита промолчала, то потом Марема распрямилась и ласково спросила ее: - Скажи мне, ты не сердишься за то, что я позволяю себе немножко читать в твоем сердце? - Нет, - отвечала Мелита, - я не сержусь. - Значит, я угадала... - Нет, это не значит, что ты угадала. Я не сержусь на тебя, потому что ни на кого не должно сердиться, а сердце мое действительно неспокойно, и действительно оно с каждым днем все становится более полно любви, но это любовь совсем не к тому, о ком ты помышляешь... - Как, разве невинный Пруденций не один... Неужто же он должен будет отнимать у кого-нибудь свое место в сердце Мелиты? А Мелита ей ответила: - Успокойся, Марема! И ты и невинный Пруденций имеете свое место в сердце Мелиты... - О, я не говорю о себе! - перебила Марема. - Дай мне докончить! И ты, как и он, живете и будете жить в моем сердце, потому что я люблю вас обоих, как стремлюсь и желаю любить всех людей в мире. Из вас никому не нужно ни у кого отнимать ваше место в моем сердце, но владеть им, - повелевать моему сердцу и править им с властительной силой и властью будет только один... - Кто же это такой? Я его знаю или не знаю? Мелита ласково ей улыбнулась и сказала: - И знаешь, и нет. - Кто же это такой? - Иисус Галилейский. Марема положила большие пальцы обеих рук себе на уши и, закрыв остальными перстами свои глаза, затрясла головою в знак того, что она ничего в этом не понимает ни одним из своих чувств. Но Мелита привлекла ее к себе, уложила рядом с собою в постель и, лаская ее, стала ей говорить, что жизнь на земле ей не представляется целью, достойною забот и стараний; что все радости жизни слишком быстротечны и оставляют после себя одну пустоту и страданье, что "союз сердец", который воспевают певцы, - нимало не надежен, если он основан на влечениях страсти, - что как бы ни укрепляли такой союз, он никогда и ни от чего не получит всегдашней прочности, а истинен и крепок один лишь союз - это союз тех людей, которые сопрягают себя под одно иго по схожести мыслей и по согласию в разумении жизни... - И вот, - добавила Мелита, после долгого развития своих соображений в этом духе, - вот тот союз, о котором можно говорить как о прочном благе - об исполнении закона жизни земной, учрежденной для приготовления нас к какой-то другой, высшей цели, нам неизвестной. Но кто же из нас всех так единомыслен и так схоже настроен, чтобы слиться друг с другом? Я надеюсь, что это не я и не невинный Пруденций. Разве ему мир и назначение в нем человека представляется тем же, чем мне? - О, это было бы страшно, Мелита! - Быть может. А мне кажется страшно другое... страшно соединиться на одном ложе с человеком, с которым меня ничто не соединяет духовно, а разве только одно бунтованье плоти и крови... О, как ужасно и страшно, должно быть, проснуться после этой опьяняющей ночи, что вы называете вашей "любовью"!.. Как надо будет дрожать, чтобы плодом этих объятий не явилися дети, о научении которых мать должна будет спорить с их же отцом! - Зачем же все спорить, Мелита? - Затем, что нельзя с равнодушьем глядеть, если детей ведут не к тому, что серьезно и свято, - что воспитывает дух в человеке и "ставит его господином над зверем, живущим в самом человеке"... О, как это страшно! как это страшно! - Однако же ты ведь была женою Алкея и могла бы не раз сделаться матерью рожденных тобою детей. Мелита вздохнула и отвечала: - Могла!.. Ты права: я была женою человека, с которым у меня не было ничего общего в мыслях. Я стала женою Алкея ребенком, когда сама не имела тех мыслей о жизни, какие имею теперь. И не хочешь ли ты меня укорить за то, что я с ним жила, и не бежала из его дома, и не раздражала его гнева уклонением от его ласк и объятий, которые я должна была принимать, раз назвавшись женою! Да, я все это снесла, и все это было мне тяжело, но я понимала, что Алкей не виноват в том, что в его глазах свет светился иначе, чем он засветился в моем взгляде! Когда нам пели брачные гимны, я его не могла предупредить об этом и так же точно не должна была его оставить, пока он мог быть моим мужем... Но теперь, когда не по моей воле все это минуло, - теперь, когда я свободна и вижу ясную цель в моей жизни, я не хочу утомлять дух мой в обязательствах брака с мужчиной... Я не считаю призваньем и долгом вызвать несколько новых детей, чтобы было кому собирать ракушки и камни на берегу моря... Напрасно вы думаете, - что я соглашусь связать с кем-нибудь мое право отдать себя с этим телом и кровью на пользу вечного духа, жизнь которого я в себе ощущаю... О, какие вы дети! О, какие вы несмысленные, бедные дети!.. Встань, о Марема, - встань, друг мой!.. Ты уже друг мой, а не рабыня, - рабство беззаконно, я тебя отпускаю и... я постараюсь, чтобы ты получила все то, в чем ты видишь счастье... Целуй меня просто, как друга, и, если любишь меня, - сослужи сама мне еще одну величайшую службу... Встань, о Марема! спеши ко вдове Ефросине... говори ей... проси... убеждай... что Мелита не может... она не годится быть подругой Пруденция... Иди! И Марема действительно встала и вышла, но она была в сильном волнении и побежала ко вдове Ефросине, а когда разбудила вдову, то сказала ей с замирающим сердцем: - Случилось еще очень большое несчастье! - Дом ваш сгорел? - Нет, но Мелита, моя госпожа... помрачилась в рассудке. - О боги! о боги! Зачем так всесильна над нами любовь! - Ужасно! - Скажи же скорее, что она говорит?.. Она не дождется Пруденция?.. Да? Говори же! - Она говорит... совсем против брака. - С Пруденцием? - С кем бы то ни было. Ефросина вскричала: - О боги, какое безумье! Но это минует. XI Так несродно было пониманию вдовы Ефросины и юной Маремы все то, что им сказала молодая христианка Мелита. Обе женщины не могли допустить, чтобы человек, сохраняющий здравый рассудок в своей голове, мог иметь о значении жизни и о главном назначении женщины такие, по их мнению, безумные понятия, какие начала высказывать высоко настроенная Мелита... И из того, что это случилось так неожиданно, вдруг, вскоре после того, как молодая вдова Алкея пережила столько внезапных потрясений, опытная в жизни мать Пруденция, пожилая вдова Ефросина, имела вполне достаточные, по ее мнению, основания вывесть, что в Мелите произошла не твердая и ясно обдуманная перемена в образе мыслей, а просто забурлил на время какой-то бурный порыв, дающий ее мыслям болезненное и беспорядочное направление. А как Мелита очень нравилась вдове Ефросине за ее красоту, добрый нрав и изящную домовитость и Ефросина знала, что ее сын, юный Пруденций, давно страстно любит Мелиту и уста его, наяву и в сонной дремоте, только и шепчут драгоценное юноше имя Мелиты, то известие, принесенное Маремою, все-таки сильно встревожило вдову Ефросину, и она просила Марему никому более в селении не рассказывать о том, что она слышала от находившейся в особенном, возбужденном состоянии Мелиты. - Для чего ее подвергать общим насмешкам и осуждению? Пусть лучше это пройдет и позабудется, как забываются многие молодые грезы... Большой опасности нет. Слава богам, в селении не завелось еще других людей, опоенных этим мечтательным учением, которое принесли какие-то жиды из какой-то своей далекой и никому не нужной Галилеи. Мелита одна где-то наслышалась об этом учении от своей какой-то подруги и вот теперь бредит... Эта жизнь будто только и стоит внимания, как воспитание себя к какой-то иной жизни, о которой мы не можем судить, потому что сна так не схожа с тем, что видим, как не похож желудь на дуб, который может из желудя выйти... Но ведь все это вздор, и Мелита не удержится в этом настроении, и оно скоро заменится другим, более жизненным и более свойственным молодой красавице, к которой горит нежною страстью такой совершенный красавец, как невинный Пруденций!.. Ведь она давно о нем думает!.. Не она ли, Мелита, научила его многим знаниям; она развила в нем и ловкость и силу и часто сама любовалась им и сама с ним состязалась и в беге и в других упражнениях... И разве не она виновата, что в нем зародилась любовь к ней как к женщине и сердце Пруденция давно уж горит страстным огнем, который, без сомнения, вспыхнет еще сильнее теперь, когда Алкей удалился в область Аида... Ведь недаром же там, пред послами народа, вещая дева соединила их руки над телом Алкея!.. Разве может же быть, чтобы теперь Мелита сама все это пожелала разрушить? Разве возможно молодой и столь красивой вдове, бывшей женою сурового мужа, каков был мореходец Алкей, отказаться от страстных ласк и объятий такого нежного юноши, как невинный Пруденций?.. Ведь он так изящен, так нежен, что один отказ Мелиты принять его к себе мужем наверное и без малейшего сомнения убьет его!.. Да; убьет его, самого стройного и красивого, самого доброго и достаточного юношу на всем побережье! Неужто это - то, совсем отвлеченное и мало понятное?.. Неужто есть такая странная вера, которая может побудить женщину отвергнуть влюбленного в нее молодого красавца, как невинный Пруденций? Нет; это все пустяки! нужно только скорее дело свести к поцелуям! Скорее украсить цветами алтарь бога любви, скорее заставить Мелиту принести жертву Гимену. Всеми такими соображениями и надеждами вдова Ефросина вдохновила пылкую душу темнокожей Маремы, девушки, возраст которой достиг самой огневой поры, и Ефросина вдруг увидела, как этот огонь всюду светит во всем теле Маремы, разливаясь прямо из-под черных волнистых волос на ее гладкий лоб, брови, полные неги глаза, на шею, на дрожащие плечи и грудь, которая волной заходила под легким покровом. Ефросина теперь точно в первый раз увидала Марему и только теперь почувствовала, что эта темнолицая девушка тоже прекрасна, и хотя красота ее совсем не такова, как красота Мелиты, но зато... здесь дух не поведет распри с плотью и кровью... Эта наверно не станет укорять природу за однообразие общих всем людям желаний! И вдова Ефросина сама не уследила за собою, как она увлеклась страстной красотою Маремы: она коснулась слегка обеими руками ее плеч и потом улыбнулась и, быстро отодвинув ее от себя, воскликнула: - Ну что это, право, как ты красива, Марема! Вообрази, что до этой минуты я тебя будто совсем не видала! - Вот как! - отозвалась шутливо Марема. - У нас в Финикии, откуда я родом, есть много красавиц; быть может, и мать моя тоже была из красивых. - А ты ее не видала? Марема молча отрицательно покачала головою. - И вовсе не знаешь ее? - И вовсе не знаю. Иначе бы я не была продана сюда в рабство. -Да, да, да! - молвила, точно будто в себе самой, Ефросина. - И знаешь ли, друг мой Марема, ты уж слишком хороша для рабыни... Мелита, может быть, и не делала ошибки, что держала тебя, пока она была замужем за Алкеем. К нему она была равнодушна, и ты не могла возбуждать в ней ревности, но когда мужем ее станет сын мой Пруденций... Вот уж тогда я ей не посоветую этого... Ты не безопасна... Под одной крышей с тобою всякой жене должно быть тревожно... Ты опьяняешь... от тебя чем-то веет... Я боюсь - это, быть может, одуряющий запах заколдованного корня... Марема расхохоталась, а Ефросина всерьез продолжала ворчать: - Нет, право... Бедный Пруденций!.. не гляди на него этими жгучими глазами, Марема!.. Я постараюсь тебе найти добрую госпожу, которая заплатит за тебя Мелите хорошую цену и будет с тобой хорошо обращаться. - А разве у той госпожи нет мужа? - Есть, но он уже очень стар. - Это тем лучше: тем он скорее возненавидит свою старую жену и станет гнуться к коленам красивой невольницы... И тогда эта добрая госпожа, к которой ты хочешь меня устроить, исцарапает ногтями лицо Маремы и продаст меня еще худшей мегере. Так-то вот трудно устроить со мною. Но ты, о вдова Ефросина, не беспокойся: знай, что не невольница больше... Марема свободна. Мелита подарила мне волю. - Давно ли? - Сегодня же ночью, когда ей казались так скучны все повторения в супружеской жизни. Тут она захотела, чтобы и для меня не повторялись терзанья неволи. Да, я свободна, вдова Ефросина, и считаю земную любовь разнополых людей высочайшей усладою жизни... Я могла бы... и даже хотела бы принести мое тело в жертву при храме Изиды или могу дать внучат матери красивого и сильного юноши, но... ты знаешь... и во мне есть смущенье... - Чем же ты смущена? - А вот тем самым, что происходит с Мелитой... - Что ж тебе кажется? Марема двинула своим смуглым плечом и, взявши за обе руки вдову Ефросину, пригнулась к ее лицу и сказала ей тихо и внятно: - Мне иногда тоже кажется... что он где-то есть... - Кто? - Тот, кто научил ее знать что-то такое, чего мы не знаем. - Так пусть она это покажет. - Она еще не нашла... а все хочет искать, чего мы не ищем... Кто он, который дает ей эту силу терпеть все, что посылается в жизни, и отказываться от всего, что привязывает к этой жизни... Зачем она налагает на себя узы, а меня одаряет свободой?.. О Ефросина! Что, если Мелита правей нас!.. Что, если мы не все целиком здесь на земле начались и не здесь кончимся, что, если взаправду здесь только школа или гостиница?.. Как тогда стыдно!.. Как тогда страшно! Я хочу когда-нибудь это проникнуть... хочу это понять... И я все, что мне нужно, пойму... Не верь, вдова Ефросина, что одни только старцы под длинными тогами могут понять, в чем настоящий смысл жизни... В то же самое время, когда я слышу своими ушами, как шумит моя кровь и стучит мое сердце, я слышу и что-то другое... что-то такое, что, вероятно, еще явственней слышала моя госпожа и что ее сделало... - Сумасшедшей на время, ты хочешь сказать? - Да!.. Я, впрочем, не знаю... я не знаю, что хочу я сказать. Мне кажется, и я будто брежу. Ефросина погладила Марему по плечу и сказала: - И впрямь обе вы очень молоды, и обеим вам что-то представляется, чего вовсе нет... Вы очень долго жили одни, без супружеских ласк... Все это нам, старухам, знакомо. Поусердствуйте браку, нарожайте побольше детей да хорошенько вскормите их молоком вашей груди - вот вам и будет настоящий смысл жизни. А теперь иди, Марема, к Мелите и скажи ей, что к ней скоро пряду и принесу ей вкусную рыбу. Мы с ней сегодня же кончим о браке... Бедный Пруденций и без того ожидал ее ласк слишком долго и слишком тяжко томится. В это мгновение до слуха женщин, как нарочно, достиг из-за толстого занавеса томительный бред Пруденция: - О, не удаляйся... не удаляйся, Мелита!.. Яви мне милосердие... стань твоею ногою на этот лист, который растет у тропинки... Коснися его твоею ногою, чтобы бедный Пруденций мог лобызать его после... Сделай, чтоб я получил облегчение в моих тягостных муках! Я возьму этот лист и покрою его лобзаниями... я оботру им мои слезы, которыми плачу о тебе днем и ночью, скрывая от всех, о чем я действительно плачу, и... затем... я положу этот лист на мое сердце... чтобы оно перестало биться... перестало жить... потому что жизнь без тебя для меня исполнена муки, и на свете нет никого, кто бы для меня что-нибудь значил... Я ухожу... я... исчезаю, Мелита! - Каково это слышать матери! - воскликнула вдова Ефросина. - Даже и не матери это слышать ужасно! - ответила вся в волненье Марема, и обе они разошлись в разные стороны: Ефросина к базару, где продавали рыбу, а Марема - к дому Мелиты. XII Ефросина явилась к Мелите, как обещалась, - скоро и с вкусным блюдом из рыбы, и как только пришла, так сразу же начала с ней разговоры, клонящиеся к тому, чтобы получить от Мелиты согласие на брак с Пруденцием. Она хотела кончить с этим как можно скорее и думала, что Мелита не станет упорствовать; но Ефросина ошиблась в своих соображениях. Напрасно вдова Ефросина подводила, что теперь у них в двух домах, связанных старинною дружбою, остался только один мужчина, молодой и невинный Пруденций, - что они обе, то есть Ефросина и Мелита, должны его поберечь, так как он нужен им обеим. И что самое лучшее; им всем соединиться и жить одним общим хозяйством. Пусть Пруденций возьмет себе кормщика в долю и уходит в море и снова возвращается, а они будут его ждать и сделают для него возвращение домой радостным и счастливым. - А недостатков бояться не надо, - продолжала говорить Ефросина, - Пруденций уже знает все места, где что покупали и что продавали Гифас и Алкей, и поведет дело, как оно шло. Я уж стара, и мне не нужны ни запястья, ни кольца, ни цепи - я все их отдам тебе с радостью, чтобы ты их прибрала вместе с твоими и надевала, когда что захочешь. А кроме того... Кроме того (Ефросина понизила голос), правда иль нет, но была молва в людях, будто б Гифас и Алкей в самом деле иногда разбивали чужие ладьи и овладевали насильно чужим имуществом. И что они отнимали, то все отвозили на маленький островок, а островок этот где-то затерт среди скал и никому, кроме их, неизвестен. До островка этого, говорят, очень трудно добраться среди острых камней и бурных протоков, но сам по себе острее будто пригоден для жизни - покрыт зеленью, имеет источник сладкой воды, бегущей сверху из камня, и в середине одна над другой две пещеры - одна с таким входом, что вровень с землею, а в другую влезть очень трудно... В верхней пещере у них издавна устроено уютное жилище, в котором Алкей и Гифас жили и скрывались, высматривая в море добычу. Отсюда они выплывали, нападали и грабили и потом вдруг исчезали с награбленным. Пещеры эти не рытые, а они сами образовались, и та из них, которая была в самом верху, на обрыве высокой скалы, была так тщательно скрыта, что ее ни за что не откроет ничей посторонний глаз, а пробраться в нее можно, только приставивши жердь, скрытую в потаеннейшем месте на дне темного ущелья. Стоит же только принять и убрать эту жердь, и эта верхняя пещера делается недоступною. Но зато сна невелика в сравнении с нижней, в которой, за много лет совместных трудов Алкея с Гифасом, собрано много добра - много запасов пшена, и Фруктов сушеных, и рыбы сушеной, и бочонков с разными винами и оливковым и ореховым маслом; но, кроме того, есть и тюки и целые скрыни с одеждой и утварью, есть и кожи, и пурпур, и все, о чем только можно подумать. - Да, и все это чужое... и на всем этом слезы и кровь тех, у кого это отняли, - перебила Мелита. - Ну да, разумеется, те, у кого это было отнято, - они, может быть... и плакали... да ведь уж это все было давно... - А все-таки было. - Ну, было, конечно. - А их не жалели и грабили... да и жизни лишили их... - Может быть. - Нет - не "быть может", а это наверное так было! А их матери, и жены, и дети, конечно, их ждали... толпились, рыдали и проклинали злодейство... наших мужей... Алкея с Гифасом! - Ну, вот ты опять куда все повернула, Мелита! - Я не знаю, как можно сюда не сворачивать... Не виновата я, что мой дух все туда глядит, куда вы не хотите смотреть. Я смотрю, что со смерти Гифаса прошло уж три года, и в это время Алкей ходил в море с твоим сыном... Бедный Пруденций! бедный, невинный Пруденций... Он молчит, он скрывает, но, конечно, и он все это же самое делал, что делал Алкей, -он помогал настигать людей в море, отнимать у них вино, фрукты, хлеб и другие товары, а самих людей топить в волнах... и бить их веслом, если они выплывают... - Ах, Мелита, - ведь и все так и в жизни, как в море, - один бьет и топит другого! - Это правда! И вот это у вас называется "жить"!.. Вечно следить друг за другом, гнаться, отнимать и присваивать все, что только можно перебить из рук друг у друга, и все это прятать в недоступных местах... Для кого?.. для чего?.. Нет, я не спорю, что такова вся наша жизнь - на воде и на суше, но я не годна к ней; я ее не хочу... Я не стану бороться за большую долю чего бы то ни было в жизни. И теперь я могу все это сделать, потому что кончина Алкея меня разрешила от всех обещаний. Тогда вдова Ефросина обняла ее и прямо сказала ей, что она пришла к ней для того, чтобы просить ее согласиться на новый брак с страстно влюбленным в нее Пруденцием, но Мелита воскликнула: - Как! опять брак!.. Опять снова обеты и снова заботы об их исполнении? О, никогда и ни за что на свете! - Но чем же противен тебе сын мой Пруденций? - Твой сын мне ничем не противен, но мне противны обязательства нового брака. - Почему же? - Я не считаю за лучшее в жизни думать всегда об угождениях мужу. - Что же может быть лучше этого? - Что лучше этого?.. Жить для общего блага, а особливо тех, кому трудно живется на свете. В этом есть воля отца нашего бога. - Боги желают, чтобы люди жили и размножались. Мелита молчала. - В самом деле, что превзойдет воспитание честных граждан в своих детях? - Помощь всем детям чужим вырастать при меньших страданиях. - Ты говоришь непонятные и неприятные мысли, Мелита! - Я говорю простые самые мысли. - Ты хочешь остаться одна? - Зачем же? Я буду при тех, кому могу сделать услугу или пользу. - Так вот и начни: сделай услугу; проникнись сожаленьем к тоске и страданиям страстно влюбленного в тебя моего сына! Тронься стенаниями невинного Пруденция, который так много терпит, потому что весь женский род для него воплощается в одной только Мелите... - Ах, оставь это, вдова Ефросина! Кто жаждет того, чего жаждет сын твой, тот не иссохнет от жажды. - Да, - продолжала вдова, - вот как Мелита жестока! Мелита не внемлет ему и даже не чувствует никакого состраданья к слезам, которые текут по сморщенным щекам ее тетки и матери Пруденция, бедной вдовы Ефросины. Мелита взглянула на Ефросину и увидала, что в самом деле все лицо ее мокро и по щекам быстро бегут потоками слезы. - Это жестоко со стороны вас обоих, - сказала Мелита. Но Ефросина закачала головою и сказала: - И это ты же говоришь о жестокости! - Да, это я говорю о вашей жестокости и не укоряю вас, но только хочу, чтобы вы меня поняли. Вот теперь я скажу, в чем вы жестоки: я верю, что людям дано средство жить веки веков и что от человека зависит войти в эту вечную жизнь или угаснуть в пределах короткого часа, пока наша свеча горит здесь на земле. Вот так мне дано, что дух мой проснулся от природного сна, и, проснувшись, он слышит голос, который его громко зовет, и велит ему бросать долой с себя всякие путы... Мой дух хочет бежать туда, откуда слышен ему зов, а вы опять хотите мне спутать ноги страстными привязанностями и навязывать мне обеты, которых я давать не могу, потому что... я не могу никому обещаться... - Неужели же ты чувствуешь себя такою непостоянною? - Да что ты пристаешь ко мне с постоянством! В чем надо застыть... в каком постоянстве? Я сегодня такая, как есть, а, быть может, завтра же дух мой увидит еще что-нибудь шире, и когда подрастут его крылья, он устремится куда-нибудь выше и дальше... в вечность!.. - Чего же и лучше! - перебила ее Ефросина, - вот и пожертвуй собою - соверши счастье Пруденция, который так страстно влюблен в тебя и так ужасно страдает, что теряет различие между тем, что видит в яве и что ему грезится в мучительных снах. Бедный ребенок! Воображенье его с тобою не расстается ни на минуту, а уста его постоянно шепчут имя Мелиты. Бедный Пруденций! Сгорая огнем юных желаний, уста его лобзают воздух, в котором он чувствует тебя сквозь стены и скалы... О, сжалься! сжалься над ним! Сжалься над обоими нами, Мелита! Так окончила свой разговор страстной просьбой вдова Ефросина и, обливаясь слезами, с простертыми руками бросилась на землю перед ногами Мелиты. Положение Мелиты было очень тягостно, но она, однако, не склонилась к просьбам вдовы Ефросины и хотя старалась показать ей свое сожаление и участие, но не подавала никаких надежд к согласию на брак. - Как! - воскликнула тогда Ефросина. - Неужто ты желаешь быть непреклонна даже в том случае, если Пруденций умрет или утратит рассудок? - Для чего говорить о том, чего еще не случилось? - отвечала с подавляемым в себе нетерпеньем. Мелита. - Разве ты почитаешь за невозможное, чтобы человек утратил рассудок от мучений любви?.. Ведь это бывает. - О, бывает, конечно! - отвечала Мелита, - но бывает потому, что люди сами отдают себя в жертву своим грубым желаниям и не хотят им противиться. - А ты думаешь, что этим желаниям можно противиться? - О, еще бы!.. Конечно... Но в это самое время до слуха обеих женщин достигли громкие крики Маремы, которая бежала к дому и кричала издали: - Госпожа Ефросина! Госпожа Ефросина! спеши скорей к дому... у тебя случилось большое несчастие! Пруденций стал умываться и вдруг ударился об пол и теперь катается с пеной у рта и рыкает, как львенок... Мы его впятером насилу держали, а горшечник Агав обложил ему голову мокрою глиной, но спеши, госпожа, - это все едва ли поможет... Бедный Пруденций! бедный Пруденций! он едва ли воротится к жизни. XIII Услышав о таком жесточайшем страдании сына, вдова Ефросина только молча бросила взгляд, полный укора, Мелите и, позабыв свои годы, побежала домой, где терзался Пруденций; а Марема меж тем рассказала Мелите подробнее, как все это случилось. Она повторила ей все то, что уже знаем, и потом прибавила тихо: - Напрасно скрывать, что он все это терпит от томленья жестокого чувства, которым весь к тебе полон. Ты, как природа, властвуешь над всем его существом... Шесть человек нас с Агавом, который подоспел к нам, были не в состоянии сладить с демоном, который напряг мышцы юноши и вспенил в нем кровь до того, что все уста его облилися розовой пеной; но едва я закрыла его помутившиеся глаза твоим покрывалом, которое весла на плечах, чтобы вымыть его у источника, Пруденций вдруг стих и зашептал: "Мелита!.. близко Мелита!.. боги!.. пусть я умру прежде, чем она удалится!.." - И, прости меня, госпожа, - заключила Марема, - он так страдал, что я не могла взять у него твое покрывало... Пусть ему будет немножечко легче... Он обмотал в него свои руки и прижал его к сердцу, и мало-помалу в нем судороги стихли... он, может быть, даже... уснет или... - Что? - Перейдет без новых страданий в царство теней. Мелита поднялась с места и сказала: - Пойдем туда вместе! - Как!.. ты хочешь идти туда... в дом Ефросины, где лежит несчастный Пруденций, с головою, горящей в огне и обложенной мокрою глиной? - Ну да, конечно! - Зачем же пойдешь ты туда? - Зачем?.. Там страдает человек, и я хочу идти туда. - Конечно, не с тем, чтобы усилить его страдание?.. Ты не отнимешь у него свое покрывало? Ты не гневаешься на меня, что я там оставила эту ткань? Мелита отвечала, что она нимало не сердится на Марему, а напротив, даже рада, что та оставила покрывало, сделавшее какое-то удовольствие капризу больного Пруденция, и добавила, что ей все равно, что об ней станут говорить или думать в селении, - что все это не стоит одной минуты человеческого страдания, если ему есть средство помочь. - О госпожа моя! - радостно вскричала Марема. - Идем же скорее, скорее спешим в этот дом плача! Ты властна в целой природе милого юноши, и одного звука твоего голоса, одного твоего приближения будет довольно, чтобы воззвать Пруденция к жизни, если только мы успеем вбежать под кров Ефросины ранее, чем совсем остановится движение сердца в груди ее сына. - Поспешим! - Поспешим! поспешим! И они обе схватились за руки и обе ровно и шибко побежали, - одна ясная, как день, другая темная, как южная ночь... Их волосы веялись в воздухе, и за ними тихо расстилалось дыхание жизни. - О, ты спасешь его!.. ты спасешь! - шептала, сжимая на бегу руку Мелиты, Марема... - Может быть... - отвечала ей с тихим пожатьем Мелита. И что же случилось? Прежде чем быстрые ноги Мелиты и Маремы достигли жилища вдовы Ефросины, - ужасный припадок оставил Пруденция: он спокойно вздохнул, сел среди пола, на котором лежал, улыбнулся счастливой улыбкой и, протянув вперед руки, воскликнул: - Боги! хвала вам во веки... Сердце Мелиты исполнилось жалости... Мелита встала... Мелита спешит, чтобы капнуть росинкой участья на мое сгоревшее сердце... Вот она, вот! Откройте скорее завесу! И как голос Пруденция звучал уверенностью и силой, то желанье его тотчас же исполнили, а когда завеса была распахнута, тогда все увидали перед нею раскрасневшуюся от быстрой ходьбы прекрасную Мелиту, а за нею не менее красивую в своем роде Марему. - Вместо одной облегчительницы - к тебе спешат две, - прошептали сторонние женщины, стоявшие возле Пруденция. Он же теперь похож был больше всего на ребенка, у которого только что унялись жестокие муки, от воспоминания о которых ему в одно время и сладко и больно. Пруденций сидел и смотрел в лица пришедших и повторял, как дитя, улыбаясь: - Вот и она... Мелита... Марема! XIV Вдова Ефросина была несказанно рада, что Мелита пришла к ней и сама воочию могла убедиться, как тяжко страдает Пруденций и как облегчение его мук прямо зависит от Мелиты, и Мелита все это видела, не спорила с нею. Доказательства были слишком очевидны, и Мелите сделалось ясно, что ей не оставалось никакой возможности жить в своем доме в одном и том же селении, где был дом вдовы Ефросины. Здесь она будет постоянно встречать Пруденция, и это станет усиливать его мучительную страсть, которой она отвечать не желает. Каждый человек в этом селении непременно станет укорять ее за жестокость и будет говорить о ее глупом упрямстве, так как заботу о сохранении в себе ничем не плененного духа во все времена люди желали считать за "упрямство". А притом до безумия достигшая страсть Пруденция заставляла бояться, как бы он в один из подобных порывов не посягнул на свою жизнь, и тогда горю осиротелой вдовы Ефросины не будет предела, а доброй Мелите не снесть вида всех этих бедствий, в которых все непременно станут ее считать виноватой. Еще оставалось ей разве одно: тайно покинуть дом и селение и скрыться навеки... Мелита на это была готова, она бы устроилась жить с единомысленною ей подругою детства, христианкой Эрминией, но ведь Пруденций мог ее всюду преследовать и везде нарушал бы ее покой и продолжал бы губить свою жизнь. Надо было отыскать иной, более удобный для всех выход из этого положения, и Мелита решилась непременно выдумать что-нибудь более удовлетворительное и, обдумав, привести свое решение в действие, какие бы оно ни представляло трудности. В таком настроении она предстала пред влюбленными глазами исступленного Пруденция, и когда удостоверилась, что он успокоился и может ее понимать, она подала ему руку и спокойно сказала: - Не предавайся отчаянию, добрый Пруденций. Ты не будешь вечно томиться так, как до сих пор томился. С этой поры я не буду тебя избегать и стану думать, как сделать тебя счастливым, а тебя умоляю: имей ко мне: веру и немножко терпенья. Я тоже сильно взволнована, и дух мой нуждается в отдыхе и покое. Дай мне побыть в тишине с самою собою только три дня, а на четвертый день приходи перед вечером на берег моря, где стоит. наша лодка, и там я скажу тебе, какое придет мне решение, и оно будет твердо настолько, что ты можешь на него положиться. Пока же, на тр.и дня, яви мне приязнь - будь покоен. - О, не три дня, а три года я готов ждать твоего слова, - ответил, оживившись, Пруденций. - Лишь бы ты меня не отвергла... лишь бы мне было чего ожидать. - Ну, три года - слишком долгое время. Через три года ты сам меня можешь отвергнуть, так как я тебя старше... Нет, ты три дня подожди, и это будет довольно. - Я отвергну тебя! О боги! о, разразите меня, справедливые боги, если это возможно, чтобы в сердце моем кто-нибудь заменил образ Мелиты!.. - Не клянися, Пруденций, ничем и не зови во свидетели богов, о природе которых тебе ничего не известно. Пусть лучше время само покажет нам, каковы мы и чего мы достойны. - Согласен, согласен! - воскликнул Пруденций. - Целая вечность докажет тебе, что ты для меня всего дороже на свете и что нет ничего, что я предпочел бы тебе на минуту. - Ну, жди же! И она дружески простилась с ним и с матерью, вдовой Ефросиной, и ушла к себе в дом свой с Маремой, оставив вдову и Пруденция успокоенными и готовыми ожидать через три дня ее решения. Решения этого стали ждать с любопытством и все прочие люди в селенье, потому что всем было любопытно: не хитрит ли Мелита, притворяясь, будто она не желает взять себе мужем несравненной красоты юношу, который страстно влюблен в нее и моложе ее на три года. - Что-то измыслит Мелита? Каков ее ум и в чем ее хитрость? Три дня пролетели для всех в любопытном ожидании: в эти три дня Мелита была безвыходно дома, а Пруденций поправился от своих жестоких припадков и на четвертый день перед вечером вышел на берег моря и увидал, что здесь его ожидают Мелита с Маремой. XV Когда они свиделись, Мелита сказала Пруденцию: - Все идет хорошо: мы теперь быстро приблизимся к цели осуществления наших желаний. - Я не помню себя от счастия, что желания наши согласны! - воскликнул весь озарившийся счастьем Пруденций. - Я сказала не так, - отвечала Мелита, - но все равно: то, что ты почитаешь за высшее счастье, все будет зависеть от тебя самого... - Значит, оно все равно что достигнуто. Нет еще - раньше, чем ты будешь моим мужем, ты должен исполнить три мои просьбы. - Я готов исполнить их бесконечное множество. - Нет, всего только три. Прежде всего я не хочу быть здесь предметом вниманья для всех, ни теперь, когда ты станешь выполнять мои просьбы, ни после, когда может случиться, что я должна буду выполнить твою волю и заплатить мой долг за твое послушание моими услугами и женскою лаской. - О, говори только скорее, что нужно! Если ты хочешь скрыться отсюда... если желаешь уйти от всех глаз... - Да, почти что от всех... Пусть с нами будет только Марема, но чтоб не было даже вдовы Ефросины... Ее беспокойная нежность может испортить все что должно совершиться в тишине уединения и покоя. - Хорошо! Я обещаю тебе это за мать: она так меня любит, что на все согласится, а что касается до самой возможности скрыться от всех в никому не известное и недоступное место, то я владею для этого такою возможностью, лучше которой нельзя услыхать в самой затейливой сказке. И влюбленный Пруденций сам, без расспросов Мелиты, рассказал ей о цветущем ущелье в скале, сокрытой среди других неприступных скал, где у них есть две пещеры, богатые склады запасов для жизни, ручей сладкой воды, стадо коз и хохлатые куры. - Туда никто не может прийти, - добавил Пруденций, - кроме двух тех, которые оставили нас и живут нынче в темном царстве теней; один только я знаю небезопасный и узкий пролив, которым можно пробраться к этой скале и отыскать в ней наше ущелье. Если ты хочешь самого неприкосновенного уединения... - С тобой и Маремой! - перебила Мелита, тихо кладя свою руку в руку Пруденция. - О, ты меня исполняешь восторгом! Итак, если ты доверяешься мне и не боишься, проплыть на ладье узким и бурным протоком, в котором я знаю каждый камень, то стоит тебе сказать, когда ты желаешь отплыть, и - все будет готово. - Прекрасно, - пусть это будет готово завтра, как сядет солнце. Но прежде ты возвратись сегодня домой и расскажи своей матери, на что мы решились. Я хочу знать, что она на все это согласна, и хочу поручить ей свой дом и хозяйство, так как Марема уедет со мной в ваше ущелье, и дом мой останется пуст. Потом позови завтра утром глиномята Агава и сам приходи с ним, и перенесите из дома в ладью мою кровать, и постель, - и скрыни с уборами, и прочую утварь, и съестные запасы, которые здесь будут не нужны, а там пригодятся... Я все хочу взять и увезть, чтобы это все пошло там на пользу, так как мы, может быть, проживем там очень долгое время... Пруденций слушал все это в величайшем восторге и с совершенным вниманьем, а при последних словах прижал страстно к груди руки Мелиты и прошептал одним придыханьем: - О, я уверен, что никто никогда сне умел пролить одним словом столько восторгов, сколько ты проливаешь их в мое сердце! Она посмотрела на него благостным взглядом, как мать на ребенка, и тихо ему улыбнулась и отвечала: - О мой невинный Пруденций! Не хвали меня много, мне трудно слушать твои похвалы. Будем более делать... станем спешить... не будем терять ни минуты. Я сейчас возвращусь с Маремой домой и стану спешить, чтоб уложить все мои вещи, а ты иди к матери, расскажи ей, что мы решились уехать отсюда и там, вдалеке от людей, совершить то, что должно совершиться. Скажи от меня вдове Ефросине, что дух мой полон участия к ней и к тебе и что я ничего так еще не желала, как желаю того, чтобы увидеть всех вас в том положенье, к которому все вы теперь наиболее сродны. Сказав это, Мелита встала и пошла к селению, держа одною рукою за руку Пруденция, а другою Марему, и так они дошли до того места, где тропы к домам их разделялись. Здесь Мелита опустила руку Пруденция; еще раз сказала ему, как он должен говорить с своей матерью, и сама удалилась к себе вместе с Маремой, и действительно обе женщины вместе всю ночь провели в том, что уложили в мешки и в укладки все, что было ценного в доме Алкея. Все запасы были тоже упакованы в корзины, а из прохладных ям достали меха с вином и сыры и все это также приготовили к отправке. К рассвету все было готово, и на стене большого покоя остался висеть на острой рыбьей кости один только широкий пояс Алкея, убранный золотою чеканкою и драгоценными камнями, да простая тростниковая дудка, в которую Мелита всунула свернутый туго в трубку папирус, на котором пред самым рассветом успела начертать несколько строк. В этих строках было сказано: - "Я получила свободу и не хочу потерять ее снова, но меня посетило испытанье, которого я не могу избежать. Я надеюсь однако, что дух мой сохранит свою силу и что любовную страсть, которая зажглася в другом против моего желания, мне удастся смирить в нем с помощью той же грубой природы, которой он подчиняет свой дух. Если я над всем этим восторжествую, я отыщу путь к тебе и приду к тебе, чтобы окончить свой срок на земле вместе с тобою, позабыв о себе и служа вместе с тобою другим, по веленью того, чье священное слово зажгло в нас свет разуменья и веру в вечную жизнь нашего духа". Когда же Мелита вложила папирус в полый тростник, она залепила концы его воском и повесила дудку на стену у драгоценного пояса и тотчас же, обернувшись, увидала, что у дверей, с перстами на устах, стояла Марема. - Ты за мною следишь и подсматриваешь, - с тихой улыбкой сказала Мелита. - Нет, - отвечала Марема, - я не слежу за тобою и не стану никому тебя выдавать, но я по всему замечаю, что ты задумала какую-то хитрость, которая поведет дело совсем не к тому, что ты обещаешь Пруденцию. - А расскажи-ка мне, если ты знаешь, - что я ему обещала? - Ты обещала, что нынешней ночью ты, он и я уедем отсюда на дикую скалу в неизвестном ущелье, в которой сокроемся надолго... - Это все так и будет; вечерние звезды увидят нас на ладье нашей в море. - Тогда я смущена еще больше... тогда в уме у тебя есть что-то такое, чего я уж вовсе не в силах понять, если ты мне не скажешь. - Ах, друг мой Марема, - ты отгадала! До времени я тебе не скажу ничего и беру с тебя слово, что ты не станешь ни о чем меня более спрашивать. Это будет мне от тебя самою лучшей расплатой. Не любопытствуй, Марема, ни о чем: все, что должно случиться, - из всех посторонних одна ты только увидишь, но не здесь, не теперь и не сразу. Я ничего никому злого не мыслю, и Пруденций примет на долю свою то, что сам для себя предпочтет. Я отдаюсь в его волю... Но ты отгадала - он должен будет мне доказать, что в самом деле влеченье, которое он ко мне чувствует, сильнее всего и никаким более грубым влечением заменено быть не может. В этом он должен меня убедить так, чтобы во мне не было места никакому сомненью, и ты, добрый друг мой Марема, должна мне в этом помочь, потому что это для меня имеет слишком большое значение. Не откажи мне, Марема! - О! - отвечала с чувством Марема, - можешь ли ты во мне сомневаться, Мелита! Я так хорошо знаю твой разум и доброе сердце, что мне не нужно бороться с собою, чтобы дать тебе самые страшные клятвы послужить тебе всем, чем ты захочешь. Я знаю, что ты никому не сделаешь зла, как не делала его мне во все время, пока я была твоею рабыней. Что бы ты ни сказала, Марема сделает все, не поддаваясь никаким своим собственным чувствам... Клянусь... - Довольно! - перебила Мелита, - не клянися ничем: клясться нельзя, потому что все мы во власти всемогущего бога. Я тебе верю без клятв и не скрываюсь больше, что в уме моем есть замысел, о котором до времени не хочу сказать никому и исполнить который могу только при твоей помощи. - Верь же, что помощь моя тебе принадлежит беззаветно и... - И довольно! довольно, Марема! - воcкликнула Мелита, и бывшая госпожа и рабыня обняли друг друга и остались так на мгновенье. Так их и застала тихо вошедшая к ним вдова Ефросина, за которою сзади входили Пруденций я горшечник Агав с длинными жердями, из которых должно было сделать носилки для переноса имущества Мелиты в ладью. XVI Вслед за этим сейчас же сделали носилки и начали переносить вещи в ладью. Дело это справляли Пруденций с Агавом-горшечником, а им помогала Марема, которая для этого часто отлучалась к лодке. В доме же оставались вдвоем вдова Ефросина с Мелитой, из которых последняя приготовляла у очага обед для работающих при нагрузке ладьи, а мать Пруденция ей помогала и в промежутках между занятиями говорила с ней о том, как она понимает затеянное Мелитою дело. Вдове Ефросине казалось, что Мелита уезжает с ее сыном потому, что Пруденций ей мил, но она очень стыдлива и уж слишком высоко подняла свою целомудренную славу; теперь ей не хочется здесь перед всеми показать свою склонность, но там она, никем не стесняемая, отдастся любви на свободе и со всем пылом долго сдержанной страсти. И, будучи в этом убеждена, вдова Ефросина смотрела на сборы совершенно спокойно. Мелита же ей не говорила ничего положительного, но не раз просила ее сохранять это спокойствие постоянно, даже тогда, если от них очень долго не будет известий. - Пусть их не будет хоть год! - отвечала вдова Ефросина, - я так истерзалась, видя долго мучения сына, что готова снести на себе все томления долгой безвестности, лишь бы могла быть уверена, что таких безнадежных терзаний, какие он снес, вперед он сносить уж не будет. - На этот счет будь вполне уверена: такими терзаниями, какими томился Пруденций, он больше томиться не будет, - отвечала Мелита. - В одном только этом я и хочу быть уверена. - Так это и будет; но ты сказала, что готова пробыть без вестей целый год. - Я это сказала... И что же, ежели тебе это нужно... - Да, это именно может быть нужно... Вдова Ефросина погрозила пальцем Мелите и сказала с улыбкою: - Знаю... - Что же ты знаешь? - Через год... я, быть может, увижу прелестного внука!.. Что же, это прекрасно... Тогда и конец всем людским разговорам о твоем прежнем муже Алкее... Я тебя понимаю: такие, как ты, всегда любят сильно, но скромно. Боги вам в помощь, сожгите одни там цветы Гименею на камне, и пусть свидетельницею ваших брачных обетов будет Марема... А потом, год пройдет, я обниму вас и внука, и тогда попечемся мы и о Мареме... Добрая девушка. она стоит доброго мужа. - И наверно найдет его, - подсказала Мелита. - Я то же думаю. Мы на нее до сих пор все как-то глядели совсем без вниманья, а вчера, когда я с ней говорила, мне вдруг показалось, что Марема ведь очень красива. - Еще бы, еще бы она не красива! И умна, и добра, и красива, и имеет горячее сердце... И притом, что за силы и какое здоровье!.. О, она стоит превосходного мужа, и то, что ты получила о ней хорошее мнение, приносит мне огромное счастье. Я рада, что отправляюсь отсюда в полном согласье с тобою. И в таких-то согласных беседах у них прошел целый день; все были веселы, съели вместе вкусный обед, и перед вечером Пруденций и Марема понесли из дома к ладье последнюю ношу, а Мелита осталась с глиномятом Агавом, чтобы закрыть входы, и тут-то Мелита сняла со стены широкий пояс Алкея, усыпанный камнями, и тростниковую дудку и, показав пояс Агаву, сказала: - Способен ли ты оценить, чего может стоить эта вещь, если ее отнести в большой город и продать там, где есть богатые люди? Агав отвечал: - Оценить такую драгоценную вещь я не могу, но знаю, что если бы я триста лет кряду мял глину и наделал горшков целую гору, то все это не составило бы и половины цены каждого из этих светящих камней. - Так вот же, тебе вовсе не надо триста лет мять твою глину и наделывать гору горшков: исполни одно порученье, которое я хочу тебе дать, -и этот пояс пусть будет твоею наградой. А что в словах моих нет ни обмана, ни шутки, так бери эту вещь сию же минуту и спрячь ее у себя под одеждой. А кстати пихни вместе с нею туда эту дудку, и когда мы уедем, ты брось свою глину, - горшков ведь у всех здесь довольно в селенье. - О, слишком довольно! - отвечал, засмеявшись, Агав, - я уж не знаю, кому продавать и то, что имею в запасе. - Так и оставь их. Пускай жена твоя продает дома горшки тем, у кого свои перебьются, а ты пойди к Клазомену и там, в этом городе, отыщи подругу моих детских лет, имя которой Эрминия, и отдай ей эту дудку. - Хорошо; а потом что я еще должен сделать? - Только всего. - Отыскать госпожу Эрминию и отдать ей эту дудку, и только всего? - И только всего. - Что же, она должна заиграть на этой дудке? Мелита улыбнулась на шутку Агава и отвечала так же шутливо: - Дудка сама заиграет, что нужно. Впрочем, можешь сказать Эрминии, что ты меня видел, и при каких-обстоятельствах, как мы расстались. И за это возьми себе пояс и продай его, где тебе это удастся, а потом возвращайся домой и доживай свои старые годы, не терзаясь нуждою. - Что же, в самом деле я это сделаю! Клянусь богами, я сделаю это! - воскликнул горшечник. - Я отыщу госпожу Эрминию и расскажу ей, как было все дело. Пусть-ка сна тогда заиграет об этом на дудке. И с этим горшечник Агав спрятал пояс и дудку, и они оба с Мелитою вышли из опустевшего дома Алкея; а когда они приблизились к лодке, то уже застали, что Марема сидела на веслах, обнажив до плечей свои крепкие руки, а Пруденций, вырвавшись из долгих объятий вдовы Ефросины, распускал косой длинный парус на рее. Мелита тоже скоро простилась с вдовой Ефросиной и спрыгнула с берега в лодку. Марема шевельнула веслами - нагруженная ладья слегка зашуршала днищем по песку, а потом, достигши свободной волны, покачнулась, ветер надул паруса, и между отъезжавшими и остающеюся Ефросиной и Агавом вдруг удлинилось расстояние... Переговариваться с лодки на берег стало невозможно, но зато до слуха вдовы, и Агава теперь доносилось стройное пение: это была песнь любви, которой слова и напев ее тотчас узнали и вдова и горшечник... Пели стройно два голоса, Пруденций с Маремой. И песня их тоже стихала я замирала в пространстве, но вот, обойдя острый мыс и пологую отмель, ладья переставила парус и будто подвинулась ближе, и с нее опять на мгновение донеслись звуки пения, но совершенно иного, которого ни слова, ни напев не были знакомы вдове Ефросине. Пел один ровный и торжественный голос. - Это голос Мелиты! - сказала вдова Ефросина. - Да, и мне кажется тоже, - ответил Агав. - Что же это за незнакомая песня? - Это?... Мне кажется... Это будто похоже на гимн, который я слышал однажды, когда мы бросали со скалы на каменья тех забавных людей, которые нас уверяли, будто тот не умрет, кто станет жить на земле так, как учил жить их пророк галилейский. XVII Во всю ночь ярко светила луна и дул благоприятный для пловцов ветер. Хорошо знавший все морские приметы, Пруденций смело и ловко правил ладьею, которая, таким образом, держала прямой путь к тому таинственному пункту, куда Пруденций увозил Мелиту и Марему для того, чтобы там, по прихоти первой из них, исполнить ее испытания и заслужить себе ее любовь. От селения, где жили Алкей и Гифас, до скалы, где им пришлось отыскивать скрытый приют для склада своих хищений, при попутном ветре было полторы суток ходу. Путь во все время держали такой, что не теряли из вида берегов, хотя шли то ближе к земле, то отдаляясь в море там, где было много камней и плыть вблизи берегов было опасно. Среди второй ночи пловцы достигли пролива, за которым, как лес, возвышались серые каменистые скалы, не имевшие, по-видимому, ни растительности, ни обитателей. Они сначала были меньше и начинались камнями, которые невысоко возвышались над водой, но потом толпились и возвышались что дальше, то выше, и некоторые из этих скал казались довольно большими и сложными по очертанию. Проход между ними был чрезвычайно опасен, и его мог предпринять только такой человек, кому путь этот хорошо известен и кто обладает большой ловкостью и силой. Пруденций всем этим обладал в совершенстве, и обе женщины могли им любоваться, как он, почти обнаженный, стоя на корме, проводил ладью между режущих камней, то подпираясь длинным шестом, то вонзая багор в расщелины или хватаяся им за уступы. Но, наконец, были два места, где плыть казалось совсем невозможно, потому что ни упереться, ни ухватиться было не за что, а страшная быстрота крутила ладью и уносила ее на острые скалы; но тут Пруденций вдруг нырнул в воду и через одно мгновение снова выплыл наверх, держа в руках скользкий и опутанный водорослями канат. Перебирая этот канат, он ловко перетянул ладью через стремнину, которую никак бы нельзя было перейти ни под ветром, ни на веслах. Так же точно прошли и вторую стремнину, за которою недалеко была уже и самая цель мореходцев. Тут в очень стесненной группе скал была одна такая, которая с первого взгляда ничем не отличалась от прочих, но на самом деле она имела существенную разницу по странной игре природы, устроившей в этой скале одну под другой три террасы, обращенные к полдню, и на средней из них - обширную расщелину, за которою на поляне, поросшей кустами, были две пещеры, одна внизу, а другая на значительной высоте, так что в нее можно было взойти, только приставляя длинную суковатую жердь, заменявшую лестницу, которую, по миновании надобности, опять отнимали и клали в купы зеленого диарита, где она и лежала так, что была незаметна. С той стороны, куда выходила площадка и входы обеих пещер, больше не было скал и открывалось безбрежное море. У подошвы скалы была маленькая, но очень удобная бухточка, в форме сандалии. Ладья заходила в нее легко и помещалась в ней удобно и совсем незаметно. Пруденций пристал в эту бухту и, высадив Мелиту с Маремой, повел их наверх, где были пещеры. В нижней пещере было большое жилье, разделенное натуральными столбами скалы на несколько удобных покоев, из которых два были убраны коврами и кожами и представляли во всех отношениях здоровое и удобное помещение. Эту нижнюю пещеру Пруденций предоставил в распоряжение Мелиты и Маремы, а сам начал жить в верхней пещере, которая была потеснее нижней и представляла собственно разбойничий тайник, но однако и в ней был здоровый, чистый воздух и хорошая постель из циновок. Запасов же и разной утвари в нижней пещере было накоплено столько, что пять человек смело могли продовольствоваться здесь целый год. Мелита и Марема благодарили Пруденция за доставленное им удобство в помещении и, утомленные длинным морским переходом, тотчас же легли спать и проспали очень долго, а проснувшись, когда солнце уже высоко взошло и играло по сверкающей зыби моря, были в восхищении от свежести воздуха и обширного вида на море. А меж тем недалеко в стороне от входа в их пещеру был уже разведен огонь, возле него положена коза с полуснятою кожей и сосуд со свежей водою. Все это, без сомнения, приготовил Пруденций. Увидав это, женщины стали смотреть: где же находится теперь сам Пруденций, которого они желали поблагодарить за его заботы о них, но Пруденция не было видно. Тогда Мелита с Маремой принялись хозяйничать около очага, и только что сняли кожу с козы и, распластав ее мясо, стали одни части варить, а другие втыкали на прутья, чтоб жарить, как вдруг появился Пруденций. Он шел, обливаясь потом и таща на себе по круче от моря с ладьи тяжелую ношу. - Ну, что ты за милый хозяин! - увидев его, закричала Марема. - И я скажу то же, - поддержала Марему Мелита. Пруденций улыбался счастливой улыбкой и, опустив ношу, подошел к женщинам, чтобы сказать им утреннее приветствие. Потом они стали обедать, а после пошли осмотреть скалу и нашли на ней, кроме двух пещер, помещенных одна над другою, и открытое пространство, покрытое зеленью, с возвышениями, по которым пощипывали травку прирученные козы. Здесь с высоты каскадом падал прозрачный ручей. - Это прекрасное место! - восклицала Марема, резвясь как ребенок. - Я не хотела бы никогда удаляться отсюда. При этом она наклонилась к уху Мелиты и добавила: - Особенно в том случае, если бы я могла здесь жить не одна, а с таким человеком, который бы... мне... нравился, что ли... и которого любовь моя могла бы делать счастливым. Мелита пожала ей руку и отвечала: - Что же!.. Все это может случиться... - Откуда ж! - Не унывай: в природе возможно многое, что по взгляду кажется, трудным и даже совсем невозможным. Но Марема расхохоталась и сказала: - Ну, я знаю, однако, одно, что совсем невозможно. - Что же это такое? - Невозможно, чтобы смуглая кожа Маремы могла затмить лилейную белизну чудесного тела Мелиты. - О, если только дело за этим, то это очень возможно, и в такой возможности ты, может быть, удостоверишься гораздо скорее, чем ты могла бы подумать. А как эта перемолвка произошла между женщинами с уха на ухо, то она не могла не возбудить любопытство в Пруденций, что Мелита тотчас же заметила и сказала ему: - Не удивляюсь, я, добрый Пруденций, что тебе интересно, о ч&м мы между собою рассуждаем с Маремой, и думаю, что тебе будет еще любопытнее, когда ты узнаешь, что все, о чем мы говорили, касается до тебя. Скажи нам, каково твое мнение: хотел ли бы ты, чтобы целую жизнь остаться на этой скале, и как бы ты хотел проводить свою жизнь? Пруденций ответил, что он считал бы за самое лучшее счастие остаться здесь навсегда с тою женщиной, которую любит, и желал бы проводить жизнь только в том, чтобы наслаждаться ее любовью, забыв обо всем остальном на свете. Мелита улыбнулась и сказала ему: - У меня и Маремы несхожие мнения, и то, которое ты теперь высказал, ближе всего ко мненью Маремы, а со мною совсем несогласно. Пруденций вместе с Маремою стали просить ее, чтобы она сказала им свое мнение, а она им отвечала: - Здешнее место прекрасно, но такая любовь, которая отделяет двух человек от всех прочих людей и погружает их в одни наслажденья друг другом, мне совершенно противна. Я даже вовсе не понимаю: какое в такой любви может быть счастие? Я думаю, что это совсем не стоит имени любви, - что это совсем что-то другое, на чем невозможно воспитать дух свой и прожить жизнь в мире с своей совестью. Я бы хотела, чтобы с нами здесь были другие и чтобы все мы могли быть друг другу полезны; я думаю, в этом должен быть смысл человеческой жизни, а не в том, чего могут достичь и низшие твари, не владеющие человеческим рассудком. И между ними начался разговор, в котором они все трое, сидя над морем в зелени диаритов, приняли оживленное участие и незаметно трое разделились на два мнения: Мелита оставалась при своем, развивая мысль о необходимости общей любви ко всем людям, при которой нельзя отрешаться от общенья с другими, а Марема и Пруденций, увлекаясь идеями личного счастья, уходили в этом настроении все дальше и дошли, наконец, до того, что сказали, что нет и не может быть высшей любви, как та, которая довольна своим избранным предметом - одним им согрета и занята и до других ни до кого нет ей дела. Когда разговор дошел до этого, Мелита улыбнулась, не стала более спорить, а шутливо свела руку Пруденция с рукою Маремы и сказала им: - Я очень рада, что вы друг с другом согласны. Пруденций и Марема этим смутились, и в один из последовавших затем дней, когда Марема помогала Пруденцию разгружать внизу лодку, а он взносил тяжести наверх к пещерам, у которых Мелита готовила на очаге обед, Пруденций, опустив на землю ношу, промолвил Мелите: - Я до сих пор все не перестаю думать о бывшем у нас в первый день разговоре... Он как будто отстраняет меня от тебя, к которой влечет меня сердце и от одного приближенья к которой вся кровь во мне пылает, как пламя. - Кровь!.. Ты все о крови, Пруденций. Бунтование крови проходит... Гораздо надежнее то, что может жить вечно я не остынет от времени. - Что же это, Мелита? - Сродство нашего духа... согласье в желаниях, одинаковость окончательной цели! Но Пруденций покачал головой и сказал с укоризной: - Мелита! Мелита! что тебе за охота говорить все такие мудреные вещи! Не будет ли проще, если нас свяжет не дух, а то, чем обыкновенно мужчину и женщину соединяет природа? - Нет, - отвечала Мелита, - это слишком уж просто. - О, доверимся ей... Отдайся, Мелита, всесильной природе, она никогда не обманет. - Нет, она-то скорее всего и обманет. - Природа обманет? - Ну да! - Никогда. - Ну, не станем перекидывать наши слова без средств доказать их. Ты помнишь, конечно, наш уговор: "три дня испытания". - Без сомнения, помню и заранее торжествую победу любви моей над упрямством капризной Мелиты. - Прекрасно! Но воздержись - не спеши с торжеством. Я у тебя не отнимаю надежды, но впереди будут три дня испытания... Три только дня!.. Но зато в эти три дня ты должен мне повиноваться во всем. - Очень рад... только, однако, когда же начнешь ты свои испытания?.. Я желаю, чтобы это было скорее. - Сейчас, если хочешь. - Я замираю в восторге. - Прекрасно: теперь вечереет, а через три дня в эту же пору я буду твоею женою... или... - Кончай же! - Или я ею не буду. - В каком же то случае? - В том случае, если ты сам от меня не откажешься и что-нибудь предпочтешь моим ласкам. - О, сделай милость! Это одно, чего я никогда для тебя не сделаю, хотя бы на меня восстали все демоны ада и все "силы природы". - Ну вот уж: "все силы природы!" Зачем такой смелый вызов! Быть может, и одной "силы природы" будет довольно. - Начинай испытанье! Говори, что я сейчас должен делать. - Во-первых, ты от меня удалишься сию же минуту в свое помещенье в верхней пещере. - Ну! и что мне там делать? - Пока ничего. - Как это пока? - Пока тебе станет хотеться думать более о самом себе, чем обо мне. - Ну, оставь это!.. Никогда этого не будет. - Всходи же в пещеру. - Ну, хорошо, - я всхожу. Пруденций стал подниматься по лестнице и, достигнув до входа в свою верхнюю пещеру, обернулся и с веселою улыбкою вскрикнул: - Эвое! Я уже начал мое испытание и на один миг стал ближе к обладанью Мелитой. - Обладай же сначала собою, - отвечала Мелита, отнимая лестницу и спуская ее по откосу на вторую площадку. - Я заперт! - смеялся Пруденций. - Теперь жди, пока я тебя позову, стоя в ожиданье тебя у брачного ложа. И с этим Мелита скрылась в своей нижней пещере. XVIII Вскоре после того, как скрылась Мелита, по тропинке от моря стала подниматься Марема. Пруденций издали ее заметил и стал говорить ей: - Ах, - порадуйся за меня, Марема! Мелита уже начала мое испытание, и через три дня она должна будет сдержать свое слово - она сделается моею женою. - Это славная вещь! А в чем же будет состоять твое испытание? - А вот в точности я этого до сих пор не знаю, право; до сих пор она мне ничего не сказала, кроме того, чтобы я думал о ней и ожидал терпеливо какого-то ее слова; а уж какое это будет слово - не знаю. "Что за затеи у этой Мелиты?" - подумала, покачав головою, Марема и, войдя в пещеру, тотчас же хотела расспросить Мелиту: что далее будет? Но Мелита лежала, закрывши глаза, и спала, или притворилась спящей, и Марема будить ее не решилась; а когда она снова вышла, чтобы взять несколько хвойных веток и выкурить их дымом насекомых, она увидала, что Пруденций стоял наверху во входе своей пещеры и на него светила луна, а он улыбался и сказал ей: - Скажи привет мой Мелите, Марема. А Мареме не хотелось ему отвечать, - так ей сделалось его жалко и грустно видеть его, как птицу в клетке. До полуночи Марема не могла сомкнуть глаз, а за полночь она слышала, как Мелита вышла и возвратилась не скоро, а когда возвратилась, то прежде, чем лечь, подошла и нагнулась над изголовьем Маремы и, увидав, что Марема не спит, откинулась вновь и сказала сурово и твердо: - Ни во что не мешайся и ни о чем меня не расспрашивай... Поверь мне, что я не жестокая женщина и не хочу ничьих напрасных мучений, а я делаю то, что нужно для нашего общего счастия. Умоляю тебя: верь мне, как верила, и ни о чем не расспрашивай больше. - Пусть будет так, как ты хочешь. И едва забрезжился свет, Мелита разбудила Марему и позвала ее вместе с нею идти, чтобы докончить выгрузку лодки; а когда они туда сошли, то Марема увидела, что Мелита одна здесь работала ночью, а теперь они взялись за дело вдвоем и трудились так безотступно, что к вечеру все, что привезено было в лодке, было втащено на берег, и облегченная ладья поднялась и закачалась в своей маленькой бухте. Во весь день Мелита с Маремою не возвращались в пещеру, и когда стало темнеть, они еще оставались у моря. Марема не раз порывалась уйти, но Мелита ее удерживала, и они стали подниматься наверх только тогда, когда луна утонула за скалы и вокруг сделалось темно. Тогда они тихо проникли в свою пещеру, не замеченные Пруденцием, и не зажигали огня, чтобы выгонять насекомых, а улеглись каждая на своем месте впотьмах... И Мелита, казалось, сейчас же заснула, но Марема начала что-то искать, и потом стала есть, и, сделавши несколько глотков, вдруг вскрикнула, как бы приняла что-то пронзительное или острое. Тогда оказалось, что и Мелита не спала, потому что она живо вскочила и спросила в испуге: - Что с тобою случилось? Марема сразу ничего не отвечала, но когда Мелита повторила вопрос, та ей ответила как бы из какого-то отдаленья: - Со мной ничего не случилось... но я не хочу более есть, потому... что... я все теперь поняла... Пруденций без пищи!.. Мелита ей не отвечала ни слова. Ночь прошла беспокойно, в прерывистых грезах. Обеим женщинам казалось, как будто они видят Пруденция и слышат его шаги, и вот он весь исхудал, глаза его округлились... он глядит беспокойно... Мелита! Мелита! скорей задавай ему дело! А оно уже было задано. Утром на третьи сутки Мелита вовсе не вышла. Из пещеры показалась одна только Марема, и Пруденций сторожил ее появление. - Здравствуй! Здравствуй, Марема! - закричал он ей пострадавшим, но еще веселым голосом. Прошли уже две ночи и день, как я ожидаю здесь своего заслуженного права прижать к моему верному сердцу милую Мелиту. Теперь уже недолго осталось мне ждать, но зачем она медлит, - зачем до сих пор мне не скажет: в чем я должен выдержать мое испытанье. Или ты, может быть, с тем теперь вышла, чтобы сказать мне, что я должен сделать? Говори же скорее: я утомился здесь ожидать приказанья Мелиты... - Мелита мне ничего не сказала, - отвечала Марема, стараясь не глядеть на Пруденция, который при самом беглом взгляде на него показался ей изнуренным и страшным. - Куда же идешь ты? - Я иду... чтобы поймать удою рыбу и поискать в расщелинах птичьих яиц... Завтра ведь к вечеру Мелита готовит свадебный пир... - Ax, она уж готовит! Прекрасно, прекрасно... Иди же скорей, лови рыбу... и яйца есть по утесам... А Мелита, верно, выйдет сама и скажет мне, что должен я сделать... Мне, кстати, очень хочется есть. - Я ворочусь и скажу ей, что ты хочешь есть. - Нет, не надо, Марема. Я ей дал слово, что не буду ее ни о чем просить, пока она меня кликнет... Уходи, куда ты идешь... мне нужно терпенье. И Марема ушла, а Пруденций остался один и снова весь целый день протомился в затворе; он то поджидал Мелиту, то ее кликал, но все это было напрасно - Мелита не показалась ему ни на мгновение ока. Она целый день безустанно разбирала все перенесенные с ладьи вещи и с таким вкусом убрала пещеру, что ее можно было принять за очень благоустроенное жилище человека со вкусом. В переднем, большом помещении был накрыт большой стол, уставленный множеством дорогой и прекрасной посуды, а вдали за столбом, обвитым цветными тканями, возвышалось пышно убранное ложе под голубою завесой и с лампами у изголовья. Все это требовало много искусства и вкуса, и трудно было произвести такое превращение в один день; но Мелита не жалела труда, и он один, вероятно, помог ей не слыхать жалобных стонов Пруденция, который с полудня уже утратил терпение и звал Мелиту, крича ей, что он чувствует мучительный голод. - Мелита! - кричал он, - Мелита! для чего ты забываешь, что я человек и что голод желудка дает знать о себе беспрестанно... Говори мне скорее, какое я тебе должен дать доказательство, что я ни с чем не сравню твою любовь... или я здесь умру от голода. Но Мелита все убирала покои и не пришла к нему на его зов, и Пруденций так протомился до вечера, когда увидал возвращающуюся Марему и закричал ей: - Мои мучения превзошли уже всякую меру... - Ты старайся не думать... - Ах, не могу! не могу я не думать - голод жесточе всевозможных мучений... Я боюсь, что я не доживу до утра... - Старайся уснуть... пусть во сне тебе снится Мелита. - Ах, я уже пробовал спать... и во сне то же самое снится... Есть хочу, есть хочу! Страшно, Марема, мне, страшно! У тебя там где-нибудь, верно, есть птичьи яйца - брось мне одно из них, я умираю. - Не смею, - отвечала Марема и скоро скользнула в пещеру, которая была освещена многими огнями и поразила Марему своим неожиданным великолепием. - Что это будет? - спросила Марема. - Завтра здесь будет свадебный пир, - отвечала Мелита. - Свадебный пир!.. О Мелита! остерегись, чтобы это не был похоронный обед. И, сказав это, Марема присела и, опустив руки и голову, зарыдала. - О чем ты так плачешь? - спросила Мелита. - Я сейчас видела Пруденция и слышала его стоны... Его мучает голод, и он умирает. - Но ведь его раньше мучил еще иной голод... - Нет, голод желудка страшнее всякого другого томленья. - Полно, Марема. Ведь и я тоже не ем. Марема достала из-за туники яйцо морской птицы и сказала: - Я целый день провела безуспешно и насилу достала всего два яйца. Одно, - признаюсь тебе, - съела сырое, и оно мне от голода показалося вкусно. Съешь ты это другое. Его просил у меня Пруденций, но я не дала ему. - И мне оно тоже не нужно: я терплю то же, что терпит Пруденций! - и с этим словом Мелита взяла из рук Маремы яйцо и бросила его об пол. - Здесь есть много съестного, - добавила она, - но я ничего не касалась. Я по себе размеряю, что он может снести без вреда для его жизни. Ляг и усни, а завтра с утра станем готовить обед, и ввечеру разрешится все, что так долго и мучительно длилось. XIX И вот прошла ужасная ночь, которая всем показалась долга бесконечно и всех истомила. Настало тяжелое утро. Обе женщины рано проснулись, и Марема тотчас же выбежала, чтобы взглянуть на Пруденция. Юноша изменился в эту последнюю ночь сильнее, чем во все протекшее время: лицо его сделалось серое и маленькое, оба глаза ввалились и казались совершенно круглыми, а губы почернели, и из-за них виднелись два ряда белых зубов, как будто ослабнувших в деснах, и воспаленный язык и гортань... Голод его догрызал, - Пруденций уже не имел сил и стонать; он сидел, прислонясь ко входу, и тихо качался, придавливая исхудалыми руками опустошенный живот. Напрасно Марема хотела его утешить и говорила ему о близости счастья в обладанье Мелитою, - Пруденций не отвечал ей ни слова. Когда же Марема сказала об этом Мелите, та отвечала: - Это так должно быть! Когда зло не хотят победить рассудком, то оно побеждается страданиями. Но не будем говорить об этом, а давай скорее приготовлять все лучшие кушанья, какие умеем. И они отобрали из всех запасов все, что было лучшего, и стали готовить все блюда, какие умели. Это требовало немало трудов, и приготовления еще не были совсем кончены, когда солнце стало спускаться за скалы. Тогда Мелита сказала Мареме: - Оставим на время мяса и плоды - пусть хорошенько томятся на углях, а мы пойдем под ручей - омоемся свежей струею воды и оденем лучшие наши одежды. Марема пошла с нею и удивилась, что когда они вышли из-под обливанья, то Мелита открыла принесенную скляницу драгоценных духов и неожиданно вылила всю ее поровну на свои волосы и на волосы Маремы, и при этом сказала: - Я хочу сделать так, чтобы мы обе имели вид невест. И затем, возвратившись в пещеру, Мелита стала спешить уборкой стола - расставила кувшины с разноцветным вином; разложила фрукты на листьях, и подливы к мясам, и загородки из теста в глиняных блюдах; а потом засветила огни, открыла постель и стала между ней и столом, одетая в самые пышные платья, а Мареме сказала: - Приставь скорей лестницу и поди и скажи Пруденцию, что я его приглашаю сойти. Марема исполнила это в одно мгновение, но когда она вошла в верхнюю пещеру к Пруденцию, то увидала его в ужасном изнурении - он уже не сидел, а лежал и на вопросы мог отвечать очень не скоро и очень невнятно. Он только тихо махал рукою и давал чувствовать, что для него ничто не важно, кроме голода, которым он истомился. Долгоожидаемое приглашение Мелиты нимало его не оживило и не обрадовало. - Ведь это настал час твоей радости! - говорила ему Марема, но он только отмахнулся рукою и, обратясь в сторону, прошептал: - Куда... же... ты дела... яйцо... морской чайки? - Что тебе теперь до яйца чайки... тебя ожидает роскошный стол и... еще больше роскошные ласки Мелиты!.. Встань скорее на ноги - я помогу тебе сойти с лестницы. Он стал подниматься, но закачался, упал и сказал: - Я не в силах. Тогда живая Марема схватила Пруденция, как дитя, на свои сильные руки, снесла его с лестницы, опустила на землю и, дав ему оправиться, подвела его под руки ко входу в освещенную пещеру, где в сиянье огней стояла блестящая красотой и убором Мелита. Она встретила Пруденция с ласковой улыбкой и сказала ему ласковым голосом: - Привет мой тебе, господин мой Пруденций! Входи и будь здесь властелином всего, что ты видишь. Ты перенес испытанье, и зато я даю тебе надо мною всякое право... Пир изготовлен... последние блюда скоро поспеют на тихом огне, и брачное ложе готово... и я жду моего господина! - При этом Мелита протянула обе руки к Пруденцию, но он отвернулся от нее и, поведя вкруг как бы утратившими зоркость глазами, нетерпеливо воскликнул: - Подожди!.. и скажи мне: где же это яйцо дикой птицы? - Я разбила его, - отвечала Мелита. - Поди отдохни, господин мой, на ложе... Ведь я сама его стлала для тебя, моего господина... А после ты будешь есть самые вкусные кушанья. - Ax, это все пустяки!.. Подавай мне сейчас все, что там кипит или печется! - Кушанье все еще не готово. - А это же что здесь такое дымится в глиняном блюде? - Это подлива к бобам и загородки из теста для разваренного мяса... - Вот я и съем сейчас всю эту подливу и все загородки из теста... И он потянул к себе блюдо с подливой и начал лакать ее и грызть загородки, не обращая никакого внимания на Мелиту, которая этим временем все удалялась тихо назад и, наконец, вовсе исчезла, так что с этой поры Пруденций и Марема напрасно искали ее на утесе. С нею вместе ушла и ладья, которая была спрятана в бухте, и теперь Пруденций с Маремой были отрезаны от всего остального мира. Они напрасно обегали со всех сторон скалу и искали Мелиту, - она, без сомнения, оставила их и скрылась, а они остались вдвоем и не видели никого третьего до тех пор, пока возле Маремы сразу раздались два голоса двух новорожденных ею близнецов... В этот день Пруденций, сошедший вниз с свертком белья, которое он должен был вымыть для своих двух близнецов и для Маремы, - заметил на море точку, которая как будто переменяла свое место... А еще через несколько дней Пруденций увидал, что на глине скалы над самою бухтою было начертано чем-то острым: "Мелита приветствует Пруденция и Марему с детьми их и желает им согласия и добродетельной жизни". Еще же через месяц Пруденций увидел ладью еще ближе и видел, что на ней были две женщины и что к ней из-за скал подошла другая ладья и на эту перешла одна из двух женщин, и теперь та лодка, на которой сидели две женщины, стала удаляться, а та, на которой осталась одна, - приближалась к утесу. Пруденций скоро узнал по окраске, что эта лодка его и Алкея, которая исчезла с той ночи, как удалилась Мелита... Пруденций сказал об этом Мареме, которая сидела тут же, возле него, на берегу моря и держала на каждом из своих колен по здоровому смуглому ребенку, из которых каждый завладел одной грудью своей матери и так жадно сосал, что молоко выбегало у него обратно из уст и крупными белыми каплями скользило по смуглой груди Маремы... Но Марема теперь этого не замечала, потому что она следила за лодкой, и вдруг вскричала: - Радуйся, милый Пруденций!.. К нам приближается мать твоя, вдова Ефросина... Мы не останемся одни здесь, и наши дети не будут жить дикарями. - Да, - отвечал ей Пруденций, - и я теперь вижу: это мать моя, вдова Ефросина!.. Кто передал ей нашу ладью и кто указал ей путь к нам? - Конечно, Мелита. Это она удалилась на другой ладье с своим другом Эрминией... Они христианки. Пруденций задумался и, следя за приближением лодки, которою, несмотря на свои годы, хорошо еще правила вдова Ефросина, сказал, склоняясь к Мареме: - Вот все, кто страстно любит наслаждения жизни, всегда рассуждают, что будто галилейское учение не годится для жизни... А припомни-ка все, что было с нами, и выйдет, что вперед дальше всех видела одна Мелита. Я перед нею так малодушен, что не мог бы идти с нею рядом. Как хорошо, что она не связала себя узами брака с таким посредственным человеком, как я!.. При разности взглядов и мыслей мы не нашли бы в союзе согласья и мира, а с тобой мы счастливы... Ее дух слишком высок и серьезен - он слишком беспощадно побеждает плоть. Ты же и я... мы смотрим проще... Я не знаю, как это случилось, как я все любил так сильно Мелиту, и теперь вижу, что она несродна мне, а ты мне гораздо милее Мелиты... Я хотел скрываться здесь вечно с Мелнтой, - потом мне так хорошо было здесь же с тобой, и теперь... я однако же радуюсь, что мать моя нас разыскала и мы не останемся в вечной разлуке с людьми... Весь круг мыслей во мне перешел, - все переделалось с нами именно так, как говорила Мелита. Верно, надо ей верить во всем. - Да, она умная женщина. - Надо считать дух, а не плоть владыкою жизни и жить не для тех чувств, которые научают нас особиться от всех прочих людей... - Правда, Пруденций. - Пусть так и будет, и когда мы уклонимся от этого... пусть мы сами не будем на своей стороне. Если мы погрешим, то не станем извинять себя и делать себе пояса из листьев, потому что прятаться - это хуже чем несть порицание, которого заслуживаешь. - Я согласна, - отвечала Марема. - Да, всегда мы с тобою согласны! Какое это счастие для обоих нас!.. - И для наших обоих детей, - показала Марема на близнят, которых уж издали увидала бабушка их, вдова Ефросвна, и начала улыбаться всем и в конце, бросив весло, закричала: - Вот так ребята! Этаких я еще не встречала. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том одиннадцатый, СПб., 1893. Впервые - в газете "Родина", 1891, ээ 1-6, перепечатан отдельной книгой в издании "Посредник", М., 1892. В издании 1893 года подзаголовок "сказание" Лесков изменил на "легенда". При подготовке к этому изданию писатель внес в текст многочисленные поправки. В основу рассказа положен материал, заимствованный из "Пролога", но Лесков существенно изменил этот материал. В "Прологе" говорится, как купец собирался жениться на вдове. Вдова приказала ему ничего не есть, пока она не позовет его к себе. Когда на четвертый день пришли за купцом, он уже не мог двигаться от голода. По предложению вдовы - выбрать трапезу или постель, купец выбирает трапезу. Уверовав в мудрость вдовы, он раздал бедным свое имущество и ушел в монастырь. Служению богу в женском монастыре посвятила и вдова остаток своей жизни. Лесков же говорит не столько о служении богу, сколько развивает высокую идею служения людям, и в то же время поэтизирует земную любовь. Писатель вскоре разочаровался в этом произведении, где христианская мораль вступала в противоречие с утверждением земной жизни, ее радостей и забот. На противоречивость "Невинного Пруденция" справедливо указал критик "Северного вестника": "В заключение Пруденций читает следующую мораль, которой он в своей невинности никогда сам не следовал: "Надо считать дух, а не плоть владыкою жизни и жить не для тех чувств, которые научают нас особиться от прочих людей" ("Северный вестник", 1893, э 3, "Новые книги", стр. 64-65). Включив легенду в одиннадцатый том Собрания своих сочинений, Лесков писал М. О. Меньшикову: "...в этом томе есть гадостный "Пруденций", поставленный потому, что другое, несколько лучшее, касается духовенства, а мне уже надоело быть конфискуемым" (письмо частично опубликовано А. Лесковым в книге "Жизнь Николая Лескова", стр. 470). Еще раньше, едва успев впервые напечатать "Невинного Пруденция", Лесков писал Л. Толстому: "А легенды мне ужасно надоели и опротивели" ("Письма Толстого и к Толстому", стр. 95). Реакционная богословская критика упрекала Лескова за изменение содержания и направления "слова от Патерика", которое, по словам Григория Георгиевского, Лесков "передал неверно, придав рассказу свою собственную тенденцию и отбросив из него все, что говорит или напоминает о церкви и ее исконных установлениях и порядках" ("Русское обозрение", 1892, э 10, стр. 953). "Слово от "Патерика", - продолжал обиженный критик, - из благочестивого и строго церковного "слова" превратилось в тенденциозный набор пустых фраз грубого материализма" (там же, стр. 957). Лесков, конечно, вовсе не думал о поддержке ортодоксальной церкви, о чем заботился ученый богослов. После ареста и уничтожения шестого тома Собрания сочинений Лесков не мог спокойно говорить о церковниках и резко отрицательно оценивал те книги, которыми дорожил Георгиевский. "Пролог - хлам, - писал Лесков, - но в этом хламе есть картины, которых не выдумаешь" (Письмо А. С. Суворину от 26 декабря 1887. В отрывках опубликовано В. Гебель в ее книге "Н. С. Лесков", стр. 61). На обвинения в искажении "Пролога" Лесков отвечал: "Тема как тема, а я могу из нее делать, что нахожу возможным. Иначе на что бы ее и переделывать, а надо бы брать ее просто и перепечатывать... И вышло бы просто и глупо, как сам "Пролог" (Письмо к А. С. Суворину от 9 ноября 1892 года - см. наст. изд., т. 11). Книд - город в древней Греции, упоминается в гимнах Гомера. Боги Аида - боги царства мертвых; в греческой мифологии Аид - властитель подземного царства, куда тени людей отходят после смерти; Аид также подземное царство мертвых. Лида - древний город Лидда, находившийся недалеко от Иерусалима; в Лидде рано образовалась христианская община. Сидонянка - жительница финикийского города Сидона. Трирема - в древнем Риме судно с тремя ярусами гребцов. Пупавка - растение (ромашка), распространенное во многих странах. Скрыня - ларец, короб. Купы диарита - глыбы зеленой горной породы. Н.С.Лесков. Импровизаторы Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. (Картинка с натуры) Приходи, моя милая крошка, Приходи посидеть вечерок. А. Фет. Одни представляли ее себе в виде женщины, отравляющей воду, другие - в виде запятой. Врачи говорили, что надо убить запятую, а народ думал, что надо убить врачей. С. Смирнова ("Нов. вр.", 18 ноября 1892). I Остроумная писательница, из последнего литературного этюда которой я выписал этот эпиграф, обрисовывает дело чрезвычайно верно. Когда летом 1892 года, в самом конце девятнадцатого века, появилась в нашей стране холера, немедленно же появилось и разномыслие, что надо делать. "Врачи говорили, что надо убить запятую, а народ думал, что надо убить врачей". Следует добавить, что народ не только так "думал", но он пробовал и приводить это в действие. Несколько врачей, старавшихся убить запятую для лучшей пользы делу, были сами убиты. Это случилось, говорят, оттого, что простым людям всего своевременно и терпеливо не объяснили и, главное, не показали им нигде эту самую "запятую", чтобы они видели, как она им вредит. Это, может быть, и в самом деле хорошо было бы показать, но только сделать это было очень трудно: запятая видима только под микроскопом, а в слободах и селениях, где живет "народ по преимуществу", микроскопов (или "мелкоскопов") нет. Поэтому нельзя удивляться, что народу, который впервые услыхал про "запятую", вести о ней показались сомнительными. Народ довольно приучен не верить ученым, и он смекнул, кому эта выдумка о "запятой" могла быть выгодна, и порешил наказать лекарей за их выдумку. В столицах, где образованность несравненно выше, науке оказано совсем иное доверие: здесь запятую видели увеличенную под микроскопом, засушенную и выставленную на окне "в квартире известного журналиста, живущего на окраине города". Об этом было напечатано в петербургской газете, особенно следящей за разнообразными явлениями столичной жизни. "Журналист, проживающий на окраине", демонстрировал "запятую" множеству людей, между которыми были особы достопримечательного положения. Вид козявки всех удивлял; большинство людей отбегали от нее в страхе, и лишь немногие поддавались успокоительным уверениям журналиста, что "запятая обезврежена", и тогда брали ее в руки. Так образованным жителям столицы не было никакого труда уверовать в "запятую"; но слободским и деревенским мужикам никто этого не показал, и они в запятую не поверили и до сих пор еще не верят. II Рассказанный случай с "увеличенной занятою" газета объясняла так, что журналист, живущий на окраине, "купил шутки ради курьезную японскую козявку", а когда один генерал спросил его, что это такое, - он, по вдохновению, сказал, что это "увеличенная и засушенная запятая". Генерал этому поверил, а журналист стал пробовать: неужто и другие образованные люди могут верить такой очевидной нелепости, И оказалось, что все этому верили! Если сопоставить то, что замечено г-жою Смирновой насчет несоответствия народных взглядов на "запятую", с тем, что журналист, живущий на окраине, обнаружил в людях высшего порядка, то выйдет, что степень легковерия и безрассудства на том и на другом конце общественной лестницы получается как бы одинаковая; но вверху действует козявка засушенная, а по низам ползет что-то живое, и не заморское, а простое доморощенное. Что же такое заменяло и заменяет засушенную "запятую" в народе? Я попробую показать эту штуку так, как я ее видел. Тургенев изобразил, как говорит с простолюдином интеллигент и раскольничий начетчик. У первого все умно направлено к делу, а второй вертит "яко" да "аще", и смотришь - этого слушают, а того нет. Малороссу, чтобы его растрогать, надо, чтобы ему свой брат сказал: "граю и воропаю". Я сам помню, как в давние времена в Киеве польский актер Рекановский играл роль в какой-то малороссийской пьесе, где после происшедшего в семье горя жена начинает выть, а муж бросает ее за руку на пол и говорит: "Мовчи, бо скорбь велыка!" И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: "Эге! це не ваш Шекспыр!" И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности. Надо сочинять что-то такое "дуже простое", чтобы было в их вкусе - с дымком и с грязью, даже, пожалуй, с дуринкой. III Летом 1892 года я жил на морском берегу в Шмецке. Тяжко больной, я был далек от личного участия в делах, и даже равнодушно читал в газетах энергические приказы генерала Баранова, но потом мне стало интересно сравнивать их с приказами других администраторов, которые ему подражали и блистали только отраженным или заимствованным светом. Из этой литературы я узнавал, что появились люди, которые распускают вредные слухи о болезни, и что нижегородский генерал таких людей сечет розгами и может когда угодно повесить. Меры генерала Баранова "в наказании разговоров" производили в большой публике впечатление не особенно сильное и неясное; многие не могли взять в толк: отчего одного разговорщика довольно только высечь, а другого надо еще отдать в санитары, а третьего - "повесить" или, по простонародному выражению, "удавить". Какое тут "распределение всеобщей провинности"? Многие думали, что все это последовательно будет сделано над каждым охотником разговаривать, то есть что разговорщика сначала высекут, потом определят "горшок выносить", а потом уже, когда он станет ни к чему не способен, тогда дадут ему глухую исповедь и удавят на площади. О самом повешении тоже разноречили: одни были уверены, что "вешать будут только для испуга публики", а потом "курьера выпустят с прощадою", а другие уверяли, что "это не для шутки и никакой прощады не будет, а удавят как следует", отмена же против обыкновения будет только в том, что, "по удавлении разговорщика, отдадут оного родственникам для его погребения". Возникал тоже вопрос о женщинах: "как таковую сечь, если разговаривает, а сама беременна?" По множеству всех этих сомнений мы столку сбились и спрашивали разъяснений у четырех отставных губернаторов, которые в это лето ходили у нас по плажу, но они были заняты своим положением и говорили, что ничего не понимают. Видаясь со своими соседями - кузнецом, лавочником, лесником - и с своими домохозяевами, я заметил, что они недоумевают: "Какие же это вредные слова бывают?" Этого им никто объяснить не мог, а им это было очень нужно знать. - Ведь вот, - говорили они, - может случиться, что-нибудь такое умственное услышишь и не поймешь в необъяснении случая, и скассируют насмерть! Мы не можем узнать агитатора! Это так говорил лавочник, образованный и красноречивый человек, с ораторскими дарованиями которого мы ниже еще познакомимся. То, что предвидел лавочник, то и на самом деле отчасти случилось. Раз, когда я шел домой леском из Мерекюля, нагоняет меня няня из одного моего знакомого семейства и говорит, что "в Петербурге уже народ отравляют". Я ее отговариваю, чтобы она этому не верила, и напоминаю ей про опасность от генерала Баранова; но она не обращает на мои предостережения никакого внимания и говорит, что то, что она знает, это тоже произошло от генерала. - Ну, - говорю я, - если от генерала, то в таком случае рассказывайте, что вам известно... Но только смотрите, уверены ли вы, что это точно от генерала? - От генерала. И она рассказала историю, которую я здесь передам с возможною точностью. IV Живет у рынка отставной генерал. От команды отставлен, но военных прав не лишен и ходит в военном образце с поперечиной. На дачу он не любит ездить, а остается в Петербурге, потому что веселого характера и любит разъезжать по знакомым, а вечером на закат солнца смотрит и слушает, как поют француженки. Он пожилой, но очень веселый, и все бы ему с дамами да с красотками; а жена у него старушка, с ним не живет. Прислуги у него три человека, мужчины: камердинер, повар и буфетчик, и все ему верные, потому что им жить у него прекрасно; гости часто в карты играют, и приходимые красотки жалуют, и тогда уже ни в чем нет сожаления. И теперь же, на этих днях, поехал этот генерал в "Аркадию" или "Ливадию" и пробыл там до последнего времени, а потом поехал домой в простом намерении раздеться, божиньке помолиться и бай-бай заснуть; но только что он хотел в дверь свой ключ вставлять, как вдруг запятая! Сама дверь распахнулась, и на него вылетает оттуда его буфетчик, бледный, как шут Пьеро, и лопочет незнамо что. Генерал подумал, что, верно, он немножко винил или тоже приходимую крошку ожидает, а тот ему отвечает: "Никак нет, ваше превосходительство; а у нас огромное несчастие: вашего камердинера умирать увезли". Генерал рассердился. "Как, без меня? Как смели?.. Говори скорей, как это сделалось?" Буфетчик дрожит и путается языком, но рассказал, что камердинер, проводивши генерала, совсем был здоров и ходил на рыбный садок, себе рыбу купил, а потом пошел к графу Шереметеву к второму регента помощнику спевку слушать а оттуда на возврате встретил приходимую бедную крошку, и принял ее, и с нею при открытом окне чай пил, а когда пошел ее провожать, то вдруг стал себя руками на живот брать, а дворники его тут же подхватили под руки, а городовой засвиристел - и увезли. Он не хотел ехать и не давался - кричал: - Прощайте, други!.. Ваше превосходительство, заступитесь! - Но они его усадили и неизвестно куда увезли. - Ах, несчастный! - сказал генерал и, растроганный до слез, сейчас же поехал к обер-полицеймейстеру. Но его там не приняли: говорят: "Есть приемные часы - тогда можете!" Он - к приставу, и пристава нет. "Где же он?" - "Помилуйте, - говорят, - по участку ходит!" - "Кого же я могу видеть?" - "А вот дежурный за стенкой". Выходит из-за стенки дежурный офицер, застегивает на себе мундирный сюртук и спрашивает: "Что угодно?" Генерал ему все и передает: "Так и так, мой камердинер, на руках которого вещи, серебро и весь дом, а его в мое отсутствие взяли и увезли без извещения меня, как будто какого-нибудь учебного рассуждателя. Прошу мне его сейчас возвратить". А полицейский говорит: "Я этого не могу, потому что его у нас нет; мы его еще в двенадцатом часу в больницу отправили". Генерал обругал его как не надо хуже и вскочил опять на извозчика и все извозчика после этого вслед скорей подгоняет. А извозчик догадался, для чего он ездит, и говорит: - А осмелюсь спросить: которого часа вашего человека взято? Генерал говорит: - О полуночи. - Ну так теперь, - говорит, - ему уже аминь. - Что ты вздор говоришь! - Помилуйте, какой же вздор! Теперь они ему уже струменцию запустили. - Ты глупости говоришь. А извозчик полуоборотился и крестится рукой, а сам шепчет: - Ей-богу, ей-богу, - говорит, - ведь они теперь всех струменцией пробуют. Сначала начнут человека в ванной шпарить и кожу долой стирать, и притом в рот лекарства льют; а которые очень крепкого сложения и от лекарства не могут умереть, тем последнюю струменцию впустят - и этого уж никто не выдержит. Генерал же думает: врет извозчик, - бросил ему деньги, а сам вбежал в больницу и вскричал: - Попросить ко мне старшего доктора! Кто здесь старший доктор? Старший доктор выходит - этакий в заспанном виде, и никакого особливого внимания не обращает, а спрохвала спрашивает: - Что вам угодно? Генерал ему отвечает живо и бойко и рукой простирает, что вот так и так: "Я, - говорит, - в нынешнем лете на дачу не переезжал и остался в городе...." А лекарь его перебивает: "Вы, - говорит, - пожалуйста, покороче, а то мне из отдаленных начал слушать некогда..." Генерал немножко рассердился и говорит: "Я вам начинаю так, чтобы было понятно. Я вечером человека в цветочный магазин посылал за букетом и оставил его в цветущем виде, и он еще после меня пошел на садок и спевку слушал". Но лекарь опять перебивает: "Ваше превосходительство, мне, - говорит, - некогда! Нельзя ли, в чем дело?" - Дело в том, - говорит генерал, - что этого человека взяли и увезли, и он у вас, а я желаю его к себе взять. Старший доктор обернулся к фельдшеру и говорит: - Справься! А тот справился и сразу отвечает: - Есть! - Что же он? - Умер. Доктор говорит: - Вот и можете получить. Генерал и осомлел. - Что это такое? - говорит. - Я не верю.... Всего несколько часов тому назад человек был полный жизни.... А доктор говорит: - Это и очень часто так бывает. А впрочем, пожалуйте, служитель вас проведет и его покажет! - и велел служителю: - Проводи генерала! V Служитель привел генерала в мертвецкий покой; но тут покойников несколько, и еще на них только нумерки лежат, а нет никакого возвания, и по лицам отличить нельзя, потому что все лица почерневшие, и руки от судорог в перстах сдерганы так, что не то благословение делают, не то растопыркою кызю представляют. Генерал и говорит: - Я так не могу своего человека узнать! Мне пусть покажут! Служитель побежал в контору спросить, под каким оный нумером, а генерал остался и замечает, что сзади его кто-то вздохнул. Видит, это читалыцик, человек степенный, в очках, в углу стоит, но не читает, а на него сверх очков смотрит, и, как генералу показалось, - с сожалением. Генерал его и спросил: - Что, старина, с сожалением смотришь? - Да, - говорит, - ваше превосходительство. - Жутко, я думаю, и тебе в этаком адском месте? - Да, - говорит, - но главное дело, что мне утром всегда пить очень хочется, а тут нигде лавчонки нет, В других больницах, которые строены в порядке домов, это хорошо: там сейчас как дождешь утра, так и выбежишь: квасу или огуречного рассолу выпьешь, и оживет душа; а тут эта больница на площади... ни одной лавки вблизи нет... Просто, ей-богу, даже рот трубкой стал. Генерал вынул два пятиалтынных и говорит: - Сходи, за моего усопшего чайку в трактире напейся. Читальщик, разумеется, доволен и благодарит. - Видно, - говорит, - вам дорогой человек был? - Да, братец! Я бы ста рублей не пожалел, чтобы его поставить. А читальщик ему и шепчет: - Как же их поставить! У них уж все чувства убиты и пульсы заморены, потому что ведь струменцию-то ставят под самую мышку, а в пятках под щиколоткой еще и после смерти пульсы бьются. Читальщик это сказал и ушел, а генерал евонный намек, на что он намекал, - понял, и как служитель вернулся и сказал, под которым нумером камердинер лежит, - тот ему говорит: - Хорошо, братец, я над ним здесь останусь, а ты поди и сейчас мне батюшку попроси, - я хочу панихиду отпеть. Служитель опять побежал, а генерал зажег читальщикову свечечку да прямо покойника огнем под пятку... Тот враз и вскочил, а генерал его сейчас на извозчика да домой, а потом в баню, а другого человека, буфетчика, к этим же докторам с письмами послал - к старшему и к двум его главным помощникам, - чтобы пришли к нему его самого лечить. Те и рады: думают, генерал с состоянием, тут уж мы хорошо попользуемся! И притом же они были напугавшись, куда от них из мертвецкой мертвый делся; весь лишний форс с себя сбросили и пришли. А генерал велел, чтобы как они придут и сядут, так чтобы сейчас открыть из другой комнаты дверь и чтобы камердинер, во фраке, с большим подносом чаю в руках входил. Доктора как это увидали, так все трое с кресел на пол и упали. А генерал выхватил пистолет и одному и другому помощникам груди прострелил, а старшего доктора выступкой подкинул и начал трепать его со щеки на щеку, а после, как уморился, - говорит: "Иди теперь, жалуйся". VI И когда няня докончила мне этот рассказ, она добавила с радостью: "Вот как!" - и я удивился. Она была женщина опытная, понятливая и осторожная, так что во всяком деле обмануть ее было нелегко, и неужели же этой нелепости она верила? Да, она верила, или если и не верила, то хотела, чтобы это было так, потому что это ей было во вкусе. Я с нею вступил в пререкание, приводил ей самые простые соображения и доказательства того, что такое происшествие совершенно невозможно. Она все слушала и со мною соглашалась, но вслед за тем с усиленным самодовольством добавляла: - Ну, однако, генерал докторов все-таки угостил, как заслужили! И вот так бы и всех их стоило. - Да за что же? Какая им выгода морить людей? - Вот, вот, вот!.. Вот это-то от них и надо узнать! И узнают.... Мне чувствуется, что эта женщина - заодно с теми, которые думают, что надо убить не "запятую", а докторов. Но, может быть, я ошибаюсь. Любопытствую у ее госпожи, у которой она служит двадцать лет и воспитала ей "гвардейцев". Спрашиваю: не слыхали ли, какие няня пустяки рассказывает о генерале? - О, - отвечает мне дама, - это она уже давно говорит... А впрочем, ведь это и все рассказывают. - Как все? - Да вот и у Х, и у Y, и у Z девушки говорили мне то же самое, да и ваша Саша. - Что такое - моя Саша? - Она тоже говорит то же самое. А "моя Саша" - молодая девушка восемнадцати лет, которая "тиха не по летам" и которую все зовут "мокрою курицей". Что же она может говорить? Но оказывается, что и она действительно знает о генерале, и его камердинере, и о приходимой красотке, - и сама, хоть она "мокрая курица", но очень весело сочувствует тому, что "лекарей надо бить". VI Захожу на другой день и лавочнику посидеть у его лавки. Лавочник - человек молодой, очень приятный и обладает совершенно непосредственным красноречием. Он "из поваров", кроток, благовоспитан и благоуветлив; имеет нежное сердце, за которое и претерпевает. Он "прибыл к здешней предместности" тоже при генерале, у которого ему было "хорошо наживать", но влюбился в "этой предместности" в красивую эстонскую девушку, и они "подзаконились". Отсюда начался "перелом его жизни": у них вдвоем было пятьдесят рублей капитала, и на этот капитал они повели разностороннюю деятельность: он снял сельскую лавчонку, а она стала заниматься стиркою белья. С тех пор прошло уже несколько лет, и они во все это время неутомимо старались устроиться и кое-чего достигли: у них уже трое детей, и все прехорошенькие, но весь основной капитал ушел в предприятия. Теперь они живут только одним оборотом и, кажется, сами удивляются: как до сих пор их отсюда не выгнали, или они не умерли с голоду? Но их любовь и нежное и страстное "друг ко другу стремление" не охладевают, и потому лица их, равно как и личики их детей, всегда веселы и приятны. Видеть эти счастливые лица - удовольствие. Спрашиваю я этого коммерсанта: не слыхал ли он истории о воскресшем генеральском камердинере, о котором будто бы все говорят? Лавочник подумал и отвечает: - Кажется, будто что-то слышал. - Да, ведь это же, - говорю, - нисколько не похоже на правду. - Не знаю, как вам изъяснить в определении факта; но мне, впрочем, это и ни к чему... Ну их! А во мне уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет уже "историю" глупостью и припоминает, что "эта глупость пошла словно с тех пор, как стал ходить порционный мужик". Слово это касается в первый раз моего слуха, и я спрашиваю: что это такое - порционный мужик? - А это, - отвечает, - я так его прозвал. - За что же? - Да уж мал он очень, совершенно цыпленок или порционная стерлядка, которую делить нельзя, а надо всю сразу съесть... Амкнул - и нет его.... Да неужли вы его не видали? - Не видал. - Да вон он! И тут я его увидел в жизни первый раз, и, вероятно, с тем, чтобы никогда его не забыть; но так как это видение стоит того, чтобы передать его в точности, то я должен обрисовать и рамку, в которой оно мне показалось. Шмецк - это длинная береговая линия домиков, соединяющая Устье-Наровы, или Гунгербург, с мерекюльским лесом, за которым непосредственно начинается и сам знаменитый некогда Мерекюль - ныне довольно демократизованный, или "опрощенный". Местоположение такое: море, за ним полоса плотно уложенного песку (plage), за плажем береговая опушка из кустов и деревьев, и тут построены дачи или домики, а мимо них пролегает шоссированная дорога, и за нею лес, довольно сырой и довольно грязный. Лавчонки, так же как и домики, построены лицом к дороге, за которою начинается лес. А потому, когда лавочник, рассказывавший мне о "порционном мужике", заключил свои слова указанием: "Вон он!" - я прежде всего взглянул прямо перед собою на лес, и первое, что мне представилось, навело меня не на ближайшую действительность, а на отдаленное воспоминание о годах, когда я жил также против леса и, Сбывало, смотрю на этот лес долго и все вижу одни деревья, и вдруг сидит заяц, подгорюнился и ушки ставит, а у меня сейчас, бывало, является охотницкая забота: чем бы его убить? И в это время что-то около себя хватаешь, а опять взглянул - зайца уж и нет! Теперешнее видение было совершенно в этом роде: на серо-зеленом туманном фене стояло что-то маленькое и грязно-розовое; но прежде чем я мог хорошо рассмотреть, что это такое, оно уже и сникло, - Боится, - проговорил лавочник. - Чего же он боится? - Запуган, знаете.... бедность.... Смотрите, смотрите! Вон он где, ниже на дорожку выходит. И с этим лавочник заложил себе за губу два пальца и пронзительно свистнул. Порционный мужик вздрогнул и оглянулся. - Иди-ка сюда, Лишенный! - позвал его лавочник. "Лишенный" к порционному мужику прилагалось вроде обозначения звания: так теперь зовут административно "высланных" или "лишенных столицы", Мужичонко молча вернулся и пошел, и по мере того, как он ближе к нам подходил, я мог яснее его рассматривать. Лет его нельзя было определить с точностью; у него такое лицо, что ему может быть между двадцатью и пятьюдесятью. Рост крошечный, как рост пятнадцатилетнего мальчика; худ точно скелет, но обтянутый не кожею, а вылинявшею и выветренной набойкой; губ нет вовсе - открыты два ряда превосходных белых зубов; нос тоненький и свернувшийся, как корешок у сухой фиги; два глаза небольшие, круглые, как у птицы, и оба разного цвета, как у знаменитого Анастасия Дирахита: в одном глазе зрачок чистый, голубой, а в другом весь испещрен темными штрихами и крапинами, и оттого кажется коричневым; бороденка и волосы на голове - это все какие-то клочья. На голове шапки нет, бос и почти что наг, потому что весь убор его состоит из порток и рубашки: портки из набойки, изношенные до лепестков; они спускаются только немножечко ниже колен и оканчиваются "бахмарою". Рубашка была когда-то из розовой пестряди, но теперь это одна розовая грязь. Гейне видел в Пиренеях над бездною нищего испанца, который был покрыт лохмотьями, и "у него гляделась бедность в каждую прореху; из очей глядела бедность", но "исхудалыми перстами он щипал свою гитару". {"Атта Троль". (Прим. автора.)} И описание этой бедности разрывало душу людей чувствительных и добрых, а испанец все-таки был "в лохмотьях" в теплом климате, и у него была еще "своя гитара".... Западные писатели совсем не знают самых совершенных людей в этом роде. Порционный мужик был бы моделью получше испанца с гитарой. Это был не человек, а какое-то движущееся ничто. Это сухой лист, который оторван где-то от какого-то ледащего дерева, и его теперь гонит и кружит по ветру, и мочит его, и сушит, и все это опять для того, чтобы гнать и метать куда-то далее.... И видишь его, и не разумеешь: в чем же есть смысл этого существования? "Господи! что сей сам или родители его согрешили, и как проявятся в нем дела божии?!" Неужели если бы птицы исклевали его в зерне или если бы камень жерновый утопил его в детстве, - ему тогда было бы хуже? Конечно, "весть господь, чего ради изнемождает плоть сынов человеческих", но человеку все-таки будет "страшно за человека"! VIII Он подошел и стал и никому не сказал ни слова.... Босые ноги его все в болотине, волоса шевелятся.... Я близорук, но я вижу, что там делается. Руки его висят вдоль ребер, и он большими перстами запнул их за веревочку, которою подпоясан. Какие бедные, несчастные руки! Они не могли бы щипать гитару.... Нет, это какие-то увядшие плети тыквы, которую никто не поливал в засуху. Глаза круглые, унылые и разного цвета - они не глядят ни на что в особенности, а заметно, что они все видят, но ему ничто не интересно. За щеками во рту он что-то двигает; это ходит у него за скулою, как орех у белки. С этого и началась беседа. Лавочник спросил у него: - Что ты, Лишенный, во рту сосешь? Он плюнул на ладонь и молча показал медный грош и сейчас же опять взял его в рот вместе с слюнями... - Хлеба купить желаешь? Порционный отрицательно покачав головою. Лавочник в его же присутствии наскоро изъяснил о нем, что он "из-за Москвы", - "оголел с голоду": чей-то скот пригнал в Петербург и хотел там остаться дрова катать, чтобы домой денег послать, но у него в ночлежном приюте какой-то странник украл пятнадцать рублей и скрылся, а он с горя ходил без ума и взят и выслан "с лишеньем столицы", но не вытерпел и опять назад прибежал, чтобы свои пятнадцать рублей отыскивать. И когда рассказ дошел до этого, порционный отозвался; он опять выплюнул на руку грош и сказал: - Теперь уже не надо. Голос у него тоненький и жалостный, как у больных девочек, когда они обмогаются. - Отчего же не надо? - Детки померли.... - Разве ты письмо получил? - Нет; журавли летели да пели, - А где же твоя жена? - К слепым пошла. Слепым-то ведь хорошо жить: им подают... им надо стряпать... Мы все замолчали, - кажется, мы все страдали, а он, без сомнения, всех больше; но лицо его не выражало ничего! - Убитый человек! - прошептал нищий лавочник, - в рассудке решается, - и подал ему булку. Тот ее взял, не поблагодарив, сунул за локоть и опять опустил руки вдоль ребер. - Съешь! - сказал лавочник. Мужик не отвечал, но взял булку в руку, подержал и даже что-то с нее хотел счистить, и опять туда же сунул, за локоть. - Не хочешь есть? - Не хочу... детям снесу. - Да дети ведь померли! - Ну так что ж... Им там дадут, в раю, по яблочку. - Ну да; а ты булку сам съешь. Мужик опять взял булку в руки, опять снял с нее то, что ненадлежаще явилось, и затем вздохнул и тихо сказал: - Нет; все-таки пущай лучше детям. Лавочник посмотрел на него - вздвигнул плечами и прошептал: - Господи! тоже и родитель еще называется! Мужик это услыхал и повторил: - Родители. - И все чувства к семье имеешь? - А то как же! - А какое твое вперед стремление? - Не знаю. - Расскажи барину, как генерал докторов бил... Барин тебе тоже на хлеб даст: может быть, в Нарву съездишь, а там какую-нибудь работу найдешь. И порционный сейчас же начал сразу ровным, тихим голосом всю ту историю, которую я передал уже со слов своей знакомой няни, но только порцион ее излагал в самом сильном конкрете: "Жил возле рынка генерал.... имел верного слугу-камердинера. Отлучился в киятер, а верный камердинер к себе приходимую кралю принял чай пить.... как вдруг ему резь живота.... Взяли его и стали над ним опыт струментой пробовать, все чувствия угасили, но в подщиколке еще пульс бил. Генерал его восхитил - и в баню; потом позвал докторов в гости, а камердинеру велел войти и чай подать... Те и попадали... А генерал двух расстрелял, а третьего в морду набил и сказал: "Ступай, жалуйся!" Этим все и кончилось. Я дал мужику два двугривенных и хотел ему собрать завтра между знакомыми все пятнадцать рублей, которые у него странник украл. Он мои двугривенные кинул себе в рот (карманов у него, как у настоящего праведника, не было). И затем он ушел и более уже в наших местах не показывался. Я уж думал, не повлек ли его рок в Нижний за краткой развязкою?... IX А тем временем приезжает с кем-то извозчик из Нарвы и говорит, что к ним ждут генерала Баранова и полк артиллерии. - Для чего же? - Да на фабриках, - говорит, - очень живой разговор пошел. - О чем? - Все об струменте. А дальше рассказывает, что у них дело будто уже и разыгралось таким образом: пошел будто у них какой-то доктор на Нарову купаться, разделся и стал при всех глупость делать: спустил на шнурке с мостка в воду трубку и болтает ее и взад и вперед водит. Пополоскает, пополоскает и опять вытянет, поглядит и опять запустит... Люди увидали это, и несколько человек остановились, а потом вскричали ему: "Доктор, мол, доктор! Слышь-ко, оставь, мол, лучше эту.... струментацыю-то! Полно тебе ее полоскать!.. Оставь же, мол; а то нехорошо будет!" А он не послушался и еще раз закинул. Ну, уж тут его один по голой плоти хворостиной и дернул, И стали приставать. "Подай инструмент, мы его отнесем узнать: что там насажено". А он первой же хворостины испугался и бежать, и инструмент с собой.... Ну, тогда, разумеется, за ним уж и многие рушили, и кои догоняли, те били его; но слава богу, что он резво бежал; а если бы он, на грех, споткнулся либо упал - так насмерть бы убить могли. Доктор успел вспрыгнуть "а извозчика и в полицию голый так и вскочил.... Тут после и пошли по всем сходным местам и трактирам сходиться все фабричные и их эти тоже приходимые красотки и пошли говорить по-русски и по-эстонски, для чего же полиция могла скрыть такого человека, который не постыдился при всех в воде через инструмент микробу впускать... И теперь беспокойства, и ждут, что с одной стороны выедет губернатор из Ревеля, а с другой вступит граф Баранов - и начнет всем публиковать свои правила. "Инструмент" и "приходимые красотки" - это прямо отдавало тем самым источником, из которого были почерпнуты первые материалы для легенды, получившей свое развитие у нас на plage. Ветер или вода, значит, занесли "запятую" прежде всего туда, в наше фешенебельное место; но там, на plage, "запятой" "среда не благоприятствовала", и запятая не принялась, или, культивируясь, вырождалась во что-то мало схожее и постороннее: а вот тут, когда она попала в среду ей вполне благоприятную, она "развила свои разведения". А что это была именно она, та самая "запятая", которую мы видели и не узнали, а еще сунули ей в зубы хлеб и два двугривенных, то это вдруг сообразили и я и лавочник. И лавочник к тому имел еще и "подтверждение на факте", так как он сам ездил на лошади в Нарву за товаром, и когда назад возвращался, то порционный мужик сам явился ему за городом: он совершенно неожиданно поднялся к нему из мокрой канавки и закричал: "Журавли летят! Журавли! Аллилуйя!" Но только лавочник на этот раз был уже умнее: он теперь знал, что порционный мужик - человек опасный: лавочник поскорее хлестнул лошадь и хлеба ему не кинул, а кнутом ему погрозил да прикрикнул: - Вон граф Абрамов наступает с публикацыей - он тебя удовольствует! А на "порцыоме" как раз, кстати, теперь уже и рваных порт совсем не было, так что и легко было его "удовольствовать".... Но сумасшедший дом, однако, мог бы без греха укрыть его от этого "удовольствия". X Вот и весь сказ о запятой. Тут налицо все: какая у нее видимость и умственность, что у нее за характер и какова она в словах и в рассуждении своего влияния на мозг человеческий. Кажется, ничто особенно хитро не задумано и не слажено: что есть, то все взято без всякой пропорции, не на вес, а на глазомер, или, еще проще, - сколько влезло. Во всяком случае, всего менее попало сюда злого намерения и расчета. Этого снадобья тут не более, чем поэзии Фета, которая участвует в составе преступления "запятой" только одним стихом: "Приходи, моя милая крошка". Таким образом, муза поэта, ненавидевшего народные несуразности, изловлена где-то в то время, как она гуляла в ароматном цветнике или неслась над деревнею по воздуху, слетев с уст певицы, "запузыривавшей" за фортепианом в дворянском доме. Аф. Аф. Фет, верно, был бы недоволен тем, что серый народ без толку тормошит его "милую крошку", но вины Фета в том нет. Столько же виновата и вся действительность. Ветер лист сухой гоняет и треплет, и он то летит, то катится, то гниет в грязи, и потом опять сохнет, и опять из темных мест поднимается. Вот это самое действительное и несомненное; все остальное - зыбь поднебесная, марево, буддийская карма, которая всем точно снится... Никакого первого заводчика песни и сочинителя легенды нет. Порционный мужик, конечно, не сочинял "бедную крошку". Где ему! Он получил ее уже готовую, и за горем своим он развивал ее гораздо слабее, чем все другие импровизаторы... За что же его так участь жестока? О господи! сжалься над ним, да сошли и нам просвещающую веру вместо суеверия! Из всех "запятых" самые ужасные - те, которые скрываются во тьме суеверий. Примечания Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, том одиннадцатый, СПб. 1893, с исправлением опечаток и погрешностей текста по журнальной публикации. Впервые напечатано в журнале "Книжки "Недели", 1892, декабрь. Текст, напечатанный в одиннадцатом томе, существенно отличается от журнальной редакции. В процессе подготовки рассказа к Собранию сочинений Лесков провел значительную стилистическую правку. Рассказ написан осенью 1892 года. Основу его составили впечатления от холерной эпидемии, широко распространившейся летом 1892 года. Фактическая точность рассказа была подтверждена авторами критических отзывов. По поводу "Импровизаторов" критик "Русской мысли" писал: "В картинке с натуры "Импровизаторы" автор передает виденное и слышанное им во время прошлогодней холерной эпидемии... Автор в живом, мастерском рассказе передает, как складывались и развивались среди низших классов верования в то, что "в Петербурге уже народ отравляют" ("Русская мысль", 1893, э 7, стр. 300). Приходи, моя милая крошка... - строки из стихотворения А. Фета (1820-1892) "Только станет смеркаться немножко"... Смирнова, С. И. (1852-1921) - писательница, автор многих романов, рассказов и фельетонов; сотрудница "Нового времени". Тургенев изобразил, как говорит с простолюдином интеллигент и раскольничий начетчик. - Имеется в виду письмо Нежданова (роман "Новь"), в котором речь идет о необходимости веры в то, что говоришь, как основном условии воздействия на сознание народа: "Уверяют, что нужно сперва выучиться языку народа, угнать его обычаи и нравы... Вздор! вздор! вздор! Нужно верить в то, что говоришь, а говори, как хочешь!" Дальше Нежданов говорит об успехе проповеди раскольничьего начетчика и неуспехе своего обращения к народу: "А я начну говорить, точно виноватый, все прощения прошу" (И. С. Тургенев, роман "Новь", гл. XXX). Малороссу, чтобы его растрогать, надо, чтобы ему свой брат сказал: "граю и воропаю". - Намек на следующее место из романа Тургенева "Рудин", гл. II; "...Стоит только взять лист бумаги и написать наверху: "Дума"; потом начать так: ..грае, грае, воропае, или что-нибудь в этом роде. И дело в шляпе... Малоросс прочтет, подопрет рукою щеку и непременно заплачет... - Что вы это такое говорите?.. Я жил в Малороссии... "грае, грае, воропае" - совершенная бессмыслица". Генерал Баранов. - Н. Н. Баранов (1836-1901) - губернатор в Нижнем Новгороде (1883-1897), прославившийся своими полицейскими приказами. ...в военном образце с поперечиной. - Поперечина - знак отставки на погонах. ..."у него гляделась бедность в каждую прореху, из очей глядела бедность"... и далее. - Имеются в виду следующие стихи Гейне (1797-1856): На мосту сидел испанец, Музыкант в плаще дырявом; Нищета гнездилась в дырах, Нищета из глаз глядела. Струны старой мандолины Он терзал костлявым пальцем. Эхо в пропасти, дурачась, Передразнивало звуки. "Атта Тролль", ч. II, в современном переводе В. Левика. Буддийская карма (от санскр. karma - действие, дело) - одно из основных положений буддизма, заключающееся в утверждении, что сумма добрых и греховных деяний человека влечет за собою после смерти либо перевоплощение (для грешников), либо погружение в блаженное небытие, нирвану (для праведных}; Здесь - слепая вера. Н.С.Лесков. Продукт природы Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. Сравнительно с народною толпою мало явлений заслуживает большего изучения. Она настоящий продукт природы: все прочее только гримасы, а здесь искренность и действительность. Смотри на народную толпу, если хочешь, с трепетом, но смотри внимательно: то, что она сделает, никому неизвестно, и еще менее ей самой. Карлейль. ГЛАВА ПЕРВАЯ В течение моей жизни мне привелось видеть, как двигаются с места на место переселенцы и что с ними при этом иногда происходит. Расскажу здесь один маленький случай, который остался у меня на всю жизнь в памяти. Дело было незадолго до уничтожения крепостного права. Ходили уже надежные слухи об "освобождении", но тем не менее купля и продажа людей еще производилась свободно. Пользуясь этим, некоторые именитые лица совершали тогда большие заселения принадлежавших им степных мест крестьянами, купленными на вывод из серединных губерний. У меня был родственник, муж моей тетки, обруселый англичанин. Он был человек недюжинный и в одном отношении предупредил даже на сорок лет этику "Крейцеровой сонаты". Опасаясь, чтобы на него при выборе жены не подействовали подкупающим образом "луна, джерси и нашлепка", он отважился выбирать себе невесту в будничной простоте и для того объехал соседние дворянские дома, нарядившись "молодцом" при разносчике. Таким образом он увидал всех барышень в их будничном уборе и, собрав о них сведения от прислуги, сделал брачное предложение моей тетушке, которая имела прелестный характер. Вообще о нем говорили, что он - практик. Он управлял огромными имениями очень важного лица и, между прочим, имел своею обязанностью заселять степи: образовывать на них новые деревни и заводить там правильное полевое хозяйство. Людей, которых вели сюда, скупали на вывод у разных помещиков в губерниях Орловской и Курской, отчего "сводные люди" делились на два народа: "народ орловский" и "народ курский". "Орловский народ" считался "пошельмоватее", а куряне - "ведомые кметы" - подразумевались якобы "подурасливее". Переселяли людей в степи тогда большими партиями. Сколько я помню в мои детские годы, в наших местах "сбивали народ", то есть совокупляли партии людей на вывод два раза, и в оба эти раза по деревням стоял стон, а на выводных людей жалко было смотреть, хотя между ними немало было и таких, которые не унывали, а говорили, будто им "все равно - хуже не будет". В сводных дворах шла распродажа овец, телок, сох, борон и саней, - причем между бабами сцены "навечной разлуки" были раздирающие. Один раз из нашего городишка было отправлено на подводах, кажется, около двухсот душ, и многие из выведенных мужиков вскоре же прибежали назад и стали прятаться в пустых овинах и в конопляниках. Когда их ловили - они рассказывали, что "ушли от вши и от вредных вод". Их отсылали в стан и секли. Кроме отбегателей, многие в дороге заболевали: их некоторое время тащили на подводах, а потом "отставляли" где попало; худые заморенные клячи в обозах падали, сбруя рвалась, колеса ломались, и вообще было много несчастья. Второй раз вывод людей из наших мест был еще неудачнее: между ними начался страшный "гнетучий понос", или "жиленье животами", - заболевших пришлось держать по дороге на квартирах и в землянках целую зиму. Половина людей перемерла, и убытки были большие, а потому в третий раз, о котором я буду рассказывать, придумали отправить партию на судах, или, как тогда говорили, на "стругах", по Оке и Волге. Партия была сборная с разных мест Орловской и Курской губерний, все от дворян мелкопоместных. В числе переселяемых крестьян были и дворовые и деревенские мужики. У дворовых не было ни скота, ни собственных телег. Они были довезены до пристани каким-то мне неизвестным способом и там посажены на барки. С некоторыми крестьянами были телеги и сохи: все это было погружено, или, лучше сказать, нагромождено, на барки, и семьи помещались и на телегах и под телегами. С некоторыми, мне помнится, были куры и на одной барке две или три овцы. ГЛАВА ВТОРАЯ Я тогда был еще очень молодой мальчик и не знал, к чему себя определить. То мне хотелось учиться наукам, то живописи, а родные желали, чтобы я шел служить. По их мнению, это выходило "всегда надежнее". Мне и хотелось и не хотелось служить: я знал, что на службе хорошо, но был уже немножко подпорчен фантазиями; я читал "Горе от ума", и все военные мне представлялись Скалозубами, а штатские - Молчалиными, и ни те, ни другие мне не нравились. По характеру моему мне нравилось какое-нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу. Англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне: - Вот мы теперь переселяем партию крестьян, а граф недоволен тем, как их водят. Люди, которые водят наших переселенцев, по мнению графа (его принципала), все очень грубы, и я с ним отчасти согласен. Это непрактично. Пускай это - продукт природы, но ведь и природа может мстить за себя: ожесточать народ и доводить его до ужаса и уныния никогда не надо, хотя, однако, совсем добрые и мягкосердые вожди тоже не годятся. Это уже доказано опытом: мягкосердому мужик сейчас на шею сядет и лаптем его толкать начнет. Нужны Пизарро, и у меня есть такой Пизарро, какого мне надобно. При них командиром идет очень надежный человек, из здешних орловских, называется Петр Семенов: умный мужик, но тиран. С ним сын его, тоже преспособный и тоже аспид: мужичонки у них пищат. Без таких, как Петр Семенов, однако нельзя: ведь идет целая орда, а с ордою и надо меры ордынские; но век такой, что надо немножко и цивилизации подпустить, - надо одною рукою карать, а другою - миловать. Вот я и хотел бы испробовать этакую маленькую конституционную затею, чтобы один казнил, а другой миловал. Отправляйся-ка ты с ними, и вникай, и Петру распоряжаться не мешай, но облегчай, что возможно. Я тебе дам главную доверенность с правом делать всякие амнистии. Я согласился. - Вот и прекрасно! Официальное значение твое будет высоко над Петром, но ты, однако, смотри - не испорть дело: царствуй, но не управляй. Пусть на Петра жалуются, а ты только милуй. В Орле я познакомился с нашим Пизарро. Это был черный кудрявый мужик лет сорока восьми или пятидесяти, мускулистый, сильный, живой, с черными огненными глазами, черными сросшимися над носом бровями, курносым носом и маленькой черной окладистой бородой. Выражение лица у него было сильное, смелое, решительное и довольно жестокое. При нем находился в помощниках сын его Дороша - молодец лет двадцати двух или трех, чрезвычайно похожий на своего отца. Дядя мой отрекомендовал меня Петру Семенову и просил его учить меня, а мне сказал, чтобы я жил с ним в ладах и чтобы мы довели благополучно порученный нам "продукт природы". Дядя был в прекрасном настроении и говорил приятные слова, на которые Пизарро отвечал в ласковом тоне, но с неуловимым букетом иронии и вероломства. Дядя рассуждал, что русский мужик - самый выносливый продукт природы, что он не избалован и путина его не может замучить. - Пусть только было бы чем ему напихать брюхо, чтобы в пустом брюхе не щелкало, а то он тысячи верст отмахает, как котильон протанцует. И Петру Семенову это слово понравилось: он улыбнулся одними углами рта и подтвердил: - Так-с точно: котыльоном и докатимся. - Катитесь, - отвечал дядя, - катитесь! И в излишнем, может быть, умилении он не заметили злобы Пизарро и, вне своего обычая, поблагословил нас рукою. - Оберегайте продукт и катитесь котильоном! Перевозимые крестьяне в это время уже были "посажены на струга", и самой тяжелой процессии - посадки, я не видел. Рассказывали мне, будто происходили раздирающие сцены - особенно когда выведенные крестьяне прощались со сватами и соседями: многие будто бы "хотели бунтовать", но Петр Семенов предупредил бунт: он послал Дорошу в полицию; и оттуда подоспели "три полицейские казака с пикою", и все кончилось: "продукт природы" был погружен, и барку тотчас же отчалили от берега и остановили посередине реки" Тем прощанье "продукта" и кончилось. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Петр Семенов возил меня показывать, как "народы помещались" на барках. На двух были "шельмоватые" народы орловские, а на третьей "дурасливые" куряне. Над каждым из этих народов были приставленные из своего народа "старосты". Над орловскими старостою был тележник Фефел, о котором Петр сообщил мне, что он был человек дорогой, но незадолго перед этим убил оглоблей человека, который пришел звать его ужинать. Это скрыли, а про всякий случай Фефела поскорее дешево продали, - Над орловскими шельмецами такой именно и нужен, - говорил Пизарро. Курскими людьми заведовал орловский мужик Михайло, человек добрый и степенный. - Курский народ - что цыплята! Помню, как я первый раз увидал "народы" и их вождей. Из дома мы отправились к Оке в тележке, которою правил Дороша. Мы с Петром Семеновым сидели на лавочке. Барки стояли за пять верст за городом. Когда мы приехали, Петр Семенов стал свистеть, и от берега отвалила лодочка, в которой помещался Михаиле, начальник курских народов; он нас привез на барки, и мы прошли между народом, причем я не заметил ничего особенно горького или угнетающего. Сидели люди босые, полураздетые, - словом, такие жалкие и обездоленные, как их обыкновенно видишь в русской деревне. Я тогда думал еще, что крестьяне и везде должны быть только в таком виде, как мы их привыкли видеть в России. Смирение их тоже было обычное в их положении. Петр Семенов обращался с ними грубо, как с "продуктом", не стоящим хорошего обхождения, а они относились к нему с подобострастием: величали его батюшкой Петром Семеновичем и излагали ему разные просьбы, на которые од отвечал резко, скоро, но, по правде сказать, всегда очень деловито. Воспользоваться моим высоким правом помилования я не имел никакого повода и не торопился с этим; я был уверен, что такой случай еще придет во время путины - и вот тогда я пущу в ход мои милостивые полномочия, и народы благословят мое милосердие! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Когда мы перешли с одной барки на другую, то Петр Семенов показал мне в корме свою каютку. Это была тесовая каморка, в которой помещались две кроватки: его и Дорошина, маленький шкапик с чайным прибором, желтый сундучок, деревянные счеты, расходная книга и в углу образок с лампадой. Комната эта запиралась на замок, ключ от которого держал у себя староста Фефел. Такую же точно комнату Петр Семенович предполагал сделать и мне на одной из барок. О том, как мы выплыли и как шли, я рассказывать не буду, потому что это потребовало бы много времени, да и не все теперь вспомнишь. Вообще же говоря, дни тянулись один за другим одинаково скучно, серо, без всякой деятельности. Самым любимым занятием у всех было "искаться". {Пишут, что это же самое составляло главное занятие русских поселенцев, которых перевезли в 1892 году на океанском пароходе из Одессы во Владивосток. Впрочем, этих, кроме "вшей", занимали еще карты, которых у нас не было. (Прим, автора.)} Это было что-то вроде спорта. Мужики, бабы, дети - все постоянно искались, и занятие это было не только препровождением времени, но оно было вызвано и настоятельною необходимостью, потому что вошь ела "народы" беспощадно. Я не знаю, что такое называют вшивой болезнью, но думаю, что она не должна быть страшнее того, что я видел на переселенческих барках. Никакие усилия очиститься от насекомых не помогали. Несмотря на то, что крестьяне очень невзыскательны насчет опрятности, тут они взвыли: - Съела вошь!.. Жалуйте - милуйте!... в глаза лезет: зрак хочет выпить! По баркам было неприятно и страшно ходить. Особенно ночью или в жаркую пору дня, когда истома размаривала людей и они хотели спать, но не могли крепко заснуть от зуда, который производили насекомые. В немом исступлении все скреблись ногтями и ерзали на одном месте или катались на пядь в одну сторону и на пядь в другую и потом вдруг вскакивали, сидели, поводя вокруг осовевшими глазами, - иногда плакали и всегда непременно все "чухались". И это как только начнется в одном месте, так и "пойдет котильоном" повсеместно. Своей скверной и ужасающей нечистоты люди не стыдились нимало, да и до того ли им было, чтобы стыдиться, когда они от этого так ужасно страдали! Петра Семенова они боялись, но мне прямо совали покрытых вшами детей с отвратительными расчесами и кричали: - Смотри-ка крестьян-то грапских, смотри! Отпиши ему: вот, мол, воши-то младенца-то божьего совсем источили. Средств от этого не было никаких, и ни Петр, ни его сын, ни колесник с Михайлой ничего для облегчения людей не делали. Бани нет, прудить (то есть калить белье) перед костром - нельзя, потому что на барках невозможно развести такое обширное пламя, перед которым все народы обнаготились бы, и остается терпеть. Но этого изо дня в день нельзя терпеть! Орловские и курские мужики моются редко и плохо, потому что бань для этого они и дома не имеют, но дома они хоть парились изредка в тех самых печах, где пекли свой хлеб, а на барках и этого сделать невозможно! - Пропадаем? - кричали они с отчаянными рыданиями, - вошь заточила до смерти! А мы все-таки ничего не могли для них сделать. Правда, им было дозволено с барок купаться, но "народы" этого не хотели. Крестьяне смотрят на купанье так, что это хорошо только для "прохлажденья", но мыться в негретой воде нельзя, и это мытье, хотя бы и с мылом, ни к чему будто бы не ведет. - Да и мыться при барках негде: мужики будут глядеть на баб... Только стыд один; а кроме того, вошь от холодной воды еще пуще множится. Словом, они купаться в реке не хотели. Тогда Петр с сыном решили их "поневолить", но они не захотели раздеваться, и мужики говорили, что их будто "лихоманка бьет", а бабы сказывали, что они "на себе имеют" и тому подобное. Петр Семенов тотчас же обратил на это мое внимание и сказал: - Вы должны это остановить: разве не слышите, что они все в одно слово кричат?.. В одно слово кричать нельзя! После этого Петр Семенов стал употреблять меры понуждения в виде толчков и затрещин, а я положил пустить свое заступничество и сделал это, всячески охраняя самолюбимый престиж распорядителя. Он выслушал и, побледнев, ответил спокойно: - Ах, значит, вы желаете, чтобы этот "продукт" не побуждать больше? - Не так побуждать! - А как же? А я не знал как... Но людей я, однако, защитил, и они это поняли и оценили. ГЛАВА ПЯТАЯ Так мы вышли из Оки в Волгу, и в Нижнем у нас вшивые народы опять заволновались: они вдруг приступили к: Петру Семенову с "неслыханной" просьбой, чтобы он сводил их в баню! Он, разумеется, их не повел, а тогда оба народа, курские и орловские, стали кричать, шуметь, и я опять был призван для их устрашения и опять не умел исполнить этого, как должно. А когда я сказал, что мне людей жалко, то Петр Семенов ответил: - Кому, сударь, людей жалко, тому не нужно браться народ на свод водить. И он от меня отвернулся. Я чувствовал, что он сказал мне правду, и мне в самом деле стало совестно. Чтобы облегчить несколько свою душу, я купил пуд мыла, разрезал его с Михайлою на кусочки и роздал бабам-ребятницам. Бабы за это мне были очень благодарны, и вскоре объявили, что "вошь все одно", потому что "надо щелоку", а печей нет, и щелоку нет! В следующем городе я купил уже два пуда мыла и опять роздал его бабам с детьми, но Петр Семенов и за это на меня злился: он находил, что ежели мыло давать, то надо давать и другое многое, без чего обходиться нельзя, а тогда нельзя и конец положить надобностям. Я начинал чувствовать, что я как будто порчу дело и что Петр Семенов того и гляди каким-то известным ему образом от меня освободится и уйдет один вождем всего "котильона". Предчувствия эти и оправдались. ГЛАВА ШЕСТАЯ Через два или три дня после того, как Пизарро сказал мне свои дерзости, у нас на орловской барке обнаружилось оригинальное и дерзкое покушение против власти: в стенке каюты Петра Семенова была просверлена дырочка, и в нее "вправлена соломинка". Приспособление это сделал какой-то "орловский шельма" для того, чтобы перепускать через соломинку вшей. Петр и Дорофей этим страшно оскорбились и захотели во что бы то ни стало "отыскать виновных", а как никто в этой вине не признавался, то стали грозить "перестегать с пятого на десятого", но я этому воспротивился, и тогда к следующему же утру в стенах -горенки было открыто уже три пропускных дырки. Петр еще сильнее требовал "перелупцевать" всех, а я не давал, и при таких взаимных неудовольствиях мы спустились к посаду, где стали на якорь и где произошло с нами невероятное и удивительное событие. Это было вечером под какой-то праздник, но под какой именно, я теперь не припомню. Был это праздник большой, и Петр Семенов, которому надо было сделать продовольственные запасы, боялся, что завтра о их не найдет на базаре, а потому он сейчас же отправился на берег вместе с сыном и с тремя мужиками, я остался на барках, и тут-то "народы", не видя между мною и собою никакого средостения, окружили меня и начали мне открывать свои обиды на Петра, который не додавал будто им и хлеба и соли, напрасно стеснял их свободу и напрасно же обвинял их в том, что они будто просверлили дырки и пускали нечисть. - Все, мол, это напраслины, а дырки просверлил не кто иной, как Петров сын, Дорошка, по злобе на мужика, к жене которого Дорошка "ластился". И тотчас же вслед за этим я услыхал из среды "народов" вопль единодушный и ужасный: эти люди, братья мои, рыдая, вопили, чтобы я сжалился над их страданием и пустил их на берег в баню, смыть изъязвляющую их нечисть... Они томились, рвались и галлюцинировали "банькой". Должен или не должен был я внять этой истоме и этому молению моих обовшивевших братьев? ГЛАВА СЕДЬМАЯ Не могу сказать, действительно ли на берегу топились бани, или народам так хотелось мыться, что они галлюцинировали, но они уверяли меня, что там топятся бани на берегу, и что в бани пускают нынче по грошу, и что если их пустят, они все вымоются и через час назад будут. Тогда пустить других. Я смотрел на тележника и на Михаилу. Тележник по своему обыкновению только улыбался, а Михайло молчал, а вопль был несносен и в самом деле мог достигать до господа. В довершение картины и для большего мучения моих чувств выскочил какой-то мужичонка и начал тыкать мне в глаза маленького умирающего мальчика, у которого во всех складках тела, как живой бисер, переливали насекомые. - Вот! - кричал мужик, - вот, смотри это! - а потом он швырнул ребенка на пол, как полено, и обнажил свои покрытые лохмотьями ребра, и тут я увидал, что у него под мышками и между его запавшими ребрами нечто такое, чего не могу изобразить и чего тогда я не мог стерпеть, и сказал: - Хорошо!.. На мне будет ответ за вас, но я вам дам денег на баню: устройтесь как надо и ступайте на берег, вымойтесь. Посадили мы сорок человек на лодки и пустили их на берег в бани под надежной командой доброго Михаилы, который должен был этих людей высадить и прислать нам лодки обратно с гребцами. На берегу все еще звонили к вечерне или ко всенощной, и, как всем нам казалось, - оттуда ветерком доносило запах пара и банного веника. Я стоял на барке и смотрел, как наши лодки доплыли до берега, и видел, как люди стали из них выходить - шибко-шибко, один за другим, как воробьи, выпрыгнули с живостью, которой трудно было ожидать от их неуклюжества, и затем... лодки стоят у берега и назад не возвращаются... И нам туда послать не на чем, и нет нам оттуда ни гласа, ни послушания... Это стало удивительно! Ждем полчаса, час, наконец становится темно, - никого нет, а вдруг в темноте плеск весел, и... является, как сатана злой и надменный, Петр Семенов. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Я чувствовал, что случилось что-то дурное, и не ошибся; случилось вот что: отпущенные мною в баню многострадальные люди, заверив меня, что я за них "не отвечу", совсем не пошли в баню, а как выпрыгнули на берег, так и пошли в Орловскую губернию. - Они нам - вшивая братия - хорошо поусердствовали, и вы их хорошо пожалели! - заключил Петр Семеныч и сейчас же, перейдя с шутливого тона в самый серьезный, добавил: - Ну-с, ждать нельзя! извольте брать с собою доверенность и поедемте на берег: я уже упредил начальника, и он готов: сейчас надо их догнать! Эта баня экономии дорого обойдется! Дело приняло такой оборот, что все были виноваты, а прав один Петр Семенов, и потому весь преферанс был на его стороне, и надо было ему повиноваться, и повиноваться скоро и без рассуждений. Пизарро меня победил и уже начинал торжествовать свою победу. Когда мы проходили к лодке, он шел впереди меня с фонарем и, остановясь возле одной молодой женщины, кормившей грудью ребенка, с бесстыжею наглостью осветил ее раскрытую грудь своим фонарем. По груди что-то серело, точно тюль, и эта тюль двигалась, смешиваясь у соска с каплями синего молока, от которого отпал ребенок. Уста Пизарро искривила презрительная улыбка, и он отхватил фонарь и проговорил: - Как не поверить, что мой сын на этакую прелесть польстится! Мы плыли в гордом молчании, но как только вышли на берег, Петр сейчас же настойчиво спросил у меня мою доверенность и требовал, чтобы я сам в дело не мешался, а подождал его в трактире. Теперь он прямо говорил мне, что я могу испортить все дело. Я ему поверил, и он поехал к чиновнику, уряд которого был мне не ясен: Петр называл его то исправником, то просто начальником, и вскоре же с ним и с его тремя казаками они погнались за беглецами, которых без труда догнали на пятой версте, оборотили их и погнали назад под прикрытием тех же трех полицейских казаков, из которых опять, как в Орле, только у одного была пика. Несмотря на ночной сумрак, я видел, как их "гнали". Перед этим шел дождь, а почва была глинистая, и было смешно и жалко смотреть, как они шлепали и как ноги их волоклись и расползались по мокрой глине, причем где скользила и падала одна передняя пара - то же самое проделывали и все другие, точно в самом деле вели котильон с повторением фигур. Петр Семенов возвращался с исправником на дрожках и держал себя с ним с большим достоинством. Меня он отрекомендовал ему короткой фразой: - Вот это на их имя доверенность, - и больше не сказал ни слова. А завернутый в шинель исправник после этого нагнулся и прошептал мне на ухо: - Прошу вас поспешить ко мне в дом... мы должны с вами переговорить. Пожалуйста, сию минуту! Он опять запахнулся, и я заметил, что у него была какая-то звезда под капюшоном шинели. Он поехал, и я прошел к нему и ждал его довольно долго и в самом, противном душевном настроении. "Господи! - думал я, - как я дурно сделал! но мог ли я ожидать, что эти взрослые люди будут так безрассудны, что они покинут жен и детей и станут убегать куда-то, при ясной очевидности, что им убежать невозможно! Ручного барсука смело пускают в лес на охоту, оставляя взаперти его самку с детьми, и барсук не убегает, а возвращается в неволю к своей самке!.. А это ведь все-таки люди!" ГЛАВА ДЕВЯТАЯ У меня было время подумать и о том, как им будет стыдно, когда их опять посадят на барки... Да, и мне завтра будет стыдно на них глядеть... А исправника все еще нет как нет... и мне очень скучно в его кабинете, а уйти неловко, да притом оказалось, что мне и нельзя уйти, потому что солдат, проводивший меня сюда, ушел и дверь за собою запер, так что я остался под арестом. В таком неприятном положении я старался развлечь себя чем мог. К моему счастию, здесь были книги, и, притом такие, которыми в тогдашнее время интересовались, - например, лекции московских профессоров: Кудрявцева, Грановского, Геймана и Рулье "О городской ласточке", письма Герцена "об изучении природы" с достопамятным вступлением "во славу Цереры, Помоны и их сродников" и русская библия с казенною сургучною печатью на переплете. Эта, очевидно, попала сюда по какому-нибудь особому случаю и жила в исправницкой библиотеке не "вроде арестанта". Так как эта книга была тогда большою редкостью, то я начал ее просматривать и не заметил, как явился домой хозяин. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Исправник, или, как оказалось, неисправник этот, был молодой человек и, по-видимому, принадлежал к числу "образованных дворян". Когда я его видел на дрожках завернутым в шинель с странным орденом, сверкавшим из-под капюшона, он мне казался человеком солидным, как и надлежит быть исправнику, а теперь, когда он снял шинель, передо мною явилась просто "фитюлька", и вдобавок фитюлька эта вела себя чрезвычайно неосновательно. Во-первых, этот молодец вбежал к себе запыхавшись и напевая: "Услышь меня - полюби меня!"; а во-вторых, он удивился моему здесь присутствию, а потом начал извиняться и хохотать. - Что прикажете делать? - заговорил он, - делаешь то, что можешь, и позабудешься, но зато, слава богу, все кончено: я всех выпорол! - Кого выпороли? - Этих ваших сорок бунтарей... Надо бы, конечно, отобрать зачинщиков, да ваш старик так просил, чтобы не отбирать, а лучше "всех", да и что в самом деле их разбирать! - Но позвольте... ведь это какое-то недоразумение!.. все сорок человек... Куда они побежали и так безропотно опять вернулись сюда... Молодой человек расхохотался. - О да! и не говорите! Болваны! Я вам откровенно скажу, наши люди - это болваны!.. Представьте вы в моем положении англичанина - ведь он бы, я уверен, растерялся, но мне настоящее знание этого народа дает на него настоящие средства. И это почему-с? потому что я здесь родился и вырос! Когда ваш мужик пришел и говорит: "Помогите - сорок человек убежало", я подумал: что делать? Мой начальник в отъезде, а я сам ведь ничего не значу и не имею никаких прав: ведь я простой приказный, я секретарь, не более того, но я знаю этот народ; и потому я взял трех калек, надел шинель с пристегнутой к ней большой пряжкой, догнал беглецов, скомандовал им: "Сволочь, назад!" и всех их, привел назад и перепорол. Моя пряжка действует удивительно: я гоню их назад, как фараон, привожу и всех их секу; и не забудьте, секу их при их же собственном великодушном и благосклонном содействии: они друг друга держат за ноги и за руки и сидят друг у друга на головах, и потом я их отправляю на барку, и все кончено. Они отплывают, а я стою на берегу и думаю: "Ах вы, сор славянский! Ах вы, дрянь родная!" Пусть бы кто-нибудь сам-третий проделал этакую штуку над сорока французами!.. Черта-с два! А тут все прекрасно... И это еще, не забудьте, с моей простой пряжкой; но если бы у меня был настоящий орден!.. О, если бы у меня был орден! С настоящим орденом я бы один целую Россию выпорол! А ваши вещи все на пристани... Там ваше все... Вас нельзя было оставить с переселенцами... Ваш Петр говорит, что он иначе не отвечает за спокойствие, и я это понимаю: это справедливо; он и доверенность вашу увез с собой, и прекрасно сделал, а то надо было бы о вас доносить. - Что же такое надо бы обо мне доносить? - Да вот, что вы делали всеобщее возмущение. И тут он объяснил мне, что спущенная мною на сушу группа взбунтовавшихся крестьян могла вызвать движение, за которое, может быть, пришлось бы множество людей сослать, а теперь, благодаря его находчивости, все окончилось только тем, что он сорок человек перепорол и меня отставил... Мне оставалось его поблагодарить. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ С тех пор, как происходило описанное приключение, уплыло много лет и многое изменилось. Кое-что даже и серьезно улучшилось, но слухи, доходящие до столиц о движении переселенцев, приносят, однако, все старые, давно знакомые вести, из которых приходится заключать, что тут два стимула остаются неизменными: 1) "народы" поднимаются, не зная куда, и возвращаются, не зная зачем, и 2) "народы", во все время своего следования, все еще "чухаются" и "ищутся", потому что их "пожирает вошь". Последнее отвратительно до такой степени, что об этом никто не решается серьезно говорить, а только упоминают вскользь. И вот именно поэтому-то, может быть, дело с "исканием" все и остается в своем прежнем, ужасном положении; а это есть большое народное бедствие, которое промалчивать в печати стыдно и жестоко. Нечистота противна, песни об этом, за фортепианом сидя, не споешь и баллады на эту тему не напишешь, но надо отложить брезгливость в сторону и настойчиво говорить о нечисти, чтобы ее уничтожить. Это настоящая египетская казнь! Партия переселенцев, плывшая в 1892 году во Владивосток, "обчесалась" в виду Коломбо, но ей в этом ничем не помогли, и люди так поплыли чесаться далее!.. Пусть знают наших, каковы мы в гости едем! А в собрании Общества для вспомоществования нуждающимся переселенцам в Петербурге, 14-го марта 1893 года, читали и говорили, что средств для помощи переселенцам мало, что их недостает "на самые вопиющие нужды" и что "крайнее скопление переселенцев развивает болезни", а вследствие того "они заражают бараки, в которых их помещают". По этому поводу общество взывает к "участию земств". А я считаю уместным рассказать здесь в "Переселенческом сборнике" то, что я видел на переселенческой барке, чтобы напомнить покровителям странных, что самое большее бедствие для переселенцев это есть поедающая их нечисть. Отчего ничье милосердие не встречает их по дороге и не моет их в банях? Ведь они все заразят, где ни приткнутся! Гейне был прав, говоря, что "кто любит народ, тот должен сводить его в баню". И это первое, за что надо взяться повсеместно, как только "продукт природы" надвигается. Комментарии Печатается по сборнику "В путь-дорогу", 1893. Рассказ написан в 1893 году, напечатан в названном выше сборнике в пользу переселенцев и при жизни писателя не перепечатывался. Рассказ "Продукт природы" был вызван вниманием прогрессивной прессы к бедственному положению крестьян-переселенцев; ближайшим поводом для написания рассказа было заседание Петербургского общества для вспомоществования переселенцам 14 марта 1893 года. "Продукт природы" - один из самых значительных рассказов Лескова о жизни русского крестьянства. Горячо сочувствуя народному горю, автор осуждал те нечеловеческие условия, в каких происходило переселение широких масс крестьянства в дореформенное время. Опубликование рассказа в специальном сборнике, посвященном крестьянам-переселенцам, было свидетельством того, что автор осуждал не только прошлое, но и современное неустройство переселенческих дел. Критика, как и во многих других случаях, ограничилась лишь подтверждением правдивости рассказа и самым общим суждением о силе его эмоционального воздействия на читателя. В рецензии на сборник "В путь-дорогу" критик "Русской мысли" писал: "Очень яркую картину переселений в "доброе старое время" дает Лесков в рассказе "Продукт природы"... Г-н Лесков описывает очень просто лишь то, чему был свидетелем тридцать пять лет назад, и от этого простого повествования жутко становится" ("Русская мысль", 1893, август, Библиографический отдел, стр. 354). Карлейль, Томас (1795-1881) - английский писатель, историк и философ, происходивший из крестьян. Его труды: "История французской революции" (1837), "Герои и героическое в истории" (1841), "Письма и речи Оливера Кромвеля" (1845). ...у меня был родственник.... обруселый англичанин. - Шкотт (см. наст, изд., т. VI, стр. 627). Опасаясь, чтобы на него... не подействовали... "луна, джерси и нашлепка".... - Здесь имеются в виду некоторые места из V, VI и VII глав "Крейцеровой сонаты": "В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она". ...куряне - "ведомые кметы" - подразумевались якобы "подурасливее". - Кмет - крестьянин, парень; выражение "куряне свЪдоми къмети" употребляется в "Слове о полку Игореве" в смысле: "известные, хорошие воины". Пизарро (1470-1541) - завоеватель Перу, испанец по происхождению; без всякого образования и даже неграмотный, он обнаружил умение администрировать; отличался жестокостью, мстительностью и тщеславием. Котильон - старинный танец из нескольких фигур, в быстром темпе. Пядь - старинная русская мера, равная расстоянию между растянутыми большим и указательным пальцем. Чухаться - чесаться. Грапские - графские. Уряд - здесь в значении: должность. Кудрявцев, П. Н. (1816-1858) - профессор Московского университета, талантливый историк и филолог, ученик и друг Грановского. Грановский, Т. Н. (1813-1855) - ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете; в лекциях излагал прогрессивные идеи и обличал крепостничество. Гейман, Р. Г. (1802-1865) - профессор химии Московского университета. Рулье, К. (1814-1858) - зоолог и доктор медицины, профессор аоологии в Московском университете. ...письма Герцена об изучении природы... - "Письма об изучении природы" (1845-1846) А. И. Герцена. ..."с достопамятным вступлением "Во славу Цереры, Помоны и их сродников"... - неточная передача первых слов "Писем об изучении природы": "Слава Церере, Помоне и их родственникам!" У древних римлян Церера - богиня земледелия и плодородия; По-мона - богиня древесных плодов. ...я гоню их назад, как фараон... - Фараон - титул древнеегипетских царей; по библейскому преданию, один из фараонов пытался вернуть уходящих из Египта евреев. Коломбо - город и порт Цейлона. Гейне был прав, говоря, что "кто любит народ, тот должен сводить его в баню". - Неточная передача мысли Гейне из его статьи "Признания": "Бедный народ не прекрасен; наоборот, он очень безобразен. Но безобразие это возникло от грязи и исчезнет вместе с нею, когда мы построим общественные бани, где его величество народ будет иметь возможность мыться бесплатно". Н.С.Лесков. Дама и фефела Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. (Из литературных воспоминаний) Ученик вопросил мудрого: не знаю, жениться мне или нет? Мудрец ему ответствовал: поступай как знаешь, - все равно будешь раскаиваться. I Весною 1894 года один из известных русских писателей высказал несколько смелых мыслей о том, какие "подруги жизни" лучше для литератора - образованные или необразованные. Разбиралось и то, какие удобства и неудобства представляются литератору в сожительстве с женщиною образованного и что он может встретить с простою женщиной малого развития. Предложенные вопросы, может быть, и несерьезны, но они не лишены своего интереса. К сожалению, возбудивший их автор почему-то, однако, не развил своих положений и не доказал их основательности. В другом бойком органе ему возражали и смешно и ехидно, но тоже не сказали ничего выясняющего дело. Верно, это так и должно быть, "чтобы всегда оставалось сказать о женщинах нечто новое" (Boufflers). Я тоже не имею ни малейшей претензии свести любопытный спор к какому-нибудь решительному заключению, но я хочу дать кстати подходящие иллюстрации, которые беру из моих воспоминаний о литераторской жизни. II Незадолго перед переходом "Отечественных записок" из рук Дудышкина и Краевского под редакцию Некрасова и Салтыкова в этом журнале работал один писатель, которого в нынешнем случае неудобно было бы называть по имени. В данном случае его имя и не важно, так как интерес представляет само положение лица и характер двух его подруг, из которых одна была "дама", а другая "фефела". Дама была его "законная половина", а фефела - его "беззаконница". Обе они имели для упоминаемого писателя очень серьезное значение во время его жизни и различно исполнили свое призвание к его потомству. Я зазнал этого человека в 1865 году, когда Дудышкин напечатал в "Отечественных записках" одну его статью, которая в публике многим понравилась и привлекла автору благорасположение обоих редакторов, то есть Ст. Сем. Дудышкина и А. А. Краевского. Писателю назначили плату по восемьдесят рублей "за статью", и это его повело к худу: он был совершенно счастлив и до того увлекся литературным успехом, что стал пренебрегать своими служебными обязанностями. Служба у него по его специальности была довольно сносная, и хотя она оплачивалась не щедро, а все-таки она обеспечивала, его вернее, чем литература. Но с этих пор он службою не дорожил, а занятиям литературою предавался с неудержимою страстью. К деньгам вообще он был не только не жаден, но даже почти равнодушен и в употреблении их безрасчетлив. К тому же он был очень нетребователен и спартански прост в своих привычках. Как ни есть и где ни жить - это для него было все равно, лишь бы только у него не была отнята возможность высказывать то, о чем он думал и что признавал за нужное и полезное для общества. Каков бы он ни был по его значению в литературе, но по характеру это был настоящий литератор, которому, кроме того, что делается в литературе, все трын-трава. И его нельзя было ни отманить, ни отбить от литературы, хотя бы ему при ней пришлось умереть с голода. Такие люди тогда между писателями встречались не в редкость: некоторые из них так верили в высокое значение своего литературного призвания, что не считали за важное потерпеть ради идеи не только лишения, но даже и муки... Вдобавок к этому настроению писателя его осетило еще другое искушение: к нему начали писать сочувственные письма разные незнакомки, и женские письма расшевелили в нем влюбчивость и фантазии. Словом, успех совсем вскружил ему голову, а дамские письма даже начали портить его характер и мешали ему исполнять все его обязанности - служебные, литературные и супружеские, так как писатель, на его несчастие, тогда уже был женат, и супруга у него была с характером. Женился он, кажется, еще студентом, и во всяком случае гораздо ранее, чем прославился в писательстве, а поставил он себя дома так неудачно, что жена считала себя очень умною, а его называла "глупым" и никак не хотела верить тому, что он может "сочинить" что-нибудь стоящее внимания. Это его сердило и оскорбляло, и он старался изменить в жене такой неблагоприятный для него взгляд, но достичь этого не мог. Более всего жене писателя казалось невероятным, что он может что-нибудь понимать о супружеских обязанностях, а внимание посторон них дам к ее мужу ее раздражало и довело ее до такой ярости, что она от оскорблений на словах перешла к обидным действиям и явилась к А. А. Краевскому возвестить ему свою победу и выразить журналу порицание за то, что через его посредство у ее мужа "начались шашни с дамами". А. А. Краевский выслушал ее, помычал и направил ее к Дудышкину, но сам встревожился, пробурчал несколько раз "бог с ней" и распорядился, чтоб ее к нему вперед не пускали. III Писатель был человек лет тридцати или тридцати двух, белокурый, маленького роста, очень слабый и нервный, с небольшими голубыми глазками и вихрястою шевелюрой. Нрав он имел добрый, но мелочный, раздражительный и, что называется, "петушливый". Браком сочетался он "по состраданию". Тогда такие благородные вещи тоже были в моде, и на них очень многие попались. Приятель мой был из числа этих счастливцев и очень горько расплачивался за свое великодушие. Супруга его имела над ним самые разносторонние преимущества: по ее словам, она была старше его только на пять лет, но по виду надо было думать, что разница была гораздо серьезнее, а притом она была крепкая, сильная, очень предприимчивая и обладала счастливейшим женским талантом - не бояться никаких скандалов. Обладая такими боевыми свойствами, дама притом была также чрезвычайно неутомима как в натиске, так и в преследовании. Муж с женою едва ли не с первых же дней брака не поладили, и с тех пор они постоянно жили очень дурно, а по переезде их в Петербург жена постаралась устроить так, что это скоро сделалось известно всем в редакции. Прием, для этого употреблявшийся, был простой: дама, с виду очень образованная, сама приходила в редакцию или в контору и жаловалась на мужа всем: Дудышкину, Краевскому и т. д. до конторщика Боголюбова, который выдавал деньги. Дама делала это не только без малейшей застенчивости, но и без всякой нужды, просто как бы по влечению души. Впрочем, может быть, она имела какую-нибудь цель понизить акции своего мужа, представляя его смешным и пошлым. Скромность она не уважал а и без всякого стыда рассказывала самые ужасные вещи о том, как грубо и бесцеремонно она обращается с мужем. - Он хочет меня остановить жалкими словами, - говорила она. - Mais cest drole! {Но это забавно! (франц.).} Как же он может на это надеяться, когда я ему уже давно сказала, что я никакого скандала не боюсь? Je sais ce que jai faire! {Я знаю, что мне делать! (франц.).} Она, однако же, скоро всем надоела, и Дудышкин перестал ее принимать, так же как и Краезский, но в контору она еще являлась и срамила мужа как только находила возможным. Ей, конечно, не верили, но, однако, все-таки она повредила мужу уж одним тем, и то сделала его смешным. Вдобавок она вооружила против него Краевского, которого она подстерегла раз на его пути от дома к Гимнастическому павильону и засыпала его претензиями, а когда он стал от нее убегать, повторяя: "Ей-богу, ей-богу, я болен и ничего не могу!" - она, не получив от него желаемого сочувствия, сказала ему вслух: "Quel vieux idiot!" {Старый идиот! (франц.).} - и бросилась в открытые двери Семионовской церкви, закричав с крыльца, что "проклянет его перед образом". Краевский, впрочем, на нее не сердился и не оробел от проклятия, а говорил вечером: "Бабы! я их знаю!" И он, кажется, действительно "знал баб", и потому в редакции дело писателя облаживалось хорошо, но не так это выходило в очах служебного начальства, к которому предприимчивая супруга тоже являлась и говорила там, что ее "pique-assiette" {Блюдолиз, прихлебатель (франц.).} не верит в бога: и непочтительно говорит о таких и таких особах, чего-де она, как институтка, не может сносить и "доведет до сведения", потому что у нее есть дитя, которое надо воспитывать в добрых правилах. - Да! Je ne suis pas seule! {Я не одна! (франц.).} IV Чего хотела достичь эта супруга, того она, кажется, и сама не знала. Определенно она стремилась только "получать его жалованье". Это она заимствовала где-то у жен фабричных рабочих, у которых мужья пропивают заработки. Хороший пример понравился ей: тогда любили "народное". Правда, ее муж не пропивал заработка, ну, а все-таки... - Je ne suis pas seule! Сделайте милость! Краевский приказал: - Отдайте, отдайте! Он знал женщин. Муж как услыхал об этих изветах, так и заболел; больной он остался совершенно беспомощен при своей беспощадной тиранке. Мы жили тогда неподалеку друг от друга у Таврического сада, где я живу тридцать лет, и я два раза навестил больного и видел его в ужасной обстановке: раз я застал его в комнате, напитанной самым невыносимым зловонием, а в другой раз в комнате было открыто окно, и на больного страшно дуло. Я спросил его, для чего открыто это окно в такой холодный день? А он покачал головою и отвечал мне: - Ах, знаете, я боюсь отгадать, что для того, чтоб я скорее умер! Я встал и закрыл окно, а как это произвело соответственный звук, который был слышен за стеною, то оттуда из другой комнаты послышался гадкий сдержанный смех. Затем я ушел, а больной вскоре поправился и, как ни в чем не бывало, пришел на редакционный вечер, который мне остался памятным по дебатированным тогда роковым вопросам о русском искусстве. Это было вскоре после достопамятной лекции, прочитанной в бывшем художественном клубе г-жою Якоби, которая тогда только что возвратилась в отечество и много сообщала о гарибальдийском движении, в котором она принимала живое участие и пользовалась приязнью итальянского героя. Теперь, когда после этого прошло около тридцати пяти лет, очень трудно передать то оживление и симпатии, которые вызвала эта лекция, произнесенная женщиной, о которой тогда говорили очень много интересного. Художники не только аплодировали, г-же Якоби, как даме, но и выражали настоящее удовольствие по поводу ее суждений о художественных вопросах. Тогда помощи для русского искусства искали повсюду и говорили то о профессоре Якоби, то о Микешине, которые тогда были в моде и наверняка могли "спасти русское искусство", а зауряд вспоминали и Петра Соколова, и Зичи, и Сверчкова, и Клевера. И, несмотря на то, что все эти уважаемые лица были: напоены одним духом художников Александра и Дмитрия, о которых упоминается в книге "Деяний апостольских", тогда, однако, находились удивительные люди, которые умели что-то различать в них. Но нашлись, впрочем, и такие, которым лекция г-жи Якоби не понравилась, - не нравилась она и нашему, писателю, которому было противно видеть вызванное ею возбуждение, и он захотел подвергнуть и лекцию и восторг слушателей критике. Статья о лекции в Троицком переулке, должна была явиться в той книжке, которая уже набиралась, но она не явилась вовсе, и автор ее едва уцелел. В семействе критика произошли ужасные события. V Через два или три дня после лекции, поздно вечером, когда в Таврическом саду свистали соловьи и у частокола, ограждавшего сад, стояли в молчании и слушали певцов несколько любителей соловьиного пения, я увидал здесь воспоминаемого литератора. Он был чрезвычайно уныл, и вдобавок все его изнеможденное болезнью лицо было исцарапано и испачкано, а платье его было в сору и в пуху; очевидно, он был в большой переделке. Я его тогда все-таки еще мало знал и заподозрил, не выпивши ли он, но это было напрасно. Жалостливый вид, в котором он слушал соловьев у частокола, был результатом того, что он в это время особенно сильно пострадал за свое пристрастие к литературным занятиям, и притом все в этот раз им написанное было уничтожено, а именно, статья о лекции в Троицком переулке была изорвана супругою писателя в клочки, а сам он оцарапан, облит чернилами, отлучен от домашнего очага и изгнан из дома с отобранием от него часов и денег. Затем жена пригрозила ему, что она поедет к институтскому начальству и расскажет, какие у ее мужа понятия о самых священных предметах... А уж затем, разумеется, "ему покажут!" Я пригласил его к себе переночевать, и он это принял, так как ему решительно нельзя было иначе устроиться. Он прозяб и был голоден и потому с аппетитом кушал чай с булками и при этом рассказал мне длинную историю своих многосторонних страданий от жены, и в этот раз он сообщил мне и некоторые подробности о ее происхождении: она была дворянка из южного края и окончила курс в одном из институтов, потом поссорилась с матерью и жила в Швейцарии и чему-то училась; после была гувернанткою, потом переводчицею и актрисою, - нигде не прижилась. На несчастие моего товарища, она показалась ему очень несчастною, и он на ней женился, а она потом в минуту нежности призналась ему, что "хотела в его лице отмстить всем мужчинам за угнетение женщин". А в доказательство того, что это было серьезно, она немедленно же начала исполнять свою программу с такою последовательностью, что у бедняка отшибло память на очень важные случаи их семейной жизни. Она его так огорошила, что он все позабыл и пренаивно говорил о своем ребенке: - Знаете, откуда он у нас взялся, - я этого, право, даже не могу себе представить. Но возвратимся к порядку событий. Пострадавший в эту пору был очень расстроен и не хотел возвращаться к своей мучительнице, а собирался жить от нее особо, Я по его просьбе ходил на следующий день к его жене для переговоров, не согласится ли она облегчить ему его домашнее положение или не признает ли за лучшее отпустить его на свободу за посильное вознаграждение? В особе этой я увидел женщину, очень некрасивую и пожилую, но смелую и бойкую и, без сомнения, способную на большие нахальства. В приемах у нее оставался какой-то след "гостинности", но перемешанный с самою резкою вульгарностью, или, лучше сказать, хамством. Художник мог бы взять ее за модель для изображения русской ассамблейной боярыни, которую культивирует император Петр Первый и с образовательною целью напоил вполпьяна и пустил срамословить. Кое-как, хоть клочками, я припоминаю нашу беседу" VI Дама встретила меня очень веселая, без малейшей застенчивости, и сама заговорила со мной, пересыпая русские слова французскими: - Пожалуйте, пожалуйста! Dieu vous benisse: {Бог вас благословит (франц.).} я очень рада примирителю. Вы ведь пришли нас мирить? Садитесь, но помирить со мною кого бы то ни было очень трудно: я не из добрых, и особенно - извините! - я не люблю мужчин. И, заявив о своей ненависти к мужчинам, она сейчас же упомянула и о том, что "перед нею за всех за них отвечает ее муж". Она весело расхохоталась и затем все время потешалась над своим мужем, рассказывая о нем дрянной и неприличный вздор, после чего тотчас же начинала злословить дам, писавших ему литературные письма, и называла их именами своего изобретения, как-то: "маркиза Дешкуранс", "баронесса Шлюхман" и "леди Кис-ме-квик" да две русские помещицы "Обнимайкина и Целовалкина", которых она "всех презирала", а сводила она все это к тому, что "все они дуры и муж ее смешон и решительно ни на что не годен, особливо vis-a-vis dune femme". {Наедине с женщиной (франц.).} Для нее это, впрочем, tant mieux, {Тем лучше (франц.).} потому что у нее другая натура, и она находит, что женщина должна быть выше природы, потому что "природа - свинья". - Кто любит свинство, тот и может признавать над собою власть природы, но для меня все это противно. Вы понимаете? Я не понимал и она поясняла: - Все эти взгляды, и мины, и вздохи, и положения... словом, все это и прочее, что воспевают поэты - это, отврат, все это cest archibete! Поэтому я надеялся, что она довольно легко согласится разъехаться с своим супругом, но она, однако, требовала, чтоб ей за это дать как можно больше денег. - Потому что у меня есть дитя. Вы понимаете? Je ne suis pas seule! {Это сверхглупо! (франц.).} Мы поторговались, и она согласилась "получить", и после того, не иначе, она поедет на юг - на милый, теплый юг с этого противного, холодного севера. - Le diable! {Черт побери! (франц.).} я даже давно этого хотела и теперь очень этому рада! Казалось, все было улажено, и дама даже сказала мне: "Le bon Dieu vous benisse", и сейчас же переменилась: окончив деловой разговор, она призвала своего двухлетнего сына, много раз его повернула передо мною и начала его снаряжать на прогулку. Тут я мог его разглядеть: это был болезненный, рахитический мальчик, с большими, почти бесцветными глазами, в которых выражался постоянный испуг, возбуждавший к нему сожаление. Его держала на руках свежая, белолиценькая и румяная девушка лет восемнадцати, с очень большими, как будто даже непропорционально большими серыми глазами и пристальным и добрым, но очень твердым взглядом (я описываю эту молодую "фефелу" потому, что она не пройдет перед нами мельком, а у нее есть роль в моем воспоминании). Девушка, вероятно, недавно пришла из села и была очень застенчива, а дама находила удовольствие смущать ее стыдливость. Она подсмеивалась над ее свежестью и при мне нашла случай назвать ее несколько раз то "орлеанскою девственницей", то "деревенскою фефелой", причем дама так разрезвилась, что повернула девушку перед собою и стала ее рекомендовать тоном французского панорамщика: - Voila Jeanne dArc, surnommee la Pucelle d'Orleans, heroine. Extremement pieuse, il lui semblait entendre des voix, qui lui ordonnaient daller sauver... son maitre. {Вот Жанна Д'Арк, прозванная Орлеанской Девственницей, героиня. Ей, в высшей степени набожной, казалось, что она слышит голоса, приказывающие ей идти спасать... своего господина (франц.).} - Дама рассмеялась и продолжала: - Без шуток, без шуток, эта девица очень одухотворена, и она видит вещие сны... да, да, да! И она часто плачет и даже иногда рыдает во сне... о моем супруге, а я ее бужу и посылаю на ветер... cest bien comique!.. {Это очень смешно! (франц.).} Потом я высылаю туда же этого дурака, которому дан дивный дар трогать и располагать к себе сердца дур, из коих вот первая... La voila, фефела и Pucelle! {Вот она, фефела и Девственница! (франц.).} Название, выраженное по-французски, очевидно очень обижало девушку, и она, зардевшись, как вишня на солнце, сказала: - Фефела я - это точно, я простая девушка и никаких примеров не получила, а что другое вы меня называете, то это я совсем не понимаю. Дама расхохоталась и передразнила: - "Примеров не получила", так иди с богом. И, перекрестив несколько раз своего ребенка, сидевшего на левой руке девушки, дама подала ей в правую руку дождевой зонтик и пропела: Voici qua tourne la guerre, Quand Pucelle porte banniere! {Вот как оборачивается война, когда знамя несет Девственница! (франц.).} Затем она взяла девушку за плечи, повернула и, воскликнув: "Peste!" {Черт возьми! (франц.).} - выставила ее за дверь. Девушка эта на вид была ни хороша, ни дурна и не казалась ни умною, ни глупою, а какова она была на самом деле, это увидим ниже. Звали ее Прашею. Супруги "разъехались". Совершилось это почти так, как часто делается, то есть "не без неприятностев", - ни смиренство мужа, ни французские ритурнели жены не устранили ссоры, и при самом последнем "adieu" дело не обошлось без участия "народных представителей" в лице двух дворников, которые при этом обнаружили непосредственное народное миросозерцание. "Неприятность" поднялась было из-за маленькой книжной этажерки, которую тянули в две противоположные стороны до тех пор, пока она с треском распалась на свои составные части, и тогда те части, которые остались в руках дамы, полетели в лицо мужу. Один из народных представителей был против этого и говорил, что "не надо шкандалить, а надо разойтись чинно и благородно", но другой, напротив, находил, что это так и следует, и сказал: "Если не ссориться, так тогда зачем и расходиться?" Мне это показал ось оригинально, и я после побеседовал с этим мыслителем, по выводам которого "в разврат идти" (то есть разлучаться) можно только "до того поругамшись, когда уже терпеть нельзя. Тогда и разводись. И тогда - поскандалить очень приятно, потому что вперед лучше и знаться не захочешь". Это рассуждение осталось у меня в памяти, и я не раз в жизни видел, что в нем есть основательность. Но, как бы то ни было, супруги разлучились таким образом, что взволнованный и огорченный муж прошипел на пороге: - Желаю вам всего лучшего! А жена ему ответила: - Diable temporte! {Убирайся к черту! (франц.).} - и заперла за ним дверь. Ребенок остался при матери, и с ними же осталась и Праша. С неделю ее всякий день можно было встречать в Таврическом саду, где она возила в колясочке писательское дитя. Она хорошо берегла ребенка и очень сожалительно говорила об изгнанном хозяине. - Очень простой и смирной, добрый барин! - говорила она и сама краснела, задумывалась и однажды даже заплакала. - Вот это хорошо, что вы такая добрая девушка, - сказал я. - Хорошо, что вы жалеете человека. Но, впрочем, надо жалеть и барыню. У нее какой-то несчастный характер. - Ах, это точно, что жалеть надо всякого, но она смелищая, а он ужасно какой смирной. Ему и на воле тоже мало будет хорошего. И вскоре после этого такой пассаж, что с детскою колясочкой в Таврическом саду появилась сама мать с зонтиком и с книгой в руках, а Праши уже не было. Что у них случилось? VIII Помню серый, холодноватый день. Мать сидит и держит в руке волюмчик Таухницского издания. Но чтение, по-видимому, плохо ее занимает: она роняет книгу и опять ее поднимает, кладет ее на колени и хочет резать листы головною шпилькой, но листы рвутся, и книга падает. Она хочет ее поймать и попадает себе в лицо зонтиком, который держит в руке, вместо того чтобы положить его возле себя и сделать, что нужно, обеими руками. Ребенку наскучило смотреть на это неуклюжество, и он стал плакать. Тогда дама бросила книгу и стала поправлять дитя, но у нее ничего не выходило. Она нагнулась пребезобразно над коляской ребенка и оцарапала ему булавкой лицо; он заревел. Она ему погрозила, потом выхватила его и перевернула, опустив его вниз головою, и, рассердясь на себя, прибила его рукой справа и слева. Ребенок вытянулся и зашелся в рыданиях. Две близко сидевшие дамы в самых мягких выражениях заметили матери, что ребенок испугался и что от этого может случиться припадок. Она отвечала им, что это "не их дело", что она "сама мать", и, быстро встав с места, она повезла колясочку к выходу из сада, но на виду у всех попала в колесо зонтиком и за один прием переломила в зонтике ручку и опрокинула коляску. Это ее так взбесило, что она бросила и коляску и ребенка и со всех ног упала ниц в траву куртины и истерически зарыдала. Дитя, видя безумие матери, стихло. Несколько дам кинулись к ней, чтобы ей помогать, но она на них навела ужас своими судорогами, и дамы отступились. Пришли садовый сторож и солдат и стали ее поднимать, но она вскрикнула: "Peste!" - и ударила их обоих по рукам обломком зонтика, а потом встала сама, посадила дитя и повезла сбоченившуюся коляску, не обращая ни малейшего внимания на ребенка, который теперь, однако, молчал, как будто он понял, что его дело не шутка. Произошло вот что: Праша узнала, что ее "смирный" и "простой" барин заболел и валяется без присмотра и без помощи, так что и "воды подать некому". Внутренний жар и истома недуга ей были знакомы, и она знала, что тут нужна помощь. Больше ей соображать было нечего, и она сейчас же бросила ребенка матери на руки и ушла служить больному. Как простолюдинка, она начала с того, что она его "убрала", то есть освежила его постель, вытерла самого его водой с уксусом, обласкала утешительными словами и сварила ему бульон, а потом, когда он "пошел на поправку", он ощутил близость ее женственного присутствия и отблагодарил ее своим мужским вниманием. Это ведь так обыкновенно... Но, может быть, это ему надо поставить в вину, особенно если он не придавал этому серьезного значения; но она... она "вся ему предалась" и ни о чем более вовсе и не рассуждала. - Я, - рассказывала она, - только и хотела, чтоб он знал, что он теперь не один, а у него есть раба. Такое сердце, и такие понятия. Но не пренебрегите пока этим рабским сердцем. IX Из своих новых отношений к "господину" Праша не делала никакого секрета, но и не бравировала ими, что со стороны "фефелы" - редкость. Все в доме у них шло так тихо и благопристойно, как будто связи и не существует. Приятельскому кружку, однако, скоро стало известно, что между ними установилась любовь. Узнала это и его жена, и оттого-то она и каталась по траве, оттого у нее все падало из рук и ломалось. И как она его ни порицала, "особенно vis-a-vis dune femme", но измены она ни мужу, ни Праше не подарила и вызывала их обоих к мировому, где был какой-то инцидент с истерикой, и потом все успокоилось. Супруга взяла еще, что могла, с оброчного мужа и сникла с наших глаз, а у Праши к году родился ребенок, которого она сама кормила, а при этом, конечно, все мыла, шила и варила. Жили они на очень маленькие средства, и Праша тряслась за всякий грош, чтобы было из чего жить и "посылать барыне". Скучать ей было некогда, а если ей случалось оставаться одной и поджидать поздно ночью своего господина, то она чувствовала "жуть" и тоже нашла чем себе помочь в этом горе: она брала из пачки писательских фотографий карточку Александра Дюма с его страшно кучерявою шевелюрой и начинала ее рассматривать: "тогда ей тотчас же становилось смешно", и жуткость проходила. С переходом "Отечественных записок" к Некрасову писатель остался без работы, и у них было худо; но потом он скоро был приглашен во "Всемирный труд" к доктору Хану, где работы было много, и дела поправились. Праша близко в это вникала и отлично поняла, что нужно человеку при "спешке". Она ему все приспособила для занятий в их маленькой квартирке, состоявшей всего из двух крошечных комнаток в надворном деревянном флигеле. Она сделала все, что позволяла ей возможность, а он был так неизбалован и так нетребователен, что не желал большего. - Чего же-с мне еще надобно? - говорил он, чрезвычайно довольный своим положением. - Я теперь могу работать спокойно и дни и ночи: мне никто не мешает, и я докажу, что значит эстетика! У него "был задуман ряд статей", но они написаны не были. Не прошло полугода после этого, как Гр. П. Данилевский навестил его и нашел "заработавшимся до бесчувствия". Данилевский уговорил его немножко прогуляться - провез его в коляске по островам, угостил на воздухе ужином и отвез домой, сдав на руки ожидавшей его Праше. Данилевский был поражен худобою и усталым видом писателя и тем, что он как будто не замечал ничего окружающего и мог говорить только о ряде задуманных им статей. Праше сказали, чтобы она его непременно выпроваживала гулять, и она об этом очень заботилась: звала его "в сад, смотреть зверушек", которых ей будто очень хочется видеть, но он не слушался и даже сердился. Зимой, продолжая такой же "безотходительный" образ жизни, он ослабел, закашлял и расхворался, а великим постом умер. Праша испытала неожиданный ужас: она оставалась одна, с ребенком и без всяких средств. "Законная вдова" усопшего сближала случай смерти мужа с тем, что Данилевский перед этим угостил его ужином, и добивалась узнать, как он возвратился домой: "sur les deux pattes ou sur toutes les quatre", {На двух ногах или на всех четырех (франц.).} - и в то же время она вступила во все свои законные права и получила все, что могло быть усвоено ей и ее законному ребенку. А "беззаконнице" Праше и ее ребенку не досталось ничего. Власть, обеспечивавшая имущество покойного, то есть его дрянную мебелишку и черняки недописанных статей, опечатала помещение, где жил литератор, а Прашу, как прислугу, "вывели", и никому до нее не было никакого дела. О бедной Праше решительно никто не подумал, но она и в изгнании не оробела, а провожала гроб и показалась у могилы с твердым видом. Так, пусть мертвые хоронят своих мертвецов: мать, имеющая дитя, должна жить... и она должна хорошо жить, честно! Посмотрим, как она это выполнит? X На другой же день после похорон литератора Праша пришла ко мне с ребенком на руках и сказала: - Не обижайтесь на меня, что я с ребенком пришла. Не на кого его оставить. Посоветуйте: как мне быть? Она меня сконфузила: я видел, что мы не сделали после смерти товарища самого важного дела: мы не подумали об этой женщине и о ее ребенке, и к этой оплошности я прибавил другую, еще худшую и даже достойную строгого осуждения: я заговорил о том, чтоб отдать ребенка, а Праша, которая стояла передо мною, от этого так страшно побледнела, что я упросил ее сесть, и тогда она сейчас же заговорила: - Отдать дитя навсегда... ни за что!.. Слов нет, я сама виновата, - ну, все же я могу о нем и обдумать. В этом доме, где я вчера угол взяла и мы там ночевали, там бабы живут и ходят шить мешки. И я могу шить мешки, но его туда с собой нельзя брать. Она прижала к себе ребенка и залилась слезами. У меня в тогдашнее время не было никаких запасов, которыми я мог бы поделиться, и все, что я мог дать бедной Праше, это было пять рублей. Я просил ее взять это пособие и идти пожить на квартире два-три дня, пока я испробую, нет ли возможности устроить для нее с ребенком какую-нибудь новую складчину. Она не ломаясь взяла деньги, шепотом сказала: - Благодарю вас: постарайтесь! - и ушла. Но стараться тогда было мудрено, и многого в нашем положении сделать было невозможно. Тогда еще не было таких хороших литературных заработков, какими нынче похваляются нынешние молодые писатели, между которыми есть уже и капиталисты и даже сибариты. Мы тогда работали очень много и очень старательно, но получали мы мало, а часто и вовсе ничего не получали. Сами бедняки, мы нередко сотрудничали "из чести" у очень необеспеченных издателей, которым, однако, мы считали за обязанность помогать "по сочувствию к хорошему направлению". Некоторые из этих благородных предпринимателей скоро сообразили, что из наивного настроения искренних писателей можно извлечь выгоды, и они этим воспользовались (кто хочет лучше с этим познакомиться, пусть прочтет переписку Д. И. Писарева с Г. Е. Благосветловым. Гончаров называл это время "грубым периодом в литературе". Оно и действительно было грубовато и очень несправедливо, но тогда в литературной среде встречались характеры до такой степени цельные и строго относившиеся к призванию писателя, что теперь даже не верится, вправду ли это было, и если было, то отчего же это так скоро прошло? А это было! Люди бедствовали при своих ничтожнейших заработках, которых притом еще часто нельзя было получить из тощих касс редакций, и частенько эти люди друг с другом ссорились, но выгод от перехода к "чужому направлению" они не искали. Изменить своему знамени и перейти под чужое тогда почиталось за дело вполне бесчестное, и то, что теперь в этом роде делается беспрестанно, тогда происходило чрезвычайно редко. - Благородная строгость стала ослабевать после того, как "софисты XIX века" замололи о том, что все на свете можно защищать без стеснения, и сами стали показывать, пример слишком "широкой жизни". Литераторы не захотели отстать и стали манкировать литературною независимостью. (Тогда же начали пренебрегать и внешним времяпровождением, и в литературных домах стали раскрывать ломберные столы и начали играть в карты, чего ранее почти все стыдились.). Но возвратимся к осиротелой Праше. XI С огромным усилием собрал я для этих сирот двести рублей. После смерти А. И. Пальма я собрал и передал в литературный фонд с лишком две тысячи рублей, но это было легче сделать, чем в прежнее время собрать две сотни. Зато дамы даром дали совет поместить ребенка "на молоко" к почтамтским сторожам, а матери идти служить в прачки или в горничные. Дамы обещали также похлопотать о ней, и так как им хотелось видеть Прашу, то они просили прислать ее на смотр к ним. Я позвал Прашу и сказал ей, что в моих руках есть для ее ребенка двести рублей и что ей остается теперь поместить дитя в почтамт, а самой идти на место, о котором для нее постараются дамы. Я это объявил ей с апломбом, потому что мне представлялось, будто мы с дамами превосходно обдумали ее положение. Праша выслушала меня со вниманием и не противоречила, а немедленно же пошла в почтамт. Но только мне показалось, что она "собирала лоб" и как будто была чем-то недовольна, когда я ей изъяснял свои соображения. Вечером в этот же день она возвратилась и спокойно объявила, что в почтамте действительно детей берут по пяти рублей в месяц и что, может быть, между теми, которые берут, есть люди и очень добрые. - Кого же вы выбрали? - Пока никого... Есть там двое, - отвечала она, глядя вниз и покапывая по полу кончиком зонтика, и вдруг заплакала. Я ее укорил за то, что она отнимает у себя бодрость. - Именно, - сказала она, - но только как я этих примеров еще не видала, то... я дура, фефела... - и она хотела улыбнуться, но вместо того еще горче заплакала. - Ну, и довольно!.. Больше не буду! - И прекрасно! - Да, не буду! - Вот же вам десять рублей за первые два месяца, а остальные ваши деньги я положу в сохранную казну, и вы будете их брать и платить за ребенка. Тогда она взяла десять рублей и завязала их в уголок платка, а мне ответила: - Очень вами благодарна, и слов нет, что так нас устроили, но позвольте притом вам сказать, что из этого очень хорошего ничего быть не может. Мне показалось, что у нее переменился тон и голос и даже самая манера говорить стала иная: девочки Праши уже не было, а была молодая мать, которая увидала себя в самых стесненных обстоятельствах и вся насторожилась, чтобы найти выход. - Не обижайтесь, что я скажу, - продолжала она, - я ведь никаких примеров воспитания не получила, но я не без понятиев. Позвольте сказать вам: два дня назад я думала, что я с. дитем совсем пропала, и очень хотела кинуться с ним за один раз в реку, а теперь, когда добрые люди нам помогли, я уже как оса ожила и начинаю думать, как неблагодарная... Дамы, конечно, очень добры, но они тоже все примеры не постигают. - Пожалуйста, объясните, Праша, что вы хотите? - Вот, я за ребенка буду платить пять рублей в месяц. Это, скажем, шестьдесят рублей в год? - Да, шестьдесят в год. - В два года сто двадцать рублей, в четыре - двести сорок, ну вот и все... А ему будет всего еще пятый год... - Да, ваш расчет верен. - И тогда я могу его взять к себе? - Да, можете взять. - А кто же тогда меня с ним вместе возьмет? Вопрос этот мне показался несерьезным, и я дал ей почувствовать, что я понимаю дело: я сказал, что с грудным ребенком ей трудно было бы устроиться, а когда он будет по пятому году, тогда это нетрудно: с такими детьми берут. - Да, берут, - отвечала Праша, - слов нет, берут, только за самую дешевую цену. Вот и выйдет такой пример, что через пять лет у меня не будет ни копейки денег и будет ребенок на руках, с которым мне нельзя будет найти место с ценою. И я его ни во что настоящее не произведу. - Так что же, какой пример надо сделать, по-вашему? - Это пример вовсе не глупый. Конечно, я еще молода и уже такой вредный поступок сделала... Но я еще раньше, чем сюда в город приехала, я с дяденькой на пароходе по Волге плавала... Дяденька содержали буфет, а я у них салфетки стирала... И я это очень хорошо умею и вам верно говорю, что я отличная прачка. Против меня даже не всякая потрафит отмыть красное вино или вредный соус, а я умею, и если бы деньги, которые вы собрали, вы бы мне бы доверили, - вот вы бы тогда увидали, что я сделаю. - А что бы вы сделали? - А вот у меня здесь другой мой дяденька в трактире вторым поваром служит, и у них салфетошная часть огромная. И я у него уже была и поговорила, и он с буфетчиком поговорил и говорит: "Старайся, отдадим тебе". - Что же надо постараться? - Квартиренку надо из мусорных и посуду... Я зашла уже и посмотрела, квартира есть в подвальном этаже, и с большою комнатой. Самое чудесное для прачечной, а в другой, маленькой, можно жить с девушкой и с ребенком. Я бы взяла двух девчонок, да сама третья стала, и все бы мы пропитались, и ребенку путь показала бы. - Не ошибитесь-ка вы, Праша! - Нет-с. Я ведь каких примеров не знаю, о тех не говорю, а это я верно знаю, да еще я ведь секрет умею, как красное вино можно отмыть без фимии... И я свое дитя тогда никому бы за глаза не отдала, а сама бы его возрастила и произвела к делу. Отчего же не так?.. Но, впрочем, я это так говорю, а вам как угодно. И она показалась мне такою искреннею и честною, такою толковою, серьезною и надежною, что я сделал так, как она хотела, то есть я отдал ей все деньги и сказал ей с шуткою: - Нате, Праша, и делайте свои хорошие примеры! XII Через месяц Праша пришла звать меня к себе на новоселье. Я пошел с другим моим литературным товарищем, теперь уже умершим (из всей нашей тогдашней компании теперь в живых остается только трое: Тимирязев, Всев. Крестовский и я). Праша устроилась хорошо: у нее была одна действительно очень большая комната с плитяным полом, а за ней еще маленькая комната, в которой у нее стояла ее кровать и деревянная колыбелька писательского сына. В большой комнате была прачечная с новым инвентарем, приобретенным и расставленным с несомненным знанием дела. Тут, как следует, было сыро и пахло мокрою еловою клепкой и мылом. В прачечной, уж разумеется, как в прачечной, но в жилой комнатке было и сухо и приютно. Мы пили чай с тремя мастерицами и Прашиным дяденькой, вторым палкинским поваром, который привел с собою еще другого второго повара из Балабинского трактира, памятного тем, что там в воспоминаемое время был особенный "литературный столик", за которым ежедневно садились пить чай Н. И. Костомаров, книгопродавец Кожанчиков и другие солидные и деловитые литературные люди, при которых мы, тогдашняя молодежь, держали себя почтительно и скромно. Повара пришли к Праше раньше нас и выпили все им предложенное расчетливою хозяйкой, надымили скверными папиросками и ушли. Праша была ими очень недовольна, потому что балабинский повар, узнав, что Праша завела свое хозяйство, нашел это достойным своего внимания и пришел с дяденькою не просто, а с тем, чтобы Прашу смотреть и потом ее посватать и на ней жениться. Это Прашу обидело, и она сразу отказалась от жениха и очень обрадовалась, когда повара ушли, оставив нас с одними фефелами. А из этих фефел одна была в своем раде прелюбопытная. Это была женщина лет тридцати двух, которая, что называется, всем взяла: ростом, дородством и красотою, а также и простотою, которою одною только и можно было объяснить полунищенское положение этой женщины, обладающей большою и яркою красотой. Сообразно великолепной наружности, у нее было и великолепное имя: звали ее Зинаида Павловна, а по фамилии она была Потемкина. Знатностью породы она, впрочем, не отличалась - Зинаида Павловна была мещанка из подгородней слободы того самого города, откуда была родом и Праша, которой Зинаида Павловна приходилась теткой и была старше ее лет на двенадцать, так что в это время, когда Праше было лет двадцать, Зинаиде Павловне уже перевалило за тридцать. "Природы" они были различной: Праша была кругленькая, бочоночком и посмешливая, а Зинаида Павловна - медлительная, величественная и авантажная; фигура у нее была чрезвычайно стройная и мощная, а лицо тонкой и яркой, но замечательно скромной красоты, напоминающей несколько облик Поппеи-Сабины. По уму и душевным своим свойствам обе женщины тоже совсем были не похожи одна на другую: Праша еще не созрела умом, но все замечала и во все вдумывалась, тогда как Зинаида Павловна ни о чем не думала. На красивом лице всегда отражалось самое полное и самое невинное детское простодушие, граничащее даже с умственною бедностью. При этом Праша была скромница, а Зинаида Павловна - болтушка, которая всегда неудержимо стремилась говорить как можно более и в молчанье скучала. Словоохотливость ее была так велика, что она не ограничивалась произнесением одного только настоящего имени данного лица, а еще сама присочиняла всякому еще несколько имен. Так, например, она звала: "Праша - Пахита-Пашенция! Пашок - мой дружок!" В другой раз она еще варьировала и говорила: "Прасковья Пахитосовна! Прашенька! Заинька беленький, хвостик гореленький! Сядь, обопрись на меня лапочкой, закроемся тряпочкой да пошепчемся!" И во всех ее словах, во всей манере и во всей окружающей ее атмосфере веялось что-то ласковое и несчастное, доброе и беспутное. В этой истории Зинаида Павловна должна иметь свое место с своею вводною историей, которая интересна и сама по себе и по тому влиянию, какое она могла иметь на Прашу. Введем к одной фефеле еще другую, иного склада и иного лада: ее краткая история представляет в своем роде бытовую картинку. XIII Я выше сказал, что Зинаида Павловна была уроженка подгородней слободы. Мать ее была солдатка и занималась плетением кружев на клюшках, а отцом случилось быть усатому поляку, офицеру гусарского полка, стоявшего в городе постоем. От этого случайного союза родилась писаная и несчастная красавица Зинка, которую пятнадцати лет, в ужасный голодный год, тяжкая домашняя нужда, а может быть и материнская подлость, продали купцу-мукомолу. Купец, заплатив за девчонку деньги, взял с нее что хотел, а "остальную часть" бросил. Остальное это было вся ее душа и все тело, доставшиеся теперь на посмеяние людям. Так Зинка начала страдать, и пряталась от всех, и покрывала платком косу, боясь, чтобы нравственные соседи не вымазали ночью дегтем ворот у ее матери. Ее почти никто не видал, но если кто видел, тот замечал, что она "ужасно красива", и почитал себя в праве мануть ее на грех. И в самом деле, как ни глодало ее горе, она все хорошела и, наконец, попала на глаза пожилому сапожнику, который так ею пленился, что прямо спросил ее: - Пойдешь или нет за меня, если посватаю? Девушка отвечала: - На мне был грех. - Знаю, да ничего не сделать: надо помиловать. Если ты согласна, я посватаю. Она отвечала: - Я пойду. Ей было все равно, лишь бы перестать косой трепать, но сапожник был парень сметливый, он любил женскую красоту, да умел и дела делать; он явился к купцу и сказал: - Ваше степенство! Так и так, был такой грех, разумеется, не в укор вашей чести, потому она девушка бедного звания, но я теперь хочу ее за себя взять, с жалости, чтобы покрыть ее грех, так как ей от людей проходу нет, то вот она меня послала к вам - благословить ее просит. Не обессудьте, ваше степенство! Купец был в хорошем расположении и отвечал, что "лик божий" ему над Зинаидой "держать зазорно", а он так просто дает ей сто рублей на приданое. Сапожник поклонился в ноги и, получая деньги, поцеловал руку, а затем женился на Зинаиде, разумеется ни слова не сказав ей о подаренном ей от купца приданом. В браке с сапожником Зинаида пробыла три года. Родила трех детей, сначала дочь, а потом двух мальчиков. Муж ее был человек аккуратный и чудесный мастер, и прошлым ее не упрекал, но до того был ревнив, что даже не позволял ей разговаривать ни с одним мужчиной. По словам Зинаиды Павловны, он ее ревновал даже к "деревянной ноге" и много раз этою же самою ногой ее бил. Раз она претерпела от него такое наставление, что ее даже сочли мертвою, и это ей досталось за то, что она похристосовалась с своим родным дядей. - Но, однако, - говорила Зинаида Павловна, - бил он меня недаром, потому что я ужасно его ненавидела. Когда же этот самый драчун-муж заболел и приступил умирать, то он стал так ужасно тосковать, что Зинаида Павловна над ним разжалобилась, и когда он стал ее просить, чтобы она "сняла образ Курской Заступницы и поклялась, что после него не пойдет ни за кого замуж, то она сняла Заступницу и заклялась". Сапожник умер, а оставшаяся под клятвою бедная красавица его вдова начала оберегать свои обеты, и хотя ее сватали несколько человек, но она ни за кого замуж не пошла, а как покойник ей ничего на детей своих не оставил, то она для их воспитания "три раза в мамках служила". Каждый из этих трех эпизодов был неотвратим. XIV Начались эти приключения у самой могилы сапожника. Прежде чем гроб успели засыпать, тут случился француз-живописец, который видел, как молодая вдова стояла и плакала, держа в растерянности одного ребенка у груди, а двух прижимала к себе другою рукой. Француз имел живое воображение и доброе сердце: он подал женщине десять рублей и велел ей прийти к себе вместе с детьми, и чтобы все они были в этом же самом платье. Они так и пошли, да у них и не было ничего другого, чтобы надеть на себя. Так француз их и "отрисовал" на картине, совсем как живых, и велел еще и еще приходить, и всякий раз давал за это по три рубля. Зинаида Павловна этим очень поправилась и боялась только, что доход ее прекратится, как только кончится "рисовка". Однако опасение ее было напрасно - "рисовка" кончилась, благополучное соотношение не прекратилось, но только лишь переменилось. Как скоро француз кончил одну картину, он "детей отставил", а матери сказал: "Теперь, chere amie, {Милый друг (франц.).} мы будем делать другую фигуру". И он велел ей приходить одной и переодеваться у него в очень нарядный крестьянский убор, после чего она должна была брать в руки сноп соломы, путаные васильки и серп, и так она стояла, пока он произвел еще одну картину, которая стояла на одной из парижских художественных выставок с надписью: "Devouschka krapivouscou jala", но и после этого француз продолжал ее поддерживать и доставлял ей с детьми что им было нужно, но зато она была беременна... и бог весть для какой надобности. К счастию, однако, бог дал, что это вышло прекрасно: у живописца ее часто видел один генерал, большой любитель всего хорошего, и он уже давно стал ей подмигивать глазки, но тогда француз его остановил и сказал: - Chacun a son tour, mon general! Chacun a son tour. {Каждый в свой черед, генерал! Каждый в свой черед (франц.).} И когда пришел его "tour", генерал сказал Зинаиде Павловне, чтобы она не робела, что его жена тоже в таком же положении, и если Зинаида пожелает, ее охотно могут взять в мамки, причем генерал обещал тоже разместить в приюты ее детей, которых теперь было уж четверо. Зинаида Павловна пошла и в генеральский дом мамкою, а француз пошел с свободными руками. - En attendant vive 1amour et vive la bagatelle! {А пока - да здравствует любовь и да здравствует легкомыслие! (франц.).} Генерал по доброте и простоте тоже был не хуже француза, но, кроме того, он был и человек могущественный и устроил всех четырех ребятишек Зинаиды Павловны, а зато и его дитя было прекрасно выкормлено, но незадолго перед тем временем, когда ребенка надо было отнимать от груди, генеральша уехала в Ниццу к больному отцу, а генерал сам наблюдал за порядком в детской, и результатом этого вышло, что бедная Зинаида Павловна опять пострадала, подпав своей ужасной судьбе, которая не хотела дозволить, чтобы ей хоть что-нибудь сошло без последствий. Генерал, впрочем, тоже ее "не оставлял", а она, дождавшись своего времени, поступила в мамки на третье место, где опять на ее несчастие то субботам брали в отпуск кадетика. И тогда Зинаида Павловна на себя рассердилась и в четвертый раз в мамки уже не пошла, потому что, по ее соображениям, "в семейных домах жить невозможно". А в это самое время осиротела ее племянница Праша и стала заводить себе прачечную. Зинаида Павловна пришла к ней и предложила жить вместе: - А то со мною просто ужасти что случается! Праша ей ответила: - И лучше! И вот мы увидали их вместе, бокастенькую деловитую Прашу хозяйкою, а вальяжную и величественную Зинаиду Павловну ее правою рукой. Что эти женщины могут управить "прачечное заведение", в этом можно было не сомневаться, но как они станут управлять сами собой - об этом можно было гадать надвое. Но, однако, прошел год, и они обе держали себя в порядке. Изредка я встречал Прашу на улице, но чаще видел ее в окно, как она гладила с мокрым от пота лбом и простиралась по гладильной доске не только обеими руками, но даже взбиралась на нее и коленом. Вид она всегда имела деловой, бодрый и озабоченный. Зинаида Павловна работала спрохвала: она не любила каленого утюга, а больше "прыскала да складывала". Один раз в течение первого года их хозяйства я заходил посмотреть на литераторского наследника и застал его в отличном положении: он ползал по полу настоящим санкюлотом, с заткнутым за пояс подолом, и махал деревянною ложкой, а неподалеку от него катался горшок с пшенною кашей: всяк ли еще имел в детстве такое благополучие! XV Прошло два и три года. Дело у Праши приняло значительные размеры, и жилось им всем хорошо: стирали и "салфеточное" и всякое другое белье уже на несколько гостиниц, и все ими были довольны. Особенно славилась их блестящая выводка пятен "без фимии". Секрета своего против пятен красного вина Праша никому не открывала. Он, очевидно, был очень важен, хотя, по ее словам, он состоял "из самых последних пустяков". Хорошо или дурно быть такою секретницей, об этом она не думала, да ей это "с тем было и открыто, чтобы другим не говорить". Это надо соблюсти, иначе никому не будет действовать. Упомянутое достопримечательное средство "показала" ей одна бедная барынька на пароходе: она была из бедных полячек и ехала к мужу в Сибирь, а муж у нее до ссылки его содержал трактир и удивительно в чем провинился: к нему пришли бунтари и говорят: - Мы, брат, голодны, давай есть, а то повесим. Он им не стал подавать, а они сами взяли, поели и ушли. Тогда пришли наши и спрашивают: - У тебя ели? Он говорит: - Да, - все взяли и съели! Наши его побили, и посудили, и в Сибирь сослали. Ему и там хорошо. Полячка на пароходной палубе стыла с своими ребятами. Праша над нею сжалилась и услужила ей кипятком, просушила их обувь и платьишко и "простирнула" детское бельишко, а полячка ей за это и сказала секрет. Вот он ей теперь и пригодился. Одно одолевало Прашу, что она безграмотна, за это она укоряла своих родителей: - Зародят нас, да так безграмотными фефелами и пустят: вот мне теперь надо много счетов, а писать некому. Появился какой-то писарь, человек средних лет, по имени Апрель Иваныч. Он был поляк, но состоял счетчиком в русской артели, где его имя "Аврелий" переделали по-русски в "Апрель". Он был человек трезвый, рассудительный и чрезвычайно учтивый. Держал он себя с большим достоинством: не унижался и не лез на фамильярность. Праша его приговорила приходить к ней и писать ей "счета", а он был тронут ее скромностью и не хотел с нее ничего брать за эти занятия, но Праша этого не приняла. Она знала, что женщинам даром ничего не делают, и пример в этом была у нее Зинаида Павловна, которую теперь беспокоили дети, начавшие выходить из приютов. Француза и генерала уже и след простыл. Через год ее старшую девочку шестнадцати лет уже выдали замуж за молодого артельщика, с которым их сосватал Апрель Иваныч. Что за милый человек! Зинаида Павловна была очень ему благодарна и называла его Апрель Мартычем, а дочери своей дала в благословение все образа, какие у нее были, оставив себе всего только одну курскую заступницу. Кроме того, она сделала ей несколько соответствующих случаю советов и особенно велела ей первой ступить на подножье и топнуть ногой, когда будет идти "Павла чтение". Собирала невесту и выдавала ее Праша, которая тоже хвалила Апреля Иваныча за его "учливость", и особенно за то, что он "о сироте позаботился". Так нравился он и другим женщинам, с которыми ласково говорил и в свободное время читал всем "Телемака". Праша думала, что он "к ним привьется", и именно на счет Зинаиды Павловны, которая всем нравилась. Правда, что она не работница, но ведь зато как хороша! Пусть женится: она им поможет, вместе жить будут. Но вдруг все это повернулось иначе, и Праша пришла ко мне в неодолимом смущении и истерическим тоном заговорила: - Я, право, не знаю... такое обретение... Апрель Иваныч меня замуж просит. И как это сказала, так села и заплакала. - Что же вы, идете или нет? - Да я и не знаю. - Стало быть, идете. - Нет, не знаю, а, во-первых, он такой учливый и сироту-девушку устроил, а, во-вторых, моего мальчика любит и им Пеленака читает, да подите-ка еще сколько у него и других книжек, и сам он бесчастный, потому что ведь никакой у него близкой души нет. Это же правда истинная! Я долго не верила, и другие мне тоже говорили: "Поверь, это он к тебе подлещается, потому что у тебя свое хозяйство, а все поляки льстивые", но это же ведь глупость, и я этому никогда ни за что не поверю, потому что есть всякие люди в каждом народе, но когда по весне мой мальчик заболел при смерти, так Апрель Иваныч над ним ночей не спал, и теперь дитя его, можно сказать, больше меня любит. - Это вас к нему и расположило? Праша хотела сказать что-то коротко и откровенно, но вместо того опять заморгала с слезами и истерично отвечала: - Я этого не понимаю... не знаю, что именно! А только он же один понял, что дитя такого отца, что надо ему открыть все понятия. Вот я его за это... не знаю как уважаю! И она хотела еще что-то изъяснять, но опять заплакала. - Так и прекрасно, - говорю, - вы, Прашенька, и выходите. - Вы советуете? - Да что же? Отчего нет? Она молчала, потупив глаза вниз, и, покрасневши, прошептала: - Отчего же мне это... как будто стыдно? - Вы разве обещали не выходить? Она покачала головою и отвечала: - Покойник об этом никогда и не говорил. Она остановилась, вздохнула и добавила: - Ведь это тогда... все только я его обожала и себя не помнила за это счастие, а он только так... - И курской заступнице вы не клялись? - Нет, - отвечала она с тихою улыбкой и сейчас же вздохнула и сквозь слезы добавила: - Я ведь ничего не утаила, я сказала: "Апрель Иваныч! слов нет, что я очень вами за все благодарна и могу следовать, но только с кем я это дитя получила, то у меня тот человек посейчас в сердце, и я после него ни для кого уже особенных чувств не нахожу". А он мне ответил: "Значит, если и я помру, хорошо делавши, то вы и обо мне хорошо вспомните". Тут уж я взволновалась и говорю: "Что же вы это так себя сокрушаете: сами сватаетесь и сами себя хороните?" А он говорит: "Смерти никогда забывать не следует". А я говорю: "Ну, уж это нет... Послушайте, это так вовсе не надо... Станьте рядом, да давайте скорее лучше помолимся, вы по своей вере, а я по своей: пусть что на м бог даст, то и будет". И когда они помолились, то бог им дал то, что они сделались мужем и женою. XVI Апрель Иваныч оказался прекрасным человеком: он нежно любил скромненькую Прашу и удивительно заботился о "писательском сыне". Он завел в, доме вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал "Телемака", поясняя из него, что люди живут вовсе не так, как бы надобно жить. К этому же у него служили "Павел и Виргиния", а сам для себя он читал еще более забористые вещи, как-то: "Оправдание Сократово" и "Слово похвальное Марку Аврелию." А затем в жизни со всеми был ласков, и прост, и любезен. У Праши с Апрелем родилось еще двое детей: мальчик Абрамчик и девочка Пелагеичка. Зато из домашнего штата Праши стала выбиваться Зинаида Павловна, с которою опять начались "туры", и причиною их были дети и жасмины. Выше было сказано, что дети удивили Зинаиду Павловну тем, что они начали подрастать одно вслед за другим, чего мать их совсем не ожидала и совершенно растерялась от этой неожиданности. Она делала все, что могла: плакала и молилась на коленях, но дети все-таки оставались "без предела", а у самой Зинаиды на заплаканных глазах, которым, кажется, надо бы померкнуть и ввалиться, вместо того выскакивали ужасные ячмени, или, как она их называла, "жасмины". Чтоб избавиться разом от жасминов и от детей, Зинаида Павловна готова была выпить самую злую отраву и даже раз выпила пузырек нашатырного спирта и произвела в доме дворовый скандал: в прачечную набежали жильцы, в числе которых были длинный немец "Аплетон", занимавшийся починкою плетеной мебели, и гимназист, который занимался перед окном выпиловкою и потому назывался "Пропилеи". Оба они приняли участие и бегали в аптеку, а потом все стали попадаться Праше на глаза и, наконец, подрались на лестнице. На другой день сухая и жилистая жена "Аплетона" нагло заглянула в окна прачечной и сказала: "Шлюхи!" А бабушка "Пропилея", встретив Прашу, сообщила ей, что она "своего" будет запирать, и вы-де "свою" обуздайте. Апрель Иваныч не вмешивался, но его стали тревожить ночами движения у двери, и раз он там нашел Зинаиду Павловну, которая ему прямо, но странно сказала: - Что, Апрель Мартыч? Очень мне, друг милый чего-то скучно! И она так сжала ему руку, что точно хотела его куда-то увлечь за собою. От Праши это осталось скрытым, и Зинаида Павловна изредка только посматривала за двери и говорила, что ей как-то все "кошкой пахнет". Праша смотрела на нее и отвечала: - Смотри, у тебя это болезнь. XVII Задавались чрезвычайно беспокойные ночи, когда коты совсем не знали покоя сами и не хотели позволять спать людям: они мяукали, скреблись, прыгали, падали с высот вниз, и опять царапались вверх, и, настигая друг друга, дрались так, что сыпалась шерсть, и затем вновь падение и вновь беготня. Эта возня так беспокоила жильцов, обитавших в квартирах, имевших один выход, что то из одного, то из другого жилья среди ночи отворялись двери, и оттуда или кто-нибудь манул домой своего кота, или же чья-нибудь негодующая рука швыряла что попало, чтобы испугать и разогнать полунощников. Так было и в тот раз, когда Апрель Иваныч, придя из бани, лег поранее и хотел уснуть покрепче, а вместо того он и совсем не мог заснуть от повторявшегося за дверями шума. Он встал и при свете лампадки увидел, что был второй час ночи, но на лестнице за дверью нет-нет и опять раздавалось движение. "Что за наглые негодяи!" - подумал Апрель и, сунув ноги в туфли, схватил лучинную корзинку с остатками мелких углей и подкрался к двери с тем, чтобы быстро ее растворить и швырнуть корзинкой в котов, как только они зашевелятся ближе. Ему и не пришлось долго ждать, потому что немедленно же учинился шум, и с лестницы вниз что-то слетело и замешалось у двери. Апрель Иваныч сию же секунду быстро толкнул дверь, но как она оказалась едва притворенною, то он не соразмерил силы с сопротивлением, сам выпал наружу и очутился с своею корзинкой на грязном полу в куче с "Пропилеем" и "Аплетоном", которые извивались, тормоша один другого за кудри, между тем как чья-то свободная нога наступила на самого Апреля, и в открытую дверь его квартиры скользнула женская фигура. Апрель Иваныч догадался, что это была Зинаида, и возвратился домой очень сконфуженный, испачканный углем и с порядочным ушибом в колене. Он покачал головою, вздохнул, обтерся и лег, не сказав ни слова жене ни в первую минуту, ни тогда, когда Праша через полчаса встала с кровати, надела юбку и кофту и прилегла на коротеньком диванчике. Еще через некоторое время она тихонько встала и неслышными шагами пошла к той же двери, от которой отошел ее муж. Но Праша была осторожнее Апреля Иваныча: она ощупала крючок двери и нашла, что он откинут, тогда она тихо отодвинула дверь и сейчас же ухватила своею рукой руку Зинаиды Павловны и потащил а ее к себе, но та сделала движение, чтоб освободиться, и на этот шум с верхней площадки сразу слетели две фигуры и сразу схватились друг с другом. Это опять были они: "Аплетон" и "Пропилей". Праша отлично их узнала и еще решительнее вцепилась в Зинаиду и втащила ее назад, а на дверь наложила крючок. Теперь Зинаида шла без сопротивления и, придя в свою комнатку, тихо села на кровать и закрыла лицо руками. Праша хотела тотчас же выйти, но Зинаида Павловна сама ее удержала: - Что же ты уходишь? - спросила она. - Лучше теперь и ругай, уж кстати! - Да как ты это выходишь, что тебя даже вовсе не слышно?.. Этак нас обокрадут. - Ну и что ж делать? Зинаида ткнулась лицом в подушку и заплакала. - О чем же ты плачешь? - О том, что мне тебя стыдно. - Что ж, я тебе не мать и не сестра, а племянница... - Это все равно... Зачем ты замуж пошла? Пока ты не выходила, и я жила прелестно, а теперь вот... поползло и поехало. - Что же, я тебе помешала жить? - Скучно стало. - Отчего? - Сама не знаю: погляжу на вас - и скучно, а лягу - спать не могу. - Отчего ж это? - Не знаю. Сначала дремота, и спать хочу, а потом вдруг как кот... и от кота буркота... - Молилась бы на ночь. - Извольте!.. Еще как и молюсь! И батюшке все говорила, и он все, все, все мне разъяснил, как это и называется, что блюд и что преблюдеяние, но все это ничего не значит! Встань, пожалуйста, на стул - задерни занавеской заступницу. - Не хочу. - Нет, сделай милость, закрой ее! Праша встала и задернула образ ситцевой занавеской. Тогда Зинаида Павловна ее попросила: - Возьми, пожалуйста, достань там сткляночку... - Неужели еще пить станешь? - Да нет, что за глупости!.. Там богоявленская вода... Сбрызни меня скорее, сбрызни! - Не хочу! - отвечала Праша и, махнув рукой, спрыгнула со стула, чтобы уйти, но Зинаида Павловна схватила своею рукой ее руку и удержала. - Что это с тобой? - спросила сконфуженно Праша. - Вот сделала так и - ничего более... Не пущу! - А я с тобой говорить не хочу. - Отчего? Послушай!.. отчего? - Для чего ты двух держишь! - Кто их держит? Проклятые!.. один другому шагу ступить не дают. - Да уж остановись на чем-нибудь! - Да как же я могу на одном остановиться, когда я их только и вижу, как они вдвоем друг с дружкой сражаются! - За что же сражаются? - Ну, что расспрашивать! - Нет, окромя всяких шутков? Но Зинаида плакала и, вместо разъясняющего ответа, поцеловала племянницыну руку и опять проговорила: - Вот и ничего более! - Ну и прощай! - Да, и прощай, Пахита, прощай! А когда Праша подошла к двери, она ее окликнула и еще раз сказала: - Прощай же, Пахита, прощай! Праша не придала этому прощанию никакого особенного значения, а такое значение здесь было, потому что на другой день Зинаида Павловна, никем не замеченная, исчезла из дома племянницы и уже никогда более к ней не возвратилась. Детей своих в Петербурге она поручала Апрелю Иванычу, который и в самом деле устроил, что требовалось. Зинаида Павловна отозвалась Праше из Киева. "Не думай, будто я от своих детей убежала, - писала она, - это несправедливо, но меня обидел фершел, который давал не того лекарства от жасминов, и я не захотела оказать себя при замужней дочери, чтоб ей не было стыдно". Прашу и замужнюю дочь Зинаиды Павловны это известие очень рассердило. Дочь говорила: "Пусть к нам и не возвращается", но Апрель Иваныч заступался за "слабую женщину", и это познакомило Прашу с подозрительностью и ревностью, под влиянием которых она находила большое утешение в том, что такая "слабая женщина" от них отъехала. С этих пор прошло пять лет жизни тихой и совершенно счастливой, и когда писательский сын был уже в третьем классе гимназии, Апрель Иваныч вдруг стал сбираться к родным в свою "поляцкую сторону" и, несмотря на многие неудобства, уехал туда грустный, а возвратился еще грустнее, и как раз в это самое время пришло ужасное письмо от Зинаиды Павловны, возвещавшей Праше, что она живет тем, что чистит ягоды для варенья и что бог тогда же давно дал ей "двойку зараз, мальчика и девочку". Праше показалось, что это что-то сверхъестественное и не к добру. - Как это... женщина уже за сорок лет, и столько уже было детей, и потом еще вдруг - сразу рождается пара! Это к несчастью! XVIII Праша поскорее послала в Киев "на зубок" десять рублей, но не написала родственнице никакого письма. Ей было не до того: Апрель Иваныч возвратился в Петербург из своей стороны какой-то расстроенный и с такою скрытною скорбью, что Праша в этом не могла разобраться и понять: в чем дело зависит. Одно время она подумала, не получил ли он каких-нибудь невыгодных для нее сравнений, и сейчас же подумала, чего ей может в его глазах недоставать, и нашла это. Раз утром, когда Апрель Иваныч, по своему обычаю, внимательно осмотрел и пристегнул ранец к плечам уходившего в гимназию писательского сына, Праша походила за мужем с места на место и наконец сказала: - Апрель Иваныч! вы не думайте, что я другой веры.... я за вами последую. Он растрогался и поцеловал у нее руку, и сказал, что ничто такое не нужно и ничего беспокойного нет. - Ну, а на всякий случай, - продолжала Праша: - вы это знайте... Мы нигде не пропадем. Но Апрель Иваныч опять уверил ее, что ничего нет, Праша успокоилась и отвечала: - Значит, и слава богу. Только руки моей, пожалуйста, никогда не целуйте. - Отчего? - Я этого не стою! - Не стоите!.. Вы сами не знаете, чего вы стоите! - Ну, оставим это!.. Я не привыкла... Право, голубчик, не надобно... Я устыждаюсь... Я лучше вас просто так поцелую... потому что я вас теперь ведь люблю... Что вы с недоверием смотрите?! Нет, это верно, верно! Я не солгу, ни за что не солгу... Вот когда вы со мною женились, я вас тогда еще не любила, я вам так и сказала, что "уважать вас я уважаю, но особенно не люблю", потому что тогда еще другой человек у меня всем моим сердцем командовал, а теперь... - Неужли вы его позабыли? - Нет!.. Ах, нет, друг мой! Нет! А только, извините ж меня, ведь если мы об этом заговорили, то я должна правду сказать: теперь я ни о нем, ни о вас порознь не думаю, а оба вы вместе для меня как будто в одно слились... Право, это правда, правда, истинная правда! Он, вы, я - это будто совсем все одно, и это, что было тогда, и что сейчас есть, и что дети рождаются - это как-то как будто мимо уплывает. Апрель все ее благодарил и успокоивал, но она видела, что он сам не спокоен, и она спрашивала его про родину: где живет его сестра? Нельзя ли послать ей пять фунтов кофею? Правда ли это была, будто у них наши взыскивали с тех, кто своих покормит? Апрель Иваныч отвечал жене "будто как из-под неволи" и вдруг забредил о какой-то огромной артельной растрате, которую будто он сделал не по своей воле. Но никакой артельной растраты не было, а Апреля Иваныча пришлось отвезти в сумасшедший дом. Пасынок о нем страшно скорбел, и скорбь его перешла в страдание, когда его превосходный вотчим вскоре же умер, истерзанный мучительною тревогой. Вот вам и Зинаида Павловна и ее "двоешка"! И с какой стати и для чего ей было нужно писать о всех таких происшествиях в Петербург? Чистила бы себе в Киеве ягоды, и кончено! Да и Праше некогда и нет никакой надобности рассуждать о пустяках. У нее теперь уже не один сын, а трое детей, а кормилица у них опять одна она, безграмотная фефела, и начальство ей не поможет. В тот же день, как схоронили Апреля Иваныча, литераторский сын стал писать для матери ее прачечные счета и наблюдал, как читают мальчик Абрамчик и девочка Пелагеичка. Дела у Праши были опять по-старому: через год еще пошли в школу и Абрамчик с Пелагеичкой, а когда они там подучились, их отвели: Абрамчика к дяде повару, а девочку Пелагеичку поставили крахмалить и гладить. Другой карьеры им не намечалось, но старший их брат, "литераторский сын", все еще учился и достиг того, что "вышел на лекаря". Мать преисполнилась восторгом, что это она вывела, и не знала, что бы такое сделать, чтобы дать ход своему сердцу. Она вспомнила о Зинаиде и решила съездить в Киев "отблагодарить бога" и посмотреть, что там делает Зинаида. Может быть, ей худо, и она стыдится прийти назад. Надо ее обласкать, и увезти к себе, и жить с нею вместе... И надо это поскорее: нельзя откладывать примирения - смерть так и ходит. Праша отправилась в Киев, ощущая в себе прилив теплого и нежного чувства; переезжая Днепр, она любовалась видом и плакала, а на другой день пошла в пещеры и, как прачка, заметила, что везде бы все надо помыть. В тот же день она пошла искать по Киев у Зинаиду Павловну, но не могла ее найти: ни в одном конфектном заведении ее не знали. Праше только случайно удалось напасть на след Зинаиды Павловны через посредство послушников монастырской гостиницы, которые все ее знали, но путь к ней был не прост. Послушники указали Праше на двух лиц, имевших в том месте значительное положение. Это были два так называемые старца, которые сидели на сходах лестницы с чашками, прося подаяния... Один из них был слепец Ереней, а другой кривоустый Игнаша. Они просили милостыню, но были люди очень достаточные и даже имели в городе дом. Зинаида была у них "за хозяйку". Праша своим ушам не верила, но это была правда: она пошла разыскивать Зинаиду и нашла ее, ибо она действительно находилась в хозяйках у двух старцев, из которых только один мог видеть благообразие ее лица, именно Игнат "Кривоустый", а "слепец" Ереней мог ценить лишь другие ее достоинства. На хлебах у старцев Зинаида Павловна еще раздобрела и потерпела от лет только в том отношении, что у нее выпало много волос и она облысела; но зато она теперь обвязала себе голову ярким полосатым платком и ходила как святочная туркиня, что опять ей было очень к лицу и делало ее интересною. Если б ее увидел в этом уборе давний ее обожатель, француз, то в нем, наверное, опять могла бы заиграть его художественная фантазия, и он мог бы выпустить новое произведение, достойное и его и Зинаиды Павловны. XIX Обе фефелы встретились на пороге и были так изумлены, что обе сначала молчали дольше, чем было пристойно друзьям, а потом хотя и заговорили, но их разговор оказался без толка. Хозяйка спросила гостью: - Ах, это ты?.. Ну, скажите пожалуйста! Праша, Прашенция!.. Всходи же скорее! Праша вошла и тотчас же села. "Туркиня", повязанная фуляром, ей не нравилась. А та продолжала спрашивать: - Как же ты поживаешь? Апрель Иваныч помер!.. Что, брат, поделаешь? Я за него подавала на часточку. Хотя он и не нашей веры, но это можно. Раздевайся, Прашенция! А Праша слушала Зинаиду Павловну и смотрела на нее, а сама удивлялась, отчего у нее до сих пор все такая же пышная и белая шея, и Праша сказала: - А что, у тебя теперь твои ячмени уже не бывают? - Бывают! - отвечала Зинаида Павловна. - А ты стала совсем пожилая! - Еще бы! Сын уже на лекаря вышел. Твои дети тебе кланяются. - Ох, не говори мне про детей! - Отчего?.. Все хорошо. - Все равно... Какая я мать? - Ничего. Бог даст, будет иначе. - Нет, уж поздно! Праша очень хотела продолжать разговор, но им не о чем было более говорить, и никакого применения для тех нежных чувств, с которыми ехала Праша, не оказывалось. Зинаида Павловна потчевала Прашу тем и другим и водила ее по дому, показывала, где спит слепой и где кривоустый. Дом был не маленький, и у всех свои помещения. У слепого было немножко грязновато, но он ведь ничего не видит, а у кривоустого все было совсем как у хорошего купца: и образник и конторка. Спальня Зинаиды Павловны была вся застлана тюменьским ковром, в ней стоял пребольшой образник, в котором серединное место занимала ее курская заступница. Перед этою образницей горели три лампады, а напротив в углу за пологом взбита большущая перина, уложенная на такой высокой двуспальной кровати, что для входа на нее приставлена была у ног скамейка. Кровать была крепкая, но аляповато выкрашенная темно-зеленою масляною краской с розами на столбиках. Зинаида Павловна стала показывать гостье свое мастерство, которого она прежде не знала. Праша увидала глубокие тростниковые корзины, полные разноцветных лоскутьев плису, Манчестеру и иных материй. Из всего этого Зинаида Павловна с девочкой шили шапочки, которые старцы продавали. Зинаида Павловна стала перечислять, как это выгодно. "Мне, - говорила она, - лоскутки носят жидовки, а они берут от шитвиц, а где те достают, я уж того дела не знаю". - Крадут, - сказала Праша. - Не знаю, но только я у них на полтину куплю, а нашью шапочек на пятьдесят рублей... Разговаривая таким, образом, Зинаида Павловна водила Прашу по дому, показывая ей то за одною, то за другою дверью боковуши, чуланцы и кладовушечки, а сама участливо ее расспрашивала: - Ну, а как же ты сама, моя милая Пашенция, в рассуждении того прочего?.. Или еще в самом деле до сих пор все вдовеешь по-настоящему? - Ну, а то как же еще!.. Разумеется, вдовею. - Ах, мой друг, в "разумеется" еще иногда что-нибудь "под" - разумевается. Праша услыхала в этих словах что-то "несвойственное" и застенчиво сказала: "Еще что выдумай побесстыжее!" А как Зинаида Павловна в ответ на это захохотала, то Праша метнулась от нее в сторону и налегла рукою на какую-то дверь, которая легко растворилась и открыла небольшую светлую комнату с широким мягким диваном, на котором сидел по-турецки, заложив ногу на ногу, здоровеннейший мужчина с косматою головою, в длинном, черном одеянии, перетянутом широким ремнем по здоровому чреву. Перед ним на столе стояли графины, бутылки, тарелки, табак и папиросные гильзы, а в руке у него была гитара, и когда Праша его увидала, ей показалось, что он одновременно, за раз пользовался всеми своими способностями, то есть пил, жевал, курил и играл на гитаре, а вдобавок, увидав обеих женщин, простер к ним свои радушные объятия и весело крикнул: - Ходите обе до купы! Праша метнулась назад и с гневом отшвырнула Зинаиду Павловну, которая как будто хотела отрезать ей отступление, - и она задрожала и спутала у себя в голове все соображения, кроме того, что тут ужасно и опасно. А Зинаида Павловна, как всегда равнодушная к тому, что к массе ее грехов, обнаружился еще один грех, доброжелательно убеждала свою вдовствующую племянницу: - Брось-ка ты свои лоханки, Прашенция, и оставайся здесь,, я тебя с душеполезным монахом познакомлю. - Но этого Праша так испугалась, что сейчас же начала прощаться, а когда Зинаида еще хотела ей что-то показывать, она ответила: - Нет, пусти скорей, мне у тебя страшно. - Да чего-о? - Не знаю... я испугалась, - и она ушла, так нелепо простившись, что ничего не сказала о детях и не жалела, что не говорила ни о чем дельном. - Я почему-то вдруг поняла, - говорила она, - что чем говорить о том, о чем нельзя говорить, лучше молчать. Она осталась только еще на один день, чтобы посмотреть, "как Владимира памятнику церемонию делают", и, увидав, как в престрашный жар несколько солдат в мундирах упали замертво на мостовую, совсем расстроилась и уехала на север. По дороге в вагонах успокоилась и стала размышлять, что ей еще нельзя быть в толпе, что она человек тихий и ей нужна тишина. Дети ее на ногах, и у всех у них есть свой ум и рукомесло, ей уже можно теперь пожить для себя. - А как для себя хорошо пожить! Я этого, вообразите, во всю жизнь никогда не думала, а тут вдруг как будто кто-то точно стоит в потемочках в уголке вагона и мне напоминает, что хотя я прожила в большом счастье, но я ведь мужа с женой разлучила, что об этом забывать худо, а лучше думать об этом! И это ей сделало пользу. ХХ Один великий человек сравнивает нашу жизнь на земле с положением пассажиров, едущих на корабле, который совершает далекое плавание. Кормчий пускает их погулять по острову, к которому пристало судно, но дает всем наставление не отходить далеко и спешить назад на корабль по первому звуку призывной трубы. Кто ходит недалеко и помнит о своем кормчем, тот не прозевает его сигнала, и поспеет в свое время, и поплывет далее, а кто заберется далеко и там расположится, как дома, тот или совсем сигнала не услышит, или если и услышит, то не успеет прибежать на корабль, а останется на этапном острове, где ему казалось, что тут его настоящее жительство, и тогда так и придется ему оставаться на острове с дикарями, которые готовы поесть друг друга. Праша, очевидно, ходила не дальше того, откуда она могла услыхать то, что ей надо было услышать, чтобы не жить с дикарями. Первою приметой, что до слуха Праши долетел отзывающий звук, было то, что она стала равнодушна к таким вещам, на которые ранее всегда обращала внимание. Она всегда любила быть в аккурате, и вдруг начала выходить на улицу в пальто, надетом в один рукав и ли вовсе внакидку, "по-генеральски". Это заметили лавочники и дворники и говорили: - Преудивительно, никогда так не ходила; всегда, бывало, идет в аккурате, а теперь одну руку в один рукав всунет, а другую забудет, и еще локоть подопрет, - совершенно старый генерал ползет. Ей об этом шутя говорили, "о она как будто не понимала даже, о чем речь, и продолжала "ходить по-генеральски", а потом стали замечать, что она перестала возражать и спорить, и на многое старалась "смотреть мимо", и потом вдруг перестала бояться крыс, мертвых и грозы и ничего решительно не желала, кроме тихого уединения, которого ищут околевающие животные. Она сдала свое заведение и на вырученные маленькие деньги купила себе маленькое хозяйство в Финляндии, где обмывала и обшивала выкармливаемых крестьянами подкидышей воспитательного дома. От здешней ли тишины или от чего другого, в уме Праши стали проявляться понятия, каких прежде не было: сообразно перемене понятий она изменяла и свои отношения к тому, до чего это касалось. Так, например, она не только не хотела говорить что-либо в о вред людей того края, где стала жить, - это делают и другие, кому законность и порядок приятнее произвола и беспорядка, - но она утратила всякий вкус к похвальбе и неохотно приезжала из своей избы в Петербург. Зато она имела то, чего разумно искала: по кой. Одной неугомонной Зинаиде Павловне суждено было делать последние испытания духовного и умственного роста Праши. Престарелая красавица была угнетаема потребностью делиться своими успехами в свете и неожиданно прислала неграмотной Праше письмо, в котором извещала ее, что из двух киевских старцев Зинаиды Павловны один, Слепой, вышел из их компании и, найдя себе в Киеве племянницу, уехал с нею жить в Воронеж, а зато другой старец, "кривоустый", так Зинаиде покорился, что "поженился на ней законным браком". Зинаида Павловна, с одной стороны, была очень рада, что теперь она опять замужняя, а с другой - она боится, как бы ей не было наказания от бога за то, что она поклялась не выходить замуж после своего первого мужа. Праша не хотела ей отвечать на это. - Если б я сама умела писать, я бы ей написала, что уже как мне теперь сорок лет, то мне в это время все источники жизни должны затвориться. Соседние сироты-дети и чухны Прашу скоро узнали и полюбили, и она их тоже. XXI Из чухон у Праши даже завелся один приятель; это был беднейший старик Авель. Они жил как гном, в. какой-то земляной норе, и Праша его спервоначалу даже немножко пугалась. Низенький, кривоногий и косматый и притом очень старый, но черноволосый без седины; одет всегда в овечьей куртке, черною шерстью вверх, а штаны из кожи. Днем он сидел над своею ямкой и плел кошели, а сам пел. Все что-то пел, а ночью опять выползал и долго-долго бродил между большими каменьями, а потом взлезал на камень и дремал. Праша скоро узнала, что старый Авель человек не страшный, и перестала его бояться. А потом спросила его: что он поет? Он отвечал: - Сальми. - А зачем сидишь наруже ночью? - Лушаю. - Что же ты слушаешь? - Чего усами услыхать нельзя, "Должно быть, он помешанный, - подумала Праша, а выходить из избушки и сидеть наруже и ей понравилось. - Сидишь в тишине и до того утихнешь, что вдруг что-то слышишь: точно как будто Апрель Иванович Пеленака читает". - Авель! - говорит Праша, - я у вас научилась сидеть на дворе ночью. - Хоросо... сити! - А для чего вы, Авель, вокруг камня ходите? Авель не понял и замотал головою. - Для чего вы на другую сторону все смотрите? Авель понял, как хотел, и отвечал: - И ты смотри на другую сторону! И Праше понравилось, что Авель говорит о небесном: как смотреть "на другую сторону жизни". Ей стало приятно смотреть, как чухонский лохматый Авель старается услыхать слухом неслышное и заглянуть на сторону невидимую, и она стала выходить ночью и подолгу сидеть с Авелем здесь между камнями. Сурово, строго и свежо как в воздухе, так и на душе. И капитанская труба с судна нет-нет да и раздастся, раз от разу зычнее. Наконец была даже Праше наивысшая радость: от нее совсем отступил бледнолицый страх смерти. Но жизнь иногда еще трогала. XXII Раз Праша получила письмо; она отгадала, что это от Зинаиды Павловны, и спрятала его до свидания со мною. Письма Зинаиды Павловны Праша понимала за небезопасное по своему содержанию, соблазнительное чтение, которое могло смущать неопытные души. И то, которое находилось теперь в ее руках, было такое же: отцветшая красавица начинала его приветом "Паше-Праше-Пашенции", а потом извещала, что, бог дал, она овдовела и теперь уже "по батюшкиному благословению определилась в монастырь", где начальницею та самая дама, у которой Праша "мужа отбила". Праша побледнела и вздрогнула. Я хотел прочесть далее про себя, но она оправилась и просила читать вслух. Зинаида описывала, как эта дама стала теперь "жизни высокой" и может обо всем говорить по-христиански, и сын у нее грубиян, живет с актерами, но она его простила и Прашу простила. Но тут Праша перебила и сказала: - Ну вот, и я ее простила, - Это хорошо, - Я ее давно простила. Она тогда мне за три месяца жалованья не отдала. Это бы нам на хлеб годилось, но я это-то ей и простила, но только не стоило бы нам с нею об этом вспоминать нынче. Кроме начальницы, Зинаида писала, что "есть у них в обители много разных святынь, "о много и искушений", так что Зинаида Павловна "днем молится, а ночью иногда котомку шьет и бежать хочет, но как только ударяют к заутрене, дьявол от нее отлетает", а "скоро она уже примет ангельский чин, и тогда ей уже нет и не будет возврата в мир земной, где все искушение". Но хотя сама Зинаида и спаслась, но она еще не спокойна за нее, Прашу, и по любви своей к ней увещает ее, чтобы она скорее одумалась и, отложи в все заботы, укрылась в обитель. "Здесь станем жить с тобою в одной келье и вместе умолять всевышнего за весь грешный род человеческий". - Ня! - воскликнула Праша и еще сильнее побледнела. - Что вы хотите сказать? - Не читайте больше. Но тут старушка Праша живо взяла из моей руки письмо красавицы, разорвала его на мельчайшие части и бросила их в топившуюся печку. Потом мы просидели несколько минут тихо, и после я ей сказал: - Не надо сердиться. - Я и не сержусь, - отвечала Праша, - а то она мне советует замуж, то к монаху, то самой в монахини. Какой беспокой! А мне хорошо. И она сама рассказала мне, как она ходит в темноте между камнями и говорит с Авелем или читает одна "Отче наш". Теперь уже она вовсе не боится смерти и всегда чувствует одну радость. Авель ей натолковал: - Ты нецего-та не пойса-та!.. Он-то тебя посовет-та! Де тэбе нато-то, ты там-то и будес! - И знаете, - закончила Праша, - я так и чувствую, что я там, где мне надо. Она ласково улыбалась и как бы ждала, чтобы я ей что-нибудь возразил, но я молчал. Вскоре после этого Праша и совсем "ушла в другое место". Раз утром нашли дверь ее избушки широко открытою, а тело хозяйки лежало на камне, и на устах у нее было несколько капель крови, с которою жизнь улетела из ее разорвавшегося сердца. Так кончила свой воспитательный курс на земле эта фефела, которая мне кажется довольно обыкновенною русскою женщиной, которая никого не погубила и себя усовершила в земной жизни, но в этом ей ничего не помог ни литератор, которого она любила, ни про стой человек, который ее любил. Но она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца. Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею наскучил и она окончила бы свою жизнь гораздо хуже. Комментарии Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том двенадцатый, СПб., 1896. Впервые - с подзаголовком: "Рассказы кстати. Из литературных воспоминаний" - напечатан в журнале "Русская мысль", 1894, э 12. При жизни писателя не перепечатывался. При подготовке двенадцатого тома Собрания сочинений рассказ дополнен рядом сцен и эпизодов (том напечатан после смерти писателя). Произведение построено как достоверный рассказ-воспоминание из жизни литературного собрата. Но, по словам А. Лескова, "Дама и фефела" - это художественное произведение "всего менее мемуарного" характера. Boufflers - Станислав Буффлер (1737-1815), французский государственный деятель и писатель. Незадолго перед переходом "Отечественных записок" из рук Дудышкина и Краевского под редакцию Некрасова и Салтыкова... - "Отечественные записки" перешли под редакцию Некрасова и Салтыкова в январе 1868 года; с этих пор журнал стал боевым органом демократического направления. Я зазнал этого человека в 1865 году, когда Дудышкин напечатал в "Отечественных записках" одну его статью... - О рассказе "Дама и фефела" и о прототипе писателя-критика А. Лесков пишет: "С годами я отвык вспоминать, по правде сказать, не лишенную замечательных достоинств Пашу (горничную Лескова. - А. Г.). Но вот, почти в канун смерти отца, появился боевой его рассказ с едким и вызывающим заглавием - "Дама и фефела". Дан был ему и подзаголовок - "Из литературных воспоминаний". Последний оказался далеко не отвечающим действительному содержанию этого частию полемического, частию беллетристического и всего менее мемуарного произведения". Знакомым Н. С. Лескову писателем, терпевшим семейные невзгоды, как предполагает А. Лесков, мог быть Н. И. Соловьев. Но Соловьев умер 4 января 1874 года в Москве, "куда переселился за несколько лет до своей кончины. Ни о какой "фефеле", оставшейся с ребенком от него, у нас никогда не поминалось. Во всяком случае, если она и существовала, все противоречило ее появлению в Петербурге. Это надо было обойти. Воспоминания невольно перестроились в свободное творчество. Так было удобнее и для завязки, и для гибкости композиции, и для умножения лиц, положений, событий. В основе была задача противопоставить зловредной "даме" добросердечную, пусть и апокрифичную "фефелу". В лепке последней неожиданно я узнал кое-что, взятое от полузабытой уже Паши" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 422-423). Это было вскоре после достопамятной лекции, прочитанной в бывшем художественном клубе г-жою Якоби, которая тогда только что возвратилась в отечество и много сообщала о гарибальдийском движении... - Александра Николаевна Якоби (1842- 1918) - известная детская писательница (псевдоним - А. Толиверова. С 1887 года - издательница-редактор детского журнала "Игрушечка". А. Н. Якоби в 1860-х годах жила с мужем, художником В. И. Якоби, в Риме. Здесь проявилось ее горячее сочувствие к гарибальдийскому движению. Она ухаживала за ранеными гарибальдийцами, среди которых был Артур Бенни (его называли прототипом героя романа "Некуда" - см. т. 2 наст. изд.). По возвращении в конце 1860-х годов в Петербург Якоби читала в клубе художников лекции о Гарибальди и гарибальдийцах и проводила сборы в их пользу. О своих встречах с Гарибальди написала воспоминания ("Между гарибальдийцами. Воспоминания русской". - "Неделя", 1870, э 22-24; "Италии. Литературный сборник в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине". СПб., 1909; "На Капрере у Гарибальди". - "Исторический вестник", 1882, VIII; "На Капрере". - "Игрушечка", 1883, XII-XIII. Гарибальдийское движение. - Гарибальди Джузеппе (1807- 1882) - народный герой Италии, борец за национальное освобождение и объединение Италии. Профессор Якоби, В. И. (1834-1902) - русский живописец. Вначале выступил как, представитель критического реализма, затем перешел к историческим композициям, часто носившим салонно-академический характер. Микешин, М. О. (1836-1896) -русский скульптор и живописец, автор "памятников "Тысячелетие России" в Новгороде, Екатерине II в Петербурге и мн. др. Петр Соколов - см. прим. к "Загону", стр 624. Зичи, М. А. (1829-1906) - русский художник; большая часть его рисунков посвящена изображению быта и различных событий царского семейства, а также придворных церемоний. Сверчков, Н. Е. (1817-1898) - русский художник. Клевер. - Вероятно, Лесков имеет в виду Ю. Ю. Клевера (1850- 1924) - русского художника-пейзажиста. Однако Клевер стал известен своими картинами позднее упоминаемых здесь событий. ...все эти уважаемые лица были напоены одним духом художников Александра и Дмитрия, о которых упоминается в книге "Деяний апостольских"... - Книга "Деяний апостольских" составляет часть Нового завета; Дмитрий видел в своем искусстве только источник материальных выгод: "...от этого ремесла зависит благосостояние наше", - говорил он (гл. XIX, ст. 26). В этой аналогии проявилось пристрастное отношение Лескова к упомянутым им художникам. ...держит в руке волюмчик Таухницского издания. - К. Таухниц (1761-1836) - немецкий типограф и книгопродавец; фирма "Таухниц" издавала вначале греческих и римских классиков, словари, библии; затем, в 1841 году, было предпринято издание серии английских авторов, с 1866 года стали выпускаться произведения немецких авторов; волюмчик - томик (от фр. volume - том. С переходом "Отечественных записок" к Некрасову... - "Отечественные записки" перешли к Некрасову в 1868 году; с этих пор журнал стал боевым органом демократического направления. ...скоро был приглашен во "Всемирный труд" к доктору Хану... - "Всемирный труд" издавался ежемесячно с 1867 года доктором Э. А. Ханом. С 1869 года при нем выходило бесплатное приложение "Домашняя библиотека". Журнал имел консервативный характерен примыкал к лагерю противников идей 1860-х годов. В 1872 году издание перешло к С. С. Окрейцу, летом того же года журнал был закрыт. Г р. П. Данилевский навестил его. - Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) - русский писатель, автор многих романов. Среди них наиболее известны; "Беглые в Новороссии" (1862), "Беглые воротились" (1863), "Новые места" (1867), "Мирович" (1879), "Княжна Тараканова" (1883), "Сожженная Москва" (1866). ...кто хочет лучше с этим познакомиться, пусть прочтет переписку Д. И. Писарева с Г. Е. Благосветловым. - Д. И. Писарев (1840-1868) - выдающийся русский критик и философ-материалист, революционный демократ. Г. Е. Благосветлов (1824-1880) - русский публицист-демократ, редактор журнала "Русское слово", а затем журнала "Дело". Письма Писарева к Благосветлову были напечатаны в журнале "Русское обозрение", 1893, кн. 3, 6, 8, 10 и 12. Пальм, А. И. (1823-1885) - русский беллетрист и драматург, писавший подпсевдонимом , П. Альминский; наиболее известны его романы "Алексей Слободин" и "Больные люди". Тимирязев, В. А. (1840-1912) -родной брат знаменитого ученого, с самого начала своей литературной деятельности попал в редакционную среду "Отечественных записок". Щедрин отдал в его распоряжение переводы иностранной беллетристики; иногда о н писал статьи о переводимых авторах; ему же принадлежит статья "Босния и Герцеговина во время восстания". Всев. Крестовский (1840-1895) - писатель; широкую известность доставил ему роман "Петербургские трущобы" (1864). Костомаров, Н. И. (1817-1885) -известный русский историк. Кожанчиков -книгопродавец и издатель (ум. в 1877 году). Поппея-Сабина (I в. н. э.) -любовница, а затем жена римского императора Нерона, славившаяся как своей красотой, так и безнравственностью. ...он ползал по полу настоящим санкюлотом... - Санкюлот здесь употреблено в буквальном значении (фр. sans culotte - без штанов). ...читал всем "Телемака". - Телемак - сын Одиссея, героя древнегреческого эпоса; история Телемака рассказывалась с вариантами в послегомеровских сказаниях; приключения Телемака послужили темой для получившего широкую известность романа французского писателя Фгнелона (1651-1715) "Les aventures de Telemaque"; в этом романе Фенелон проводит мысль о необходимости ограничить королевскую власть; "Телемак" был переведен на многие языки, на русском языке "Телемак" был широко известен в переводе Захарова (1786) и в стихотворном переводе Тредиаковского под названием "Телемахида". "Павел и Виргиния" - роман французского писателя Бернардена де Сен Пьера (1737-1814); из русских переводов широко известен был перевод Подшивалова 1806 года. "Слово похвальное Марку Аврелию". - Имеется в виду, по-видимому, "Слово похвальное Марку Аврелию, сочиненное Г. Томасом, членом Французской академии. Переведено с французского, СПб., 1777; перевод этого сочинения был сделан также в 1801 году И. Лопухиным, Н.С.Лесков. Административная грация Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. (Zahme dressur...* в жандармской аранжировке) {* Мягкая, ручная дрессировка (нем.).} Оскверни беззаконие всю землю и наполнена суть дела их вредная. Ездры III кн., гл. XV, 6. В наши смрадные дни даже в тиши меррекюльских песков никуда не уйти от гримас и болячек родной политики: минувшим летом среди тамошних генеральш ужасно много было тревог и смущения из-за их "неопытных мальчиков". Так зовут одни из них своих сыночков, другие племянников, достаточно сомнительной марки, а третьи просто жоли-гарсонов, при взгляде на мощные плечи которых начинают согреваться пламенем былых страстей их увядшие сердца и потухающие взоры. Волнует генеральш то, что теперь опять стало неспокойно, и молодому человеку легко так оступиться, что "этого потом и не поправить". Особенно трепыхали те, у кого их жоли-крошки учатся в Московском университете, откуда армянский просветитель России рукою властной изверг профессоров Муромцева и Ковалевского. Большинство "крошек" лекциям предпочитают катки, танцклассы, но задор требует отважного геройства, и когда начальство отняло этих "властителей дум", крошки стали волноваться, делать бетизы и этим огорчать генеральш. Одна из них волновалась особенно пылко и, тряся пучком фальшивых кудерок над подмазанным лобиком, взвизгивала: - Я не стерпела и у cousine Barbe самому Михаилу Никифоровичу так и отрезала: pas de zele, pas de zele {Не усердствуйте (франц.).}, но он все боится, что нас от Европы отмежуют по Нарву, и только потирал руки, а путного ничего сказать так и не сумел... Услыхав нападки на Каткова, отдыхавший среди тех же меррекюльских песков директор гимназии с Волыни, не то из хорватов, не то из чехов, вскипел священным патриотизмом и восстал на защиту достолюбезного хорватским сердцам апостола от Страстного бульвара и, взвизгивая не хуже генеральши, стал кричать на нее, что она не разумеет предуказаний державной политики, ради которой надо изъять не только Муромцева и Ковалевского, но и всех иже с ними. - Корень зла да извержен будет, - вопил директор, вздымая к тусклому чухонскому небу свой тощий перст. - Но это значит дразнить Европу, - вопила генеральша. - И будем дразнить Европу, и будем, но зато не оставим дома нечисти и злоучений, - твердил директор. Когда они, неистово споря, удалились от скамейки возле памятника, хранивший дотоле молчание сановник из весьма заслуженных презрительно поглядел им вслед и наставительно подвел итог их спору: - И злоучений оставлять не след, но и дразнить Европу тоже не годится, а всему беда в том, что люди сегодняшнего дня не умеют вести свою линию аккуратно, рубят, может быть, и по нужному месту, но неловко, без грации. Вот как эти самые чехи на рояли играют: ни в одной ноте не сфальшивят, а того туше, каким вас Антон Григорьевич ласкает, у них ни за что не выходит... - Так, ваше превосходительство, полагать изволите, - спросил кто-то сановника, - что и администраций туше необходимо? - Всенепременнейше-с! И что прежде эту грацию администрация в политике соблюдать умела, поясню примером из своих личных опытов. До того, как меня призвали в столицу, в состав высшего учреждения империи, правил я университетским городом на юге. Время было смутное. Турецкая война, черняевские добровольцы под аккомпанемент аксаковских юродств всех всколыхнули, и моего предшественника среди белого дня в самой людной части города в карете пристрелили. Мне такая участь не нравилась, и с первого же дня стал я зорко присматриваться, и вижу, что всей смуте центр и верхушка - университет и ветеринарный институт: студенты все больше хохлы, пылкие, упрямые. Под масть им и профессора, которые молодежь и подзуживали, кто поглупей - явно, на лекциях, а кто похитрей - из-под полы, на гулянках да на вечерках. Особенно один трибун у них славился: и умница и оратор не хуже Гамбетты, так что стриженые дивули прямо его слободским Лассалем окрестили и все ждали, когда же он их сомкнутыми рядами, как шпильгагенский Лео, поведет на "последний, решающий бой". Присмотрелся я к нему, собрал через жандармского полковника все, что знать полагалось, и вижу, что при нем у нас добра не будет. Решил с ним развязаться. По прежней моей службе расправляться с ученым народом не приходилось, и сильно я задумывался, как бы мне по неопытности не наделать неловкостей, а нас еще в корпусе учили, что на каждую лошадь особый трензель приходится и что важнее всего знать, каким какую тянуть надо. Сижу раз в сумерки у камина и думаю, каким трензелем его подловить, и вдруг адъютант докладывает, что владыка пожаловал с визитом. Архиерей у меня был весьма тонкий, под крылом у московского Филарета взращенный, после благословения сразу же заметил мою задумчивость и спросил, в чем дело. Я ему все доверительно доложил - и про туземного Лассаля и про свои поиски трензеля на него. Владыка слушает, янтарные четки перебирает, а потом и спрашивает, не ввел ли я в свои мысли на сей счет учебное начальство. "Нет, - говорю, - вам, владыко святой, свои мысли первому открываю". - "Ну, - говорит, - тогда это дело очень просто, и предоставьте его моему смирению: наш ведь граф Дмитрий Андреевич и синод и учебную часть ведает и весьма одобряет, когда мы, духовные, и по учебному ведомству его не оставляем без оповещений. Вот на днях к великому празднику к нему с просфорой игумена посылать буду и при сей оказии письмецо насчет вашего Лассаля отправлю. Мой отец ,Исихий раб верный, а на почте все секретнейшие бумаги нигилистовы приспешники читают и разглашают. Пожалуйте ко мне на днях после вечерни чайку с липовым медом попить, а я к тому времени чернетку своего послания приготовить авось удосужусь". Поблагодарил владыку, заехал к нему дня через три и к его изложению еще кой-какие узорчики подбавил, но в общем владыка все изобразил очень кстати, про меня ни слова, а смущает, мол, его архиерейскую совесть сей трибун аки лев, искай поглотити во вверенном его пастырскому жезлу стаде неразумных овец. Повез письмо с просфорой отец Исихий, вернулся обратно, прошло еще месяца полтора, а сверху никакого внимания к Лассалю моему не заметно. Осведомился у учебного попечителя, который тоже к Новому году на невские берега прокатился. Оказывается, у него граф только осведомился, почему этого профессора во все общества председателем выбирают да на всех вечерах речи говорить просят. Вижу, стало быть, что владыкино письмо до графа дошло, но тем больше удивляюсь его бездействию и непринятию никаких мер по части "оздоровления корней", о котором и тогда уже Катков усердствовал. Решил: или наш Лассаль сильную руку в столице имеет, или правы те, кто вопит, будто "вожжи из рук выпущены". Так прошло среди неопределенности месяца два-три, как вдруг узнаю, что нежданно-негаданно Лассаля из председателей в самом что ни на есть передовом обществе скинули, а через неделю - из другого, а там и из третьего. И попечитель в удивлении доносит, что студенты его сперва на лекции в университете освистали, затем в ближайший же вечер в его домике все стекла в окнах побили; ума приложить не можем с ним: откуда такой ветер подул против Лассаля. В газете, где еще недавно каждую пустяковенную заметку его корпусом на самом видном месте печатали, вдруг от редакции заявление, что согласно единогласно выраженной воле сотрудников такой-то впредь участия не принимает... Одним словом Где стол был яств, там гроб стоит... Так мы с попечителем пошутили державинским стишком, а гроб-то и приблизился: через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют. На всякий случай распорядился, чтобы на похороны полицмейстер изготовил солидный караул, а на них, кроме старухи его няньки да двух старых сослуживцев, ни одна душа не явилась. Одним словом: "схоронили, позабыли..." Похороны эти пришлись на великий четверг, а на светлую заутреню владыка в соборе, христосуясь, не без гордости шепнул: "Письмецо-то отец Исихий не зря свозил". Спорить с ним было в такую минуту некстати, но про себя подумал, что совсем напрасно архиерей письму приписывает то, что само собой к нашему взаимному удовольствию сложилось. После Пасхи весна и лето настали очень хлопотливые по политической части: и по нашим местам загудели те трезвоны, что в Липецке отразились совсем не комедией князя Шаховского, а весьма опасным делом, так что про самоубившегося Лассаля и думать забыл, целые дни и ночи за письменным столом сидя. Так за этими тревогами заработался, что и дочь и правитель канцелярии чуть не насильно выпроводили из дому проветриться. Про отпуск в то лето и думать было грешно, и чтобы отвязаться от них, решил разок взглянуть в цирк, благо полицмейстер все восторгался удивительной укротительницей львов, там выступавшей. Действительно, номер себя оправдал: и у самой укротительницы ноги в рейтузах весьма примечательные, и львов она укрощала со смелостью поразительной, так что потерянного вечера жалеть не приходилось. При выходе не мог не поделиться восторгом с жандармским полковником, которого тут же кстати по срочному делу к себе во дворец пригласил. Пока ехали, он и говорит: - Весьма удивлен, что вашему превосходительству эта венгерка по вкусу пришлась. Правда, ноги сверхъестественные, но метода ее работы не должна бы, кажется, вам нравиться... - Да какая же у нее метода? - Изволили видеть, как она своих львов укрощала! Сколько пороху спалила на выстрелы, сколько хлопушек набросала, бичей обломала! Нам, людям военным, от этой стрельбы и прижиганий каленым железом по привычке одно удовольствие, но для штатских, а особенно дамских нервов, это одно обременение и мука едва ли стерпимая... - А разве не все укротители так поступают? - Далеко не все: у них есть две школы или методы: дикая - wilde Dressur, вот этим манером - огнем и железом, и ручная - zahme Dressur, по которой не только не полагается стрелять, но даже бичом только по воздуху хлопают для одной видимости, а между тем результаты достигаются самые блистательные: и звери слушаются, как шелковые, и в публике полное спокойствие и благодушие. В хороших цирках, например у Ренца в Вене, это варварство давно оставлено, и им только где-нибудь в Линце или в Кракове забавляют, где нет утонченного зрителя, а так как вы сами, ваше превосходительство, редчайший мастер и дока как раз zahme Dressur, то я полагал... Но тут уж я не дал полковнику договорить и, ничего решительно не понимая, попросил указать, когда и в чем именно мог проявить свои укротительские таланты, да еще в определенном стиле и вкусе? - А в деле с... - и тут полковник полностью назвал фамилию самоубившегося профессора. - Это ли не образец, и притом совершеннейший zahme Dressur? Вижу, что человек хвалит меня совсем не по заслугам, прошу полковника подробно все изложить, благо кони довезли к тому времени до дворца, как обстояло это дело, показывая нарочно вид, будто не все подробности помню. По его рассказу дело оказалось куда тоньше, чем я предполагал. Туг впервые узнал я, что, по их ведомству, кто стоит во главе управлений в университетских городах, обязан при ежегодных поездках в Петербург являться к министру просвещения. Граф Дмитрий Андреевич помянул ему в общих чертах про письмо владыки и велел план действий на месте со владыкой же разработать и по его благословению осуществить. Как лютеранин, полковник затруднился о столь мирских делах беседовать с самим владыкой и, чтобы не отвлекать его от богомыслия, всю стратегию почерпнул все от того же отца Исихия, который на святках графу письмо с просфорою возил. Прежде всего по их плану надо было узнать, кто в городе первый завистник и конкурент Лассалю. Узнавать тут собственно было нечего: весь город знал, как на того зуб точит Болеслав Конрадович Парасолька, адвокат первой марки, личность тоже очень светлая, но раньше он везде председательствовал и громаду презентировал, а с приездом профессора пришлось ему пересесть на второй план и отодвинуться, чего Парасолька терпеть не мог. Вот эту самую светлую личность и вызвал полковник к себе в канцелярию. Тот, конечно, явился с лицом, точно в то утро оцет, а не кофе кушал, и как только началась их беседа, вестовой по договору с полковником вызвал его из кабинета. Жандармы еще со времен незабвенного Леонтия Васильевича Дубельта - образец деликатного поведения, и, уходя якобы на минутку, полковник очень извинялся перед Парасолькой. На самом деле он прошел к своей экономке выпить лишнюю чашку кофе, какую она обычно посылала в этот час в служебный кабинет с тем же вестовым. Кофе пил полковник не спеша, затем выкурил папиросочку и, вернувшись после всего этого в кабинет к Парасольке, сугубо извинялся, ссылаясь на важнейшие дела по службе, но сразу же заметил, что гость ему простил бы отлучку и подлиннее: оцет его лика бесследно исчез под сиянием, каким блистал теперь весь его панский лик. Сведя причину вызова к какому-то совершенному пустяку, полковник очень скоро отпустил его с миром, и не успел еще Парасолька покинуть прихожей, как полковник немедленно бросил в камин ту бумагу, какая блистательно сослужила свою службу, про что ясно говорил лик Парасольки! Перед самым его входом полковник на полуслове оборвал черновик секретного рапорта в столицу с представлением об исходатайствовании в сверхсметном порядке денежного вознаграждения за особые услуги нашему профессору Лассалю, имя, отчество, фамилия, чин и адрес которого были поставлены вполне точно. Уходя за вестовым, полковник, будто по рассеянности, оставил бумагу на столе. Весь план был построен на расчете, что такого случая Парасолька не упустит и, оставшись наедине, слюбопытствует, не устояв перед соблазном прочесть бумагу, "исходящую от такого места". Лик Парасольки, сиявший восторгом, подтверждал, что расчет оправдался целиком и что ему на долю выпала высшая радость, доступная передовому интеллигенту: он узнал гадость про своего ближнего. Бумажка эта, написанная как бы ради пробы чернил, без малейшего основания и желанья отсылать ее куда-либо, все свое назначение с уходом Парасольки выполнила, и ее надо было тут же сжечь. Тот же расчет учил, что Парасолька, подобно цирульнику Мидаса, не станет зарывать в ямку свой секрет, а пустит его гулять по свету. Зная наше передовое общество, можно было рассчитать все действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе. Полковник показывал вид, будто верит, что весь переданный ему лукавым монахом план и им только в точности осуществленный задуман был мной самим и в крайнем случае дополнен и разработан на совещании с владыкой. Вот это и есть, и притом высшей марки, образчик zahme Dressur в приложении к политической задаче: опаснейшего зверя окрутили и убрали, даже не заряжая пистолета, умилялся полковник, хваля этот номер и за то, что помимо своей прямой цели он оказался плодоносным, так сказать, по инерции. - Наше общество всегда крепко задним умом, - продолжал полковник. - Парасольке поверили сразу вслепую, и только допустив похоронить своего вчерашнего бога так мизерно и скудно, бросились проверять основательность гнусного слуха. В канцелярии у полковника водились такие гнусные твари, которые, конечно, под его руководством кой что показывали, конечно, за большую деньгу нигилистам, и теперь за внушительный куш они по исходящему журналу несомненно доказали, что никогда такой бумаги от них вовсе никуда и не посылалось. Это пригодилось и к тому, чтобы помешать возвеличению Парасольки, бросая на него довольно густую тень по части клеветы, и ему пришлось укатить навсегда на любезные шляхетскому сердцу берега Вислы. Так одним ударом бича по воздуху, во-первых, убрали зверя, во-вторых, обезвредили "светлую личность" Парасольки, в-третьих, дали чиновникам полковника и заработать малую толику и оказать услугу нигилистам, что впутывало их в новые петли доверия, а главное - здесь администрация проявила настоящую грацию по своей части: ведь кто кушает даже самый жирный пирог или соус, пря грации не нарушит белизны ни галстука, ни манжет, так и умелому администратору грация помогает самое неприятное дело развязать так, чтобы на его ведомстве не оказалось ни пятнышка, а вся грязь осталась на тарелке, то есть на самом же обществе. - По сей день не знаю, - сказал сановник, подымаясь со скамейки, - был ли этот план намечен графом Дмитрием Андреевичем или целиком созрел в тиши монастырской келий нашего владыки, но уверен, что и эту историю с Муромцевым можно было так же мирно разрешить по методу zahme Dressur. Только для этого нужна забытая теперь грация административных приемов и нужно, чтобы армянский пастух русской молодежи или сам обладал умом графа Дмитрия, или обращался к таким умным и тонким помощникам, как мой владыка. Примечания Печатается по тексту альманаха "Год XVII", М., 1934, где рассказ был опубликован впервые. При жизни писателя не печатался. По свидетельству А. Лескова, рассказ был написан "во второй половине 1893 года" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 442), Как и многие другие произведения Лескова, "Административная грация" строится на основе фактов современной писателю действительности. "Помянулось здесь, - пишет А. Лесков, - как "ру" кою властною" современный просветитель России Делянов изверг из Московского университета профессора Муромцева и Ковалевского, и сопоставилось это, с каким безупречным макиавеллизмом был "убран" один неприятный властям профессор Харьковского университета И. И. Дитятин, при графе Дмитрии Андреевиче Толстом" (там же). "Административная грация" - одно из самых острых произведений в русской литературе, направленных против доносов и провокаций царской жандармерии в ее борьбе с прогрессивной частью русского общества. Ездры... - Три книги Ездры составляют часть библии. ...в тиши меррекюльских песков... - Меррекюль - см. прим. на стр. 625. Лесков жил в Меррекюле на даче в 1890-1894 годах. Жоли-гарсон (франц. joli garden) - хорошенький мальчик. Армянский просветитель России - граф И. Д. Делянов (1818- 1897), по происхождению армянин, министр просвещения (1882- 1897). Муромцев, С. А. (1850-1910) - доктор римского права; как "неблагонадежный", вынужден был оставить кафедру в Московском университете в 1884 году. Ковалевский, М. М. (1851-1916) - профессор истории, либерал; вынужден был оставить кафедру в Московском университете в 1887 году. ...самому Михаилу Никифоровичу так и отрезала... - Имеется в виду М. Н. Катков (1818-1887), редактор "Московских ведомостей" и "Русского вестника", реакционный публицист. Pas de zele (франц.) - не усердствуйте; любимая поговорка известного французского дипломата Ш. Талейрана (1754-1838). Апостол от Страстного бульвара - так называли М. Н. Каткова потому, что редакция "Московских ведомостей", которые он издавал, помещалась на Страстном бульваре в Москве. Антон Григорьевич - А. Г. Рубинштейн (1830-1894), знаменитый русский пианист и композитор. Турецкая война, черняевские добровольцы под аккомпанемент аксаковских юродств всех всколыхнули... - Отдельные восстания порабощенных Турцией славян начались в 1875 году; в 1876 году вступила в войну Сербия. Россия воевала с Турцией и 1877-1878 годах. М. Г. Черняев (1828-1898) - генерал; в 70-х годах примкнул к кружку славянофилов, возглавляемому И. Аксаковым; с началом войны сербов с Турцией Черняев переехал в Сербию, где занимал видный пост и командовал русскими добровольцами. И. С. Аксаков (1823-1886) - журналист и писатель, славянофил, в годы войны с Турцией выступал как горячий защитник славян; в речах порицал русских дипломатов (см. также наст, изд., т. 6, стр. 652). ...моего предшественника среди белого дня... пристрелили. - В Харькове 9 марта 1879 года был убит землевольцами губернатор князь Д. Н. Кропоткин; его сменил генерал фон Валь. Кропоткина убил Г. Д. Гольденберг (18551880). Гамбетта, Л. (1838-1882) - французский политик, вождь умеренных республиканцев. ...слободским Лассалем окрестили... - подразумевается Ф. Лассаль (1825-1864) - немедкий мелкобуржуазный социалист. Слободской Лассаль - Лассаль с Харьковщины, так как старое название Харьковщины - "Слободская Украина". Шпильгагенский Лео - герой знаменитого в свое время романа немецкого писателя Шпильгагена (1829-1911) "In Reih und Glied" (1866); в русском переводе - "Один в поле не воин". Трензель - железная цепочка для удержания удил во рту лошади. Московский Филарет-Филарет Дроздов (1783-1867), митрополит московский с 1821 по 1867 год, реакционер, имевший большое влияние на правительственные круги (см. наст, изд., т. 6, стр. 634). Граф Дмитрий Андреевич - Л. А. Толстой (1823-1889), министр народного просвещения и обер-прокурор синода, с 1882 года и до смерти - министр внутренних дел; крайний реакционер. Где стол был яств, Там гроб стоит... - строка из стихотворения Державина "На смерть князя Мещерского". ...те трезвоны, что в Липецке отразились совсем не комедией князя Шаховского, а весьма опасным делом... - "Опасное дело" в Липецке - съезд землевольцев, ядра будущей "Народной воли", происходивший в нюне 1879 года; А. А. Шаховской (1777-1846) - автор многих драматических произведений, написал комедию "Урок кокеткам, или Липецкие воды" в 1815 году. Оцет - уксус (устар.). Л. В. Дубельт (1792-1862) - с 1835 года начальник корпуса жандармов. ...подобно цирульнику Мидаса, не станет зарывать в ямку свой секрет... - Мидас - царь древней Фригии (VIII-VII в. до н. э.); существовала легенда о том, что у Мидаса были ослиные уши, о существовании которых знал только его цирюльник; цирюльник не смог удержаться, чтобы не рассказать эту запрещенную тайну где-нибудь, и рассказал ее в вырытую им ямку. На этом месте вырос тростник, который постоянно шептал те же слова, и таким образом открылась тайна Мидаса. Н.С.Лесков. Загон Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. Disciplina arcani {Учение о тайне (лат.).} существует в полной силе: цель ее - предоставить ближним удобство мирно копаться в свиных корытах суеверий, предрассудков и низменных идеалов. Дж. Марлей "О компромиссе". За ослушание истине - верят лжи и заблуждениям. 2 Фес. II, 10-11. В одном произведении Достоевского выведен офицерский денщик, который разделял свет на две неравные половины: к одной он причислял "себя и своего барина, а к другой всю остальную сволочь". Несмотря на то, что таксе разделение смешно и глупо, в нашем обществе никогда не переводились охотники подражать офицерскому денщику, и притом в гораздо более широкой сфере. В последнее время выходки в этом роде стали как будто маниею. В конце сентября 1893 года в заседании Общества содействия русской промышленности и торговле один оратор прямо заговорил, что "Россия должна обособиться, забыть существование других западноевропейских государств, отделиться от них китайскою стеною". Такое стремление отгораживаться от света стеною нам не ново, но последствия этого всегда были для нас невыгодны, как это доказано еще в "творении" Тюнена "Der isolierte Staat" (1826), которое в 1857 году у нас считали нужным "приспособить для русских читателей", для чего это творение и было переведено и напечатано в том же 1857 году в Карлсруэ, в придворной типографии, а в России оно распространялось с разрешения петербургского цензурного комитета. {"Уединенное государство в отношении к общественной экономии, из творения 3. Г. фон Тюнена, мекленбургского эконома, извлечено и приспособлено для русских читателей Матвеем Волковым. Карлсруэ, в придворной типографии Б. Госнера. Печ. позв. 7 февр. 1857 г. "Цензор Б. Бекетов". (Прим. автора.)} Одновременно с тем, как у нас читали приспособленную для нас часть "творения" Тюнена, в качестве художественной иллюстрации к этой книге обращалась печатная картинка, на которой был изображен темный загон, окруженный стеною, в которой кое-где пробивались трещинки, и через них в сплошную тьму сквозили к нам слабые лучи света. Таким "загоном" представлялось "уединенное государство", в котором все хотели узнавать Россию, и для тех, кто так думал, казалось, что нам нельзя оставаться при нашей замкнутости, а надо вступать в широкое международное общение с миром. Отсталость русских тогда безбоязненно сознавали во всем; но всего более были удивлены тем, что мы отстали от западных людей даже в искусстве обработывать землю. Мы имели твердую уверенность, что у нас "житница Европы", и вдруг в этом пришлось усомниться. Люди ясного ума указывали нам, что русское полеводство из рук вон плохо и что если оно не будет улучшено, то это скоро может угрожать России бедствием. Причину этого видели в том, что наши крестьяне обработывают землю очень старыми и дурными орудиями и ни с чем лучшим по дикости своей и необразованности обращаться не умеют, а если дать им хорошие вещи, то они сделают с ними то, что делали с бисером упомянутые в Евангелии свиньи (Мф. VII, 3). Я позволю себе предложить здесь кое-что из того, что мне привелось видеть в этом роде. Это касается крестьян и не крестьян. I ТЯГОТЕНИЕ К ЖЕЛУДЮ И К КОРЫТУ В моих отрывочных воспоминаниях я не раз говорил о некоторых лицах английской семьи Шкот. Их отец и три сына управляли огромными имениями Нарышкиных и Перовских и слыли в свое время за честных людей и за хороших хозяев. Теперь здесь опять нужно упомянуть о двух из этих Шкотов. Александр Яковлевич Шкот - сын "старого Шкота" (Джемса), после которого у Перовского служили Веригин и известный "аболиционист" Журавский, - многократно рассказывал, какие хлопоты перенес его отец, желая научить русских мужиков пахать землю как следует, и от каких, по-видимому, неважных и пустых причин все эти хлопоты не только пропали без всякой пользы, но еще едва не сделали его виноватым в преступлении, о котором он никогда не думал. Старый Шкот как приехал в Россию, так увидел, что русские мужики пашут скверно и что если они не станут пахать лучше, то земля скоро выпашется и обессилеет. Это предсказание было сделано не только для орловского неглубокого чернозема, но и для девственной почвы степей, которые теперь заносит песками. {См. статью Вл. Соловьева "Беда с востока". (Прим. автора.)} Предвидя это огромное и неминуемое бедствие, Шкот захотел вывести из употребления дрянные русские сохи и бороны и заменить их лучшими орудиями. Он надеялся, что когда это удастся ему в имениях Перовского, тогда Перовский не откажется ввести улучшение во всех подведомых ему удельных имениях, и дело получит всеобщее применение. Перовский, кажется, говорил об этом с императором Николаем Павловичем и в очень хорошем расположении духа, прощаясь в Москве со Шкотом, сказал: - Поезжайте с богом и начинайте! Дело заключалось в следующем. По переселении орловских крестьян с выпаханных ими земель на девственный чернозем в нижнем Поволжье Шкот решился здесь отнять у них их "Гостомысловы ковырялки", или сохи, и приучить пахать легкими пароконными плужками Смайля; но крестьяне такой перемены ни за что не захотели и крепко стояли за свою "ковырялку" и за бороны с деревянными клещами. Крестьяне, выведенные сюда же из малороссийской Украины, умели пахать лучше орловцев; но тяжелые малороссийские плуги требовали много упряжных волов, которых налицо не было, потому что их истребил падеж. Тогда Шкот выписал три пароконные плужка Смайля и, чтобы ознакомить с ними пахарей, взялся за один из них сам, к другому поставил сына своего Александра, а к третьему - ловкого и смышленого крестьянского парня. Все они стали разом на равных постатях, и дело пошло прекрасно. Крестьянский парень, пахавший третьим плугом, как человек молодой и сильный, сразу же опахал обоих англичан - отца и сына, и получил награждение, и снасть одобрил. Затем к плужкам попеременно допускались разные люди, и все находили, что "снасть способна". К году на этом участке пришел хороший урожай, и случилось так, что в этом же году представилась возможность показать все дело Перовскому, который "следовал" куда-то в сопровождении каких-то особ. Известно, что граф был человек просвещенный и имел характер благородный. За это за ним было усвоено прозвание "рыцарь". Шкот, встретив владельца, вывел пред лицо его пахарей и поставил рядом русскую соху-"ковырялку", тяжелый малороссийский плуг, запряженный в "пять супругов волов", и легкий, "способный" смайлевский плуг на паре обыкновенных крестьянских лошадок. Стали немедленно делать пробу пашни. Пробные борозды самым наглядным образом показали многосторонние преимущества смайлевского плужка не только перед великорусскою "ковырялкою", но и перед тяжелым малороссийским плугом. Перовский был очень доволен, пожал не один раз руку Шкоту и сказал ему: - Сохе сегодня конец: я употреблю все усилия, чтобы немедленно же заменить ее плужками во всех удельных имениях. А чтобы еще более поддержать авторитет своего англичанина, он, развеселясь, обратился к "хозяевам" и спросил, хорошо ли плужок пашет. Крестьяне ответили: - Это как твоей милости угодно. - Знаю я это; но я хочу знать ваше мнение: хорошо или нет таким плужком пахать? Тогда из середины толпы вылез какой-то плешивый старик малороссийской породы и спросил: - Где сими плужками пашут (или орут)? Граф ему рассказал, что пашут "сими плужками" в чужих краях, в Англии, за границею, - То значится, в нiмцах? - Ну, в немцах! Старик продолжал: - Это вот, значится, у тех, що у нас хлеб купуют? - Ну да - пожалуй, у тех. - То добре!.. А тильки як мы станем сими плужками пахать, то где тогда мы будем себе хлеб покупать? Вышло "табло", и просвещенный ум Перовского не знал, как отшутить мужику его шутку. И все бывшие при этом случайные особы схватили этот "замысловатый ответ крестьянина" и, к несчастью, не забыли его до Петербурга; а в Петербурге он получил огласку и надоел Перовскому до того, что когда император по какому-то случаю спросил: "А у тебя все еще англичанин управляет?", то Перовский подумал, что дело опять дойдет до "остроумного ответа", и на всякий случай предпочел сказать, что англичанин у него более уже не управляет. Государь на это заметил: "То-то!" и более об этом не говорил; а Перовский, возвратясь домой, написал Шкоту, что он должен оставить степи, и предложил устроить его иначе. Честный англичанин обиделся; забрал с собой плужки, чтоб они не стояли на счету экономии, и уехал. Дело "ковырялки" было выиграно и в таком положении остается до сего дня. Смайлевские плужки, которыми старый Шкот хотел научить пришедших с выпаханных полей переселенцев "воздымать" тучные земли их нового поселения на заволжском просторе, я видел в пятидесятых годах в пустом каменном сарае села Райского, перешедшего к Александру Шкоту от Ник. Ал. Всеволожского, II ШУТ СЕВАЦКОЙ Всеволожский тоже интересный человек своего времени. Для большинства его современников он был знаменит только как безумный мот, который прожил в короткое время огромное состояние; но в нем было и другое, за что его можно помянуть добром. Он жил как будто в каком-то исступлении или в чаду, который у него не проходил до тех пор, пока он не преобразился из миллионера в нищего. Личная роскошь Всеволожского была чрезвычайна. Он не только выписывал себе и своей супруге (урожденной Клушиной) все туалетные вещи и платья "прямо из Парижа", но к нему оттуда же должны были спешно являться в Пензу французские рыбы и деликатесы, которыми он угощал кого попало. Он одинаково кормил деликатесами и тогдашнего пензенского губернатора Панчулидзева ("меломана и зверя"), и приказных его канцелярии, и дворянских сошек, из которых многие не умели положить себе на тарелки то, что им подносили. Пожилой буфетчик Всеволожского, служивший после его разорения у других таких же, как Всеволожский, обстоятельных людей (Данилевского и Савинского), говорил: - Бывало, подаешь заседателю Б. французский паштет, а у самого слезы на рукав фрака падают. Видеть стыдно, как он все расковыряет, а взять не умеет. И шепнешь ему, бывало: "Ваше высокородие! Не угодно ли я вам лучше икорки подам?" А он и сам рад: "Сделай милость, говорит, я икру обожаю!" Гостей этого рода часто нарочно спаивали, связывали, раздевали, живых в гробы укладывали и нагих баб над ними стоять ставили, а потом кидали им что- нибудь в награду и изгоняли. Это делали все или почти все, и Всеволожский грешен такими забавами, может быть, даже меньше, чем другие. Но Всеволожский ввел ересь: он стал заботиться, чтобы его крестьянам в селе Райском было лучше жить, чем они жили в Орловской губернии, откуда их вывели. Всеволожский приготовил к их приходу на новое место целую "каменную деревню". О таких чистых и удобных помещениях и помышлять не могли орловские крестьяне, всегда живущие в беструбных избах. Все дома, приготовленные для крестьян в новой деревне, были одинаковой величины и сложены из хорошего прожженного кирпича, с печами, трубами и полами, под высокими черепичными крышами. Выведен был этот "порядок" в линию на горном берегу быстрого ручья, за которым шел дремучий бор с заповедными и "клейменными" в петровское время "мачтовыми" деревьями изумительной чистоты, прямизны и роста. В этом бору было такое множество дичи и зверья и такое изобилие всякой ягоды и белых грибов, что казалось, будто всего этого век есть и не переесть. Но орловские крестьяне, пришедшие в это раздолье из своей тесноты, где "курицу и тае выпустить некуда", как увидали "каменную деревню", так и уперлись, чтобы не жить в ней. - Это, мол, что за выдумка! И деды наши не жили в камени, и мы не станем. Забраковали новые дома и тотчас же придумали, как им устроиться в своем вкусе. Благодаря чрезвычайной дешевизне строевого леса здесь платили тогда за избяной сруб от пяти до десяти рублей. "Переведенцы" сейчас же "из последних сил" купили себе самые дешевенькие срубцы, приткнули их где попало, "на задах", за каменными жильями, и стали в них жить без труб, в тесноте и копоти, а свои просторные каменные дома определили "ходить до ветру", что и исполняли. Не прошло одного месяца, как все домики прекрасной постройки были загажены, и новая деревня воняла так, что по ней нельзя было проехать без крайнего отвращения. Во всех окнах стекла были повыбиты, и оттуда валил смрад. По учреждении такого порядка на всех подторжьях и ярмарках люди сообщали друг другу с радостью, что "райские мужики своему барину каменную деревню всю запакостили". Все отвечали: - Так ему и надо! - Шут этакой: что выдумал! - Вали, вали ему на голову; вали! За что они на него злобствовали, - этого, я думаю, они и сами себе объяснить не могли; но только они как ощетинились, так и не приняли себе ни одного его благодеяния. Он, например, построил им в селе общую баню, в которую всем можно было ходить мыться, и завел школу, в которой хотел обучать грамоте мальчиков и девочек; но крестьяне в баню не стали ходить, находя, что в ней будто "ноги стынут", а о школе шумели: зачем нашим детям умнее отцов быть? - Мы ли-де своим детям не родители: наши ли сыновья не пьяницы! Дворяне этому радовались, потому что если бы райские крестьяне приняли благодеяния своего помещика иначе, то это могло послужить вредным примером для других, которые продолжали жить как обры и дулебы, "образом звериным". Такого соблазнительного примера, разумеется, надо было остерегаться. Когда "райский барин" промотался и сбежал, его каменное село перешло с аукционного торга к двум владельцам, из которых, по воле судьбы, один был Александр Шкот - сын того самого Джемса Шкота, который хотел научить пахать землю хорошими орудиями {Другая половина Райского была приобретена Фед. Ив. Селивановым. (Прим. автора.)}. Переход этот состоялся в начале пятидесятых годов. Тогда мужики в Райском все "севацкое" уже "обгадили на отделку", а сами задыхались и слепли в "куренках". Ф. Селиванов в своей части села Райского оставил мужиков в куренках, но Шкот не мог этого переносить. Он не был филантроп и смотрел на крестьян прямо как на "рабочую силу"; но он берег эту силу и сразу же учел, что потворствовать мужичьей прихоти нельзя, что множество слепых и удушных приносят ему большой экономический ущерб. Шкот стал уговаривать мужиков, чтобы они обчистили каменные дома и перешли в них жить; но мужики взъерошились и объявили, что в тех домах жить нельзя. Им указали на дворовых, которые жили в каменных домах. - Мало ли что подневольно делается, - отвечали крестьяне, - а мы не хотим. В каменном жить, это все равно что острог. Захотел перегонять, так уж лучше пусть прямо в острог и сгонит: мы все и пойдем в острог. От убеждений перешли к наказаниям и кого-то высекли, но и это не помогло; а Шкоту через исправника Мура (тоже из англичан) было сделано от Панчулидзева предупреждение, чтобы он не раздражал крестьян. Шкот осердился и поехал к губернатору объясняться, с желанием доказать, что он старался сделать людям не злое, а доброе и если наказал одного или двух человек, то "без жестокости", тогда как все без исключения наказывают без милосердия; но Панчулидзев держал голову высоко и не дозволял себе ничего объяснять. С Шкотом он был "знаком по музыке", так как Шкот хорошо играл на виолончели и участвовал в губернаторских симфонических концертах; но тут он его даже не принял. Шкот написал Панчулидзеву дерзкое письмо, которого тот не мог никому показать, так как в нем упоминалось о прежних сношениях автора по должности главноуправляющего имениями министра, перечислялись "дары" и указывались такие дела, "за которые человеку надо бы не губернией править, а сидеть в остроге". И Панчулидзев снес это письмо и ничего на него не ответил. Письмо содержало в себе много правды и послужило материалом для борьбы Зарина, окончившейся смещением Панчулидзева с губернаторства. Но тогда еще в Загоне не верили, что что-нибудь подобное может случиться и расшевелить застоявшееся болото. Смелее прочих сторону губернатора поддерживал дворянский предводитель, генерал Арапов, о котором тоже упоминалось в письме как о нестерпимом самочинце. А генерал Арапов, в свою очередь, был славен и жил широко; в его доме на Лекарской улице был "открытый стол" и самые злые собаки, а при столе были свои писатели и поэты. Отсюда на Шкота пошли пасквили, а вслед за тем в Пензе была получена брошюра о том, как у нас в России все хорошо и просто и все сообразно нашему климату и вкусам и привычкам нашего доброго народа. И народ это понимает и ценит и ничего лучшего себе не желает; но есть пустые люди, которые этого не видят и не понимают и выдумывают незнать для чего самые глупые и смешные выдумки. В пример была взята курная изба и показаны ее разнообразные удобства: кажется, как будто она и не очень хороша, а на самом деле, если вникнуть, то она и прекрасна, и жить в ней гораздо лучше, чем в белой, а особенно ее совсем нельзя сравнить с избой каменной. Это вот гадость уж во всех отношениях! В куренке топлива идет мало, а тепло как у Христа за пазухой. А в воздухе чувствуется легкость; на широкой печи в ней способно и спать, и отогреться, и онучи и лапти высушить, и веретье оттаять, и нечисть из курной избы бежит, да и что теленок с овцой насмердят, - во время топки все опять дверью вон вытянет. Где же и как можно все это сделать в чистой горнице? А главное, что в курной избе хорошо - это сажа! Ни в каком другом краю теперь уже нет "черной, лоснящейся сажи" на стенах крестьянского жилища, - везде "это потеряно", а у нас еще есть! А от сажи не только никакая мелкая гадь в стене не водится, но эта сажа имеет очень важные врачебные свойства, и "наши добрые мужички с великою пользою могут пить ее, смешивая с нашим простым, добрым русским вином". Словом - в курной избе, по словам брошюры, было целое угодье. "Русская партия" торжествовала победу; ничего нового не надо: надо жить по старине - в куренке и лечиться сажею. III ЛЕЧЕНЬЕ САЖЕЙ Англичанин смеялся. - Мало им, что люди в этой саже живут и слепнут, - они еще хотят обучить их пить ее с водкою! Это преступление! Шкот сам умел стряпать брошюры, - это их англичанская страсть, - и он поехал в Петербург, чтобы напечатать, что крестьяне слепнут и наживают удушье от курных изб; но напечатать свою брошюру о том, что крестьяне слепнут, ему не удалось, а противная партия, случайно или нет, была поддержана в листке, который выходил в Петербурге "под гербом" и за подписью редактора Бурнашова. {Владимир Петр. Бурнашов скончался недавно в Мариинской больнице, в Петербурге, в возрасте очень преклонном. В последние годы жизни сотрудничал в изданиях гг. Каткова и Комарова. Оставил много автобиографических заметок, из которых было напечатано извлечение в "Историческом вестнике". По словам его, вращаясь в литературных крумшах, он иногда служил и не одним литературным потребностям. (Прим. автора.)} Рачением Бурнашова почти одновременно вышли две хозяйственные брошюры: одна "О благотворном врачебном действии коры и молодых побегов ясенева дерева", а другая "О целебных свойствах лоснящейся сажи". Исправники и благочинные должны были содействовать распространению этих полезных брошюр. В брошюре о ясени сообщалось, что этим деревом можно обезопасить себя от ядовитых отрав и укушений гадами. Стоило только иметь при себе ясеневую палочку - и можно легко узнавать, где есть в земле хорошая вода; щелоком из ясеневой коры стоит вымыть ошелудивевших детей, и они очистятся; золою хорошо парить зачесы в хвостах у лошадей. Овцам в овчарню надо было только ставить ветку ясеня, и овцы ягнились гораздо плодущее, чем без ясеня. Бабам ясень унимал кровоток и еще делал много других вещей, про которые через столько лет трудно вспомнить. Но избяная "лоснящаяся сажа" превозносилась еще выше. В брошюре о саже, которая была гораздо объемистее брошюры о ясени, утвердительно говорилось, что ею, при благословении божием, можно излечивать почти все человеческие болезни, а особенно "болезни женского пола". Нужна была только при этом сноровка, как согребать сажу, то есть скрести ее сверху вниз или снизу вверх. От этого изменялись ее медицинские свойства: собранная в одном направлении, она поднимала опавшее, а взятая иначе, она опускала то, что надо понизить. А получать ее можно было только в русских курных избах, и нигде иначе, так как нужна была сажа лоснящаяся, которая есть только в русских избах, на стенах, натертых мужичьими потными загорбками. Пушистая же или лохматая сажа целебных свойств не имела. На Западе такого добра уже нет, и Запад придет к нам в Загон за нашею сажею, и от нас будет зависеть, дать им нашей копоти или не давать; а цену, понятно, можем спросить какую захотим. Конкурентов нам не будет. Это говорилось всерьез, и сажа наша прямо приравнивалась к ревеню и калганному корню, с которыми она станет соперничать, а потом убьет их и сделается славой России во всем мире. Загон был доволен: осатанелые и утратившие стыд и смысл люди стали расписывать, как лечиться сажею. "Лоснящуюся сажу" рекомендовалось разводить в вине и в воде и принимать ее внутрь людям всех возрастов, а особенно детям и женщинам. И кто может отважиться сказать: скольким людям это стоило жизни! Но тем не менее брошюра о саже имела распространение. Радовались, что не послушались затейников и уберегли свои избы; а затейников бранили и порочили и припоминали их в большом числе, перемешивая умных с безумными: Сперанского с Всеволожским. - Помилуй бог, если бы им тогда волю дали! Что бы они наделали! На губернских балах той самой баснословной пензенской знати, которая столь обмелела, что кичилась своею "араповщиной", - между бесстыжими выходками всякой пошлости прославляли "ум и чуткость русского земледельца", который не захотел жить в чистом доме. При этом разоренный и отсутствующий Всеволожский всякий раз был осмеиваем, и ни одному из благородных людей, евших его деликатесы, не пришло в голову отыскать его на мостовой, для которой он бил камни, и отдать ему хоть частицу тех денег, которые у него были заняты. Но его еще хотели сделать посмешищем на вечные времена. IV ВСЕВОЗМОЖНЫЕ БЕТИЗЫ Некто С., ничтожный "человек высокого происхождения по боковой линии", замечательный удивительным сходством с Ноздревым и также член и душа общества, напившись предводительского вина, подал мысль собрать "музей бетизов Всеволожского, чтобы все видели, "чего в России не нужно". Бетрищеву это понравилось, и он хохотал и обещал не пожалеть тысячи рублей, чтобы такой "музей бетизов" был устроен. Тысяч у него было много! Вспомнили все, что надо почитать за "бетизы". Набиралось много: Всеволожский не только построил каменные жилые помещения для крестьян, но он выписал для них плуга, жнеи, веялки и молотилки от Бутенопа; он завел школу и больницу, кирпичеделательную машину и первый медный ректификатор Шварца на винном заводе, С ректификатором еще пошли осложнения: крестьяне в этом ректификаторе забили трубки, и в приемник полилась вонючая и теплая муть вместо спирта, а на корде рабочие быки, пригнанные хохлами для выкормки их бардою, пришли в бешенство, оттого что они напились пьяны, задрали хвосты, бодались и перекалечили друг друга почти наполовину. Всеволожский заплатил хохлам за погибших от опойства и драки быков и еще приплатил, чтобы не говорили о происшедшем у него на заводе скандале. Этого нельзя было "скупить" и выставить, но это положили заказать написать на картине живописцу Петру, Соколову: "Он, правда, берет дорого, но он свой брат дворянин и с ним можно поторговаться". "Бетизы" Ноздрев обещал свезти в Пензу; но, выехав с генеральскими деньгами в Райское, Ноздрев остановился переменить лошадей у мордвина в с. Чемодановке, которая тогда принадлежала сыну знаменитого военного историка Михайловского-Данилевского, Леониду, а этот дворянин имел обыкновение приглашать к себе проезжающих, угощал их и играл с ними в карты. И Ноздрев в силу этого обычая тоже был приглашен через верхового посланца к чемодановскому барину и там "потерял деньги" и уже ни в Райское не поехал, ни в Пензу не возвратился, а отбыл домой, пока дело о бетизах придет в забвение. "Бетизы" долежались в Райском до Шкота. Он мне их показывал, и я их видел, и это было грустное и глубоко терзающее позорище!.. Все это были хорошие, полезные и крайне нужные вещи, и они не принесли никакой пользы, а только сокрушили тех, кто их припас здесь. И к ним, к "севацким бетизам", Шкот придвинул свои и отцовские "улучшенные орудия" и, трясясь от старости, тихо шамкал: - Все это не годится в России. - Вы шутите, дядя! - Нет, не шучу. Здесь ничто хорошее не годится, потому что здесь живет народ, который дик и зол. - Не зол, дядя! - Нет, зол. Ты русский, и тебе это, может быть, неприятно, но я сторонний человек, и я могу судить свободно: этот народ зол; но и это еще ничего, а всего-то хуже то, что ему говорят ложь и внушают ему, что дурное хорошо, а хорошее дурно. Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать! В этой Пензе, представлявшей одно из самых темных отделений Загона, люди дошли до того, что хотели учредить у себя все навыворот: улицы содержали в состоянии болот, а тротуары для пешеходов устроили так, что по ним никто не отваживался ходить. Тротуары эти были дощатые, а под досками были рвы с водою. Гвозди, которыми приколачивали доски, выскакивали, и доски спускали прохожего в клоаку, где он и находил смерть. Полицейские чины грабили людей на площади; предводительские собаки терзали людей на Лекарской улице в виду самого генерала с одной стороны и исправника Фролова - с другой; а губернатор собственноручно бил людей на улице нагайкою; ходили ужасные и достоверные сказания о насилии над женщинами, которых приглашали обманом на вечера в дома лиц благороднейшего сословия... Словом, это был уже не город, а какое-то разбойное становище. И увидел бог, что злы здесь дела всех, и, не обретя ни одного праведного, наслал на них Ефима Федоровича Зарина, вызвавшего сенаторскую ревизию. V ИНТЕРВАЛ Сделаем шаг в сторону, где больше света. В Европе нам оказали непочтительность: мы увидели надобность взять в руки оружие. Сценой действия сделался наш Крым. Регулярные полки и ратники ополчения тащились на ногах через Киев, где их встречал поэт из птенцов Киевской духовной академии Аскоченский и командовал: "На молитву здесь, друзья! Киев перед вами!" А к другим он оборачивался и грозил: "Не хвались, иду на рать, а идучи с...". {15 сентября 1893 года этот стих полностью воспроизведен в весьма известной русской газете. (Прим. автора.)} Скоро оказалось, что те, которых мы уговариваем "не хвалиться", на самом деле гораздо меньше нас хвалятся, но, к совершенной неожиданности, оказываются во всем нас успешнее. К тому же вкралось много воровства, и дела у нас пошли худо. Все это известно и переизвестно, но, к несчастию, кажется, уже позабыто. Но много любопытного осталось в неизвестности до сих пор. В числе анекдотов и казусов этого времени припоминаю, как в Пензу были присланы два взятые в плен английские военные инженера, из которых один назывался Миллер. Говорили, будто он отличался знанием строительного искусства и большим бесстрашием. Во всяком случае он был на лучшем счету у Непира. А у нас он осрамил себя сразу и окончательно! Как только этого Миллера привезли - Шкот пошел навестить его. Сделал он это, как земляк, и ему это в вину не поставилось. Он просидел у пленного вечер, а на другой день английский инженер пошел отдать ему визит, но был так глуп, что думал, будто надо идти по тротуару, а не посреди улицы, которая, впрочем, была покрыта жидкою грязью по колено. Миллер пошел по пензенским тротуарам, по которым в Пензе не ходили. И Шкот не сказал ему этого. За это тротуарная доска спустила английского инженера одним концом в клоаку, а другим прихлопнула его по темени, и дело с ним было кончено. Это было смешно! Не знали только, как с этим поступить: стыдиться или хвалиться? В Крыму уцелел от всех пушек, а в Пензе доской прихлопнуло. Забавно! А виноват был Шкот: он должен был его сразу же предупредить, что по тротуарам не ходят. Но он англичанин... он хитрый человек, он нарочно хотел создать историю... Старик Шкот вышел из себя к послал вызов на дуэль генералу Арапову, в доме которого это говорили. Генерал не отвечал, но стал ездить в закрытой карете. Шло что-то новое: бахвальства сменились картинами "Изнанки Крымской войны" "и "Параллелями" Палимпсестова. "Параллели" особенно смутили Загон, так как там просто, но обстоятельно было собрано на вид, что есть у нас и что в соответствие нашему убожеству представляет жизнь за окружающею наш Загон стеною. По рукам у нас пошла печатная картина, где наш Загон изображен был темным и безотрадным, но крепко огражденным китайскою стеною. С внешней стороны разные беспокойные люди старались проломать к нам ходы и щелочки и образовали трещины, в которые скользили лучи света. Лучи эти кое-что освещали, и то, что можно было рассмотреть, - было ужасно. Но все понимали, что это далеко не все, что надо было осветить, и сразу же пошла борьба: светить больше или совсем задуть светоч? Являлись заботы о том, чтобы забить трещины, через которые к нам пробивался свет. Оттуда пробивали, а отсюда затыкали хламом, и среди затыкавших выделялась одна голова с чертами знаменитого тогдашнего современника. На картинке он говорил: "Оставьте: если это от людей, то это исчезнет, а если от бога, то вы света остановить не можете". Почти те же самые, или по крайней мере в этом духе и роде, вел он беседы и на самом деле. Это был любимец и настоящий герой самых прекрасных дней в России: это был Пирогов. О нем говорили, что "он во время войны резал руки и ноги, а после войны приставляет головы". Все понимали одно, что Пирогов хотел "воспитать человека" и что нам это всего нужнее, так как мы очень невоспитанны. Такое чистосердечное сознание в своем грехе свидетельствовало, разумеется, о счастливой способности нации к быстрому улучшению. Пироговские "Вопросы жизни" были напечатаны в "Морском сборнике" по приказанию великого князя Константина Николаевича. Пирогову доверялись и его хвалили не только взрослые и умные люди, но даже "дети" и, кажется, "камни". В феврале 1859 года в Одессе был выпущен "Новороссийский литературный сборник", издателем которого был очень мало знающий в литературе человек, А. Георгиевский, но и он посвятил свой сборник "имени Н. И. Пирогова". По словам этого г. А. Георгиевского, на Пирогова "Россия должна смотреть с гордостью, ибо его деятельность обещала много добра впереди". А. Георгиевский особенно указывал на старания Пирогова "вызвать в крае умственную деятельность, главным поприщем для которой служит литература" (Предисл., II). По разъяснению г. А. Георгиевского, это должно было идти так, что "дело самосознания каждая местность должна совершить собственными средствами, чрез посредство своей местной литературы, ибо централизация умственной деятельности есть явление ненормальное и вредное, которое парализует жизнь остальных частей, стягивая все силы к одному пункту" (ibid., III). В сборнике главною статьею был отрывок Пирогова под заглавием "Чего мы желаем?" Здесь pacсматривался вопрос о высшем образовании в независимости от "одной только ближайшей цели" (185). Пирогов; выяснял, что, "преследуя одно ближайшее, мы незаметно попадем в лабиринт, из которого трудно будет выбраться" (186). А "по закону противодействия может начаться на другой улице праздник". Но мы так полны были радостей, что ничего не опасались, и, ходя по тропинке бедствий, не ожидали последствий. Удаль и бахвальство шибали в другую сторону: на проводы Пирогова собрались "тьмы". Это действительно был "излюбленный человек", с которым людям было больно и тяжело расстаться. Прощаясь с ним, плакали, и одна молоденькая институтка, вскочив на стол с поломанной ножкой, громко вскрикнула: "Будьте нашим президентом! - и сама упала вместе со столом... Несколько человек ее подхватили. Она была вне себя и все кричала: "президент!" и жаловалась на боль в коленке. В числе лиц, суетившихся вокруг этой юной особы, были флотский доктор, мичман и штаб-офицер в голубой форме. Последний желал у нее о чем-то осведомиться, но флотский доктор сурово отстранил его и сказал: - Разве вы не видите, что девушка в истерике! А другие ему закричали: - Стыдно, полковник, стыдно! И полковник уступил и только спросил у какого-то простолюдина: - Что такое она тут чекотала? А тот ему "неглежа" ответил: - Чекотала чечетка, видно чечета звала. - Ага! - сказал, не обижаясь, полковник, - петушка кличет! - Разумеется. И в самом деле, явился петушок, с которым чечетку обвенчали с удивительною поспешностью. А важное дело образования, которое так широко понимал Пирогов, было решено "в тоне полумер", которых всего более Пирогов опасался... Потом и сам Пирогов подпал осмеянию в передовом из тогдашних журналов и был не только удален от воспитательного дела, но, по словам, сказанным им на его юбилее, он еще "был оклеветан", и даже г. А. Георгиевский уже не защищал его... Затем Катков открыл в правительстве бессилие и слабость и стал пугать, что нас "скоро отмежуют от Европы по Нарву" и что наши петербургские генеральши будут этому очень рады, "потому что им станет близко ездить за границу". От дам чего не станется! Опять бы им надвинуть на уши повойники, да и рассадить их по теремам. Появилась и книжка с таким направлением, напечатанная в Петербурге, а из Москвы и на всех вообще раздался окрик: "Назад! Домой!" И это уже не казалось дико, а стало модным словом. Интервал проходил. Появились знаменитости, каких нет на Западе и которым Запад должен был позавидовать. Прослыл в ученых Маклай, сочинений которого в России до сих пор не читали; а потом г. Катков отыскал и проявил в свет воителя Ашинова, "вольного казака", который, по мнению г. Каткова, внушал полное доверие. Его поддерживали другие знаменитые люди: Вис. Комаров, Вас. Аристов, свящ. Наумович и другие, имена которых останутся навсегда связанными с этим "историческим явлением". Я его помню в одной торжественной обстановке среди именитых лиц: рыжий, коренастый, с круглыми бегающими глазами и куцупыми руками, покрытыми веснушками... Он был превосходен в своем роде. Его ассистировали Комаров, Аристов и Наумович, и еще один русский поэт из чиновников, и три "только что высеченные дома болгарина"... Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал "из суседского"... Все это казалось "просто и мило". И затем уже пошла такая знаменитость, которой уже никто и не угрожал: выехал верхом казак и поехал, и (по отчету одного детского журнала) только раз один ему "пришлось купить вазелину", а между тем не только ему, но и его "сивому мерину" были оказаны все знаки почтения. Если редактор "Petersbourger Zeitung" {"Петербургская газета" (нем.).} удивил некогда людей, съездив в Берлин для того, чтобы видеть Бисмарка и "поцеловать рыжую кобылу", на которой тот был в битве, то наши дамы не уступали этому редактору, в чувстве достоинства, и... сивый мерин тоже дождался такой же ласки, и притом не от мужчины... Вредных тяготений к чужеземщине, которых ожидал Катков, со стороны дам не встречалось, а наоборот, им стало нравиться все простое, не попорченное цивилизацией, даже прямо дикое. Огромное множество людей вдруг почувствовали, что они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту, указанную благоразумием... Им стало стыдно и дико: что они, взаправду, за европейцы! Кто-то припомнил, что и Катков некогда говорил, что "нельзя насыпать на хвост соли Европе", но теперь уже ничто подобное не казалось убедительно. Нельзя насыпать соли - и не нужно; и пошли повороты на попятный двор по всем линиям. И тут случилось в спешке и суматохе, что кое-кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем "полоса покаяния"; забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать "освобождение рабов сверху"; забыли даже кривосуд старых, закрытых судов, от которого страдали н стенали все. Забыли все так скоро и основательно, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их "припадком сумасшествия". Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам нужна опять "стена" и внутри ее - загон! С тех пор, как произошел этот кратко мною очерченный последний оборот, я уже не бывал ни в орловских, ни в пензенских, ни в украинских деревнях, а вертелся по балтийскому побережью. Пожил я здесь в разных местах, начиная от Нарвы до Полангена, и не нашел ничего лучше, как Меррекюль, выдерживающий свою старинную и почетную репутацию. Это именно тот первый пункт за Нарвою, где, по расчету Каткова, русские генеральши захотят сделать для себя "заграничное место". Здесь хорошо жить, потому что в Меррекюле очень красивое приморское положение, есть порядок, чистота, тихий образ жизни, множество разнообразных прогулок и изобилие русских генеральш. Очень любопытно видеть, что такое учреждают здесь теперь эти почтенные дамы, тяготевшие к чужим краям. VI ВОЗВЫШЕННЫЕ ПОРЫВЫ О Меррекюле говорят, будто тут "чопорно"; но это, может быть, так было прежде, когда в русском обществе преобладала какая ни есть родовая знать. Тогда тут живали летом богатые люди из "знати", и они "тонировали". А теперь тут живут генералы и "крупные приказные" да немножко немцев и англичан, и тон Меррекюля стал мешаный и мутный. Меррекюльские генералы, которые еще не вышли в тираж, находятся большею частью в составе каких-нибудь сильно действующих центральных учреждений, и потому они обыкновенно присутствуют шесть дней в столице, а в Меррекюль приезжают только по субботам. В течение шести будних дней в Меррекюле можно видеть только самых старых генералов, в которых столица уже не ощущает летом надобности, но они не делают лета и в Меррекюле. Украшают и оживляют место одни генеральши и их потомство - дети и внуки, которых они учат утирать носы, делать реверансы и молиться рукою. Между генеральшами одна напоминает мне преблагословенное время юности, когда у нее не было еще ни детей, ни внучат и сама она была легкомысленная чечетка. Да! Здесь она, которая когда-то крикнула "президента" и упала под стол. Ее давний "петушок" теперь достиг уже всего, чего он мог достичь, и в нынешнем году выходит в тираж. Будущим летом они уже не будут жить в Меррекюле. Мы едва узнали друг друга и, конечно, не много говорили о прошлом. Мы чувствуем, что мы стары и нам некстати вспоминать, какие мы были в то время, когда она упала под стол. Генеральша, по-видимому, желает поддерживать со мною знакомство, но так вежлива, что старается говорить всегда о таких вещах, которые мне неинтересны. Впрочем, иногда она говорит со мною о Толстом, которого она "похоронила для себя после Анны Карениной". Как он "пошел косить" - она ему сказала: "Прощай, батюшка!" Она на него, однако, "не нападает, как другие". "Зачем, нет! Пускай он себе думает что хочет, но зачем он хочет это распространять. Это не его дело. Суворин его отлично... Он его почитает и обожает, а на предисловие к сонате отлично... Не за свое дело и не берись. Род человеческий кончаться не может... Суворин отлично!.." На эту тему генеральша неистощима и всегда сама себе равна: Суворина она ставит высоко: "il a une bonne tete", {У него хорошая голова (франц.).} а Толстой "гениальный ум, но ce nest pas serieux, vous savez.{Это не серьезно, вы знаете (франц.).} Толстому, по-моему, одного нельзя простить, что он прислугу и мужчин портит. Это расстраивает жизнь. У меня была честная, верная служанка - и вдруг просит: "Пожалуйста, не приказывайте мне никому говорить, что вас дома нет, когда вы дома: я этого не могу". - "Что за вздор такой!" - "Нет-с, говорит, это ложь - я лгать не хочу". И так и уперлась. Чтобы не давать дурного примера другим, я должна была ее отпустить, и только тогда узнала, что эта дурочка все "посредственные книжки" читала. Но зато теперь у меня служанка, ох, какая лгунья! Каждое слово лжет и кофе крадет; но надо их почаще менять, и тогда они лучше. Другое дело мужчины: это самый беспутный и глупый народ на свете, и главное, что с ними нельзя так часто менять, как с прислугой. У них на уме то же самое, что было у нигилистов, - чтобы не давать содержания семейству; но это в таком роде не будет: все останется, как мы хотим". Не знает она основательно ничего, или, точнее сказать, знает только одни родословные и мастерски следит за тем, кто из известных лиц где живет и в каких с кем находится короткостях. Она считает себя благочестивой, и ее занимает распространение православия среди инородцев. Меррекюль чрезвычайно удобен для этого рода занятий: здесь есть православный храм, "маленький как игрушечка", много чухон или эстов, которые совсем не имеют настоящих понятий о вере. Среди них возможны большие успехи. Прежде тут была только лютеранская каплица, построенная в лесу. Она и теперь на своем месте. Ее называют Waldkapelle. {Лесная капелла (нем.).} Она вся из бревен и крыта лучиною; в ней есть орган и распятие да на вышке небольшой колокол. Ни внутри, ни снаружи нет никаких портативных драгоценностей. Перед капеллою расчищена полянка, посредине которой приютилась маленькая колонка. Это памятник Генту; а вокруг, под большими великолепными соснами, стоят скамейки, на которых любят сидеть охотники до поэтической тишины. Здесь прелестно читать, и этим пользуются немногие любители чтения, какие кое-где еще остаются. Хорошо здесь играть и в крокет, но это не позволяется. На дорожках, ведущих к капелле, есть столбы с надписями: "Просят не играть в крокет у капеллы". По мнению немцев, дом молитвы надо удалить от шума: ему пристойна тишина. Няньки этим недовольны и приводят сюда генеральских детей, которые тщательно брыкают ногами в памятник покойного владельца Меррекюля и стараются оборвать окружающие цоколь цепи. Люди бурных инстинктов не найдут это место веселым; но многие говорят, что здесь им "хотелось молиться". Лет двадцать или больше назад сюда по некоторым особого рода обстоятельствам прибыл из Петербурга православный священник Александр Гумилевский. Он был человек молодой, горячий и мягкосердечный, с любовью к добру, но без большой выдержанности и последовательности. Он начал проповедовать и так увлекся своим маленьким успехом, что счел себя за Боссюэта и позабыл об Аскоченском, который тогда действовал в духе и силе нынешнего Мещерского. За это неосторожный бедняк был смещен из Петербурга в Нарву, где все чрезвычайно не нравилось и ему и его домашним. Думали однако, что он еще дешево отделался и что ему могло бы достаться гораздо хуже; но митрополит Исидор не любил портить жизнь людям. Вина же Гумилевского состояла в том, что он "увлекся духом христианина" и вообще был родствен по мыслям архимандриту Федору Бухареву, который все хотел примирить "православие с современностью", и достиг только того, что его стали называть "enfant terrible {Ужасный ребенок (франц.).} православия". Аскоченский, как жрец, "заклал" его и "обонял воню его крови". Но архимандрит Бухарев был умнее и характернее Гумилевского, и притом он был одинок в то время, когда Аскоченский вонзил ему в грудь свой жертвенный нож и "бегал по стогнам с окровавленной мордой". Одиночество для борца - большое удобство! В Нарве Гумилевскому приходилось терпеть и от своих и от чужих; а главное, здесь ему не перед кем было говорить свои экспромты. Русская публика в Нарве к этому не приучена, и жаждавший деятельности молодой и действительно добрый человек почувствовал себя лишенным самого дорогого и приятного занятия и начал было заниматься иным делом, но остановился. В Меррекюле он встретил знакомых петербургских генеральш и задумал с ними построить здесь "маленькую, но хорошенькую православную церковь". В ней добрый священник надеялся опять "расширить уста своя", так как он мог надеяться, что идоложертвенный Аскоченский имеет на кого метаться в Петербурге, и что будет сказано за Нарвою - он того не услышит. Можно будет говорить самые смелые вещи, вроде того, что все люди на свете имеют одного общего отца; что ни одна национальность не имеет основания и права унижать и обижать людей другой национальности; что нельзя молиться о мире, не почитая жизни в мире со всеми народами за долг и обязанность перед богом, и т. д. и т. д. Все это Гумилевский любил развивать в петербургском рождественском приходе и хотел пустить генеральшам в Меррекюле, что и было бы кстати. Выбор места для русской церкви в Меррекюле был обдуман "с русской точки зрения". Церковь не хотели прятать, как Вальдкапеллу, а напротив - находили, что нужно "выдвинуть ее на вид". И потому ее построили при большой дороге, по которой ездят в Нарву на базар и к бойням, где режут животных на мясо. Церковь должна всем бросаться в глаза: через это кое-что может перепадать в кружку от прохожих и проезжих (последнее, однако, не оправдалось, но, может быть, только потому, что чухны очень расчетливы и скупы). Во внешней отделке русская церковь тоже превзошла Waldkapelle. Та хотя и привлекает своим gemutlichkeitoм, {Уютностью (нем.).} но лишена всякого блеска, и в ней даже украсть нечего. Нашу церковь покрыли белою жестью и раззолотили по кантам. "Золото заиграло на солнце", а ночью к алтарю храма протянул свою дерзкую руку вор и унес кое-какие ценности, которые ему попались под руку. Потом это повторилось и еще раз, а проповеди, в том духе, как предполагал Гумилевский, в этой "маленькой, но хорошенькой" церкви не последовало. Гумилевскому, который надеялся направлять курс нового корабля по-своему, не пришлось этого выполнить. Его пожалели и возвратили в Петербург в больничную церковь "напутствовать умирающих", которым он мог говорить что угодно, а они могли узнавать о пользе его внушений только в новом существовании. О проповеди в Меррекюле более не заботились. Меррекюльскую церковь приписали к собору в Нарве, откуда и до сих пор приезжают сюда священник и дьякон, служат вечерню и всенощную в субботу, а на другой день обедню, и опять уезжают в Нарву. Проповеди не бывает, но хлопот все-таки много, и все это стоит порядочных денег для ктиторской кассы крошечной церкви. Казалось, что доход мал оттого, что ко всенощным мало ходят, потому что в это время ходят гулять и слушать музыку. Позаботились, чтобы под праздник на Визе не играла музыка; но, однако, это немцам помешало, а церкви не помогло: гуляют и без музыки. Попробовали показать великолепие и учредили крестные ходы из храма на Казанскую и на Спаса. Это произвело впечатление, так как таких религиозных церемоний здесь еще не видали; но эстам не разъяснили значения этих процессий, и они до сих пор называют это тоже "гуляньем". Ношение блестящих на солнце вещей из русского храма сделало только церковь предметом внимания воров, которые все думают, что там "гибель денег". Явилась необходимость нанимать постоянного сторожа на целый год; но и при стороже воры опять приходили. Чтобы спасать соблазняющее их богатство, драгоценности стали увозить на зиму частью в Нарву в собор, частью к старосте, что тоже рискованно и не совсем законно. Но всего более изнуряет "доставка духовенства" к каждой службе, и чтобы избежать этого, нашли нужным построить в Меррекюле летнюю поповку. Предприятие в этом роде показывает, что дела за Нарвой шли совсем не в том направлении, какое предсказывал Катков, и впереди это будет доказано еще ярче. Постройка летней поповки в Меррекюле представляла затруднения: опасались, что свои собственные власти найдут это, пожалуй, излишним и не велят строить; но можно построить дом для школы, так, чтобы она была меньше школою, чем поповкою и сторожкою. Это сделали. Построили дом, вместимостью не меньше храма, покрыли его железом; даже загородили проходившую тут проезжую дорожку, чтобы ни конный, ни пеший не мешали делать что нужно, и вот что придумали: завести в этой русской школе такого учителя, чтобы он за одну учительскую плату был тоже церковным сторожем, а кстати также был бы летом звонарем, подметал бы церковь и ходил у дьякона, у батюшек и у старосты на посылках... Такого учителя выражали желание достать для русской школы в Меррекюле, чем надеялись и достичь большой экономии и пристыдить чухон; но прежде чем успели в этом, пришел в "собрание прихожан" мясник Волков и заговорил для всех неучтиво и неласково, будто при постройке дома для меррекюльской поповки исконный враг наш дьявол смутил строителя так, что он и не мог хорошо различать своего от церковного; словом, возглашено знакомое слово "вор", и... пошло дело об обиде... Сказались мы и здесь опять в своем виде и в своих правилах. Но это еще дело провинциальных аборигенов: приезжие генеральши сделали для пропаганды гораздо больше. VII АПОФЕОЗ Побережный житель Финского залива хотя и суеверен, но у него не тот жанр в суеверии, как у настоящего "твердо-земного" русского человека. Здешним много чего не дохватывает. У нас, например, есть блаженные и юродивые, а у здешних этого нет, и они даже считают людей подходящего к этому сорта за плутов или дураков. Отсюда совсем разные отношения к людям, и что у нас готовы признать за святость, - за то здесь гонят со двора. В Меррекюле, как он просиял на свете, никогда святых не было; однако дамы наши нашли здесь очень замечательного человека и дали ему славу. Человека, о котором наступает речь, знали здесь с самого дня его рождения. Теперь ему было около шестидесяти шести или шестидесяти семи лет. Имя его Ефим Дмитриевич, а фамилия Волков. Он тут родился и здесь же в Меррекюле умер по закончании летнего сезона 1893 года. Всю свою жизнь он пьянствовал и рассказывал о себе и о других разные вздоры. За это он пользовался репутациею человека "пустого". Местные жители не ставили его ни в грош и называли самыми дрянными именами. О прошлом его приходилось слышать следующее. Лет до двадцати он висел на шее у родных и ничего не хотел работать; его сдали в пастухи, - он растерял или пропил овец; его представили барону, тот его наказал по праву вотчинника и оставил при дворе. Ефим снискал себе расположение домоправителя, которому сумел подслужиться, и быстро овладел секретом незаметно уносить и обратно вешать ключи от баронского погреба. Тут Ефим, или, как его эсты называли, "Мифим", перепробовал много дорогих вин. Занимался он этим комфортабельно: проводил целые ночи в погребах, а утром выходил, дополнив отпитые бутылки чем мог. На этом деле он и был взят на месте преступления и отдан в солдаты; но здесь "притворился безумным", отлично "выдержал испытание на сумасшедшего" и явился в Нарву. Сделавшись свободным человеком, Мифим сначала является в одном местном учреждении в должности "вышибайлы", но повел себя двусмысленно, и какой-то австралийский "кептен" сокрушил его так, что он стал хворать и не мог больше служить вышибайлом. Тогда он начал ходить по городу и питался Христовым именем. С устройством православной церкви в Меррекюле Мифим усмотрел в этом повод занять здесь "привилегию нищенства" и "переехал на дачу". Сначала он обтекал всю линию: посещал дачников Гунгербурга, Шмецка и Меррекюля; знакомился, располагал к себе сердца состраданием, как к герою из-под Плевны. Он приставал к кому попало, и те, кто нравом помягче, давали ему двугривенные и гривенники, которые он тотчас же неукоснительно пропивал. Гардероб его всегда был самый нищенский: он всегда был полубос, без белья и одет в лохмотья. Репутацией скромного нищего он не дорожил, а предоставлял это другому русскому специалисту, Сереге. Мифим, напротив, бравировал своим дерзновением и любил держать себя "применительно к человеку". Молодым людям он предлагал услуги, пригодные для образования мимолетных знакомств; другим переносил вести, а третьим ворожил и "предсказывал будущность". Кроме того, Мифим лечил от порчи скот; но скоро прошел слух, что, прежде чем вылечить животное, он сам будто его портит. По этому поводу с Мифимом в лесу случилась неприятность, от которой он хромал и переселился в Шмецк. Здесь он нанял за шесть рублей в лето развалившуюся баню у кузнеца Карла Шмецкэ и жил там тихо и "на спокое кашлял"... Но едва бог помог ему поправиться, он сейчас же опять делается полезным человеком и начинает указывать крестьянам, где они должны отыскивать уходящих с пастбища коней. Лошадь уйдет, и ее не могут найти, а Мифим погадает и говорит: - Я ее вижу: она вот где! Поведет хозяев через лес в болото и покажет, что их пропащая животина в самом деле "сидит" в топи и дожидается, чтобы ее вытащили. Скотину вытащат, а Мифимке дадут за колдовство. Заработка от этих статей было бы достаточно; но крестьяне стали подозревать, что Мифим нечестно живет, - что он сначала сам загоняет скотину в болото, а потом приходит и отгадывает. И вот ему не только не стали давать обещанных за розыск денег, а погрозили его прибить. Четыре года тому назад, когда Мифим жил в Шмецке у кузнеца Карла Ивановича, подозрения против него ожесточились. У кузнеца была вувермановская (белая) лошадь с удивительно густым, пушистым хвостом. Звали ее "Талька". Лошадка была сытая, статная и удалой ухватки. Она ходила утром по росе в кустах близ дома вместе с другою лошадкою, с которою была очень дружна, и вдруг, когда ободняло и люди встали, - рыжая лошадка ходила в кустах, а вувермановской "Тальки" не было. Увести ее не могли, - это было бы слишком дерзко; убежать она одна не могла, так как обе лошади были дружны... Всего вероятнее казалось, что "Тальку" кто-нибудь угнал. Но куда? И где ее теперь держат? Мифим взялся угадать, где лошадь, и потребовал за это три рубля; но ему денег не дали, а отправились в лесную глушь, в которой на днях кто-то встречал Мифима, - и "Талька" была здесь отыскана, затопленная в болото по самую шею... Животное совсем уже выбилось из сил: голова лошади вся была облеплена комарами и глаза заплыли от укусов; однако бедная "Талька" еще дышала и, услыхав знакомые голоса людей, отвечала ржанием. Наложили доски и лошадь вытащили, а Мифим увидал, что это ему чем-то грозит, и сделал диверсию: он съехал от кузнеца и повернул все свое направление на другую стать. До сих пор он держался "военной линии" и рассказывал о себе по секрету, что он через какое-то особенное дело стал вроде французской "Железной маски" или византийского "Вылезария", а после истории с "Талькой" он начал набожно вздыхать, креститься и полушепотом спрашивать: "Позвольте узнать, что нынче в газетах стоит про отца Иоанна и где посещает теперь протосвятитель армии - Флотов?" Особенно ему всегда нужно было знать: "где протосвятитель Флотов?" Но цель своей надобности он скрывал. - Так, нужен он мне вот-вот всего на одну на минуточку, чтобы он на меня взглянул и я мог ему произнесть всего одно слово, и тогда увидали бы, что я не Ефим, а может быть, - Эфир! Моя знакомая генеральша подала повод к тому, что Мифим получил возможность причислять себя к "церковному штату". Когда за генеральшею в церковь прошла ее собака и потом такой случай еще раз повторился, Мифимка предложил старосте свои услуги, чтобы ему стоять у дверей и "не пускать собак господ", а староста за это чтобы платил полтинник в месяц. Предложение было принято, и Мифим пришел с хворостиною и прежде всего прогнал от храма трех нищих старух и стал у дверей. Таким образом он захватил себе "привилегию нищенства". С этих пор он начал считать себя "членом штата" и стал оказывать приходу большие услуги. Здесь водится такой обычай, что перед тем, как духовенство хочет идти со святыней, по дачам посылают "брандера", чтобы не получать отказов, а заблаговременно узнать: кто примет, а кто не примет? Мифим "пошел брандером" и, идучи путем-дорогою, достиг к моей генеральше, и здесь его так развезло, что он открылся ей, будто он православный священник, который находится под ужасным несчастьем за то, что не своею волею повенчал совсем особенную свадьбу. Генеральша как услыхала об этой свадьбе, так и ахнула. То, о чем она узнала, еще никому не было известно. Генеральша задыхалась от смешанных чувств, которые подняло в ней это открытие. И страх, и радость, и любопытство... все вместе ее совсем одурманило; и чтобы что-нибудь сделать, она бросилась к Мифимке с раскрытыми пригоршнями и завопила: - Батюшка, благословите! Мифим сумел ее благословить, а она поцеловала его руку. Чтобы не оставаться одинокою при таком открытии, одна генеральша сообщила свой секрет другой, и дамы узнали, что Мифим есть самый удивительный "венчальный батюшка". Такой человек должен иметь дар помогать. А брачных надобностей так много. У второй генеральши три взрослые дочери, и ни одна из них не выходит замуж, потому что все мужчины "подлецы" и "не женятся". Вторая генеральша нашла, что Мифимково благословение может быть им полезно; но Мифим обнаружил осторожность и не захотел благословлять девиц в доме, при прислуге, а велел вывести их в лес, к сенным стогам, и у стогов благословил их и дал облобызать свои руки. И что же? В следующую же зиму одна из этих генеральских дочерей неожиданно вышла замуж! Число охотниц целовать Мифимкину руку после этого умножилось; к нему выводили девиц, и он их благословлял. Но вот один из таких случаев благословения в лесу из-за стогов подглядели чухны, и не поняли, что это такое дамы делают с Мифимкою, и начали рассказывать: - Тамы-то на него рестятся и ку ему риклятаются, а он таит та на ных мiется. {"Дамы на него крестятся и к нему прикладываются, а он стоит да на них смеется". (Прим. автора.)} Поблагословив дам прошлого сезона, Мифим в последних числах августа 1893 года пошел в винный погреб негоцианта Звонкова и, испив "до воли", закряхтел и переселился в вечность... Одному лицу, которое с любопытством наблюдало духовную практику Мйфимки, казалось, будто он не только благословляет дам и их дочерей, которым "бог долго судьбы не дает", но что он будто бы тоже исповедовал их у стогов и в бортищах; но сам Мифим энергически опровергал это, и я верю его отрицательству. Он был человек смелый и даже дерзкий, но осторожный и расчетливый: называться таинственным священником - "времен Лориса" и благословлять - это он мог, и я утвердительно могу говорить, что это он делал и считал это за неважное, потому что "не заедал чужого хлеба"; но исповедь совсем иная статья: это могло повредить Мифиму. Словом, хотя об этом говорили, но я уверен, что это неправда. Но, кажется, нет никакого сомнения, что Мифим оказывал дамам другие услуги, благоприятные для их видов. Мне припоминается еще одна генеральша, большая, дебелая, тоже южной породы, с безгранично любящим материнским сердцем и с неукротимым воображением. У нее "блекла дочь", и мать виноватила в этом ее мужа, еще довольно молодого и, кажется, очень порядочного человека. - Вообразите, - говорила она, - всего четыре года, как он женат на моей дочери, а уже манкирует жене. Я ей ответил, что это, кажется, иногда и лучше. Генеральша отвергла. - Ну, нет, - извините! - воскликнула она. - Если вы это, может быть, по Толстому, то это так; но он напрасно расписывается за всех женщин. Может быть, такие и есть, как он высказывает, но для этого их надо было особенным образом изуродовать с детства. А моя дочь, как вы видите, это живая и полная жизни женщина, а не толстовка. О, она не толстовка! Нет, нет, нет - не толстовка! Ею манкировать нельзя, потому что она блекнет. Вы видите, какая она!.. Она и сама не понимает, что с нею делается, но она была цветок!.. Я это и понимаю, но что же я могу сделать? Ничего! Муж к ней невнимателен, и баста! И целая вещь! Таких негодяев теперь довольно много. Теперь, говорят, даже в природе что-то такое распространяется к тому, чтобы ничего не надо, и явилась такая порода мужчин, в блузочках, и ножками стучат и сопят... Тогда и видно; но ведь человека, который одет как все, нельзя раньше знать! Не правда ли? - Да. - А какие-то ученые утверждают, что еще хуже будет. У образованных мужчин скоро совсем уж не будет детей. Переутомление. Вот ужас! Понимаете? Целую неделю он остается в Петербурге, а мы здесь, и он ничего не испытывает, а в субботу едет сюда и везет, болван, с собою в кармане новую книжку... Какое остолопство! Такие не должны жениться. Одна моя знакомая, которая была за учеными мужьями, и все они были дрянь, а теперь она вышла за казака, и говорит: "Поверьте, что настоящие мужья - это только казаки! Пусть все это знают!" Я и верю, потому что казак - это дичок, он еще не подвергался в школе переутомлению, и он всегда просто ест; у него желудок все варит, даже, прости господи, хоть сальную свечку, и он верхом, в движенье, - и ему хочется жить, и вот он ценит присутствие женщины... А эти еще по своей развращенности от служебных дел едут в шато-кабаки и пялят глаза на испанок и цыганок... Но тогда зачем жена? Генеральша ударила себя обеими ладонями по выступам своего корсета, и повторила: - Забывают-с, что молодая жена хочет жить! Понимаете: она имеет право! Да; что ваш Толстой ни говори, а она имеет это право. И потому, когда мой зять вынимает из своего кармана волюм Zola или Bourget, я делаю над собою огромное усилие, чтобы не закатить ему плюху. Дурак и подлец! При цыганках небось не читает, а при жене читать!.. Свинья! Это только для того, чтобы не оставаться с глазу на глаз с совестью. А от этого бледность, от этого вялость и малокровие, и сужен, совсем уничтожен весь интерес к жизни... Это надо кончить! Зачем на бедных женщин кричать adultere? {Нарушение супружеской верности (франц.).} Этого слова до Толстого не произносили! Если нельзя развода, то нужен revanche. {Реванш (франц.).} - Берегитесь, это может услышать ваша дочь. - И я желаю... Я ей это и говорю... Но она глупа... Или она, может быть, меня стесняется... Или она не понимает... не говорит!.. О, если бы эту мысль ей вложил человек... который мог бы ее успокоить, что это неважно... неважно... Потому что это неважно!.. И вот тут, может быть, Мифим кому-нибудь и помог... Он был не строг и мог все разрешить. По крайней мере одной даме, которая имела к нему веру и "блекла от невнимания", Мифим сообщил решимость, воспоминание о которой вызывало розы на ее ланиты; а ее maman любовалась ею и шептала ей Деруледово слово: - "Nitchevo!" Генеральши про Мифима, вероятно, скоро забудут и найдут себе иного тамватурга; но чухны, которые хорошо знали, что за человек был их меррекюльский Мифим, "мiются". Примечания Печатается по тексту журнала "Книжки "Недели", 1893, кн. XI, где "Загон" был впервые опубликован с подзаголовком "Рассказы кстати. A propos". При жизни автора не перепечатывался. Замысел "Загона" возник летом 1891 года, о чем Лесков сообщал в письме к Л. Толстому от 20 июня этого года (см. выше, стр. 595 данного тома). Вначале замысел рассказа был связан по преимуществу с одним из типов "обрусителей", которого Лесков наблюдал на даче в Меррекюле. Ввиду того, что рассказ по замыслу был сатирический, Лесков сомневался, нужно ли работать над осуществлением возникшего замысла, не принесет ли рассказ зло вместо пользы. "Вот "обруситель", которого лучше и не сочинишь, а он есть в натуре. Не описать ли его? Как думаете? Зла ведь от этого не будет, кажется" ("Письма Толстого и к Толстому", стр. 109, 11О). В октябре 1893 года Лесков сообщал Л. Толстому о работе над "Загоном", но на этот раз связывал его содержание со статьей М. О. Меньшикова: "Написал я всего листка два-три иллюстраций к превосходной статье Меньшикова "о китайской стене". Статья называется "Загон"... Там все картины, что было в "Загоне" "у своего корыта", когда мы особились и что опять заводится теперь" ("Письма Толстого и к Толстому", стр. 146). К концу октября 1893 года рассказ был закончен и сдан в журнал "Книжки "Недели", но и автор и редакция журнала беспокоились за его судьбу, опасаясь гонений со стороны цензуры: "Я написал нечто для "Недели", и это уже набрано, но как-то пугает всех, и потому не знаю: выйдет это или нет. Называется это "Загон". По существу это есть обозрение. Списано все с натуры... Не в том дело, мастеровито ли это, а в том, есть ли сие на потребу дня сего" (там же, стр. 157). Критика не отозвалась на первую публикацию этого рассказа, но он получил весьма сочувственную оценку Л. Толстого. "Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел, - писал Л. Толстой Лескову 10 декабря 1893 года. - Можно сделать правду столько же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать. Что же вам говорили, что не следует говорить? Нечто то, что вы не восхваляете старину. Но это напрасно. Хороша старина, но еще лучше свобода" (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 66, М., 1953, стр. 445). Disciplina arcani существует в полной силе: цель ее - предоставить ближним удобство мирно копаться в свиных корытах суеверий, предрассудков и низменных идеалов. Дж. Морлей "О компромиссе". - Джон Морлей (1838-1923) - английский ученый-литературовед, историк и политический деятель прогрессивного направления. Его сочинение "On compromisse" ("О компромиссе") посвящено горячей защите истины: "самое важное для мира, - пишет Морлей, - ставим ли мы истину на первое место или на второе"; он порицает царивший в то время в Англии дух компромисса, выступает против церкви, англиканской в частности, и требует, чтобы свобода мнений стала народной традицией. За ослушание истине - верят лжи и заблуждениям. 2 Фес. II, 10-11. - Из Второго послания к фессалоникийцам, одной из "священных" книг христиан, входящих в состав Нового завета. В одном произведении Достоевского выведен офицерский денщик, который разделял свет на две неравные половины: к одной он причислял "себя и своего барина, а к другой всю остальную сволочь". - Указанной здесь Лесковым философии денщика в произведениях Достоевского не найдено. Лесков в данном случае мог иметь в виду философию денщика Якова Торцеголового из рассказа В. И. Даля "Денщик". В. И. Даль пишет о Якове Торцеголовом: "Он... дошел своим умом до основных понятий философии Канта, с тем только различием, что употреблял, при всеобщем разделении вселенной, множественное число вместо единственного; весь мир распадался для него на две половины: на мы и не мы. Мы - это были для него сам он с барином своим и со всеми своими пожитками; не мы - это были все прочие господа, весь видимый мир... мы и не мы было то же, что приятель и неприятель" (В. Даль. Полное собрание сочинений, 1897, т. III, стр. 361-362). ...из творения 3. Г. фон Тюнена... - И. Г. Тюнен (у Лескова инициалы указаны неточно) - немецкий экономист (1783-1850); в своем сочинении "Der isolierte Staat" (1826) излагает сложную теорию ведения хозяйства. ...они сделают с ними то, что делали с бисером упомянутые в Евангелии свиньи (Мф. VII, 3). - Имеется в виду следующее место в Евангелии: "...не бросайте жемчуга вашего пред свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас" (от Матфея, VII, 6; у Лескова ошибочно указан стих 3 вместо 6). ...я не раз говорил о некоторых лицах английской семьи Шкот - см. наст, изд., т. VI, стр. 627. ...у Перовского служили Веригин и известный "аболиционист" Журавский...- Л. А. Перовский (1792-1856) - граф, министр внутренних дел с 1841 года, министр уделов с 1852 года; Д. П. Журавский (1810-1856) -ученый, статистик, сторонник освобождения крестьян (аболиционист - первоначально сторонник освобождения негров), близкий знакомый Лескова (см. наст, изд., т. 3, стр. 636; т. 5, стр. 595). "Гостомысловы ковырялки". - Гостомысл - по свидетельству летописей, новгородский посадник в IX веке. См. статью Вл. Соловьева "Беда с Востока". - Статья Вл. Соловьева называется "Враг с востока" (1892); выражение "беда" ошибочно внесено Лесковым в заглавие из текста статьи: "...грозящая нашей земле, а в некоторой степени уже наступившая беда не есть частное и случайное явление, а роковое следствие общего... стихийного процесса, который несомненно был ускорен беспечно-хищническим отношением населения к природе (вырубание лесов), а также некоторыми благонамеренными, но необдуманными предприятиями (осушение болот)..." ...стали разом на равных постатях... - стали на равных полосках поля. Вышло "табло", и просвещенный ум Перовского не знал, как отшутить мужику его шутку. - Табло (от франц. tableau) - картина, сцена. Панчулидзев, А. А. (1789-1867) - с 1831 года пензенский гражданский губернатор (см. наст, изд., т. VII, стр. 495). ...продолжали жить как обры и дулебы, "образом звериным". - Обрами в русских летописях назывались авары, тюркский кочевой народ, соседивший с древними славянскими племенами; дулебы - одно из древних славянских племен; "образом звериным", по словам летописи, жили древляне - одно из славянских племен. "А древляне живяху зв-Ьриньскимъ образомъ..." ("Повесть временных лет по Лаврентьевской летописи", изд. АН СССР, М.-Л., 1950, стр. 15). Арапов, А. А. (1801-1871) был пензенским предводителем дворянства в течение восемнадцати лет. Веретье - рядно, дерюга; мешок из этой ткани и грубая одежда. Рачением Бурнашова почти одновременно вышли две хозяйственные брошюры: одна "О благотворном врачебном действии коры и молодых побегов ясенева дерева", а другая "О целебных свойствах лоснящейся сажи". - В. П. Бурнашев (180Э-1888) - литератор, публицист, агроном-дилетант; редактировал "Труды Императорского Вольного экономического общества". Слова в сноске Лескова: "он иногда служил не одним литературным потребностям" - намек на службу Бурнашева в III отделении. Высмеивая лечение лоснящейся сажей, Лесков мог иметь в виду рассуждения Осипа Каменецкого в его книге "Краткое наставление о лечении болезней простыми средствами", в течение многих лет распространявшейся по распоряжению Медицинского департамента министерства внутренних дел. В 1864 году в типографии "Общественная польза" напечатано девятое издание "Наставления". "Краткое наставление" имеет раздел "Об употреблении лоснящейся сажи", в этом разделе идет речь о целебном действии лоснящейся сажи и ее различном действии, якобы зависящем от того, соскоблена ли сажа "ножиком с верхней стороны вниз" или "с нижней стороны вверх" ("Краткое наставление", 1864, стр. 84). См. также наст, изд., т. 3, стр. 630. ...сотрудничал в изданиях гг. Каткова и Комарова. - М. Н. Катков издавал журнал "Русский вестник" и газету "Московские ведомости". В. В. Комаров (18381908) издавал несколько журналов: "Русский мир", "Славянские известия", газету "Свет"; большая часть статей всех этих журналов и газет была консервативного направления. Музей бетизов - музей глупостей (франц. betise - глупость, пустяк). Живописец Петр Соколов - П. П. Соколов (1821-1899), художник-акварелист; писал картины из народного и солдатского быта, а также охотничьи сцены и портреты; лучшими его произведениями являются иллюстрации к "Запискам охотника" Тургенева и к стихотворениям Некрасова. Михайловский-Данилевский, А. И. (1790-1848) - генерал-лейтенант, военный историк и писатель . Ефим Федорович Зарин (1829-1892) - третьестепенный русский писатель; будучи сотрудником "Библиотеки для чтения" и "Отечественных записок", вел борьбу против Н. Г. Чернышевского и Н. А. Добролюбова. Сценой действия сделался наш Крым. - Имеется в виду война России с Англией, Францией, Сардинией и Турцией в 1853-1856 годах. Аскоченский, В. И. (1813-1879) - реакционный писатель, журналист и историк литературы; в 1837 году окончил Киевскую духовную академию, получил степень магистра богословия; с 1858 по 1877 год издавал журнал "Домашняя беседа", где душил всякие проблески мысли и защищал догматы церкви; был адъюнкт-профессором Киевской духовной академии, затем служил чиновником в Киеве и Каменец-Подольске; в 1851 году вынужден был из-за постыдного поведения выйти в отставку; написал "Историю русской литературы", роман "Асмодей нашего времени" и др. (О нем см. также в "Печерских антиках" - наст. изд., т. 7.) Непир, Чарльз (1786-1860) - английский адмирал, принимал участие в 1853-1856 годах в Крымской войне; в 1854 году командовал английским флотом в Балтийском море. ...бахвальства сменились картинами "Изнанки Крымской войны"... - см. наст, изд., т. VI, стр. 636. Палимпсестов, И. .У. (1818-1902) - писатель, агроном, автор многих статей по сельскому хозяйству. Пирогов, Н. И. (1810-1881) - выдающийся русский хирург и анатом, основоположник военно-полевой хирургии; в 1856 году в "Морском сборнике" напечатал статью "Вопросы жизни", в которой критиковал существовавшую систему воспитания; будучи попечителем Одесского, затем Киевского учебных округов, пытался реформировать постановку обучения в школах, в связи с чем в 1861 году был уволен с поста попечителя. Константин Николаевич (1827-1892) - великий князь; с 1855 года управлял флотом и морским ведомством. Георгиевский, А. И. - один из деятелей по введению среднего образования в России; "Новороссийский литературный сборник" имеет следующее название: "Новороссийский литературный сборник. Издание А. Богдановского и А. Георгиевского. Одесса. Ценз, разр. 17 февр. 1859. Посвящается его превосходительству господину попечителю Киевского учебного округа, тайному советнику и кавалеру Николаю Ивановичу Пирогову". ...Пирогов подпал осмеянию в передовом из тогдашних журналов... - Имеются в виду статьи Н. А. Добролюбова "Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами". - "Современник", 1860, кн. 1; "От дождя да в воду". - "Современник", 1861, кн. VIII. ...г. Катков отыскал и проявил в свет воителя Ашинова... - Н. И. Ашинов - политический авантюрист, в конце 1880-х годов был известен как один из активных проводников захватнической политики русского самодержавия. В 1883 и 1886 годах Ашинов совершил путешествие в Абиссинию с целью содействия политическому и религиозному сближению России с Абиссинией. В 1888 году при содействии русских реакционных сил организовал военно-религиозную экспедицию в Абиссинию. Экспедиция Ашинова окончилась позорным провалом (об Ашинове см. подробнее: М. Калаушин. Ашинов и Буланже. - "Г. И. Успенский. Материалы и исследования", М.Л., 1938, стр. 131-140). Его поддерживали другие знаменитые люди: Вис. Комаров, Вас. Аристов, свящ. Наумович и другие... - О В. В. Комарове - см. прим. к И. Г. Наумович (1826-1891) -священник, писатель; его повести посвящены крестьянскому быту и жизни низшего духовенства; изображал жизнь в идиллических тонах, проповедовал национализм, ненависть к полякам и евреям; наиболее известны повести: "Заветные три липы", "Четыре путеводителя доброй жизни: страх божий, мудрость, трезвость, труд", "Сироты"; участвовал в абиссинской экспедиции Ашинова. ...забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать "освобождение рабов сверху"... - Александр II видел необходимость освобождения крестьян сверху вследствие усиливавшихся год от года крестьянских волнений. "Крестьянские "бунты", - писал В. И. Ленин, - возрастая с каждым десятилетием перед освобождением, заставили первого помещика, Александра II, признать, что лучше освободить сверху, чем ждать, пока свергнут снизу" (В. И. Ленин. Собрание сочинений, т. 17, стр. 95). Меррекюль - дачное место в Эстонии, на берегу Финского залива, в 14 км. от Нарвы, с пляжем и сосновым бором. Суворин, А. С. (1834-1912) - реакционный журналист и писатель; издавал газету "Новое время". О Суворине и его газете В. И. Ленин писал: "Либеральный журналист Суворин во время второго демократического подъема в России (конец 70-х годов XIX века) повернул к национализму, к шовинизму, к беспардонному лакейству перед власть имущими... "Новое Время" Суворина на много десятилетий закрепило за собой... прозвище "Чего изволите?" (В. И. Ленин. Сочинения, т. 18, стр. 251). ...предисловие к сонате... - Предисловие названо генеральшей ошибочно вместо "Послесловия" к "Крейцеровой сонате" Л. Толстого. ..."посредственные книжки" читала. - "Посредственные" от слова "Посредник". - Так называлось книгоиздательство культурно-просветительного характера, созданное в 1884 году В. Г. Чертковым. В работе издательства принимал деятельное участие Л. Н. Толстой. "Посредник" издавал также некоторые рассказы Лескова ("Невинный Пруденций", "Пустоплясы" и др.). Гумилевский, А. В. (1830-1869) - священник; был преподавателем Петербургской семинарии, потом священником; проповедовал идеи справедливости и равенства не в духе официальной церкви, за что в 1866 году был переведен в Нарву; известен как организатор воскресных школ; в 1867 году возвращен в Петербург. Он начал проповедовать и... счел себя за Боссюэта... - Ж. Бое-сюэт (1627-1704) - французский проповедник, историк и богослов; блестящие по форме речи и проповеди ставят Боссюэта в один ряд с лучшими ораторами его времени. ...действовал в духе и силе нынешнего Мещерского. - Мещерский В. П. - см. прим. к рассказу "О квакереях". Митрополит Исидор (Иаков Сергеевич Никольский, 1799-1892) - с 1860 года митрололит санктпетербургский и новгородский. Архимандрит Федор Бухарев.-А. М. Бухарев (в монашестве Федор, 1824-1871), духовный писатель; его сочинение "О православии в отношении к современности" (СПб., 1860) вызвало резкий протест со стороны крайних сторонников церковного догматизма (в частности, Аскоченского); другие сочинения Бухарева также подвергались нападкам, сам он был обвинен в ереси и, наконец, подал прошение о снятии с себя монашества и вышел из духовного звания в 1863 году. Ктиторская касса - касса церковного старосты. ...располагал к себе сердца состраданием, как герою из-под Плевны. - Плевна (или Плевен) - город в Болгарии; во время русско-турецкой войны 1877-1878 годов Плевна была освобождена русскими войсками после пятимесячной осады. У кузнеца была вувермановская (белая) лошадь... - Вуверман, Филипп (1619-1668) - голландский художник, изображал военные сцены, игры, охоты, кавалькады. В его картинах видное место занимают лошади, особенно белые (по требованиям колорита). ...рассказывал о себе по секрету, что он через какое-то особенное дело стал вроде французской "Железной маски" или византийского "Вылезария"... - "Железная маска" - таинственный узник времен Людовика XIV, наводившийся в парижской крепости Бастилии во второй половине XVII века (ум. в 1703 году); происхождение этого узника до сих пор остается неразгаданным; он никогда не снимал черную маску и не произнес за время пребывания в тюрьме ни одного слова; сравнительно с другими узниками пользовался многими привилегиями; предполагают, что он был одним из претендентов на французский престол. Вылезарий - искаженное Велизарий (ок. 505-565) - полководец византийского императора Юстиниана I; Велизарий одержал, многие блестящие победы, но под конец жизни оказался в опале и был разорен. ...что нынче в газетах стоит про отца Иоанна... - Имеется в виду Иоанн Кронштадтский (см. прим. к "Полуношникам"). Бортище - то же, что бортное угодье (или ухожье) - лес, где водятся дикие пчелы. ..."времен Лориса"... - Подразумеваются годы 1879-1881, когда граф М. Т. Лорис-Меликов (1825-1888) оказывал сильное влияние на политическую жизнь России; в 1879 году он послан был в качестве временного генерал-губернатора шести губерний в Харьков, где незадолго перед тем был убит губернатор, князь Кропоткин; в феврале 1880 года, после взрыва в Зимнем дворце, был назначен начальником "Верховной распорядительной комиссии" и фактически стал диктатором России; в 1880 году был назначен министром внутренних дел; после убийства народовольцами Александра II, в 1881 году, был уволен в отставку. ...вынимает из своего кармана волюм Zola или Bourget...-...том Золя или Бурже. Э. Золя (1840-1902) - выдающийся французский писатель; П. Бурже (1852-1935) - французский романист и критик, известный своими психологическими романами из жизни великосветского общества; из переводов на русский язык в 90-е годы были наиболее известны - "Ученик" (I889), "Сердце женшины" (1890), "Очерки парижских нравов" (1891) и др. ...шептала ей Деруледово слово: "Nitchevo!" - Дерулед Поль (1846-1914) - французский поэт и политический деятель, крайний шовинист. Отрывком из стихотворения Деруледа "Nitchevo!" заканчивалась статья под этим же названием в русско-французском прибавлении к газете "Русская жизнь" от 2 октября 1893 года. Статья была написана по поводу пребывания русской эскадры в Тулоне. Н.С.Лесков. Заячий ремиз Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. Наблюдения, опыты и приключения Оноприя Перегуда из Перегудов Встань, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вокруг себя сотню зеркал. В то время увидишь, что един твой телесный болван владеет сотнею видов, а как только зеркалы отнять, все копии сокрываются. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует яйцевидным деянием невидимую и присносущную силу и божество того человека, коего все наши болваны суть аки бы зерцаловидные тени. Григорий Сковорода. КРАТКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется "сумасшедшим домом", чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются "сумасшедшими" и "невменяемыми", то есть они не отвечают за свои слова, ни за поступки. Приходя сюда с тем, чтобы видеть одного из таких больных, я незаметно перезнакомился и со многими другими, между которыми были люди интересные - в том отношении, что помешательство их было почти неуловимо, а между тем они несомненно были помешаны. Между прочими таков был чрезвычайно трудолюбивый, а притом и очень веселый и разговорчивый старик в бабьем повойнике, по имени Оноприй Опанасович Перегуд из Перегудов. Начальство заведения, прислуга и все больные звали его "Чулочный фабрикант", потому что он во всякое время, когда только не ел и не спал, постоянно вязал чулки и дарил их бедным. Кличкою "Чулочный фабрикант" он нимало не обижался, а даже был ею доволен и находил в этом свое призвание. Он был всеобщий друг и фаворит, его не обижал даже "Король Брындохлыст", сумасшедший человек огромного роста и чудовищной силы, который ходил в короне из фольги и требовал ото всех знаков раболепного почтения, а непокорным ставил подножки и давал затрещины. С Перегудом он проделал это только один раз в первый день его прибытия, а затем никогда этого не повторял и даже ограждал его, как своего "верноподданного болвана" и "лейб-вязалыцика". О причине их дружбы с королем Брындохлыстом еще раз будет упомянуто в своем месте этой истории. От роду Перегуду было лет за шестьдесят; он был "очень здоров", крепкого сложения, "присадковатой фигуры" и "круглого лица", "як добра каунка", то есть арбуз. Он происходил из мелкопоместных дворян, которых в Перегудах числилось большое изобилие. Попервоначалу он не приготовлялся для вязанья чулок, а даже "урвал себе самое необыкновенное образование" и "исполнял необыкновенный долг службы свыше всякого воображения". Во всем этом Перегуд столько самого себя превзошел, что даже, наконец, "сам для себя стал непонятен и удивителен". По убеждениям он был "частию честолюб, а частию консерватор", а в жизни "любил тишноту" и чтобы "никто один другому не смел позу рожи показывать". И при таких своих дарованиях Оноприй Опанасо-вич Перегуд "всеудивительно себя превознес посредством "Чина явления истины" и потом "сам же - себя жесточайше уменьчтожил". Произошло это удивительно и печально, но Перегуд на то не роптал, ибо все это "походило от собственной его удивленной природы". А природа его была такова, что он еще в детстве своем бегал сам за собою вокруг бочки, настойчиво стараясь сам себя догнать и выпередить. Естественно, что человеку с таким настроением в конце концов не могло быть покойно, и дело дошло до того, что после многих стараний Перегуду удалось сделаться жильцом сумасшедшего дома, где он и изложил в общеинтересных и занимательных беседах предлагаемую вслед за сим повесть. Но прежде чем передавать повесть Перегуда, прошу позволения сказать нечто о месте, где он жил и действовал, а также об его происхождении. I В одной из малороссийских губерний есть очень большое и красивое село Перегуды. По мнению сведущих людей, это село давно бы надо уже переименовать в местечко или даже можно было бы объявить его и городом; но только это нельзя сделать, потому что "против сего есть заклятие от старого Перегуда". А кто такой был старый Перегуд? Это надо помнить, потому что он был когда-то человек очень важный - "казацкая старшина" и лыцарь; он лихо командовал полком, и звали его Опанас Опанасович. В честь его и теперь все его внуки и правнуки, которые носят фамилию Перегуды или Перегуденки, непременно потрафляют так, чтобы их дети мужеского пола были или Опанасы, или по крайней мере хоть Опанасовичи. Такая уже "поведенция", щоб молодое дитя всегда звалось "у дiдову честь", ибо "дiд того стоил". - Я вам про него отлично могу все рассказать, - говорил, сдвигая на затылок колпак, Оноприй Перегуд и рассказывал длинную историю, из которой я подам только любопытнейшие извлечения. Прошу меня не осудить за то, что здесь его и мои слова будут перемешаны вместе. Я допустил это для того, чтобы не все распространять так пространно, как говорил на гулянках Оноприй Перегуд. Многое, по его мнению важное, на самом деле мне казалось неважным и опущено, как совершенно не идущее к делу, или же изложено кратче моими словами, причем вся суть событий сохранена, а откинуты повторения и другие приемы многословия мечтательного маньяка, через которые рассказ его был бы не свободен от длиннот и через то непременно утрачивал бы интерес. II Полковник Опанас Опанасович, или, как принято говорить, "старый Перегуд", сам и основал село Перегуды. Сначала здесь ничего не было, а потом стоял только млын, или по-российски "мельница". Знаете, песенку по-малороссийски спивают: "був да нэма, да поiхав до млына", а кацапы поют: "было да нетути, и поехал на мельницу..." Преглупая кацапузия, а все непременно норовит везде на свой фасон сделать! Ну да ладно! А потом еще позже около млына стал Перегудов хутор, а еще позже, как божиим произволением люди понарожались и население умножилось, то уже стало и село. Вот тогда дiд Опанас закрутил себе чуб и стал навыдумливать: нарыл прудов, насажал рыбы с Остра и завел баштаны да огороды и как стал собирать жинок и дiвчат на полотье, то за их помочью, - пожалуйте, - еще больше людей намножил, и стало уже так много христиан, что, как хотишь, а довелось построить для них и церковь и дать им просвещенного попа, чтобы они соблюли закон христианский и знали, какой они породы и чем их вера лучше всех иных вер на свете. Иначе они не могли бы себя содержать в оообливости без различия с литвою и ляхами, а наипаче с лютерами и жидами. Старый Перегуд все и сделал, что было надобно, и ничего за ним не стояло: он срубил и церковь с колокольнею и привез откуда-то попа Прокопа всем на заглядение, ибо это был человек самого превосходного вида: рослый, пузатый и в красных чоботах, а лицо тоже красное, як у серафима, а притом голос такой обширный, что даже уши от него затыкали. Старый пан Опанас был уж такой человек, что если он что-нибудь делал, то всегда делал на славу; а как он был огромный и верный борец за "православную веру", то и терпеть не мог никаких "недоверков" - и добыл в Перегуды такого отца, который не потерпел бы ни люторей, ни жидов, ни - боже спаси - поляков. Если совсем правду сказать, то оба они не очень-то уважали и господ москалей и даже постоянно не иначе их называли, как "чертовы дети", но, чтобы не накликать этим к себе "москаля на двор", - они в открытую борьбу с москалями не вступали, а только молилися тихо ко господу, щобы их "сила божа побила". В обхождении с властными людьми дедушка Опанас был весьма благоискусен, особенно с теми, которые этого стоили; но при этом оставаясь с людьми одной своей "верной природы", Перегуд не скрывал, что он искренно поважал только одно доброе казачество, и для того хранил до них такую верность и вежливость, что завладел всею перегудинскою казачиною и устроил так, что все здешние люди не могли ни расплыться по сторонам, ни перемешаться глупым обычаем с кем попадя. Опанас Опанасович закрепостил их за собою и учинился над ними пан, еще где до Катериных времен! Так это сделал Перегуд еще при той казацкой старине, про которую добрые люди груди провздыхали и очи проплакали. И сделал он все это за помощию старшин так аккуратно, что все перегудинские казаки и не заметили, "чи як, чи з якого повода" их стали писать "крепаками", а которые не захотели идти для дiдуси на панщину, то щобы они не сопротивлялися, их, - пожалуйте, - на панском дворе добре прострочили, некоторых российскими батогами, а иных родною пугою, но бысть в тiх обоих средствах и цiна и вкус одинаковы. Но, а как это новым перегудинским крепакам, однако, все-таки еще не нравилось, то, чтобы исправить в них поврежденные понятия и освежить одеревенелый вкус, за дело взялся поп Прокоп, который служил в красных чоботах и всякую неделю читал людям за обеднею то "Павлечтение", которое укрепляет в людях веру, что они "рабы" и что цель их жизни состоит в том, что они должны "повиноваться своим господам". А чтобы это было крепко на веки веков, произошло то заклятие, которое не дозволяет селу Перегудам переименоваться ни в торговое местечко, ни в город. III Так как перегудинские казаки не видали для себя удовольствия быть крепостными и, познакомясь с батогами и пугою, поняли, что это одно другого стоит и что им дома бунтовать невозможно, то они "удались до жида Хаима", чтобы занять у него "копу червонцев". Крепаки захотели посылать в Питер справедливого человека, который мог бы доступить до царицы и доказать ей или ее великим российским панам, что в селе Перегудах было настоящее казацкое лыцарство, а не крепаки, которых можно продавать и покупать, как крымских невольников или как "быдло". Но прежде чем казаки с жидом насчет денег сговорилися, прознал о сем пан полковник и "перелупцевав" всех этих бывших лыцарей, по-своему уже, "одностойне пугою"; а как он еще не любил кое-как кончать никакое дело, то у него еще достало ума, чтобы "предусмотреть и на будущее". Перегуд сообразил, что может случиться вперед, если крепаки добудут разум и гроши, и положил предотвратить всякий возможный вред удалением соблазнов. А как соблазны во всех делах подневольным людям всегда подают люди вольные, то надо было позаботиться, чтобы невольные с вольными близко не якшались. И вот для этого благой памяти старый полковник наскочил с хлопьятами и разорил жидовский дом, а потом и самого жида выгнал из Перегуд и разметал его "бебехи", чтобы не было тут того подлого и духу жидовского, "бо выбачайте, все жиды одинаково суть враги рода христианского". А когда после этого все благополучно уставилось и протекло немалое время, в течение которого казаки перестали покушаться добывать себе назад лыцарство, милосердый бог судил Опанасу Опанаоовичу "дождать лет своей жизни", то он увидал сынов и дщерей, и сыны сынов своих и дщерей, и обо всех о них позаботился, как истинный христианин, который знает, что заповедано в божием писании, у святого апостола Павла, к коринфянам во втором послании, в двенадцатой главе, в четырнадцатом стихе, где сказано, что "не должны бо суть чада родителем снискать имения, но родители чадам". И Опанас Опанасович соблюл это наставление, и когда его стараниями, а божиим смотрением стало много Перегудов и Перегуденков, то было уже для них у старого полковника припасено и много добра. Когда же все земное было устроено и Перегуд увидел, что житницы его полны, а век его иждивается и "лiта уже прошли як слiд по закону", то став взирать и ко вышняя, и когда занедужал один раз животом, и до того вредно, что мало чуть внутренности из него не выпали, то он тогда вспомянул о "часе воли божией" и начав воображать в своей фантазии: "Що тоди будет як его казацкая душа мало-помалу да наконец совсем выскочит из тела?, Ой, не миновать ей того, чтобы устретить тех самых повсеместно летающих страшных и престрашных воздушных духов, или, попросту сказать, бесов или чертяк, которые намалеваны в Лавре на стенке у Пещерной брамы на выходе!.. Гей, то с ними тогда буде добра работа, и дешево не разделаешься. А деньги-то все на земле останутся..." Смел он был очень, но, знаете, однако такая беспокойная встреча если кому навяжется в голову, да еще при болезни, то это мое почтенье! Пробовал Перегуд хорошо испить "на потуху" и постараться уснуть покрепче, но все воздушных бесов множество за ним гналося и во сне ему стало сниться. Перегуд видел, как они, восшумев своими перепончатыми крылами хуже, як летучи мыши, схопят его за чуб и поволокут в ад, а другие будут подгонять сзади огненными прутьями... - Сохрани и спаси от сего мати божа печерская! IV Пан Опанас сейчас же проснулся и в первую голову позвал попа в красных чоботах и подписал в свое завещание еще сто дукатов на колокол и чтобы отлито было с его очевидной "фигурою", а потом сказал тому пузатому попу Прокопу на ухо, по секрету от всех, "яку-то заклятку", и сам тут при всех же рожу скривил, да и умер. Такая-то была его кончина. А как принесли его в церковь, то все его хотели видеть, бо он убран был в алом жупане и в поясе с золотыми цвяшками, но поп Прокоп не дал и смотреть на полковника, а, взлезши на амвон, махнул рукою на гроб и сказал: "Закройте его швiдче: иль вы не чуете, як засмердело!" А когда крышку нахлопнули и алый жупан Перегуда сокрылся, то тогда поп Прокоп во весь голос зачал воздавать славу Перегуду и так спросил: - Братия! Все вы его знали, а не все вы теперь знаете, що от сей наш пан Опанас завещал, бо то была велыка его тайна, котору он мне открыв только в саму последнюю минуту, с тiм, щоб я вам про это сказал над его гробом и щобы вы вci мне поверили, бо я муж в таком освященном сане, что присяги присягать я не могу, а все должны мне верить по моей иерейской совести, бо она освященна. И потому я пытаю вам добре: чи вiрите вы мiне, чи не вiрите? Говорите просто! И все в один голос ответили: - Вiримо, пан отец, вiримо! А отец Прокоп покивал головою и прослезился, и потом отер ладонями оба глаза и сказал томно: - Спасибо и вам, дiтки мои духовный! Ой, спасибо вам, що вы меня, недостойного, так богато утешили, хотя я и раньше по очах ваших видел, що вы имеете до меня всяку веру, истинну же, и не лицемерну, и не лицеприятну, и плодоносящу и добродеющу. Так и знайте же зато, все люди божий, що сей старый наш пан и благодетель, его же погребаем, в остатнем часе своего жития схилился ко мне до уха, а потом на грудь так, что мне от него аж пылом и смрадом смерти повеяло, и он в ту минуту сказал мне... Слухайте жi вc! слухайте! Бо се слова вже все ровно як бы с того свiта... То вiн сказал так: - Пан отец! Скажи всем людям на моем погребении, что я им заклинаю и всех моих родичей и наследников, щобы на вiчны вiки щоб никогда не було у нас в Перегудах, ни жида, ни католика! От! И щобы не було у нас ни католицкого костела, ни жидовской школы; а чтобы была у нас навсегда одна наша истинная христианская вера, в которой все должны исповедаться у тебя, перегудинского попа, и тебе открывать все, кто что думает. А кто сего святого завета не исполнит и що-нибудь по тайности утаит, то "будет часть его со Иудою, который сидит у самого главного чертяка в аду с кошельком на коленях и жарится в сере". И тут поп Прокоп поднял руку и забожился, что он это не выдумал, а что так истинно говорил полковник. Этому долго все люди верили, но потом стали появляться кое-какие вольнодумцы, которые начали говорить, что отец Прокоп не всегда будто говорит одну чистую правду и иногда таки, - прости его господи, - и препорядочно "брешет"; и от сего-де будто можно немножко сомневаться: правда ли, что старый Перегуд положил заклятие, или, может быть, это отец Прокоп, - поздравь ему боже, - сам от себя выдумал, чтобы быть ему одному, за все село единственным у бога печальником. И как пошло это еретичество в людях, то естественно, что спасительный страх через то был отведен в сторону, и скоро "части с Иудою" уже почти совсем не боялися. И тогда начали лезть в Перегуды жиды и католики с тем, чтобы им тут купить места и поставить себе домы на базаре; а потом, разумеется, они уж начнут столы стругать, штаны шить да сапоги, и шапки ладить, да печь бублики, и играть в шинке на скрипицах, и доведут Перегуды до того, что все здешние христиане чисто перепьются и перебьют трезвым жидам их носатые морды, а тогда за них, пожалуй, потребуется ответ, как будто и за заправских людей. Однако, несмотря и а все эти хитрости, Перегуды все-таки очень легко могли сделаться местечком, если бы все перегудинские дворяне и между собою не перессорились. А какие на свете были перегудинские дворяне и сколько их было числом, то это Оноприй Опанасович сказывал сбивчиво, и думается, что всех их и описать нельзя, а довольно сказать, что все они ссорились и старались докучать и досаждать друг другу. В отдельности же из них надобно назвать только самого важного - это был Опанас Опанасович, который вывел свою фамилию в свет тем, что покинул домоседство и служил где-то по комиссариату первой или второй армии. Сей увеличил свою житницу и, имея единственного сына Дмитрия, дал ему столь превосходное воспитание в московском пансионе Галушки, что этот молодец научился там говорить по-французски о чем вам угодно. После этого его скоро определили по таможенной части, где он служил с честию и, получив чин коллежского советника, а также скопив состояние, вышел в отставку на пенсию. Еще состоя на службе, Дмитрий Афанасьевич Перегудов женился законным браком на начальственной родственнице Матильде Опольдовне, про которую, впрочем, говорили, будто она даже никому и не родственница, ну да это и не важно, потому что, как только Перегудов приехал к себе в деревню, жена его не стерпела здешней жизни и скоро от него ушла жить в Митаву. Дмитрию Афанасьевичу стало не с кем говорить по-французски, но он скоро придумал, как пособить этому горю, и о деяниях его впереди ожидает нас некоторая мимолетная повесть. Другой же видный перегудинский дворянин, как хотите, был тот самый Оноприй Опанасович Перегуд, которого я зазнал в сумасшедшем доме, и теперь дальше уже сам он будет вам рассказывать свою жизнь, опыты и приключения. Оноприй Опанасович совершенно другого воспитания, чем Дмитрий Афанасьевич, ибо Оноприй не достигал московского пансиона Галушки, но зато он в воспитании своем улучил нечто иное, и притом гораздо более замечательное. Вот он теперь перед вами: он сравнял на коленях свое вязанье и начал говорить: - Пожалуйте! V В моей жизни было всего очень много, но особенно оригинальности и неожиданности. Начну с того, что так учиться, как я обучался, - я думаю, едва ли кому другому из образованных людей трафилось. А и с тем, однако, я все-таки еще в люди вышел, и, заметьте, должность какую сразу получил, и судил, и допрашивал, и немалую пользу принес, и жил бы до века, если бы не романс: "И, может быть, мечты мои безумны!.." Ах, слушайте, ведь я учился всем наукам в архиерейском хоре! Помилуйте-с! А как я оттуда прямо на цивильную должность попал - это тоже замечательно, но только непременно надо вам немножко знать, как у нас лежит наше село Перегуды, ибо иначе вы никак не поймете того, что придет о моем отце, о рыбе налиме и о благодетеле моем архиерее, и как я до него пристал, а он меня устроил. Оно, то есть село наше, видите, совершенно как в романах пишут, раскинуто в прекрасно живописной местности, где соединялись, чи свивались, две реки, обе недостойные упоминания по их неспособности к судоходству. И есть у нас в Перегудах все, что красит всеми любимую страну Малороссию: есть сады, есть ставы, есть тополи, и белые хаты, и бравые паробки и чернобрыви дiвчата. И всего люду там теперь наплодилось более чем три тысячи душ, порассеянных в беленьких хатках. Про нашу Малороссию все это уже много раз описывали такие великие паны, как Гоголь, и Основьяненко, и Дзюбатый, после которых мне уже нечего и соваться вам рассказывать. Особенности же, какие были у нас в Перегудах, состояли в том, что у нас в одном селении да благодаря бога было аж одиннадцать помещиков, и по них одиннадцать панских усадьб, и все-то домики по большей части были зворочены окнами на большой пруд, в котором летней порою перегудинские паны, дай им боже здоровья, купались, и оттого и происходили совместно удовольствия и неприятности, ибо скрытую полотном купальню учредил оный воспитанник пансиона Галушки, Дмитрий - як его долее звать - чи шо Афанасьевич, потому что у них после отъезда в Митаву их законной жены были постоянно доброзрачные экономки, а потому Дмитрий Афанасьевич, имея ревнивые чувства, не желали, щобы иные люди на сих дам взирали. Господи мой! як бы то им что-либо от очей подiется! Ну, а все прочие перегудинские паны на такие вытребенки не тратились, а купались себе прямо с бережка, где сходить лучше, и не закрывались, ибо что в том за секрет, кто с чем сотворен от господа. Се же и есть в том тайна господня творения, разделяюща мужский пол и женский, а человеку нечего над тем удивляться и умствовать, ибо недаром мудрейший глаголет в Екклезиасте: "Не мудрися излише, да некогда изумишися". И точно, были у нас такие паны и пани, что, бывало, как разденутся и начнут входить в воду, то лучше на них не взирай, да не изумишися. Но наши того и не боялись, а иньшие даже и нарочито друг другу такое делали, что если один с гостями на балкон выйде, то другий, который им недоволен, стоит напротив голый, а если на него не смотрят, то крикнет: "Кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку". Перегуды и Перегудовны - всi народ терпкий, я исключение составлял один я, ибо я, говорю вам, в воспитании своем в архиерейском хоре получил особое приуготовление. Теперь, вот позвольте, сейчас будет вам сказ о моем воспитании, про какое вы, наверно, никогда и не чуяли, а теперь враз все узнаете, как оно состоялось, - и главное, совсем неожиданно и, заметьте, совсем с неподходящего повода - из-за налима. VI Только вы извините, что я и это вам начну опять с мирных и премирных времен моего пресчастливейшего детства, когда я находился при моей матери и всюду ее сопровождал по хозяйству, ел сладкие пенки с варенья, которое она наисмачнейше варила, и вязал под ее надзором для себя чулки и перчатки, и тогда мне казалось, что мне больше ничего и не надо, никакого богатства, ни знатности и никаких посторонних благополучии и велелепий. Думал, что и просить у бога чего-либо грех, иначе как "исполняй еси господи наше всяко животное благоволение", о коем сказано в молитве по трапезе. И вправду, - пожалуйте, - кажется, если человек сыт, и ему тепло, и он может иметь добрую компанию, ну, то чего ему еще и требовать! Разумеется, есть неблагодарные и злонравные, коим все мало, ну так у нас таких не было. Маменька моя, впрочем, была не из перегудинских, но а все-таки тоже хорошенького дворянского рода, а по бедности вела жизнь очень просто. Папеньку она очень любила, да и нельзя было его не любить, потому что папенька мой был очень молодец. Совсем был не такой, как я! Уг-гу! Где же таки: нэма що и сравнивать. Я какой-то коцубатый да присадковатый, а он был что высокая тополя. И чином он тоже был майор и вышел в отставку за ранами с пенсией, которую ему и выдавали по семи рублей в месяц из казначейства. Без этого нам бы, может быть, и очень бы туго было, как и другим Перегуденкам, но с пенсией мы жили добре, и мамаша всегда, бывало, мне говорили: - Эй, Оноприйку! Шануй своего отца, бо ты видишь, как мы за его кровь сколько получаем и можем чай пить, когда у других и к мяте сахару нет. - Так мы и жили во всякой богу благодарности, и как родители мои были набожные, то и я был отведен материю моею в семилетнем возрасте на дух к попу! А поп у нас тогда был Маркел, Прокопов зять, - бо Прокоп помер, - и был той Маркел страшенный хозяин и превеликий хитрец, и он с предумыслом спросил у меня: - Чи не крав ли ты, хлопче, огурки або кавуны на баштани? А як мати учила меня отвечать по правде, то я ему и ответил: - А то як же, батюшко! - крав. Он кажет: - Молодец!.. Бог простит: се дiло ребячье. - А потом вспомнил и то спросил: - А не крав ли ты часом тоже и на моей бакшi? А я отвечаю: - А то как же, батюшко: крав с другими хлопцами и на вашей. А он тогда взял меня сразу за чуб и так натряс до самого до полу, что я тiм только и избавился, що ткнул его под епитрахиль в брюхо, и насилу от него вырвался и со слезами жаловался на то своему отцу с матерью. Отец хотел за это попа бить, но когда они сошлися, то заместо бою между ними настало самое "животное благоволение". Повод к сему был тот, что в это самое время настал у нас новый архиерей, который был отцу моему по школе товарищ, и собирался он церкви объезжать. А отец взял да Маркелу попу тем и похвастался и сказал ему: - Хоть и очень тебя изобью, но ничего не боюсь - тебе велено будет молчать против меня. А то и места лишишься. Вот поп Маркел как это почуял, так и говорит отцу: - Вот чисто все, и видать, что напрасно мы ссоримся. Если так, то хотите бьете, а хотите милуете, но я ничего противного не хочу, а если вы с нашим архиереем знакомы, то пусть от сего нам обоим добро выйдет. Отец ему отвечает: - Изъясни, что же такое! А архиерея я отлично знаю: мы с ним в бурсе рядом спали и вместе ходили кавуны красть. А поп потянул рукою себя по бороде и отвечает: - Извольте же вам за это получения: вот вам первое, что извольте получить - это на чепан сукна и фунт грецкого мыла супруге на смягченье кожи. И подает и сукно и мыло. А отец ему отвечает, что "что же это, ты подаешь, не объяснив, в чем твое угождение, а думаешь уже, как бы с мылом под меня подплынуть! Так и все вы, духовные, такие хитрые; но я еще не забыл, как твой тесть моего дiда волю над его гробом с амвони выкликал; а может быть, все это только враки были, за то що он хотел выпхать из Перегудов жидов, а потом, когда уже жидов не стало, то он начал сам давать гроши на проценты, а ныне и ты тому же последовал". Маркел говорит: - Вот про сие и речь, А отец говорит; - Да що там за рiчь! Нэма про що и казать срам! Жид брал только по одному проценту на месяц, а вы берете дороже жидовского. Се, братку, не мылом пахнет! - Ну, а если не мылом, - отвечал Маркел, - то я подарю вам еще большого глинистого индюха. Що тогда буде? - вопросил поп. - И индюх не поможет. - А если еще с ним разом и две индюшки? - Я глинистого пера птицы не отвергаю, потому что она мне ко двору, как и теля светлой шерсти тоже, но все же правда дороже, что ты разоритель. - Ну, хорошо! Пусть вам и буде правда всего дороже. Делать нечего: я вам прибавлю еще и теля. Владейте, бог с вами: из него скоро будет добра коровка! - Ну, это когда она еще вырастет! - А нет... не говорите так: вырастет и будет очень добра коровка! - Да когда? Сколько этого ждать! Да и как будет ее молоко пить, когда вспомянешь, что это не за одну правду, а и за детскую кровь узял. - От далась-таки вам еще эта детская кровь; да еще та самая, которой и не было! - Ба! Як же то ее не было! Вы же трясли за чуб моего сына! Это на духу и не полагается. - Эко там велико дело, що я подрав на духу хлопца за чуб за то, що он у меня кавуны крал: он с того растет, а вам от коровки молоко пить будет. Но отец сказал: - Это нельзя. - Почему нельзя? - А вы разве не читали у Патриаршем завете, что по продаже Иосифа не все его братья проели деньги, а купили себе да женам сапоги из свинячьей кожи, щобы не есть цену крови, а попирать ее. - Ну, да понимаю уже, понимаю. Еще и попирать что-то хотите. Ну так будет вам и попирать - нехай будет по-вашему: я вам прибавлю еще подсвинка со всей его кожею, но только предупреждаю вас, что от того, что вы меня не защитите от всенародного озлобления, вам никакой пользы не прибудется; а как защитите, то все, что я вам пообещался, - все ваше будет. Тогда отец сказал ему: - Ну, иди и веди ко мне и индюха, и теля, и подсвинка - бог даст, я за тебя постараюся. А все расходы на твой счет. Поп повеселел. Что уже там расходы! И стал он просить отца, чтобы только припомнил и рассказал ему: что такое архиерей особенно уважал в прежней жизни? А отец его попихнул рукою в брюхо и говорит: - Эге! Поди-ка ты шельма какой! Так я тебе это и скажу! Мало ли что мы тогда с ним любили в оные молодецкие годы, так ведь в теперешнем его звании не все то и годится. - Ну, а в пищепитании? - В пищепитании он, как и вообще духовные, выше всего обожал зажаренную поросячью шкурку, но и сей вкус, без сомнения, он ныне был должен оставить. А ты не будь-ка ленив да слетай в город и разузнай о нынешнем его расположении от костыльника. Поп Маркел живо слетал и, возвратись, сказал: "Ныне владыка всему предпочитает уху из разгневанного налима". И для того сейчас же положили разыскать и приобресть налима, и привезть его живого, и, повязав его дратвою за жабры, пустить его гулять в пруд, и так воспитывать, пока владыка приедет, и тогда налима вытащить на сушу, и принесть его в корыте, и огорчать его постепенно розгами; а когда он рассердится как нельзя более и печень ему вспухнет, тогда убить его и изварить уху. Архиерею же папаша написал письмо на большом листе, но с небольшою вежливостью, потому что такой уже у него был военный характер. Прописано было в коротком шутливом тоне приветствие и приглашение, что когда он приедет к нам в Перегуды, то чтобы не позабыл, что тут живет его старый камрад, "с которым их в одной степени в бурсе палями бито и за виски драно". А в закончении письма стояла просьба: "не пренебречь нашим хлебом-солью и заезжать к нам кушать уху из печеней разгневанного налима". Но, - пожалуйте, - какие же из этого последовали последствия! VII Доставить отцово письмо в дом ко владыке покусился сам поп Маркел, ибо в тогдашние времена по почте писать к особам считалось невежливо, а притом поп желал разузнать еще что-либо полезное, и точно - когда он вернулся, ТО привез премного назидательного. Удивительно, что он там в короткое время успел повидаться со многими лицами архиерейского штата, и многих из них сумел угостить, и, угощая, все расспрашивал об архиерее и вывел, что он человек высокопросвещенного ума, но весьма оляповатый, что вполне подтверждалось и его ответом, который похож был на резолюцию и был надписан на собственном отцовом письме, а все содержание надписи было такое: "Изрядно: готовься - приеду". Тогда началась чудосия, ибо гордый своим майорством отец мой отнюдь не был доволен этою оляпкою и сейчас же пустил при всех на воздух казацкое слово и надписал на письме: "Не буду готовиться - не езди", и послал лист назад, даже незапечатанный; но архиерей по доброте и благоразумию действительно был достоин своего великолепия, ибо он ни за что не рассердился, а в свою очередь оборотил письмо с новым надписанием: "Не ожесточайся! Сказал, буду - и буду" Тут папаша, - пожалуйте, - даже растрогался и, хлопнув письмом по столу, воскликнул: - Сто чертей с дьяволом! Ей-богу, он еще славный малый! И отец велел маменьке подать себе большой келих вина и, выпив, сказал: "се за доброго товарища!", и потом сказал матери приуготовлять сливные смоквы, а попу. Маркелу наказал добывать налима. И все сие во благовремение было исполнено. Отец Маркел привез в бочке весьма превеликую рыбу, которую они только за помощью станового насилу отняли у жида, ожидавшего к себе благословенного цадика, и как только к нам оная рыба была доставлена, то сейчас же поведено было прислужавшей у нас бабе Сидонии, щобы она спряла из овечьей волны крепкую шворку, и потом отец Маркел и мой родитель привязали ею налима под жабры и пустили erg плавать в чистый ставок; а другой конец шворки привязали к надбережной вербе и сказали людям,чтобы сией рыбы никто красть не осмеливался, ибо она уже посвяченная и "дожидается архиерей". И что бы вы еще к тому вздумали: як все на то отвечали? А отвечали вот как: "О, боже с ней! Кто же ее станет краети!" А меж тем взяли и украли... И когда еще украли-то? - под самый тот день, когда архиерей предначертал вступить к нам в Перегуды. Ой, да и что же было переполоху-то! Ой, ой, мой господи! И теперь как об этом вспомнишь, то будто мурашки по тiлу забiгают... Ей-богу! А вот вы же сейчас увидите, как при всем этом затруднении обошлись и что от того в рассуждении меня вышло. VIII Преудивительная история с покражей налима обнаружилась так, что хотели его вытягти, щоб уже начать огорчать его розгами, аж вдруг шворка, на которой он ходил, так пуста и телепнулась, бо она оказалась оборванною, и ни по чему нельзя было узнать, кто украл налима, потому что у нас насчет этого были преловкие хлопцы, которые в рассуждении съестного были воры превосходнейшие и самого бога мало боялись, а не только архиерея. Но поелику времени до приготовления угощения оставалось уже очень мало, то следствие и розыск о виновных в злодейском похищении оной наисмачнейшей рыбы были оставлены, а сейчас же в пруд был закинут невод, и оным, по счастию, извлечена довольно великая щука, которую родителями моими и предположено было изготовить "по-жидовски", с шафраном и изюмом, - ибо, по воспоминаниям отца моего, архиерей ранее любил тоже и это. Но что было неожиданностию, это то, что по осмотре церкви архиереем его немедленно запросил до себя откушать другий наш помещик, Финогей Иванович, которого отец мой весьма не любил за его наглости, и он тут вскочил в церкви на солею, враг его ведает, в каком-то не присвоенном ему мундире, и, схопив владыку за благословенную десницу, возгласил как бы от Писания: "Жив господь и жива душа твоя, аще оставлю тебя". И так смело держал и влек за собою архиерея, что тот ему сказал: "Да отойди ты прочь от меня! - чего причiпився" ! и затем еще якось его пугнул, но, однако, поехал к нему обедать, а наш обед, хотя и без налима, но хорошо изготовленный, оставался в пренебрежении, и отец за это страшно рассвирепел и послал в дом к Финогею Ивановичу спросить архиерея: что это значит? А архиерей ответил: "Пусть ожидает". И, пообедав у Финогея Ивановича, владыка вышел садиться, но поехал опять не до нас, а до Алены Яковлевны, которая тож на него прихопилася, як банная листва, а когда отец и туда послал хлопца узнать, что архиерей там делает, то хлопец сказал, что он знов сел обедать, и тогда это показалось отцу за такое бесчинство, что он крикнул хлопцам: - Смотрите у меня: не смште пущать его ко мне в дом, если он подъедет! А сам, дабы прохладить свои чувства, велел одному хлопцу взять простыню и пошел на пруд купаться. И нарочито стал раздеваться прямо перед домком Алены Яковлевны, где тогда на балкончике сидели архиерей и три дамы и уже кофей пили. И архиерей как увидал моего рослого отца, так и сказал: - Как вы ни прикидайтеся, будто ничего не видите, но я сему не верю: этого невозможно не видеть. Нет, лучше аз восстану и пойду, чтобы его пристыдить. - И сразу схопился, надел клобук и поехал к нам в объезд пруда. А с балкона Алены Яковлевны показывая, дiвчата кричали нам: "Скорей одягайтесь, пане! До вас хорхирей едет!" А отец и усом не вел и нимало не думал поспешить, а, будучи весь в воде, даже как будто с усмешкою глядел на архиерейскую карету. Архиерей же, проезжая мимо его, внезапно остановился, и высел из кареты, и прямо пошел к отцу, и превесело ему крикнул: - Що ты это телешом светишь! Или в тобе совсiм сорому нэма? Старый бесстыдник! А отец отвечал: - Хорошо, що в тебе стыд есть! Где обедал? Тогда архиерей еще проще спросил: - Да чего ты, дурень, бунтуешься? А отец ответил: - От такового ж слышу! Тогда архиерей усмехнувся и сел на скамейку и сказал: - Еще ли, грубиян, будешь злиться? Egvando amabis... Впрочем, соблюди при невеждах приличие! - И с сими словами рыгнул и, обратив глаза на собиравшиеся вокруг солнца красные облака, произнес по-латыни: Si circa occidentem rubescunt nubes, serenitatem futuri diei spondent. (Красные облака вокруг заходящего солнца предвещают ясный день (лат.)). Это имеет для меня значение, ибо я должен съесть, по обещанию, еще у тебя обед и поспешать на завтрашний день освящать кучу камней. Выходи уже на сушу и пошли, чтобы изготовляли скорее твоего налима, которым столь много хвалился. Услыхав это язвительное слово о налиме, отец рассмеялся и отвечал, что налима уже нет. - Пока ты по-латыни собирался, добры люди божьи по-русски его украли. - Ну и на здоровье им, - отвечал архиерей, - я уже много чего ел, а они, может быть, еще и голодны. Мы с тобой вспомним старину и чем попало усовершим свое животное благоволение. Не то важно, что съешь, а то - с кем ешь! Услыхав, что он хорошо говорит и что опять согласен еще раз обедать, отец скоро из воды выскочил, и потекли оба с прекраснейшим миром, который еще более установился оттого, что архиерей все снова ел, что перед ним поставляли, и между прочим весело шутил с отцом, вспоминая о разных веселящих предметах, как-то о киевских пирогах в Катковском трактире и о поросячьей шкурке, а потом отец, может быть чрез принятое в некотором излишестве питье, спросил вопрос щекотливого свойства: "Для чего, мол, ты о невинных удовольствиях, в миру бывших, столь прямодушно вспоминаешь, а сам миром пренебрег и сей черный ушат на голову надел?" А той и на сие не осердился и отвечал: - Оставь уже это, миляга, и не сгадывай. Что проку говорить о невозвратном, но и то скажу о мирской жизни не сожалею, ибо она полна суеты и, все равно как и наша - удалена от священной тишноты философии; но зато в нашем звании по крайней мере хоть звезды на перси легостнее ниспадают. - Это-то правда, - сказал отец, - но зато нет от вас племени, - и затем пошел говорить, как он видал у грецких монахов, где есть "геронтесы", и как они, сии геронтесы, иногда даже туфлей бьют... Но тут следившая за разговором мать моя со смущением сказала: - Ах, ваше преосвященство!.. Да разумеется все так самое лучшее, как вы говорите!.. - А потом обернулась к отцу и ему сказала: - А вы, душко мое, свое нравоученье оставьте, ибо писано же, что "и имущие жены пусть живут как неимущие"... Кто же что-нибудь может против того и сказать, что як звезды на перси вам ниспадают, то это так им и слiд ниспадать и по закону и по писанию. А вы моего мужа не слухайте, а успокойте меня, в чем я вас духовно просить имею о господе! Отец сказал: - И верно это, душко моя, у вас какая-нибудь глупость! А Мать отвечала: - А напротив, душко мое, это не глупость, а совершенно то, что для всех надо знать, ибо это везде может случиться. - И сразу затем она рассказала архиерею, что у нее "есть в сумлений", а было это то, что когда перед прошлою пасхою обметали пыль с потолков, а наипаче в углах, то в гостинечной комнатке упал образ всемилостивейшего спаса, и вот это теперь лежит у нее на душе, и она всего боится и не знает, как надлежит к сему относиться. Архиерей же выслушал ее терпеливо и немножко подумал, а потом сказал "с конца": - На дискурс ваш отвечу сначала с конца, как об этом есть предложенное негде в книгах исторических: поверье об упавшей иконе идет из Рима, со времен язычества, и известно с того случая, как перед погибелью Нерона лары упали во время жертвоприношения. Это примечание языческое, и христианам верить сему недостойно. А что в рассуждении причины бывшего у вас падения, то советую вам каждого года хотя однажды пересматривать матузочки, или веревочки, на коих повешены висящие предметы, да прислуга бы, обметая, чтобы не била их сильно щеткою. И тогда падать не будут. Расскажите это каждому. Матерь мою это еще больше смутило, ибо она была очень сильно верующая и непременно хотела, чтобы все ее суеверия были от всех почитаемы за самосвятейшую истину. Так уже, знаете, звычайно на свiтi, що все жинки во всяком звании любят посчитывать за веру все свои глупости. И архиерей понимал, как неудобна с ними трактация, и для того прямо из языческого Рима вдруг перенесся к домашнему хозяйству и спросил: "Умеете ли вы заготовлять в зиму пурмидоры?" А переговорив о сем, перекинулся на меня, и вот это его ужаснейшее внимание возымело наиважнейшие следствия для моей судьбы. Говорю так для того, что если бы не было воспоминаемого падения иконы, то и разговора о ней не было бы, и не произошли бы наступающие неожиданные последствия. IX Быв по натуре своей одновременно богослов и реалист, архиерей созерцаний не обожал и не любил, чтобы прочие люди заносились в умственность, а всегда охотно зворочал с философского спора на существенные надобности. Так и тут: малые достатки отца моего не избежали, очевидно, его наблюдательного взора, и он сказал: - А що, collega, ты, как мне кажется, должно быть, не забогател? А отец отвечает: - Где там у черта разбогател! На трудовые гроши годовой псалтыри не закажешь. - То-то и есть, а пока до псалтыри тебе, к думаю, и детей очень трудно воспитывать? Отец же отвечал, что тем только и хорошо, что у него детей не много, а всего один сын. - Ну и сего одного надо в люди вывести. Учить его надо. А когда услыхал, что я уже отучился у дьячка, то спросил меня: что было в Скинии свидения? На что я ответил, что там были скрижи, жезл Аваронов и чаша с манной кашей. И архиерей смеялся и сказал: - Не робей: ты больше знаешь, как институтская директриса, - и притом рассказал еще, что, когда он в институте спросил у барышень: "какой член символа веры начинается с "чаю", то ни одна не могла отвечать, а директриса сказала: "Они подряд знают, а на куплеты делить не могут", И опять все смеялись, а маменька сказали: "И я не знаю, где там о чае". А когда архиерей узнал, что я имею приятный голос, велел мне что-нибудь запеть какой-нибудь тропарь или песню, а я запел ему очень глупый стих: Сею-вею, сею-вею, Пишу просьбу архирею! Архирей мой, архирей, Давай денег поскорей! Родители мои очень сконфузились, что я именно это запел; а я, наоборот, потому запел, что я эту песню занял петь от моего учителя - дьячка; но архиерей ничего того не дознавал, а только еще веселей рассмеялся и, похвалив мой голос, сказал: - Оставьте укорять дитя. Мне решительно его поза рожи очень нравится, и я полюбил его за его невинность; а вы мне скажите лучше: куда вы его думаете предопределить? Отец отвечал: - Э! куда спешить! Пусть он еще подрастет, а потом я покорюсь Дмитрию Афанасьевичу и попрошу у него письма, чтобы приняли хлопца в порубежную стражу: там, нажить можно. Но архиерей отвечал: - Укрый тебя господи! Еще что за удовольствие определять сына в ловитчики! Почитай-ка, что о них в книге Еноха написано: "Се стражи адовные, стоящие яко аспиды: очеса их яко свещи потухлы, и зубы их обнаженны". Неужели ты хочешь дать сию славу племени своему! Нет, да не будет так. А дабы не напрасно было мое сожаление, то опять повторю: мне его поза рожи нравится, и я предлагаю вам взять сего вашего сына к себе для пополнения певчего хора. Чего вам еще лучше? А причем еще он обещал одевать меня, и обувать, и содержать, и обучить всем наукам на особый сокращенный манер, "как принца", ибо на такой же сокращенный манер тогда с малолетними певчими проходил особый инспектор. Маменька этого не поняли, но отец понял, и когда матери истолковал, то и ей понравилось, а главное к тому еще ее прельстило, что архиерей пообещал посвятить меня в стихари, после чего я непременно буду участвовать в церемониях. Это уже столь весьма обольстительно сделалось в фантазии маменьки, что оне даже заплакали от счастия видеть меня в облачении в парчовом стихаре, наверно воображая меня уже малым чем умаленного от ангел и " приближении к наивысшему небу, откуда уже буду мочь кое-что и сродственникам своим скопнуть на землю. И потому, когда отец еще думал, мать первая уже согласилась отдать меня в посвящение, но отец и тогда еще колебался. И тогда архиерей сказал ему: - Поверь мне, что духовная часть всех лучше, и нет на свете счастливейших, как те, что заняли духовные должности, потому что, находятся ли люди в горе или в радости, духовные все себе от них кое-что собирают. Будь умен, не избегай сего для сына, ибо Россия еще такова, что долго из сего круговращения не выступит. - Но отец все-таки и тут хотел на своем поставить и сказал: - А где же возьмется поколение стражей? Архиерей отвечал: - Тебе что за дело! - И проговорил опять от Еноха: "Видех аз стражи стоящие яко аспиды, и очеса их яко свещи потухлы, и зубы их обнаженны". Сравни же теперь, то ли дело житие духовное, где исполняется всякое животное благоволение... А я ж твое дитя на то и поведу мирно от чести в честь, и какие хотишь, те я ему и дам должности! Я его сделаю и книгоносцем, сделаю его и свещником, и за посошника его поставлю, и будет он светить на виду у всех особ, среди храма, а не то что порубежный или пограничный сторож! Тут уже и отец не выдержал, а матушка вскинула вверх руки и воскликнула: - Ой, боже мiй! Боже мiй милiй! И откуда мне cie, и доживу ль я до этого! Не говорите уже ничего больше, ваше преосвященство, бо я и так уже чувствую, какая я изо всех матерей богоизбранная и превознесенная. Берите моего сына: я желаю, щобы було так, как вы говорите, - щобы он перед всеми посередь дни свечою стоял и светил! Да пусть подержит уже и ту книгу, которую вы читаете! Що вам!.. Ведь можно? Архиерей улыбнулся и сказал: - Можно! А мати поддержала: - Я знаю, - говорит, - что на сем свете все можно, и сейчас пойду и ему белье соберу, чтобы он с богом разом с вами ехал. - А потом погнулась до отца, и чуба ему поправила, и сказала: - А вы, уже, душко мое, не спорьтеся. Отец отвечал: - Да ладно! И с тiм она схопилась и побiгла снаряжать меня, а отец вслед ей сказал: - Ишь, яке в жинках огромное самолюбие обретается! Того она и не спытала, що, може бы, дитя схотело лучше идти в судовые панычи, и бог даст, может быть, когда-нибудь еще вышло б на станового. Станового же должность отцу моему нравилась, потому что, знаете, он и сечет и с саблюкой ездит, и все у него как бы подобно до полкового. А архиерей отвечал: - Что ж такого: если твой сын захочет быть светским, то и это мне не будет трудно: я попрошу вице-губернатора, и его запишут в приказные, а потом он может и на станового выйти. Так он даже может быть и стражем и далее может сам произвести поколение стражей, а все не то, что пограничники, ибо становой злодиев и конокрадов преследует. Это необходимость. Это помирило все недоумения моего отца, который все-таки не ожидал такого обширного доброжелательства со стороны владыки и, не зная, что ему на это ответить, вдруг бросился ему на перси, а той простер свои богоучрежденные руки, и они обнялись и смещали друг с другом свои радостные слезы, а я же, злосчастный, о котором все условили, прокрался тихо из дверей и, изшед в сени, спрятался в темном угле и, обняв любимого пса Горилку, цiловал его в морду, а сам плакался горько. X Но, как говорится - Москва слезам не верит, то и я со своими слезами не помог себе, и по сем враз же мне повелено было принять благословение у родителей и ехать в город вместе с самим владыкою, или, наипаче сказать, не с ним, а с его посошником, сидевшим в подвесной будке за архиерейской каретой. Так-то налим отвязался и ушел или был скраден злыми соседями, а к вместо него попался на шворку, и затем о преподобном попе Маркеле и о его процентных операциях никакого разговора, сдается мне, у отца моего с архиереем совсем не было, а для меня с сей поры кончилось время счастливого и беззаботного детства, и началось новое житье при архиерейском доме, где я получил воспитание и образование по сокращенному методу, на манер принца, и участвовал в наипышнейших священнодействиях, занимая самые привлекающие внимание должности. И на сем месте обозначается естественный перелом в моем житии, ибо до сей поры я созревал в домашнем своем положении, какое получил по рождению своему в моем семействе, а отсюда уже начинается умственное и нравственное мое развитие, составляющее как бы вторую часть моей биографии, впоследствии еще подразделяемую и на третие. XI Архиерей как вначале показал себя очень простым и добрым человеком, так вообще и далее таков же оставался и очень немалой любви заслуживал. Правда, что иные находили в нем как бы не весьма много духовности, но зато он был превеликий любитель миролюбия и хозяйства и столько был в это вникателен и опытен, что с приходящими просителями всего охотнее говорил о произрастениях из полей и о скотоводстве, и многие советы его были удивительны. Так, например, жителям местности, где воспитывают свиней, он подал совет: как можно в точности узнавать толщу сала, покалывая живую свинку в спину шилом, от чего она только мало визжать будет; а в другой раз рассказал всем страдавшим от покражи птицы, какое удивительно хитрое средство употребляют цыганы, ворующие гусей так, чтобы птицы не кричали, и чего вообще от цыган остерегаться должно. Знал он также и многие другие вещи, о которых невежды сочиняют суетная и ложная к поддержанию языческих суеверий. Итак, когда купили для него корову, чтобы он мог иметь к чаю свои сливки, и та корова почала громко рычать, то эконом и иже с ним бывшие полагали, что надо корову переменить, ибо она цветом шерсти не ко двору; но владыка улыбнулся и сначала сказал по-латыни: - Tu deorum hominunque tyranne, Amore! то есть: О ты, Амур, тиран богов и людей! - А после продолжил по-русски: - Не стыдно ли вам верить в такие пустяки! Или вы, обязанные другим людям изъяснять темноты их непонимания, сами еще не разумеете, что когда рогатая скотина рычит, то вернее всего для того, что мечтает иметь свидание с быком? - И для удостоверения в этом приказал послать корову к дьякону, содержавшему у себя племенного быка, и как корова оттуда возвратилась вполне жизнью довольная, то оказалось, что владыка был против всех суеверов прозорливее. Но это иначе и быть не могло, потому что был это человек огромных дарований и престрашней учености до того, что даже с Сковородою во мнениях сходился и на всезамечения о тех або иних улучшениях по его части говорил: "Верти не верти, а треба пролагать путь посреде высыпанных курганов буйного неверия и подлых болоть рабострастного суеверия", а сие, если помните, изречение оного вечнопамятного Григория Барсовы Сковороды. И видел он это так свiтло, что смiялся тем, которые в чужие край ездят да вновь с тем же умом возвращаются, и "очами бочут, а устами гогочут, и красуются як обiзьяны, а изменяются як луна, а беспокоятся як сатана. Кто слеп дома, тот и в гостях ничего не увидит". А он и дома у себя в монастырьке сидел, да все понимал и знал: и Платона, и Цицерона, и Тацита, и Плавта, и Сенеку, и Теренция, и иных многих, да, боже мой, и еще чего он только не знал, и чего не читал, и многому, может быть, и меня хотел научить, но не мог по всего совместимости. Ей-богу! Ей-богу! Вы небось не поверите, а это, ей-богу, настоящая правда - не мог! Я такое счастье имел, что, как он сказал, что ему поза рожи моей нравится, то и действительно он меня, как отец, жалел, и регенту бить меня камертоном по голове не дозволял, и содержал меня, как сына своего приятеля, гораздо нежнейше от прочих, а как я очень был ласков и умильно пел, то, кроме того, сделалось так, что я стал вхож в вице-губернаторский дом, к супруге и дочке сего сановника, для совсем особливого дела, о котором тоже узнаете. Но ученость у нас в хоре шла плохо и не могла быть лучшею, потому всем премудростям мы, певчие, должны были научиться в кратчайшее время и специально от одного лица, который был нашим научителем, но именовался для чего-то "инспектором". Был это человек в своем роде тоже достопримечательный, и именовался он ранее Евграф Семенович Овечкин, но впоследствии он свою фамилию изменил для того, что на него пало подозрение в приспешении якобы смерти своей жены, после чего ему даже и священнодействие было воспрещено, и он сложил сан и вышел в светское звание. Тогда же, пошив себе прегромадный жилет с кожаными карманами, он насыпал в эти карманы нюхательного табаку и нюхал его без табакерки, прямо зачерпывая из кармана и поднося к носу всемя пятью перстами, ибо так делали будто дьяки, которым он желал подражать, заставляя, чтобы все боялись его ябеды. И что владыка такого человека держал, то - пожалуйте - осуждать невозможно, ибо то был негодяй паче нежели Регул, а того же в Риме все опасались за его набожность и склонность к доносам. Он же и ранее все доносил, когда был в училище смотрителем, и тогда ожесточительно сек, как никто другой, но знал превосходно способ успешного ведения приказных дел, что было очень потребно в сношениях по письменной части, и для того владыка им дорожил и имел его за инспектора для образования певчих, "А дабы не поминались прежние оного лютости, то изменена была ему самая его фамилия, а именно, на место прежнего наименования "Овечкин" стал он называться "Вековечкин". И так все его грубые деяния сокрылись через отмену несоответственного этому волку овечьего прозвища. Но надо же вам знать и то: чему он нас обучал?.. Поистине это прелюбопытнейше! Почитался он, как богослов, вероятно, только за то, что знал наизусть все решительно праздники и каноны всем праздникам, и для обучения нас имел тетради, из коих извлекал познания, в которых бы, думаю, и сам Феофан Прокопович бы, пожалуй, не много утямив. Так, например, "благослови господи, благости твоея боже", - в самую первую голову для насаждения и неколебимости веры давал нам заучать: "Не сумнися о вере, человече! Не един бо есть, и не десять, и не сто свидетелей о вере, но бесчисленно народу". Понимаете, нет тут ни какого-либо умственного разглагольствия о каковых-либо сужденьях или мненьях, а, прямо сказать, все основано на свидетельских показаниях. Да, а зато выведено было так, что попробуй-ко кто усумниться! "Первие убо свидетели суть пророки, - сии сами вероваша и нам предаша"... Пожалуйте, кто имеет отвагу возражать против сих свидетелей! А далее: "Вторая свидетелие апостолы: сии ядоша и пиша с создателем всяческих..." Тоже опровергните, пожалуйте! И так все далей и далей, гонит стезю аж вплотную до святых вселенских соборов и отцов, и аввы Дорофея, и исчисления их: "На одном точию 418 святых было..." Не угодно ли! А сколько на всех было истинных святых? Вот, ручаюсь вам, изберите теперь любого из нынешних академистов и опросите: "Сколько було?", так иной и сам инспектор не ответит или возьмет да сбрешет; а наш Вековечкин все это знал вразнобивку на память по месяцам и нам предал это так, что я о сию пору хоть патриарху могу ответить, что "в сентябре 1100 святых, а в октябре 2543, а в ноябре аж 6500, а в декабре еще больше - 14 400; а в генваре уже даже 70 400; а в феврале убывает - всего 1072, а в марте даже 535, а в июне всего 130, но в общей-то сложности: представьте же, какая убежденность, или что можно подумать против таковой области таковых-то свидетелей! А потом, кроме сих на свидетельстве основанных доказательств, начинаются наиточнейшие оправки в днях и часах, когда что случилося, и опять: "устыдися, человече, и убойся!" Удивляются многие Карамзину на то, что где он там пооткопал и повыписывал; да еще и бог знает, все ли то правда или неправда, про что он рассказывает; а у нашего инспектора Вековечкина твердо было обозначено, что пресвятая богородица родилась в лето 5486 года, а благовещение бысть в лето 5500, в неделю, в десятый час дня, в двенадцать лет и в семь месяцей ее возраста. Родися господь в лето от создания 5500-е, а крестися в лето от создания 5530-е, в седьмый час нощи. И так все до малости, как начинает приводить, то не токмо о сих, но и о меньших все вспомнит: "Вспомяни, душе моя, того и оваго: вспомяни Моисея оного, иже прикова себя на цепь аки бы скот бессловесный; вспомяни Анастасия, ему же нозе его бяху, аки сухо древо до пояса; Дмитрия, иже ядяше едину воду, и Александра, иже ядох едину шерсть, или Семиона, от него же вси тади расползашася"... Всю-всюсеньку историю, что было на земле, знал и даже презирал на воздушные и мог преподать, откуда кая страсть в человеке, и кто ею борится: "Против бо веры борятся маловерие и сомнение, а держит их бес сомненный; против любви - гнев и злопомнение, а держит их бес гневливый; против милосердия - бес жестокосердый; против девства и чистоты - бес блудный". И так далее, и "в коем уде кiм бес живет, где пребывает и как страсть воздвизает", и "как оные духи входят овогда чувственне некако, а овогда - же входят и исходят чувственне некако", и "како противу им человеку подобает нудитеся..." И все эти науки мы превзошли и знания получили; но кроме того владыка и сам меня призывал и почасту учил меня по-латыни, и я - право, такой понятный хлопец был, что мы не только какого-нибудь там Корнелия Непота переводили, а еще, бывало, сам он читал мне свои переводы, которые делал из Овидия!.. Э! вот если бы вы это послушали, так вы и увидали бы, что это уже не Овечке чета, а ужаснулись бы, что настоящая поэзия с человеком делает! Особенно про стада: "Чем заслужили смерть мирные стада, рожденные для поддержания жизни людей; вы, которые даете нам сладкий нектар, одеваете нас своею шерстью и приносите жизнью больше пользы, нежели смертью? Чем виноват бык (замечайте сие про, быка, сколь нежно!)... чем виноват бык, животное, чуждое обмана и хитрости (о, пресвятая и великая правда!), - животное простое, рожденное покорно переносить труды? Поистине неблагодарен и недостоин пожать плоды своего поля тот, кто, сняв ярмо плуга со своего пахаря, решился зарезать его... кто ножом поразил шею, потертую трудом, обновлявшим жестокую почву... (Не осуждайте, що плачу!) Откуда у человека желание к сей запретной пище? Как вы осмеливаетесь питаться другом вашим быком, смертные люди? Остановитесь, бегите кровавых пиршеств, за которыми вы пожираете своих кормильцев..." Оноприй Опанасович Перегуд на этом кончил на память цитату из Овидия и минуты две жалостно вздыхал о быке, а потом прибавлял, что всякий раз, когда он "молодший был" и архиерей ему, бывало, читал это из Овидия, то он несколько дней совсем не мог есть ничего мясного, окромя как в колбасах, где ничего не видно, но потом над этим язычеством смеялись, и оно в нем "помалу сходило", и опять наставал обычный порядок учения и жизни. - Из этой стороны, - продолжал облегченный слезами рассказчик, - примечательнее всего было то, как я учился всему по облегченному способу у Вековечкина, то это делалось по его тетрадкам, но ответы не спрашивались, потому что нам уроки учить было некогда. О богословии и церковной истории я вам уже представил, а по гражданской истории всему были выводы еще более в ужаснейшей кратости. Так, например, после я видал, что во многих весьма книжках по нескольку даже страниц упоминают о французской революции, а у нас о ней все было изражено семь строчек в такой способ, что я о сю пору весь артикул наизусть помню. "Сие ужаснейшее и вечного проклятия достойное наипозорнейшее событие вовсе не достойно внимания, но, совершенное на основании бессмысленных и разушительных требований либертите и егалите (свобода и равенство (франц.)), оно окончилось уничтожением заслуг и смертью короля французского на эшафоте, после чего Франция была объявлена республикою; а Париж был взят и возвращен французам только по великодушию победителей. С той поры значение Франции ничтожно". А однако, хотя это и кратко изложено, но все-таки, знаете, зародило понятие о том, что это было щось такое, як бы то "не по носу табак", и когда я впоследствии, бывши у вице-губернаторши, услыхал о представлении казней согласно наставлению поэта Жуковского, то мне уже прелюбопытно было слушать, как те отчаянные французы чего наработали! Знаете, собрали все-таки шайку самых головорезов и запели себе мартальезу, и вот тебе на! - пошли и под преужаснейшие слова "Алон анфан де ля патриб" раскидали собственноручно свою собственную самоужаснеишую крепость Бастиль! Ну, подите же с ними! Да еще и убивали вернопреданных слуг королевских, а злодеев спустили с тягчайших цепов, которые их сдерживали, прямо на волю. Вековечкин французов иначе и не называл, как "проклятые", но владыка смягчал это и в согласии с Фонвизиным говорил, что довольно просто внушать, что, "по природе своей сей народ весьма скотиноват и легко зазевывается". Ну-с, а я так замечал, что я уже веду речь не по порядку, ибо говорю о казни по наставлению Жуковского, для чего еще не настала очередь, и это придет в своем месте впоследствии. Теперь же внову здорово повернемся к порядку. XII И полугода не прошло, как исторгли меня из объятий матери, а я знал уже все самомельчайшие порядки торжественных служб, и так хорошо все потрафлял, что даже вовсе не требовал, чтобы меня, как всех прочих, руководил протодьякон. А достиг я этого единственно тем, что сам изучил наизусть все тридцать девять пунктов поклонения перед владыкою за литургиею и, как "Отче наш", знал, когда надо поклоняться за один раз по разу и когда по трижды. И меня тотчас посвятили в стихарь и научили, как в нем ходить, тихо опустив оцеразоце, и руки смирно, а позу рожи горе. И отсель я начал свое духовное делание, о котором исчислю все по порядку: был я сначала исполатчиком, но скоро вышел такой случай, что я спал с голоса и стал посошником. Отчего я спал с голоса - это восходит к представлению казни по наставлению Жуковского, но об этом скажу особо, о службе же посошником изложу здесь. По этой должности долг мой был в том, чтобы метать под ноги и отнимать из-под ног орлецы. Это, я вам окажу, докучательная, но тоже и осмотрительная комиссия, ибо того и гляди, что очень можно попутаться и всю кадриль испортить. А потом я носил рипиды и был книгодержцем и свещеносцем, и в этой должности опять никто лучше меня не умел уложить на поднос священные предметы, как то необходимо впоследствии, дабы вверх всего мантию, а на мантию рясу, а на рясу клобук, а на клобуке четки, а на другом блюде митру, а по сторонам ее панагию и крест, а на верху митры ордена и звезды, а позади их гребенку "на браду, браду его"... Как же-с! В такой младости, а я уже тогда познал все ордена не хуже, как какой-нибудь врожденный принц, и все постигал, какое из них у одного перед другим преимущество чести, и потому какой орден после которого следует возлагать, и тот, который надевается ниже, я тот уже и полагал на блюде сверху, а который надевается после, тот ниже. Вам, может быть, кажется, что все это не есть наука, но я, однако, и это все изучил и всегда имел при себе - как в руководственной книжке показано - как-то на всякий случай иголки, и шелк, и нитки, и булавки, и ножницы, и шнурки, потому что все это при сложности облачения вдруг может потребоваться. И архиерей видел все эти мои аккуратности и несколько раз благостно меня уговаривал или принять ангельский чин, или жениться и идти в белое духовенство, но я - вообразите - не захотел ни того, ни другого, и не совсем приятно сказать - от какого престранного случая, в котором очень даже стыдно и сознаться. Представьте себе, что я влюбился, да и в кого еще? во двух разом, из которых одна была вице-губернаторская дочь! Совершенно как у Гоголя. А интересно ж знать, как я на это дерзнул и по какому случаю? Случай был тот, что вице-губернаторша была самоиежнейшей институтской души и окончила с шифром и говорила однажды лично с Жуковским, который ее обласкал и утешил по поводу бедственного окончания судьбы ее брата, и она успокоилась и полюбила читать его сочинение о том, как надо казнить православных христиан так, чтобы это выходило не грубо, а для всех поучительно, и им самим легко и душеполезно. Желал Жуковский, чтобы казнь в России происходила не как у иностранцев, а без всякого свирепства и обиды, а "как спасающий порядок, установленный самим богом". И, боже мой милый, как это все хорошо у него расписано, чтобы делать это "таинство" при особой церкви, которую он велит выстроить на особый манер, за высокой стеною, и там казнить при самом умилительном пении, и чтобы тут при казни были только одни самые избранники, а народ бы весь стоял на коленях вокруг за стеною и слушал бы пение, а как пение утихнет, так чтобы и шел бы к домам, понимая, что "таинство кончилось". И вице-губернаторше все хотелось, чтобы у нас такую церковь поскорее выстроить, и пусть она стоит в ограждении стеной, пока случай придет сделать "таинство", и она начала собирать на то деньги, а от нетерпения делала примеры таинства у себя в покоях, причем ее четырнадцатилетняя дочь парила над осужденными в виде ангела, а я, сокрытый ее хитоном, пел сочиненные Вечковечкиным песнопения. Думали, что в сем я и голос свой надорвал, но это вышло не от того; а было так, что я влюбился одновременно и в ангела и в осужденницу, которую представляла из себя, по господскому приказанию, очень молодая и красивая горничная - девушка с черными вьющимися волосами и глазами такими пылкими, як у дьявола... По правде сказать, это она всех больше и была причиною тому, что я спал с голоса, ибо я сначала научился ее обнимать и прижимать до сердца, а потом очень долго ходил дожидать ее под воротами, когда ее пошлют за сухарями... Все, знаете, глупая наша молодость, когда поешь гласом ангела, а в черта и влюбишься. Ну да, дал бог, исполнилось так, однако, что и это мне не повредило, а вышло что-то доброе, ибо в это же время, как мы разыгрывали таинство казни, отец мой умер, а маменька, вероятно, уже довольно насладились тем, что видели меня в торжественных служениях, и вдруг от неизвестной причины переменили свое расположение и начали говорить: "Будет уже тебе дьячковать! Видела я уже все, это как ты ходишь оцеразоце и позу рожи горе! Будет уже того, с нашей доли для господа бога довольно, а теперь иди до дому и покой мою старость". Тогда архиерей, как ранее обещал, попросил обо мне вице-губернатора, который задумал стараться о разводе с оной учредительницей казни, и он меня сейчас записал в приказные, а через несколько дней позвал меня к себе в присутствие и приказал идти и доложить владыке, что я назначаюсь прямисенько к нам в Перегуды за станового. А как в те времена у нас было превеличайшее конокрадство, то он еще добавил, что полагается на меня, что я всю эту пакость уничтожу и выведу, тогда как я, знаете, ничего ни в яких познаниях не тямлю и по своему особенному образованию могу только орлецы пометать. От этого, услыхав о такой милости и твердом на меня уповании, я было хотел отказаться от места, но, зная удивительный в практике разум владыки, побежал к нему и, пав перед ним в ноги, все рассказал ему и стал просить у него совета. Он же, выслухав меня, добре сказал: - Прежде всего встани с колен, ибо ты теперь уже мне неподведомый, а потом вот тебе мой совет: никогда от хорошего места не отказывайся, а принимай всякое, ибо надлежит то знать, что и другие также заступают в должность и не по знанию и не по способности. Даже вот и мы, архиереи, - откровенно скажу, - хотя мы и всенепременно отказываемся, но это только обычай, ибо все же потом и "приемлем и ничесо же вопреки глаголем". В этом покорность. А в рассуждении того, как править, для чего смущаться? Мы сейчас призовем Вековечкина: он такой миляга, что на все наставит. И когда Вековечкин пришел и в чем дело выслушал, то сначала не хотел говорить, - но потом, получив от архиерея серебряный рубль, зацепил из жилетного кармана целую пятерню табаку и, вытянув ее в свой престрашный нос, заговорил так: - Если ты будешь поступать с злодеями по законам гражданским, то будешь дурень, ибо это не годится, потому что злодеи не суть граждане, а враги гражданства, так как они воюют на общество!.. А ты держися против них закона духовного. Тогда владыка спросили: - Понял ли ты это как следует? - Нет, - говорю, - ваше преосвященство, даже и совсем никак не понял, ибо я, если по правде вам доложить, то ведь я, обучаясь с певчими облегченным способом, и совсем ничему не научился. Вековечкин же мне на это сказал: - Да ну уже полно тебе, дурню, жалобиться! Не с тобою с одним так случилося, но ничего не значит: это всегда так и быть должно, ибо по облегченному способу ничему научаются, но, однако, многие на сей фасон просвещенные действуют в жизни, - и ты по-облегченному учился и облегченно и суди. Наш народ человеческой справедливости не знает, а свыше всего уважает божественность, ты тем и руководись, - и, удалясь к себе на малое время, принес мне печатную тетрадь синодской печати под заглавием: "Чин бываемый во явление истины между двома человекома тяжущимася", и сказал мне: - вот тебе, тут знайдешь себе достаточно на вся богоучрежденная правила и сим искоренишь, а меня помни по праздникам. И вот я взял у Вековечкина тую тетрадь, а от владыки одновременно с тетрадью благословение, и утвердився духом владычным, и пошел до портного жида, заказал себе форму и шапку о чирушком на околку, и поехал в Перегуды, имея двойную заботу: явить истину и покоить мою драгоценную матерь, но сия, впрочем, вскоре же после моего наступления на пост приставьский последовала за моим родителем туда же, где нет ни печали, ни воздыхания, а одна только жизнь бесконечная, какая кому по его заслугам. А я, извольте себе думать, сам себе один остался сиротой на сей земной планете, да еще в борьбе со множайшими престрашнейшими и преотважнейшими злодиями и конокрадами, которых я должен был извести по "Чину явления истины"! Подумайте! XIII Однако, как говорится в писании: "Господь был со мною", ибо хотя я вступил в свою должность совсем к оной воспитанием не приуготовленный, но, желая предать себя на служение добрым людям, которых обижают злодии, я скоро стал на своем месте так не худший от прочих, що, ей-богу, просты люди меня обожали и мною даже хвалились. Ей-богу! С самого с начала я, разумеется, прежде всего сел с свичечкой да добре просмаковал "Чин во явление истины", ибо, як вам уже известно, я питал огромное доверие к практицизму архиерея и непобедимейшей дерзости Вековечкина, да к тому же я не имел и иного источника для юридического познания,, як сей "Чин". И узнал я "Чин явления" так добре, як знал первее порядок поклонения и метания орлецов. Просто все, знаете, не так, як у Цицерона иль бо у иньших римлян, да и куда нам и для чего пыхтеть до тых римских язычников! А в "Чину" мне то показалось хорошо, что на всякое, "коей-либо вещи лишение" по сему духовному правилу указано "предлагать пред очеса ужасный страх и устроить вину богоухищренным образом". А именно: как там все было просто и внятно сказано: надо привести деликвента и поставить его у притолоки двери, - а потом встать и воздохнуть о его злобе и нераскаянности и зачитать при нем вслух молитвы - сначала: "Царю небесный и Трисвятое", а потом "Отче наш" да "Помилуй мя боже" и в сем псалме на сильных местах несколько раз чувствительно повторить, вроде: "научу беззаконные путем, и нечестивии обратятся". Или: "Боже, боже! спасения моего!" Ух! якая это до сердца хапательная материя! А еще як я до всего этого умел спущать интонацию, да, прочитывая чудные словеса, бывало, воспущу иной глагол особливо от сердца, так, верите или нет, а, ей-богу, иной деликвент опухает, миляга, слухает да вдруг заревет, или, аще крепкостоятелен, то и тогда видимо, как он начинает изнуряться и, томлением, томим, уже не знает, что ему делать, и шепотит: "Ой, уже кончайте от разу!" А я это наблюду, да тогда начну еще в высший глас: "Глаголы моя внуши господи, разумей звание мое"... (А он разумеет, будто это "звание мое" сказано про то, що я называюся пристав!) "яко бог не хотяй беззакония ты еси... Погубиши вся глаголящие лжу"... И тут опять на одном словеси трижды по трижды: "Погуби вся глаголящие лжу, погуби! погуби! погуби!" "Гроб отверст гортань их"... "Суди им и изриии я"... "К тебе воззову, да не премолчиши, и процвете плоть моя"... (Я смолоду был в процветании румяный и полный.) И оборочусь до злодия, да погляну на него гордым оком, да еще скажу: "Процвете моя плоть, а нечестивый погибнет!" И вот уже от такого обращения человек, хоть он будь и какой злодей крепкостоятельный, а он испужается, и ужасом сотрясется, и готов, сказать: "виноват". А я тогда сажусь, беру в руки гусиное перо и оное очищаю, а потом зачиниваю, а потом пробую его на раскепку, а сам тихо рукою вывожу, а устами читаю: - "Опробуемо пера и чорнила: що в йому за сила: перо пише, як муха дыше". А ты, раб божий, имя рек, слухай: яко же божественное и священное евангелие учит и заповедует нам, признавайся: завладев ты чужим конем или волом, или увез сено столько и столько копен? Или отвечай: яко сие на тебя клевещут, и забожись: "ни-ни, еже есть, не угнах "и коня, ни вола, ни раба его". Ой, только ж памятуй, божий рабе, и блюди себе во явлении истины, а не бреши, бо зде при нас есть и ангелы предстоящи невидимо, и они словеса твои записуют, о них же и истязани будете во второе и страшное пришествие. И аще дерзнешь неправду показати, то да трясенгася, яке-крiн на земли". Тут уж он, миляга, и затрясется; а я ему подбавляю: "Да, да, да! И земля пожрет тебя, яко Дафана и Авирона, и да восприемлеши проказу Гиезиеву и удааление Иудино". И ух, посмотрели б вы, как они боялись сего Иудина удавления! Проказа Гиезиева, знаете, еще, бывало, ничего, бо они, дурни, по правде сказать, и не знают, что такое проказа; но удавления - и провалиться сквозь землю - все боятся! Страшно, знаете: что там под землей-то? Там ведь все черти! И как, бывало, до этого доклянешь, то уж разве какой отчаянный устоит, а то всяк закричит: "Буде уж вам таке страшенне читать! Я лучше в чем хотите вам скаюсь, як таковы страхи слушать". Вот это - пожалуйте - вам юристика! А вы ну-ка без этого спробуйте по цивильным законам: вы можете достичь от человека дознать, що захочете! Отчаянному же, которого и то не брало, еще дальше было такое, что: "пожрет вас земля, и часть ваша будет с безбожными еретики. А жилище вам в вечном огне". А уж если и еще устоит и поупорствует, то в конце тетради была хорошая главка во изъяснение про крестное цолование. Сказано: "кто запрется и отцалуется на неправде - бить его кнутом по три дня и потом посадить на год, а будет про то дело сыскати нечем, то разымати пыткою..." На этом месте я, моего читателя всепокорный слуга и автор, излагающий эту повесть, позволил себя перебить Оноприя Опанасовича Перегуда почтительным замечанием, что допрашиваемые люди могли ему не поверить, что он вправе бить их кнутом и пытать на пытке, но он отвечал: - А это позвольте: почему же бы они мне в том не поверили? Это в книжке пропечатано? - Книжка эта, - отвечал я, - без сомнения, была издана много раньше, чем уничтожено рабство, и пытка, и кнут? - Извините-с! - отвечал бывший становой и достал у себя из "шуфлятки" тетрадь, содержащую "Чин во явление истины", и показал "выход", из коего видно было, что "книга сия напечатася во святом граде Москве в 1864 году индикта 6 месяца марта". И после сего Оноприй Опанасович сказал, что он имел полное право "предлагать пред очеса людей ужасный страх благоухищренным образом". И что это было очень хорошо, и никто этого порядка и не оспаривал, а, напротив, того, поелику сие на конокрадов превосходно действовало, то сельские люди очень сей закон возлюбили и почитали "выше всех томов Собрания". А за то, что Перегуд знал такой хороший закон, какого другие не знали, добрые люди его "поважали, а злодии трепетали", а оттого ему пришли разом великая польза и превеличайший вред, ибо он, с одной стороны, надеялся, что скоро после сего мог бы по сим правилам всем руководить и править даже до века, а с другой, его настиг злой рок в том, что, по выводе всех конокрадов, он впал в искушение, и в душе его зародилась ненасытная жажда славы и честолюбия. Тогда, обуреваемый этой страстию, Оноприй Перегуд из Перегудов захотел лучше всех отличиться на большее и "погиб, аки обра", - окончательно скрывшись затем в здании сумасшедшего дома, где и ведется теперь эта беседа. За сим же кратким отступлением пусть далее рассказывает свою историю опять сам Оноприй Опанасович, своими словами. XIV Не знаю я, какое вы имеете уважение на того отца Прокопа, который в оную давно прошедшую эпоху, по извержении из Перегудов жидов, сам стал еще более злым процентщиком, да передал то и сыну и зятю Маркелу, и шкода мне, что я этого не знаю. Наверное, многие думают: "Вот это были самые худшие", но извините - это так не было. Может быть, конечно, надо иначе жить и ходить перед богом, а не так, як ходил в своих красных чоботах поп Прокопий, но ведь все люди живут не так, как следует; а только когда и Маркел внезапно окончился скорописною смертию, як раз над своею раскрытою кубышкою, где содерживал свои гроши, то вот тогда мы увидали еще худшее, ибо ко гробу высокопроцентного Маркела попа наiхали студенты не токмо из бурсы, а даже академисты, и стали на дочку его, сиротиночку Домасю, или на Домну Маркеловну, такие несытые очи пущать и такие стрелы стрелять в нее через отцовский гроб, що даже посмущали всех своими холостыми зарядами. А все это единственно с тем, чтобы тут же сейчас внушить ей к себе вожделение, а тогда с нею вместе получить себе в обладание и оную преславную и прехвальную родительскую кубышку. Но за это осуждать нечего. Деньги счастие дают, В деньгах правда, в деньгах сила; Все за деньги отдают, Все, что нравится, что мило. Это мы пели в певчих, и кто может и не полюбить такого могущества! А только изо всех из сих стукачей самый ловкий был один Назарко, поэт и мечтатель, который в самую последнюю минуту над гробом Маркела взъерошил себе на голове волосы и, закрутив косицы, вытянул вперед руку и произнес речь, да такую, шельма, отмахал наипрочувствованную речь, с хриями, и тропами, и метафорами, и синехдохами, что сразу со всем этим так он прямисенько и въехал в пшеничное сердце Домаси. Так она, бiдна сироточка, тут и влюбилась в него, як кошка, и он скоро же после сего учинился поп, и нарекся отец Назарий, и сел в Перегудах. Вот это уже был не такой, как жены его дед и батько, бо то были простяки и блюли только свои хапаньцы; ну, а сей, как только получил перегудинский приход, так и почал вмешиваться не в свои дела, а, главнейше всего, стал заступать в мою часть, и с самой преудивительнейшей еще стороны: например, вдруг он почал у людей на духу расспрашивать не то, что не думает ли кто коней красти, а все про якие-то другие думки и пустяки, вроде того, что "чи вы ото всех довольны живете, или чи не смущае вас кто ожидати лучшего, и як с вас становой добирает податки?" Помилуйте, к чему это такое? А когда же пошла до него на дух моя служителька Христина, которая, откровенно оказать, була себе такая... довольно прелеповатенькая, так он ее принял хуже, чем по "Чину явления истины", и так ее умаял своими расспросами, что та пришла и ревет, ибо говорит: "Усе люди ей смiялись: "чего се ее пiп одну так долго спрашивал". И пошла она добирать в уме: "Хтось-то, каже, про мене все-таки пустяковины ему повыкладывал?" Я ей говорю: "Да ну, уже оставь! Нехай он себе что хочет, то и думает!" Так нет! все бидолаха плачет да сумуется: - Як таки так: отчего ему все звесно, будто как он с нами тут жил вместе! - И сейчас на меня причина: - Нет, каже, я вже ж теперь не хочу с вами ни того, и ни этого, и просто жить на селе не желаю, а пойду в город и буду там, пока моей красы есть! - Ну и провались ты совсем скризь свiт, чертова баба, иди! А все-таки, знаете, досадительно это вмешательство и нарушение свободы кавалерской жизни. Но дома у меня все это недолго продолжалось, потому что Христя была жинка ласковая и потому скоро соскучилась и сама пришла и извинялася: "Що он там, каже, ни говори, а я одна боюсь, бо мне мертвы снятся, - нехай бог милует, - лучше опять будем по-прежнему". Но поп Назарко, продолжая все дальше да больше, начал уже испытывать людей до такой степени, що даже уж не только все мимотекущие прегрешения обследует, но и предбудущие намерения вопросит: "Чи не задумляешь ли чего прочего..." Вот! Люди, знаете, все испугалися и стали мне говорить: "Що се за нова поведенция, чого николи сего не було, и в законе божом про то не сказано!.. Вы, - говорят мне, - сами люди письменши: вы перед самим архиереем с свечой стояли - вам должно быть все свiтло; рассудите нам: про что се новый пiп нас надоумливает, а не то мы в другое село пойдем". Бачите, яка уже колобродь пошла! Уже и приход бросить согласны! Готово уголовное преступление! XV Знаете, я впал в думу, ибо вижу, что это щось такое, против чего мне надо в самоскорейшем времени что-то сделать! А что именно сделать, на то в моем "Чине явления истины" извествования нет! Думайте, пожалуйста, как никакая книга не может объять все разнообразные события жизни! Два только, вижу, есть выбора: идти мне и объясниться с Назаром и уговорить его, чтобы он все это оставил, но думаю: нет, он меня не послухает и еще спросит: "Откуда вам это известно?" и потом разведет свои хрии и метафоры. Нет; не годится спрашивать. А другой выбор был то, что написать на него донос, что он человек очень сомнительный. Но доноса я писать боялся и все пребывал в нерешительности, как вдруг я сам был позван непосредственно к самому губернатору, и тот меня спрашикает наедине про такую поэзию: знаю ли я песню: "Колысь було на Украинi добре було жiтi?" Я отвечаю: - Прекрасно знаю, ваше превосходительство. - А почему вы ее знаете? - А потому, - говорю, - знаю, что у нас ее люди спiвают. - А вы же про это доносили когда-нибудь? - Нет, - отвечаю, - никогда не доносил. - А для чего нет? - Да що же тут доносить про такие пустяки? - А слова какие: "добре було жити, як не знали наши дiды москалям служити?" Так это? - Точно так, - отвечаю с удивлением и докладываю, что таких пiсен у нас много еще, а бывает и то, що еще и теперь люди новые пiсни слагают. Губернатор на мои слова согласно уклонил головою и сказал: - Вы совершенно правы, и, как вы это знаете, то вперед вы должны знать и то, на что следует обращать все внимание. Боже мой! А неужли же я до сей-то поры еще не знал, на что надо обращать внимание? Да и что тут за премудрость! Разумеется, на воров, тiх, що у людей коней крадут, а не на тiх пустограев, що пiсни поют! Что же тут говорить о такой пустяковине, и для чего мне дается такая загвоздка? Если бы был жив тот архиерей, который дал мне сокращенное образование, на манер принца, то я бы пал к его непорочным ногам, и он, яко практик, может быть, разъяснил бы мне како или некако: но он уже в то время отыде к отцам, или, просто сказать: "дав дуба". Да, да, да, як он ни был благочестив, а и он помер - и я забыл вам это сказать, что он помер бестрепетно со словами, из коих видно было, что он разумел себя за "олицетворенную идею", по воле бога, который "сам нас одушевляет, кормит, распоряжает, починяет и опять разбирает". Но все это он разумел, а преудивительно, что никому того же духа не предал и хотя сам бодро отошел до вiчного придела, но по нем самосветлейшая голова в губернии остался оный многообожаемый миляга Вековечкин, и я поехал к его страхоподобию, надеясь, что от разума его несть ничто утаено, и как приехал, то положил пред него две бутылки мадеры и говорю ему: "Послухайте меня, многообожаемый, и, во-первых, примите от меня сие немецкое вино для поддержания здоровья вашего, а во-вторых, обсудите: что это, так и так, вот какие мне намеки дают, и что я в таком положении имею делать?" А он мне не отвечал прямо, а сказал как бы притчею: "Вино мадера хотя идет из немецкого города Риги, но оно само не немецкое, а грецкое. А воры и разбойники всегда были между людьми и впредь всегда же уповательно будут. Так и было до потопа: Каин убил Авеля, брата своего, и Иосиф тоже был продан своими братьями, и те на цену его купили себе и женам сапоги. А вот ныне насташа инии взыскатели, мужский пол в больших волосах и в шляпах оной же земли греческой, где и мадера произрастает; а жинки, ох, стрижени и в темных окулярах, и глаголятся все они сицилисты, или, то же самое, потрясователи основ, ибо они-то и есть те, що троны шатают! Так вот, аще хощешь отличен быти - ты хотя одного из сих и сцапай, и тогда будет к тебе иное внимание!" Но я говорю с сожалением, что это возможно только где-нибудь в странах просвещенных, а у нас в Перегудах ни про каких потрясователей нет и слуху! " А оный многообожаемый миляга мне на это отвечает: - Они ныне всюду проникают, только смотреть надо. Ты конокрада брось. Конокрадов хоть и всех перелови - за них чести не заслужишь, а поймай хоть одного в шляпе земли греческой или стрижену жинку в окулярах, и отберешь награду лучше Назария. А я спрашиваю: - Как? Неужли Назария уже и к награде представлен! А многообожаемый мне отвечает, что он ее уже и получил. - Когда? - А вот, - говорит, - как на сей неделе снег выпадал, тогда Назарию на перси и награда спала. Господи! Христос, царь небесный! Да где же после этого на свете справедливость! Я столько конокрадов изловил и коней мужикам возвратил, и мне за это ничего еще не свалилося, a пiп Назарко щось такое понаврал, и уже награду сцапал!.. Напала на меня от этого разом тоска, и возросло вдруг безмернейшее честолюбие. Не могу так служить - хочу награды. И зашел я в собор, и плакал у раки преподобного, и - вот вам крест Господень - поклялся тут у святых мощей не остыть до того, пока открою хоть одного потрясователя, и получу орден, и в этот способ вотру Назарию под самый его керпатый нос самую наиздоровеннейшую дулю, щоб он ее и нюхал и смоктал до вiку! XVI И вот, знаете, как сказано в писании: "не клянитесь никако", так поверьте, что это и должно быть справедливое, потому что сразу же после того, як я заклялся, сделался у меня оборот во всех мыслях и во всей моей жизни: покинул я свой "Чин явления истины" и совсем не стал смотреть конокрадов, а только одного и убивался: как бы мне где-нибудь в своем стану повстречать потрясователя основ и его сцапать, а потом вздеть на себя орден по крайней мере не ниже того, как у отца Назария, а быть может, и высший. И, господь мой пренебесный, вот уже ныне или теперь, после великого моего падения, когда я, оторванный от близкой славы, вспоминаю об этих безумных мечтах моих, то не поверите, а мне делается даже ужасно! Так я был озабочен, что по ночам совсем спать перестал, а если когда-нибудь и засну, то сейчас опять неспокойно пробуждаюсь и кричу: "Где они? Где? Хватай их!" И моя служебница, оная жинка Христина, що я говорил вам, у меня еще и ранее була за служительку, бывало, как услышит сей крик мой, то вся затрусится и говорит: - Що се вы, Оноприй Опанасович, совсiм так ужасно здурiлы, що аж с вами в дом буть страшно! И действительно, знаете, я ее так напутал, що она, бывало, сядет на крайчик постели и боится уходить, а пристанет: - Скажите мине, мiй голубе сизый, - що се вам такое подiялось - чего это вы все жохаетесь да кричите? Я ей отвечаю: - Иди себе, Христя, се не твоего разума дiло! А она така-то была бабенка юрка, да кругленькая и очень ласковая, пойдет плечиками вертеть и ни за что не отстанет! - Се, - каже, - правда, миленький, що я проста жинка и ничего не разумiю; а як вы мiни расскажите, то я тоди и уразумiю. Извольте себе вообразить ночною порою и наедине с молодою женщиною претерпевать от нее такие хитрости! Ну, разумеется, не сразу от нее избавишься. А она и вновь приступает: - Ну вот все се добре: нехай бог помогае, а теперь скажите: кого же вы это, сердце мое, боитеся? - Злодия боюсь. А она и через свою пухленьку губку только дунет и отвечает: - Ну где ж таки, щоб вы, да такой храбрищий пан, що никогда еще никакого злодия не боялись, а теперь вдруг забоякались! Нет, это вы, сердце мое, щось-то брешете. И то ведь совершенная ее правда была, как она мне рассказывала, что я с самыми жестокими ворами был пребесстрашный. Заметьте, что, бывало, призову ариштанта, и сижу с ним сам на сам, и читаю ему по тетради молитвы и клятвы, и пугаю его то провалом земли, то частью его со Иудою, а сам нарочито раскладаю по столу бритвы, а потом опушаю их в, теплую воду, а потом капну из пузыречка оливкою на оселок, да правлю бритвы на оселочке, а потом вожу их по полотенечку, а потом зачинаю помалу и бриться. А той, виноватый, все стоит да мается, и пить ему страшно хочется, и колена его под ногами ломятся, и Христя говорит: "Я, было, только думаю, что он, дурак, сам не возьмет у вас бритву, да горло вам, душечка, не перережет. Нет; вы все бесстрашный были, а теперь вы мне, бедной сиротинке, не хотите только правды сказать: кого это вы во сне хапаете, а сами всi труситесь. Я после сего буду плакать!" А я ей отвечаю: "Ну-ну-ну!" Да все ей и рассказал: какие объявились на свете новые люди в шляпах земли греческой. А она, бiсова жинка, вообразите себе, еще нимало сего не испугалась, а только спросила: - Що ж, они еще, муси быть, молодые чи старые? - Якие ж там старые! - говорю, - нет! они еще совсем, муси быть, в свежих силах, и даже совсем молодцы. - От-то ще добре, що они молодцы. От як бы они тут були, я бы на них подывилась! - Да, - говорю, - ты бы подивилась! И видать, що дура! А ты то бы подумала, что в яком они в страшном уборi! - А вот то ж! Чего я их буду так страховатися? Як они молодые, то в яком хочешь убранье - все буде добре, як "разберуться". - Они в шляпах земли греческой. - А се яка ж така шляпа земли греческой? - А вот то и есть, что я еще и сам не знаю, какая она такая, мохнатая. - Ну так що ж, що она мохнатая! Може, это еще и не страшно! - Нет, это очень даже страшно, и как он на тебя наскочит, так ты испугаешься и упадешь. - Ну-у, это еще ничего вам не звiсно! - Нет, мне известно, что они для того созданы, чтоб колебать основы и шатать троны, а уж от тебя-то что и останется! - Се, - говорит, - все в божой власти: може, бог так мени даст, що яка я есть сама, такесенька и зостанусь, и они ничего злого мени не сделают. Я рассердился: - Ишь ты какая дрянь! - говорю. - Ну, если ты так хочешь, то и пусть он тебя забодает своею шляпою! А она отвечает с досадой: - Да що вы меня все тою шляпой пужаете! Хиба ж у него та шляпа до лоба гвоздем прибита? О, то ж боже ласковый! Я думаю, они ее, когда надо, и снимать могут, а не бодаются. Но мне это показалось так нагло, что к вскричал: - Да ведь они убийственники! А она отвечает, что, по ее мнению, они могут только убивать мужчин, а "жинок" соблюдать будут. Тут я ее похнул рукою и сказал: - Иди из моей комнаты вон! А она ответила: - И то уйду, и еще с превеликой охотою, а того в шляпе греческой не боюсь, да, не боюсь и не боюсь. XVII Прогнал я дерзновенную Христю, но возмутился духом от ее наглости и враз тогда же почуял, что это за тяжкое бремя забот я возложил на себя из-за какой-то, можно сказать, мечты. "И может быть, еще мечты мои безумны" и "напрасны слезы и тоска", а между тем я уж испытал томление, и впереди еще один бог весть, что меня ожидает! Лестно, конечно, один бог знает, як лестно поймать и привезти в город потрясователя, но ведь где же его тут взять! Боже мой милый!.. И к тому еще, что это за бисованная жинка оказывается Христя! Извольте себе думать - она их нимало не боится, а даже будто любопытна испробовать: "чи то у них прибита шляпа земли греческой до лоба, чи она не прибита и скидается?" Вот так чертова баба! Що, если и другие так будут?! Ну да уж только бы попался мне сей горестный потрясователь, а я ему уже не дам спуску. Лишь бы только он мне попался! Уж я с ним управлюсь, но где же это они? Может быть, надо их подмануть? Конопельки им подсыпать - а? Но как же это учинить полагается? В какой способ? И стал я об этом думать и до того себя изнурил, что у меня вид в лице моем переменился, як у пограничной стражи, и стали у меня, як у тых, очи як свещи потухлы, а зубы обнаженны... Тпфу, какое препоганьство! А до того еще Христя що ночь не спит, як собака, и все возится... А стану спрашивать - говорит, що ей все представляется, будто везде коты мяукают да скребощут. - Что за пустяки, - говорю. - Какое тебе до котов дело! Бiльше сего щоб не було! Спи! Пообещается спать, но знову не спит и в окно смотрит. Говорит: "Вы сами всему вiноватые: зачем мне бог зна чого насказали о тех, що скризь везде прясут в шляпах земли греческой, а их и нема. Мне теперь так и кажется, что се они где-то скробощут". Я ей сказал, что я то говорил не в правду, что никого нет и в шляпах никто не ездит. - Це, - говорю, - було десь давно, совам у не нашем царствi, а може, ничого того совсем чисто и не было, а только так писарю показалось. А уж oна замечайте, отказу не верит: - Нет, - говорит, - они где-нибудь скробощут: это мое сердце чувствует - Дура! Может, бачите, у нее "сердце чувствует". - И такая она мне вся сделалась какая-то неприятная - вся даже жирная, и потом от нее отдает остро, як от молодой козы. Именно эти женщины ничего более, как не введи меня господи с ними во искушение, но избавь меня от лукавого. Споткавши однажды отца Назария, я спросил его, что не слыхал ли он чего-нибудь в городе о потрясающих основы, коим я не верю. А Назария отвечает с гордостию: - Какое же вы имеете право сему не верить? - А где же они? - говорю. - А для того, что их нет, так я и не верю. - Как же вы это можете так говорить: разве начальство лжет? Ось, як строго! - Позвольте, позвольте, - отвечаю, - я начальство уважаю не меньше от вас, а я потому говорю, что я потрясователей не видал. - Так вы же и Китая и Америки не видали? - И действительно не видал. - И Петербурга, пожалуй, не видали? - И Петербурга тоже не видал, и Москвы не видал, да что же из того следует: какое сравнение? - А такое сравнение, что вы же, я думаю, веруете и не сомневаетесь, что есть на свете Китай, и Америка, и Москва с Петербургом. - Позвольте-с! - отвечаю, - это совсем пребольшущая разница: из Китая идет чай, и мы его пьем! Ось! А Америку открыл Христофор Колумб, которого неблагодарные соотечественники оклеветали и заковали в цепи, и на это картины есть, и это на театрах играют; а в Москве был Иоанн Грозный, который и с вас, может быть, велел бы с живых кожу снять, а Петербург основал Петр Великий, и там есть рыба ряпушка, о которой бессмертный Гоголь упоминает, а потрясователи это что! Я их не вижу и даже знамения их пришествия не ощущаю. Отец Назария так и вскинулся: - Как это знамения не ощущаете? - Не ощущаю, ибо какое я здесь застал самополнейшее невежество при моем рождении, - то оно то же самое и теперь остается. - А-а, - говорит, - вот вы на что ублажаете! - Да, я утверждаю, что здесь и еще все в том, же самом мраке многие предбудущие лета останется. А если сие не так, то, прошу вас, покажите же мне знамения оных пришествия! А вот вы мне сего не покажете! Я думал, что вот я очень хорошо схитрил; а он тихо показал мне перстом на свой орден и говорит: - Иного знамения не дастся вам! Но я ж его еще был хитрейший, ибо враз же взял перекрестился и поцоловал его крест и говорю: - А сему вот мое уважение и вера! И вот тогда он, самолюбием и молодостию опьяненный, не проник того, что я его испытую, а начал рассказывать, что потрясователей не сряду увидишь. - А як же? - говорю, - скажите мне, пожалуйста, ибо я человек прелюбопытнейший и все люблю знать. Он же отвечает: - Появлению их предшествует молва! - Позвольте! - я говорю, - какая молва; и что именно ею выражается? - Выражается желательное намерение критиковать действия и судить об оных соотношениях. - Ну-с! А за сим? - А за сим наступит все вредное, и тогда уже приходят те, враги рода человеческого и потрясователи основ, - мужеский пол в шляпах земли греческой, а женская плоть - стрижены и в темных окулярах, як лягушки. - Да все же, - говорю, - помилуйте, что же таким людям у нас тут делать? У нас же вблизи никаких образованных особ нет и нечего потрясовать! А Назария уже очень хотел меня просвещать и говорит: - Не уповайте так, ибо они проникают повсюду с целию внушать недоверие к счастию и недовольство семейною жизнью, а похваляют бессребренность и безбрачие, а потом вдруг уменьчтожат величину всех тех, на ком покоятся государственные основы, и то все с тем, что после сами воссядут и будут погублять души. - Да, вот то-то, - говорю, - у нас ведь и нет тех, що представляют собою основы! - А вы и я! - говорит мне со строгостию отец Назария, - разве мы не основы? - Ну где ж таки! Хиба такие бывают основы! - А отчего же? - Я основа веры, а вы... основа гражданского порядка. - Ну, позвольте, - говорю, - что вы основа веры, это я готов согласиться, но я самая последняя спица и действую только во исполнение предписания. Но Назария, - вообразите, - вдруг обнаружил огромный талант и так, шельма, пошел мне на перстах загибать, что, ей-богу, я и сам почел себя за основательную основу и стал бояться за сохранение своей жизни. И как иначе! Прежде, бывало, живешь, и ешь и пьешь, и в баньке попаришься, и за конокрадом скачешь, так, что аж земля дрожит, а потом маешь его хорошенько по "Чину явления истины" и ни о какой для себя опасности не думаешь; а тут вдруг на все мои мысли пал як бы туман страха и сомнения. И первое, на что я устремился, - это щобы купить себе многоствольный револьвер, и держать его во всякое время возле себя с зарядами, и в ночи класть его под подушку и палить из него при "первом чьем-нибудь появлении. Жид привез мне из города потребный револьвер, под названием "барбос", на шесть стволов, и я все стволы, как должно, насыпал порохом и забил пулями, но только не наложил пистоны, потому что от них может выстрелить. Но позвольте же, хорошо, что это так только и случилось, а мог выйти ужас, потому что в той же нощи мне привиделся сон, что потрясователи спрятались у меня под постелью и колеблют мою кроватку, и я, испугавшись, вскочил и несколько раз спустил свой револьвер-барбос, и стал призывать к себе Христю и, кажется, мог бы ее убить, потому что у нее уже кожа сделалась какая-то худая и так и шуршала, як бы она неправда была козлиха, желающая идти с козлом за лыками. Но вы обратите внимание на сказанный сон мой, ибо есть сны значения ничтожного, происходящие от наполнения желудка, а есть и не ничтожные, которые от ангелов. Вот эти удивительны! XVIII Кажется, я вам говорил, что у нас в достаточном числе перегудинских панов обитал препочтенный и тоже многообожаемый миляга и мой в некотором роде родич Дмитро Опанасович. Вот, доложу вам, тож добрый гвоздь был. Это тот самый, о коем слегка раньше упоминалось, что он отобрал себе отменное образование в московском пансионе Галушки, а потом набрал хобаров в пограничной краже. Он был давно в разъезде с супругой и, как многострастный прелюбодей, скучал без женского общества и в виду того всегда имел в порядке женин бедуар и помещал в нем нарочитых особ женского пола для совместного исправления при нем хозяйственных и супружеских обязанностей и для разговоров по-французски. Для того же, чтобы дать всему такому соединению приличный вид, он взял себе на воспитание золотушную племянницу шести годов и, как бы для ее образования, под тем предлогом содержал соответствующих особ, к исполнению всех смешанных женских обязанностей в доме. Но главное, что он имел подлое обыкновение не все их должности объяснять им при договоре, а потому случалось, что с некоторыми из них у него бывали неудовольствия, и иные вскорости же покидали бедуар и от него бежали... Были и таковые даже, что обращались ко мне под защиту, как представителю власти, но я, - бог с ними, - я их всегда успокаивал и говорил: "Послушайте: ведь спором ничего не выйдет, а самое лучшее - мой вам совет, - что можно в вашем женском положении исполнить, то и надо исполнить". И инии того послушали, а одна, прошу вас покорно, и такая была, что мне же за это да еще и в лицо плюнула. Но, а все, душко мое, своей судьбы, однако же, не избежала... И Дмитрий Афанасьевич, знаете, это очень ценил и зато в иных своих тайностях от меня уже не укрывался. Привезет, бывало, новую воспитательницу и говорит мне моими же словами: "спробуем пера и чорнила: що в iому за сила?" или скажет: - Ну как-то эта Коломбина, потрафит угодить нашему Пьеро или нет? А потом тоже прямо объявляет: - Нет; эта Коломбина - бя! Она нашему Пьеро не потрафила! - И сейчас же за то таковой была перемена. И было у него этих перемен до черта! И на эту пору тоже как раз была Коломбина "бя!", и была ей такая спешная смена: потому что полька, которая у него жила, большеротая этакая, и вдруг с ним побунтовалася и ключи ему так в морду бросила, что синяк стал... Что с ними, с жинками, поделаешь, як они ни чина, ни звания не различают! Ну-с, а через это украшение многоуважаемый Дмитрий Афанасьевич сам не мог ехать за новою особою, а выписал, миляга, таковую наугад по газетам и получил ужасно какую некрасивую, с картофляным носом, и коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии. Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее приничет своим оком преподобный Назария, и говорю: - Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего Пьеро не угодит? А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами: "спробуем перо и чорнила - що в шму за сила!", с грустью мне отвечает: - Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился, как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не видно за темными окулярами. - Да, - отвечаю, - это немалое коварство. - Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был, никогда бы это не вышло. - Эге! - говорю, - а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть вывеска души, а неужели она так и не скидает очков? - Вообрази - не скидает! - Да вы бы от нее этого потребовали. - Скажи же, с какого повода? - Ну так она же их передо мною скинет. - Сделай твое одолжение! - Извольте! И что я только выдумал! - ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня это взялося. XIX Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод, что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную вал явку или малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: "Где господин Дмитрий Афанасьевич?" и тогда мы с ней разговоримся. Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало, отвечает: "Пожалуйте; вот он, сей подлец". И все они его як-то скоро в сей чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: "Начались уже дискурсы в дамском вкусе". А этой, нынешней, дамы, вообразите себе, совсем не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему: - Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як все иде по моде, то тогда и морда до моды прется. Он отвечает: - Да; и что ж потому? - А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры, щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и где их набрать? А он еще моих мыслей не втямил и отвечает: - Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую. - Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама такие темные очки носит. - Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно. - А разумеется, - говорю, - вам это и должно быть неприятно! Как же, она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи видеть. Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить. - Сделай, - говорит, - милость, но только чтоб и я видел. - Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите. - Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и буду в это время из коридора сквозь щель смотреть. - Очень превосходно - скажите только скорее: как ее звать? - Юлия Семеновна. - А из какого она звания? - Ничего необыкновенного, но только "из ученых". Можешь смело про все матевировать. Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!.. Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце. Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что вся она болезненного сложения, ибо губы у нее бледные и нос курнопековатый, ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в них есть что-то подозрительное! Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и Она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит! Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны! И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне: - Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, - но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки. Она смутилась и говорит: - Я не понимаю, что вы мне говорите. - Совершенно верно, - отвечаю, - но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек... Она отодвигается от меня дальше. - Дело в том, - говорю, - что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное - я не знаю, що в их за сила? - сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры! Она отвечает: - Сделайте милость! - и снимает с себя очки без всякой хитрости. А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках. Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю: - Покорно вас благодарю. Мне в них неловко. Она отвечает, что к этому надо привыкнуть. - А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли? - Давно. - А смею ли спросить, с якого поводу? Она помолчала, а потом говорит: - Если это вас интересует - я была больна. - Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить? - У меня был тиф. - О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись? Она улыбнулась и говорит: - Да. - Что же, - говорю, - это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво - особно на женщине. Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил: - А впрочем, - говорю, - для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает: - При чем же тут является звание? - А как же, - говорю, - те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны. А она вдруг отвечает: - Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения. - Разве они не кажутся вам справедливыми? - Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю: - А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское. - Это чулки. - Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это? - У кого их нет. - Ага! - для беднейшей братии... Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые "крестьянские излишки", - так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть! - Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь? "Ага! - думаю себе, - не стерпела, заговорило ретивое!" И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью: - Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали. Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать. Вижу - девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: - А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных? Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит: - Обольщение богатства заглушает слово. - Превосходно, - говорю, - превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали! - И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя. - Ах, - говорю, - как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти. А она преспокойно, как кур во щи, лезет. - Пожалуйста, - говорит даже, - запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю: - Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку? А она отвечает: - С удовольствием. Да! да! Отвечает: "с удовольствием", и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: "Обольщение богатства заглушает слово", а потом с красной строки: "Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя". Все так и отляпала - своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал: - Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! - и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему: - Видели? Отвечает: - Видел. - Ну и что же? Он только гримасу скосил. И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего - к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане. И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал: - Ты, брат, однако, хват! - А вы же обо мне, - говорю, - как думали? - Я, - говорит, - не полагал, что ты с дамами такой бедовый. - О, я, - говорю, - бываю еще гораздо бедовейше, чем это! - И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет. Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки. - Ну, я, - говорю, - этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет. А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал: - То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу. Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает: - На каком вы это языке говорите? - На российском-с. - Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский. - А какой же-с? - Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека. И с сим встала и вышла. - Какова-с! Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: - Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее! - Будьте, - говорю, - покойны! И как только я пришел домой, так сейчас же - благослови господи - написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать? Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства. А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал: - Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно. Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: "Мечты мои безумны", ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: "Матфея XIII, 22", а под другой: "Иакова II, 6". - Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит: "Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали"! И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это - желание благородное, и надо стараться и надеяться. XX Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе? - Помогайте, - говорю, - многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по "Чину явления истины". Как вы хотите, а политика, - бо дай, она исчезла, - превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение? А он паки так тихо, як и тожде, говорит: - Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай. - О, - говорю, - только дай господи, чтоб он был! И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему: "Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь..." А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: "Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны..." и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что "приветствия ничего не значат!" "И ты, - сказал он, - где сие необходимо - приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться". Ну, хорошо! А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в "настроение умов в народе". Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение! - Чуешь ли, - говорю, - Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах? - Що такое?! - переспросил Стецько и со удивлением. Я опять повторил, а он отвечает; - Ну, известно. - А що они себе думают? - Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости! - Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе. - Чужие думки знать? - Да. Стецько молчит. - Ну что ж ты молчишь? Скажи! - А що говорить? - Что ты думаешь. - Ничего не думаю. - Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь? - Я думаю, що вы брешете. - Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень. - Може, и так. - А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? - А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать! - А як бы ты знав? - Ну, то що тогда? - Сказал бы ты мiнi про это или нет? - А вже ж бы не сказал. - А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы? - А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга! - Так вот тебя за это и будут бить. - А за що меня бить будут? - Не смей звать подлюгою! - Ну, а то еще як подлюгу называть, - як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено. - Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться! - Ну, а то ж як! - Як! Так вот погоди - ты увидишь, где-тебе пропишут закон! А он головой мотнул и говорит: - Се вы що-сь погано говорите! Но я его оборотил за плечи и говорю: - Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь? Он говорит: - Ну, понимаю! - А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен. - Ну, уж про это-то я ни за що не скажу. - А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь? - Не скажу потому, что я - оборони боже - не шпек и не подлюга, щоб людей обижать. - Ага!.. Ишь ты какой. - А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут. - Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит. - Это вы так говорите, потому що они вас еще не били. - Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь. - Это за что же меня в Сибирь? - Бо они потрясователи основ. _ - Да що же менi до них? Бог с ними. - Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: "Бог с ними"! Какая скотина! А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать: - Що ж вы всю дорогу ругаетесь? - Я, - отвечаю, - для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь! Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит: - Ну, а после еще що? А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе. А он спрашивает: - Як? А я говорю: - А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами... Он смеется и говорит: - А еще ж що? - Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать, - А що ж спiвать? - А вот: "По мосту-мосту, по калинову мосту". - А се що ж такое "калинов мост"? - Веселая песня такая: "Полы машутся, раздуваются". Он, глупый, уже совсем смеется: - Як "раздуваются"? Чего они раздуваются? - Не понимаешь? - А ей же да богу не разумiю! - Ну, то будешь разуметь! - Да з якого ж поводу?! - Будешь разумiть! - Да з якого поводу?! - Побачишь! - Що! - Тоди побачишь! А он вдруг кажет: - "Тпру!" - и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи. - Это что? - говорю. - Извольте-ся! - отвечает. - Что же это значит? - Вожжи. - Зачем? - Бо я больше с вами ехать не хочу! - Да что же это такое значит? - Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами. Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!.. Я его звал, звал и говорил ему и "душко мое" и "миляга", но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул: - Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами. И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом! - Звольтеся: погоняйте сами! А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, - их всех четверых в той ночи и украли!.. Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, - вдруг сам сел пешки! XXI Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони - четверка - семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом. Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по "Чину явления", но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к "Чину явления истины", но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, - у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить. Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! - вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, - извольте вам, - всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю: - Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить. А он же, миляга, - дай бог ему долгого вiку, - хорошо посоветовал: - Говори, - сказал, - как можно пышно, щоб вроде поэзии - и не спущай суду форсу! - Ну, так, мол, и буду. И вот, как меня спросили: "Что вам известно?", я и начал: - Мне, - говорю, - то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше - и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи. Тут меня председатель перебил и говорит: - Вы, кажется, отвлекаетесь! А я ему отвечаю: - Никак нет-с! - Вы о деле говорите, как лошади украдены. - Я о сем и говорю. - Ну, продолжайте. - Я, - говорю, - покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление... Какой-то член перебил меня вопросом: - Верно, у вас живот заболел от грибов? - Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика... Я и схопился и спать не можу... В залi всi захохотали. - А какая была ночь: темная или светлая? - вопросил член. Отвечаю: - Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам. - Значит, месяца не было? - Нет, а впрочем - позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже всi ангелы божий легли опочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи... И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает: - Говорите о том: как были украдены лошади? - Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты... влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи... - Но тут председатель на меня закричал... - Прошу вас не дозволять себе обидных выражений! А я отвечаю: - Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство. В публике прошел смех, а председатель говорит мне: - Довольно! А я чую, что публика по мне поборает, и говорю: - Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины... Но он меня опять перебивает и говорит: - Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно! А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне: - Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова. Я говорю: - Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, - як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!.. Но тут председатель аж пiдскочил и говорит: - Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать! А я говорю: - Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут... и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже! Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: "Вот сей болван и подлец!" И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: "Вот сей подлец", а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: "Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?" А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает: - Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь. А меж тем те мои незнакомцы все меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей? Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства. А те еще меня вопрошают: - А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать? А я отвечаю: - Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат - а инии и песню поют: Колы-сь було на Вкраини Добре було житы! И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти. - Может ли это быть? - Уверяю вас! - Отчего же это? - Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску. Мне отвечают: - Так и будет! И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, "а как ты, - говорит, - домой придешь, у тебя уже и кучер будет... Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!" И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит: - Богу молясь и с легким паром вас! Я спрашиваю: - А тебя как зовут? - Теренька Налетов, - говорит, - по прозванью Дар-валдай, Орловской губернии. - Что же, - говорю, - я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить, - Это нам все равно что плюнуть стоит. - Ну, мне такой и нужен. Я его и нанял. XXII Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима - студено, а ему нипочем: едет и поет, как "мчится тройка удалая на подорожке столбовой", даже, знаете, за сердце хопательно... Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, - и вот я, в дороге едучи, говорю своему Тереньке: - Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет? А Теренька прямо отвечает: - Нет, не он. - Вон! Почему же ты этак знаешь? А он, миляга, тонкого ума был и отвечает: - Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать! - А это же разве правда? - Разумеется, правда. - Вот те и раз! Так рассказывай! Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, - не по-божьему. - Ишь ты, - говорю, - какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи? " Ходят, - говорит, - такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают. Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю! И Теренька говорит: - Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется. "Исправди, - думаю, - що мне такое!" Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась: - Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму гиду! - Провались ты! - Сами валитесь, и с богом. - А що тебя пiп про все пытае? - А вже ж пытае. - А ты ж ему неужли ж так про все и каешься? - Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура! - Отлично, - говорю, - отлично! И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек: - Отлично! Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародием штундовые советы! Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны... А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, - представьте себе, - печатную грамотку,а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и "Bci, кто в бога вipye и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые". Так-таки и отляпано: "толстопузые"!.. Господи!.. И все грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких, неумех бiлоруких, а потом кстати и про "всеобирающую полицию" и разные советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю: - Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, - помогай же! Я если открою и орден получу, - ей-богу, тебе три рубля дам! А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и все ночами на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают. Аж меня, знаете, всего ожгло это известие! "Господи боже мой! - думаю, - да ведь это же, может быть, они и есть потрясователи!" - Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они! - И я думаю, - говорит, - что они, но все-таки вы, ваша милость, встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают. Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет, но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат. Ну что это! Я утром сказал Назарию: - Что это за пиликаны у вас появились? А он отвечает: - Как это пиликаны? - И захохотал. - Это виртуозы, они спевки народные на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, "пиликаны"... Смеху подобно, что вы понимаете... "Пиликаны"! Ну, я стерпел. XXIII А был в той поре у нас за пять верст конский ярмарок, и я туда прибыл и пошел меж людей, чтобы посмотреть по обязанностям службы. И вижу, там же ходят и сии два пиликана, или виртуозы, и действительно оба с тетраднами и что-то записуют. И я за ними все смотрел-смотрел, аж заморился и ничего не понял, а как подхожу назад до своей брички, чтоб достать себе из погребчика выпить чарочку доброй горiлки и закусить, чего Христина сунула, как вдруг вижу, в бричке белеется грамотка... Понимаете, это в моей собственной бричке, в начальственном экипаже! И уже, заметьте, печатано не простою речью, а скрозь строки стишок - и в нем все про то, як по дворах "подать сбирают с утра", Я говорю: - Теренька! Миляга! Кто тут до моей брички прикасался? - Я, - говорит, - не видал: у меня сзади глаз нет. - Мне бумажка положена. Кто тут был или мимо проходил? - Проходили эти пиликаны, поповы гости, Спиря да Сема, - я их только одних и приметил. - А тебе наверно известно, как их звать? - Наверно знаю, что один Спирюшка, тот все поспиривает, а другой, который Сема, этот посемывает. - Это они! - Да, надо будет, - говорит, - в дружбе им прикинуться и угостить. - Валяй, - говорю, - вот тебе полтина на угощение, а как только я орден получу - сейчас тебе три рубля, как обещано. На другой день, вижу - Теренька действительно идет уже от попа, а в руках дощечку несет. - Вот, - говорит, - стараюсь: ходил знакомство завесть. - Ну, рассказывай же скорее, миляга: как это было? - Да вот я взял эту дощечку с собой и говорю: "Это, должно быть, святой образок, я его, глядите-ка, в конюшне нашел; да еще его и ласточкиным гнездом закрыло, прости господи! А от того или нет, мне вдруг стали сны сниться такие, что быть какому-то неожиданью, и вот в грозу как раз гнездо неожиданно упало, а этот образок и провещился, но только теперь на нем уже никакого знаку нет, потому что весь вид сошел. Я просил попа: нельзя ли святой водой поновить?" - Это ты ловко! Ну, а что же дальше? " - Поп меня похвалил: "Это, говорит, тебе честь, что ты отыскал священный предмет, который становой до сей поры пренебрегал без внимания". - Неужели он так и сказал? - Ей-богу, так сказал. Мне лгать нечего. - Ну, теперь, - говорю, - он про это непременно на меня донесет, а я возьму да еще прежде донесу на его Сему и на Спирю. И донес так, что явились какие-то неизвестные пиликаны Спиря и Сема, и нельзя разузнать, про что Спиря спирит и про что Сема семает, а между тем теперь уже повсеместно пометаются грамотки... И потому я представляю это: как угодно попреблагорассмотрительствующемуся начальству. Но - вообразите же - все ведь это пошло на мою же голову, ибо в обоих пиликанах по обыске их и аресте ничего попреблагорассмотрительствующегося не оказалося, и пришлось их опять выпустить. И учинился я аки кляузник и аки дурак для всех ненавистный, и в довершение всего в центре всенесомненнейшего и необычайнейшего - наполнения грамотками всего воздуха! Да! если я допекал, бывало, тix злодiев, конокрадов, как вам сказывал, по "Чину явления истины" и если и томил их "благоухищренною виною", то куда же все это годится перед тем, что я теперь терпевал сам! А между тем теперь отыскать и поймать потрясователя сделалось уже совершенно необходимо, потому что даже сам исправник против меня вооружился и говорит: - Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодiй: мы жили тихо, и никого у нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошел твердить про потрясователей, и вот все у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что у нас нет тех, що троны колеблят. Так подавай же их! Даю тебе неделю сроку, и если не будет потрясователя - я тебя подам к увольнению!.. Вот вам и адское житие, какого я себе сам заслужил за свою беспокойность! И, ох, как я после этой беседы в нощи одинок у себя плакал!. Дождь льет, и молнья сверкает, а я то сижу, то хожу один по покою, а потом падаю на колени и молюсь: "Господи! Даруй же ты мне его и хоть единого сего сына погибельного", и опять в уме "мечты мои безумны"... И так много раз это, просто как удар помешательства, и я, с жаром повторивши, вдруг упал лицом на пол и потерял сознание, но вдруг новым страшным ударом грома меня опрокинуло, и я увидал в окне: весь в адском сиянии скачет на паре коней самый настоящий и форменный потрясователь весь в плаще и в шляпе земли греческой, а поза рожи разбойничья! Можете себе вообразить, что такое со мной в этот момент сделалось! После толикого времени зависти, скорби и отчаянья, и вдруг вот он! - он мне дарован и послан по моей пламеннейшей молитве и показан, при громе и молонье и при потоках дождя в ночи. Но размышлять некогда: он сейчас должен быть изловлен. XXIV Я так и завопил: - Христя! Христя! Аж она, проклятая баба, спит и не откликается. Ринулся я, як зверь, до ее комнаты и знову кричу: "Христя!" и хочу, щоб ее послать враз, щоб Теренька сию минуту кони подал, и скакать в погоню, но только, прошу вас покорно, той Христины Ивановны и так уже в ее постели нема, - и я вижу, що она и грому и дождя не боится, а потиху от Тереньки из конюшни без плахты идет, и всем весьма предовольная... Можете себе вообразить этакое неприятное открытие в своем доме, и в какую минуту, что я даже притворился, будто и внимания на это не обратил, а закричал ей: - Вернись, откуда идешь, преподлейшая, и скажи ему, чтоб сейчас, в одну минуту, кони запряг! Аж Христька отвечает: - Теренька не буде вам теперь коней закладать. - Это еще що?.. Да як ты смiешь! А она отвечает: - А вже ж cмiю, бо що се вы себе выдумали, по ночи, когда всi християне сплят, вам щоб в самiсенький сон кони закладать... Ни, не буде сего... - А-а!.. "Не буде"!.. "Самiсенький сон"... "Все християнство спочивае"... А ты же, подлая жинка, чего не спочивала, да по двору мандривала! - Я, - говорит, - знаю, зачем я ходила, - И я это знаю. - Я ходила слушать, як пиликан пиликае. - А-га! Пиликан пиликае!.. Хиба в такую грозу слышно, як пиликают!.. - Оттуда, где я была, слышно. - Слышно!.. Больше ничего, как ты - самая бессовiстная жинка. - Ну и мне то все едино; а Теренька кони закладать не здужае. - Я вам дам: "не здужае". Сейчас мне коней! - У него зубы болят... Но тут уж я так закричал, что вдруг передо мною взялись и кони и Теренька, но только Теренька исправда от зубной боли весь платком обвязан, но я ему говорю: - Ну, Теренька, теперь смотри! Бей кони во весь кнут, не уставай и скачи: потрясователь есть! - настигни только его, щоб в другий стан не ушел, и прямо его сомни и затопчи... Що там с ними разговаривать! Теренька говорит: - Надо его на мосту через Гнилушу настичь - тут я его сейчас в реку сброшу, и сцапаем. - Сделай милость! И как погнал, погнал-то так шибко, что вдруг, - представьте, - впереди себя вижу - опять пара коней, и на всем на виду в тележке сидит самый настоящий, форменный враг империи! Теренька говорит: - Валить с моста? - Вали! И как только потрясователь на мост взъехал, Теренька свистнул, и мы его своею тройкою пихнули в бок и всего со всеми потрохами в Гнилушу выкинули, а в воде, разумеется, сцапали... Знаете, молодой еще... этак среднего веку, но поза рожи самоужаснеющая, и враз пускается на самую преотчаянную ложь: - Вы, - говорит, - не знаете, кто я, и что вы делаете! А я его вяжу за руки да отвечаю: - Не беспокойся, душечка, знаем! - Я правительственный агент, я слежу дерзкого преступника по следам и могу его упустить! - Ладно, голубчик, ладно! Я тебя посажу на заводе в пустой чан: тебе будет хорошо; а потом нас разберут. Но он вошел в страшный гнев и говорил про себя разные разности, кто он такой, - все хотел меня запугать, что мне за него достанется, но я говорю: - Ничего, душко мое, ничего! Ты сначала меня повози, а после я на тебе поезжу! - и посадил его в чан, приставил караул и поскакал прямо в город с докладом: - Пожалуйте, что мне следует: потрясователь есть. XXV Но ведь представьте же, что я в город не доехал, и наверно могу сказать, что, почему так случилось, вы не отгадаете. А случилося вот что: был, как я вам сказал, очень превеликий дождь, да и не переставал даже ради того случая, что я совершил свои заветные мечты и изловил первого настоящего врага империи. И вот я себе еду под буркой весь мокрый и согревься, мечтаю, як оный гоголевский Дмухонец: що-то теперь из Петербурга, какую мне кавалерию вышлют: чи голубую, чи синюю? И не замечаю, как, несмотря на все торжествование моей победы и одоления, нападает на меня ожесточенный сон, и повозка моя по грязи плывет, дождь сверху по коже хлюпае, а я под буркою сплю, як правый богатырь, и вижу во сне свое торжество: вот он, потрясователь, сидит, и руки ему схвачены, и рот завязан, но все меня хочет укусить, и, наконец, укусил. И я на этом возбудился от сна; и вижу, что время уже стало no-ночи, и что мы находимся в каком-то как будто незнакомом мне диком и темном лесе, и что мы для чего-то не едем, а стоим, и Тереньки на козлах нет, а он что-то наперед лошадей ворочается, или как-то лазит, и одного резвого коня уже выпряг, а другого по копытам стучит, и этот конь от тех ударений -дергает и всю повозку сотрясает. Я ему закричал: - Теренька! Что это? Отчего кони так дергают и сотрясают? А он отвечает: - Молчать! - Как молчать? Где мы? - Не знаю! - Что это за глупости! Как ты не знаешь?! - Я хотел по ближней дорожке через лес проехать, да вот в лесу и запутался. - Ты, верно, с ума сошел и хочешь меня убить!.. - Не стоит рук пачкать. - Кацап проклятый! Тебе все стоит: хоть копеечку за душу взять, и то выгодно: сто душ загубишь и сто копеек возьмешь! Вот тебе и рубль! Но я тебе лучше так все деньги отдам, только ты меня, пожалуйста, не убивай. А он на эти слова уже не отвечал, а вывел пристяжную в сторону и сказал: - Прощай, болван! Жди себе орден бешеной собаки! - и поскакал и скрылся. Представьте себе вдруг такое обращение и как я остался один среди незнакомого леса с одним конем и не могу себе вообразить: где я и что со мною этот настоящий разбойник уделал? А он такое уделал, что нельзя было и понять иначе, как то, что он достал мгновенное помешательство или имел глубокий умысел, ибо он, как уже сказано, ускакал на пристяжном, покинув тут и свой кучерский армяк и Христин платок, которым был закутан - очевидно, от мнимой зубной боли, а другому коренному коню он, негодяй, под копыта два гвоздя забил! Ну, не варвар ли это, кацапская рожа! Боже мiй милi, что за положение! А дождь так и хлыще, а конь больной ногой мотае и стукае, аж смотреть его жалостно... Думаю: посмотрю-ка я, чи нема у меня под сиденьем клещей, - может быть, я ими хоть одного гвоздя у несчастного коняки вытащу. И с тiм, знаете, только що снял подушку с сиденья, как вдруг что же там вижу: полно место тiх самых гаспiдских листков, що и "мы не так живем и как надо" и прочие неподобные глаголы. Я и упал на колени, а руки расставил, щоб покрыть еию несподиванную подлость! И тут вдруг мне ясно в очи ударило, что ведь это очевидно, что потрясователь-то чуть ли не кто другой и был, как сам мой Теренька, по прозванью Дарвалдай-лихой; и вот я, я сам служил ему для удобства развозить по всем местам его проклятые шпаргалки!.. И вот оно... вот тут же при мне находится все самополнейшее на меня доказательство моей самой настоящей болванской неспособности и несмотренья... И подумал я себе: "А и що ж то буде за акциденция, як я буду сидеть над теми листками в брычке да буду недоумевать да плакать? Дождь перейдет, и по дороге непременно кто-нибудь покажется, и я попадусь с поличным в политическом деле! Надо иметь энергию и отвагу, щоб это избавить... Надо все это упредить". XXVI И вот я вскочил и начал хапать все сии проклятые бумажки! Хотел, знаете, щоб стащить их все чисто куда-нибудь в ров или в болото и там их чем-нибудь завалить или затоптать, щобы они там исчезли и не помянулись. Аж як все похватал и понес под сим страшнейшим дождем и ужаснейшими в мире блистаниями огненной молоньи, то не бачил сам, куда и иду, и попал в сем незнакомом лесу действительно на край глубоченного оврага и престрашнейшим манером загремел вниз вместе с целою глыбою размокшей глины. И тут, при сем ужасном падении, все те шпаргалки у меня из рук выбило и помчало их неодоленным бурным потоком, в котором и сам я, крутясь, заливался и уже погибал безвозвратно; но бытие мое, однако, было сохранено, и я, вообразите, увидал себя в приятнейшем покое, который сначала принял было за жилище другого мира, и лежал я на мягкой чистейшей от серебра покрытою простынею постели, а близ моего изголовья поставлен был столик, а на нем лекарства, а невдалеке еще навпротив меня другой столик, а на нем тихо-тихесенько свiтит ласковым светом превосходнейшая лампа, принакрытая сверху зеленой тафтицей... А далее смотрю и вижу, что в самом месте, где освещено лампой, что-то скоро-скоро мелькает! Я подумал: что это такое, точно как будто лапка серой кошечки или еще что? Но никак не могу разобрать въяве: где ж это я и по якому такому случаю? И так все лежу и що-сь такое думаю, но, однако, себе чувствую, что мне очень прекрасно. Верно, думаю, это, может быть, и есть "егда приидеши во царствие". Ну да, так это и есть: был я человек, и делал разные поганые дела, и залился в потоке воды, и умер, и, должно быть, по якой, мабуть, ошибке я попал теперь в рай. А може, мне так и следует за то, що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а что-нибудь из языческих Овидиевых превращений. И даже это скорей буде так для того, что в раю все сидят и сшвают: "свят, свят, свят", а тут совсем пения нет, а тиш-нота, и меня уже как молонья в памяти все прожигает, что я был становой в Перегудах, и вот я возлюбил почести, от коих напали на меня безумные мечты, и начал я искать не сущих в моем стане потрясователей основ, и начал я за кем-то гоняться и чрез долгое время был в страшнейшей тревоге, а потом внезапно во что-то обращен, в якое-сь тишайшее существо, и помещен в сем очаровательном месте, и что перед глазами моими мигает-то мне непонятное, - ибо это какие-то непонятные мне малые существа, со стручок роста, вроде тех карликов, которых, бывало, в детстве во сне видишь, и вот они между собою как бы борются и трясут железными кольями, от блыщания коих меня замаячило, и я вновь потерял сознание, и потом опять себе вспомнил, когда кто-то откуда-то взошел и тихо прошептал: - Как сегодня наш больной? А другой голос так же тихо отвечал: - Ему лучше. Доктор надеется, что сегодня он придет в сознание. Первый голос мне был совсем незнаком, а второй я как будто где-то слышал. Только я опять не разбираю, что они шепчут, и серые карлики с стальными копьями спрятались, и потом опять будто через неякое неопределенное время знову вижу ту же приятную комнату, но только уже теперь был день, и у того стола, где кошачьи лапки прыгали, сидит дама в темных очках и чулок вяжет. Помышляю себе: "Это прехитрый Овидий хощет кого-сь обратить той Юлией, которую я столь поганьски обидел при жизни моей на земле в Перегудах и которая принесла на меня жалобу дворянскому маршалу. Но, о Овидий, сим ли ты хочешь мене наказать, когда я именно рад, что вижу ее подобие и могу теперь просить ее простить мне мое окаянство". И чтобы не откладывать сего, произнес: "Простите меня!", но, произнеся эти слова, и сам не узнал своего голоса. А она быстро встала и, тихо подняв пальчик, шепнула: - Не говорите. Это нельзя вам! - и поправила мне что-то у моего лица и вышла, а вместо нее пришел: кто вы бы думали?.. А ей-богу, пришел сам маршалек! Ну, тут я уже припомнил не одного Овидия, а и Лукиана и с его встречами и разговорами в царстве мертвых и, дивясь одним глазом на вошедшего, подумал: "Эге, друг ученый! И ты тут! Не спасла, видно, и тебя твоя ученость!" А он заметил, что у меня один глаз открытый, и спросил: - Можете ли вы открыть другой глаз? Я ему вместо ответа открыл мой другой глаз, а сам спросил: - А вы, ваше сиятельство, когда же почили на земле, и переселились сюда в вечность? Он меня отчего-сь не понял, и я его лучше переспросил: - Як давно вы изволили вмереть? - На сие он уже улыбнулся и отвечал: - Нет; мы с вами пока еще находимся в старом состоянии, в кожаных ризах. Да нам и необходимо тут еще кое с чем разделаться. Я не все понял, но с этих пор начал приходить в себя все чаще и на более продолжительное время и все видел около себя то самого предводителя князя Мамуру, то Юлию Семеновну, ибо это была ена самая. Он и она вырвали меня, як поэты говорят, "из жадных челюстей смерти", и мало-помалу Юлия Семеновна в добрейших разговорах открыла мне, что я теперь нахожусь в маршалковом доме и содерживаюсь тут уже более як шесть недель, а привезен я сюда в бесчувственной горячке, самим же им - маршалком, который обрел меня в безумии моем бегавшего под моленьями и дождем и ловящего листки типографские, разносимые вдаль бешеными ручьями. Маршалек же тогда ехал с какого-то служебного дела, и его сопровождали соседний становой и еще кто-то, и всем им мое безумие явлено ясно, и поличье распространения революционных бумаг они взяли, а меня маршалек всадил к себе в коляску и привез к себе как весьма больного. Я же все это слушал и удивлялся и не воображал того, что это только одна капля из того всеудивленного моря, которое на меня хлынуло, а именно, что я совсем не в гостях, а почитаюсь живущим у князя под домашним арестом, доколе можно меня при облегчении недуга оттарабанить в одно из мест заключения, и что для караула меня на кухне живут два человека. Вот вам и поздоров боже! Маршалек обязан был известить, когда мне полегчает, и тогда меня увезут в заключение и будут судить за мои преступления. Преступления же мои были самого ужасного характера, ибо я напал на дороге на самоискуснейшего агента, который послан был выследить и изловить самого дерзновеннейшего потрясователя, распространявшего листки, и я собственноручно сего агента сцапал вместо преступника, и лишил его свободы, и тем способствовал тому, что потрясователь сокрылся, притом на моей лошади, ибо злодей этот был именно мой Теренька!.. Пожалуйте!.. О, боже мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно, ибо я сам был взят на таком непонятном деянии, которое выяснит только наистрожайшее следствие, то есть: хотел ли я сокрыть следы оного злейшего пропагандиста, пометая его значки в овраги, или же, наоборот, был с ним в сообществе и старался те проклятства распустить на всю землю посредством сплава их через устремившиеся потоки. XXVII Когда я это узнал, то сказал предводителю: - Однако, хоть обвинен я жестоко, но, пусть видит бог, все было не так. - И я попросил его позволения рассказать, как было, и все, что вы теперь знаете, я рассказал ему и вошедшей в то время Юлии Семеновне, и когда рассказ мой был доведен до конца, то я впал в изнеможение - очи мои заплющились, а лицо покрылось смертною бледностию, и маршалек это заметил и сказал Юлии Семеновне: - Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими "волосами", а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят. А потом они сразу стали говорить дальше по-французски, а я по-французски много слов знаю, но только говорить не могу, потому что у меня носового произнесу нет. И тут я услыхал, что всему, что наделалось, я виноват, ибо я сам взманил Тереньку своим пустословием, что будто и у нас есть "элементы", тогда как у нас, по словам маршалка, "есть только элементы для борща и запеканки". А теперь тот Теренька утек, а великий скандал совершился, и все в волнении, а мне быть в Сибиру! Я же так от всех сих впечатлений устал, что уже ничего не боялся и думал: "Пусть так и будет, ибо я злое делал и злого заслужил". Но маршалек говорил также Юлии Семеновне, "что он все свои силы употребит, чтобы меня защитить". И Юлия Семеновна ему тоже отвечала: - Сделайте это. Добрые души! И что еще всего дороже: маршалек находил облегчение моей гадости. Он говорил: - По совести, я не вижу в нем такой вины, за которую наше общество могло бы его карать. Что за ужасная среда, в которой жил он: рожден в деревне и с любовью к простой жизни, а его пошли мыкать туда и сюда и под видом образования освоивали с такими вещами, которых и знать не стоит. Тут и Овидий, и "оксиос", и метание орлецов, и припевание при благочестивой казни во вкусе Жуковского, и свещи, и гребенi "на браду", и знание всех орденов, и пытание тайностей по "Чину явления истины"... Помилуйте, какая голова может это выдержать и сохранить здравый ум! Тут гораздо способнее сойти с ума, чем сохранить оный, - он и сошел... Юлия же Семеновна его спросила, неужто в самом деле он думает, что я сумасшедший? - Да, - отвечал предводитель, - и в этом его счастье: иначе он погиб. Когда его повезут, я представлю мои за ним наблюдения и буду настаивать, чтобы прежде суда его отдали на испытание. - И знаете, - отозвалась Юлия Семеновна, - это будет справедливо; но только я боюсь, что вас не послушают. А он говорит: - Наоборот, я уверен в полном успехе... Что им за радость разводить такую глупую историю и спроваживать к Макару злополучного болвана (это я-то болван!), которого не выучили никакому полезному делу. Без этого бетизы неизбежны. Юлия Семеновна на это сразу не отвечала и размеривала на коленях чулок, который вязала, а потом улыбнулась и говорит: - Ах, бетизы! Это слово напоминает мне нашу бабушку, которая была когда-то красавица и очень светская, а потом, проживши семьдесят лет, оглохла и все сидела у себя в комнате и чулки вязала. К гостям она не выходила, потому что тетя Оля, ее старшая дочь и сестра моей матери, находила ее неприличною. А неприличие состояло в том, что бабушка стала делать разные "бетизы", как-то: цмокала губами, чавкала, и что всего ужаснее - постоянно стремилась чистить пальцем нос... Да, да, да! И сделалась она этим нам невыносима, а между тем в особые семейные дни, когда собирались все родные и приезжали важные гости, бабушку вспоминали, о ней спрашивали, и потому ее выводили и сажали к столу, - что было и красиво, потому что она была кавалерственная дама, но тут от нее и начиналось "сокрушение", а именно, привыкши одна вязать чулок, она уже не могла сидеть без дела, и пока она ела вилкой или ложкой, то все шло хорошо, но чуть только руки у нее освободятся, она сейчас же их и потащит к своему носу... А когда все на нее вскинутся и закричат: "Перестаньте! Бабушка! Ne faites pas de be-tisesi" (Не делайте глупостей! (франц.)) - она смотрит и с удивлением спрашивает: - Что такое? Какую я сделала betise? И когда ей покажут на нос, она говорит: "А ну вас совсем. Дайте мне чулок вязать, и betise не будет". И как только ей чулок дадут, она начинает вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть, так бы и всем людям... - Именно! - поддержал, рассмеясь, предводитель, - ваша бабушка дает прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить послушать многих охотников совать руки, куда им не следует. Но тогда и Юлия Семеновна в насмешку над собою сказала: - Вот я потому все и вяжу чулки. - И что же, - сказал князь, - вы по крайней мере наверно никому не делаете зла. И, сказав это, он вышел, а я всю ночь чувствовал, что я нахожусь с такими наипрекраснейшими людьми, каких еще до сей поры не знал, и думал, что мне этого счастья уже довольно, и пора мне их освободить от себя, и надо уже идти и пострадать за те бетизы, которые наделал. Во мне произошел переворот моих понятий. XXVIII С возбуждением сердечнейшего чувства я встал рано утром и, як взглянул на себя, так даже испугался, якiй сморщеноватый, и очи потухлы, и зубы обнаженны, и все дело дрянь. Кончено мое кавалерство: я старик! Скоро я увидал Юлию Семеновну и сейчас же ей сказал: - Позвольте мне провязать один раз в вашем вязании! Она же подала и удивилась, что я умею, а я ей сказал: - Вот я теперь и буду это делать в память препочтенной вашей бабушки и кавалерственной дамы. Она спросила: - А то для чего вам? А я отвечал: - Не хочу больше подражать ничьим бетизам, я теперь в здешней жизни уже конченый. Она улыбнулась и хотела взять в шутку, но я говорю: - Это не шутка! Да и довольно мне ветры гонять. И еще я сказал, что я сильно тронут всем, что от нее добра видел, но не хочу более отягощать собою великодушие князя и прошу его предоставить меня моей участи. Она на меня посмотрела и, вместо того чтобы оспаривать меня, сказала: "ваше теперешнее настроение так хорошо, что ему не надо препятствовать", и взялась переговорить за меня с князем, и тот подал мне руку, а другою рукою обнял меня и сказал: - У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: "Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится", вот и вы, я думаю, теперь не годитесь более для прежнего своего занятия, а зато в духе вашем поднимается лучшее. Я отвечал: - Может быть, может быть! - и больше с ним избегал говорить, потому что был тронут. И так меня от них увезли и привезли прямо сюда в сумасшедший дом на испытание, которое в ту же минуту началось, ибо, чуть я переставил ногу через порог, как ко мне подошел человек в жестяной короне и, подставив мне ногу, ударил меня по затылку и закричал: - Разве не видишь, кто я? Болван! - Болван я, - отвечаю, - это верно, но вашего сана не постигаю. А он отвечает: - Я король Брындахлыст. - Привет мой, ваше королевское величество! Он сейчас же сдобрился и по макушке меня погладил. - Это хорошо, - говорит, - я так люблю, - ты можешь считать себя в числе моих верноподданных. А я посмотрел, что у него туфли на босу ногу и ноги синие, и отвечаю: - Благодарю покорно, а что же это твои подданные плохо, верно, о твоем величестве думают: вон как у тебя ножки посинели? - Да, - говорит, - брат, посинели... А потом вздохнул и продолжал: - Знаешь, это, однако, только тогда, когда бывает холодно, - тогда, брат, что делать... тогда ведь и мне бывает холодно. Да, - я не могу приказать, чтобы в моем царстве было иначе. - Совершенно, - говорю, - правда! - А вот то-то и есть! Приказываю, а так не выходит. - Ну, не робей, брат: я тебе шерстяные чулки свяжу! - Что ты! - Верь честному слову. - Сделай одолжение! Ведь у меня особая обязанность: я должен отлетать на болота и высиживать там цаплины яйца. Из них выйдет жар-птица! И когда я ему связал чулки, он их надел и сказал: - Ты нас согрел, и поелику сие нам приятно, мы жалуем тебя нашим лейб-вязалыциком и повелеваем обвязывать всех моих босых верноподданных. И вот я уже много лет здесь живу и всеми любим, потому что, должно быть, я, знаете, дело делаю. XXIX Раз я спросил у рассказчика: как же был решен вопрос об его испытании? Он отвечал, что все решено правильно, и он признан сумасшедшим, потому что это так и есть, да это и всякому должно быть очевидно, потому что невозможно же, чтобы человек со здоровым умом пошел за шерстью, а воротился сам остриженный. Об акте освидетельствования его в специальном присутствии он говорил неохотно и немного. Против довольно общего обыкновения почитать это актом величайшей важности, он так не думал, и от него даже трудно было узнать поименно: кто именно присутствовал при том, когда его признали сумасшедшим. Он делал кисловатую позу рожи и говорил: - Были там не яше велыки паны... всiх их аж до черта, так что и помнить не можно, и всякий на тебя очи бочит, и усами гогочит, и хочет разговаривать... Тпфу им, - совсiм волнение достать можно!.. - Ну, а вы же все-таки хорошо с ними говорили? - Да говорил же, говорил... Но, послушайте: чтобы я хорошо или нехорошо говорил, - за это я вам заручать за себя не могу, потому что, знаете, от этого их приставания со мною тоже случилось волнение, - может, больше через то, что у меня отняли из рук чулок вязать и положили его на свод законов, на этажерку. Я говорил: "Не отбирайте у меня, - я привык чулок вязать и на все могу отвечать при вязанье", но прокурор, или то не прокурор, и полковник сказали, что это невозможно, ибо я должен сосредоточиться, так как от этого многое зависит. И стали меня пытать: через что я так вздумал опасоваться везде потрясователей и искать их в шляпах земли греческой? И я все по всей святой правде ответил, что такая была повсеместно говорка, и я желал отличиться и получить орден, в чем мне и господин полковник хотел оказать поддержку, но паны, мабуть, взяли это за лживое и переглянулись с улыбкой, а меня спросили: "Зачем же вы не надлежащее лицо взяли?" Я отвечал: "По ошибке, и прошу в том помиловать, ибо он скакал в греческой шляпе". А тогда вдруг и посыпали с разнейших сторон все спрашивать разное: - Зачем вы изменили ваши виды и намерения? - Не было никаких намерений! - Отчего же вы так струсились? - Помилуйте, как же его не струситься, когда он вдруг под дождем среди темного леса меня завез и вдруг выпрягает одного коня, а другому бьет в ногу гвоздь и говорит, что мне дадут орден бешеной собаки!.. И после того я вижу папирки и понимаю, что это и есть то самое, что мы учили о Франции, которая соделалась республикой!.. И я сейчас же захотел это все скорей уменьчтожить, но далее... вот могут сказать господин князь, который тогда меня взял, и кормил, и поил, и от темной ночи взирал... А меня спрашивают: "Что на вас так повлияло, что вы у князя совсем переменились?" Как же это объяснить, чего я сам не заметил, как сделалось! Может быть, потому, что я болен был и вспоминал "смерть и суд", и я понял ничтожество. А может быть, от влияния добрых людей стал любить тишноту и ненавидеть скоки, и рычания, и мартальезу. Пойте вот что хотите, а я никаких бетизов делать не хочу и кричу вам: "Дайте мой чулок!" И все неудержимо раз от разу громче: "Дайте мне чулок вязать!.. Дайте мне чулок вязать!.." А когда ж они не хотели мне дать, то что я виноват в том, что меня волнение охватило! О боже мой! Я и не помню, как я вскочил на стол, и зарыдал, и зачал топотаться ногами и ругать всех наипозорнейшими словами, какими даже никогда и не ругался, и ужаснеющим голосом вскрикивал: "Дайте мне чулок вязать, гаспиды! Дайте чулок вязать, ибо я вам черт знае якие бетизы сейчас на столе наделаю!" И потом уже ничего не помню, аж до того часу, как снова увидал себя здесь на койке в свивальниках. И тогда опять сказал: "Дайте чулок вязать!" И когда мне дали - я и утишился. А вот теперь знову вспомнил, як тi гаспиды хотели, щоб я мартальезу заспiвал, и... ой, знову... дайте мне скорее мой чулок вязать!, а то я буду в волнении! XXX Я потревожил Перегуда и другими вопросами: не тяжело ли ему его долговременное пребывание в сумасшедшем доме? Он отвечал: - И немалесенько! Да и що такое вы называете здесь "сумасшедший дом"! Полноте-с! Здесь очень хорошо: я вяжу чулки и думаю, що хочу, а чулки дарю, - и меня за то люблят. Все, батюшка мой, подарочки люблят! Да-с, люблят и "благодару вам" скажут. А впрочем, есть некоторые и неблагодарные, как и на во всем свiте... О господи! Одно только, что здесь немножко очень сильно шумят... Это, знаете, ока... бездна безумия... О, страшная бездна! Но ночью, когда все уснут, то и здесь иногда становится тихо, и тогда я беру крылья и улетаю. - Мысленно улетаете? - Нет, совсем, з целой истотою. - Куда же вы летите?.. Это можно спросить? - Ах, можно, мiй друже, можно! Про все спросить можно! - вздохнул он и добавил шепотом, что он улетает отсюда "в болото" и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы. - Вам, я думаю, жутко там ночью в болоте? - Нет; там нас много знакомых, и все стараются вывести жар-птицы, только пока еще не выходят потому, что в нас много гордости. - А кто же там из знакомых: может быть, Юлия Семеновна? - Сия давно сидит за самою первой кочкой. - А князь, или предводитель? - Его нет. Он верит в цивилизацию, и - представьте - он старался меня убедить, что надо жить своим умом. Он против чулок и говорит, что будто "с тех пор, как я перестал подражать одним бетизам, я начал подражать другим". Да, да, да! Он говорил мне про какого-то немца, который выучил всю русскую грамматику, а когда к нему пришел человек по имени Иван Иванович Иванов, то он счел это за шутку и сказал: "Я снай: Иван - мошна, Иваниш - восмошна, а Иваноф - не дольшна". Я спросил, к чему же мне эта грамматика? А князь мне отвечал: "Это к тому, что не все сделанное с успехом одним человеком хорошо всем проделывать до обморока. Вспомните, говорит, хоть своего Сковороду: надо идти и тащить вперед своего "телесного болвана". Я сказал, что это и правда! - Правда, - повторил тихо и Перегуд и, вздохнув, опять повторил: - правда! - А потом взял в руки свой чулок и зачитал: - Вот грамматика, вот грамматика, вот какая грамматика: я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врешь, и он ходит, пока врет, и мы ходим, пока врем, и они ходят, пока врут... Пожалей всех, господи, пожалей! Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана? Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть. Ой, затурмантовали бiдолагу болвана, и весь ум у него помутивься. Нет, ну вас!.. Прощайте! Он вдруг надулся, сделал угрюмую позу рожи и ушел быстро, шевеля спицами своего вязанья. Теперь это был настоящий сумасшедший, словам которого не всякий согласился бы верить, но любитель правды и добра должен с сожалением смотреть, как отходит этот дух, обремененный надетыми на него телесными болванами. Он хочет осчастливить своим "животным благоволением" весь мир, а сила вещей позволяет ему только вязать чулки для товарищей неволи. ЭПИЛОГ Оноприй Опанасович Перегуд почил великолепно и оставил по себе память в сумасшедшем доме. Отшел он отсюда в неведомый путь, исполненный лет и доброго желания совершить "всякое животное благоволение". Последние дни своего пребывания на земле Перегуд испытал высокое счастие верить в возможность лучшей жизни в этой юдоли смерти. Сам он ослаб, как кузнечик, доживший до осени, и давно был готов оторваться от стебля, как созревшая ягода; он еще Думал об открытиях, с которых должно начаться "обновление угасающего ума". Неустанно вязавши чулки, Перегуд додумался, что "надо изобресть печатание мыслей", Гутенбергово изобретение печатания на бумаге он признавал ничтожным, ибо оно не может бороться с запрещениями. Настоящее изобретение будет то, которому ничто не может помешать светить на весь мир. Печатать надо не на тряпке и не на папирусе, а также и не на телячьей и не на ослиной коже... Убивать животных не будут... Каждое утро, прежде чем заалеет заря - в этот час, когда точат убийственный нож, чтобы, "сняв плуга ярмо, зарезать им пахаря", Перегуд видит, как несется на облаках тень Овидия и запрещает людям "пожирать своих кормильцев", а люди не слышат и не видят. Перегуд хочет, чтобы все это видели и слышали это и многое другое и чтобы все ужаснулись того, что они делают, и поняли бы то, что им надо делать. Тогда жить и умирать не будет так страшно, как нынче!.. Он все напечатает прямо по небу!.. Это очень просто. Надо только узнать: отчего блистает свет и как огустевает тьма... Перегуд покидал чулок и рисовал и вырезывал из бумаги - огромные глаголицкие буквы: он будет ими отражать прямо на небо то, про что восшумит глас, вопиющий в пустыне: "Готовьте путь! Готовьте путь!" Уж слышен росный дух, и как только держащий состав вод отворит бездну, тогда сейчас твердый лед станет жидкой влагою и освежает все естество и деревья дубравные, и возгремит божие страшное великолепие! И вот раз после жаркого дня, который, по обычаю, на рассвете предварила Перегуду Овидиева тень, стали сбираться тучи с разных сторон и столкнулись на одном месте. Буря ударила, пыль понеслася, зареяли молоньи, и загремели один за другим непрерывно громовые раскаты. Пришло страшное явление юга - "воробьиная ночь", когда вспышки огня в небесах ни на минуту не гаснут, и где они вспыхнут, там освещают удивительные группы фигур на небе и сгущают тьму на земле. В сумасшедшем доме, как и везде, где это было видно, царил ужас... кто стонал, кто трясся и плакал, некоторые молились, а кто-то один декламировал: Страшно в могиле холодной и темной, Ветры там воют - гробы трясутся, Белые кости стучат... Но Перегуд "победил смерть", он давно устал и сам давно хотел уйти в шатры Симовы. Там можно спать, лучше, чем под тяжестью пирамид, которые фараоны нагромоздили себе руками рабов, истерзанных голодом и плетью. Он отдохнет в этих шатрах, куда не придет угнетатель, и узнает себя снова там, где угнетенный не ищет быть ничьим господином... Он ощутил, что его время пришло! Перегуд схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро и вспрыгнул с ними на окно, чтобы прислонить их к стеклам... чтобы пошли отраженья овамо и семо. "Страшное великолепие" осветило его буквы и в самом деле что-то отразило на стене, но что это было, того никто не понял, а сам Перегуд упал и не поднимался, ибо он "ушел в шатры Симовы". Многие из сумасшедших при погребении Перегуда имели на себе чулки его работы, и некоторые при этом плакали, а еще более чувствительные даже пали ниц и при отпевании брыкали обутыми ногами. Комментарии Печатается по тексту журнала "Нива", 1917 год, э 34-37 (16 сентября), стр. 518-545, с исправлением погрешностей текста по авторизованной рукописи, которая хранится в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ). Эта рукопись представляет собою писарскую копию с значительной авторской правкой и с многими вновь написанными эпизодами. Здесь впервые появился образ Вековечкина и все связанные с ним ситуации. На первом листе рукописи зачеркнутое название "Игра с болваном". Над зачеркнутым рукою Лескова написано: "Заячий ремиз. Наблюдения, опыты и приключения Оноприя Перегуда из Перегудов". В конце рукописи, после авторской подписи, идут зачеркнутые автором слова: "Наибольшую выгоду от всего бытия и трудов Перегуда на земле извлекает и еще долго будет извлекать церковный причет на кладбище, где погребены бренные останки Оноприя. Над ним насыпан отдельный холм, в котором проткнута посредством шеста дыра, достигающая до гроба. В эту дыру..." (на этом рукопись обрывается). Писарская копия этой рукописи хранится в отделе рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина. С этой копии производился набор повести для журнала "Нива". Рукопись содержит типографские пометки и редакторскую правку, снятую в настоящем издании. Произведение закончено Лесковым в ноябре-декабре 1894 года (С. Н. Шестериков, К библиографии сочинений Н. С. Лескова. - "Известия русского языка и словесности". 1926, т. XXX; см. также письмо Лескова В. А. Гольцеву от 16 ноября 1894 года - "Памяти В. А. Гольцева", М., 1916, стр. 253), но не было опубликовано по цензурным причинам. "Написал он его любовно, с огромным захватом, с великолепною своею сочностью, - сообщал А. Измайлов, - и понес и туда и сюда и везде встретил отказ. Невозможной казалась повесть по тогдашним временам" (А. Измайлов. "Нива", 1917, э 41-43, обложка). Лесков долго не мог окончательно остановиться на заглавии произведения, заботясь о том, чтобы оно "было смирнее и непонятнее". "Рукопись была готова, а я все не лажу с заглавием, которое мне кажется то резким, то как будто мало понятным, - писал Лесков Стасюлевичу. - Однако пусть побудет то, которое я теперь поставил: то есть "Заячий ремиз", то есть юродство, в которое садятся зайцы, им же бе камень прибежище" (Письмо М, М. Стасюлевичу О Т.8 января 1895 года. - "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 356). Лесков был очень озабочен судьбой повести. В письме от 16 ноября 1894 года он предложил ее журналу. "Русская мысль", напечатавшему "Зимний день", доказывая, что "Заячий ремиз" в цензурном отношении безопаснее "Зимнего дня". "В повести есть "деликатная материя", но все, что щекотливо, очень тщательно маскировано и умышленно запутано. Колорит малороссийский и сумасшедший. В общем, это легче "Зимнего дня", который не дает отдыха и покоя ("Памяти В. А. Гольцева". М., 1916, стр. 253). Но у либеральной "Русской мысли" недостало смелости напечатать повесть Лескова. Решительный отказ редакции напечатать эту повесть содержало письмо В. М. Лаврова от 13 декабря 1894 года. "Рукопись Вашу, - писал В. М. Лавров, - мы с В(иктором) А(лександровичем) (Гольцевым. - А. Г.) прочли и решили, что в настоящее время печатать ее положительно невозможно. Именно по поводу тех вопросов, которых Вы касаетесь, цензура освирепеет и на нас и на Вас, Это очень грустно, но мы надеемся, что Вы не поставите нам в вину то, что всецело нужно отнести за счет теперешних порядков, Рукопись, хотя и скрепя сердце, возвращаем" (Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина). Получив отказ "Русской мыс ли", Лесков обратился с предложением к редактору "Вестника Европы" М. М. Стасюлевичу, также пытаясь доказать, что все нецензурное в этой повести тщательно замаскировано. "Писана эта штука, - сообщал Лесков Стасюлевичу, - манерою капризною, вроде повествования Гофмана или Стерна, с отступлениями и рикошетами. Сцена перенесена в Малороссию, для того что там особенно много было шутовства с "ловитвою потрясователей", або тыiх, що троны шатають", и с малороссийским юмором дело идет как будто глаже и невиннее" (Письмо М. М. Стасюлевичу от 8 января 1895 года. - "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 356). Но Стасюлевич, так же как и редакция "Русской мысли", нашел повесть опасною и отказался ее напечатать. В письме к Лескову он писал: "Опять я с немалым удовольствием прочел Ваш "Заячий ремиз", но никак не могу рискнуть, чтобы поделиться этим удовольствием с другими: можно очень самому обремизиться и остаться, как говорят специалисты, без трех, а не то и без пяти в червях. Можно подвергнуться участи "разгневанного налима", с тою только разницею, что никто Вас не украдет, и непременно попадете в архиерейскую уху, ради которой, кстати сказать, все наши редакторы, если они не раки, опущены на веревочке в пруд, называемый в просторечии печатью" (Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Ф. 360, он. 2, ед. хр. 24). С горькой иронией и плохо скрытой обидой Лесков ответил Стасюлевичу: "Есть поговорка: "пьян или не пьян, а если говорят, что пьян, то лучше спать ложись". Так и я сделаю: "веселую повесть" я не почитаю за такую опасную, но положу ее спать... я вам верю, что поводы опасаться есть, и, конечно, я нимало на вас не претендую и очень чувствую, как вы хотели "позолотить пилюлю". Подождем. Возможно, что погода помягчеет". Повесть "проспала" свыше двадцати лет и была напечатана лишь в 1917 году. Встань, если хотишь... и т. д. - неточная цитата из произведения Г. Сковороды "Диалог или разглагол о древнем мире". У Сковороды: "Стань же, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вкруг себя сотню зеркал венцем. В то время увидишь, что единый твой телесный болван владеет сотнею видов, от единого его зависящих. А как только отнять зеркалы, вдруг все копии сокрываются в своей исконности или оригинале, будто ветви в зерне своем. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного Человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует лицевидным деянием невидимую и присносущую силу и божество того Человека, коего все наши болваны суть аки-бы зерцаловидные тени..." Григорий Сковорода (1722-1794) - украинский философ и поэт, в своих произведениях и трактатах резко критиковал официальную религию и паразитизм господствующих классов. "Чин явления истины" - "Чин бываемый во явление истины между двома человекома тяжущимася". Книга под этим названием издана синодом; в конце предисловия указано, что "благословением же святейшего синода напечатася книга сия... в царствующем граде Москве" в 1864 году. В дальнейшем повествовании Лесков приводит отрывки из этой книги с некоторыми изменениями и неточно; например, у Лескова: "И аще дерзнешь неправду показать, то да трясешися, яко крин на земли", - а в тексте "Чина": "Елицы " же лестною клятвою неправду праведну показати смеете... и да трясется яко Каин еще и на земли". Остер - река, приток Сожа, протекает в Белоруссии и Смоленской области. Опанас Опанасович закрепостил их за собою, и учинился над ними пан, еще где, до Катериных времен! - Катерины времена - время царствования Екатерины II (1762-1796); Екатерина II (1729-1796) всемерно укрепляла крепостнический режим; в частности, ею были изданы указы о праве помещиков ссылать крестьян на каторгу и о запрещении крестьянам подавать жалобы на помещиков; в царствование Екатерины II украинские крестьяне были окончательно закрепощены. ...их стали писать "крепаками"... - то есть крепостными. Пуга (юго-зап., обл.) - кнут, хлыст. Копа (обл.) - куча, груда, ворох. Одностойне (укр.) - единообразно, единодушно. ...полковник... разметал его "бебехи". Бебехи (укр.) - перины; здесь: имущество, домашний скарб. Выбачайте (укр.) - от выбачати - извинять. Брама (укр.) - ворота. Цвяшки (укр.) - гвоздики. "И, может быть, мечты мои безумны" - начальная строка стихотворения Е. П.Ростопчиной (1811-1858) "Может быть"; И может быть, мечты мои безумны, Безумны слезы и тоска, Не вспомнит он в столице многошумной, Что я одна и далека... Цивильная - гражданская, штатская. Став (укр.) - пруд, запруда. Основьяненко (1778-1843) -псевдоним известного украинского писателя Григория Федоровича Квитка. Вытребенки (укр.) - пустяки. ...мудрейший глаголет в Екклезиасте... - Екклезиаст - название ветхозаветной библейской книги, авторство которой приписывается еврейскому царю Соломону (XI в. до н. э.); книга написана в пессимистическом тоне; особенно часто цитируется из нее следующее место: "Суета сует, и все суета и томление духа!" Шануй (укр.) - чти, уважай. А вы разве не читали у Патриаршем завете, что по продаже Иосифа не все его братья проели деньги, а купили себе да женам сапоги из свинячьей кожи, щобы не есть цену крови, а попирать ее. - Патриарший завет - то же, что Ветхий завет, или библия; о том, как был продан в рабство своими братьями Иосиф, рассказывается в книге Бытия, гл. 37. Костыльник - церковный служка, участвующий в архиерейском богослужении (одной из принадлежностей архиерея во время службы является посох, или костыль). "Ныне владыка всему предпочитает уху из разгневанного налима". - А. Н. Лесков сообщает, что уха из разгневанного налима действительно была одним из изысканных блюд. В петербургском ресторане "Малый ярославец" (Большая Морская улица, ныне ул. Герцена), по свидетельству А. Н. Лескова, "Всеволод Крестовский лично уловлял в аквариуме наиболее достойного его внимания налима и непосредственно руководил его сечением, дабы вспухшая от боли печень злосчастной рыбы приобрела особую нежность. Эту "печень из разгневанного налима" Лесков увековечил много лет спустя в рассказах "Заячий ремиз" и "О книгодрательном бесе (Прохладные кровожадцы)" (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 473). Келих (укр.) - кубок, бокал. Солея - возвышение пола в церкви перед алтарем. Egvando amabis - неправильная передача латинского выражения: "ecquando amabis" - "когда-нибудь полюбишь". Геронтеса - дама, жена знатного человека. Дискурс - рассуждение. ...перед погибелью Нерона лары упали во время жepтвoпрuнoшения. - Нерон (37-68 н. э.) - римский император; отличался чрезвычайной жестокостью; лары - в древнем Риме духи предков и обитаемых людьми мест, их изображали в виде молодых людей с протянутой кверху правой рукой и вытянутой вперед левой, в которой была чаша. Звычайно (укр.) - обычно, обыкновенно. ...спросил меня: что было в Скинии свидения? На что я ответил, что там были скрижи, жезл Аваронов и чаша с манной кашей... - Скиния - буквально шалаш, куща (евр.); так называется походный храм, по библейскому преданию построенный евреями во время их странствий; скиния именуется обычно скиния свидения, то есть свидетельства пребывания бога; среди многих принадлежностей скинии были скрижали, то есть каменные плиты, на которых выбиты были десять заповедей, чаша с манной и жезл Ааронов (первосвященника, брата и сподвижника Моисея, выведшего евреев из рабства египетского). ...какой член символа веры начинается с "чаю"... - "Чаю" (старослав.) - ожидаю, надеюсь, верую (от чаяти); символ веры - краткое изложение основных догматов религии; со слова "чаю" начинается 11-й член символа веры: "чаю воскресения мертвых". Почитай-ка, что о них в книге Еноха написано... - Книга Еноха является одной из книг библии; Енох, по библейскому преданию, седьмой патриарх, начиная от Адама, Посошник - церковнослужитель, держащий архиерейский посох. Платон (427-347 до н. э.) - древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа. Цицерон (106-43 до н. э.) - выдающийся римский оратор, политический деятель и писатель. Тацит (ок. 55 - ок. 120) -римский историк. Плавт (ок. 254-184 до н. э.) - древний римский писатель, автор комедий. Сенека (6 до н. э. - 65 н. э.) - римский философ-стоик, писатель и политический деятель. Теренций (ок. 195-159 до н. э.) - римский драматург. Регул (II! в. до н. э.) - римский политический деятель и полководец. Феофан Прокопович (1681-1736) - талантливый русский публицист, ученый, церковный и общественный деятель. Утямити (укр.) - понимать, смыслить. Авва Дорофей (ум. в 620 г.) - монах в Сирии, потом настоятель монастыря близ Газы; автор аскетических "Наставлений" и "Слов" о подвижничестве. Русский перевод - "Душеполезные поучения и писания аввы Дорофея", М., 1862. ...в коем уде... - Уд (старослав.) - часть, член тела. Чем заслужили смерть мирные стада... и т. д. - неточная передача стихов Овидия из "Метаморфоз", гл. XV, стихи 116-142. Либертите и егалите - от франц.: liberte - свобода и egalite - равенство. ...о представлении казней согласно наставлению поэта Жуков* ского... - Имеется в виду статья В. А. Жуковского (1783-1852), известного русского поэта, "О смертной казни" (1849); в этой статье Жуковский пишет: "Что отвратительнее этой виселицы, на которой несколько минут бьется в конвульсиях живой человек и на которую глядит толпа... Еще отвратительнее французская гильотина... Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недо" ступно толпе; за стеною, окружающею это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви... Казнь преступника... должна возбуждать все высокие чувства души человеческой: веру, благоговение перед правдою, сострадание, любовь христианскую... На пути от церкви к месту казни он (преступник. - С. Г.) будет провожаем пением, выражающим молитву о его душе... Такой образ смертной казни будет в одно время величественным актом человеческого правосудия, и убедительною проповедью для нравственности народной". ..запели себе мартальезу... и под преужаснейшие слова: "Алон анфан де ля патрид" раскидали... Бастиль. - Марсельеза начинается словами: "Aliens, enfants de la patriei" - "Вперед, сыны отечестваi" Марсельеза была создана в 1792 году и первоначально называлась "Боевая песня Рейнской армии", потом стала революционной песней; Бастилия - крепость и государственная тюрьма в Париже - была разрушена 14 июля 1789 года. ...в согласии с Фонвизиным говорил, что довольно просто внушать, что "по природе своей сей народ весьма скотиноват и легко зазевывается". - Д. И. Фонвизин (1745-1792) - русский писатель-сатирик; наиболее известны комедии "Недоросль" и "Бригадир"; близкие по смыслу, но текстуально не совпадающие отзывы о французах имеются в письмах Фонвизина к сестре Ф. И. Фонвизиной из первого заграничного путешествия в 1877 году. Орлецы - коврик архиерея при служении, круг из ткани, с орлом. Рипиды - опахало, употребляемое при богослужении. Митра - архиерейская шапка, надеваемая при богослужении. Деликвент (лат.) - преступник. "И земля пожрет тебя, яко Дафана и Авирона, и да восприемлеиш проказу Гиезиеву и удавление Иудино". - В "Чине" это место читается так: "...и да отверзшися земля пожрет вас яко Дафана и Авирона, и да восприемлете проказу Гиезиеву и удавление Иудино". Дафан и Авирон, по библейскому преданию, были наказаны богом за то, что восстали против избранников божьих - Моисея и Аарона; Дафан и Авирон провалились под землю, разверзшуюся под ними. Иуда, по евангельскому преданию, - один из апостолов, предавший своего учителя Христа; мучимый угрызениями совести, Иуда повесился. ...погиб, аки обра. - Обрами назывались в русских летописях авары, воинственные тюркские племена, в начале X века эти племена были разгромлены. Хрия - речь, составленная по заданным правилам. Сумуется - от сумовать (укр.) - раздумывать. "Колысь било на Украинi добре було жiтi?" - украинская народная песня. ...Каин убил Авеля, брата своего... - Каин и Авель, по библейскому преданию, дети Адама и Евы; Каин убил Авеля из зависти. Смоктать (диал.) - сосать. Жахаться (укр. жахатися) - пугаться, бояться. ...Петербург основал Петр Великий, и там есть рыба ряпушка, о которой бессмертный Гоголь упоминает... - Имеется в виду реплика городничего: "Да; там, говорят, есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что только слюнка потечет, как начнешь есть" ("Ревизор" д. 5). ...револьвер под названием "барбос"... - револьвер "бульдог". В "Записной книжке" Лескова (ЦГАЛИ) в рубрике "Порча слов и выражений" содержится запись: "револьвер-барбос - бульдог" (Ф. 275, I, 112). Хобар - взятка. Шпек (укр.) - шпион. Не турбуйтесь (укр.) - не беспокойтесь. Егалите и братарните - искаженная передача французских слов равенство и братство (франц. egalite и fraternite). Млявый - вялый, смутный. Очерет (диал.) - камыш, тростник. ...мне захлопали, як бы я был самый Щепкин... - М. С. Щепкин (1788-1863) -великий русский актер. ...и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат... - Зилизняк - Железняк, руководитель крестьянского восстания на Украине против польских помещиков в 1768 году. Гонта вместе с Железняком руководил крестьянским восстанием, казнен польскими панами. ...про прозванью Дарвалдай... - намек на неправильное понимание выражения из народной русской песни "Вот мчится тройка удалая" (текст Ф. Глинки); Вот мчится тройка удалая Вдоль по дорожке столбовой, И колокольчик, дар Валдая, Гудит уныло под дугой. В "Записной книжке" Н. С. Лескова (ЦГАЛИ) в рубрике "Порча слов и выражений" содержится запись: "Дарвалдай звенит - колокольчик" (Ф. 275, 1, 112). ...мчится тройка удалая на подорожке столбовой. - Искаженная передача двух первых строк песни Вот мчится тройка удалая Вдоль по дорожке столбовой. "На подорожке столбовой" - это выражение внесено Лесковым в его "Записную книжку" (ЦГАЛИ. Ф. 275, I, 112) под рубрикой: "Порча слов и речений". Здесь, как и во многих других случаях, искаженное выражение употреблено сознательно и характеризует Оноприя Перегуда. Редактор первого печатного текста "Заячьего ремиза" (Нива, 1917, э 34-37), восстановив литературную форму, произвольно изменил текст Лескова. ...я будто подаю в разговорах с простонародием штундовые советы! - Штундисты - члены религиозной секты, существовавшей во второй половине XIX века на Украине и на юге России. Провещился - дал весть, прояснился. Плахта (укр.) - платок, обертываемый женщинами вокруг пояса вместо юбки. Мандривать (диал.) - бродить, странствовать. Не здужае (укр.) - не сможет. ...еду... мечтаю, як оный гоголевский Дмухонец. - Имеется в виду персонаж комедии "Ревизор", городничий Сквозник-Дмухановский. ...полно место тiх самых гаспидских листков... - то есть аспидских листков. Во всех предшествующих изданиях печаталось "госпидских", что нарушало смысл фразы. Акциденция - случай. Маршалек (от польского marszalek) - здесь в значении: предводитель дворянства. ...тут я уже припомнил... Лукиана и с его встречами и разговорами в царстве мертвых... - Лукиан (ок. 120-180) - греческий писатель-сатирик, одно из произведений которого называется: "Разговоры в царстве мертвых". Тут и Овидий, и "оксиос", и метание орлецов... - "Оксиос", точнее "Аксиос" (греч.) - буквально: "Достоин"; провозглашается в церкви при посвящении во все иерархические степени. Орлецы - см. прим. к стр. 531. У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: "Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится"... - У Сковороды: "И тогда ж зачинается цыпленок, когда портится яйцо. Итак всегда все идет в бесконечность ("Вопросы философии", 1894, кн. 23, стр. 227). ...я вижу папирки... - то есть бумажки, в данном случае - листовки. Истота - сущность, естество. ...глас, вопиющий в пустыне: "Готовьте путь!.." - Имеется в виду следующее место из библии: "Глас вопиющего в пустыне: "Приготовьте путь господу, прямыми сделайте в степи стези богу нашему" (Исайя, гл.40), Страшно в могиле... и далее - неточная передача отрывка из стихотворения Карамзина "Кладбище": Страшно в могиле, хладной и темной! Ветры здесь воют, гробы трясутся, Белые кости стучат. ...уйти в шатры Симовы - здесь в значении: найти вечный покой. Глаголь и Добро - старославянские названия букв "г" и "д". Овамо и семо (старослав.) - туда и сюда. Н.С.Лесков. Островитяне Собрание сочинений в 11 томах. Т. 3 Подготовка текста и примечания И.З. Сермана Государственное издательство художественной литературы, М.: 1957 OCR Маханов Т.Т. Повесть Овцы царя Авгиаса не вместе, в стадах разделенных, - В кругах разных пасутся; одни по долинам Вдоль берегов Элизента, другие у вод освященных Старца Алфея, иные по злачным Бупроза вершинам, Прочие в здешних окрестностях. Каждое стадо Вечером с пастбищ собрать нам в овчарни отдельные надо. Идиллия Феокрита. Очень давно когда-то всего на несколько минут я встретил одно весьма жалкое существо, которое потом беспрестанно мне припоминалось в течение всей моей жизни и теперь как живое стоит перед моими глазами: это была слабая, изнеможенная и посиневшая от мокроты и стужи девочка на высоких ходулях. В тот день, когда я увидел этого ребенка, в Петербурге ждали наводнения; с моря сердито свистал порывистый ветер и носил по улицам целые облака холодных брызг, которыми раздобывался он где-то за углом каждого дома, но где именно он собирал их - над крышей или за цоколем - это оставалось его секретом, потому что с черного неба не падало ни одной капли дождя. В этот ненастный, холодный день она вышла на грязный мощеный двор из-под черной арки ворот в сопровождении еще более ее изнеможенного итальянского жида, который находился с нею в товариществе по добыванию хлеба, и в сопровождении целой толпы зевак, с утра бродивших для наблюдения, как выступают из берегов Лиговка, Мойка и Фонтанка. Бледный, чахоточный жид, сгибаясь в три погибели, нес покрытую клеенчатым чехлом шарманку; праздные люди гордо несли на своих лицах спокойную тупость бессмыслия. Девочка на ходулях была самым замечательным лицом во всей этой компании и с помощию своих ходуль возвышалась наглядным образом надо всеми. По силе производимого ею впечатления с нею не мог соперничать даже ее товарищ, хотя это был экземпляр, носивший, кроме шарманки, чахотку в груди и следы всех страданий, которыми несчастнейший из жидов участвует с банкиром Ротшильдом в искуплении грехов падшего племени Израиля. Во-первых, девочка была богиней: на ней был фантастический наряд из перемятой кисеи и рыжего плиса; все это было украшено гирляндами коленкоровых цветов, позументом и блестками; а на ее высоком белом лбу лежала блестящая медная диадема, придававшая что-то трагическое этому бледному профилю, напоминавшему длинный профиль Рашели, когда эта пламенная еврейка одевалась в костюм Федры. Нет сомнения, что вошедшая на ходулях девочка тоже должна была воплощать в себе понятие о каком-то трагическом величии. Она вошла твердою и спокойною поступью, и когда сопровождавший ее жид завертел свою шарманку, она запела: В Нормандии барон, Большой любитель псов, Жил с деревенской простотою. В ее голосе, которым она пропела эту рыцарскую песню, было столько же скромной твердости, сколько в ее тихом шествии на ходулях; но эта рыцарская песня не нашла сочувствия ни в ком, кроме одной слабонервной дворняжки, начавшей подвывать певице самым раздирающим голосом и успокоившейся только после пинка, отпущенного ей сострадательным прохожим. Несравненно более общего внимания у зрителей девочка встретила тогда, когда она проплясала перед ними на ходулях какой-то импровизированный matelot. (Матлот (франц.).) Я видел, как при самом начале этого танца все самые тупые лица осклабились и праздные руки бессмысленно зашевелились, а когда девочка разошлась и запрыгала, каждую секунду рискуя поскользнуться и, в самом счастливом случае, только переломить себе ногу, публика даже начинала приходить в восторг. Из всех людей, стоявших на дворе, и из всех глазевших на эту пляску в окна лишь одно мрачное лицо еврея упорно хранило свое угрюмое выражение, да еще было спокойно лицо самой танцорки. Черные глаза жида то обходили дозором окна всех окружающих двор пяти этажей, то с ненавистью и презрением устремлялись на публику партера, вовсе и не помышлявшую достать из кармана медный грош на хлеб голодному искусству. - Если бы она плясала в длинном платье, она бы по крайней мере вымела бы мне двор, - проговорил присутствовавший в партере дворник. Дворник сделал именно такое заключение, какое он должен сделать: "собаке снится хлеб, а рыба - рыбаку". Естественней этого ничего быть не может. По мановению дворника прежде всех и проворнее всех поспешила исчезнуть под аркою ворот захожая публика, наслаждавшаяся par grace (Бесплатно (франц.).) всеми вокальными и хореографическими талантами девочки на ходулях; за публикой, сердито ворочая большими черными глазами в просторных орбитах, потянул, изнемогая под своей шарманкой, чахоточный жид, которому девочка только что успела передать выкинутый ей за окно пятак, и затем, уже сзади всех и спокойнее всех, пошла сама девочка на ходулях. Она удалялась в том же спокойном и гордом молчании, с которым входила назад тому несколько минут на этот двор, но из глаз моих до сих пор не скрывается ее бледный спокойный лоб, ее взор гордый и профиль Рашели, этой царственной жидовки, знавшей с нею умерший секрет трогать до глубины онемевшие для высокого чувства сердца буржуазной Европы. Память моя в своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей, как рукоплескало в тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная, не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзкими насмешкам, плясала на своих высоких ходулях и ушла на них с гордым сознанием, что не даровано помазанья свыше тем, кто не почувствовал драмы в ее даровом представлении. Я никогда ни одного слова не рассказывал о том, как приходила эта девочка и как она плясала на своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во всей этой истории ровно нет никакой истории. Но у меня есть другая история, которую я вознамерился рассказать вам, и эта-то история такова, что когда я о ней думаю или, лучше сказать, когда я начинал думать об одном лице, замешанном в эту историю и играющем в ней столь важную роль, что без него не было бы и самой истории, я каждый раз совершенно невольно вспоминаю мою девочку на ходулях. И так как они не разлучались в голове моей и глядели на меня обе, когда я думал только об одной из них, то я не хочу разлучать их перед твоими глазами, читатель. Тебе было б жалко, как они заплакали бы, заплакали бы разлучаясь, эти милые дети. Я лучше желаю, чтобы в твоем воображении в эту минуту пронеслось бледное спокойное личико полуребенка в парчовых лохмотьях и приготовило тебя к встрече с другим существом, которое в наш век, шагающий такой практической походкой, вошло в жизнь, не трубя перед собою, но на очень странных ходулях, и на них же и ушло с гордым спокойствием в темную, неизвестную даль. Маничка Норк! где бы ни была ты теперь, восхитительное дитя Васильевского острова, по какой бы далекой земле ни ступали нынче твои маленькие, слабые ножки, какое бы солнце ни грело твое хрустальное тело - всюду я шлю тебе мой душевный привет и мой поклон до земли. Всюду я шлю тебе, незлобный земной ангел, мою просьбу покорную, да простишь ты мне, что я решаюсь рассказать людям твою сердечную повесть. Протяни мне твои маленькие прозрачные ручки; дохни на эти строки твоим чистым дыханием и поклонись из них своей грациозной головкой всему широкому миру божьему, куда случай занесет неискусный рассказ мой про твою заснувшую весну, про твою любовь до слез, про твои горячие, пламенные восторги! И чувствует сердце мое, что дошла до тебя моя просьба; я слышу откуда-то, из какого-то сурового далека твой благословляющий голос, вижу твою милую головку, поэтическую головку Титании, мелькающую в тени темных деревьев старого, сказочного леса Оберона, и начинаю свой рассказ о тебе, приснопамятный друг мой. ГЛАВА ПЕРВАЯ Я обязан представить вам героиню моей повести и некоторых лиц ее семейства. Маничка Норк была петербургская, василеостровская немка. Ее мать, Софья Карловна Норк, тоже была немка русская, а не привозная; да и не только Софья Карловна, а даже ее-то матушка, Мальвина Федоровна, которую лет пятнадцать уже перекатывают по комнатам на особо устроенном кресле на высоких колесцах, так и она и родилась и прожила весь свой век на острове. Отца своего Маничка Норк не помнила, потому что осталась после него грудным ребенком: он умер, когда еще старшей Маниной сестре, Берте Ивановне, шел всего только шестой год от роду. Софья Карловна Норк овдовела в самых молодых годах и осталась после мужа с тремя дочерьми: Бертой, Идой и Марьей, или Маней, о которой будет идти начинающийся рассказ. Муж Софьи Карловны, Иоган-Христиан Норк, был по ремеслу токарь, а по происхождению петербургский немец. Он был человек пунктуально верный, неутомимо трудолюбивый и безукоризненно честный. Работая всеми этими качествами, Иоган-Христиан Норк за сорок лет неусыпного труда успел сгоношить себе кое-какую копейку и, отходя к предкам, оставил своей верной подруге, Софии Норк, кроме трех дочерей и старой бабушки, еще три тысячи рублей серебром государственными кредитными билетами и новенькое токарное заведение. София Норк, схоронив мужа, не опустила ни головы, ни рук. Оплакав свою потерю, она стала думать, как ей прожить с детьми своей головою. Софья Карловна была в состоянии это обдумать, потому что у нее от природы был ясный практический смысл и она знала свое маленькое дело еще при муже. Еще и ему она была серьезною помощницею. Не говоря о том, что она была хорошей женой, хозяйкою и матерью, она умела и продавать в магазине разные изделия токарного производства; понимала толк в работе настолько, что могла принимать всякие, относящиеся до токарного дела заказы, и - мало этого - на окне их магазина на большом белом листе шляпного картона было крупными четкими буквами написано на русском и немецком языках: здесь починяют, чистят, а также и вновь обтягивают материей всякие, дождевые и летние зонтики. Это было уже собственное производство Софьи Карловны, которым она занималась не по нужде какой крайней, а единственно по страстной любви своей к труду и из желания собственноручно положить хоть какую-нибудь, хоть маленькую, хоть крохотную лепту в свою семейную корвану. Результаты, однако, скоро показали, что лепта, добываемая Софьею Карловною через обтягивание материей всяких, дождевых и летних, зонтиков, совсем и не была даже такою ничтожною лептою, чтобы ее не было заметно в домашней корване; а главное-то дело, что лепта эта, как грош евангельской вдовицы, клалась весело и усердно, и не только радовала Иогана-Христиана Норка при его счастливой жиани, но даже помогала ему и умереть спокойно, с упованием на бога и с надеждой на Софью Карловну. - Софья! - говорил он, мучительно борясь со смертью, - дети... я на тебя... на тебя надеюсь... - О, мой Иоганус! - отвечала, рыдая, Софья Карловна. - Маньхен,.. - продолжал, хрипя, умирающий, - береги ее... мою горсточку... мою маленькую... - О, всех! всех, мой Иоганус! - отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган-Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами поделали бы пред вашим походом в вечность услыхать не вопль, не вой, не стоны, не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так, как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях. Но дороже всего не то, что Софья Карловна умела хорошо сказать это слово; это, конечно, важно было только для умиравшего, а для оставшихся жить всего важнее было, что всю музыку этого слова она выдержала. Токарное производство мужа после его смерти у Софьи Карловны не прекратилось и шло точно так же, как и при покойнике, а на другом окне магазина, в pendant(В соответствии (франц.)) к вывеске о зонтиках, выступила другая, объявлявшая, что здесь чистят и переделывают соломенные шляпы, а также берут в починку резиновые калоши и клеят разбитое стекло. Прошел год, два, пять лет, - вывески эти неизменно оставались на своих местах; Софья Карловна неизменно содержала то же самое заведение и исправно платила деньги за ту же самую квартиру на Большом проспекте. В это время дети подросли, бабушка совсем выжила из века, хотя, впрочем, все-таки по-прежнему ездила в своем колесном кресле, а Софья Kарловнa все трудилась, трудилась без отдыха, без сторонней помощи и вся жила в своих детях. Берта и Ида ходили в немецкую школу и утешали мать прекрасными успехами; любимица покойника, Маньхен, его крохотная "горсточка", как называл он этого ребенка, бегала и шумела, то с сафьянным мячиком, то с деревянным обручем, который гоняла по всем комнатам и магазину. "О, мой Иоганус!" - думала Софья Карловна, вздыхая и уныло глядя на резвившегося ребенка. - О, мой милый Иоганус! -говорила она вслух, ловя убегавшую Маньхен и прижимая девочку к своему увядшему плечу, откуда трудовой пот давно вытравил поцелуи истлевшего Иогануса, но с которыми, может быть, не хотела расставаться упрямая память. Так опять шли годы. Состояние Норк, благодаря неусыпным трудам матери, не расстроивалось; фрейлейн Берта "отучилась" в школе и прямо со скамьи сделалась невестой некоего Фридриха Шульца, очень хорошего молодого человека, служившего в одной коммерческой конторе и получавшего большое содержание. Приданым за Бертой Ивановной пошли: во-первых ее писаная красота и молодость, а во-вторых, доброе имя ее матери, судя по которой практичный Фридрих Шульц ждал найти доброе яблочко с доброго дерева. Берта его не обманула. Вторая девица Норк, Ида Ивановна, только что доучилась; а одиннадцатилетнюю Манйчку только отвели в школу. ГЛАВА ВТОРАЯ В народных сказках наших часто сказывается, что из трех детей, рожденных от одних и тех же родителей, третий, самый младший, задается либо всех умнее, либо всех сильнее, либо всех счастливее и удачливей. Ходя по русской земле, зашла эта сказка и в семью покойного русского немца Иогана Норка. Маня была дитя совершенно, что говорят, "особенное", какое-то совсем необыкновенное. Умна и пытлива она была необычайно; доброте и чистосердечию ее не было меры и пределов: никто в целом доме не мог припомнить ни одного случая, чтобы Маничка когда-нибудь на кого-нибудь рассердилась или кого-нибудь чем-нибудь обидела. Все знавшие этого ребенка удивлялись на него и со страхом говорили: ох, она не будет жить на свете! - Нет, нет и нет, - настаивала старая русская кухарка Норков, - что наша барышня, Марья Ивановна, не жилец на этом свете, так я за это голову свою дам на отсеченье, что она не жилец. Кухарке головы не отрубили, и Маша росла на общую семейную радость и утешение. Для матери и рассыпавшейся пеплом бабушки этот ребенок был идолом; сестры в ней не слыхали души; слуги любили ее до безумия; а старый подмастерье Норка, суровый Герман Верман, даже часто отказывал себе в пятой гальбе пива единственно для того только, чтобы принести завтра фрейлейн Марье хоть апельсин, хоть два пирожных, хоть, наконец, пару яблок. Одним словом, Маня была домашний идол в полном значении этого слова. Одно только в ней сызрана начало тревожить ее мать и бабушку - это какой-то странный, необъяснимый для них перелом в ее характере, подготовленный, конечно, ее слишком ранним развитием и совершившийся на девятом году ее детской жизни. Перелом этот выразился тем, что неудержимая резвость и беспечная веселость Мани вдруг оставили ее, словно отлетели: легла спать вечером одна девушка, встала другая. Думали, что она больна, попробовали полечить - ничего не помогло; добивались у нее, не видала ли она чего-нибудь необыкновенного во сне, - это стало сильно досаждать девочке, она расстроилась и заплакала. Ее оставили в покое, думая, что это она так загрустила и что это непременно пройдет. Опять ошиблись: ни игры, ни шалости больше не манили к себе Маню - возвратить ее к ним не было никакой возможности. Маня, которую, щадя ее слабое здоровье, долго не сажали за книжку, вдруг выучилась читать по-немецки необыкновенно быстро; по-русски она стала читать самоучкой без всякого указания. С этих пор ее нельзя было разлучить с книгою. Ручным работам она училась усердно и понятливо, но обыкновенно спешно, торопливо кончала свой урок у старой бабушки или у старшей сестры и сейчас же бежала к книге, забивалась с нею в угол и зачитывалась до того, что не могла давать никакого ответа на самые простые, обыденные вопросы домашних. Ни веселого хохота, ни детских игр не знала с этих пор Маня; все те, небольшие конечно, удовольствия, которые доставляла ей мать, она принимала с благодарностию, но они ее вовсе не занимали. Чтение развивало в ней страшную впечатлительность, которая обратила на себя серьезное внимание родных только после следующего случая. Взяла ее замужняя сестра один раз в театр "а "Уголино", и сама была не рада с нею ни спектаклю, ни жизни. Маня разрыдалась в ложе и после того шесть недель вылежала в нервной лихорадке. Каждую почти ночь во время болезни она срывалась с кроватки, плакала и кричала: - Съешьте меня! Меня, меня съешьте скорей! Впечатлительности девочки стали бояться серьезно. Ее старались удалять от всего, что могло, по соображению родных, сильно влиять на ее душу: отнимали у нее книги, она безропотно отдавала их и, садясь, молчала по целым дням, лишь машинально исполняя, что ей скажут, но по-прежнему часто невпопад отвечала на то, о чем ее спросят. Родные теряли голову с этой восприимчивостью Маши. Как тщательно они ни берегли ее, невозможно же все-таки было удалить ее от всего, что различными путями добивалось в ее душу, с чем говорило ее чуткое сердечко. Оно говорило с визгливою песнью русской кухарки; с косящимся на солнце ощипанным орлом, которого напоказ зевакам таскал летом по острову ощипанный и полуголодный мальчик; говорило оно и с умными глазами остриженного пуделя, танцующего в красном фраке под звуки разбитой шарманки, - со всеми и со всем умело говорить это маленькое чуткое сердечко, и унять его говорливость, научить его молчанию не смог даже сам пастор Абель, который, по просьбе Софьи Карловны Норк, со всех решительно сторон, глубокомысленно обсудил душевную болезнь Мани и снабдил ее книгами особенного выбора. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Мое знакомство с семейством Норк началось в гораздо позднейшую эпоху, чем Манино детство, и началось это знакомство довольно оригинальным образом и притом непосредственно через Маню. Дело это-таки, впрочем, уж было давненько. Жил я тогда на Васильевском острове, неподалеку от известной немецкой школы. Один раз летом возвращался я откуда-то из-за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись, как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца то одно, то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам. Кое-как я перебрался на свой остров и чуть только ступил на берег как хлынул азартнейший холодный ливень; ветер неистово засвистал и понесся вдоль линий; крупные капли били как градины; душ был необыкновенный. Я бросился бежать, как поспевали ноги, словно ребенок, преследуемый страшными привидениями, и, влетев на свой подъезд, совсем было сбил с ног спрятавшихся здесь от дождя двух молоденьких девочек. Обе они были мокрехоньки и робко жались у стенки. На обеих на них были коричневые люстриновые платьица и черные переднички с лифами и гофрированными черными же обшивками. Поверх платьица на одной из девочек, черномазенькой и востролиценькой брюнеточке, была надета пестрая шерстяная тальмочка, а на другой, которую я не успел разглядеть сначала, длинная черная тальма из легкого дамского полусукна. На голове первой девочки была швейцарская соломенная шляпа с хорошенькими цветами и широкой коричневой лентой, а на второй почти такая же шляпа из серого кастора с одною черной бархаткой по тулье и без всякой другой отделки. У обеих на руках висели зеленые шерстяные мешочки, в которых сквозь взмокшую материю ясно обрисовывались корешки книг и пинали. - Бедные две девочки, как тут приютились у нас на подъезде! - сказал я, представляясь в виде Язона мутным очам добродетельнейшей в мире чухонки Эрнестины Крестьяновны, исправлявшей в моей одинокой квартире должность кухарки и камердинера и называвшей, в силу многочисленности лежавших на ней обязанностей, свое единственное лицо собирательным именем: прислуги. - О мейн гот! дас ист шреклих!(О боже мой! Это ужасно! (нем.)) - заговорила моя "прислуга". - Да, - говорю, - позвать бы их к нам, Эрнестина Крестьяновна, чтоб не простудились они там стоючи мокрые на сквозном ветру. - О ja, ja! Gott bewahr! (О да, да! Боже сохрани! (нем.)) - залепетала "прислуга" и побежала на лестницу. - Ну сто? - начала она, появляясь через минуту назад с растопыренными руками и с неописанным смущением на лице: - один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть? Я вышел на подъезд сам. Девочки по-прежнему жались у стенки; черненькая несколько выдавалась вперед, а другая совсем западала за ее плечико. - Войдите, сделайте милость, к нам, пока перейдет дождик, - сказал я, обращаясь к обоим детям безразлично: Черненькая взглянула на меня быстро, но ничего не ответила, а по глазам ее видно было, что ей тут очень неловко и что она решительно не прочь бы зайти и пообогреться в комнате. - Пожалуйста, зайдите! - повторил я и в эту минуту заметил из-под локтя передней девочки крошечную ручонку, которая беспрестанно теребила и трясла этот локоток соседки изо всей своей силы. - Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, - обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала с удвоенным усердием. - Она не хочет, а я без нее не могу, - отвечала, краснея и застенчиво улыбаясь, черненькая девочка, и чуть только она произнесла эти слава, как беспокойная ручка, назойливо теребившая ее локоток, отпала и юркнула под мокрую черную тальму. - Как вам не стыдно бояться! - Я ничего не боюсь, - чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек. Завидя в передней гостей, "прислуга" моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки. Через минуту гостьи, держась рука за руку, робко вступили в мою зальцу и, пройдя три шага от двери, тотчас сделали мне самый милый книксен. - Пожалуйте сюда, к камину, - попросил я их в кабинет. Девочки двинулись вперед, снова держась рука за руку, и, оглянувшись по новой комнате, обе стали у огня. - Садитесь, - попросил я их, пододвигая им два кресла. Девочки вместе поклонились, очень оригинально уселись вдвоем на одном кресле, расправили юбочки и сушили ножки. - А я сицас будить горяций кофе давай, - радостно объявила Эрнестина Крестьяновна и уплыла в кухню. Я стал себе свертывать папироску и молча рассматривал моих гостей. Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между тем и другим, как говорят - подросточки. Черненькой на вид было лет пятнадцать, и правильные, тонкие черты ее лица обещали из нее со временем что-то очень красивое; но это должно было случиться, когда линии лица протянутся до назначенных им точек и живые краски юности расцветят детскую смуглость нежной, тонкой кожи. Другая, которая, стоя в коридоре, все западала за свою подругу, была совсем в ином роде: по росту и сложению ей можно было дать лет тринадцать, а по лбу и бровям гораздо более, чем ее подруге. Эта девочка была некрасивая и никогда не обещавшая быть красавицей, но вся она была какое-то счастливейшее сочетание ума, грации и прелести. Фигурка ее была необыкновенно стройная, такая "миньонная", волосы тонкие, легкие, светло-пепельного цвета; носик строгий, губки довольно полные; правильно оканчивающийся подбородок и удивительной тонкости и белизны шейка, напоминающая красивую и гибкую шейку цыцарки. Но всего замечательней в этом лице были глаза, эти окна души, как их называли поэты, - окна, в которые внутренний человек смотрит на свет из своего футляра. Большие бирюзовые глаза эти были непременно очень близоруки. Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил с нею. Ничего в мире нет мудренее и неразгаданнее таких близоруких глаз. Можно подумать, что они долго глядят не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем-нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны. Замечают, что большинство близоруких людей бывают очень мечтательны и что у них весьма часто бывает сильно развита фантазия. Может быть, в этом замечании есть своя доля правды. В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, "прислуга" вошла и поставила на стол поднос с тремя чашками горячего кофе. - Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе, (Барышни, пожалуйста, пейте скорей кофе (нем.)) - пригласила Эрнестина Крестьяновна. Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места. Я встал и подал им кофе. - Ах, поставьте, мы возьмем сами, - отвечала, конфузясь, брюнетка. Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула: - Маньхен! - Мм! - отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки. - Бери же! - произнесла, продолжая беспрестанно меняться в лице, чернушка. Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по-немецки; - Ich danke sehr, Klara; ich will nicht. (Большое спасибо, Клара; я не хочу (нем.)) - Отчего же вы не хотите согреться? - спросил я как сумел ласковее. - Благодарю вас, - отвечала чистым русским языком Маня. - Вы церемонитесь? - Нет... я... не озябла. - Чашка кофе все-таки вам не повредит. Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику. Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу. - Гром! - проговорила Маня. - Да, а вы боитесь грома? - Я? Да, я боюсь грома; а моя мама... Ида... Они знают, что я боюсь. - Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете? - Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк. Я отвечал, что знаю, где их магазин. - Но посылать, пожалуйста, не надо. - Нет, нет, не надо, как можно! - заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне. - Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку. Я вызвался сходить сам. - Ах, нет, пожалуйста, не надо! - Но ваши будут беспокоиться. - Нет, пожалуйста... Они догадаются, что мы с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе. Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать "бедную старушку". А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами молнии. - Маня, сколько здесь книг! - сказала из угла, стоя у моего книжного шкафа, Кларинька. Маня сощурила глазки и, держа в зубках отломленный кусочек сухарика, наклонила головку вперед по голосу Клары. - Где? - спросила она очень внимательно и необыкновенно тихо. - Вот целый шкаф. Маня так и пошла к шкафу с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками. - Вы любите книги? - спросил я, подходя вслед за нею к шкафу. - Да, я люблю, - уронила она едва слышно. - Сколько их тут! - удивлялась Клара. Маня воззрилась в корешки книг, как газель в лесную чащу; сухарик так по-прежнему оставался неразгрызенный в ее зубках. - Вы много читаете? - спросил я Клару. - Я? Нет; я так читаю... когда захочется; а она всегда читает. - Маньхен! - добавила она, - посмотри, целый Пушкин. Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика. Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой-нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что-то шевелилось, как гусеница. Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку. Разлетевшаяся вдребезги чашка и зазвеневшая по полу ложечка испугали ее еще более. - Идти! идти! - прошептала она, схватившись в испуге за мою руку и совсем подбиваясь под мой локоть. Я не мог понять, что значит ее идти, и старался как умел и как мог ее успокоить, но она все тревожилась, вздрагивала, зорко смотрела вперед и каждый раз крепче жалась ко мне при всяком новом ударе. - Как жаль, что вы так боитесь грома! - начал я, когда гроза утихла и небо стало понемножку светлеть и разъясниваться. Маня молча взглянула на меня, потом на разбитую чашку и пролитый кофе и опять прошептала: - Идти. - Теперь невозможно идти. Девушка задумалась. - Вас, верно, напугал кто-нибудь? - Н-нет... это так... влияние... Все существо Мани опять разом выразило, что ей очень тяжело от этого влияния, и тоненький червячок снова забегал под кожей около ее губок. - Идти, - заговорила она, крепко сжимая мою руку, - нужно скорее идти... идти... Она задрожала и жалась ко мне с выражением ужаса и как будто с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда-то идти. Гроза стихла. Я ничего не стал расспрашивать Маню об этом, как она называла, "влиянии", и как только немножко распогодилось, оделся и пошел проводить их. Магазин Норк был от моей квартиры в нескольких минутах ходьбы. Мы все втроем перешли это расстояние очень скоро и едва успели взяться за дверную ручку, как в магазине раздался сумасшедший крик, и в одно мгновение Маня совсем исчезла в какой-то необъятной куче светлого ситца. Ситец этот закутывал Маню, шевелился около нее, пожирал ее и издавал слабое, почти мышиное пищание, а вдалеке, где-то комнаты за две, послышалось дерганье, как будто кто-то тянул слабою рукою колодезный цебор. Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой. На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами. Темный полосатенький капот и белый чепец, которым была покрыта подъехавшая фигура, слегка тряслись и дрожали. Даже пестрый шотландский плед, закрывавший недвижимые ноги старушки, слегка шевелился. При появлении этого кресла ситец, поглотивший Маню, заворошился еще сильнее; из него поднялись две красноватые руки, взмахнули на воздухе и опять утонули в складках, а насупротив их показалась пара других, более свежих рук, и эти тоже взмахнули и -также исчезли в ситцевой пене. Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых- щек, отцветшая женская голова с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве с волосами Мани. Это были ее мать и сестра Ида, а в дверях на кресле - Манина бабушка. Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с своей маленькой и слабою плотью? Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по какому случаю попали ко мне. - Ах, как мы вас можем благодарить! Я не умею сказать вам, как я вам благодарна, - отвечала мне восторженно Софья Карловна, когда Маня перешла в объятия бабушки, а я наскоро рассказал кое-как всю эту историю. Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел. Софья Карловна, прощаясь, взяла с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ На другое утро ко мне зашел незнакомый, очень щеголевато и в то же время очень солидно одетый, плотный, коротко остриженный господин с здоровым смуглым лицом, бархатными бакенбардами и очень хорошими черными глазами. Он назвал себя Фридрихом Шульцем; сказал, что он зять мадам Норк и что пришел поблагодарить меня от тещи и от себя за внимание, оказанное вчера детям. Фридрих Шульц говорил немного, держался с тактом и вообще вел себя человеком выдержанным. В заключение своего короткого визита он выразил надежду, что мы будем знакомы, и мы с ним простились. Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос о ее здоровье почти неуместным, но тем не менее меня все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти своим или, по крайней мере, очень близким человеком. Здесь я должен сделать некоторое, весьма короткое впрочем, отступление для того, чтобы познакомить читателя со всеми лицами семейства Норков в ту именно пору, к которой относится этот рассказ, и при этом показать их чистенькое жилище. Самым старым лицом здесь была утлая бабушка Норк. Ей было уже восемьдесят три года; она была некогда и умна, и красива, и добродетельна; нынче она была просто развалина, но развалина весьма опрятная, не обдававшая ни пылью, ни плесенью и не раздражавшая ничьего уха скрипом железных ставень, которые во всех развалинах так бестолково двигаются из стороны в сторону и несносно скрипят на заржавевших крючьях. У старушки Норк оставалось довольно ума и очень много сердца для того, чтобы любить каждый листочек дерева, выросшего из ее праматеринского лона, и между всеми этими веточками и листочками самым любимым листком старушки была опять-таки та же младшая внучка, Маничка Норк. О Софье Карловне мы знаем достаточно, чтобы не говорить о ней в особенности. Она осталась навсегда доброю матерью и хорошею хозяйкою, но с летами после мужа значительно располнела; горе и заботы провели у нее по лбу две глубокие морщины; а торговые столкновения и расчеты приучили ее лицо к несколько суровому, так сказать суходельному выражению, которое замечается почти у всех женщин, поставленных в необходимость лично вести дела не женского хозяйства. Берта Ивановна Шульц была прежде всего и больше всего красавица, здоровая, свежая, белая, роскошная, очень добрая, угодливая, верная жена, страстно нежная мать и бесценная хозяйка. Лучшим аттестатом семейным добродетелям Берты Ивановны был муж ее, Фридрих Фридрихович Шульц. Всегда практически умный, здоровый и веселый, Фридрих Шульц, в качестве мужа Берты Ивановны, раздобрел еще более; его веселый смех со времени женитьбы стал слышаться еще чаще и громче, а на лице его явилось еще более самоуверенности. В этой самоуверенности, которая лежала на лице Шульца, не было, впрочем, ничего заносчивого и обидного. Только при взгляде на свою жену или при разговоре о ней Фридрих Шульц примешивал к своей безобидной самоуверенности некоторую надменность. - Ну-ка, - говорило тогда его лицо гостям, угощавшимся у его хлебосольной трапезы, - ну-ка, скажите-ка, мои голубчики, у кого из вас есть такая жена? - А ни у кого у вас нет такой жены, да и ни у кого не может быть такой жены, - добавляло оно, следя за плававшей лебедью Бертой Ивановной. - А вот посмотрите, какой еще я куплю моей Бертиньке дом - так тоже у вас ни у кого и дома такого никогда не будет. Ссор и неладов у этого супружества никогда не бывало. Ибо если иногда Берта Ивановна, отягощаясь далеко за полночь заходившими у мужа пирушками, и говорила ему по-немецки: "Лучше бы они, Фриц, пораньше к тебе собирались", то Фридрих Фридрихович обыкновенно отвечал на это своей жене по-русски: "Эй, Берта Ивановна, смотрите, чтобы мы с вами, мой друг, как-нибудь не поссорились!" - и тем все дело и кончалось. Ида Ивановна, остававшаяся до сих пор девушкою, была иной человек, чем ее сестра Берта Шульц, и совсем иной, чем сестра ее Маня. Ида была очень недурна собой. Рост у нее был прекрасный и фигура очень стройная, так что, глядя сзади на ее роскошные плечи, гибкую талию и грациозную шейку, на которой была грациозно поставлена пропорциональная головка, обремененная густейшими русыми волосами, можно было держать пари, что перед вами женщина, не раз заставлявшая усиленно "биться не одно мужское сердце; но стоило Иде Ивановне повернуться к вам своим милым и даже, пожалуй, красивым лицом, и вы сейчас же спешили взять назад составившееся у вас на этот счет предположение. У Иды Ивановны был высокий, строгий профиль, почти без кровинки во всем лице; открытый, благородный лоб ее был просто прекрасен, но его ледяное спокойствие действовало как-то очень странно; оно не говорило: "оставь надежду навсегда", но говорило: "прошу на благородную дистанцию!" Небольшой тонкий нос Иды Ивановны шел как нельзя более под стать ее холодному лбу; широко расставленные глубокие серые глаза смотрели умно и добро, но немножко иронически; а в бледных щеках и несколько узеньком подбородке было много какой-то пассивной силы, силы терпения. В губах у старшей девицы Норк было нечто общее с Манею, но это нечто и здесь было совершено неуловимо. Оно и здесь тоже совсем не принадлежало самим устам Иды Ивановны, а это: именно был опять такой же червячок, который шевелился, пробегал по ее верхней губе и снова скрывался где-то, не то в крови, не то в воздухе. Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это не были тонкие бледные губы, постоянно ропщущие на свое малокровие; это не был пунцовый ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ, напрасно носящих холодную маску Дианы. Уста Иды были в меру живы и в меру красны; но и опять вы почему-то понимали, что они никогда никого не поцелуют иным поцелуем, как поцелуем родственной любви и дружбы. Оставив пансион, Ида Ивановна на другой же день поставила себе стул за прилавок магазина и сделалась самой усердной и самой полезной помощницей своей матери. Софья Карловна не ставила Иду Ивановну никому в пример и даже не так, может быть, нежно любила ее, как Маню, но зато высоко ее уважала и скоро привыкла ничего не предпринимать и ни на что не решаться без совета Иды. О том, что Ида Ивановна тоже девушка, что она тоже может кого-нибудь полюбить и выйти замуж, в семействе Норк, кажется, никто не подумал ни одного раза. Даже практическому Шульцу, относившемуся к свояченицам и к теще с самым горячим участием, и ему сдавалось, что Ида совсем что-то такое, так собственно и рожденное исключительно для семьи Норков и имеющее здесь, в этой семье, свое вековечное место. Есть такие странные девушки, так уже вот и прикрепленные на всю жизнь свою к родимой семье. Так это на них и знаменуется: взглянешь и сейчас это видишь. Таких девушек очень часто приходится встречать в нашем сельском духовенстве и особенно много их в благовоспитанных семьях небогатых петербургских немцев. Чуть не с колыбели какая-то роковая судьба обрекает их в хранительниц родительской старости да в няньки сестриных детей, и этот оброк так верно исполняется ими до гроба. Они делаются крепкими своему положению до того, что упасть, или немножко пошатнуться, или скользнуть, хотя немножечко, одной ногою, для них уж невозможно. Не знаю, надобно ли к этому уж прямо родиться или можно себя приучить жить для таких целей, но знаю, что такова была именно Ида, хотя на прекрасном лице ее и не было написано: "навек оставь надежду". Печать иная почивала на этом облике: вам вверить ей хотелось все, что вам мило и дорого на свете, и ваше внутреннее чувство вам за нее клялось, что ни соблазн любовных слов, ни золото, ни почести, ни диадема королевы врасплох ее застать не могут и не возьмут ее в осаду. Око ее было светло, сердце чисто. В заключение упомяну еще о подмастерье Германе Вермане, который сам себя не отделял от семейства Норков и которого грех было бы отделить от него в этом рассказе. Герман Верман был небольшой, очень коренастый старик, с угловатою головою и густыми черными, с проседью, волосами, которые все называли дикими и по которым Ида Ивановна самого Вермана прозвала "Соважем" (дикарь - франц.). Соваж был старик честнейший и добрейший, хороший мастер и хороший пьяница. По наружности он более был похож на француза, чем на немца, а но нраву на англичанина; но в существе он был все-таки немец, и самый строгий немец. Жили Норки в небольшом деревянном доме на углу одной из ближайших линий и Большого проспекта, дома которого, как известно, имеют вдоль фасадов довольно густые и тенистые садики, делающие проспект едва ли не самою приятною улицею не только острова, но и всего Петербурга. В пяти окнах, выходивших на линию, у Норков помещался магазин и мастерская, в которой жил и работал с учениками Герман Верман. Жилые комнаты (которых счетом было четыре) все выходили окнами в густой садик по Большому проспекту. Здесь, тотчас влево от магазина, была большая, очень хорошо меблированная зала, с занавесками, вязанными руками Иды Ивановны, с мебелью, покрытою белыми чехлами, и с хорошим фортепьяно. Далее шла маленькая гостиная для коротких друзей. Это просто был кусок спальни Софьи Карловны, отделенный красивыми ширмами красного дерева и установленный мягкою голубою мебелью. За ширмами была самая спальня. Другие две комнаты, выходившие окнами на двор, отделялись от двух первых широким, светлым коридором. В угле коридора, совершенно в сторонке, была комната бабушки, а прямо против импровизированной гостиной - большая и очень хорошая комната Иды и Мани. Комната эта была их спальнею, и тут же стояли два маленькие письменные столика. Далее, в конце коридора, сейчас за комнатою девиц, была кухня, имевшая посредством особого коридорчика сообщение с мастерскою, где жил Герман Верман; а из кухни на двор шел особый черный ход с деревянным крылечком. Квартира эта по улице была в первом этаже, но со стороны двора под нею был еще устроен невысокий полуэтаж, и как раз под одним из окон девиц выходило крыльцо этого, полуэтажа, покрытое широким навесом кровельного железа. Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких-то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина. Художник Роман Прокофьевич Истомин еще очень незадолго перед этим событием выделился из ряда своих товарищей одною весьма талантливою работою, давшею ему сразу имя, деньги, знакомства многих великих мира сего и расположение множества женщин. Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой - снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко приобретает себе всякое дарование не только в среде собратий по профессии, но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей практической лошади перед огневым конем таланта. Талантливости Истомина не отвергал никто, но одни находили, что талантливость эта все-таки не имеет того значения, которое придают ей; другие утверждали, что талант Истомина сам по себе велик, но что он принимает ложное направление; что деньги и покровительства губят его, а в это время Истомин вышел в свет с другою работою, показавшею, что талант его не губится ни знакомствами, ни деньгами, и его завистники обратились в злейших его врагов. Истомину шла удача за удачею в жизни и необыкновенное счастье в любви. У него бывали любовницы во всех общественных слоях - начиная с академических натурщиц до... ну, да до самых неприступных Диан и грандесс, покровительствующих искусствам. Последнее обстоятельство имело на художественную натуру Истомина свое неотразимое влияние. Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ все выгоды своию положения - квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался богато, жил весело, о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно и всегда цинически. Я слышал об Истомине много хорошего и еще больше худого, но сам никогда не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору - и только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым. - Это ахиллесова пята нашего Фрица, - шутила Ида. Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье. ГЛАВА ПЯТАЯ Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но... бог его знает что в нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло. Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то не располагал человека искренно в свою пользу. Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к Фридриху Фридриховичу - он встречает радушно: "Добро пожаловать! - кричит, бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. - Проходите, батюшка, к моей бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь", - докончит он, указывая на стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто, а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни привета. Пойдешь к Берте Ивановне - та тоже встретит с улыбкой, с вечно одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они ездили вчера смотреть Газе и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе и о Гюварт, право, гораздо больше говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает: - А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите, что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! "Разве мало, говорю, у вас, господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным состоянием опекать". Нет, свое твердят: "Мы вас, Фридрих Фридрихович!" - "Да что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч, Иван Андрейч, колбасник!" Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать? Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока ему сочинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет: - Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться. И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною закускою, графинчиком Doppel-corn ( Доппель-корн (нем.)), бутылкой хересу и бутылкой портеру. - Без соли, без хлеба - худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, - начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары. У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин - Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу - никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: "Здравствуйте-с! просим покорно садиться". Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко. Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром. - Нехорошая дыня, - сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой белой руке, и в то же время сама начала другой. - Нет, ничего, - отвечал я, отведав дыни. - Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые. - А что ваша сестра? - Маня? Она все возится с вашими книгами, - А я ей еще принес. Ида Ивановна покачала головой и выговорила: - Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату. - Можно? - Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина; мамы нет дома, а; бабушка уж закатилась и спит. Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани. - Войдите, - сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери. Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга. - Здравствуйте! - сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои крошечные ножки. - А я так и думала, что это вы. - Отчего же это вы так думали? - Так... читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь. Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с Пепельницею, сигарою и спичками. - Курите, - сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару. Я поблагодарил. - Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте. Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею. - Довольны вы книгою? - начал я, чтобы с чего-нибудь начать. - Да, - отвечала торопливо Маня. - Это так по-русски; такое... действительное. - Вы любите более действительное? Девушка задумалась. - Я много читала, - начала она тихо, - но вы меня не расспрашивайте. Я все читаю. Это вот хорошая книга, - продолжала она, указывая на мой томик "Записок охотника", - нравится мне, а я не могу рассказать почему... Так, какое-то влияние такое... Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь... даже спешишь. Так читаешь... - Маня махнула ручкой. - Без влияния? Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала: - Я не знаю, право, какое ж другое слово? Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней. - Видите, - говорила она, робея и потупляя глазки, - Шиллера, Гете, Ауэрбаха - все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги у него брала... а это новое совсем, и такое понятное... как самой будто все это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит? - Вы знаете, - говорила она мне, прощаясь, - вы не думайте, что мои родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила. - Очень рад, - отвечал я и ушел, пожав ей ручку. Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово дорожить этим благоволением для Мани. Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не первой руки, - и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта, выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость, соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд ли когда-нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего, при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный темно-синими парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли, завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи. Живя в таком близком соседстве я, против всякого желания, убедился, что Истомин действительно был женским кумиром. Минуту, кажется, трудно было улучить такую, когда б у него не была в гостях какая-нибудь женщина, и все это были женщины комильфотные - "дамы сильных страстей и густых вуалей". Невольно слыхал я из-за моих дверей и нежные ласки, и страстные, кровь кипятящие вздохи, и бешеные взрывы ревности, и опасения, и страхи, и те ехидные слова, которыми страсть оправдывает себя перед рассудком, и привык я ко всему этому очень скоро и на все это не обращал давно никакого внимания. - Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, - раз или два намекал я моему соседу. - Нельзя же, голубчик, без этого - надо же им где-нибудь и поговорить, - отвечал он мне, словно не понимая моего намека. Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас, бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил: - А не пьют ли у вас в деревне в это время водки? - Извините, - говорю, - Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить, кажется, нечем. - Ну, что там, - отвечает, - за закуска еще; истинные таланты не закусывают. А вы вот, - говорит, - поаккомпанируйте-ка! Я опять извиняюсь; говорю: - Рано, не могу утром пить. - Ну, да я, впрочем, солист, - отвечал Шульц и спокойно выпил вторую рюмку. Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и что на общее горе-злосчастие его туда потянуло. Об этом теперь и наступает повествование. ГЛАВА ШЕСТАЯ Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в первом, слышу звонок. Является моя "прислуга" и шепчет: - Там один какой-то дама вас спрасивать. Выхожу я - смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге. - Здравствуйте! - говорит Ида Ивановна. - Устала я до смерти. - Кофе, - говорю, - чашечку хотите? - А крепкий, - спрашивает, - у вас кофе варят? - Какой хотите сварят. - Ну, так дайте; только самого крепкого. "Прислуга" моя захлопотала. - А ведь я к вам это как попала? - начала с своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. - Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы не встретиться. Пусть это все у вас полежит. - Извольте, - говорю, - с радостью. - Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими руками, а то вы все перемнете. Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила. - Вы знаете, что это такое? - начала она, садясь за кофе. - Это здесь платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее рождение; ей шестнадцать лет будет - первое совершеннолетие; ну, так мы готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не проговоритесь. - Нет, зачем же! - То-то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается. Я тогда утром пришлю девушку, вы ей все это и отдайте, - Хорошо-с, - говорю, - Ида Ивановна, - и тотчас, как проводил ее за двери, отправился на Невский; взял новое издание Пушкина и отдал его Миллеру переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным именем Марии Норк. Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду Ивановну. - Послушайте-ка! - позвала она меня к себе. - Вот умора-то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно. - Да чего это, - говорю, - Ида Ивановна, так уж очень со всем этим секретничаете? - Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо? При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате. Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая картонка и небольшой сверток. - Посмотрите-ка, отец родной! - сказал он, вытаскивая из картонки огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми кистями. - Прелесть, - произнес я, погладив рукою муфту. Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку. - А эта-с штукенция? - запытал он, раскатав дорогой соболий же воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку. - Хорошо. - Оцените? - Рублей триста. - Пятьсот! - Очень хорошо. - А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху; знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко - вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? - воскликнул он, самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу. - Да это все кому же? - Да Маньке же, Маньке! - Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: - Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность. Где это и при каких это случаях говорится, что "нужно соблюдать не одну форменность", - это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес свои коробки к Истомину. Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная. - Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, - говорил Фридрих Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с него изрядную долю самообожания. - Какие ручки, однако, должны носить эту муфту? - Ручки весьма изрядные, - отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом галстук, Истомин. - Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, - добавил он, повернувшись к Шульцу. - У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки совсем мацерированные: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена его не может дотронуться ни до чьей руки. Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом. - Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! - взвизгивал Фридрих Фридрихович. - Она ведь за руки только не может трогаться. Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже самодовольно улыбнулся. - Понюхайте-ка, - сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих Фридрихович, - чем, сударь, это пахнет? Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают всему запах счастья. - Счастьем пахнет, - отвечал я, кладя на стол муфту. - Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них счастьем пахнет. Шульц опять расхохотался. - А позвольте-ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, - проговорил Истомин, - сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго... ее тоже, пожалуй, кое-кто знает. - Ну-с! так во поход пошли гусары? - спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов. Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою. - Тоже подарок? - спросил Шульц. Я отвечал утвердительно. Истомин остановился посреди комнаты. - Что ж это, господа? - заговорил он. - Ведь это уж нехорошо: все вы с подарками, а я с пустыми руками. - Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что утащил вас насильно, - убеждал его Фридрих Фридрихович. - Да! да позвольте-ка-с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее подарок, - воскликнул Роман Про-кофьич и, торопливо вытащив из-за мольберта один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый, неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему, но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая, как морская пена. Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей здешней картины, навсегда запечатлевшейся в моей памяти. Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том, что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка, бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свой коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки, беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами, желтой и ранжевой. Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но непричесанный, потому что его "дикие" волосы ни за что не хотели ложиться и топорщились по обыкновению во все стороны. На Германе Вермане был светло-коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны немилосердно накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг. Кроме пастора и Вермана, все решительно была одеты во все белое, а черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане. Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что-то такое, что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой бабушки выдавливало слезы. При нашем появлении в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на середину комнаты. Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и дал почувствовать, что сейчас начнется что-то такое, требующее благоговейшей тишины и внимания. С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес: - Сестра! - Тсс! - пронеслось по зале; впрочем, и без того никто не нарушал ни малейшей тишины. - Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! - начал Шульц тоном и дикциею проповедника. - Приветствую тебя не как ребенка, а как женщину - как человека, который отныне получает в обществе свои права и принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог... (пастор, а за ним и все присутствующие при слове "бог" поднялись с мест и стали. Шульц продолжал еще торжественней...) Дай бог, повторяю я, преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте спасителя, чтобы все великие и святые обязанности женщины стали для тебя ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum patrimonium est, говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем! (Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша, прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца. Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил: - Матушка! Машуточка! утешь-оправдай на себе нашу родную русскую пословицу, что "от яблоньки яблочко недалеко катится!" Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол. Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись на ноги. Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну за другою обе ее руки. Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что-то весьма почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем переконфузилась и пошатнулась на месте. На ее счастье, Шульц, который в это время успел уже обмахнуть голубым фуляром свои панталоны и лацканы фрака, сказал: - Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти безделушки. Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил: - Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты. - На что так много? - заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и прикладывая к пылающим щекам свои ручки. - Марья Ивановна! - позвольте мне просить вас принять и от меня на память вот это, - сказал я, подавая ей пять томов Пушкина. Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и отвечала: - Благодарю вас: я возьму. - А я, Марья Ивановна, "не знал, что сегодня день вашего рождения и что я вас увижу нынче, - начал Истомин. - Я принес вам то, что у меня было дома, и вы тоже будете так снисходительны - возьмете это от меня на память о моем знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии. Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и зарделась. Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене. На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег, где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на неведомый дли нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи, не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка. Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога - все это разом выступало на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный голбейновский портрет и не эффектная головка Греза: это было что-то такое... как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас восторженном состоянии. - Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, - начал мягко и приятно рассказывать Истомин. - Это очень поэтический славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то человек, который любил ее, потом разлюбил, "покинул и на женщине женился"; но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою, дышат? как любят и покидают? - все это ей совершенно непонятно. И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она... Видите... Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там - на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши - все молодые, красивые... Одна из них слышит, что Птичка под кустами Встрепенулася во мгле... Другая шепчет: Между месяцем и нами Кто-то ходит по земле... А эта вся... одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где-то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите, какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, - докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло. Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром: - Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою русского искусства! Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и - чудо чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы. Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве! Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым. - Дьявол бы совсем взял эту глупость! - начал он мне на ухо, стараясь в то же время сморгнуть и утереть свою слезу. - Выдумать еще надо что-нибудь глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить Девушку, и вдруг самому напроситься на общее внимание! Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его сердито в карман фрака. Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках пастор Абель. Даже старушка-бабушка взялась руками за колеса своего кресла и поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с чинной улыбкой аугсбургского исповедания; все другие жались около пасторовых плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо видно картину, потому что она первая заговорила: - Aber warum? (Но почему? (нем.).)... как она совсем выглядит похожа на Маньхен! Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на своем прежнем месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас тронуться и подбежать к нему. - Есть сходство, - произнес с достоинством пастор. - Совсем Маня! - подтвердила с восклицанием Ида Ивановна. - Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, - заговорил Фридрих Фридрихович. Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая шаг к сгруппировавшейся семье, сказал: - Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия сама по себе все-таки,фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день, когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее искали, я в первый раз увидел ее головку и... это была именно та головка, которой мне недоставало для картины. - Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали-то? - говорил с добродушным упреком Фридрих Фридрихович. - А что-с? - Да ведь она ж нужна вам. - Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, - отвечал небрежно Истомин. - Только она что-то, знаете, как будто... изменена в чем-то. - Да, выражение, конечно... Это делает масса новых впечатлений, которые охватывают ее... Это так и нужно. - И есть что-то страшное, - заметила бабушка. - Да-да, именно страшное есть, - утверждал пастор, вертя мизинцем свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку русалки. - Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут восхищаться десятки тысяч людей... Бог знает, может быть даже и целые поколения! - воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню, которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя глаз с Истомина. - Извольте, фрейлейн Мария, вашу картину, - произнес пастор, подавая ей картину. Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен. - Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, - попросила нас Софья Карловна. - Пожалуйте! - позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной. Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани. На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой порхала подаренная бабушкой желтенькая канарейка; весь угол комнаты, в котором стояла кровать, был драпирован новым голубым французским ситцем, и над этою драпировкою, в самом угле, склоняясь на Манино изголовье, висело большое черное распятие с вырезанною из слоновой кости белою фигурою Христа. Вся девственная постелька Мани, ничем, впрочем, не отличавшаяся от постели Иды Ивановны, была бела как кипень, и в головах ее стоял небольшой стол, весь сверху донизу обделанный белою кисеею с буфами, оборками и широкими розовыми лентами по углам. На этом столе посредине помещался на большом подносе очень хороший торт с латинскими буквами М и N. Около торта размещались принесенные сегодня пастором: немецкая библия в зеленом переплете с золотым обрезом; большой красный дорогой стакан с гравированным видом Мюнхена и на нем, на белой ниточке, чья-то карточка; рабочая корзиночка с бумажкою, на которой было написано "Клара Шперлинг", и, наконец, необыкновенно искусно сделанный швейцарский домик с слюдовыми окнами, балкончиками, дверьми, загородями и камнями на крыше. На чистом липовом ящике, из которого домик этот был вынут и в который он снова мог вдвигаться, на дощечке было тщательно выписано имя Германа Вермана, а ниже год, месяц и число настоящего празднества. Рядом с этим белым столом стоял роскошный, ажурный рабочий столик, отделанный внутри зеленою тафтою. Это был подарок матери. На этом столике лежало бархатное пальто, принесенное Бертой Ивановной, и сюда же Шульц положил соболевый воротник и муфту. Я положил сочинения Пушкина к стене на белом столике, а Истомин поставил на эти книги свою картину. - Какая прекрасная работа! - сказал он, рассматривая деревянный швейцарский домик. - Это наш добрый Герман сделал, - отвечала ему Софья Карловна. - Прелестная, замечательная работа! - продолжал Истомин, обращаясь к Герману. Тот заложил большой палец правой руки в петлю своего коричневого фрака и поклонился Истомину с достоинством. Пастор, Ида и все, кроме бабушки, были в этой комнате, и целой компанией все снова возвратились в залу, где нас ждал кофе, русский пирог с дичинным фаршем и полный завтрак со множеством всякого вина. Софья Карловна беспрестанно выбегала и суетилась, Маня сидела возле бабушки; Берта Ивановна усердно кушала, держа как-то на отлете оба тоненькие мизинца своих маленьких белых ручек. Мужчины все ели очень прилежно, но Ида Ивановна все-таки наблюдала за ними и, стоя у стола, беспрестанно подкладывала то тому, то другому новые порции. - Ешьте, - говорила она мне, кладя второй кусок очень вкусной рыбы. - Полноте, Ида Ивановна! не могу никак, - отпрашивался у нее я. - Ешьте-ка, ешьте, - отвечала она с вечным своим спокойствием, не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте. - Не выбрасывать же стать, - шепнул я ей возле ее локтя. Ида Ивановна с едва заметной улыбкой толкнула меня в плечо и опять потащила кому-то новый кусок жаркого. Фридрих Фридрихович не уступал свояченице: как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все-таки не давал нам отдыха. - Позвольте, господа, - говорил он, не выпуская никого из-за стола. - Это все требуется непременно допить. - Помилуйте, Фридрих Фридрихович, куда же нам еще пить! - отмаливались гости ввиду целых трех бутылок шампанского с подрезанными проволоками у пробок. - Нет, позвольте! Это совсем невозможно так оставлять, - убеждал Фридрих Фридрихович. - Открытую бутылку нельзя оставлять в хозяйстве. Это, во-первых, значит, зло оставлять, а потом от этого, наконец, прислуга балуется. - Пожалуйте-ка, - относился он, приближая горлышко бутылки к стакану пастора, - О, их кан нихт, либер гер Шульц! (О, я не могу, дорогой господин (нем.).) - отмаливался пастор. - Ничего, господин пастор, ничего; это вас подкрепит, - убеждал Шульц и, дополнив стакан его аугсбургского преподобия, относился с теми же доводами к другим. - Это вас подкрепит, - говорил он, упрямо заставляя нас непременно допить все, и прибавлял: - Пожалуйста, господа! пожалуйста, потрудитесь! пожалуйста, прошу вас, чтоб после нас люди не баловались. Пастор, отстрадав, стукнул пустым стаканом и отдулся, а Шульц наступал на него снова, приглашая выпить "в пользу детских приютов". - Капли не выпью больше, господин Шульц, - отказывался пастор. - В пользу детских приютов-то, господин пастор? - Ни за что, господин Шульц. - В пользу детских приютов ни за что? - О mein Gott! (О боже мой! (нем.).) - вздыхал сдававшийся на сильные доводы пастор. Шульц налил ему стакан и внушительно заметил, что в пользу детских приютов и думать нельзя отказываться. И в пользу детских приютов было действительно допито все так, что людям после нас уж не над чем было баловаться. Вино решительно на всех оказало свое, пока, впрочем, только хорошее влияние. Все сделались сердечнее и веселее. Истомин, вставши из-за стола, отнесся с большими комплиментами к Верману. - О, помалюйте! - сконфузился старый токарь, по-прежнему стараясь усмирить свои торчащие волосы. - Я вам говорю не любезность, а я вам говорю просто, что я не видал такой легкой и отчетливой работы; это просто художественная... прекрасная вещь, - настаивал Истомин. - Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете - ви загт ман дизе? (Как это говорится? (нем.).).. творить! А мы, мы люди... мы простой ремесленник. Мы совсем не одно... Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я все это могу очень прекрасно понимать... но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество! Истомин с неподдельным жаром, взял Вермана за обе руки и, привлекая его к себе, сказал: - Всякий, кто чувствует прекрасное, тот, либер гер Верман, художник и истинный художник. Истомин поцеловал старика и так крепко поцеловал его и обнял, что обе крюковатые ножки Соважа приподнялись от пола, дрыгнули на воздухе и показали свой подошвы. Маничка смотрела на все это и (может быть, мне это показалось) смотрела теперь именно тем самым взглядом, каким глядела из-за тмина и буквиц истоминская русалка. Сильно подгулявшие разошлись по домам гости Норков, и разошлись с тем, чтобы вечером непременно сойтись здесь снова. Шульц хотел, чтобы мы все провели вечер у него. - У меня свободней, очень дольше побаловать будет можно, - убеждал он тещу, говоря, что здесь у нее неловко беспокоить бабушку; но сама бабушка, которой ближе всех касалась эта отговорка, решительно восстала против перенесения Маниного праздника из материнского дома к зятю. - Ну, так ко мне, господа, завтра зубы полоскать? - приглашал неотступный Шульц. - Это можете, - сказала ему с тихой улыбкой близко стоявшая Ида. - Могу-с? - Можете, а сегодня это очень странно, что вам за фантазия пришла уводить к себе наших гостей! - Ну да, да; у вас, Ида Ивановна, всегда все странно. У вас, - продолжал, выходя, Шульц, - все это... цирлих-манирлих... все это на тонкой деликатности; а у нас, знаете, все попросту, по-мужицки. Так? - спросил он, ударив по плечу довольно крепко Истомина. Тот сильно вздрогнул н рассердился, не знаю, за то ли, что Шульд так пошутил с ним, или за то, что он сам вздрогнул. Так окончился наш сытный завтрак, а в восемь часов вечера мы снова были у Норков. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Несмотря на то, что семейство Норк, как я уже один раз сказал, жило очень скромно и мне никогда не доводилось видеть у них почти никого сторонних, но в этот вечер оказалось, что знакомство у них все-таки гораздо обширнее, чем я предполагал. Кроме семейства пастора, который явился с женою и двумя взрослыми дочерьми, набралось еще штук до восьми молодых немецких дам и девиц. Мужчин, правда, было немного: всего три какие-то неизвестные мне солидные господина, молодой помощник пастора, учитель из Анненшуле, неизбежный на всяком земном пространстве поляк с черными висячими усами, которого Шульц весьма фамильярно называл почему-то "паном Кошутом", и сын булочника Шперлинга, свежий, веселый, белокурый немец, точно испеченный в собственной булочной на домашних душистых сливках и розовом масле. Вечер шел по-немецки. Солидные господа и пастор сели за карты, курили гамбургские сигары и потягивали некрепкие пунши, а остальное все немилосердно плясало. Плясал Шульц, плясала Ида Ивановна, плясала Софья Карловна, хотя и отказывавшаяся и, наконец, даже вовсе не отказавшаяся от гросфатера, который, при общих аплодисментах, протанцевала с зятем. Не танцевала решительно только одна бабушка, которая не могла оставить своего кресла, но и она сидела весь вечер и любовалась молодыми. На счастье ее, действительно было чем любоваться. Известное дело, что если не гнаться за легкостью построения рук и ног да не требовать от каждого лица особого выражения, то едва ли где-нибудь в Петербурге можно набрать столько свеженьких лиц, белых плеч и хороших бюстов, сколько увидишь их, находясь между добродетельнейшими васильевскими островитянками немецкого происхождения. Разгоревшись от кадрилей и вальсов, пышные гостьи Норков были точно розы: одна другой краше, одна другой свежее, и все их сочные бюсты и все их добродетельные уста говорили в одно слово: - Oh! Wir mochten noch ein bischen tanzen! (О, мы хотим еще танцевать!) Но лучше всех, эффектней всех и всех соблазнительней на этом празднике все-таки была дочь хозяйки, Берта Ивановна Шульц, и за то ей чаще всех доставался и самый лучший кавалер, Роман Прокофьич Истомин. Как только Роман Прокофьич первый раз ангажировал Берту Ивановну на тур вальса и роскошная немка встала и положила свою белую, далеко открытую матовую руку на плечо славянского богатыря-молодца, в комнате даже все тихо ахнуло и зашептало: - Ein hubsches Parchen! (Красивая пара!) Nu da ist Mal ein Parchen! Ein bessers Paar kanns nicht! (Вот так пара! Лучше этой пары уж быть не может!) Один из солидных гостей, стоя на этот случай у дверей залы, забыл, где он и с кем он говорит и, изогнувшись сладострастным сатиром, таинственно шептал на ухо Шульцу: - Вот бы, я говорю, этой даме какого мужа-то надо. - И я то же самое думаю, - отвечал спокойно Фридрих Фридрихович и с невозмутимой уверенностью в своем превосходстве продолжал любоваться могучим Истоминым, поворачивающим на своей руке вальяжную и, как лебедь, красивую Берту Ивановну. Чуть только эта пара окончила второй круг и Истомин, остановившись у кресла Берты Ивановны, низко ей поклонился, все, словно по сигналу, захлопали им в ладоши и усерднее всех других хлопал сам пробиравшийся к жене Фридрих Фридрихович. - О вы! - говорил он, улыбаясь и грозя пальцем стоявшему возле Берты Ивановны Истомину. - Нет, уж вы меня извините, я с вами мою жену на необитаемый остров ни за что не отпущу. Берта Ивановна вспыхнула. Истомину тоже эта выходка не понравилась. - Отчего же это? - отвечал он с недовольной гримасой Шульцу. - Отчего? Ну, батюшка, не хитрите, мы вас не сегодня знаем! Нет, Бертинька, нет, мой друг, как ты хочешь, а я тебя с ним на необитаемый остров не отпущу. - Фридрих! - произнесла, краснея и качая с упреком головкой; Берта Ивановна, которую все это конфузило, но в то же время, однако, было в свою очередь и довольно приятно. . . - Ну, ну, ну, мамушка, пущу уж, пущу, - отвечал Фридрих Фридрихович, целуя женину руку и отходя затем под руку с тещей в сторонку для каких-то хозяйственных совещаний. Всех незаметнее на этом танцевальном вечере были Ида Ивановна и Маня. Ида Ивановна танцевала много и с чисто немецким упоением, но все-таки она была совершенно незаметна, а Мани совсем даже было и не видно. Истомин, как вежливый кавалер, пригласил на одну кадриль и один вальс Иду Ивановну и потом ангажировал на следующий вальс Маню. Миниатюрная Маня рядом с Истоминым смотрела совсем ребенком. Крошечной, грациозной пташечкой она носилась возле сильной фигуры Истомина, совсем лежа на его руке и едва касаясь пола своими крохотными, вовсе не немецкими ножками. Бал Норков заходил уже за полночь; где-то за стеною начал раздаваться стук посуды и ложек, и солидные господа уже не раз посматривали на свои брегеты. Танцам приходил конец; нужно было ужинать и после ужина расходиться, а сочные плечи и добродетельно-пряные уста еще просили потанцевать. - Oh! nur noch ein Mal! Nur noch ein einziges kleines Mal! (О! еще один разочек! Один маленький, крошечный разочек!) - говорили, складываясь сердечком, пряные губки. Фридрих Фридрихович вступился за их спасенье; он дал солидным господам по настоящей гаванской сигаре, попросил тещу повременить с ужином; усадил Иду Ивановну за рояль и дал черноусому поляку поручение устроить какую-нибудь мазурку похитрее. - Пан Кошут! бондзь-ну пан ласков, зробь нам мазуречку... этакую... - Шульц закусил губу и проговорил: - Этакую, чтоб кровь старая заговорила. - Moge, moj pane, moge, (Могу, пане, могу (польск.).) - отвечал, расшаркиваясь, пан Кошут и вдруг вошел в свою сферу. Он попросил немножко в сторону одну из дочерей пастора и, переговорив с нею, объявил оригинальную мазурку par confidence. (по доверенности (франц.).) Условиями этой мазурки требовалось, чтобы дамы сели по одной стене, а мужчины стали по другой, напротив дам, и чтобы дамы выбирали себе кавалеров, доверяя имя своего избранного одной общей доверенной, которою и взялась быть младшая дочь пастора. Каждый мужчина должен был угадать, какая дама его выбрала, выйти и перед тою остановиться. Если же мужчина ошибался - при чем обыкновенно начинался веселый хохот, - то плохой отгадчик, при общем смехе, возвращался с носом на свое место и выходил следующий, и затем, когда эта пара кончала, дама, избравшая прежнего кавалера, отосланного за недогадливость за фронт, должна была сама встать, подать руку недогадливому избраннику и танцевать с ним. Разумеется, при таких условиях, особенно с незнакомыми почти дамами, мужчины беспрестанно ошибались, и при смене каждой пары в зале Норков начинался самый веселый хохот. Наконец дошла очередь и до Истомина. Он стал предпоследним, после него оставался только один дирижер мазурки, сам черноусый Кошут. Истомин заметил давно, что все, подходившие к Мане, отходили от нее ни с чем и что она сама никого не выбирала, и потому, как только до него дошла очередь, он прямо разошелся к Мане, остановился перед нею и поклонился. Маня слегка покраснела и тихо сказала: - Я вас не выбирала. Все дружно засмеялись. Истомин засмеялся так же искренно, как все те, кому он доставил это удовольствие, и, махнув рукою, спешным шагом удалился к мужской стене. На его место, разглаживая усы, выступал поляк. - На ура иду! - сказал он, сталкиваясь с Истоминым и, остановись перед Манею, щелкнул каблуками и поклонился а 1а Кшесиньский. Ко всеобщему удивлению, Маня встала и подала ему свою ручонку. Ида Ивановна заиграла. Поляк вежливо остановил ее и вкрадчивым голосом сказал: - Нельзя ли старую мазурку Хлопицкого? Ида Ивановна покопалась в куче лежавших на фортепиано нот, достала оттуда одну тетрадь, положила ее на пюпитр, и раздался Хлопицкий. Поляк сжал ручку Мани, выпал левой ногою, топнул, и пошел, и пошел. Как перышко, привязанное к легкой воланной пробке, мелькала возле него Маня. Отчаянным мазуром летал он, тормоша и подбрасывая за руку свою легкую даму; становился перед нею, не теряя такта, на колени, вскакивал, снова несся, глядел ей с удалью в ее голубиные глазки, отрывался и, ловя на лету ее руки, увлекал ее снова и, наконец, опустившись на колено, перенес через свою голову ее руку, раболепно поцеловал концы ее пальцев и, не поворачиваясь к дамам спиною, задом отошел на свое место. Зальца трещала от рукоплесканий, и переконфуженная Маня не знала, куда ей смотреть и куда ей деваться, После такого танцора нелегко было пуститься в мазурку даже и в этом приятельском, фамильном кружке, и Истомин начал надеяться, что авось-либо его никто не выберет. Но... в ряду дам шел тихий смех, шепот и подергивание. - Aber das muss; nichts zu machen, das tnuss, das muss, (Но так должно; ничего не поделаешь, так надо, так надо (нем.).) - повторяла стоявшая у женского фланга дочь пастора, и вот величественная Берта Ивановна, расправляя нарочно долго юбку своего платья, медленно отделилась от стула и стала застенчиво, но с королевской осанкой. - Das muss! das muss! - настойчиво кричали ей сквозь веселый смех со всех сторон женщины. Берта Ивановна засмеялась и, закусив нижнюю губку, тронулась королевской поступью к Истомину. Они подали друг другу руки и стали на место. Ида Ивановна смотрела на них молча и серьезно: в это время Ида Ивановна смеялась. Нет, в самом деле, удивительная девушка была эта Ида Ивановна! При своей великой внешней скромности она страсть как любила пошалить, слегка подтрунить над кем-нибудь, на чей-нибудь счет незлобно позабавиться; и умела она сшалить так, что это почти было незаметно; и умела она досыта насмеяться так, что не только мускулы ее лица, а даже самые глаза оставались совершенно спокойными. Надо было очень хорошо знать эти глаза, чтобы по легкому, едва заметному изменению их блеска догадаться, что Ида Ивановна хохочет во всю свою глубоко спрятанную душу. В эту минуту ей хотелось посмеяться разом над mаdame (Мадам (франц.).) Шульц и над Истоминым, и она оставила их постоять на виду до тех пор, пока мешавшаяся Берта Ивановна раскраснелась до non plus ultra (Дальше идти некуда (лат.)) и, наконец, крикнула: - Да ты по крайней мере играй же, Ида! - Играйте, Иденька! - проговорили на женской стороне. - Spielen Sie doch, Ida, (Играйте же, Ида (нем.)) - одновременно крикнули ей с некоторою строгостию зять и Софья Карловна. - Я не знаю, какую они хотят мазурку? Берта Ивановна назвала очень лянгзамную мазурку; Ида заиграла ее уж совсем langsam (Медленно (нем.)). Это собственно и было, впрочем, нужно. Держась редкого, медленного темпа музыки, Истомин без всякого мазурного ухарства начал словно репрезентовать под музыку свою прекрасную королеву, словно говорил: а нуте-ка - каковы мы вот так? а нуте-ка посмотрите нас еще вот этак? да еще вот этак? Никто им, этим красавцам, не хлопал; но все на них смотрели с удовольствием. - Красивая пара! прелесть какая красивая! - опять шептали о них потихоньку. Берта Ивановна с Истоминым должно быть это слышали, а если не слышали, так чувствовали. Берта Ивановна не гнула головы набок, как француженка, и не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб своей лебяжьей шее. Ида тоже любовалась сестрою, и ей вздумалось еще подшутить над нею. Она быстро переменила аккорд и заиграла вальс. Истомин улыбнулся Иде Ивановне, проворно обнял талию madame Шульц и начал по-прежнему вальсировать, грациозно поворачивая свою роскошную даму. Иде Ивановне было и этого мало: дав паре сделать два круга по зале, она неожиданно заиграла самую странную польку. Художник и сама madame Шульц засмеялись. - Хорошо же! - сказал Истомин и, сложив свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта не дала сконфузить своего кавалера: шаля, закинула она назад свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться. - Ах вы, ненавистные красавцы! никак не собьешь их! - спокойно шепнула Мане Ида Ивановна и вдруг громкими аккордами взяла: Уж как по мосту-мосту, По калиновому... - Вот что!.. Ну, так выручайте же, Берта Ивановна! - крикнул Истомин и пошел русскую, как и сам известный цыган Илья ее не хаживал. Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, - вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой. Полы машутся, раздуваются... - пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил: То-то лента, то-то лента, То-то алая моя! Ала, ала, ала-ла - Мне сударушка дала. С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по-русски и посадил ее на место. - Сто-то-то-й! стойте! стойте! - стойте! - кричал сквозь аплодисменты и крики bravo Фридрих Фридрихович. - Нет! по-нашему, по-русски, так не расходятся! Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку. - Н-нет-с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по-заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, - говорил Шульц, сводя за руки Истомина с своею женою. - Фридрих! - Фридрих, ты с ума сошел! - шептала, красная как вишня, Берта Ивановна. - Кто с кем танцует, тот того и целует, это раз сказано и навсегда крепко, - настаивал, ничему не внимая, неумолимый Шульц. - С моей стороны препятствий нет, - отвечал Истомин. - А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, - зарешил Шульц. - Ну, Фридрих! - сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина. . - О мой Фридрих, как я устала! - произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и поспешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина. - Это поцелуй позволительный, - говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам. - Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? - спросил Истомин. - И позволительный и позволенный, - отвечал Фридрих Фридрихович. Художник молча отошел к окошку и надулся. В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам. - - Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? - спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения. - Так... не по себе, - отвечал он нехотя. - Пульс неровный и частый, - пошутил я, держа его за руку. - Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! - проговорил, нервно кусая ногти, Истомин. Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: "не пожелай жены искреннего твоего", то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью. У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым. - Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы с тобой, родной мой, без дуэли не кончим! - Кончите, - сухо ответил Истомин и отошел к большому столу. Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно: - Не хочу и не буду пить. - В пользу детских приютов! - упрашивал Шульц. - Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, - отвечал он хлебосольному Шульцу. Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое. Практический Шульц или не знал этой струнки в Истомине, или поддерживавшееся понемножечку целый день слегка праздничное состояние головы Фридриха Фридриховича делало его несколько бестактным. Чем Истомин более ершился, тем внимательнее и любезнее становился к нему Фридрих Фридрихович. Знакомство с знаменитостями было у Фридриха Фридриховича действительно его ахиллесовою пятою. Эта слабость заставляла его делать из Истомина известность столь крупную, какою он в самом деле не был, - льстить ему и поблажать его разнузданности, которую художник считал в себе страстностью. Теперь эта слабость Шульца разжигала, в нем желание во что бы то ни стало показать своим, что этот замечательный художник Истомин ему, Фридриху Шульцу, приходится самый близкий друг и приятель. Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими своему другу; если бы у него на этот случай не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря. А какой ему Роман Прокофьич был друг? Да никакой! О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради все это бывает?! Чего ради вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов, и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона! Роман Прокофьич был не худой человек в иных случаях, даже добрый человек, способный иногда растрогаться чужим горем до слез, увлечься до некоторого самоотвержения, но любить он никого не мог, потому что нечем ему было любить. У него с рода-родясь не было никаких друзей, а были у него только кое-какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною, не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена. Женщин же, которые его любили и которых он и сам в простоте сердца называл своими "любовницами", - он обыкновенно ставил в положения тайных наложниц - положения, исключающие из себя все, что вносит в жизнь истинную поэзию и облагораживает ближайшие отношения женщины к человеку, перед которым она увольняет сдерживающую ее скромность. Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его не за одну его наружность. В нем еще цела была своя натура - Натура, может быть, весьма неодобрительная; но все-таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая-либудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора. Вы можете считать его даже уродом, даже уродом, пожалуй в наш век и невозможным, но тем не менее он живой человек, и на Васильевском острове еще непременно есть зеркала, в которые он и до днешнего дни смотрится. На Васильевском острове есть свои особенные, островские доживающие типы; это, так сказать, василеостровские могикане. В ряду этих могикан самые оригинальные и близкие к уничтожению - прихотники, люди, кажется, нигде, кроме Острова, невозможные; люди, усвоившие себе свои, весьма исключительные прихоти и возводящие эти прихоти во что-то законное и неотразимое. Здесь еще, да, здесь, не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например, как улитки, уткнувшись в самый узкий конец своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда-то что-то претерпевшие и с тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу. Они употребляют все зависящие от них средства быть не тем, чем они созданы, изолироваться и становиться "не от мира сего". Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать свое время: один такой оригинал, выползая на минуту из своей раковины, положим, не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и все они вместе готовы сжечь целый исторический труд свой, если на, них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое. Ни прежняя жизненная деятельность, ни новые труды не дают основания сомневаться, что у этих людей головы, способны работать здраво, когда захотят, чтобы они работали. Выпяливать глаза и забиваться в угол для этих людей, очевидно, и не прихоть: им, вероятно, и самим нелегко служить этой прихоти, но они непреклонны; девиз их русская пословица "тешь мой обычай, пляши в головах". Отстать от этой прихоти - для них значит перестать быть самими собою: в ней крепость их слабости. Еще более странных и еще менее достойных извинения прихотников встречается здесь среди людей, надышавшихся в юности воздухом василеостровской Академии художеств и восприявших на себя ее предания. Вечное детство и, к несчастию, весьма нехорошее, испорченное детство этих людей поистине изумительно. Германский студент, оканчивая курс в своем университете и отпировав с товарищами последнюю пирушку, перестает быть беспокойным буршем и входит в общество людей с уважением к их спокойствию, к их общественным законам и к их морали; он снимает свою корпоративную кокарду и с нею снимает с себя обязательство содержать и вносить в жизнь свою буршескую, корпоративную нравственность. Бурш спешит сделаться гражданином страны своей и человеком своего времени, принося внутреннюю присягу совести перед кодексом нравственности - более широким, чем кодекс, регламентирующий несложные отношения одинокого бурша. Таким образом, буйный бурш, как бы он ни провел время своего студенчества, не вносит из своей корпорации в общество никаких преданий, обязывающих его враждебно идти вразрез со всеми людьми земли своей. Не то представляет наш художник, и именно в это время уже решительно только один наш, русский художник, человек по преимуществу еще очень мало развитый или, чаще всего, вовсе неразвитый и кругом невежественный. С тех пор как Екатерина Вторая построила на островской набережной Большой Невы храм свободным художествам, заведение это выпустило самое ограниченное число замечательных талантов и довольно значительное число посредственности, дававшей некогда какие-то задатки, а потом бесследно заглохшей. Все эти таланты и посредственность, а вкупе с нею и вся художественная бездарность вынесли из воспитательной среды этого заведения художественные прихоти великих дарований: они любят поощрять в себе разнузданность страстей и страстишек, воспитывают в себе характеры примитивные и бредят любовью к женщинам и любовью к природе, не понимая самых простых обязательств, вытекающих из любви к женщине, и не щадя природы человека в самых глубочайших недрах человеческого духа. Все поколения русской художественной семьи, начиная с тех, которые видели на президентском кресле своих советов императрицу Екатерину, до тех, при которых, нынче обновляется не отвечающее современным условиям екатерининское здание, - все они отличались прихотничеством, все требовали от жизни чего-то такого, чего она не может давать в это время, и того, что им самим вовсе не нужно, что разбило бы и разрушило их мещанские организмы, неспособные снести осуществления единственно лишь из одной прихоти заявляемых художественных запросов. Кроме известного числа ловких людей, которые в известной поре своего возраста являют одинаковую степень сообразительности, не стесняясь тем, прошла ли их юность под отеческим кровом, в стенах пажеского корпуса, в залах училища правоведения или в натуральных классах академии, кроме этих художников-практиков, о которых говорить нечего, остальное все очень трудно расстается с отживающими традициями. На нашей уже памяти доживало поколение художников, проводивших большую половину своей жизни в пьяном виде. Академическое предание убеждало этих людей, что трезвый, воздержный и самообладающий художник вовсе не художник; оно оправдывало эту порочную слабость, делало ее принадлежностью художника и насаждало около стен василеостровской академии целый класс людей, утверждавших за собою право не владеть собою, ибо страсти их велики без меры и головою выше всяких законов. Сила предания тиранствовала над этими нравами до тех пор, пока общественное чуждательство от сближения с людьми, пьянствующими ex professo (.Со знанием дела (лат.).), вдруг показало тогдашним художникам, что они могут остаться за флагом, ибо на смену их является новое поколение, не манкирующее явно благопристойностью. Освободив себя от тирании этого предания, нынешний художник уже не пренебрегает многим, что может быть пришлифовано к нему, не нарушая его художественного настроения: он отдал публичным канканерам свои небрежно повязанные галстуки, уступил "болванам петербургского нигилизма" длинную гривку и ходит нынче совсем человеком: даже немножко читает. Оцивилизовавшись внешним образом, василеостровский художник, однако, упорнейшим образом хранит в себе еще последнее завещание старых преданий: он боится давать взрасти внутри себя человеку самообладающему. Он и до нынешнего дня верит, что это самообладание может уничтожить в нем художника, и считает своею обязанностью приносить все в жертву прихотей, по преданию отличавших прежних людей его среды. Выражается это очень странно, в виде страстности; но это не страстность, заставляющая современного человека хоть на минуту перенестись в эпоху нибелунгов, олимпийских богов и вообще в эпохи великих образов и грандиозного проявления гигантских страстей: это в жизни прихоть, оправдываемая преданиями; в творчестве - служение чувственности и неуменье понять круглым счетом ровно никаких задач искусства, кроме задач сухо политических, мелких, или конфортативных, разрешаемых в угоду своей субъективности. Это просто неотразимое влияние кружка и особенностей воспитания, исключающих у нас возможность появления Рубенса, Тинторето, Тициана и Веласкеца, но зато производящих бездарнейших людей да учителей рисования или чиновников академии да художников Истоминых. Здание Академии художеств начинают исправлять и переделывать в год открытия другого здания, в котором общество русское, недавно судимое при закрытых дверях, само в лице избранных людей своих станет судьею факта по совести и по убеждению внутреннему. Вровень с карнизами этого здания приподнимется и станет во главе угла камень, который долго отвергали зиждущие: встанет общественное мнение, встанет правда народа. Опера-фарс "Орфей в аду", поставленная на русской петербургской сцене зимою, предшествовавшею открытию в столице здания суда, представляла общественное мнение одетым в ливрею, дающую ему вид часовой будки у генеральского подъезда; но близок час, когда дирекция театров должна будет сшить для актрисы Стрельской, изображающей "общественное мнение", новую одежду. Рисунок этой одежды пускай внимательно обсудят последние могикане екатерининского храма "свободным художествам", ибо в этой одежде общественное мнение выйдет из будки, наложит свою правдивую десницу на все дела, ныне снисходительно оправдываемые заблуждениями, и нелицеприятно скажет свое безапелляционное: виновен. Каковы бы ни были свойства тех печальных случайностей, которые дали строителю академии Кокоринову мысль, совершив свою работу, удавиться в построенных им стенах, а великому в истории русского искусства Карлу Брюллову другую, несколько банальную мысль снять на границе России белье, платье и обувь и нагишом перейти в Европу, где его иностранные друзья приготовили ему новое, не бывавшее в России платье, - тут, в обеих этих выходках - строителя академии и знаменитейшего из ее профессоров, есть что-то, отчего можно задуматься. Ученики Брюллова должны бы, кажется, припомнить этот аллегорический призыв к обновлению и сбросить свои демонические плащи, время которых, увы! невозвратно минуло. В наше время неудобно забывать, что как выпяленные из орбит глаза некоторых ученых, смущающихся взглядами подающей им жаркое кухарки, обусловливают успех людей менее честных и менее ученых, но более живых и чутких к общественному пульсу, так и не в меру выпяливаемые художественные прихоти и страсти художников обусловливают успех непримиримых врагов искусства: людей, не уважающих ничего, кроме положения и прибытка, и теоретиков, поставивших себе миссиею игнорированье произведений искусствами, опошление самих натур, чувствующих неотразимость художественного призвания. Время громко говорит художникам: берите из своих преданий все, что не мешает вам быть гражданами, полными чувств гражданской доблести, но сожгите все, остальное вместе с старыми манкенами, деланными в дни младенчества анатомии и механики, и искреннее подайте, руку современной жизни. Как ни старо аллегорическое сравнение жизни с морем, но не мешает иногда вспомнить и старое. Море выбрасывает все, что не умеет держаться на его волнах, борясь с дыханием,бурь и с грозой непогоды, но оно выбрасьшает и то, что падает на дно его бездн, будучи чуждо этим глубоким безднам. Возвращаемся, впрочем, к нашим пирующим немцам и к их своенравному гостю. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Чем упрямее дулся Роман Прокофьич, тем усердней волочился за ним Фридрих Фридрихович. Не находя места прямому ухаживанию, он начинал это. издали, самыми окольными путями. Маневры Шульца в этом случае были презанимательны, и хотя это довольно часто напоминало "намеки тонкие на то, чего не ведает никто"; но Истомин понимал их, и все это, что называется, его все более накручивало и заводило. А Фридрих Фридрихович все-таки продолжал усердствовать. Он даже до того увлекся своей внимательностью, что в присутствии всех солидных немцев и самого пастора Абеля начал окончательно объявлять себя человеком русским и отдавать тонкое предпочтение всему русскому. Никогда не изобличая особенного знакомства с русской историей и геральдикой; Шульц вдруг заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуиского против царика Тушинского. Тут в этих речах было все: и желание бортоваться борт о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, "немцу греческой веры", и" похвала самой вере греческой, и готовность Щульца во всем сделаться вторым Эйлофом. От старых дней Шульц перешел и к настоящему времени. - Что ж, - говорил он с мягчайшею скромностью. - У нас, в России, теперь, особенно при нынешнем государе, житье людям самое лучшее, как в чужих краях. От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и Дворцами. Кто-то похвалил Берлин. - Помилуйте! - вступился Шульц. - Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь, это я, ей-богу, не знаю - ведь это Венеция! - Да и лед в мае плавает, - подсказал Истомин. Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу. В это время кто-то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек и о Газе. - Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! - восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика. - Видел-с я и Газе и Дависона, а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже... но... но, я спрашиваю вас... ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова - хорош; но ведь это... ведь это все-таки не то же, например, что наш Василий Васильевич, который везде и во всем артист. На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг. Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил: - Это какой Василь Васичь? - Да Самойлов-с. - А-га, Самойлов! - произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу. - Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: "О, защитите нас, святые силы неба!" О, я вам скажу, это не шутка-с! - Очень хорошо, - соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу. - Ну, зато уж опера русская! - заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг. - Да, опера того... нехороша была, не теперь-с, а была. - отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрнхович, - но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича. Да-ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам! - Кто это Осип Афанасьевич? - осведомлялся опять недоумевающий немец. - Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали? - Что ж такое... я ведь, кажется... ничего... - бормотал, испугавшись, немец. - Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали? Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес: - Да, да, да; конешно, конешно... ich weiss schon... (Я уже знаю (нем.).) это высочайше... - Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич - наш Петров! - разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. - Певец Петров, понимаете: певец, певец! - Петттроф, певец, - улыбался, блаженно успокоившись, немец. - Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это! Друзья! там-там-там-там-та-ра-ри, Друзья! том-том-та-ра-ра-ра, Трам-там-там-там-там-та-ра-ри, Тром-том-том-та-ра-ра-ра! Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама - и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду. Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили. Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель, и уж немножко хлестаковствовал: - Самойлов... - говорил он. - Я с ним тоже знаком, но это... так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой; ну а Петров, - продолжал Щульц, придавая особенную теплоту, и мягкость своему голосу, - это наш брат простопор; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах летом: "Ну что, брат Осип Афанасьич?" - "Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку". - "Спой", прошу, - ну, другой раз споет, а другой раз говорит: "Сам себе спой". Простопор! Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов. Кто-то начал рассказывать, что Леонова "тоже воспевает", а кто-то другой заметил, что надо говорить не "воспевает", а "поят"; еще кто-то вмешался, что даже и не "поят", а "спаивают", и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: "пить", "петь", "паять", "воспевать" и "спаивать". Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже "потеет"; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему: - Ну, уж сделайте вашу милость - все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с. После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина. - Ведь это напрасно, - говорил ему Истомин, - я ничего не стану пить. - Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! - отвечал Шульц. Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу. Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она Не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними. - Устала ужасно я, - жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу. - Очень уж вы, - говорю ей, - расплясались. - Ах, я ведь люблю поплясать! - И ваш Истомин-то... Ну, я не думала, что он такой кузнечик, - проговорила Ида Ивановна. - Совсем странно, - тихо сказала Маня.. - Он совсем испугал меня... Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! - закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа. Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу, о национальных добродетелях. - О, не думайте! - говорил он солидному господину. - Наш немецкий народ - это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ - тоже очень умный народ. - Шульц поднял кулак и произнес: - Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты! - Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. - Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: - Женитьбой пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибока. Чем это кончится? Это как совсем Париж. - "Сбоку припека" говорится, - поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: - Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать. - Это совсем не отвисит от обстоятельствов, - отвечал, махнув рукою, немец. - То есть, положим, по-русски говорится не зависит, а не "не отвисит", ну, уж пусть будет по-вашему: от чего же это, по-вашему, отвисит?. - От свой карахтер. - Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя. - Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник - у него маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш немецкий художник женится, а русский художник не женится. - Это камушек в ваш огород, - сказал Шульц, трогая Истомина за руку. Истомин молча приподнял голову, спросил: "что?" - и хлебнул из непочатого стакана. - Художник-с, - начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, - совсем особое дело. Художник, поэт, литератор, музыкант - это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно... это... впечатление, а не то, что нам с вами. У наос вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая - иначе, их дело такое, а не то что по-нашему: сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно. - То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, - вмешался тихо Истомин. - Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих Фридрихович. - Чужие на вашу долю выросли, ха-ха-ха! - Шульц так и раскатился. - Чужие! то-то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем-то скажите-ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так воспитываете? - И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень. - Ну, как же! - Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли... есть ли, наконец, у художников идеалы-то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы себе хотели жену? - Могу-с и представляю. - Кто это, например? - Анна Денман. - Что сие такое за Денман? - Денман?.. Денман... это сие, которое ни за какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман - это англичанка, жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: "Вы, Флаксман, теперь погибли для искусства". - "Анна, я теперь погиб для искусства?" - говорил, придя домой, Флаксман. "Что случилось с тобою? Кто это сделал?" - встревожилась Денман. "Это случилось в церкви, - отвечал Флаксман, - и сделала это Анна Денман", и все ей рассказал. "Анна Денман не погубит таланта", - отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию; она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте - Данте, которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна; да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет Анною Денман. - О! очень пусть; очень. - Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что "жена не помеха искусству". Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку: "Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?", а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится. - А что ж, я был бы очень рад. - Э, полноте-ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что мы в самом деле такое, все-то какие есть искусники? Ведь уж как вы там хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей-богу, правда! Не думаете ли вы взаправду, что мы какая-то соль земли? напротив, вы и сами того убеждения, что мы так, что-то этакое, назначенное для вашего развлечения, какие-то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой-нибудь Никита Селиванович, который своим братом-скотом торгует; банкиры, спекулянты пенькового буяна, да что-нибудь еще в этом роде - вот это люди! Они действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки, - они, значит, и нужны; а мы... да в самом деле, пусть черт сам разберет, на что мы? - Ни богу свечка, ни черту ожег. - Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил, худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, - умилительно фамильярничал Фридрих Фридрихович. - Да; вы небось молитесь! - А то как бы вы думали? - Ну, вам и книги в руки. - За это же бог и дал вам Берту Ивановну... - Копилку свою. - Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. - Чудесно!! И всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом - полная чаша; у Берты Ивановны Шульц - сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц - муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: "Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!" Берта Ивановна вся куплена. Шульц самодовольно улыбнулся. - Что, угадал ведь я? - продолжал Истомин. - А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, - так чего же ей бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с? Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил: - Ну, рассуждайте, рассуждайте! - Да-с, так-с это, именно так-с, - продолжал Истомин, - И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, в своем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии - одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны. - А с вами нас обманут? - Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет... какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу - только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием. - Ха-ха-ха - отметит! это пустяки называется! - Да, пожалуй что и в самом деле пустяки. - Ну, покорно вас благодарю. - Не за что еще пока, - отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: - Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов. - Право! - Право-с. - Вы вон-с изволите говорить, "что нам все нужно разнообразие". Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении? - Н-ну... - начал было Шульц. - Нет, позвольте! - перебил его Истомин. - Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), - так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами, "Точно, мол, душечка, он интересен - приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?" Это все очень умно; с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить - раздразните, - вот вам и рога за ваши старания. - Чужеядны вы, господа. - Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу - они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу... Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. "Вот, скажет, Фридрих Фридрихович - вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты...", да и пойдет меня... мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить! Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: - Баловницы они, а не любовницы, - и опять раскрыл том Пушкина. - Ну да, - заговорил Фридрих Фридрихович, - женщины... того... Они, конечно... мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то... - Что такое все? что все? - нервно перебил его Истомин. Шульц снова просыпал кое-как свою фразу. - Все! все! - тихо и снисходительно повторил художник. - Да вы хоть вот это б прочитали, - продолжал он, глядя в раскрытую страницу на "Моцарте и Сальери", - что если б все так чувствовали, тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни, Все б предались свободному искусству! Нас мало, избранных счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов. Не правда ль? Но я нынче нездоров: Мне что-то тяжело; пойду засну. Прощайте. - И прощайте, и это тут написано? - спросил Шульц. - Вот, представьте себе, и это здесь написано, - отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы. Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: "Кто это?" - вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура. - Марья Ивановна! это вы? - спросил Истомин. Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь. Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом "прощайте", которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы. Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно - в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело. Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович. - Долго, - спрашиваю, - вы еще посидели после нас? - А нет, - говорит. - Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли. Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе! А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. "Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?" - А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб. Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду. - И удава тащите. Я обещал и это; но удав не пошел. - Черт с ним совсем, - сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит. Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать. Я ушел один. Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил: - А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью. - Кто это "удав"? - спросила, идучи дорогою, тихо Ида. Я говорю: - Истомин. - Уж и правда. - Что это? - Удав. - Он вам не нравится? - Не нравится. Ида сделала гримасу. - А за что, смею спросить? - Он духов вызывает. - Как это, - говорю, - духов? - А так... привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят. Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему: - Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении. - Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь. - Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко. - Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры? - А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду. - Это - довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, - отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше. В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе. Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта. - "Трубят голубые гусары", - сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне. - Что? - спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин, - Кой черт гусары! - отвечал Роман Прокофьич. - Я все читаю об этой "невыплаканной слезинке". Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, - проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару. - "Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила" - это старая история, которая будет всегда нова, - произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее. Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух: С толпой безумною не стану Я пляску дикую плясать И золоченому болвану, Поддавшись гнусному обману, Не стану ладан воскурять. Я не поверю рукожатьям Мне яму роющих друзей; Я не отдам себя объятьям Надменных наглостью своей Прелестниц... Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье, Чем камышом остаться жить, Чтобы потом считать за счастье - Для франта тросточкой служить. Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне. - А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой "невыплаканной слезинке"? - А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа. - Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин. Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел. Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете, - говорил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью? - Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было? - Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень. Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал. - Хорошо? - спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка. - Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту. Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками. Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине. Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма. - Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина. - А здесь разве не все равно? - Теперь здесь действительно воздух очень сперт. - Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу. Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался? - И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал: Любить мечты не преступленье, И я люблю мою мечту. Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине. - Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он. Я отвечал, что хандрит. - Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане. Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам. В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин. - Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич! - Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег? Я сказал. Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку. - Пойдете? - спросил я. - Как же, непременно пойду. В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского. Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что "не о хлебе едином человек жив будет", а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах - писах. Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки. - Но вы забываете, что у всякого свой талант... - перебивала дама. - А что такое талант? - спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал. - Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? - частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства. - Знаю-с; знаю, - отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. - Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник! Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали. Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону. - Так, по-вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? - приставала дама. - Выгнать-с? - Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать, а по-моему, на что на них лавры истреблять. - Платон это говорил о поэтах. - Это все равно-с; жрецы свободного искусства! Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из-под усов Истомина и бившая оратора прямо в нос. - Их к делу надо обратить, - продолжал он, отмахнувшись от дыма. - Да-с, землю пахать, что ли? - допрашивала с азартом дама. - Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить. - Прекрасное, прекрасно! только как вы этого достигнете? - Чего-с это? - Того, чтоб художники обратились в ремесленников. - Исправительными мерами-с. - Га! то есть сечь их будете? - Это по усмотрению-с, по усмотрению, - отвечал беленький тенор, глядя в толпу и по-прежнему стуча по стене задниками своих сапожек. - Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! - восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. - Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову, который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать? - Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут. - То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, - частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама. - Ну, не дадут-с... - при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма. - Почему? - спросил его резко Истомин. - Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели. - Это совсем не идет к делу. - А мы разве с вами о делах говорим? Тенор захихикал и добавил: - Смешно! - А вы не смейтесь, - остановил его, бледнея, Истомин. - Отчего же-с? Это правительством не запрещено. - Оттого, что мне это не нравится. - Напрасно-с. - Напрасно! Вы говорите - напрасно! А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого "напрасно" объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву? Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук. - Я тогда ничего-с более не скажу, - отвечал, нимало не теряясь и по-прежнему хихикая, тенористый дьякон. - То-то, надеюсь, что не скажете! - отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою. - Доказал, однако! - иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка. - Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, - отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника. Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая - мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали. Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками, не то недовольными регистраторами духовной консистории. Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда. - Не могу-с, не могу, - говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. - Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут. - Полно острить-то! - произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку. Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды. На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки. - Здравствуйте! - весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. - Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит. Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами. - Вот послушайте, - начал Истомин. - Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает. - Это помилуй бог, Роман Прокофьич, - зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик. - Да... а он говорит... да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил? - Я-то, Роман Прокофьич... что это... помилуй бог совсем; я крещеный человек... как он может ко мне подходить, дьявол? - А что ты видаешь-то? - Ххххаррри этакие... маски... Роман Прокофьич... это золото... уголь сыпется... - рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. - Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич... Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит... то он издалли стоит... он золллото это, уголь, все это собирает... а ко мне, Роман Прокофьич, не может. Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут. - Ну, а клодтовский форматор же что? - заводил опять натурщика Истомин. - Т-тот... тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, - отвечал, вздыхая, Меркул Иванов. - То-то, расскажи им, расскажи, как он допился? Меркул И-ванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил: - Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти... - Ты им рассказывай, - перебил его Истомин, показывая на меня. - Я и то, Роман Прокофьич, им это, - отвечал натурщик. - Уговорились мы, Роман Прокофьич, - продолжал он, глядя на меня, - идти с ним, с этим Арешкой, в трактир... Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать? - Ну, знаю! - крикнул Истомин. - Я и говорю ему: "Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить". Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца - вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам... чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие... как блохи, так и сидят. Меркул Иванов плюнул и перекрестился. - Гибель! -продолжал он. - Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел. Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне: - Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша. Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись л вышли. Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский. - Мы пойдем провожать вас, - напрашивался я к Иде Ивановне. - Если вам нечего больше делать, так провожайте, - отвечала она с своим всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах. Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее "да или нет?", и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое "да". Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков. Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары. "Кто бы это тут прогуливался зимою?" - подумал я и решил, что это, верно, Верман затворяет ставни. - Herr Wermann (Господин Верман (нем.).), - позвал я сквозь решетку палисадника. Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации. - Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это? Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол. Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин. "Итак, это он был там, - сказала мне какая-то твердая догадка. - И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?" Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись, Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это "да", которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое "да", которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: "Камилла быть должна моей, не может быть иначе", и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней - к стенам, в которых она сидела за семейною лампою. Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина. Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь^грг/сгно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали. Пойду, думаю, к Норкам, и пошел. Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит "Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску. - Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? - говорю, входя и протягивая через прилавок руку. - А разве, - спрашивает, - видно? - Еще бы, - говорю, - не видеть! - Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились - так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это? Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться. - Эх вы, господа! господа! ветер, у вас еще все в голове-то ходит, - проговорила в ответ мне Ида Ивановна. - Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были. - Какие ж, - спрашиваю, - тогда были молодые люди? - А такие были молодые люди - хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, - вот так. это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать. - Это, - говорю, - кажется, ваша правда. - Да, кажется, что правда; сами в примерах - нуждаетесь - садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть. Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила: - Видите, сколько я одна отстрадала. - Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? - начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой. - Скучал, - говорю, - больше всего, Ида Ивановна. - Это мы и сами умеем. - А я думал, что вы этого-то и не умеете. - Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому. - А вы разве все равно, что все и каждый? - Да-с - положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей? - Есть, - говорю, - китайцы дерутся. - Это все опять в пользу детских приютов? - умные люди. - Папа, - говорю, - болен. - Папа умер. - Нет, еще не умер. Ида рассмеялась. - Вы, должно быть, - говорит, - совсем никаких игр не знаете? - Нет, - говорю, - знаю. - Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит; "Папа болен", а другой отвечает: "Папа умер", и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше? - Дальше? - дальше Андерсена сказки по-русски переводятся. - Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь. - Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин. - Это - все равно-с; ну, а еще что? - Выставка художественная будет скоро. - Не интересно. - Неф, говорят, новую девочку нарисует. - Пора бы на старости лет постыдиться. - Красота! - Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех. - Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален. Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор. - Он у вас? - спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою. Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько: - С кем он там? - Чего вы шепчете? - проговорила, улыбаясь, Ида. - Я не шепчу, а так... - Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит! Ида беззвучно рассмеялась. Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно. Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении. - Мутерхен (Матушка (нем.)) моей нет дома, - проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида. - Где же это она? - У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают. Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная. - Вон Соваж пошел домой, - проронила, глядя в окно, девушка. Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине - не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены. Маня только пискнула один раз, что-то в роде "да" или "дальше" - даже и разобрать было невозможно. - Что это, они гравюры рассматривают? Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху. Мы больше не могли говорить друг с другом. Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки. Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина, ...не внимая Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий, Пышных волос золотое руно до земли распустила; Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила; Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу, Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду. Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида; В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко: "Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда". - Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор - то мрамор холодный стал огненной Фриной, - рассказывал Мане Истомин, - вот это и было то чудо. - А бабушка давно закатилась? - спросил я, наконец, Иду. Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила: - Вот, слава богу, и мамаша! С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина. В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале, два, три, четыре раза повторенный поцелуй - поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным "бога ради, пустите!" Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: "Вот и мамаша!" Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило - он говорил - всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом. Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя - все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала "пустите!" Для опытного человека это обстоятельство очень важно - обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех. Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне: - Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи! - Ах, Роман Прокофьич! - отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус. - И вы тоже! - обратилась она, протянув другую руку мне. - Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, - позвала она нас с собою и пошла в залу. , В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым. - Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? - отнеслась к ней Софья Карловна. Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы. - Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке. - Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, - тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки. На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава. - Роман Прокофьич с тобой сидел, - ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, - начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. - Все нас любят; все с нами такие добрые. - Это вы-то такие добрые. - Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было... Софья Карловна весело рассмеялась. - Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать. - Как это, мамаша, за вами? - спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк "мамашей". - Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только. Мы все рассмеялись. - Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: "Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста", - он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался. - Молодец моя мама! - похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида. - Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось? - Нет, мы не знаем. - Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома. - Вот как, Ида Ивановна! - отозвался, закручивая ус, Истомин. - Да-с, это так, - довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида. - Ты расскажи, Идоша, как это было-то. - Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету. - Ну, полно-ка тебе врать, Ида. - Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал. - В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите? - А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы? - Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста. - Перестану, мама, извольте, - отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы. Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах. - Видите, - начала Софья Ивановна, - вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: "Я ее поцелую", а другой говорит: "Не поцелуешь"; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали. - Так и поцеловали? - Так и поцеловали. - Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? - расспрашивал с удивлением Истомин. - Очень просто, - отвечала Ида, - взяли за плечи, да и поцеловали... - И вы ему не плюнули в лицо? - Ну, так! чтоб он еще меня приколотил? - Эк куда хватили - так уж и приколотит? - А что ж? от вас всего дождешься, - добавила, улыбаясь, Ида. - Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? - пошутил художник. - Извольте, мама, вам чаю, - проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса. - Благодарю, Идочка. Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась. - Ужасно, ей-богу! - начала она, мешая ложкой. - Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки. - Ничего, - сказала, подумав, Ида. - Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя. - Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать. - Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю. - Не знаю, мамочка. - Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно. Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место. - У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? - спросил Истомин. - Есть-с, - отвечала, улыбнувшись, Ида. - Покажите нам ее здесь. - Здесь нет ее. - Кто же это такая? Антигона, верно? - Нет, не Антигона. - Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете? - Моей маме, - ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке. - Роман Прокофьич! - тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин нагнулся. - Какая, я говорю, у меня дочь-то! - Это вы об Иде Ивановне? - Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, - и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем. - Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: - Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь. Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою. - Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна! Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось. - Представьте себе, если посудить здраво, - продолжала старуха, - ведь сколько есть на свете несчастных родителей - ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети - вдвое. Ну, а я - чем я этого достойна... - старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: - Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! - заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих. - Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! - звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. - Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся! Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову. - Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами. - Со мною, да, со мною! - лепетала Софья Карловна. - Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, - искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. - Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? - обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. - Иденька, вели, мой друг, убирать чай! Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: "Поди гуляй, моя крошка", сама поплелась за свои ширмы. - Идочка! бабушка давно легла? - спрашивала она оттуда. - Давно, мамаша, - ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: - Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит. Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр. - Куда ты? - спросила Маня сестру. - Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит. - Это вам честь делает, - вмешался Истомин. - Да, значит голова есть; я это знаю, - отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться. - Ида Ивановна, - спросил он, переворачивая свои гравюры, - да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу? - Ни одна, - довольно сухо на этот раз ответила Ида. - Без шуток? У вас нет и идеала? - Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, - произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку. - А кто же, однако, ваш идеал? - Мать Самуила. - Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала? - За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал. - А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман? - Анна Денман, - отвечал с поклоном художник. - То-то, я это помню. - И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего. - Всякому свое хорошо. - Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли? - Да. - А я свой мог бы целовать. - Вот это в самом деле не входило в мои соображения, - отшутилась Ида. - Да как же! Это ведь тоже - "всякому свое". В песне поется: Сей, мати, мучицу, Пеки пироги; К тебе будут гости, Ко мне женихи; Тебе будут кланяться, Меня целовать. Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки. Ида не ответила ему ни слова. - Мама! - крикнула она, идучи к двери. - Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, - я сейчас вернусь. Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна. Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена. - Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, - ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда. "А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? - раздумывал я, оставшись сам с собою. - Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?" "Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка", - решил я себе, и не один я так решил себе это. Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила: - Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым? - Не разладил, - отвечал я, - а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало. - Я это заметила, - отвечала Ида и через минуту добавила: - Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько... , Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить. - Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю. - Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи? - Помню-с. - Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило. Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца. - У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула. - Я обо всем поговорю, - сказал я. Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла. На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга. - Вы не знаете, - начал он весело, - какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем. - За что это? - А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство. - А у Норков как? - Там... мы занимаемся, - сказал, принимая серьезное выражение, Истомин. - И успеваете? Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал: - И успеваем. - А далее что будет, Роман Прокофьич? - А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам - это их развивает. - А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся? - Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища, эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, - проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам. После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту. В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения. Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку. - Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел. - Истомин тоже едет? - спросила Ида. - Да, он едет. - Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны. - Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали. - Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою. - Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать. - Да что ж вам до этого пренебрежения? - Да я совсем не о пренебрежении говорю. - А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина. - Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру. - "Моцарт и Сальери", - прочитал я. - А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге. - Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая. - А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати. А летом скучен этот город С его туманом и водой! Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине: Нет милых сплетен - все сурово; Закон сидит на лбу людей, Все удивительно и ново, А нету теплых новостей. Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова. Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой. Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка. Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье: - Оборвешь так, востроглазая! Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни. Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia (Тоска (греч.).) со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: "нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет - мягонький, приятный!" - Да помилуйте, - утешали его, - у вас и этот халат прекрасный. - Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! - возражал мой знакомый. - Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре. Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и - что всего опаснее - к людям. Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла. Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться. - Мой идол... идол... и-д-о-л! - с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. - Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник! Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение. - Постой, постой! - остановил его маленький голос. - Останься так; постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные - вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и... любви... Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь... я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет... этого... нет ничего того, что там у всех бывает, а только - сердце. Огромное, во всей груди все сердце... и в этом сердце все огонь; огонь и рана - Ромцю... И мне так хочется тогда... вот и теперь... такое что-то сделать для тебя... что было б выше сил моих... Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной... такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех... а чтобы ты... О, чтобы ты был счастлив! счастлив!, и чтобы это счастье я тебе купила! Но... я не знаю... а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю... Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея: - Мне снилось раз, какое счастье... Не помню, я чего-то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой-то колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что-то, про славу, про любовь или еще про что-то... а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и... Постой, Ромцю! Постой, не уходи... Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь... и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко! ах, как легко! - какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски... Боже! Боже! какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову? Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их... Пойдем! Пойдем отсюда, мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука - не бойся. И-когда ты будешь счастлив, славен... и тогда... О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!.. - Что ты моя любовь. - Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить... Нет... тогда... я поскорей умру, к на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине... скажи одно спасибо. - А ты мне чем ответишь? Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал: - Я чем отвечу? - Поцелуем? - Да. - Одним? - Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь. - Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион! Истомин смолчал секунду и прошептал: - Сейчас... теперь... сию минуту... - Руки! руки больно! руки! - Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас - он все равно один из моего миллиона. - Один... ты лжешь; ты страшен... - Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один. Она была в смущении и молчала. - Отказ? - Нет; на, целуй. - Да; раз... один; но бесконечный! - и он смял и задушил ее в своих объятиях. Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк. Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел: Танцен дами, стид откинов, Кавалерен без затей, Схватит девишка, обнимет И давай вертеться с ней. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить - хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню "про солому". Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые, впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь. Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово. Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения. - Я не могу, - говорил мужской голос, - я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком. - Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, - отвечал маленький голос. - Я решил это, - говорил Роман Прокофьич, - слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли. - Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, - начинал голос, - я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя - я не буду твоей женой... Я сделаю все, все, но твоего несчастья... нет... ни за что! нет, ни за что на свете! - О чем ты плачешь? - О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок... Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман... Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий. - О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! - прошептал Истомин. - Опять все красота! - Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она? - Твоя. - Уйди ж теперь. - Зачем?.. Куда идти? - Беги, спасайся... Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам... беги... Он жертвы, жертвы просит! - Жертвы! - Да! тебя, тебя он требует на жертву. - На жертву?.. Я готова. - Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую? - Нет, - решительно ответила Маня. - О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву! - Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль! - Так поцелуй меня скорее. - Целую; на, целую! - Целуй... так, как ты меня целуешь... да, как ты сестер целуешь... иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя! И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул: - Я погублю тебя! И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое: - Губи! "Маня! Маня!" - усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки. "Маня!" - попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели. На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон. Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка. Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору. Спешивши и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков. Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла: - Честь и место. - Здравствуйте, Ида Ивановна! - начал я, протягивая ей руку. - Проходите, проходите, там успеем поздороваться, - отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ. В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк. - О, хорошо ж вы нас любите! - первая заговорила навстречу мне старушка. - Да, хорошо вы с нами сделали! - поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. - Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить? - А Ида Ивановна, - спрашиваю, - что же вам отвечала? - Не помню я что-то, что она мне такое отвечала. - Кажется, ничего, мама, не отвечала, - откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю. Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения. - А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие-то было? - начала после первых приветствий Софья Карловна. - Нет, - говорю, - не слыхал. Что такое? - Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила. - Это бывает в школах, - подсказала, вздохнувши, бабушка. - Да, это бывает по трем причинам, - проговорила Ида Ивановна. - Что такое, друг мой, по трем причинам?- прошептала старушка. - Это, бабушка, так говорится. - Как говорится? - Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам. - Все-то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что-нибудь врешь, - произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: - Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься? - А где же, - говорю, - Марья Ивановна? - А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там - девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам... так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой... на улице можно ждать неприятностей. - KleiN.e (Маленькая (нем.).) неприятность не мешает grosse (Большому (нем.).) удовольствию, MuttercheN. (Матушка (нем.).), - пошутила Ида Ивановна. - Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! - отвечала с неудовольствием madame Норк. - Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как-то прескучно провели время, - продолжала она, обратившись ко мне. - Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно. - С кукушкой говорили, - сказала Ида. - Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне все семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит. - А вам, Ида Ивановна? - О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: "будет, будет! довольно!", а та все кукует, - Я бессмертная, - проговорила Ида. - Ну да, как же, бессмертная! - Увидите. - Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! - пошутила, развеселившись, старушка. Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело: - Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь. - Почему ж это так? - смеялась, глядя в глаза дочери, старушка. - А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя. - О, шутиха, шутиха! Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались. В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок. Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула. - Ну, да что же это-такое со мной в самом деле? - произнесла она, жалуясь и держась за сердце. - Ида! чего же ты стоишь? Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом. Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту. Маня ничего не ответила. - Вы его не встретили? - продолжала Ида Ивановна. - Нет, не встретили, - уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке. Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда. Я вышел из-за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала: - Так вот это в чем дело! С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда. "Кончено!" - подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит. Даже зло какое-то берет, и не знаешь, на что злиться. "А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить - всех не оплачешь", - рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели. На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством. - Нездоровы? - спросил он меня отрывисто. Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что "надо беречься", вышел. С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у: меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Подходило дело к весне. В Петербурге хотя еще и не ощущалось ее приближения, но люди, чуткие к жизни природы, начинали уже порываться вдаль, кто под родные сельские липы, кто к чужим краям. "Прислуга" моя донесла мне, что Роман Прокофьич тоже собирается за границу, а потом вскоре он и сам как-то удостоил меня своим посещением. - Думаю поехать в Италию, - объявил он мне. Я принял это известие очень спокойно и даже не вспомнил, кажется, в эту минуту о Мане, а только спросил Истомина - как же быть с квартирой? - А пусть все так и остается, как было; я к осени ворочусь. - Ну, - говорю, - и прекрасно. Недели через полторы или через две он уехал и не подавал ни мне, ни слуге своему никакой весточки. На первых порах после его отъезда он прислал несколько писем Мане, которые были адресованы в его пустую квартиру. За этими письмами прибегала та же черномазенькая девочка, и через нее они, вероятно, исправно попадали в руки Мани. Я не учащал к Норкам и, когда уж необходимо было завернуть к ним, заходил на самое короткое время. Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: "ах, друзья, не знаете вы, какая над вами беда рухнула!" Что же касается до самой Мани, то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела, как топаз, и Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать. Старушки делали мне часто выговоры и замечания, что я их разлюбил и забываю, и Маня тоже несколько раз спрашивала меня, чем они мне надоели? Только одна Ида никогда не заводила об этом никакой речи ни всерьез, ни в шутку, Я очень хорошо чувствовал, что это не было со стороны Иды холодным равнодушием к характеру наших отношений, а сдавалось, мне, что она как будто видела меня насквозь и понимала, что я не перестал любить их добрую семью, а только неловко мне бывать у них чаще. Не знаю я, чем Ида объясняла себе эту мою неловкость, но только она всегда деликатно освобождала меня от всяких вопросов, и после какого бы промежутка времени мы с нею ни встретились, она всегда заговаривала со мною одинаково: коротко, ровно и тепло, точно только мы вчера расстались и завтра свидимся снова. Раз как-то, посреди лета, я не был у Норков кряду с месяц и думал, что как бы мы уж и в самом деле не разошлись вовсе. В тот же самый день, как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу - снизу, с тротуара какой-то женский голос позвал меня по имени. Взглянул я вниз - смотрю, Ида Ивановна и с нею под руку Маня. Обе они в одинаких черных шелковых казакинах, и каймы по подолам барежевых платьев одни и те же, и в руках совершенно одинаковые темные антука. На длинных тротуарах линии, освещенной белым светом летней ночи, кроме двух сестер Норк, не было видно ни души. - Что это вы делаете дома? - спросила меня, спокойно глядя вверх, Ида. Маня только кивнула мне головкой. При бледном свете белой ночи я видел, как личико Мани хотело сложиться в самую веселую улыбку, но это не удалось ей. - Что я делаю? - Хочу поработать немножко, Ида Ивановна. - Охота! - Das muss, Ида Ивановна, а не охота. - Sie musseN. (Вы должны (нем.).), - отлично; но что это вы в самом деле совсем глаз не показываете? Не думаете ли вы, чего доброго, что за вами ухаживать станут? Дескать: "куманечек, побывай, душа-радость, побывай!" Глаза Иды Ивановны потихоньку улыбались, и лицо ее по обыкновению было совершенно спокойно. Маня опять хотела улыбнуться, но тотчас потупилась и стала тихо черкать концом зонтика по тротуарной плите. - А кстати о выстреле, что ваш сосед делает? - спросила Ида Ивановна. "Это в самом деле, - думаю, - кстати о выстреле", и отвечаю, что Истомин за границею. -. Я это знаю: я хотела спросить, что он там делает? - Не знаю, право, Ида Ивановна; верно хандрит или работает. - А вы разве не переписываетесь? Маня прилегла к сестриному плечу. - Нет, - говорю, - переписывались, да вот месяца с полтора как-то нет от него ни слова. - Таки совсем ни слова? - Совсем ни слова. - Вот постоянство здешних мест! - Места, Ида Ивановна, непостоянные. - Верно так вам и следует, - отвечала Ида и, кивнув головкой, пошла, крикнув мне: - Пусть вам ангелы святые снятся. Маня, трогаясь с места, еще раз хотела мне улыбнуться как можно ласковей, но и на этот раз улыбка не удалась ей и свернулась во что-то суровое и тревожное. "Однако что ж бы это такое могло значить? - думал я, когда девушки скорыми шагами скрылись за углом проспекта. - Неужто Маня все рассказала сестре? неужто у Иды Ивановны до того богатырские силы, что, узнав от Мани все, что та могла рассказать ей, она все-таки еще может сохранять спокойствие и шутить? Это уж даже и неприятно, такое самообладание!" И мне на минуту показалось, что Ида Ивановна совсем не то, чем я ее представлял себе; что она ни больше, ни меньше как весьма практическая немка; имеет в виду поправить неловкий шаг сестры браком и, наконец, просто-напросто ищет зятя своей матери... Похвальная родственная заботливость, и только. Пришло мне в голову также, что, может быть, и самая Маня надумалась, нашла свои странные экзальтации смешными и сама пожелала сделать Истомина своим мужем... А может быть даже, что и все это была одна собачья комедия, в которой и Маня тоже искала зятя своей матери. Даже скверно становилось от этих предположений. "Не может ничего этого быть! - уговаривал я себя на другой день. - Верно, Ида Ивановна знает очень немногое; верно, она без всяких слов Мани знает только одно, что сестра ее любит Истомина, и замечает, что неизвестность о нем ее мучит". Дней через пять или через шесть, в течение которых я по-прежнему ни разу не собрался к Норкам и оставался насчет всех их при своем последнем предположении, в одно прекрасное утро ко мне является Шульц. - Вот, батюшка мой, история-то! - начал он, не вынимая изо рта сигары и вытаскивая из кармана какое-то измятое письмо. - Что, - спрашиваю, - за история? - Да такая, - говорит, - история, что хуже иной географии: Истомин дрался на дуэли и очень дурно ранен. Фридрих Фридрихович дал мне немецкое письмо, в котором было написано: "Шесть дней тому назад ваш компатриот господин фон Истомин имел неприятную историю с русским князем N.. с женою которого он три недели тому назад приехал из Штуттгарта и остановился в моей гостинице. Последствием этой Geschichte (Истории (нем.).) у г-на фон Истомина с мужем его дамы была дуэль, на которой г-н фон Истомин ранен в левый бок пулею, и положение его признается врачами небезопасным, а между тем г-н фон Истомин, проживая у меня с дамою, из-за которой воспоследовала эта неприятность, состоит мне должным столько-то за квартиру, столько-то за стол, столько-то за прислугу и экипажи, а всего до сих пор столько-то (стояла весьма почтенная цифра). Да сверх того (продолжало письмо) теперь я несу для г-на фон Истомина все издержки по лечению и различным хлопотам, возникшим из этого дела, а наличных денег у г-на фон Истомина нет. Вследствие всего этого г-н фон Истомин поручил мне написать вам о его положении и просить вас выслать мне мой долг и г-ну фон Истомину тысячу русских рублей, с переводом на мое имя. Парма, год, месяц и число. Адрес: такому-то хозяину "Hotel de VeN.ize". (Отель "Венеция" (франц.).) - Посылать или не посылать? - спросил Шульц, видя, что я дочитал письмо до конца. Я был в большом затруднении, что ответить. - Ну, а если это подлог? - допрашивал меня Шульц. - Как это узнать, Фридрих Фридрихович? - То-то, я ведь говорю, что все это, как говорится, оселок: тут сам черт семь раз ногу сломает и ни разу ничего не разберет. - Риск, - отвечаю, - конечно, есть. - Ну, только уж воля ваша, а мой згад всегда такой, что лучше рисковать деньгами, чем человеком. Деньги, конечно, вещь нужная, но все-таки, словом сказать, это дело нажитое. Я с особенным удовольствием согласился с Шульцем и, провожая его к двери, с особенным удовольствием пожал его руку. Фридрих Фридрихович уехал от меня с самым деловым выражением на лице и часа через два заехал с банкирским векселем на торговый дом в Парме. Деньги, нужные на выручку Истомина, были отосланы; но что это была за дуэль и вообще что это за история - разгадывать было весьма мудрено и трудно. "Одно только очень желательно, - думал я в этот день по уходе Шульца, - желательно, чтобы Фридрих Фридрихович сохранил втайне это свое хорошее великодушие и не распространился об этой истории у Норков. Только нет - где уж Фридриху Фридриховичу отказать себе в таком удовольствии". Так-таки все это на мое и вышло, и вот как я это узнал. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Густыми сумерками на другой день слышу у себя звонок, этакий довольно нерешительный и довольно слабый звонок, а вслед за тем легкие, торопливые шаги, и в мою комнату не вошла, а вбежала Маничка Норк. - Убит? - прошептала она, подскочив ко мне и быстро дернув меня за руку. Так варом меня и обварило. - Только ранен, - отвечал я как можно спокойнее. Маня выпустила мою руку и села в кресло. Я опустил у окон сторы, зажег свечи и взглянул на Маню: лицо у нее было не бледно, а бело, как у человека зарезанного, и зрачки глаз сильно расширены. Я пробовал два или три раза говорить с нею, но она не отвечала ни слова и, наконец, сама спросила: - Это что такое - "кстати о выстреле"? Я не понял. - Сестра третьего дня сказала вам: "кстати о выстреле" - что это такое значило? - повторила Маня. - Так, - говорю, - есть какой-то анекдот о хвастуне, который сделал один раз удачный выстрел и потом целую жизнь все рассказывал "кстати о выстреле". - Это неправда, - отвечала Маня, покачав головой. - Уверяю вас, что это не имело никакого другого значения. - Вы знали, и Ида знала об этом несчастии - об этом ужасном несчастии!.. Маня закрыла свое личико белым платком; она не плакала, но ее тоненькие плечики и вся ее хрустальная фигурка дрожала и билась о спинку кресла, Я принес стакан воды и несколько раз просил Маню выпить. Она отняла от сухих глаз платок и, не трогая стакана, быстро спросила меня: - Кто это, который убил его? - Вовсе он не убит, - отвечал я тихо и подвинул ей стакан с водою. Маня нетерпеливо толкнула от себя стакан, так что вода далеко плеснулась через края по столу, и сама встала с кресла. - Марья Ивановна! - сказал я, как умел мягче. - Что? - Послушайтесь меня, Марья Ивановна. Не идите сейчас домой: успокойтесь прежде хоть немножко. Маня постояла еще с минуту и опять спросила: - Что такое? я не поняла. - Хоть воды глоток выпейте. - Оставьте, - отвечала она шепотом и нагнулась в одну сторону, взявшись рукою за кресло. Через минуту она распрямилась, сама выпила весь стакан воды, простилась со мной и сказала, что идет домой. Со страхом и трепетом ждал я большой истории у Норков, но во всяком случае не такой, какая совершилась. Часу в третьем ночи, только что я успел заснуть самым крепким сном, вдруг слышу, кто-то сильно толкает меня и зовет по имени: открываю глаза и вижу, что передо мною стоит, со свечою в руках, моя старуха. - Сейчас надо, - проговорила она, суя мне под нос маленькую записочку: "Придите к нам сию минуту. Ида." Это все, что было написано на поданном мне крошечном клочке бумажки. Спрашиваю старуху: - Кто принес эту записку? Говорит, что принесла девочка, сунула в дверь и ушла, сказав, что ей некогда ждать ответа. Я оделся в одну минуту и побежал к Норкам. Ночь стояла темная и бурная; хлестал мелкий дождь, перемешанный с снегом, и со стороны гавани, через Смоленское поле, доносились частые выстрелы сигнальной пушки. Несмотря на то, что расстояние, которое я должен был перебежать, было очень невелико, я начал сильно дрожать от нестерпимой сиверки и чичера. Подъезд Норков, против обыкновения, был отперт, и в магазине на прилавке горела свеча в большом медном подсвечнике. С первого шага за порог чувствовалось, что сюда пришло в гости ужасное несчастье. Что-то феральное и неотразимое чудилось во всем: в зажженных и без всякого смысла расставленных свечах, в сбитых мебельных чехлах, в сухом и бестолковом хлопанье дверей. Тревога такой обстановки сообщается ужасно быстро, и я почувствовал ее, как только вошел в залу. Здесь на фортепиано горела без всякой нужды другая свеча и рядом с нею ночная лампочка, а на диване лежало что-то большое, престранное-странное, как будто мертвец, закрытый белой простынею. Я подумал, что это оставлены на ночь шубы; но из-под одного края простыни выставлялись наружу две ноги, обутые в белые чулки и голубые суконные туфли. Простыня не шевелилась и не двигалась. Господи, что бы это такое значило? Дверь из залы в комнату Софьи Карловны была открыта, и она сидела прямо против двери на большом голубом кресле, а сзади ее стоял Герман Верман и держал хозяйку за голову, как будто ей приготовлялись дергать зубы. В ногах Софьи Карловны стояла на коленях кухарка и выжимала в руках мокрое полотенце. Увидев меня, madame Норк горько-прегорько заплакала и задергала головою в крепких ладонях Германа. - Что это у вас такое? - спросил я чуть слышно, нагинаясь к уху кухарки. Софья Карловна еще отчаяннее воззрилась в меня необыкновенно жалобным взором и часто залепетала: - Циги-циги-циги. Я взял ее за руку и пригнулся ухом к ее лицу. - Циги-циги-циги, - лепетала старуха, качая головою и заливаясь слезами. Язык ни за что ей не повиновался; она это чувствовала и жаловалась одними слезами. В коридорчике, отделявшем комнату Софьи Карловны от комнаты девиц, послышался легкий скрип двери и тихий болезненный стон, в котором я узнал голос Мани, а вслед за тем на пороге торопливо появилась Ида Ивановна; она схватила меня мимоходом за руку и выдернула в залу. - Доктора? - спросил я, глядя ей в лицо. - Акушера, - прошептала она, крепко сдавив мою руку. Софья Карловна во все глаза глядела то на меня, то на Иду Ивановну и плакала; Верман по-прежнему держал ее за голову, а кухарка обкладывала лоб мокрым полотенцем. - А бабушка? - шепнул я Иде, надевая брошенное на фортепиано пальто. Ида погрозила мне пальцем и, приложив его к своим губам, приподняла угол простыни с лежавшей на диване кучи. Из-под этого угла выставилось бледно-синее лицо старухи. - Умерла! - И в Маниной комнате, - отвечала Ида. - И не забудьте, - продолжала девушка, - что она встала с своего кресла, что она, безногая, пошла, прокляла ее и умерла. Ах, что здесь делается! что здесь делается! Я не знаю, как я в эту ночь не сошла с ума. Я не утерпел и сказал: - Да вы, Ида Ивановна, крепитесь. - Я крепка, - отвечала, вздрогнув, Ида. - О-о! не бойтесь, в несчастии всякий крепок. В эту секунду из дальних комнат опять донесся слабый стон, и Софья Карловна залепетала: - Циги-циги-циги. - Бегите! - крикнула Ида и сама бросилась из магазина. Сбегая с подъезда, я столкнулся с Шульцем и его женою, но впопыхах мы даже не поклонились друг другу. Я видел, что Шульц дрожал. Одна Ида Ивановна сохранила при этих ужасных обстоятельствах все присутствие духа. Она распорядилась вытребовать меня прежде Шульца нарочно, чтобы меня, а не его и не кого-нибудь из прислуги послать за акушером. При всех стараниях я едва только к шести часам утра мог привезть к Норкам акушера, какого-то развинченного, серого господина, который спросонья целый час сморкался и укладывал свои варварские инструментытв такой длинный замшевый мешок, что все его руки входили туда по самые плечи, как будто и их тоже следовало завязать там вместе с инструментами. - Вы, пожалуйста, по возможности старайтесь, чтобы семейство не заметило вашей специальности, - просил я этого барина, подводя его к дому Норков. Акушер посмотрел на меня, высморкался и свернул свой мешок несколько поаккуратнее. Ида Ивановна встретила нас в магазине, пригласила врача-специалиста за собою, а мне сказала: - Идите пока домой. Здесь никого не надо. В отворенные двери магазина я видел, что бабушка уже лежала на столе. Тяжелая полоса потянулась над бедным семейством Норков. Похороны бабушки отбывались как бы потоймя, без всякого шума и наскоро. Столбняковое состояние Софьи Карловны окончилось в минуту ее прощания с гробом матери: она разрыдалась и заговорила. Виновница всех этих бед, слабая Маня, хотя и разрешилась в страшных муках мертвым, еще не сформировавшимся ребенком, но оставалась в положении самом неутешительном. Много дней кряду она провела в постоянном забытьи и без сознания; к этому присоединились другие явления, заставлявшие всех беспрестанно ждать еще худшего и опасаться то за Малину жизнь, то за ее рассудок. В доме Норков все шло тихо и уныло. Ни Софья Карловна, ни Ида Ивановна, ни madame Шульц хотя и не надели по бабушке плерезов, чтобы не пугать ими Мани, но ходили в черных платьях, значение которых Мане нетрудно было разгадать, если только эти платья когда-нибудь останавливали на себе ее внимание. Обо всем, что произошло, что, как нежданная туча, разразилось над этим семейством, никто никогда не заводил ни слова. Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, я жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить о веревке. Но тяжелая полоса, я говорю, еще тянулась. Находясь по своим делам в Москве, этак через месяц, что ли, после описанной историй, я получил от Иды Ивановны письмо, в котором она делала мне некоторые поручения и, между прочим, писала: "Семейные несчастия наши не прекращаются; Маня в самом печальном положении; у нее развивается меланхолия с самыми странными припадками. Как мы ни золотим себе эту новую пилюлю, которую судьба заставляет нас проглотить, но вся ее горечь все-таки наружи. Ясно, что это просто тихое сумасшествие. Я хотела в этом удостовериться и пригласила доктора N.. он сказал, что я права. Он сказал, впрочем, что положение сестры не безнадежно, но что больную следует лечить скоро и внимательно, удалив ее прежде всего от всех лиц и предметов, которые напоминают ей прошлое. Нечего делать, надо велеть молчать сердцу и брать в руки голову: я приготовляю мать к тому, чтобы она, для Маниной же пользы, согласилась позволить мне поместить сестру в частную лечебницу доктора для больных душевными болезнями". Еще позже, недели через две, Ида писала мне: "Мы пятый день отвезли Маню к N.. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N. надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет". Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N.. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что-то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что-то не то. Это-то строгое и равноправное заявлялось "о каждом обращении Мани к N., но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N. позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, - Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее Слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность. Она писала дневник и всякий раз давала его просматривать доктору. Этот дневник и служил у них предметом разговоров, из которых выходили их временные несогласия, но которых, кроме их двух, никто никогда не слышал. Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу. Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть. Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. Залаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома. После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать. - А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли?- спросил я Романа Прокофьича. - - Есть про что говорить! - отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук. - А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович. - Ему о всем забота! - А вы у Норков не были? - Нет, не был. - Вы знаете, что Маня-то выздоровела? - Выздоровела! - скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка! - Еще бы! - смело может сказать, что "я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни"! - Да, да; "все остальное низшей жизни"! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она? - Очень. - Отцвела? - Да, поотцвела. - Странный народ эти женщины! - как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то! Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: "Да, как фарфор бренны женские особы". - А что, как она?.. спокойна она? - спросил он, остановясь передо мною. - Кажется, спокойна. - Неужто-таки совсем спокойна? - Говорят, и мне тоже так кажется. - Таки вот совсем, совсем спокойна? Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечала - Да, совсем спокойна, Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: "Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!" - Ну, а чертова Идища? - Что такое? - Не больна, не уязвлена страстью? - Это, - говорю, - забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич. - Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, - процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: "Святой Фома, не верю я..." Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что "любить мечту не преступленье" и стрелял в карту, поставленную на голову Яна. Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок. - Ели вы что-нибудь? - осведомился я, глядя, как он укладывается. - Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, - отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич. "Шалопай ты был, шалопай и есть", - подумал я, засыпая. - Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, - произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате. - Я уж забыла счет, - продолжала девушка, - сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами. - Что опять такое сделалось? - Истомин приехал? - Приехал. Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила: - Я отгадала. - Что же, - спрашиваю, - далее? - Маня не в себе. - Худо ей? - Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись. - Разве был у вас Истомин? - Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый поелеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: "Я не вытерплю, я опять с ума сойду". Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам... при матери и при Фрице... ведь это - невозможно, невозможно. Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения. - Знаете что, - говорила мне, прощаясь у двери, Ида, - первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он... самый вредный человек, какого я знаю. - И будет случай, что я ему это скажу, - добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку. - Маня Норк очень хочет повидаться с вами, - передал я без обиняков за обедом Истомину. - А! - это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть. - Отчего же, - говорю, - неудобно? Пойдемте к ним вечером. Истомин ел и ничего не ответил. - Вы не пойдете? - спросил я его, собираясь сумерками к Норкам. - Нет, не пойду, не пойду, - ответил он торопливо и сухо. - Напрасно, - говорю. - Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно. - Надо вас послушаться, - ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же. Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала: - Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, - я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов - наших никого не будет, потому что mamam (Маменька (франц.).) поедет с Шульцами в Коломну. Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. "Милый! - писала Маня, - я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку". - Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, - сказал я, возвращая Истомину Манину записку. Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил. На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе. - Пойдемте! - сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное. Я встал, оделся, и мы вышли. - Вы уверены, что, кроме девушек, у них никого нет дома? - спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы. - Я в этом уверен, - отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны. Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит. Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили. - Глядите, может быть старуха дома? - проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин. Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна. Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном. - Подождите, - сказала она, введя нас в залу, и сама вышла. Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано. Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания. Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна. - Потрудитесь идти за мною, - сказала она Истомину. Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани. Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем. Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза - они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже. Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки. - Сестра! - тихо позвала ее Ида Ивановна. Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина. В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь. Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину. - Не отгоняй меня! не отгоняй! - вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику. Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца. В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях. Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено. - Я, это я, - говорил Соваж, потрясая поленом. Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы. Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом, Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой. - Герман! зачем вы это сделали? - спросил я его в сильном волнении. - Да! - отвечал Соваж;- да!.. бревном сакрамента... мерзавца... О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия! Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено. - Друг мой, это бесполезно. - Я не друг ваш! - отвечал сердито Верман, - понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной, - Какой портной, Верман? - Какой? какой портной? Какой без узла шьет - вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой! Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал: - Портной без узла! я тебя... в столб вобью! Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись. Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души. Я долго смотрел на безмолвного Германа, - и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит, перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины. Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, Нет никакой стати и думать в подобные минуты. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Возвратясь домой, я не пошел к Истомину. Было ясно, из-за чего он разыграл всю эту гадкую историю: ему вообразилось, что его женят на Мане, и все это свидание счел за подготовительную сцену - за засаду. Досадно было, зачем же он шел на это свидание? - чего же он хотел, чего еще добивался от Мани? В одиннадцатом часу утра на другой день ко мне является Шульц - бледный и оскорбленный. - Здравствуйте, - говорит, - и одевайтесь - пойдемте к Истомину. - И что, - спрашиваю, - будет? - Будет? - дуэль будет. Я убью его. - Или он вас. - Или он меня. - Зачем же вам я-то? - Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре. Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова. - Господин Истомин! - начал сухо Шульц. - Я много ошибся в вас... - Сделайте милость, со всем этим к черту! - вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. - Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают. - Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин. - Зачем же вам я-то? - Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре. Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова. - Господин Истомин! - начал сухо Шульц. - Я много ошибся в вас... - Сделайте милость, со всем этим к черту! - вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. - Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают. - Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин. - А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц. Шульц немного сконфузился и спросил: - Отчего? Истомин" рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал: - Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, - теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого. - Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей... -Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: - Я удивляюсь только, господин Истомин, как вы можете быть так покойны. - Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись. - Может быть... Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел... у меня горло сдавливает, господин Истомин. - Ага! сдавливает - это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять! Шульц так и подпрыгнул. - Лаять! - вскрикнул он. - Лаять! Я лаю, господин Истомин; я лаю, да я молчком не кусаюсь, да-с; я верная собака, господин Истомин; я не кусаюсь. Один человек на свете, которого я захотел загрызть, - это вы. Я вызываю вас на дуэль, господин Истомин. - Сделайте милость! мне давно хочется убить кого-нибудь, и я очень рад, что это будет такой почтенный человек, как вы. Позвольте, вот одно короткое распоряжение только сделаю. Истомин подошел к столу и написал: "Я застрелился оттого, что мне надоело жить". Он подал эту записку мне и сказал, не глядя мне в глаза: - Это про всякий случай, если я подвернусь под негоциантскую пулю - С этим вместе Истомин достал из стола пару пистолетов и подал их оба на выбор Шульцу. - Извольте, я могу стреляться без секунданта, а моя квартира, надеюсь, гораздо безопаснее парголовского леса. Лицо у Истомина было злое и кровожадное. - Я так не могу, - отвечал Шульц. - У меня жена, дети и состояние: мои распоряжения нельзя сделать в одну минуту. Будемте стреляться послезавтра за Коломягами. - Извольте, я могу подождать. Ян! подай пальто господину Шульцу, - крикнул громко Истомин и снова повалился на диван и уткнулся лицом в подушку. Дуэли, однако, не было - ее не допустила Ида Ивановна. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ - Господин Истомин! - сказала Ида, входя к нему вечером в тот же день, когда произошло это объяснение. - Я уверена, что вы меня не выгоните и не оскорбите. Истомин вскочил с дивана, вежливо поклонился ей и подал стул. - Вы, взамен того, можете быть спокойны, что я пришла к вам не с объяснениями. Никакие объяснения не нужны. - Благодарю вас, - отвечал Истомин. - Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь - она не нуждается в прощении; если это было увлечение - то... пусть и этому простит бог, давший вам такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам всего от всей нашей семьи и... от ней самой. Истомин взял и с жаром поцеловал протянутую ему руку Иды. Девушка тихо высвободила свою руку и отошла к окну. - Ида Ивановна! - сказал, подходя ближе к ней, Истомин. - Столько презрения к себе, сколько чувствую я, поверьте, не испытывал ни один человек. - Радуюсь, узнавая, что вы способны осуждать себя. Истомин остановился. - Ида Ивановна, неужто вы в самом деле меня простили! - Monsieur (Господин (франц.).) Истомин, если я сказала, что я пришла к вам не за тем, чтобы вызывать вас на объяснения, то я и не за тем пришла, чтобы шутить с вами для своего удовольствия, - отвечала спокойно Ида. - Если вы в этом сомневаетесь, то я бы желала знать, что такое, именно вы считаете непростительным из ваших поступков? - Мое гадкое охлаждение к вашей сестре, которая меня любила! Ида пожала плечами и сказала: - Ну, к несчастью, не всякий человек умеет не охлаждаться. Вы виноваты в другом: в вашем недостойном вчерашнем подозрении; но не будем лучше говорить об этом. Я пришла не за тем, чтобы вынесть от вас в моем сердце вражду, а я тоже человек и... не трогайте этого лучше. - Я все готов сделать, чтобы заслужить ваше прощение. - Все?... а что это такое, например, вы можете сделать все, чтобы заслужить прощение в таком поступке? - спросила она, слегка покраснев, Истомина. - Я знаю, что мой поступок заслуживает презрения. - Да! вечного презрения! - Да, презрения, презрения; но... я могу иметь, наконец, добрые намерения... - Добрые намерения! Может быть. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен. Истомин промолчал. - Вы можете получить прощение как милостыню, а не заслужить его!.. Видите, я говорила, вам, чтоб вы меня не трогали. - Говорите все; казните как хотите. - Это все равно, - продолжала, сдвигая строго брови, Ида. - Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку. - Мой боже! так оскорбить женщину, которая вас так любила, и после жить! Нет; сделавши такое дело, я, женщина, я б не жила пяти минут на свете" Истомин сильно терзался. - Простите, не упрекайте вы меня: я хоть сейчас готов на ней жениться, - говорил он, ломая руки. - Какая честь высокая! - сказала, презрительно кусая губы, Ида. - Да вы спросите лучше: какая женщина за вас пошла бы? Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но как же Маню-то вы смеете равнять со всякой дрянью?.. Вы слушайте, Истомин! вы знайте, что я теперь бешусь, и я вам, может быть, скажу такое, что я вовсе не хотела вам сказать и чего вы, верно, давно не слыхивали... Вы должны были сберечь мою сестру от увлечений; да, сберечь, сестра любила вас; она за вас не собиралась замуж, а так любила, сама не зная почему; вы увлекли ее... Бог знает для чего, на что? и теперь... - И теперь она меня не любит больше? - произнес с оскорблением и испугом Истомин. - Гм! час от часа не легче... Какой вы жалкий человек, monsier Истомин! Утешу вас: нет, любит. Радуйтесь и торжествуйте - любит. Но вы... Вот отгадайте-ка, что я хочу вам досказать? - Что я любви не стою? это, верно? - Совсем не то; к несчастию, женщинам перебирать-то много некем, monsier Истомин! Нет, верно, стоите, пожалуй. Когда бы не было в вас ничего, что на несчастье женщины ей может нравиться при нынешнем безлюдье, так вас бы этак не любили?! но вы... да вы сами подумайте, разве вы можете кого-нибудь любить? У вас была худая мать, Истомин, худая мать; она дурно вас воспитала, дурно, дурно воспитала! - докончила Ида, и, чего бы, кажется, никак нельзя было от нее ожидать, она с этим словом вдруг сердито стукнула концом своего белого пальца в красивый лоб Романа Прокофьича. Художник не пошевелился. - Вы правы; вы бесконечно правы, - шептал он потерянно, - но поверьте... это все не так... вы судите по жалобам одним... - Оставьте! перестаньте, monsier Истомин, говорить такие вздоры! Какие жалобы? Кто слышал эти жалобы от порядочной женщины? Куда? кому может честная женщина жаловаться за оскорбление ее чувства?.. Для этих жалоб земля еще слишком тверда, а небо слишком высоко. Вышла минутная пауза. Ида покачала головою и как будто что-то вспомнив, заговорила: - А вас любили в самом деле, и еще как преданно, как жарко вас любили! Не Маня, может быть, одна, а и другие, серьезнее и опытнее Мани женщины в своем приятном заблуждении вас принимали за человека, с которым женщине приятно было б идти об руку... Ида Ивановна на минуту остановилась; Истомин смотрел на нее, весь дрожа, млея и волнуясь. - Но этого не может быть! - прошептал он после новой паузы, отодвигаясь со страхом на шаг далее от Иды. - Чего? - Того, что вы сказали. - Отчего? - продолжала, спокойно глядя, девушка. - Нет, этого не может быть! Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою. - Что делают из человека его дурные страсти! - начала она, покачав головою. - И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали! О боже мой! простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить-то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, - я?.. И вы бы, Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели? Истомин не знал, что говорить и думать. - Боже! боже!... ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! - продолжала, не выдержав, Ида. - Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель ляжете вот здесь к моим ногам и поползете куда вам прикажу!.. И все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением... да? - Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет? - О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, - подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. - А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь... обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей. - Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, - покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки. Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила: - Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его; бог знает, может быть еще и пригодится. - Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений. - Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? - проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову. Ида изменила позу и сказала, вздохнув: - Ну, однако, довольно, monsier Истомин, этой комедии. Унижений перед собою я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного. Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила: - Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный - все позабыто! Все молодость, - передразнила она его с презрением. - По-вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость - это уж... дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне... Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет - не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да! пускай ее за это господь простит, но я... я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей... хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце. Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала: *Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда-нибудь? Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать... а я!.. Да. впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит - стара, туда ей и дорога... Ну, что ж вы стали? - руку! давайте руку на позор! Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто-то растрепал. - Вам поздно думать о любви, - начала, медленно приподнимаясь с кресла Ида... - Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, - все это за нее заступится. Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука. - Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать-то много некем, а ведь любить... кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще... с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин. Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала: - Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, - вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны. - Больней, больней меня казните, бога ради! - Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, - отозвалась нетерпеливо Ида. - Какая казнь! На что она кому-нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет? - Вы знаете вперед, что я вам отвечу. - Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала. - Жаль. - И способны вы хоть что-нибудь принесть ей в жертву? - Все! мой боже! все, что вы прикажете! - Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить. Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына. Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев. Истомин подошел к столу и взял перо. Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу. - Пишите, - начала она твердо: - "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!" - Это к Шульцу? - спросил Истомин как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: "это всю страницу выучить?" - "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!" - продолжала Ида. Художник написал. Девушка продолжала далее: - "Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения..." Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо. - "И прошу у вас прощения", - повторила, постояв с секунду, Ида. - И прошу у вас прощения! - выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо. Художник вздохнул и четко написал: "прошу у вас прощения". - "И даю мое честное слово, - продолжала, стоя в том же положении девушка, - что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго". - Позвольте мне последнее слово заменить другим? - Каким? - Я желаю написать: "навсегда". - Напишите, - сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья. - Проводите меня до двери - я боюсь вашей собаки. Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды. - Прощайте, - сказала она ему у двери. Он ей молча поклонился. - Послушайте! - позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери. Художник отпер. В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, - начала, сдвинув брови, Ида. - Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права. . Истомин опять отвечал молчаливым поклоном. - Да, - заключила девушка. - Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно. Ида протянула Истомину руку. - Прощайте, - добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери. Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению. В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр-Дарьи. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Прошел год, другой - о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые. многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось. Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди - все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне а, просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни - она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны. - А почему? - спросил я. - Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, - отвечала Маничка. Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N. или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. "Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну", - было написано в газете. Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне: - А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу. Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы - снаряжают Маню за границу. - Чего это едет Маня? - спросил я раз Иду. - А отчего ж, - отвечает, - ей и не ехать? Старуха-мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро. - А вы, - спрашиваю Маню, - как едете: радуетесь или нет? - Мне все равно, - ответила Маня спокойно и равнодушно. Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони. Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения. - Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! - сказала с иронией Ида, сообщив мне известна о Манином замужестве. - Смыл семейное пятно с громкого имени Норков. - Вы, Ида Ивановна, против этого замужества? - Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится. - Чего ж вы ей об этом не сказали? - Я говорила ей - она ответила: "мне все равно" - и только. - Дай бог одно теперь, - сказал я, - чтоб это по крайней мере было что-нибудь похожее на человека. - На ангела, на ангела, а не на человека! - перебила Ида. - Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! - продолжала она, качая головою, - слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба? Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и Иде Ивановне, что ей хорошо. "Одно только, - добавляла она в последнем письме, - тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда-то бежать, куда-то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что-то ужасное". В семье Норков так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово "новость", как обе эти женщины бледнели и окаменевали. Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин. Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшое Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из-за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо-тихохонько, только в полумраке на Синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер - человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую на своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. "Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины?" Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше,чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что "а вот же купил!" Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит. - Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, - говорила матери одна из дочерей Тишлера. - И я тоже, - подкрепила другая. С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта. То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта. Сам Рирерт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому-то о гернгутере очень неблагоприятно. Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери. Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия Кармакдойля или Рауля Синей Бороды. Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких-то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую Бер назвал Рабо и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: "не надо". Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рабо давал самый энергический знак удалиться. Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло. Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр "Парижских тайн" и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера. - Может быть, это она и есть? - заподозрил Рипертов конюх. - Я много не прозакладую, что это не она, - отвечал слесарный ученик. Все дышало какой-то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого-то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья - на тех, кто на нее смотрит. - Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, - проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать. - Это можно сделать очень просто, - отвечал бескорыстный конюх, - ты становись мне на плеча, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай. Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами. - Я тебе скажу, - говорил с конюховых плеч слесарный ученик, - что я вижу что-то странное: я вижу как будто огонь и какие-то ледяные рога... И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто-то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости. Все эти обстоятельства чрезвычайно странно вязались с какой-то святочной чертовщиной, потому что, когда слесарный ученик и конюх встали, у них у обоих звенело в ушах и они оба были поражены самым неожиданным зрелищем: по белому, ярко освещенному луною полю действительно несся черт. Он скакал на той самой паре серебряных лошадей, извергавших из ноздрей целые клубы дыма; у самого черта лежало что-то белое на коленях, а сзади его, трепля во всю мочь лохматыми ушами, неслась Дагоберова собака. И когда этот адский поезд быстро выехал в мелкий перелесок, что начинался тотчас за полем, то и черт и собака разом закричали что-то неимоверно страшное. На этом расстоянии и слесарному ученику и конюху стало видно, что пар, которым дышали лошади, более не поднимался вверх расходящимися трубами, а ложился коням на спины и у них на спинах выросли громадные крылья, на которых они черт их знает куда и делись, вместе с санями, собакой и хозяином. - Я никогда в жизнь мою не ожидала такого скандала, - говорила, возвращаясь домой, кузнечиха Шмидт столярихе Тишлер. - И я тоже, - отвечала Тишлер. Старшая девица Шмидт хотела было блеснуть образованностью и выговорила, "et moi aussi" (И я тоже (франц.).), но мать ее тотчас остановила и сказала: - Я полагаю, что ты еще, слава богу, не русская барышня, чтобы не уметь говорить на своем языке. Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо-германских прибрежий. А вот в чем в самом деле состояло происшествие; все это наделала русская барышня. Madame Шмидт так рассказывала дома эту историю мужниному молотобойцу, которому она имела привычку приносить ужин в особую каморку, когда уже все ее честное семейство засыпало или мнилось заснувшим. - Они вошли, - говорила madame Шмидт. - Он такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть, не видал его, но это все равно: он маленький, голова огромная, но волосы все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть не могу французов. Молотобоец сделал "гм!" так, как будто он в этом сомневался, и залил свое сомнение новою кружкой пива. - А Роберт Вейс, который должен был играть на фортепиано, ушел к советнику... и он был пьян к тому же. Да! я и забыла тебе сказать, что с ним приехала его жена. Она из России. Она очень недурна, но я думаю, что она глупа, и после я в этом еще более убедилась. У нее, во-первых, нет роста; она совершенно карманная женщина. Я думаю, это вовсе не должно нравиться мужчинам. Хотя у мужчин бывают очень дикие вкусы, но большой рост все-таки очень важное дело. Madame Шмидт была очень большого роста. Молотобоец опять только промычал: "гм!" - Да; я уверена, что это не может нравиться, - продолжала madame Шмидт. - Это, конечно, строго соображая, не ее вина, и я ее за это строго не осуждаю, но все-таки такая женщина не может действовать на человека. . Молотобоец опять промычал: "гм!" - Да все это еще простительно, если смотреть, на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды. Но Вейса не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут-то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик. Все равно он так распорядился, что ему глаза теперь почти не нужны. - Не нужны, - произнес молотобоец. - Он сел за фортепиано с зонтиком. Но он ужасно сбивал всех с такта. Я никогда не слыхала, чтобы хотя один музыкант играл так дурно. Это, конечно, очень понятно, потому что у него почти все равно что нет глаз, но девицы были этим очень недовольны, все молодые люди хотели его выслать... Штром сказал: "Я дам один пять талеров тому, кто нам сыграет хорошо хоть два вальса". А она... нужно тебе сказать, что она не танцевала, она села за фортепиано и сыграла пять вальсов. Я не могу сказать, чтобы она играла хуже madame Риперт. Но ты себе представь, что она за это сделала! Ей, конечно, никто не смел заплатить пять талеров; но она сама взяла его шляпу и пошла у всех собирать для него деньги! Со мною, разумеется, не было ничего, ни одного зильбергроша, потому что я шла ведь, надеюсь, в семейный дом, а не на складчину. Но мужчины наклали ей очень много денег. Ее муж положил десять талеров, а Риперт, ты знаешь, какой он пустой человек: он из тщеславия положил двенадцать. Это, я говорю, не правда ли, так очень бы хорошо играть, за такую цену? Это и ты бы, я думаю, рад был играть, если бы умел. - Да, если б умел, - отвечал молотобоец. - Вот тут зато и вышла целая история. Да, я ужасно жалела, что я взяла туда с собою моих дочерей. Тут он снял свой зонтик; она закричала: "ах!", он закричал "ах!", он затрясся и задрожал; она упала, а этот ее зверь, этот проклятый гернгутер-то, взял ее в охапку, выбежал с нею на двор и уехал. Каково, я тебя спрашиваю, это перенесть madame Риперт? Согласен ли ты, что ведь это можно назвать происшествием? Молотобоец отвечал, что он с этим согласен. Madame Риперт это действительно не могло понравиться, тем более что через три дня после этого она имела удовольствие прочитать всю эту историю в игривом фельетоне трехгрошовой доберанской газеты. Да и скажите пожалуйста, что здесь такого, что могло бы понравиться-то уважающей себя женщине? Вот другое бы дело, если бы в доберанской газете напечатали другую историю, которая случилась гораздо после; но про эту историю доберанская газета решительно не могла узнать ничего, потому что история эта разыгралась в очень темном яру и с такою скромностью, с которою обыкновенно совершаются действительно любопытные истории. В этом узком темном яру, заваленном тучами белого снега, стояло странное красное здание: это были две круглые красные башни, соединенные узким корпусом, внизу которого помещались кузня и точильня, а вверху жилье в пять высоких готических окон. Здание это в Плау называли "норою Бера". У этого странного здания, в темном яру, куда никогда не западал бледный луч месяца, остановилась пара посребренных лошадей, ускакавших в третий день рождества из Плау. Из саней тогда вышел тот же приземистый Кармакдойль и вынес на руках молодую женщину, которую он всю-дорогу согревал в своей шубе. Он внес ее в длинную комнату, занимавшую половину коридора, который соединял две башни, свистнул своей собаке, повернул в дверях: ключ и вышел. В этом, конечно, нет еще никакой истории. История началась собственно на другой день или на другую ночь, а разыгралась еще гораздо позже. На следующую ночь в левой башне, под которой приходилась конюшня, где стояла пара лошадей, изумлявших своею силой и крепостью плаузского Рипертова конюшего, в круглой красной комнате горел яркий-преяркий огонь. Этот огонь пылал в простом кирпичном камине, куда сразу была завалена целая куча колючего сухого вереска. Перед камином, в углу, на старом кресле, обитом зеленым сафьяном, помещался Бер, одетый в толстые лосиные штаны и желтую стеганую нанковую куртку. У ног его, на шкуре дикой козы, лежал, протянув морду к камину, Рапо. Если бы я искал случая подражать, в чем меня так любезно упрекают добрые друзья мои, то я мог бы списать здесь целую картину у Вальтер Скотта, и она пришлась бы сюда как нельзя более кстати. На дворе была морозная ночь; полная луна ярко светила на поле и серебрила окраины яра, но не заходила в ущелье, где было бы темно, совсем как в преисподней, если бы из кузнечного горна, перед которым правили насеки, не сыпались красные искры да не падал красный пук света из окна хозяйской круглой комнаты. В дальнем углу оврага выли в перекличку два волка, вторя друг другу раздирающим унисоном. Бер сидел в своей комнате один, с своей лохматой собакой. Каминный огонь прихотливо озарял его круглую нору. Это была комната в башне, увешанная кругом машинными ремнями, конскими хомутами, тяжелыми насеками, буравами и винтовыми досками. В одном завороте у камина стоял тяжелый токарный станок с подвижным патроном, в другом - железная кровать хозяина, покрытая верблюжьим войлоком. Против нее помещался старинный комод с львиными лапами вместо ручек. На стене висели два двуствольные ружья, а между ними огромное черное распятие. Более здесь не было никакой мебели и никаких украшений. Роберт Бер сидел здесь, не выходя никуда с самого утра. Правда, он вышел на минуту перед вечером, но только для того, чтобы велеть принесть себе новую кучу вереска, но тотчас же возвратился сюда снова, сел против камина и с тех пор уже не вставал с этого места. Он даже не зашел сегодня к своим лошадям, чем он не манкировал ни один день в жизни. Теперь он сидел тихо, как человек, одержавший победу над внутренним врагом своим и довольный своею силою. Перед ним лежала большая книга, развернутая на странице, на которой широкою красною чертою была подчеркнута строка: "И не восхоте обличит ю, но восхоте тай пустити ю". Роберт Бер был очень расстроен: окружающие его заметили это потому, что, он был необыкновенно тих и бездействовал, тогда как обыкновенно у него в крови всегда бегала ртуть и руки его постоянно искали работы. Ровно в одиннадцать часов в толстую дубовую дверь круглой комнаты раздались три легкие удара. Услыхав этот стук, Бер вскочил с своего кресла, сжал руки у сердца и, пошевелив беззвучно устами перед распятием, произнес: "войдите", и снова опустился на прежнее место. Из темного пространства, открытого повернувшеюся на широких петлях дубовою дверью, тихо вступила белая женская фигура. Бер не шевелился и не поднимал кверху опущенной головы; уста его продолжали тихо двигаться, а глаза смотрели на сложенные на коленях руки. Женщина подошла к самому креслу Бера, сбросила с головы белую шерстяную косынку, которою была покрыта, и, опершись локтем на карниз камина, проговорила: - Я пришла в тот час, когда вы хотели. Эта женщина была Мария Норк. - Да, - отвечал Бер, - да, я хотел этого, Мария: нам надо поговорить с тобой. - Я вас слушаю. - Ты сядь, разговор может выйти немного продолжителен. Он подвинул ей ногою простой деревянный табурет и опять сказал: - Сядь! сядь! Она села. Вышла очень продолжительная пауза. Положение молодой женщины становилось невыносимым: она была слаба, волновалась ожиданиями предстоящего тяжелого объяснения, и ее томил не освобождающий ее ни на минуту проницательный взгляд мужа. Наконец Бер положил конец этой сцене. Он переложил левую ногу на правую и проговорил: - Итак, Мария... Женщина вскинула голову и, заметя новую склонность Бера к паузам, спокойно сказала: - Я вас слушаю. - Вы... его любите? - Нет. Бер подумал и произнес тихо: - Будем откровенны. - Я вам отвечала откровенно, - подтвердила Маня. Бер остановился и стоял, то широко раскрывая веки, то быстро захлопываяих и затем снова раскрывая. Маня молчала, собирая рукою под подбородком свои разбежавшиеся пепельные волосы. - Вы, однако, любили его? - пробурчал Бер. - Он сделал все, чтобы убить мою любовь к себе. - Как? Маня задумалась, покраснела и, глядя в огонь, добавила: - Если ему удалось унизить меня один раз я не хочу увеличивать мое унижение рассказом, как я его понимаю. Вам не нужно этого. Я не знаю, чего вы от меня хотите? Теперь глухая ночь; здесь все вам преданы, начиная от этой собаки, которая готова загрызть меня, если вы ей это прикажете; отойдя кругом на пять миль нет человеческого жилья; зима, мороз, в овраге волки воют; вы - все говорят, вы страшный человек; никто еще ни жалости и ни улыбки не видывал на вашем лице ужасном; и вы меня силою позвали на допрос!.. Вы здесь меня хотите пытать? Пытать меня будете? Пытайте. Маня сделала два шага к мужу и прошептала: - Я не боюсь вас! - Вы слышали? - повторила она громко, - я не боюсь вас. Поймите вы, что тем, кому, как мне, жизнь - бремя, тем смерть есть высшее блаженство. - Вам в тягость жизнь? - Да; она давно, давно мне в тягость. - Вам скучно здесь? - Везде равно мне скучно. - Вы ненавидите меня? - Я не люблю вас. - Не ненавидите, однако? - Не ненавижу, потому что я не умею ненавидеть. Я не люблю вас; мне с вами тяжело. Я думаю, и этого довольно, чтоб для меня всю цену потеряла жизнь, - А если б бог вам дал теперь другую жизнь? - Я б не взяла ее. - Зачем? - Затем, что для меня жить снова невозможно. - Я верю вам, Мария: и я бы тоже не взял. Бер снова опустил голову и снова задумался. - Прощайте, - проговорила тихо, вставая, Маня. - Нет, пару слов еще. Маня снова безропотно села. - Так жить нельзя, - произнес Бер. - Живу, как бог судил мне, - отвечала, нервно подергиваясь, Маня. - Да, как бог судил... Нет, бог так не судил, Мария. Бог не судил нам жить с тобой. Бер взял жену сильно за руку и еще раз добавил: - Бог не судил. Маня спокойно смотрела на мужа. - Но богом суждена для всех одна дорога: то путь к добру, Мария. Нет положения, в котором человек не нашел бы средства быть полезным людям и помириться с собою. Бер приподнялся и сказал: - Мария! жить одному - это... несносно тяжело! - Да, это тяжело. - А жить вдвоем, и врознь желать, и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это - еще тяжеле. - Еще тяжеле. - Да, еще тяжеле. Один в постелю ляжет, поплачет в изголовье, в своем угле он перемучит горе свое, помолится, когда душа молитвы хочет, и станет выше, чище - приблизится страданьем к богу. - Да. - Союз хорош, когда одна душа святит собой другую. - Что ж вы хотите? - Ты не раба моя. Я дал обет тебя сберечь, и я хочу его исполнить. Расстанемся. Маня молча, изумленными глазами смотрела на мужа. - С тобою в провожатые я не пошлю своих упреков. Я виноват во всем. Я думал, если я соединю в одном гнезде два горя, два духа, у которых общего так мало с миром, как у меня и у тебя, то, наконец, они поймут друг друга. Я, сирота седой, хотел ожить, глядясь в твои глаза, Мария, и, как урод, обезобразил зеркало своим лицом. Не ожил я, и ты завяла. Ты хочешь умереть, а я хочу тебе дать жизнь. Хотела бы ты жить с ним? с тем... кого любила? - Нет, - спокойно отвечала Маня. - Скажи еще! скажи еще мне это слово! - Я не хочу с ним жить, - твердо повторила Маня. - О, не ходи! о, не ходи к нему! Бер тихо взял ее за руку и, показывая другою через окно вдаль, заговорил: - Там, за этой норой, Мария, целый мир, прекрасный, вечно юный; там - поля, леса, там реки свежие, моря и люди, там божий мир: я весь его тебе открою. Кто ошибается, любя, тот всех способней с любовью ж поправлять сам ошибки. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, но ты жива, и жива душа моя, чтобы оставить тебя. Тебе не за что умереть. Великая тоска в душе живой должна создать великие решенья. Мария! посмотри, одна ли ты несчастлива! Есть много женщин, которым, как тебе, не посчастливилось у очага, и они не изнывали духом, они себе у бога не просили смерти и не пошли путем лукавым. Они создали себе место в жизни; создали его себе у каждого очага, где вечером тихо горит обрубок дерева, перед которым садится мать с детьми. Да, Мария, когда семейство садится у этого камина и мать, читая добрую книгу детям, ведет их детскую фантазию по девственным лесам, через моря, через горы, к тем жалким дикарям, которые не знают ни милосердия, ни правды, тогда над ярким огоньком вверху, - я это сам видал в былые годы, - тогда является детям старушка, в фланелевом капоте, с портфеликом у пояса и с суковатой палочкой в руке. Она кивает беленьким чепцом оттудова ребенку; он улыбается, глядит ей в добрые глаза и засыпает, слушая ее рассказы, И в этот час, когда такое множество людей найти не могут во сне покоя, невинное дитя спит сладким сном и в этом сне еще все улыбается ей, доброй бабушке, старушке Иде Пфейфер. Иди за ней, иди, моя Мария! Тебе со мной тоска. Изломанную жизнь клеить напрасно. Тоска, как цепкая трава, перерастает дерево, вокруг которого она завьется. Иди, у ног твоих прошу тебя, иди! - Бер стал перед женою на колени и добавил: - Она, старушка Пфейфер, зовет тебя себе на смену; она тебе пример и подкрепленье. Не отдавай напрасно жизнь тоске и возврати талант сребра, который дал тебе создатель. - А ты? - спросила тихо Мария. - Ты говоришь мне ты. Благодарю тебя. Бер поднялся с колен и продолжал: - Я... я, как жил встарь, опять по-прежнему я буду жить в моей норе и буду счастлив. Он сморгнул слезу и добавил: - Поверь, мне будет хорошо; да, хорошо. Блаженнейшим покоем полна будет моя душа, когда я вспомню о тебе. Тогда я стану здесь, вот здесь, перед крестом, вздохну... быть может, и заплачу, но тогда я буду муж, Мария. Я буду гордый муж, муж силы, муж, который не сгубил, а спас тебя и поднял. Мария! - продолжал Бер, складывая у подбородка кисти своих рук. - Чтобы соблюсти душу твою, я должен потерять ее для себя: иначе нет спасения. Вперед, мой друг! Вперед, моя Мария! Тоска... мечтания бесплодные... конец, конец всему! На бой, на жизнь! Иди, иди, молю тебя, моя Мария! Маня тихо подала обе свои прозрачные ручки мужу, положила ему на грудь свою голову и прошептала: - Иду! Благослови меня, мой Роберт! Бер взял ее руки и молча подвел ее к окну: луна совсем садилась; синее небо подергивалось легкою предрассветною пеленою, и на горизонте одиноко мерцала одна утренняя звезда. - Она одна, - произнес с чувством Бер, - и мы с тобою будем одиноки. Всегда вот в этот час, когда она одна становится на небе, я стану на нее смотреть и думать о тебе; проснись и ты тогда и тоже погляди, и трое одиноких будем вместе. - Мы будем вместе, - прошептала Маня. - И будем чисты, как она. - Да, да, - мы будем чисты. - О да, мы будем чисты; мы счастливы и всегда, вспоминая друг друга, будем смотреть вверх. Душа! несись, лети отсюда туда и встреться там с сияющей душой моей Марии! - проговорил он в молитвенном созерцании и тотчас же добавил: - Теперь иди, засни, господь с тобой, моя малютка! Он проводил жену с свечою до двери, потом вернулся и простоял у окна, пока утренняя звезда совершенно исчезла в зареве рассвета. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Весной распускались сирени, в полях пробивалася травка; очистилось море от льда, и тихо у пристани колыхался большой пароход, готовый назавтра отчалить далеко. В нижнем этаже Беровой башни, как раз под той комнатой, где происходила последняя сцена, в такой же точно по размерам, но в совершенно иной по убранству комнате, густые сумерки застают двух человек. Молодая женщина, одетая в серой фланелевой блузе, сидит в старинном кресле спиной к открытому окну, в которое лезут густые ветки сирени. Голова этой женщины покоится на слабой беленькой ручке, опирающейся локтем о стол и поддерживающей ладонью подбородок; большие голубые глаза ее устремлены в угол, где в густой темноте помещается мужская фигура, несколько согбенная и опустившаяся. Мужчина сидит в кресле с опущенной головой и руками, схваченными у себя на коленях. Это Маня и Истомин, которого Бер привез сегодня, чтобы он мог проститься завтра с Маней. Самого хозяина здесь не было: он с кривым ножом в руках стоял над грушевым прививком, в углу своего сада, и с такой пристальностью смотрел на солнце, что у него беспрестанно моргали его красные глаза и беспрестанно на них набегали слезы. Губы его шептали молитву, читанную тоже в саду. "Отче! - шептал он. - Не о всем мире молю, но о ней, которую ты дал мне, молю тебя: спаси ее во имя твое!" В комнате была тишина невозмутимая. "И это он!" - думала Маня, глядя на человека, которого она некогда так страстно любила. Он сам, тот чудный человек, который блистал такою гордой смелостью и вызывал ее младенческую душу на подвиг Анны Денман. Как это было? И перед нею Петербург, ее совершеннолетие, и бабушка с своею канарейкой; и Верман с домиком, и Ида... Воспоминания обрываются при этом дорогом имени, и вдруг выступает какая-то действительность, но такая смутная, точно едешь в крытом возке по скрипучему первозимку, - и кажется, что едешь, и кажется, что и не едешь, а будто как живешь какой-то сладкой забытой жизнью; и все жужжит, жужжит по снегу гладкий полоз под ушами, и все и взад и вперед дергается разом - и память и дорога. Имя Иды, как толчок, как лень заезженный, как придорожная могила, толкнуло на минуту Маню, и снова поползли пред ней воспоминанья. Ей вспомнилось, как снилась ей тогда всю ночь до утра Анна Денман, и эта Анна Денман была сама она; а он был Джоном Флаксманом. Иль просто он был - он, а она - она, и они шли вместе. Она была нужна ему. О, сколько было в этом счастья! О, как ей хотелось жить, как все светло ей светилось в будущем. Они пришли в деревню; был вечер тихий; собака лаяла; им дали угол на сеновале: он спит, она его лелеет... Потом ей видится Италия, Неаполь, Рим и Палестина - она везде ему нужна, она ему подруга; у ней нет для себя желаний, она вся жертва, и это жизнь ее - та жизнь, какой она хотела. И, наконец, уж он велик и говорит ей: "Ты, Анна Денман, ты была нужна мне; ты была моей силой; у нас теперь есть дом, и в палисадник окна, и с нами будет мать твоя, и бабушка, и Ида..." И вновь толчок: проснулась бабушка, и встала с кресла, и пошла, и прокляла ее... Все это ничего: проклятьям бог не внемлет. Тяжелый сон опять; сад в доме сумасшедших; душа больна, и над всем преобладает одно желанье - спрятаться, бежать куда-то, а из кустов ей все кивает кто-то и говорит ей: "Здравствуй! здравствуй!" Опять жужжат полозья; и вдруг дребезжит разбитое окно; стук, треск, хаос кругом, и снова Ида. и все идет, идет какое-то все ближе уяснение, и, наконец, разражается огненной молоньею и гремит небесной грозою. Все стало ясно... Так вот на что! "Так вот на что была нужна я!" - восклицает Маня, и перед нею прямо он и завтра. Завтра - это день, которому довлеет его мир и его злоба. Он - это кумир, поверженный и втоптанный судьбою в болото. Но с восходом на восток этого завтра ему никто уж не подаст руки и не поможет. Маня задумалась и заплакала и сквозь застилавшие взгляд ее слезы увидала, что среди комнаты, на сером фоне сумеречного света, как братья обнялись и как враги боролись два ангела: один с кудрями светлыми и легкими, как горный лен, другой - с лицом, напоминающим египетских красавиц. Они боролись долго, и светлый ангел одолел. Маня встала и подошла к Истомину. - Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне. Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее. - Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали. Истомин выронил молча ее руку. "О, - думал он, - как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!" Маня продолжала: - Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой. Истомин не удержался и зарыдал. - Нет, нет! Не надо слез - не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я, и он... Он, может быть, несчастней всех, и он всех меньше нас достоин своего несчастия. Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью: - Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне! Слепой художник утих. - Я хотела вам сказать слово "мир" - это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено. Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила: - Забвенье прошлому; моей душе покой... а вам... моя слеза и вечное благословение. Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой. - Аминь, - произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер. - Аминь, аминь, - повторили в одно и то же время Маня и художник. Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней. Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник. Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль. - Накрапывает дождь - путь добрый будет, - проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер. - О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? - спросил Бер, держа в своих руках женины руки. Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием. - А когда пройдут... многие, многие годы... - заговорил он и остановился. - Тогда я возвращусь к тебе, - договорила Маня. - Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь. - Про мир души моей, который ты создал, - закончила, становясь ногою на трап, Маня. Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди. На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин. - Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, - заговорил, глядя на жену, Бер. - Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину. Маня в ответ молча перекрестила мужа. Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась, задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море. Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани. Пароход скрылся на горизонте. - Садитесь, - пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи. Художник махнул рукой. - На вас лежит ее благословенье, и я хочу, чтобы оно принесло покой вам. Истомин сел молча, как автомат, и они поехали, не говоря во всю дорогу друг другу ни слова. Они уже долго ехали. Утро оставалось такое же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело, как опрокинутая миска, и только с севера на юг как будто тянулся какой-то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка. Истомин сидел, закрывши глаза и сложив на груди руки; Бер молча правил лошадьми и заставлял себя спокойно следить за тем, что там ползло по небу снурочком. Истомин был в тупом состоянии деревянного покоя. У несчастья есть свое милосердие; как кредитор, чтобы верней получить по документу долг, оно дает душе передышку. Человек сам этой передышки себе ни за что не сумел бы устроить. И такая льгота дается нам только при большом горе, при несчастии, так сказать, вдосталь дошибающем человека. Известно, что многие из людей, приговоренных к смерти, в последнюю ночь перед казнью останавливались воспоминанием на каком-нибудь мелком, самом незначительном случае своей юности; забывали за этим воспоминанием ожидавшую их плаху и как бы усыпали, не закрывая глаз. Некоторые из них сами рассказывали, что они в это время видели лучшие сны. Умный и весьма наблюдательный священник, которому печальная обязанность поручает последние дни осужденных на смерть, говорил пишущему эти строки, что ему никогда не случалось видеть осужденного в таком настроении, о каком Виктор Гюго так неловко рассказывает в своем "Dernier jour d`un condamne" ("Последний день приговоренного к смерти" (франц.).). Бывает в большинстве случаев гораздо проще. В большинстве случаев, если несчастный не находится под влиянием горячего раскаяния, возвышающего человека до игнорирования ожидающей его завтра смерти, и если он в таком настроении не молится и не плачет, то чаще всего он впадает в какое-то мечтательное забытье. Он забудется и мечтает: мечтает совершенно нехотя, непроизвольно. В этом забытьи вдруг, совершенно внезапно, врывается в мозг искра сознания действительности, и человек вскакивает, трепеща как осиновый лист. В эту минуту он, вероятно, всадил бы себе в бок нож с стоическим спокойствием Катона или разбил бы себе голову об угол мрачной амбразуры входа; но гром цепей, ночная лампа и неподвижный часовой довершают пробуждение, и завтрашний мертвец тяжело опускается, иногда стонет и снова забывается. Одному из таких несчастных - постоянно грезилась мать: она подходила к нему, развязывала ворот у его рубашки и, крестя его лицо, шептала: "Христос с тобой, усни спокойно; а завтра..." Осужденный ни одного раза не мог дослушать, что обещала ему мать "завтра". Это роковое слово будило его, и он, стоная, повторял: "Ох, куда деться?.. куда деваться?" - и забывался снова, и снова мать выходила к нему из черной стены каземата. Есть что-то непостижимое в этой, так сказать, физиологии безвозвратного отчаяния. В интересной, но надоедающей книжке "Последние дни самоубийц" есть рассказ про одну девушку, которая, решившись отравиться с отчаяния от измены покинувшего ее любовника, поднесла уже к губам чашку с ядом, как вдруг вспомнила, что, грустя и тоскуя, она уже более десяти ночей не ложилась в постель. В это мгновение она почувствовала, что ей страшно хочется спать. Она тщательно спрятала чашку с ядом, легла, выспалась и, встав наутро, с свежею головою записала все это в свой дневник и затем отравилась. Трудно было предсказать, что разбудит теперь Истомина из того забытья, в которое впал он. Из всей окружающей его действительности он только сознает одно, что он едет; но кто он такой, и куда, и зачем он едет - это ему совершенно непонятно. Что это за местность, какой это день и какая пора дня? - тоже не уясняется. Но вот наконец-то... теперь все это ясно: это летние сумерки в степях за Окою. Две косматые лошадки, меньше похожие на лошадей, чем на вылинявших медвежаток, частят некованными ногами по мягкой грунтовой дорожке. Мужичок, с желтой мычкой на подбородке и в разноцветном зипунишке, сидит и трясется на грядке, на которой бы воробью сидеть впору. Ему скучно. И вот он метится, метится во что-то волжанковым кнутовищем. Увидев такие прицелы, из-под рогожной кибитки, покрытой седою дорожною пылью, на четвереньках выползает черненький мальчик; он тихо, затаив дыхание, подвигается к переднему вязку телеги. Волжанковая палочка все надходит над свою цель: эта цель - зеленоголовый слепень, - он блаженствует, сидя у перекрестных ремней шлеи, и вниз от этого места по шерсти лохматой лошадки сочатся кровавые капли. Но щелкнула волжанка, слепень кувырнулся и в то же мгновенье упал, покатясь, под телегу. Ребенок выкрикнул от радости, обнял ручонкой загорелую шею соседа-охотника и поцеловал его в его желтую мычку. Засмеялся мужик, и еще кто-то назади засмеялся в кибитке. Смех это или не смех? Что-то как будто не смех или смех вместе с кашлем. У, да как же хорошо-то кругом, - то есть что ж тут, по правде говоря, и хорошего-то? Ничего очень хорошего, да так легко, и ото всего, от чего вы хотите, веет этой тихою радостью русской картины. Вон на пыльной дороге ряды перекрестных колей от тележных колес; по высокому рубежу куда-то спешит голубок и, беспрестанно путаясь ножками в травке, идет поневоле развалистым шагом: он тащит в клюве ветку и высоко закидывает головку, чтоб перекинуть свою ношу через высокие стебли; на вспаханном поле свищет овражек и, свистнув, тотчас же нырнет, а потом опять выскочит, сядет и утирается бархатной лапкой. Солнце садится за лесом, луга закрываются на ночь фатой из тумана; зеленые сосны чернеют, а там где-нибудь замелькают кресты, и встает за горой городочек, покрытый соломой, - вот ты и вся здесь, родная картинка, а тепло на душе каждый раз, когда про тебя вспомянется. Полно и крепко забилось в мятежной груди Истомина его русское сердце. Еще чутче становится он к давно минувшему. Не только мысленное -око его не знает преград, его ухо тоже слышит бог весть когда и где раздавшиеся звуки. - А вот это видишь, - говорит ему из-под пыльной кибитки слабый женский голос, перебиваемый удушливым кашлем, - гляди- вон туда, вон высоко, высоко под небом это летят журавли. - На ночлег поспешают, - досказывает мужичок с желтой мычкой. Сколько рассказов начинается об этих журавлях! И какие все хорошие рассказы! век бы их слушал, если бы только опять их точно так же рассказывали. Речь идет про порядки, какие ведут эти птицы, про путину, которую каждый год они держат, про суд, которым судят преступивших заколы журавлиного стада. Все это так живо, веселей чем у Брема. Как памятны все впечатления первой попытки вздохнуть одним дыханием с природой. Впечатление это вспоминается необыкновенно редко, случайно, без всякой стати, как вспоминается иногда вещь, давно-давно забытая на грязном столе почтовой станции глухого, пустынного тракта. Стрелою, пущенною с тугой тетивы, несется в памяти в погоню за этой порою другая пора: пора сладкой юности, годы тревог и страстей. И недвижно стоит только один какой-то день; один из множества дней стоит он, как звезда, уснувшая на зените. Стоит он долго - ничто его не сдвигает, ничто не трогает с места. Это и есть тот день, от которого в виду смерти станешь спрашивать: "Куда деться? куда деваться?" Этот день бел, как освещенное солнце сжатое поле, на котором - нет ни жнецов, ни птиц, уносящих колосья; на котором не слышно ни детского плача, ни жалоб клянущей жизнь плоти, ни шелеста травы, ни стрекота букашек - все мертво и тихо, как в опаленной долине Иерихона, и над всем этим безмолвием шагает, не касаясь ногами земли, один ужасный призрак. Этот призрак изменчив, как хамелеон, - это женщина, появляющаяся то с головой, остриженной, как у цезарского рекрута, то с лакированной сумочкой на груди. Но и она, исчезает, и в ту минуту, когда она уже исчезла, когда не стало ее, художник вернулся к действительности. Он сделал этот переход с такою быстротою, что его трудно определить словом. Как быстро упал с поднебесья внезапный крик пролетавшей журавлиной стаи, так быстро, услыхав этот крик, Истомин выпрыгнул из таратайки, стал на ноги и, прижав к груди руки, затрясся от внутреннего зноба. Он не видал этих птиц, когда они подлетали, тянувшись по небу шнурочком; один Бер видел, как этот шнурок все подвигался в треугольник, состоящий из отдельных точек, расположенных как камни, обозначающие могилу араба, похороненного среди песчаной Сахары, и когда с неба неожиданно упало это резкое, заунывное турчанье, оно для Истомина было без сравнения страшнее слова матери, которое нарушало покой ночи осужденного на смерть. "Ага! летят уж Ивиковы журавли... да, да, пора конец положить", - подумал Истомин, стоя с открытой головой внизу пролетающей стаи. А стая все летит и летит, и все сильнее и чаще падают от нее книзу гортанные звуки. Этот крик имеет в себе что-то божественное и угнетающее. У кого есть сердечная рана, тот не выносит этого крика, он ее разбередит. Убийцы Ивика, закопанного в лесу, вздрогнули при этих звуках и сами назвали дела свои. - Простимтесь же лучше здесь, чем под вашей кровлей, - заговорил, проводя глазами журавлей, Истомин. - Не думайте, что я неблагодарен. В благодарность вам я буду от вас очень далеко. - А мой угол, хлеб и мой привет... - Да, да, пусть они подождут меня... Истомин почесал себя когтями по голой груди и добавил: - Кончаю тем, что и за это не вправе обижаться, но только вот что: Каину угла-то ничьего не нужно... Прощайте, Бер, - вам здесь направо, а я пойду налево - таким манером, даст господь, мы друг другу на дороге не встретимся. Я, должно быть, уж не обойду вокруг света. - Иди, - сказал ему спокойно Бер. - Аминь - иди, пока споткнешься на свою могилу, - ответил ему Истомин и пошел влево. Так они и расстались на этой дороге. В доме Норк обо всем этом не знали ничего, но по-прежнему страшно боялись слова новость. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Наконец, чего долго ждешь, того иногда и дождешься: в дом Норков, как с неба, упала новость. Религиозное настроение Софьи Карловны так и приняло ее как посланницу неба, несмотря на то, что новость эту принес им полицейский городовой Васильевского острова. Городовой явился в магазин Норков перед вечером пятого мая и, застав здесь одну Иду, просил ее немедленно послать кого-нибудь в мертвецкий покой, чтобы "обогнать" принадлежащее им тело, найденное у берега в Чекушах. Ида побледнела. Вермана четвертый день не было дома, и новость эта могла касаться его непосредственно. Соваж первого мая отправился на екатерингофское гулянье и не мог встретить серьезных препятствий отыскаться на пятый день в виде тела, принадлежащего Норкам. В это время Ида также припомнила странную историю, которую на другой день екатерингофского гулянья принесла домой Авдотья, ходившая навестить свою сестру в Чекуши. В истории этой тоже был замешан черт, и притом замешан и скомпрометирован гораздо сильнее, чем в святочной истории в Плау, потому что здесь он напал на людей нелегковерных и остался в дураках. Дело было вот в чем: ночью с первого на второе мая очередные рыбаки на тонях, при свете белой ночи, видели, как кто-то страшный и издали немножко схожий с виду с человеком бросился с екатерингофского берега в Неву. Рыбаки, имеющие беспрестанные столкновения с водяными чертями, служащими по их департаменту, тотчас сообразили, что это ни более ни менее как одна из тысячи проделок потешающегося над ними дьявола, ибо человеку не могло прийти в голову попробовать переплыть Неву в этом месте. Пока рыбаки рассуждали, для какой бы цели было дьяволу морочить их таким образом, дьявол начал кряхтеть. По воде далеко было слышно, как он тяжело отдувался. Рыбаки отвернулись к гаванской церкви и стали молиться. Огорченный обращением их к храму, дьявол, чтобы увеличить соблазн, начал кричать человеческим голосом и звать себе на помощь. Рыбаки опустились в лодках на колени и стали молиться еще жарче. Как ни выбивался злой дух из последних сил своих, чтобы подмануть христианскую душу, это не удалось ему, потому что, хотя он и очень верно подражал человеческому голосу, но прежде чем рыбаки, глядя на гаванскую церковь, окончили ограждающую их молитву, на правом берегу в Чекушах пропел полночный петух, и с его третьим криком и виденье и крики о помощи смолкли. Третьего дня черт этот благополучнейшим образом был выкинут волненьем на берег в тех же Чекушах и был отправлен в мертвецкий покой. Быстро сочетав все эти обстоятельства в своем соображении, Ида, не говоря ни слова матери, бросилась к зятю. Шульц тотчас поехал и, -возвратясь через полчаса, объявил, что утопленник действительно есть токарный подмастерье Герман Верман, которому на гроб и погребенье он, Шульц, оставил двадцать пять рублей, прося знакомого квартального доставить их пастору. - А все-таки это страшная мерзопакость, - порешил Шульц. - На меня это так дурно подействовало, что я просто сам не свой теперь. Шульц не любил первой беды, хотя бы она его обходила и издалека. Из наблюдений собственных, из старческих поверий, как и из слов великого Шекспира, Шульц состроил убеждение, что радости резвятся и порхают в одиночку, а "беды ходят толпами", и старушка-горе неспешлива. Торопиться ей не нужно; Посидеть с работой любит. Тому, что "беды ходят толпами", верили, впрочем, все семействе Норков, и потому, когда Шульц объявил, что по случаю этого несчастья он откладывает на неделю переход в свой новый дом, отстроенный на Среднем проспекте, то и Берта Ивановна и Софья Карловна это совершенно одобрили. - Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, - объявил Фридрих Фридрихович. Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое. Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким-то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова. - Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью? - проговорил ей Шульц. Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло. - Сядь, Ида, - не люблю, когда ты стоишь надо мною, - произнесла старуха. Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам обоими старческими глазами. - Бедняжка, - заговорила она, - какая смерть-то страшная; теперь свода еще холодная... Мученье, бедненький, какое перенес... а? Идочка! я говорю, мученье-то какое - правда? - Это, мама, одна минута. - Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута. Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила: - Поди на место. Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе. - Не стар еще ведь был? - заговорила через минуту Софья Карловна. - А впрочем... пятьдесят четвертый год... - Что вы говорить изволите, маменька? - отозвался Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов. - Я говорю, что покойник-то... Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья... А нынче, верно, стар... Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год... не молодость. - Лета хорошие. - Да, пожил. - Другие не живут и этого. Старуха засмутилась и тихо сказала: - Ну, да; кутят все. Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца. - Да, - все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю - все кутил. - Неужто тридцать лет? Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала: - Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят... А умирать еще не хочется... пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду. Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться. - Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, - старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась. - Подумаем, мама, что сделать, - отвечала, укладываясь, Ида. - Непременно надо подумать. - Подумаем. - И то... я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане. - Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом. - А то тоска мне. - Да поезжайте, душка, поезжайте. Старуха заснула. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что "у нас в Разсеи из эстого просто", и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: "Concordia res parvae crescunt". (При согласии, и малые дела вырастают (лат.).) У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа. В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился. - Батюшка! - проговорил Шульц - Этого наш долг требует. Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его. - Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает. У Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил: - Для них этот пример совсем необходимый. Священник согласился. - Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, - ответил он Шульцу. - Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь. - Так-с, Федор Федорыч; так-с. - Ну, так этому и оставаться. Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово. - Ужасно это, ей-богу, у тебя все как вдруг, Фриц, - говорила, слегка морщась, Берта Ивановна. - А вы вот лучше смотрите-ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились, - отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок. Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова. Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца: старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика. - У нас, батюшка, по-христиански - с чадами и домочадцы, - говорил. Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе. Выпито было столько, что сам Шульц, поправляя потный хохол, шептал: - Однако, черт возьми, мы, что называется, кажется, засветили! Но тем не менее он, однако, опять наседал на гостей с новой бутылкой и самыми убедительными доводами. Наливая стакан своему домовому доктору, который выразил опасение, не будет ли в новом доме сыро, - Шульц говорил: - Это, Альберт Вильбальдович, сырость вытягивает. Доктор отвечал: - Но для здоровья - особенно у кого короткая шея... это... Доктор лукаво погрозил Шульцу с улыбкою пальцем. - Да; но иногда-то? иногда? - Ну, иногда... да, это конечно! - заканчивал доктор. Шульц напал на священника. - Вино, батюшка, веселит сердце человека. - До известной меры-с, Федор Федорыч, до известной меры, - отвечал священник. - Ну, этого в писании не сказано. - А, не сказано-с, но там зато сказано: "не упивайтесь, в нем бо..." - Священник кашлянул и договорил: - "в нем бo есть грех". Шульц разрешил и это затруднение. Ударяя рукою по столу, он проговорил: - Грех, батя, это пусть будет сам собою, а вы вот это выкушайте. Священник отвечал: "Оно, конечно, - и, хлебнув вина, досказал, - не всегда все в своей совокупности". На другой день после этого пира Шульц сидел вечером у тещи, вдвоем с старушкой в ее комнате, а Берта Ивановна с сестрою в магазине. Авдотья стояла, пригорюнясь и подпершись рукою, в коридоре: все было пасмурно и грустно. - Я не знаю, право, Ида, что тебе такое; из-за чего ты споришь? - говорила, глядя на сестру, Берта Ивановна. - Я и не спорю, - отвечала Ида. - Мама этого хочет. - А, мама хочет, так так и будет, как она хочет. - Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием. - Это все равно, Берта. - Ты, Ида, делаешься какая-то холодная. Ида промолчала. - Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю... не знаю, что тебе такое? - Я верю этому, - отвечала Ида. -Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется? - Не хочется? - проговорила, вздохнувши, Ида, - Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить - теснее дружба. - Мы не поссоримся. - И не поссорившись не всегда хорошо бывает. - Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи. - Неровные отношения. - Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница? - Большая, Берта, разница. Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности, Берта, чтобы жить вместе. - Все у тебя, Ида, деликатность и деликатность; неужто уж и между родными все деликатность? - С родными больше, чем с чужими. - Не понимаю; Фриц, кажется, очень деликатный человек. Разве я чем-нибудь - так ты ведь мне прямо все говоришь. - Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты - постоянная: кто не привык к этому - это очень нелегко, Берта. Твой муж - он, говоришь ты, добрый, родной, - я против этого не скажу ни слова, но он, например, недавно говорил же при матери так, что она как будто стара уж. - Господи, какие мелочи! Я бог знает как уверена, что он и не заметил этого. - Мелочи! Я знаю, что это мелочи и что он даже не заметил, как это действует на маму, и я на него за это ни крошечки не сержусь. Понимаешь, это теперь ровно ничего не значило, кроме неловкости. - А если бы вы жили у нас? - А если бы мы жили у вас, и он бы сказал это, это была бы ужасная неделикатность. Ты не сердись - я не хочу неприятностей, - я говорю тебе, что он сказал это без умысла, но мне бы это показалось... могло бы показаться... что мать моя в тягость, что он решил себе, что ей довольно жить; а это б было для меня ужасно. - Я скажу это Фридриху. - Сделай милость, скажи, - отвечала спокойно Ида, - Через минуту madame Норк позвала ее к себе. Девушка взошла и молча стала перед матерью. Софья Карловна взяла ее руки и сказала: - Ну, как же, Ида? - Как вам угодно, мама. - Ты согласись. - Мама, я с вами всегда согласна. - Да, согласись. Где нам теперь искать другого подмастерья? Я старая, ты девушка... похлопотали... У нас свое есть - мы в тягость им не будем. Дай ручку - согласись. Ида подала матери руку. - Ну, Берточка! - позвала старушка, - согласна - пусть будет так, как вы хотите с мужем. Берта Ивановна опустилась у материнского кресла на колени и, поцеловав ее руку, осталась в этом положении. Madame Норк долго ласкала обеих дочерей и проговорила сквозь слезы: - Вот и Манька моя будет рада, дурка, как узнает Ида! я говорю, Манька-то наша: она как узнает, что мы вместе живем, - она обрадуется. - Обрадуется, мама, - ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Фридрих Шульц сам взялся разверстать и покончить все дела тещи. На другой же день он явился к теще с двумя старшими детьми и с большим листом картона. на котором в собственной торговой конторе Фридриха Фридриховича было мастерски награвировано на русском и немецком языке: "Токарное заведение, магазин и квартира передаются. Об условиях отнестись в контору негоцианта Шульца et C-nie, В. О., собственный дом на Среднем проспекте". Щульц собственноручно поставил этот картон на окно у которого обыкновенно помещалась за прилавкам Ида. Далеко можно было читать эту вывеску и имя негоцианта Шульца. Впрочем, вывеска эта не принесла никакой пользы. Преемников госпоже Норк Шульц отыскал без помощи вывески и сам привел их к теще. Заведение, квартира, готовый товар и мебель - все было продано разом. Старушка удержала за собою только одну голубую мебель, к которой она привыкла. - А вы, сестра, не оставите ли себе чего? - отозвался Шульц, надевая в магазине свою высокую негоциантскую шляпу. - Нет, ничего, - отвечала Ида. - Любимое что-нибудь? - У меня вещей любимых нет. - Фортапьян, Идочка, фортепьян-то себе оставь, - послышался из залы голос Софьи Карловны. - Нет, мамочка, не надо, - отвечала, встрепенувшись, Ида. - Оставь, дружок, - убеждала, выползая, старушка. - Мама, да какая я музыкантша? - Мне когда-нибудь вечерком поиграешь; я люблю, когда ты играешь. - Я вам на сестрином поиграю, когда прикажете, - отвечала, рассмеявшись, Ида. - И то дело; есть у нас и своя этакая балалайка, - зарешил Шульц и отправился домой писать с преемником условие. В этот же день Шульц, обогнав меня на своем гнедом рысаке, остановился и рассказал, что он перевозил свояченицу и тещу "в свою хату". - Что ж им торомошиться-то больше? - рассуждал он. - Слава богу, есть своя изба, хоть плохенькая, да собственная, авось разместимся. - Он понизил голос до тона глубокой убедительности и заговорил: - Я ведь еще как строил, так это предвидел, и там, помилуйте, вы посмотрите ведь, как я для них устроил. Ведь не чужие ж в самом деле, да, наконец, у них ведь и свое есть. - Есть разве? - Ну да, еще бы! Тысяч восемь теперь всего-то наберется. Случись ведь что со старушкой, так ведь сестре на всем готовом и процентов истратить некуда. Да что: я вам скажу, еще дай бог всякому так кончить, как они. Шульц крикнул кучеру: "Пошел!" Вот уж и слово кончить применилось к тебе, дорогая Ида Ивановна! Вот и масштаб для тебя составлен и дорога твоя предусмотрена: непочатыми будут твои капиталы, и процентов тебе не прожить. "Еще и всякому так дай бог кончить!"... О боже! боже! как страшно и как холодно становится на свете живому человеку, когда сведешь его на этот узкий, узкий путь, размеренный масштабом теплого угла, кормленья и процентов! А еще и тебе скажут ближние твои: благо тебе, искренний, зане многим на земле и еще того хуже: зане у многих на земле нет ни угла, ни крова, ни капитала в кармане, ни капитала в голове, ни капитала в характере и в нраве. Но и чрез золото так точно льются слезы, как льются они и чрез лохмотья нищеты, и если поражает нас желтолицый голод и слеза унижения, текущая из глаз людей нищих духом, то, может быть, мы нашли бы еще более поражающего, опустясь в глубину могучих душ, молчащих вечно, душ, замкнутых в среде, где одинаковы почти на вид и сила и бессилье. Мы ужаснулись бы, глядя, как их гнетет и давит спящая их собственная сила; как их дух, ведун немой, томится и целый век все душит человека. Так Святогор, народный богатырь нашего эпоса, спит в железном гробе; накипают на его гробе закрытом все новые обручи: душит-бьет Святогора его богатырский дух; хочет витязь кому б силу сдать, не берет никто; и все крепче спирается могучий дух, и все тяжче он томит витязя, а железный гроб все качается. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Я вечером зашел к Норкам. Ида Ивановна сидела одна в магазине, закрытая от окна не снятою еще вывескою о передаче магазина. Подавая мне руку, она только молча кивнула головою. Я сел в простенке, так что если бы кто подошел с улицы даже к самому окну, то меня ему все-таки не было бы видно. Ида сама рассказала мне, что они прекращают торговлю и переселяются к Шульцу. - Вы ведь, - опросил я, - нехотя это делаете, Ида Ивановна. Девушка помолчала, сдвинула слегка брови и отвечала: - Нет... все равно уж! Пусть будет как маме угодно. - Ваш век, можно думать, длиннее Софьи Карловниного. - Если мама умрет, я тогда поеду к Мане, - произнесла Ида скороговоркой и, быстро распахнув окно, добавила: - Фу, господи, как жарко! Она высунула головку за окно, и мне кажется, она плакала, потому что когда она через минуту откинулась и снова села на стул, у нее на лбу были розовые пятна. - Фриц идет, - проговорила она, принимаясь за оставленную работу. - Я посмотрел в окно, никого не было видно. - Он далеко еще, не увидите. - А как же вы-то его увидали? - Я не вижу его. - Ида улыбнулась и добавила: - Мой нос полицеймейстер, я его сигару слышу. В эту минуту щелкнула калитка палисадника и под окном действительно явился Шульц. Не знаю почему, я не поднялся, не заявил ему о своем. присутствии, а остался вовсе не замечаемый им по-прежнему за простенком. - Ну да, - начал Шульц, - я всегда говорил, что беды ходят толпами. - - Тише, - проговорила Ида. Она встала, затворила дверь из магазина в комнаты и снова села на свое место. - Что такое? - Вот что, - начал Шульц, - Маня оставила мужа. Ида вскочила и стала у шкафа. Шульц говорил голосом нервным и дрожащим. - Мне вот что пишет муж ее. Не беспокойтеся давать мне свечки, я вам прочту и так, - и Шульц прочел холодное, строгое и сухое письмо Бера, начинавшееся словами: "На девятое письмо ваше имею честь отвечать вам, что переписка между нами дело совершенно излишнее". Далее в письме было сказано, что "мы с Марией расстались, потому что я не хотел видеть ее ни в саване, ни в сумасшедшем доме". Известное нам дело было изложено самым коротким образом, и затем письмо непосредственно оканчивалось казенною фразой и крючковатой подписью Бера. - Как вам это нравится? - спросил Шульц, дочитывая письмо. Ида молчала. - Ведь этого не может быть! Ведь это вздор! все это выдумка! - Не говорите только, пожалуйста, об этом матери. - Да нечего и говорить... это невозможно!.. das ist nicht moglich.( Это невозможно (нем.).) - Конечно, - уронила Ида. Шульц посмотрел в глаза свояченице и, черкнув во зажигательнице спячкой, сказал: - Я думаю, однако, пению время, а молитве час. Вы еще молоды, чтобы надо мною смеяться. - А!.. Вот то-то б вам поменьше хлопотать! Да! да не das ist nicht moglich, a это gewiss, Herr Schulz, gewiss (Конечно, господин Шульц, конечно (нем.).)... вы погубили нашу Маню. - Покорно вас благодарю, - произнес с шипением Шульц. - Вы! вы! и вы! - послала ему в напутствие Ида, и с этими словами, с этим взрывом гнева она уронила на грудь голову, за нею уронила руки, вся пошатнулась набок всей своей стройной фигурой и заплакала целыми реками слез, ничего не видя, ничего не слыша и не сводя глаза с одной точки посередине пола. Она плакала какими-то мертвыми, ледяными слезами. О таких слезах никто не рассказывал ни в одной истории, ни в одной сказке. Обыкновенно думают, что самая больная слеза есть слеза самая теплая, "горючая", как называют ее сказки и былины нашего эпоса. Усталый витязь, уснувший непробудным оном на коленях красавицы, которую он должен был защитить от выходившего из моря чудовища, пробудился от одной слезы, - павшей на его лицо из глаз девушки при виде вышедшего змея. Так горяча слеза молодой жизни, просящей защиты. Но есть еще другие, более страшные слезы, и хотя их нельзя назвать горючими, но они заставляют вас трепетать, когда текут по женским щекам. Есть много известных женских лиц, трудясь над изображением которых даровитые художники представили этих женщин плачущими. Таковы известные изображения: нежной дочери короля Лира, Корделии; целомудренной римлянки Лавинии, дочери Тита Андроника; развенчанной Марии Антуанетты в минуту ее прощания с детьми; Алиции Паули Монти; Орлеанской Девы; св. Марии Магдалины, из русских - Ксении Годуновой, и, наконец, еще так изображена Констанция, вдова, устами которой Шекспир сказал красЕОречивейшее определение скорби. Изучая эти плачущие лица, вы чувствуете, что каждое из них плачет своими слезами, и даже как будто чувствуете температуру этих слез. Корделия, молящаяся за сумасшедшего отца; Лавиния, обесчещенная, с обрубленными руками; Мария Антуанетта, утопшая в крови и бедах; царевна Ксения Годунова, эта благоуханная чистая роза, кинутая в развратную постель самозванца, и Констанция, научающая скорбь свою быть столь гордой, чтобы пришли к ней короли Склониться пред величьем тяжкой скорби, все это женщины с различными скорбями. Пересчитав столько женских обликов, я, кажется, имею довольно большой выбор для сравнения; но как ни многоречивы эти прекрасные, высокохудожественные изображения, я ни перед одним не смел бы вам сказать: мне кажется, что Ида плакала вот этак! Она плакала совсем иначе. Еще одно женское лицо, также плачущее, останавливает на себе наше внимание в роскошном издании L`Abbe и G. Darboy "Les femmes de la Bible" (Лабе и Г. Дарбуа. "Библейские женщины" (франц.).). Это высокая и стройная библейская красавица, которая стоит перед вами полуобнаженная: она плачет, только ступивши ногою с постели, ее стан едва лишь прикрыт ветхозаветною восточною рубашкой, то есть куском холста, завязанным под левою ключицей. Другое плечо, грудь, шея и правая рука обнажены. Рука в запястьях, которые не были сняты ночью, висит, как стебель, левая, также нагая от самого локтя, держит упавшую голову. Из глаз тихо катятся холодные крупные слезы, и катятся как градины на раскаленную ниву. За этой фигурой вы видите двуспальную постель, часть смятого изголовья и больше ничего: все остальное закрывает пестрое восточное одеяло, которое женщина потянула, проснувшись, и, судорожно сжав его край, плачет ледяною слезою. Я не знаю, беретесь ли вы отгадать, кто эта библейская женщина?.. Это дочь Рагуила, та несчастная красавица Сара, которая семь раз всходила на брачное ложе и видела всех семерых мужей своих умершими и оставившими ее девой. Художник изобразил момент пробуждения ее в первую ночь седьмого брака: она уже не в испуге, не в ужасе и не в отчаянье. Ей не идет горючая слеза скорбей, живых еще хотя бы надеждою, хотя б одним желаньем, переживающим надежду: у ней даже желаний нет. Она не ждет еще пришествия Товия, который должен сжечь в ее опочивальне рыбье сердце: она одна теперь с умершей надеждой жить и с улетевшими желаньями; она застыла, и ее слезы падают оледенелыми. Такова была, плачучи, Ида. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ГЛАВА ВМЕСТО ЭПИЛОГА С тех пор, как перед нами плакала Ида, до дня, в который вы прочтете эту повесть, минули не одна весна и не одно лето. В это время в трех прекрасных комнатах на антресолях в доме богатого негоцианта Шульца умерла Софья Карловна Норк. В течение пяти лет, которые старушка провела у дочери и у зятя, ни она, ни Ида не имели ни малейшего основания пожалеть о том, что они оставили свое хозяйство. Шульц угождал матери и благоговел перед Идой. Старушка умерла от рака в желудке. Целый, год ее томили голодом, чтобы удерживать развитие болезни и облегчить ей последний шаг в вечность. Софья Карловна сделалась младенцем. - Идочка! - часто шептала она потихоньку, вскакивая на своей кроватке. - Дай ты мне, мой друг, немножко булочки. - Мамочка, невозможно вам, голубчик, булочки! - отвечала Ида. - Ну, с булавочную головку дай. - Ну стоит ли, мама, с булавочную головку? - Стоит, мама моя, стоит, - отвечала старушка, называя дочь своей матерью. Ида будто не слыхала и начинала про себя читать или работать. - Ну что ж, и бог с тобой, - говорила старушка. - Я все, бывало, видела во сне, как тебя носила, что ты меня кормишь, - а ты не хочешь, ну и бог с тобой; стало быть, это неправда. Ида не выдерживала и давала матери кусочек с гороховину. - Да я не хочу из твоих рук, - хитрила старушка. - Что ты мне не веришь! Я не дитя. Ты дай мне, я и сама отломлю. Ида знала, чем это кончится, но подавала матери ломтик, и Софья Карловна скоро, скоро выколупывала дрожащими пальцами мякиш, совала его себе в рот и, махая руками, шептала: "убери! убери поскорей, убери, а то сестра придет!" День ото дня старушка все более и более уподоблялась младенцу невинному и по-прежнему все хитрила с Идой, подговариваясь то под кофе, то под бисквиты, которые она будто видела во сне. - Мама, вам этого не снилось, - отвечала Ида. - Как не снилось! Вот новости! Как это не снилось? - Не снилось, мама, не снилось, потому что вам этого невозможно. - Да! невозможно, а все-таки снится, - отвечала, обижаясь и отстаивая свою хитрость, Софья Карловна. Наконец дни Софьи Карловны были сочтены, я загорелася ее последняя заря. Дети знали это от доктора, но старушка не знала своего положения. - Мне, Идочка, сегодня снилось, - говорила, - будто мне можно полчашки кофею. - Можно, мама, - отвечала Ида. - Можно? - переспросила изумленная старушка и, (посмотревши с упреком на дочь, горько заплакала. - Подать вам, мама? - Нет, нет, не надобно, не надобно... Мне это вредно, - отвечала Софья Карловна и закрыла свои прозрачные веки, тонкие, как перепонки крыла летучей мыши. Из-под этих век выдавились и остановились в углах две тощие слезинки. - Почитай, - попросила она дочь. На небе садился ранний зимний вечер с одним тех странных закатов, которые можно видеть в северных широтах зимою, - закат желтый, как отблеск янтаря, и сухой. По этому янтарному фону, снизу, от краев горизонта, клубится словно дым курений, возносящийся к таинственному престолу, сокрытому этим удивительным светом. С антресолей Шульца, если сидеть в глубине комнат, не видно было черты горизонта, и потом, когда загорается зимою над Петербургом такая янтарно-огненная заря, отсюда не видать теней, которые туманными рубцами начинают врезываться снизу впоперек янтарной зари и задвигают, словно гигантскими заставками, эту гигантскую дверь на усыпающее небо. Такая заря горела, когда Ида взяла с этажерки свою библию. Одна самая нижняя полоса уже вдвигалась в янтарный фон по красной черте горизонта. Эта полоса была похожа цветом на полосу докрасна накаленного чугуна. Через несколько минут она должна была остывать, синеть и, наконец, сравняться с темным фоном самого неба. Ида знала эту доску, знала, что за нею несколько выше скоро выдвинется другая, потом третья, и каждая будет выдвигаться одна после другой, и каждая будет, то целыми тонами, то полутонами светлей нижней, и, наконец, на самом верху, вслед за полосами, подобными прозрачнейшему розовому крепу, на мгновение сверкнет самая странная - белая, словно стальная пружина, только что нагретая в белокалильном пламени, и когда она явится, то все эти доски вдруг сдвинутся, как легкие дощечки зеленых жалюзи в окне опочивального покоя, и плотно закроются двери в небо. Евреи верят, что небо запирается каждый вечер, и если э хотите, то вы можете видеть, как это производится невидимыми руками, задвигающими зорю и повертывающими последнюю пружину этих задвижек. При такой заре, покуда не забрана половина облитого янтарем неба, в комнатах Иды и ее матери держится очень странное освещение - оно не угнетает, как белая ночь, и не радует, как свет, падающий лучом из-за тучи, а оно приносит с собою что-то фантасмагорическое: при этом освещении изменяются цвета и положения всех окружающих вас предметов: лежащая на столе головная щетка оживает, скидывается черепахой и шевелит своей головкой; у старого жасмина вырастают вместо листьев голубиные перья; по лицу сидящего против вас человека протягиваются длинные, тонкие, фосфоричесмие блики, и хорошо знакомые вам глаза светят совсем не тем блеском, который всегда вы в них видели. То же самое происходит в это время с вашим лицом и со всеми лицами, которые будут освещены этим светом. Ида знала всю прихотливость этого совещания; любуясь его причудами, она посмотрел а вокруг себя на стены, на цветы, на картины, на Манин портрет, на усаживавшуюся на жердочке канарейку: все было странно - все преображалось. Ида оглянулась на мать: лицо Софьи Карловны, лежавшей с закрытыми веками, было словно освещенный трафарет, на котором прорезаны линии лба, носа, губ, а остальное все темно. Девушка открыла вечную книгу на том месте, где в ней лежала широкая матовая голубая лента, и вечная книга приготовилась рассказывать своим торжественно простым языком свои удивительные повести. "Упал, погрязая во зле, народ Израилев до того, что не было мужа, способного спасти его, и возопили сыны Израилевы ко господу, - начала читать Ида. И была в то время судьею Израиля Девора-пророчица, жена Лапидофова. Она жила под пальмою Девориною, между Раммою и Вефилем на горе Ефремовой, и приходили к ней туда сыновья Израилевы на суд. И призвала Девора Барака и сказала ему: повелевает тебе Иегова: возьми десять тысяч мужей, а я при" веду к тебе, к потоку Киссону, Сисару, врага народа моего, и колесницы его, и многолюдное войско его и предам их в руки твои. В арак же оказал ей: если ты пойдешь со мною, я пойду; а если не пойдешь со мною, я не пойду. И сказала Девора: хорошо, пойду с тобой, но не тебе будет сла:ва на сем пути, а в руки женщины предаст господь врага народа своего. И встала Девора и пошла с Бараком в Кедош. Проходит шум битвы; убитый Сисара лежит, лежат с ним и все его войско, а Девора опять стоит под своею пальмою, и Варак у ног ее, и поет Девора: "Слышите, цари, внемлите, вельможи: я пою, я бряцаю Иегове-богу, перед которым, когда шел он, земля тряслась, небо капало, горы растаявали, и облака проливали воду. Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах, пойте песнь. Не было вождей у Израиля, ни одного не было, пока не восстала я, Девора, пока не восстала я, мать народа моего". Бряцает Девора, стоя под пальмою Девориною между Раммою и Вифелем, и поет долгую песнь Иегове сердце и ум пророчицы, видя восставшую доблесть народа своего. И на том же самом месте, где описана песня Деворы, вечная книга уже начинает новую повесть: тут не десять тысяч мужей боятся идти и зовут с собою женщину, а горсть в три сотни человек идет и гонит несметный стан врагов своих. И как это сделано! и как это рассказано в вечной книге! Оживляется Ида, читая об этом страшном подходе героев с светильниками, опущенными в глиняные кувшины; тише дышит больная старушка, в сотый раз слушающая эту историю, и поворачивает к свету свое лицо; и ныне, как в детстве, она ждет, когда разлетится в черапья кувшин Гедеонов,; и за ним треснут другие кувшины, и разольется во тьме полуночи свет, в них скрытый... И вот это свершилось... звеня разлетелись кувшины, и идет облако света во тьме. О, как чуден сегодня этот свет светильника, долго бывшего заключенным в глиняном сосуде; каким блистаньем покоя осенил он мать сестер Норков. Да; это сам, "одеянный светом, как ризою", стал у ее изголовья и назвал ее душу, и душа вопросила его: "Как имя твое?", но он ответил ей, что ответил видевшему его лицом к лицу Иакову, - он сказал ей: "что тебе в имени моем? оно чудно". В комнате вовсе стемнело; Ида свернула книгу, положила ее на прежнее место и, опершись локтем о подоконник, отдыхала глазами на густевшем закате. Уже почти все звенья янтарных дверей были забраны, и в ярких просветах между темных полос клубились легкие струйки тумана. Густой массой сначала мятутся они внизу, потом быстро несутся "верху, как легкие тени в длинных одеждах, и исчезают вверху, где смыкается небо. "Да, закрывается небо, и отошедшие души опешат, чтоб не скитаться до утра у запертой двери", - подумала Ида и с этой мыслью невольно вздрогнула: ей показалось, что в это мгновение ее тихая мать тоже стоит у порога той двери, откуда блистает фантастический свет янтаря, догорев над полуночным краем. Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения - умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во всей свежести вчера принесенную Шульцем новость о Мане. Вчера Фридрих Фридрихович прочел в "Allgemeine Zeitung" ("Всеобщая газета" (нем.).) статью, посвященную разбору детской книжки путешествий, написанной путешественницей Марией Норк. О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на все смотрела. Это было событие, давшее много чистых и теплых минут семейству Шульца и особенно Иде и ее матери. Вероятно, не менее радостей принесла эта книжка одинокому Беру, так горячо хлопотавшему "поднять душу живую". Одного Истомина она могла бы потревожить. Эта радостная новость, может быть, опять взлетела бы над ним Ивиковыми журавлями и, напомнив ему отринутое счастье, заставила бы задрожать за неузнатую Денман. Но Истомин давно куда-то бесследно исчез и, наверное, никогда об этом не узнает. Фридрих Фридрихонич и сегодня такой же русский человек, каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает "Московские ведомости", очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорсскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. В театры он ездит, только когда дают Островского. - Ужасно люблю этих канальев-самодуров, - говорит он жене. - Как ты думаешь, Берта Ивановна, отчего бы это у меня вкус такой? Берта Ивановна на это ему ничего не отвечает. - Оттого, может быть, Фриц, что вы сами... - шутя говорит за сестру Ида. - Что-с? оттого, что я сам самодур, вы это хотите сказать, Ида? - Да. - В самой вещи? - Так - немножечко. Фридрих Фридрихович задумывается и, нимало не обижаясь, отвечает: - Что ж, очень может быть, что вы и правы, потому, матушка сестрица, что я от мира не прочь и на мир не -челобитчик. Берта Ивановна вся в муже, в вязанье и в хозяйстве. Иду Норк вы, если хотите, можете видеть, даже не будучи знакомым с Фридрихом Шульцем. Дом Шульца отыскать нетрудно, а необыкновенно чистые, большие окна одной половины первого этажа, завешенные дорогими гардинам, укажут вам собственное помещение хозяйского семейства. В эти светлые окна видна вся внутренность просторных покоев негоцианта, и особенно видна огромная светлая зала, в углах которой красуются две довольно дорогие гипсовые статуи новгородского мужика и бабы, которых со дня перенесения их сюда с художественной выставки Фридрих Фридрихович назвал Иваном Коломенским и Марьей Коломенской. Летом у среднего окна залы, на спокойном кресле, перед опрятным рабочим столиком, почти всегда сидит молодая женщина, которой нынче уже лет за тридцать. На белой шее, плечах и груди у нее уже слегка образуется полнота; но она еще очень грациозна и необыкновенно мила: строгое платье ее сделано прекрасно, фигура стройна, пепельные волосы ложатся по плечам длинными локонами. Это Ида Норк. Наружно она только пополнела, сильный подбородок ее немножко еще приподнялся, да она переменила прежнюю простую прическу на более сложную. В тот день, когда она шутя завила сабо в первый раз локоны и вышла так к чаю, сестра ее и Фридрих Фридрихович невольно вскрикнули, а дети бросились за кресло Берты Ивановны и шептали: - Бабушка! бабушка! - Я так теперь и останусь бабушкой, - отвечала весело Ида. И она так и осталась с прекрасными локонами, которые еще не скоро поседеют, чтобы довести сходство Иды с матерью до неразделимого подобия. Около Иды всегда кругом дети, и они ей не мешают, потому что в них-то и ожили снова ее глубокие симпатии. Зимою, когда дни коротки и сумрачны, вам удобнее рассмотреть Иду Ивановну вечером. Фридрих Фридрихович, возвратись в эту пору с биржи домой и плотно пообедав, а потом поцеловав руки жены и свояченицы, - обыкновенно отправляется всхрапнуть на мягком диване в жениной спальне. В это время по-прежнему красивая, хотя сильно располневшая Берта Ивановна расхаживает на цыпочках по столовой и охраняет мужнино спокойствие, а в зале, в огромном изящном камине работы Сан-Галли, стараниями детей разводится яркое пламя, К этому огню прикатывается большое, стальное, качающееся кресло: на нем садится Ида. Около нее целая детская группа: один у нее лежит на коленах и весело греется; старшие трое теснятся у теткиных плеч и с жадностью ловят ее каждое слово, а пятый, кудрявый мальчишка по пятому году, постоянно любит дремать, как котенок, у нее за спиною. Долго пылает этот приветный огонь, и долго и плавно текут перед ним живые беседы. Картина бывает такая прекрасная и внушающая, что на нее поневоле засматривается и деловой человек с наморщенным лбом,: поспешающий к делу на истерзанной кляче петербургского ваньки, и веселая компания, отправляющаяся на нанятой в складчину тройке, чтобы убить где-то и время и деньги, и пешеход, тихо плетущийся к своей одинокой каморке. Пешеход даже часто останавливается здесь, перед окнами Шульцевой залы, и иногда в темный вечер их столкнется здесь и двое и трое: тот - из Уфы, другой - из Киева, а третий - из дальней Тюмени, и каждый, стоя здесь, на этом тротуаре, переживает хотя одну из тех минут, когда собственная душа его была младенчески чиста и раскрывалась для восприятия благого слова, как чашечка ландыша раскрывается зарею для принятия капли питающей росы. И долго, долго иной раз застоится здесь, забывшись, мой прохожий и потом, закрывшись воротником, зашагает, выглядывая одним глазом, как Оден северной саги, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа. Не нянькины сказки, а полные смысла прямого ведутся у Иды беседы. Читает она здесь из Плутарха про великих людей; говорит она детям о матери Вольфганга Гете; читает им Смайльса "Self-Help" ("Самопомощь" (англ.).) - книгу, убеждающую человека "самому себе помогать"; читает и про тебя, кроткая Руфь, обретшая себе, ради достоинств души своей, отчизну в земле чуждой. И крепнет детский дух в этих беседах, и, как шептун-трава, тихо растут и вырастают в них и решимость, и воля, и воспитывается то, что далекий потомок, может быть, условится называть в человеке прямою добродетелью гражданина. Но не слыхать этих бесед Иды за окнами Шульцева дома, и проносящиеся мимо этих окон сами себе надоевшие праздные, скучные люди и молчаливо бредущий прохожий слышат и понимают из них не более, чем каменный коломенский Иван и его расплывшаяся Марья, истуканами стоящие в зале, где василеостровская Ида своим незримым рукоположением низводит наследственную благодать духа на детей василеостровского Шульца. ПРИМЕЧАНИЯ В третьем томе собрания сочинений Лескова печатаются его произведения второй половины шестидесятых годов: роман "Островитяне" (1865-1866), хроника "Старые годы в селе Плодомасове" (1868), очерк "Загадочный человек" (1868) и "Смех и горе" (1869-1870), для которого автор не нашел никакого жанрового определения, кроме "попурри". Эти разнохарактерные произведения свидетельствуют и о росте таланта писателя, об углублении его реалистического мастерства, о расширении охвата явлений русской жизни в его творчестве - и, одновременно, о трудностях и противоречиях в его развитии. Как автор "Некуда", "Загадочного человека" и романа "На ножах" (1870-1871), Лесков является одним из создателей антинигилистической литературы. В то же время, как автор Плодомасовской хроники и "Смеха и горя", Лесков по праву завоевывает видное место в литературе шестидесятых годов. В этих произведениях виден великолепный знаток русской жизни и мастер художественной речи, тот Лесков, который стоит в истории нашей литературы в одном ряду с Тургеневым и Гончаровым. Если в "Островитянах" Лесков еще пытается соединить нравоописательный очерк (типы петербургских немцев) с традиционной романической любовной интригой, то в произведениях конца шестидесятых годов он резко меняет и свой подход к явлениям русской жизни и свою художественную манеру. Лесков начинает мерить и проверять современность историей. При этом у него складывается своеобразный взгляд на ход истории. В исторической жизни народа он видит две категории людей: "выскочек" и "хороняк". Все симпатии, все сочувствие писателя на стороне вторых, спокойно и скромно делающих свое маленькое, но полезное, и потому "историческое" дело. От романов с острой интригой и обязательной любовной коллизией - как "Обойденные" (1865) - Лесков переходит к особому жанру "романической хроники", к роману без любовной интриги. Такова хроника рода Плодомасовых; "историей одного города" должен был стать роман "Чающие движения воды" - первая незаконченная редакция "Соборян". Отказавшись от романа "с любовью" и углубленной психологической разработкой, Лесков ищет других форм повествования. Такую форму он находит у Гоголя в "Мертвых душах". Герои Лескова (в "Загадочном человеке", в "Смех и горе") путешествуют по Руси, сталкиваясь с многообразными явлениями русской жизни. Уже "Смех и горе" оказывается произведением, в котором Лесков вскрывает многие существенные противоречия пореформенной жизни России и делает серьезный шаг к разрыву с лагерем реакции, куда привела его вражда к революционной демократии. "ОСТРОВИТЯНЕ" Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений. СПб., 1889, т. 3, стр. 353-370, который совпадает с первой публикацией "Островитян" в "Отечественных записках" (1866, т. CLXIX, э 21-24, ноябрь, декабрь, стр. 1-40, 163-211, 371-400 и 589-628, подпись - М. Стебницкий) и с отдельным изданием: "Островитяне. Повесть М. Стебницкого (автора романа "Некуда" и "Обойденные")", СПб., 1867,(на титульном листе - 1866). Работу над этой повестью в основном можно отнести к 1865-1866 году, так как весной - летом 1866 года Лесков был занят работой над первой частью романа "Чающие движения воды" (первая редакция "Соборян"), о чем он сообщал в письме председателю Литературного фонда Е. П. Ковалевскому 20 мая 1867 года: "Хроника "Чающие движения воды" мною была запродана в "Отечественные записки" в июле месяце прошлого, 1866 года, когда у меня была готова только одна первая часть" (А. Лесков. Жизнь Н. С. Лескова. М., 1954, стр. 187). Предполагать, что "Островитяне" писались ранее, нет никаких оснований, так как в 1865 году Лесков был занят работой над большим романом "Обойденные" ("Отечественные записки", 1865, сентябрь-декабрь) и, возможно, над повестью "Воительница". Кроме того, в романе упоминается о событиях общественной и театральной жизни (открытие окружного суда, театральные премьеры и т. д.), происходивших зимой 1865-1866 года. Действие романа в основной своей части отнесено автором к началу 1860-х годов. Так, Шульц едет в Германию за женихом для Манички "месяца за полтора перед лондонской всемирной выставкой" - то есть в марте 1862 года, так как открытие выставки произошло 1 мая. Завершаются события в романе к лету 1866 года: в последней главе упоминается приход американского броненосца в Петербург. В "Островитянах", как и в предыдущем большом романе - "Обойденные", Лесков отходит от памфлетности и "фотографичности" "Некуда", где многие прототипы очень легко узнавали себя в героях романа. Начатое в "Воительнице" изучение петербургских типов Лесков продолжал в "Островитянах", где дана картина нравов петербургских немцев, семей Норков и Шульцев. В газетах и мелких журналах 1863-1865 годов помещалось много очерков о жизни окраин Петербурга (Песков, Выборгской стороны, Васильевского острова), тогда еще живших своеобразной жизнью. Так, в фельетоне "С Васильевского острова" ("Петербургский листок", 1864, э 21, 25 апреля) говорилось: "Посмотришь, за Невой к полуночи все еще светло, все движется, везде слышен гул экипажей... А у нас - мрак, тишина и инерция, и только по набережной да в первых линиях заметны признаки жизни". Эта нравоописательная часть "Островитян" представляет собой своеобразный "этнографический очерк". Другая линия романа - изображение художника Истомина и его отношений с Маничкой Норк - является своеобразным откликом Лескова на споры об искусстве в русской журналистике 1865 года и на борьбу течений внутри русского искусства. Эти споры касались важнейшего события в художественной жизни Петербурга начала 1860-х годов - знаменитого бунта 14 выпускников Академии художеств во главе с Крамским, не пожелавших писать на академическую тему "Пир в Валгалле" и демонстративно покинувших Академию после отказа ее начальства разрешить писать на вольную тему. Русской печати было запрещено касаться этой истории. Поэтому и Лесков только в общих словах говорит о начинающемся обновлении Академии художеств, о необходимости "перестройки" не только здания, но и характера деятельности Академии художеств в целом. В 1865 году в связи с очередной ежегодной выставкой в Академии художеств в печати оживленно обсуждалось положение в Академии художеств. Статья В. С. Серова ("С.-Петербургские ведомости", 1865, э 290) и анонимный фельетон "Вседневная жизнь" ("Голос", 1865, э 287, 17 октября) очень остро и решительно ставили вопрос о дальнейшей деятельности Академии и вызвали пространный ответ ее ректора Ф. А. Бруни - "Антагонистам Академии художеств" ("Биржевые ведомости", 1865, э 257, 25 ноября). Прямые высказывания Лескова о состоянии Академии художеств в "Островитянах" близки и по тону и по содержанию к фельетону "Голоса", в котором писалось: "В ком чувство изящного развито хоть настолько, чтоб отличить вывеску .и поднос от картины, тому мы не советуем идти на выставку Академии, если только он не имеет в виду сам лично убедиться, до чего может упасть искусство в нашем отечестве, под сению этого великолепного здания, украшающего набережную Васильевского острова... Сто лет покровительства и миллионы затрат для того, чтоб на сто первом году выставить 207 произведений живописи, скульптуры и архитектурных проектов, и из всего этого нет и десятой доли, которая стоила бы самого снисходительного одобрения. Для чего же и для кого тратились эти миллионы?" Образом художника Истомина, его высказываниями и жизненным поведением Лесков как бы включился в теоретические споры об искусстве, развернувшиеся в журналистике 1865 года вокруг второго издания "Эстетических отношении искусства к действительности" Н. Г. Чернышевского и книги П.-Ж. Прудона (1809-1865). "Искусство, его основания и общественное назначение" (СПб., 1865, пер. Н. С. Курочкина). В ходе этих споров вновь были подвергнуты обсуждению важнейшие вопросы современного положения искусства в общественной жизни. Позиция Лескова в этой дискуссии (насколько об этом можно судить по "Островитянам"): чрезвычайно противоречива. Он категорически отвергает взгляды "теоретиков", то есть "Современника" и "Русского слова". Лесков вместе с тем подвергает беспощадному разоблачению тип художника-романтика, по его мнению общественно-вредный, отживающий и не соответствующий современным потребностям русской жизни; однако эта в известном смысле прогрессивная идея затемняется проповедью религиозно-нравственного "служения", которому, в конечном счете, должно подчинять себя искусство. В письме к А. С. Суворину ("ночь на 3-е февраля 1881 г." ИРЛИ, ф. 268, э 131) Лесков указывал на "некоторый портрет в рассказе "Островитяне", изображение которого он считал одним из "дурных" поступков своей молодости. Речь может идти, конечно, только об Истомине, в образе которого, по-видимому, были воплощены какие-то черты характера К. П. Брюллова (избалованность, капризы, успех у женщин). Кроме того, в образ Истомина вошли, по-видимому, и какие-то черты популярного в 1850-е годы художника Сергея Константиновича Зарянко (1818-1870), растратившего свой талант в погоне за славой модного портретиста. (Ср. упоминание о нем в рассказе "Шерамур", т. 6, наст, изд.) Современная критика почти ничего не писала об "Островитянах". Н. Соловьев отметил в большом обзоре творчества Лескова - "Два романиста" ("Всемирный труд", 1867, декабрь): "В "Островитянах", следующих за "Воительницей", автор спустился еще ниже в своей беллетристической деятельности. Г-на Писемского, у которого он вообще многому научился, он тут уж совсем оставляет и клонится на сторону чистейшей романтики. Тот род жизни, до которого он здесь касается, по-видимому, даже мало знаком ему; и потому он опять, что называется, въедается в одну личность художника Истомина, которого и казнит без милосердия. Казнь эта так ясна, что становится даже жаль бедного Истомина, несмотря на всю призрачность его фигуры. После, правда, он сжалился над своим героем; но от этого становится читателю не легче. Он видит все-таки, что это не более как комедия или вместе с тем мечта над жизнью". Для демократической журналистики Лесков-Стебницкий в это время был автором реакционного романа "Некуда", и потому Михайловский в обзоре современной журналистики мимоходом упоминает о "забористых" романах Стебницкого, имея в виду "Островитян" ("Книжный вестник", 1866, э 23-24, декабрь. Перепечатано в Полн. собр. соч., т. X, СПб., 1913, стр. 498). Овцы царя Авгиаса не вместе, в стадах разделенных и т. д. - эпиграф взят из идиллии Феокрита "Алкид - победитель льва, или богатства Авгиаса" в переводе Л. А. Мея ("Сын отечества", 1856, э 2). Рашель Элиза (1821-1858) - знаменитая французская трагическая актриса, возродила традиции классической школы сценического исполнения. Одна из ее лучших ролей - Федра в одноименной трагедии Расина. Титания - персонаж из комедии Шекспира "Сон в летнюю ночь", царица эльфов. ...сказочного леса Оберона... - Оберон, царь эльфов - персонаж из комедии Шекспира "Сон в летнюю ночь". Корвана - церковное казнохранилище. "Уголино" (1838) - романтическая драма Н. А. Полевого, сюжет для которой. Н. А. Полевой взял из эпохи борьбы гвельфов с гиббелинами в Италии XIII века в Пизанской республике. Уголино вместе с двумя сыновьями и двумя внуками был заперт в башне Гуаланди. Все пятеро умерли голодной смертью, но Уголино погиб последним, так как питался телами умерших. История Уголино приобрела известность благодаря поэме Данте "Божественная комедия". ...представляясь в виде Язона... - Язон - древнегреческий мифологический герой, явился на праздник в одной сандалии, потеряв другую при переправе через реку. "Миньонная" - нежная (от франц. - mignonne). Цебор - подъемное колодезное колесо с приводом. ..."оставь надежду навсегда"... - в "Божественной комедии" Данте ("Ад") рассказывается, что над вратами ада была надпись: "Оставьте всякую надежду, входящие сюда". Грандесса - здесь иронически обозначает знатную даму (от франц. - grandesse). ...Газе (Гаазе) Фридрих (1825-1911) - выдающийся немецкий актер. В 1860-1865 годах играл в Петербурге. Раабе Гедвига (1884-1905) - известная немецкая актриса, выступала с большим успехом в Петербурге в 1864 -1868 гг. в Немецком придворном театре. Ауэрбах Бертольд (1812-1882) - немецкий писатель, автор повестей из крестьянской жизни и романов об интеллигенции. Комильфотная - здесь - светская (от франц. - comme il faut). ...новое издание Пушкина... - по-видимому, речь идет об издании: Сочинения А. Пушкина. Новое издание Я. А. Исакова. СПб., 1859-1860, 6 томов. Мацерированные - вымоченные (от немецк. - таzeriereN.). Ранжевая - оранжевая. Полисоны - стоячие воротнички мужских рубашек. Фуляр - шелковая ткань особой мягкости, первоначально шла только на носовые платки. Голбейновский портрет - имеются в виду портреты работы знаменитого немецкого художника Ганса Гольбейна (1497 - 1543). ...эффектная головка Греза. - Французский художник Ж. - Б. Грез (1725-1805), создатель многочисленных портретов - женских головок, отличающихся выразительностью и изяществом. ..."покинул и на женщине женился"... - строка из "Русалки" А. С. Пушкина. Птичка под кустами Встрепенулася во мгле. В такой редакции эти строки из "Русалки" А. С. Пушкина печатались во всех изданиях XIX века. Между месяцем и нами... - строки из "Русалки" А. С. Пушкина. Аугсбургское исповедание - символ веры лютеранской церкви, принятый в Аугсбурге (Германия) в 1530 году. Кошут Людвиг (1802 - 1894) - вождь венгерского национально-освободительного движения и революции 1848 - 1849 гг. в Венгрии. Гросфатер - немецкий старинный танец. Брегет - карманные часы, изготовлявшиеся в мастерской знаменитого французского часовых дел мастера А. Л. Бреге (1747-1823). Часы эти отличались большой точностью, могли отбивать минуты и показывали числа месяца. Кшесиньский Феликс Иванович (1823-1905) - артист русского балета, в Петербурге с 1853 года, особенно прославился исполнением мазурки в опере Глинки "Иван. Сусанин" ("Жизнь за царя"). Воланная пробка - небольшой кусок дерева с прикрепленными к нему перьями, употребляется в детской игре. Репрезентовать - представлять. ...известный цыган Илья... - Соколов Илья Осипович, певец, возглавлял хор московских цыган в 1820-1830 годах. Генерал Джаксон - Джексон Т. Д. (1826- 1863), один из военачальников армии южан во время гражданской войны в США. Василеостровская академия художеств - Академия художеств находилась в Петербурге на Васильевском острове. Бурш - студент (в Германии), принадлежащий к какому-нибудь студенческому объединению (корпорации). Члены некоторых корпораций носили на шляпе кокарду. С тех пор как Екатерина Вторая построила... храм свободным художествам... - здание Академии художеств в Петербурге выстроено архитекторами А. Кокориновым и В. Деламотом в 1764-1772 годах. Надпись свободным художествам помещалась на фронтоне здания, над входом. ...нынче обновляется... екатерининское здание... - Перестройка здания Академии художеств была начата в 1864 году. Училище правоведения - привилегированное учебное заведение, основанное в 1835 году "для образования благородного юношества на службу по судебной части"; в него принимались только дети потомственных дворян. Канканер - исполнитель французского эстрадного танца канкан. Нибелунги - в немецкой эпической "Песне о Нибелунгах" рассказывается о Зигфриде, победителе карликового народа - нибелунгов ("детей тумана"). Конфортативный - укрепительный (от франц. - conforter). ...в год отрытая другого здания, в котором общество русское, недавно судимое при закрытых дверях, само в лице избранных людей своих станет судьей факта... - Петербургский окружной суд, созданный на основании нового судебного устава 1864 года, был открыт 17 апреля 1866 года. Опера-фарс "Орфей в аду"... представляла общественное мнение одетым в ливрею, дающую ему вид часовой будки у генеральского подъезда. - Лесков позднее так вспоминал об этом изображении общественного мнения: "Для третьих общественное мнение с достаточной ясностью изображается актрисою Стрельскою, когда она в оперетке "Орфей в аду" выходит из полицейской будки в оборванном салопишке, цвета заставного столба, и возглашает, что она "общественное мнение"... ("Русские общественные заметки", "Биржевые ведомости", 1870, э 62). Впервые в Петербурге "Орфей в аду" (1858) Ж. Оффенбаха представлен в 1865-1866 годах в Александрийском театре. Стрельская В. В. (1841-1915) - артистка Александрийского театра с 1857 года. ...дали строителю академии Кокоринову мысль... удавиться в построенных им стенах... - Кокоринов А. Ф. (1729-1772) - талантливый архитектор, с 1760 года - директор Академии художеств. Постройка здания Академии художеств по его проекту и под его наблюдением началась в 1764 году. Последние годы жизни Кокоринова были омрачены обвинением в хищении казенных средств, отпущенных на постройку здания Академии. Официальная проверка установила полную невиновность Кокоринова, однако душевное равновесие его было нарушено, и он повесился. ...теоретиков, поставивших себе миссиею игнорированье произведений искусства... - Лесков имеет в виду главным образом критнков демократического журнала "Русское слово" Д. И. Писарева и В. А. Зайцева, взгляды которых на искусство здесь характеризуются односторонне. ...заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуйского, против царика Тушинского. - Имеется в виду упоминание у Н. М. Карамзина в "Истории государства российского" книга III: "Люди слабые раскаялись; люди твердые ободрились, а между ими два человека прославились особенно ревностию: знаменитый гость, Петр Строганов, и немец греческого исповедания, богатый владелец Давила Эйлоф. Первый не только удержал Соль Вычегодскую... в неизменном подданстве царю, но и другие города Пермские и Казанские, жертвуя своим достоянием для ополчения граждан и крестьян; второго именуют главным виновником сего восстания, которое встревожило стан Тушинский... отвлекло знатную часть сил неприятельских от Москвы и Лавры" (изд. 5-е, 1843, стр. 84). Янаушек Ф. (1830-1904) - немецкая трагическая актриса. Гаррик Давид (1717-1779) - английский актер, один из создателей реалистической манеры игры на европейской сцене; основное место в его репертуаре занимали пьесы Шекспира. Давасон Богумил (1818-1872) - знаменитый немецкий трагический актер, выступал в Петербурге. Олридж Айра (1804-1867) - знаменитый трагический актер, по происхождению негр. Впервые посетив Россию в 1858 году, Олридж затем приезжал почти каждый год с шекспировскими спектаклями, в которых играл е огромным успехом. ...наш Василий Васильевич - Самойлов В. В. (1813-1887) - артист петербургского театра. "О, защитите нас, святые силы неба!" - слова Лира в трагедия Шекспира "Король Лир". Осип Афанасьевич Петров - О. А. (1807-1878) - выдающийся русский певец-бас, создатель русскойвокальной школы. Одна иэ его лучших партий - Бертрам в опере Мейербера "Роберт-Дьявол" Самойлов... Ришелье этакой... - В сезон 1865-1866 гг, Самойлов е большим успехом играл роль кардинала Ришелье в одноименной исторической драме Бульвера. Коломяги - дачное место под Петербургом. Леонова Д. М. (1835 -1896) - русская оперная певица-контральто. Анна Денман. - Английский скульптор и рисовальщик Джон Флаксман (1755-1826) женился в 1781 году на Анне Денман, которая оказала огромное влияние на развитие его таланта; вместе с нею он отправился в Рим, где пробыл семь лет, и первым из английских скульпторов обратился к изучению античных образцов. Как художник, Флаксман приобрел общеевропейскую известность своими иллюстрациями к Гомеру и Данте. Спекулянты пенькового буяна - Пеньковый буян в Петербурге - так называлась пристань на Неве для выгрузки кож, масла, сала, пеньки и т. д. И мир существовать; никто б не стал... - стихи из "Моцарта и Сальери" А. С. Пушкина. Канаус - персидская шелковая ткань. "Трубят голубые гусары" - первая строка стихотворения Г. Гейне ("Es blaseN die blaue HusareN") в переводе М. Михайлова (1858). На слова этого перевода композитором Кюи был написан романс. "Она была достойна любви..." - эпиграф, по-видимому сочиненный Г. Гейне в его "Путевых картинах" к разделу "Идеи - Книга Le GraNd". Оттуда же взято имя Вероника и "невыплаканная слеза", о которых говорится здесь же. С толпой безумною не стану... - из стихотворения Г. Гейне "Ich tanz nicht mit" в пер. М. Михайлова (1856). Цитируется с пропусками. Баядера - здесь - обозначение сорта сигар. Лабрадоровый - сделанный из лабрадорита, цветного камня, употребляемого на изготовление ваз, колонн, памятников и т.д. Мариландская папироса - папироса, сделанная из табаку, выращенного в штате Мэриланд (Мариланд) в США. "Не о хлебе едином человек жив будет" - фраза из евангелия. ...Пилат произнес свое еже писах - писах. - По евангельскому преданию, Пилат, римский правитель Иудеи, отказался изменить надпись на кресте над распятым Христом, сказав: что я написал, то написал. Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо... - Лесков имеет в виду следующие слова В. Зайцева, критика журнала "Русское слово" (1865, э 4): "...Искусство не имеет настоящих оснований в природе человека... оно не более как болезненное явление в искаженном, ненормально развившемся организме... по мере совершенствования людей оно должно падать и... заслуживает полного и беспощадного отрицания" ("Эстетические отношения искусства к . действительности". Рецензия. В. А. Зайцев. Избр. соч. в двух томах. М., 1934, т. I, стр. 331). ...Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать... - Платон (ок. 428 - ок. 348 до н. э.) - древнегреческий философ-идеалист; в своем сочинении "Государство" предлагал изгнать поэтов из будущего идеального государства, как бесполезных для общества людей. Канава А. (1757-1822) - итальянский скульптор. Ставленник - кандидат на церковную должность. Духовная консистория - управление при епархиальном архиерее с административными и судебными правами. Клодтовский форматор - формовщик, изготовитель форм для отливки скульптурных произведений. Известный скульптор П. К. Клодт заведовал литейной мастерской Академии художеств, где, очевидно, и служил форматор Арешка, о котором рассказывает натурщик. ...китайцы дерутся - имеется в виду Тайпинское восстание - крестьянская революционная война в Китае 1851-1864 годов против феодального господства и власти Цинской династии. ...Андерсена сказки по-русски переводятся. - Полное собрание сказок Андерсена вышло в конце 1863 года. Выставка, художественная будет скоро. - По-видимому,. речь идет об ежегодной академической художественной выставке 1863 года, открывшейся 13 сентября. Неф Т. А. (1805-1876) - художник, придворный живописец я академик с 1832 года; с 1855 года - профессор Академии художеств, автор многочисленных картин на сюжеты "из мира ванн и купален" - как говорится у Лескова. ...имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи. Елены. - Героини древнегреческих мифов. Ниобея за соперничество с Латоной (матерью Аполлона и Артемиды) лишилась всех своих 14 детей, была обращена в камень и в вечной тоске проливала слезы о погибших. Эвридика - жена певца Орфея, который отправился за нею после ее смерти в царство мертвых, чтобы силой своих песен убедить владык этого царства вернуть ее к жизни. Психея - возлюбленная бога Амура. Омфала - лидийская царица, у которой в рабстве находился Геракл, позабывший ради нее о подвигах; одетый в женское платье, он сидел над пряжей среди рабынь. Медея - дочь колхидского царя, полюбившая Язона; при ее помощи Язон добыл золотое руно и благополучно вернулся в Грецию. Елена - жена царя Менелая, похищение которой было причиной Троянской войны. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины мегарянки. - Истомин читает Мане стихотворение Л. Мея "Фринэ" (1855), цитату из которого Лесков включает в его рассказ. Гнатэна (IV век до н. э.) - гетера из Коринфа. Пракситель (IV в. до н. э.) - знаменитый древнегреческий скульптор; в древности особенно большой славой пользовалась его статуя Афродиты Книдской, изображающая нагую фигуру перед купанием. Фрияа (Фринэ) - афинская гетера (IV в. до н. э.), прославившаяся своей красотой и умом; была натурщицей у Праксителя для его статуи Афродиты Книдской. Бурнус - верхняя одежда, род накидки. Антигона - по древнегреческим мифам, оставалась при своем отце в изгнании до самой его смерти. ...вздергивая на пажи свою верхнюю юбку. - Паж - поясок для поддержки юбки при ходьбе по улицам. Мать Самуила - по библейским преданиям, Самуил (XI в. до н. э.) - вождь израильтян в борьбе с филистимлянами - был воспитан своей матерью, бедной женщиной, в духе патриотизма. Чичер - резкий холодный осенний ветер с дождем. Антука - зонтик от дождя и солнца. ...выстрелы сигнальной пушки... - о подъеме воды в Неве население оповещалось выстрелами сигнальной пушки в Петропавловской крепости. Феральный - похоронный. Серпинковая - из хлопчатобумажной ткани, серпянки. Сакрамент - проклятый. Потомок Германика и Агриппины - римский император Калигула (12-41 н. э.), сын императора Германика и его жены Агриппины. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен - ставшие пословицей слова из поэмы Данте "Божественная комедия". Гернгутер - член религиозной секты гернгутеров, или богемских братьев; учение их требовало от членов секты особенной нравственной чистоты. Рауль Синяя Борода - герой французских сказок, умертвивший шесть своих жен, одну за другой, за то, что они, вопреки его запрету, открывали в его отсутствие дверь в тайный кабинет. "Парижские тайны" (1842-1843) - роман Э. Сю, пользовавшийся общеевропейской известностью. Дагобер - действующее лицо этого романа, у которого была очень большая собака. Талер - серебряная монета, достоинством в 90 коп.-1 рубль, принятая для обращения в 1860 годах во всех германских государствах. Зильбергрош - в талере 30 зильбергрошей. Насека - зубило. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов - перефразированное выражение из Евангелия: "Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов". Ида Пфейфер (1797 - 1858)) - австрийская путешественница. Разведясь с мужем, она стала путешествовать с естественно-научными целями. Ею издано много описаний путешествий переводившихся и на русский язык (например - Путешествие вокруг света. М., 1862). ...в таком настроении, о каком Виктор Гюго так неловко рассказывает в своем "Dernier jour d`un condamne". - Герой повести Гюго "Последний день приговоренного к смерти" (1829) так говорит о своем душевном состоянии: "Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым разом все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня" (В. Гюго. Собр. соч., т. 1, М., 1953, стр.235). Катон Утический (95-45 до н. э.) - древнеримский республиканец, покончил с собой, когда сторонники республики потерпели полное поражение. Мычка - здесь - борода, похожая на лен или пеньку, изготовленные для прядения. Брем - имеется в виду книга: А. Брем. Жизнь птиц. Для домашнего и семейного чтения. Перевод Н. Страхова. СПб., 1866. Иерихон - один из древнейших городов Палестины, расположенный в долине Иордана. Ивиковы журавли - Ивик (VI в. до н. э. - древнегреческий странствующий певец; по преданию, был убит недалеко от Коринфа, куда шел на общегреческие празднества. Убийца выдал себя при виде журавлей, свидетелей убийства. Легенда эта в переработанном виде изложена Ф. Шиллером в балладе "Ивиковы журавли;", сделавшейся широко известной в России по переводу В. А. Жуковского (1813). ...бросился с екатерингофсквго берега в Неву. - Ширина Невы в этом месте около 600 метров. Торопиться ей не нужно... - заключительные строки стихотворения Г. Гейне "Радость и горе" ("Das Gluck ist eine leichte Dirne") в пер. М. Михайлова (1853). Корделия - героиня трагедии Шекспира "Король Лир". Лавиния - героиня приписываемой Шекспиру трагедии "Тит Андроник" (1593). Мстя за убийство своего брата, сыновья царицы Таморы убили мужа Лавинии, обесчестили ее на трупе мужа, вырвали язык и отрубили руки, чтобы она не могла назвать или указать убийцу. Мария Антуанетта (1755-1793) - французская королева, за враждебную по отношению к революционной Франции деятельность арестована в 1792 году, 3 июля 1793 года разлучена с сыном и позднее казнена по приговору революционного трибунала. Орлеанская дева - Жанна д'Арк (1412-1431) - героиня Столетней войны между Англией и Францией, сожженная по приговору духовного суда. Ксения Годунова (1582-1622) - дочь царя Бориса Годунова. После смерти Бориса Лжедмитрий держал Ксению Годунову при своем дворе, но затем отправил в Белозерский монастырь, где она постриглась в монахини. Констанция - героиня хроники Шекспира "Король Джон" (1598). Лесков цитирует слова Констанции по переводу А. В. Дружинина "Жизнь и смерть короля Джина" ("Современник", 1865, т, CIX, э 7, отд. 1, стр. 8-52, и Собрание сочинений А. В. Дружинина, 1865 г., т. III). Дарбуа Г. (1813-1868) - католический церковный деятель, автор очень распространенной книги "Библейские женщины" (1848). Стр. 184. ...дочь Рагуила, та несчастная красавица Сара... - В библии ("Книга Товита") рассказывается, что для того, чтобы отогнать демона, убившего семерых мужей Сары, Товия сжег сердце и печень рыбы. ...читая об этом страшном походе героев со светильниками, опущенными в глиняные кувшины... В библии ("Книга Судей")) рассказывается о том, как Гедеон с тремястами воинов, у каждого из которых был пустой кувшин с горящим светильником, ночью внезапно напал на врагов и, воспользовавшись смятением в неприятельском лагере, наголову разбил многочисленного неприятеля. ...он выписывает "Московские ведомости", очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. - Шульц разделяет взгляды газеты "Московские ведомости", органа крайней реакции, по ряду внутриполитических вопросов; очень сердит на поляков - "Московские ведомости" требовали самого жестокого подавления польского освободительного движения и объявляли революционное движение в России польской интригой; сочувствует русским в Галиции - в 1866 году в Галиции разгорелась борьба между украинцами (или, как они тогда назывались, русинами); и польским дворянством, которое при поддержке австрийского правительства стало преследовать украинские культурные организации. "Московские ведомости" Считали, что в связи с ослаблением Австрии после поражения в войне 1866 года следует добиваться присоединения Галиции к России, и поэтому поддерживали в Галиции партию "москвофилов", ориентировавшихся на реакционные круги в России против поляков; трунит над гельсингфорскими шведами - имеются в виду финны, искавшие поддержки в Швеции против России; участвовал в подарке Комиссарову - О. И. Комиссаров, костромской мещанин, случайно оказавшийся вблизи места покушения Каракозова, стрелявшего в Александра II 4 апреля 1866 года. Реакционной и буржуазно-либеральной печатью Комиссаров был объявлен "спасителем отечества", 6 апреля по разрешению царя "была открыта подписка на составление капитала для приобретения ему дома в Петербурге и имения" (Кн. В. П. Мещерский. Мои воспоминания. СПб., 1898, ч. II, стр. 26-27); говорил две речи американцам - 25 июля 1868 года в Кронштадт прибыл американский военный корабль "Миантономо", чтобы поздравить Александра II со спасением от пули Каракозова; Оден северной саги, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа. - В скандинавских мифах Один (Оден) изображается одноглазым. Смайльс С. (1816-1900) - английский писатель-моралист; его книга "Self-Help" (1860) - в русском переводе Н. Кутейникова (1866) - "Самодеятельность" - высоко ценилась демократической журналистикой: "Для детей это книга незаменимая; она доказывает всю пользу для человека работы собственными силами и неустающей энергией, в видах постоянного улучшения его нравственного и физического благосостояния; она выясняет все почетное значение грубого физического труда, не уступающего в этом смысле самому умственно-утонченному". (Михайловский Н. К., Поли. собр. соч., т. X. СПб., 1913, стр. 693, первоначально - "Книжный вестник", 1865, апрель.) Руфь - по библейскому преданию ("Книга Руфь"), Руфь своей кротостью и трудолюбием расположила к себе Вооза и стала его женою. Н.С.Лесков. Котин доилец и Платонида Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1956 OCR Бычков М.Н. Изломанная утварь Разрушенного дома. Шекспир. ГЛАВА ПЕРВАЯ В Старом Городе не было человека, который пользовался бы такою известностью и уважением, какими пользуется там даже в наше неуважительное время очень скромный человек, обработавший бесплодную почву ныне плодоносного городского острова. Человек этот происходил от раскольничьего колена купца Деева; но не род и не порода, а жизнь и дела этого человека дали ему его известность и почтение от ближних. Купец Семен Дмитриевич Деев был только виновником зол для того, о ком здесь будет рассказано. Это небольшая история. Сделавшись главою людей, не пошедших к соединению с церковью, старый Деев построил себе деревянный дом, на "отлете", в самом конце города. Нынче никто не живет в этом доме, и он стоит одинокий, сумрачный и неприветливый. Таков же, впрочем, был этот серый двухэтажный дом с двумя ярусами маленьких окошек и в те дни, когда в нем еще обитали живые люди и в окна его светили мерцающие огоньки неугасимых лампадок. Дом этот не хотел иметь сообщения ни с кем и немилосердно карал тех из своих обитателей, у кого по какому-нибудь случаю замечалось хоть малейшее желание сблизиться с новым миром. В целом городе почти никто не имел никакого понятия о том, как живется в раскольничьем доме Семена Деева. На улице старогорожане встречали только самого Деева, но встречали его всегда капризного, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного. Если же встречался где-нибудь кто бы то ни было из других жильцов этого дома, то все смотрели на него как на выходца с того света. О женщинах, здесь живших, знали еще менее, чем о мужчинах. Они там рождались или приходили туда для сожительства, там же и умирали. Ворота деевского дома затворялись за ними только за мертвыми. Из этого были только два исключения. Пятьдесят лет тому назад, в одну самую бурную, темнейшую и человеконенавистную ночь, грозный деевский дом вытолкнул в бесприютность молодую девушку. Дом словно выплюнул спросонья это дитя и снова захлопнул до другого случая свои сердитые веки. ГЛАВА ВТОРАЯ Вытолкнутая девушка была сирота, племянница Семена Деева, Аксинья Матвеевна. Ей было тогда всего восемнадцать лет; но, несмотря на свое строгое девичье затворничество, она знала, куда ей нужно идти в эту суровую ночь своего изгнания. Она шла из улицы в улицу, из переулка в переулок, прямо к маленькому серенькому домику на церковном погосте, и здесь робко постучалась в покосившееся окошко. Через несколько минут она постучалась несколько смелее, и в ту же минуту навстречу ей выскочил молодой человек в одном белье и в сапожных опорках. Это был пономарь Иона Пизонский. - Ксюша! Косатка! - вскрикнул он с изумлением, увидя перед собою девушку. Изгнанница только уныло шепнула: - Выгнали. - Выгнали? - Выгнали; избили и выгнали. Молодой человек с беспечнейшею радостью широко распахнул калитку и, перехватив к себе девушку, запер задвижкой ворота и внес на руках свою дрожащую гостью в очень небольшую горенку. Весь домик Ионы Пизонского, к которому пришла Ксюша, состоял из одной крошечной горенки и еще меньшей приспешной. Иона Пизонский был человек одинокий и молодой. Он проводил беззаботнейшую жизнь и обыкновенно распевал с голода самые веселые песни. Песни эти, его красота и беззаботная удаль полонили для него сердца старогородских затворниц и добыли ему пылкое сердечко изгнанницы деевского дома. Сцена, которую мы видели, была сцена, резюмировавшая их тайную любовь в тот момент, когда силою природы вещей любовь эта перестала быть тайною для деевского дома. Выгнанная сирота, скромная как агнец, пошла на все за своим любимцем: она приняла его веру, его имя и звание - сделалась его женой и пономарицей, и через пять месяцев родила ему сына Константина. - Оступилась и не доносила, - острил на свой счет по этому случаю пономарь Пизонский; а через год сам оступился, рубя осенью хворост на крутом обрыве над Турицею, полетел вниз головою и один-одиноко отдал свою веселую душу единому богу. Пономарица осталась с годовым ребенком одна, яко перст. Ворота деевского дома, в которые постучалась вдова в эту годину несчастия, отворились только для того, чтобы послать ей одно проклятие. Не имея ни роду, ни племени, ни пристанища, куда приклонить голову, вдова Пизонская приютилась в женском монастыре, в келейные. Туда же, в женский монастырь, внесла она с собою и своего сына, назвав его обманно девочкой Макриной. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Хитрость, вызванная отчаянным положением вдовы, удалась ей как нельзя лучше. Благодаря беспрестанному бдению матери настоящий пол ребенка не был никогда никем обнаружен; но зато и не знало его и само дитя, и само оно тоже считало себя девочкой. Когда же Константин Пизонский, под псевдонимом Макрины, достиг в монастыре двенадцатилетнего возраста, вдова Пизонская, заботясь о воспитании сына, вывела его вон из обители, переодела в овраге из юбки и черноколенкорового платья в желтый нанковый халат и отдала в духовное приходское училище под его настоящим именем Константина Пизонского. Но книжная премудрость не далась ребенку. Несчастное дитя прежде всего сделалось всеобщим посмешищем. Скинув с себя свой женский псевдоним, оно, во-первых, никак не могло приучиться считать себя мальчиком и постоянно говорило: "я была, я пришла, я ела"; а это дало повод издеваться над ним с первой же минуты. Учиться ребенок был очень способен; но тогдашняя училищная строгость и ядовитые докуки товарищей отняли у него всякую возможность успеха. Запуганность его дошла до невероятных пределов и была причиною окончательного смещения его в неспособные. Однажды, еще вскоре после своего поступления в училище, Пизонский, надписывая свое имя на тетради, вместо Константин, написал Кинстинтин. Учитель поймал его на этой ошибке и ударив по голове лозою, спросил: - Как твое имя? - Константин, - отвечал ребенок. - Пиши на табуле. Дитя взяло дрожащею рукою мел и почувствовало, что рука его бежит, бежит, бежит неудержимо и чертит одну за другою бесконечные буквы. Во всю доску тянется Константинтинтинтинтинтин... и все нет ему конца, нет заключения, нет предела. Ребенок чувствует, что это что-то не то, что это что-то неладно, - он млеет, дрожит и все ведет слог за слогом: "тинтинтимтинтин"... - Что ты, стрикулист, так больно длинен? - замечает ядовито учитель, - держись своей препорции! Пизонский быстро стер с доски бесконечную цепь слогов и твердою, решительною рукою написал короткое "Котин". Приведенный в недоумение этим быстрым сокращением протяжно-сложенного слова, учитель счел это за оскорбительный фарс: он снова резнул Пизонского лозою по уху и снова еще более строгим голосом напомянул ему о соблюдении "пропорции". - Не могу, - решительно отвечал ребенок. - Чего ж ты не можешь? - Не могу написать по препорции. Учитель качнул назад головою, и дитя, зная, что означает сей знак, с невозмутимою покорностью подошло к скамейке, у которой всегда лежали в ведре пучки розог. - Ну, Макрина, укладывайся! - приглашали его очередные секуторы, и совершалася казнь. И всякий раз повторялись над ним эти шутки и потехи, и всякий день выводил он целый час, при общем смехе, бесконечное Константинтинтинтинтинтин и потом, доходя до отчаяния, вдруг писал короткое - Котин и шел к секуторской скамейке. Всякий день его стегали по незажившим рубцам, и он все-таки не входил в свою препорцию, а всегда или полз с своим именем в бесконечность, или отчаянно ставил короткое: "Котин". Окончательное воспитание Пизонского завершилось тем, что товарищи сломали ему носовой хрящ и своротили на сторону нос, а начальство исключило его "за великовозрастием и малоуспешием" из училища и предоставило ему избрать себе дозволенный законом род жизни. Для Пизонского все дозволенные роды жизни были равнозначащи и равноценны, а потому он вовсе "е заблагорассудил позаботиться об избрании какого-нибудь одного из них себе в исключительную собственность. Он прежде всего подумал о хлебе и поступил в науку к энциклопедисту-ремесленнику, меднику, механику, переплетчику, астроному и поэту. Вдвоем с своим чудаком-хозяином они были все и ничего: они переплетали книга, малярничали, лудили кастрюли - и все это делали "ничтоже сумняшеся", и дешево и скверно. Скудного дневного заработка им едва доставало на самое нищенское пропитание; но это их нимало не смущало. Сидя зачастую и без работы и без хлеба, они забывали о голоде, азартно читали какую-нибудь старую астрономию и тыкали пальцами по засаленному небесному атласу. Спускающаяся на землю вечерняя темень только пригоняла их к окну, из которого они глазели целые ночи на небо и определяли созвездия, или читали на память "Манфреда" и Козловского "Чернеца", или же, наконец, усевшись на порожке своей хаты, распевали дуэтом: О человек! Вспомни свой век. Взгляни ты на гробы, Они вечны домы. Неизвестно, докуда бы продолжалось такое сладкое и поэтическое житье нашей Макрины, если бы ее, как человека, не избравшего себе в срок никакого дозволенного законом рода жизни, не отдали "по разряду" в рекруты. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Три года Константин Пизонский пробыл дьячком полковой церкви и, наконец, по ходатайству матери, возвращен для ее прокормления. Но своей старухи Константин Пизонский, возвратясь домой, уже не застал на свете. Он пришел в Старый Город и явился к дяде-староверу Mapкелу Дееву, Маркел Семенович Деев допустил Пизонского к себе на глаза, выслушал все, что тот говорил ему, а потом позвал всех, кто у "его был в семье, и сказал племяннику: - А ну-ка, повернись! - Как, дядюшка? - спросил Пизонский. - Так, боком повернись. Тот повернулся. - Ну, а теперь задом стань. Пизонский и это исполнил. - Хорош? - спросил Маркел Семеныч домашних. Общий хохот, где громкий, где сдержанный, раздался из всех углов в ответ на это восклицание. На Пизонского и действительно трудно было смотреть без смеха: его лысая и вдобавок по-солдатски обточенная голова, его кривой нос, его птичьи круглые глаза, синие губы и длинный нанковый капот, купленный в том городе, где кончилась его военная карьера, - все это вместе взятое давало самый смешной и дурашный вид его фигуре. - Служил куцым бесом три года и выслужил три пуговицы - и то ладно. Ну, и больше же, брат, не хлопочи, не оборачивайся, а как стал теперь лбом к порогу, так и иди вон, откуда пришел, - объявил ему дядя, твердо и решительно изгоняя навсегда из своего правоверного дома сына еретика, и еретицы, Пизонский вышел. С непокрытою от рассеянности головою прошел он по всему городу, удивляя своею лысиною прохожих, которые смеялись над ним злее, чем дети смеялись над лысым пророком; но Пизонский, однако, был терпеливей пророка: он никого не проклял, а только тихо поплакал, севши под ракитой за городскою заставой. Он был совершенно бесприютен и сидел на дороге, как ощипанный филин. Обыкновенно думают, что в таком положении человек находится на один короткий шаг от злого дела, но это не со всеми так бывает. По крайней мере Пизонский не задумывал никаких злых дел: ему было только очень тяжело и больно, и он сидел и плакал просто - чтоб выплакаться. Однако невозможно же было вечно сидеть на большой дороге: надо было куда-нибудь шагать, где-нибудь искать какого бы то ни было приюта. ГЛАВА ПЯТАЯ Пизонский вспомнил, что у него где-то, не очень далеко от города, была замужем за однодворцем материна племянница, а его двоюродная сестра, по фамилии Набокова, и пошел искать ее. Шел он - близко ли, далеко ли - и пришел на другой вечер в село, где надеялся увидать свою родственницу " где узнал, что "и ее самой, ни ее мужа в живых нет, а что остались после них две девочки: Глаша лет пяти да Пилочка - по второму году; но и их, этих сирот, нету в наличности, и их забрала к себе на воспитание слепая нищая, Пустыриха. Вот тебе и весь род и все племя! "Пойду, посмотрю по крайней мере хоть какие эти девоньки", - подумал все более и более сиротевший Пизонский, и он отыскал Пустыриху и нашел у нее детей. Встреча его с детьми была перед вечером. Обе девочки, в ветчайших рубищах, сидели на пыльной завалинке: старшая играла, подкидывая ручонками крошечные камешки, а младшая - томилась, лениво следя глазенками за сестриными руками. Пизонский выскочил к ним неожиданно, из-за угла хаты, и остановился перед ними, как уродливый сказочный гений. Посмотрев на детей, он сел около них на травку и обнял их обеими руками. - Голубятки! - заговорил он, - плохо вам тут у бабушки? Дети пугливо прижались одна к другой, сначала долго друг на друга смотрели и потом обе разом тихо заплакали. Пизонокий опустил в карман руку и, достав оттуда немного смятую печеную луковицу, обдул прилипшие к ней крошки хлеба, разломил ее ногтями пополам и подал сироткам. Тайный ли голос крови или заманчивый вкус сладкой печеной луковицы сразу расположил сироток к Пизонскому. Они сползли с завалины, уселись одна против другой на его коленях и сосали лук, теребя ручонками ясную солдатскую пуговицу, пришитую к воротнику дядиного коленкорового халата. - Бьет вас бабушка, детки? - начал прямо Пизонский, поглаживая девочек по головкам. - Бот, - прошептали тихо дети. - И больно? - Боно, - проронили они еще тише и робче и, смаргивая слезы, напряженно смотрели с раздирающей детской тоскою на ту же глупо блестящею пуговицу. Пизонский развздыхался. Дробные слезы ребячьи на щеках забитого ребенка непереносимы. Необъятная любовь и нежность овладели сердцем Пизонского в виду этих слез. Он готов был все сделать, чтобы отереть эти слезы; но что мог для кого-нибудь сделать он - нищий, калека и урод, когда сотни людей, представляя себе его собственное положение, наверное почитают его самого обреченным на гибель? И всякий бы простил ему безучастие, потому что бедный урод ничего не мог сделать для двух сирот. У них был хотя нищенский приют Пустырихи, Пизонский же был совсем бесприютен. А взять чужое дитя - это, говорят, так ответственно, что страхом этой ответственности всегда можно извинить себя и оставить все на волю безответственного случая. Пизонский, к счастию, не философствовал, а хорошо чувствовал и потому поступил иначе. Дождавшись возвращения Пустырихи домой, он попросился у нее переночевать. Ночью он все вставал и наведывался к детям, а к утру окрест его запорхали какие-то чудные грезы, и утром он, забывая собственную беспомощность и бесприютность, стал умолять старуху, чтобы она отдала ему сироток. - Я их, бабушка, воздою, я выучу их, бабонька, - говорил Пизонский. Старуха и слушать об этом не хотела. Она хотела посылать детей побираться и потому выгнала самого Пизонского и захлопнула у него перед носом дверь свою. "Тягаться с нею судом, - подумал Пизонский, - долго, и денег у меня нет на то, да и пока велят ей отдать мне детей, она их непременно ослепит". Но расстаться с детьми и снова идти бог знает куда одному - Пизонскому теперь уже показалось невозможно, и он в течение следующей за сим ночи придумал нечто другое. ГЛАВА ШЕСТАЯ Увидев у одного крестьянского половня лозовую плетушку, в которой носят мякину и ухоботье, Пизонский утащил ее за сарай, высыпал из нее вон ржаной колос, настлал на дно свежего сена и припрятал у Пустырихи на огороде. (Он сделал преступление - он украл плетушку.) Чуть только на другой день выглянуло на небе солнышко и Пустыриха, по заведенному порядку, тронулась с поводаркой в побор, Пизонский схватил оставшихся дома девочек, посадил их в плетушку, подцепил ее своим кушаком за плечи и с длинным костылем в руке зашагал своими длинными ногами к городу. Боязнь погони и страх за участь детей, которые, как неоперившиеся птички, спали, свернувшись, в плетушке за его плечами, так гнали Пизонского, что он не отдыхая отмахал в летний день шестьдесят верст и вечером стал в Старый Город. Здесь ему не было места одному, и сюда он теперь являлся еще с двумя взятыми на свое попечение детьми. Всякий имел полное основание назвать этого человека дураком. - Что-то он теперь будет делать? Куда он с ними поденется? - Дурак! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ГЛАВА СЕДЬМАЯ Качаясь за спиною Пизонского, обе путешествовавшие в плетушке сиротки спали целый день; но вечерняя прохлада разбудила их, и они начали с холоду ежиться и попискивать. Но это уж было у пристани. Пизонский в это время уже свернул в сторону в подгородние конопляники. Здесь он взял обеих девочек под мышки, вытряс на землю бывшее на дне плетушки сено, уложил на него детей, сел над ними на корточки, как наседка, и, подобрав их под грудь, в течение всей короткой ночи согревал их животною теплотою собственного тела и сам плакал... сладко плакал от счастья. "Чего мне! - думал он, - и за что такая радость! Ты, господь, хотел собрать детей Иерусалима, как кокош собирает птенцы, а они не захотели... они тебя огорчили, - они не пошли, а мои пришли ко мне... я их унес... украл... Я их грею... Господи! прости мне, что я их украл!.. Дай мне укрыть их от зла... и прости мне... прости, сделай милость, что я также украл и плетушку!" И он всхлипнул, окончив эту молитву, и тут же уснул, согревая под грудью своею крепко спавших сироток. Рослая конопля закрывала это гнездо так, что его можно было видеть только с неба. Ранним утром, чуть только вспыхнуло погожее солнышко, Пизонский встал с своего места, накрыл спящих детей плетушкой и, чтобы они, проснувшись, не могли ее с себя сбросить, связал над нею крест-накрест четыре пучка конопли и вышел из своей засады. Оглядевшись на все стороны, он вздохнул, перекрестился и прямо задами побрел к городским огородам. Город еще спал, нежась в подымавшемся с реки дымчатом тумане. Места, которыми теперь шел Пизонский, очевидно, были ему не очень знакомы, потому что он долго осматривал, припоминал малейшие приметы и только после долгих соображений, открыв глазами большой огород, обнесенный вокруг высоким плетнем из лесной орешины, направился прямо к этому огороду и перелез через окружавшую его канаву, потом через плетень. Очутившись затем на самом огороде, Пизонский изогнулся дугою, быстро пробежал по межам и спрятался в грядах наперенного гороха. Здесь он присел и стал кого-то высматривать. Целый час он просидел в горохе, то робко высовывая свою голову выше зелени, то снова быстро падая в межу при малейшем шуме. Ради каких соображений явился сюда Пизонский, только несколько дней тому назад изгнанный из этого дома с неслыханной суровостью и позором, и кого он теперь желал здесь встретить? Этого отгадать было невозможно. Одно только можно было основательно предположить, что Пизонский ждал здесь не Маркела Семеныча. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Пизонский действительно выжидал появления совсем другого лица из семьи Деевых и невыразимо смутился, когда тихо скрипнули ворота заднего двора и на огород вышел высокий кучерявый парень в светлой розовой рубашке. Это был не Маркел Семеныч и не сын его, Марко Маркелыч, но, очевидно, это все-таки был и не тот, кого желал встретить Пизонский. Завидя вошедшего молодца, Пизонский не только не встал, но пригнулся как можно ниже. Молодой человек, который вошел в огород, сделал несколько шагов по узкой дорожке, разделяющей гряды на две ровные половины, подперся левой рукой в бок и, весело глянув по широкому пространству, занятому росистыми овощами, тихо зевнул, потянулся и стал, почесывая сапожком одной ноги другую. Этот юноша была сама молодость, сама воплощенная свежесть. Пизонский его рассматривал не без удовольствия, забыв даже как будто о своем нетерпении. Но вот ворота скрипнули еще раз. В этот раз на огороде показалась высокая молодая женщина с веселым румянцем и прямыми соболиными бровями. Она была одета в темной шерстяной юбке, старенькой гарнитуровой душегрейке и покрыта по голове белым бумажным платком с розовыми каемочками. Завидя эту женщину, Константин Ионыч покраснел от радости до ушей и заметался по меже. Явно было, что это и есть то самое лицо, которое он хотел здесь видеть, и что теперь его занимала одна мысль: как привлечь на себя ее внимание, - не обратив на себя в то же время внимания стоящего парня. Но такой маневр был решительно невозможен, и Пизонский снова присел на колени и, удерживая дыхание, стал торопливо раздвигать синеватые усы гороха. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Между тем белолицая красавица, войдя на огород, приподняла одной рукою от росной травы юбку и прямо направилась к гряде с молочным свекольником. Пизонскому показалось, что, завидя стоящего на дорожке парня, молодая женщина немножко смутилась, но тотчас же и улыбнулась. Дойдя спокойною поступью до гряды, она поставила на межу большую, расписанную сусальным золотом деревянную чашу и стала проворно срывать и класть в нее молодые свекольные листья. Этим временем парень приблизился тихой щеголеватой поход- кой к красавице и с веселой улыбкой проговорил: - Здравствуйте, невестка! Та, к которой относилось это приветствие, не обратила на него никакого внимания. Молодой человек снова усмехнулся; он обошел невестку с другой стороны и уже гораздо смелее прежнего проговорил: - Платонида Андреева, здравствуйте! - Здравствуй и ты, Авенир Маркелыч, - отвечала, не подымая лица от гряды, Платонида Андревна. Авенир отдал невестке низкий поклон и стал помогать ей рвать в чашку свекольник. - Ну, а помогать мне я тебя не прошу, - проговорила Платонида Андревна. - Что же это вам мешает? - Не мешает, а не хочу. - Позволите. - Нет, не позволяю. И с этим словом выбросила назад из чаши нарванный Авениром пук свекольных листьев, - Отчего вы, невестка, такая сердитая? - запытал, распрямляясь во весь рост, молодой деверь. - Так; не хочу, чтобы ты тут вертелся. Авенир улыбнулся, опять нарвал другую горсть зелени и опять положил ее в расписную чашку. - Послушай, Аваиир! иди ты, сделай милость, от меня с своею помощью прочь! - вскрикнула красавица и, не выдержав, рассмеялась и бросила нарванную Авениром зелень прямо ему в лицо. Авенир, кажется, только и дожидался этой перемены. - Ну, вы же вот, невестка, рассмеялись и опять стали красавица! - Еще соври что-нибудь. - Вот ей-богу, разрази меня бог на сем месте, - красавица, а нету на свете ни одной царицы такой красивой, как вы! - заговорил он, глядя на нее со сложенными на груди руками. - Тьфу! - отплюнулась без сердца Платонида Андревна и опять стала рвать белой рукой росный свекольник. Авенир отошел, походил немножко и, снова приблизясь к невестке, заговорил тихо: - А отчего это и об чем вы, невестка, вчера с вечера плакали? - А ты почему это знаешь, что я плакала? - Да я ж будто не слышал? - Гм! Где ж это ты, дурак, мог это слышать? - Платонида Андревна улыбнулась и сказала: - Нет, я вижу, что вправду надо на тебя Марку Маркелычу жаловаться, чтобы тебя на ночь запирали. - Для чего меня запирать? - Чтоб ты под окнами, где тебе не следует, не шатался. - Ну, у меня про то на случай и потолок в палатке разбирается, - отвечал Авенир. - Дурак ты сам-то разборчатый, и больше ничего, - проговорила Платонида Андревна. - Мало тебя, дурака, и без того за меня колотят, так ты, видно, хочешь, чтоб еще больше тебя брат с отцом колотили. Ну, и поколотят. - А пусть их пока еще поколотят. Только я чуть ли скоро и сам не начну им сдачи давать. - Ну да, как же, сдачи! Нет, а ты вот что, Авенир; он вон, свекор-то, Маркел Семеныч, намедни при всех при отцах из моленной сказал, что он такую духовную напишет, что все одному Марку Маркелычу отдаст, а тебе, глупому, за твое непочтенье к родителю - шиш с маслом. - Что ж? вы же, невестка, тогда с вашим мужем богаче будете. Я этим счастлив буду. - Ммм!.. Нет, скажи ты, пожалуйста, что ты это в самом деле, Авенир, о себе думаешь? - А ничего я, невестка, не думаю. Почто мне много думать-то? - Нет, тебе нравится, что ли, что тебя били за меня да колотили? - А может быть и нравится. - Дурак. - Дурак, да вам преданный. - Так я не хочу, чтобы тебя увечили за меня, да еще нищим сделали. Что ты это забрал себе в голову? Авенир молчал и стоял сложа руки. Платонида Андревна, сдвинув брови, говорила внушительно: - Ты б то, непутящий ты парень, взял себе в разум, что я ведь твоего брата жена; невестка тебе называюсь. - Да я разве этого не помню, что ли? - отозвался нетерпеливо Авенир. - Я все это прекрасно помню и ничего нехорошего не думаю. - Нехорошего! Хорошее или нехорошее ты себе думаешь, а только знай ты себе, что ты мне надоел, и я не хочу, чтоб ты за мной слонялся. Слышишь ты это, Авенирка, или нет? Слышишь! не смей и никак не смей ты здесь со мной больше встречаться... И заступаться за меня тоже дома не смей и не приставай ко мне, что я красивая... потому что не хочу я этого; не хочу и не желаю... Да и... коли уж на правду пошло, так знай, что и ты мне постыл, вот что! - Ну, это что... на что пустое говорить, невестка, неправду? - Как пустое? Как это пустое? С чего это ты взял, что это пустое? Авенир махнул рукою и, наложив на губы свекольный листочек, насосал его и равнодушно хлопнул. Платонида Андревна рассмеялась и, пожав плечами, проговорила: - Ну, глядите, пожалуйста, на этого дурака, добрые люди! - Эх уж, невестка, полно вам все меня дураком-то звать, - отвечал Авенир. - Что? - А зачем вы меня целовали-то? - Когда это? Когда это я тебя, дурака, целовала? Врешь ты это все, врешь ты это, лгун, никогда я тебя не целовала. - Никогда? - Никогда. Платонида Андревна покраснела и, нагнувшись, стала еще скорее дергать свекольные листья и бросать их в чашу совсем с землею. - А забыли вы, невестка, как наших в прошлом году дома-то не было? - Ну? - А мы с вами тогда в прятки играли да на сене боролись... что, помните? Платонида Андревна приподнялась и, строго смотря в глаза Авениру, спросила: - Так что ж такое, что боролись? - Ну, вот тут-то вы меня щекотали... - Ну?.. - Ну, да и поцеловали, отпираться нечего, что поцеловали. - Пфффю, пустяки какие он помнит! - отвечала, закрывая рукавом лицо, Платонида Андревна. - Может, что и вправду как-нибудь тогда поцеловала, потому что ты еще мальчик, - отчего ж мне тебя было не поцеловать? Ты моему мужу младший брат. Я этак хоть и еще сто раз тебя, изволь, поцелую. - Ну, поцелуйте. Авенир сделал к невестке шаг и слегка тронул ее за белый кисейный рукав. - Поди прочь, дурак! - серьезно проговорила, отшвырнув девереву руку, Платонида Андревна. - Важность он какую придумал, - продолжала она, - что я поцеловала! В этом остроге живучи, черта с рогами, и того поцелуешь. - А вот же и опять, невестка, неправду сказали; вот не очень-то вы брата целуете. - Авенир! - крикнула, приподнявшись и стараясь говорить как можно строже, Платонида Андревна. - Что ты, негодный ты парень, очень хочешь, чтоб я тебя изругала? Так я тебя, поганого мальчишку, сейчас вот как нельзя хуже отделаю. - Да что вы это все меня мальчишка да мальчишка. Полно вам; пора и перестать мальчишкой-то звать меня. - А потому я тебя так зову, что ты мальчишка. - Что мне двадцать один год, то и вам ведь столько же. Ничуть моего не больше на свете прожили. - Я женщина. - А я мужчина. - Дурак ты, а не мужчина. Важность какая, мужчина! Да и разве такие-то бывают мужчины? - Да, а то, невестка, какие же? - Какие?.. А я вот не посмотрю, что ты мужчина, да оплеуху тебе хорошую дам. - Ну и что ж такое - дам! - И, ей-богу, дам! - Да сделайте одолжение. - И ударю тебя, и изругаю, и как не надо хуже высрамлю, - сказала, возвышая голос и на этот раз непритворно сердясь, Платонида Андревна. - Что это в самом деле за наказание! Ничего, балбеска этакой, не делает; на пильню его калачом не заманишь, торговле не учится, с пристани все норовит как бы ему домой скорей; да еще теперь что себе, мерзавец, вообразил? Голова б у другого треснула такое подумать. Иди ты, негодный, прочь! - крикнула она, размахнувшись на Авенира чашкой. - Прочь; а то сейчас брата крикну! - Платоннннида! - раздался в эту минуту со двора из-за сарая сухой, дребезжащий голос. При первых звуках этого голоса Авенир запрыгал козлом через гряды и, перескочив через межу в горох, очутился как раз лицом к лицу с притаившимся здесь Пизонским. Оба они сидели на корточках друг против друга, как сидят рано утром на лесной опушке молодые зайцы, и оба протирали себе руками удивленные глаза. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Между тем Платонида Андревна, следя с улыбкой за прыгающим Авениром, спокойно отвечала мужу: - Сейчас! - Что, не знаешь ли ты, где это Авенир? - продолжал тот же голос уже несколько ближе. - Нет, Марко Маркелыч, не знаю, - опять отозвалась Платонида Андревна. В калитке показался похожий на ежа низенький черный с проседью человек лет сорока пяти, с злою физиономиею и сурово выглядывающими исподлобья подозрительными глазами. - А здесь его нет? - спросил он, остановясь и распявшись руками на калитке. - Нет. - И не бывал? - И не бывал. - Взаправду? - Да что же ему здесь, Марко Маркелыч, делать? - Где ж это он, шальная собака, запропастился? - Мне будто показалось что-то, что он на пристань рано пошел, - отвечала Платонида Андревна. - Опять же таки все это он без времени делает. - Торопился, видно, что работы много. - Усерден очень! Ну-к быть ему нынче за это усердие опять без чаю. Мы с батюшкой идем на прядильню, а ты, если он вернется, чтоб самовара ему другого не смела ставить! Слышишь ты про то или нет? - Слышу. - Не давать ему чаю, когда он своего времени не помнит. - Не дам. - Такой мой приказ: не давать! - Да не дам же, не дам, Марко Маркелыч. Неужели ж таки я вас в этом ослушаюсь? Можете после и Дарью спросить, - отвечала мужу Платонида Андревна. Калитка хлопнула на блок, и из-за гряды синих бобов в ту же минуту с испугом высунулась голова Авенира. Он проворно запрыгал опять козлом через гряды и на бегу тихо показывал Платониде Андревне рукою на гряду гороха. - Скройся ты с глаз моих, нерачитель ненавистный! - проговорила, встречая его и озираясь по сторонам, Платонида Андревна. - Что ты бзыришь-то козлом по огороду? Пошел, тебе говорят, вон! Но Авенир, не слушая этого приказа, тихо взял невестку за рукав и тихо же с серьезной миной указал ей рукою на гороховую гряду, за которой скрывался доселе Пизонский. Платонида Андревна только что взглянула по этому направлению, как пронзительно вскрикнула и уронила из рук чашу со свекольником. В горохе, в нескольких шагах от поставленного для воробьев пугала, стояла длинная смешная фигура Пизонского, на которой, тоже как и на пугале, висели лохмотья мокрого коленкорового халата, подпоясанного зеленою коноплею. - Миленькая! Постой! Миленькая Платонида Андревна, постойте! - заговорил Пизонский, вылезая из-за своей засады. - Як тебе, девушка, не с злом пришла. Платонида Андревна с немым удивлением рассматривала предстоящую ей странную фигуру; ей казалось, что это само гороховое пугало сошло с места, чтобы обличить ее в грехе Иродиады, то есть в ее хотя детской, но все-таки сердечной слабости к мужниному брату. Константин Ионыч, разрушая убеждения Платониды Андревны о его тождестве с гороховым пугалом, поспешил счесться с нею родством, лотом напомнил, как его три дня назад приняли Маркел Семеныч и муж Платониды Марко Маркелыч, и, наконец, поклонившись Платониде Андревне до земли, стал просить ее пособить ему приютить спрятанных им на коноплянике детей. Известное дело, что никогда и никому женщина не способна оказать более (великодушного сочувствия и услуги, как человеку, сделавшемуся случайно поверенным ее сердечной слабости. Платонида Андревна подтвердила непреложную истину этого мнения: не расспрашивая ничего более у Пизонского, она прямо обратилась с вопросом к Авениру: - Ну, как же быть? Что же мы, Авенир, сделаем? Авенир только развел руками. - Разве вот что, - продолжала Платонида Андревиа, - разве ступай ты, Авенирка, от меня к бабушке Роховне; она хоть и не из церковных, но не строгая; она, может, сжалится - примет. А Пизонский продолжал: - И доложу тебе, моя умница, что одежонки на них, на бедных птенчиках, теперь никакой нет ровнехонько; одна таки еще в рубашечке, а другая, меньшенькая - совсем голенькая. Завернула я ее в свои штанцы, да не очень ей в них пристойно, а ее лохмотики все свалились, да, совсем свалились. - Это ничего, - отвечала Платонида Андревна, - лохмотиков я сейчас вынесу. Чтоб только Дарья-воровка за мною как не подсмотрела! - добавила она, взглянув на Авенира и приложив к губам палец. - Она нонче все за мной, как есть всякий мой шаг замечает. - А вы, невестка, будто как на пугало что негодное несете: сверните в комочек, да и пронесите, - научал Авенир невестку. - Только я свое разве что - детского у меня ничего нет, потому детей у нас нет в доме - не рожаю я, - заговорила, бегучи к калитке, Платонида Андревна. Минут через пять она громко закричала на дворе "шугууу!" и выскочила на огород с туго свернутым комком, из которого мотались и коленкор, и холст, и пола стеганой ватной шубеечки. Ткнув этот сверточек Пизонскому, она дернула за локоть Авенира и сказала: - На, забеги оттуда в трактир, там чаю напейся, - и с этим она сунула ему в руку пятиалтынный. Авенир ласково отвел невесткину руку и проговорил: - Спрячьте, невестка, спрячьте; вам самим надо; а я и без чаю хорош буду. С этими словами Авенир не хуже ловкого волтижера перелетел через частокол и побежал вслед за Пизонским, который, обхватив руками данные ему ветошки, уже выбирался широкими шагами на поле. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Древлепечатная бабушка Февронья Роховна, местная знахарка и акушерка, была старуха очень добрая и, по замечанию Платониды Андревны, "не строгая". Она пустила Пизонского с принесенными им в плетушке детьми пожить в маленьком деревянном чуланчике, где у нее висели разные целебные и мнимоцелебные коренья и травки. Пока до осени Пизонокий и приютился здесь, так что по крайней мере и дождь и ночные холода ему с детьми были не страшны; а Авенир каждую неделю раза два приносил сюда от Платониды Андревны и печеного, и вареного, и молока, и свежей огородины. Пизонский устроивался. Он постоянно сидел на полу в чулане возле кровати, на которой помещались его дети, и то забавлял их самодельными игрушками, то ковылял иглою, перешивая им из присылаемой Платонидой Андревной ветоши разные рубашечки, шапочки, фу- фаечки да епанечки. Шил он прекрасно, как искусная женщина. Этому его научили в монастыре, когда считали его девочкой. О Пизонском еще почти никто в это время не знал в Старом Городе; а кто знал, тот или ничего о нем не думал или думал, что это новый нищий, новый стоялец соборного притвора. Сама бабушка Роховна, глядя на его возню и хлопоты, не предрекала ему другой судьбины и мысленно упрекала его, зачем он забрал детишек. - Как ты с ними будешь, Ионыч? - говорила ему не раз, указывая на детей, бабушка Роховна. - Бабушка, - отвечал старухе Пизонский, - сидел пророк Илия один в степи безлюдной; пред очами его было море синее, а за спиною острая скала каменная, и надо бы ему погибнуть голодом у этой скалы дикой. - Так, батюшка, - подтвердила Роховна. - Да послал к нему господь ворона, - говорил, оживляясь, Пизонский, - и повелел птице кормить слугу своего, и она его кормила. Замечай: птица, бабушка, кормила! птица! - Так, батюшка, точно что кормила. - Да, мать Февронья Роховна, кормила. И послал мне господь двух птиц: летает ко мне ворон Авенир, и печется обо мне белая лебедь Платанида Андревна, и прокормят они меня с цыплятками моими, пока я обошью ребятенок и сам стану на ноги. "Где тебе стать на ноги?" - молча думала про себя, отходя от него, бабушка Роховна; но скоро она переменила это мнение. Константин Ионыч, принимая пособие Авенира и Платониды, и сам не сидел сиднем и не ждал воды под лежачий камень. Энциклопедизм его скоро ему пригодился и его выручил. Пизонский показал бабушке Роховле, что ни сам он, "и его цыпляты не пропадут ни с холоду, ни с голоду. Обшив девочек, Константин Ионыч вступил с бабушкой в переговоры о дозволении обрядить ее чулан, на свой счет в жилую каморку, с тем что он, как бог его поправит, сдаст ей все в порядке, а пока будет здесь жить, станет ей платить по полтиннику в месяц. Бабушка Роховна, не видя для себя в этом ничего, кроме прибытка, согласилась. Пизонский, пользуясь теми часами, когда наигравшиеся дети засыпали, натаскал на бабушкин двор мешком глины, вымазал чулан самым тщательным образом, напихал в подполье земли, сложил крошечную печурку и, наконец, спокойно крякнул. У-у! как богат и как счастлив теперь был Пизонский, и каким назидательным примером он мог бы служить для великого множества людей, разрешающих проблематические трактаты о счастье! ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ С устройством каморки Пизонский далеко отогнал от себя всякое беспокойство. Теперь у него была только одна насущная забота - забота приучить старшую, пятилетнюю девочку Глашу присматривать в его отсутствие за ее младшей сестрой Нилочкой, или, как Пизонский звал ее, Милочкой. Достигнув того, что малосмысленную Милочку можно было оставлять под надзором Глаши, Константин Ионыч начал отлучаться на короткое время из дома и после каждой такой отлучки возвращался всегда домой с покупками, на которые истратил последние два рубля, принесенные им из солдатчины. Прежде всего Пизонский пришел домой с старым муравленым горшком; потом он в несколько приемов натаскал к себе разных негодных баночек, пузырьков и бутылочек и, наконец, принес чернильных орешков, меду и голландской сажи. С этими препаратами и с этим материалом Пизонский уселся перед печкой за химические занятия. Дня через два он вышел из дому с большой бутылкой чернил и с деревянным ящиком черной, лоснящейся ваксы. На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сторону гораздо дешевле Пизонского; но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила. Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревянным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал с своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дворы; везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знакомился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили - час или двенадцать; Пизонский снял часы, попилил, постучал, и они стали бить отчетисто: раз, два, три - как следует. Отцу протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной вентилятор. Отец протопоп похвалил его и сказал: "Да, ты не изящен, но не без таланта". Городскому голове Котин сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища, и тот тоже не преминул похвалить его. Дьякону Ахилле приправил, по его просьбе, шпоры к сапогам, в которых дьякон намеревался ездить верхом в деревню к знакомым. Правда, что шпоры эти жили недолго, потому что встретивший Ахиллу со шпорами протоиерей Туберозов тут же велел эти шпоры отломить; но тем не менее и эти шпоры все-таки тоже были за Пизонского. Потом Пизонский кому починил зонтик, кому полудил кастрюлю, кому спаял изломанные медные вещи, склеил разбитую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский в самое короткое время прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь, кажется, если бы Пизонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы заговорили в один голос: "Нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча?" Почтмейстерша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже уж вперед несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно. С голоса почтмейстерши в самом скором времени то же самое заговорили о Пизонском и другие. - Нет, нет, нет, - говорили эти другие, - боже спаси нас остаться без Константина Ионыча! Теперь даже вспомнить это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили. Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуждать против себя зависти и злословия, но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возносясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти. Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Расположение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь быт многополезного Константина Ионыча, Первая выразила такую заботливость почтмейстерша. Эта полная животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе. - Матушка! - начинал, складывая на груди руки, умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе. - Что-с? - грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша, - я этого требую; слышите: требую? - Ангел мой! - еще ниже одною нотою запевал почтмейстер, - но если этого нельзя? Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным, презрительным взглядом. - Голубчик Дезидерий Иваныч, - обратился на другой день почтмейстер к своему сортировщику, - сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна. - Ах ты, боже мой! - отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером задумались. - Разве вот что, - начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезидерий Иваныч, - разве посадить его расписываться в получательской книге. - Вы, ей-богу, министр, - отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же послал сторожа за Константином Пизонским. Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо 'Неграмотных, а с другой, как вспоминал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное неупражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело. - Робка я, девушка, на пере, - говорил он почтмейстеру. - Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит; он тебя поучит, поучит. Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: "Ну, разве поучит". Дали Пизонскому место "расписчика", но только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы. - Пиши, Константин Ионыч, - диктовал ему сортировщик. Пизонский взял в руки перо, сначала его послюнил,потом обмакнул, потом положил на бумагу руку, а на руку налегнул правой щекою, долго выводил пером разные разводы и, наконец, воскликнул: "Есть!" Сортировщик с внятными расстановками начал диктовать: "Оные семь рублей и десять копеек серебром получил и расписался такой-то, а вместо его, неграмотного, отставной рядовой Константин Пизонский". Пизонский еще крепче прижал щеку к бумаге и пошел выводить. На этот раз он рисовал до бесконечности долго; круглые глаза его выпирало от внимательного следования за водящею пером рукою; на лбу собирались капли холодного пота, и все лицо его выражало невыносимую тревогу. Это продолжалось добрую четверть часа, по истечении которой Пизонский вдруг быстро откинулся на спинку стула, потом вскочил и затрясся, не сводя глаз с своей расписки. Вид его в это время был просто ужасен: он походил на медиума, вызвавшего страшного духа и испуганного его явлением. Сортировщик и почтмейстер заглянули на роковую страницу и тоже остолбенели. На этой странице рукою Пизонского было изображено; "Оние скилбуры и удаст кокеу с рублем почул и распился отстегни на вид Константинтантин..." Это убийственное для воспроизведения пером имя подняло в душе Пизонского все забытые страдания его сиротского детства; каждое одно из другого вытекавшее "тантинтантин" являлось перед ним новым, злым, насмешливым кобольдом или гномом, и он не выдержал, встал и в страхе затрясся. - Вот, ангел мой, как он расписался, - говорил через минуту почтмейстер, предъявляя жене испорченную получательскую книгу. Почтмейстерша не выдержала и улыбнулась, прочитавши Пизонского "скилбуры". - И "отстегни на вид", - указал ей, обрадованный ее улыбкою, почтмейстер. - Ну, что ж вы тут такое особенное показываете? - Да помилуй же, душка: "отстегни на вид". Как же это можно так сказать? В этом ведь просто нет смысла. - Да, я это вижу, но я все-таки буду о нем самого хорошего мнения, - отвечала почтмейстерша так, как будто она была хорошего мнения о тех, которые к почтовой службе способны. Этот новый анекдот о Пизонском разошелся по городу; но и он нимало не повредил его незыблемой репутации, Напротив, Пизонского чуть ли не с этих пор и начали принимать в чиновничьих домах не как ремесленника, а как свободного художника, которому мелочи приказнострочительства даже и неприличны. Его теперь не кормили на кухнях, а сажали на особый стул у двери залы; ему подносили рюмку водки не между пальцами, а на ломте хлеба, и говорили ему в глаза не просто "ты", а "ты, Константин Ионыч". Он до такой степени выдвигался из положения рабочего смерда, что даже сам голова стал посылать ему чаю не в сени, а в молодцовскую, и позволял рассуждать с собою стоя у притолки. И не прошло года, как все заметные люди Старого Города самым незаметным образом очутились друзьями и сторонниками убогого пришельца Пизонского, и ему настала пора сделаться собственником и гражданином. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Принося всем и каждому посильные услуги и втираясь без всяких подобострастных искательств во всеобщее расположение, Константин Ионыч никогда не жаловался на свою судьбу и даже никогда ни слова никому не говорил о своих сиротках. Разве когда кто сам его о них спрашивал: "Ну, как, Константин Ионыч, твои дети?" - то только в таких случаях Пизонский отвечал: "А живут, моя девушка, помаленечку". - Ты бы, Константин Ионыч, подумал, чтоб дать им какое-нибудь воспитание, - говорили ему барыни. Пизонский отмалчивался или коротко отвечал: - Как же, девонька, я думаю. - Хоть бы ты ко мне их присылал поучиться, - предлагала ему почтмейстерша. Пизонский и от этого отделывался: - Дики они у меня, дружок: очень сиротливы; людей не видали; куда им в господском доме! У Константина Ионыча насчет воспитания сирот были свои планы, о которых он ни с кем не говорил, но которые знал до малейших деталей. Совесть, не допускавшая Пизонского никому ни на шаг перебивать никакой дороги, изощрила его внимание к тем бросовым средствам, которые лежат праздными, которые как бы никому ни на что не нужны и не обращают на себя ничьего внимания. Неудача почтовой карьеры еще более убедила Пизонского, что он не может идти путями протекций. Он чувствовал, что ему пригодны одни прямые пути; что для него гораздо удобнее брать в свои руки то, чем небрегли другие и что не даст ему ни недостойной борьбы, ни врагов и завистников. Пизонский видел, что на нашей просторной земле, на нашей широкой полосе, и нежатой и неоранной, еще нетронутого добра будет и преизбудет на всякую плоть, не щадящую пота своего, и он сделал новый шаг к устройству сирот своих. В одно лето Пизонский явился на сходку в Думу и сказал: - Не будет ли, господа думцы, вашей милости пустить меня с сиротами покормиться под мост на пустой остров? - И вправду, - заговорило общество, - пустим их на наш пустой остров. Все равно ведь от этого пустыря никакой пользы нет, - пусть же этою лядою хоть добрый человек пользуется. И Пизонский безданно и беспошлинно получил в долгосрочную временную собственность пустой остров - царство запустения, бурьяна, ужей и крапивы. Это приобретение было для Пизонского таким великим счастьем, что он не мог и вообразить теперь кого-нибудь счастливее себя на целом свете. В первый же год по получении в свою власть этого острова он поставил здесь хибарочку, выкопал землянку, окопал ровок и поставил воротцы. На другой год пустынный остров был уже бакшою, давшею Пизонскому с сиротами и хлеб, и соль, и все, еже им на потребу. Зимою Пизонский почувствовал себя даже барином. Он добыл, где мог, различных книжек и научил своих сироток грамоте, и успехи обеих, очень понятливых, девочек были Пизонскому неслыханным утешением. В таком прелестном благополучии, в таком райском житье прошли для нашего Робинзона целые четыре года: семейный мир его не возмущался ничем ни на минуту; дети его подрастали и учились; у него завелись лошадка и тележка, которую он, по любви к искусствам, каждую весну перекрашивал в новую краску; годы шли урожайные, нечего было и желать больше. Пизонский всеми был почитаем за человека, годного на все и повсюду, и действительно он только не годился в чиновники. Так Пизонский возник без опеки и без покровительств и уже сам покровительствовал тому, что имеет право на покровительство, - детству. Но... всегда ждут нас, где мы не думаем, разные скверные но. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В тот приснопамятный год, когда во многих местах России перед осенью во второй раз зацвели в садах вишни и яблони и народ запророчествовал по этому явлению великий мор на люди, отошел в вечность Марко Деев, муж встреченной нами на огороде молодицы Платониды Андревны. В огромной дубовой колоде, с пудовыми свечами, с ладанным курением и гнусливым раскольничьим пением отнесли его на кладбище и сровняли, по обычаю, с землею, которую он протоптал лет полсотни своими сапожищами. Никто особенно не убивался на могиле отошедшего Марка. Вдова его, Платонида Андревна, тихонько поплакала, да старик Маркел Семеныч уронил несколько слезинок. Только всего и было вещественного выражения скорби по этом усопшем. Брат покойника Авенир оставался совершенно равнодушен к смерти своего жестокого брата, тем более что в течение трех последних дней, которые мертвец простоял в доме, старик Маркел Семеныч, начавший, страха ради холерного, прилежать чарочке, раз пять принимался колотить Авенира чем попадя, упрекая его при этом в бесчувственности и говоря, что "вот тебе бы, нерачителю, следовало растянуться, а не брату". Маркел Семеныч, взволновавшись один раз горем утраты, страхом смерти и вином утешения, никак не мог войти в свою форму и не уставал поддерживать себя стаканом. Засыпав сына землею, он и там, на кладбище, выпил за его душу одну серебряную чарочку, роздал там же своею рукою мешок медных денег на помин сыновней души и сел верхом на свои старинные дрожки, запряженные толстою вороною лошадью, а в колени, боком к нему, робко присела овдовевшая невестка Платонида Андревна. Ясные с темной поволокой глаза молодой вдовы были очень мало заплаканы, и чуть только она с свекром выехала с кладбища на поле, отделяющее могилки от города, эти ясные глаза совсем высохли и взглянули из-под густых ресниц своих еще чище, чем смотрели доселе. Словно они только умылись слезой, или словно теперь только они и увидели впервые свет божий. Да именно скорее можно было предполагать, что они теперь только впервые и увидели этот свет. Это говорили не одни глаза красавицы, но и ее белая грудь, которая вздыхала теперь вольно и широко, колышась под кармазинной душегрейкой. Кто бы теперь только дерзнул напомнить этой пышной розе: "ты вдовица!", чья бы рука налегнула срезать таким напоминанием этот роскошнейший цветок, так сильно протестовавший за свое право цвести, зрение радовать и разливаться ароматом? Нет, самый пламеннейший идеалист не посоветовал бы ей проводить жизнь в воздыханиях о переселившихся в вечность; ее не осудил бы на сожжение с мужем самый фанатический индеец, и если суровый аскет не сказал бы ей: "Жено! вперед отпущаются ти вси грехи", то поэт, глядя в ее детское личико, должен был воскликнуть: Мертвый в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся живущий! Даже суровый старик Деев не щунял ее за скудость источников ее слез, и он, возвращаясь с сыновних похорон, прощал невестке земную красоту ее и, поглядев на нее, проговорил только: - Тебе неловко сидеть, Платонида! Сядь, лебедь, сюда ближе! - С этим старик своею рукою подвинул невестку от кучеровой спины к своим коленям и еще раз добавил: - сядь так. - Нет, тятенька, ничего мне; мне даже очень прекрасно, - отвечала Платонида Андревна. - А ты еще попридвинься: так еще будет лучше. Платонида Андревна в угоду свекру слегка подвинулась. Маркел Семеныч долго смотрел ей на нос, на лоб, на ресницы и, наконец, проговорил: - Ты, молодица, по муже хошь и плачь в свою меру, потому что он тебе был муж; ну, очень-то уж ты не убивайся; ты забыта и обижена в моем доме не будешь, Платонида Андреева легонько поклонилась свекру. Эта покорная благодарность так понравилась Маркелу Семенычу, что он, слезая у ворот с дрожек, крепко сжал за локоть невесткину руку и еще раз сказал ей: - Не бойся, моя лебедь, никого не бойся. За заупокойным столом Маркел Семеныч несколько раз публично заговаривал, что хоша сын его и умер бездетным, но что он, почитаючи его вдову, а свою невестку, желает ей сделать определение и намерен дать ей равную с Авениром часть. - А может быть даже, - добавлял он, искоса взглядывая на Авенира, - может быть, что в таком буду мнении, что и все ей одной отпишу, как она того заслуживает, потому что ничем я не могу ее укорить и всем я ею доволен, а добро есть мое собственное - кому его захочу отдать, тому и отдам. Платонида Андревна краснела до самых ушей, не знала, что ей говорить и что думать, и в смущении растерянно кланялась за столом в пояс свекру. Во все время обеда Маркел Семеныч все себя подправлял, все попивал по чашечке и, наконец, захмелел. Проводив, как мог, гостей, он повалился на диван и только бессмысленно произнес: - Невестка! Платонида Андревна с Авениром взяли старика под руки и отвели его в спальню. - Невестка! - произнес он снова, еще более заплетая языком, когда его положили в постель. - Что изволите? - спросила его Платонида Андревна; но Маркел Семеныч уж спал и ничего ей не ответил. Авенир с Платонидой оставили старика высыпаться и разошлись. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Авенир, побродив по огороду, пошел со двора, а молодая вдова села, пригорюнясь, у окошечка. Сурового, неприветливого мужа ей не жаль было, потому что ничего она от него во всю свою жизнь не видела, кроме угроз да попреков, и никогда ничего лучшего не ожидала от него и в будущем. Но что же и теперь у нее впереди? Что ждет ее, одинокую, вдовую, бесприданную, в ее нынешних молодых годах? А жизнь так хороша, а жить так хочется, так манится, так что-то кружится-кружится перед глазами... - Эх, чур меня совсем, что это такое мне думается, - проговорила в досаде Платонида Андревна и, сердито почесав одною рукою локоть другой руки, оперлась ею о подоконник и села и стала глядеть, как на карнизе фронтона амбаров сладко целуются с дружками сизые голуби. Пусто и скучно вокруг; скучно и пусто и на сердце Платониды Андревны. "Лучше б уж скорей состариться; лучше б я не шла никогда замуж; лучше б меня в монастырь отдали..." - думала она, отирая кисейным рукавом выступавшие на глазах почти детские слезы, и, вздыхая, перекладывала голову с одной усталой руки на другую. Так прошел час-другой, и тяжелый день тихо сгорел перед ее глазами. В самые густые сумерки к ней вошел Авенир. Он оглянулся по комнате, повесил на колок фуражку, сел против невестки на стул и подал ей на руке кисть винограда. - Где ты это взял, Авенир? - спросила его Платонида Андревна. - Лялиным бакалеи пришла, так и этого привезли; только, говорят, его теперь есть при этой болезни не годится. - Отчего не годится? Ну-ка, давай-ка сюда, я погляжу, как не годится. Платонида взяла виноградную кисть, объела на ней все ягоды, обтерла рукавом алые губы и, выбросив на галерейку за окно пустую кисть, потихоньку засмеялась. И Авенир и вдова были совершенно спокойны; но обоим им что-то не говорилось. - Ты где был? - спросила Платонида нехотя своего деверя. - Так... в проходку немножко ходил, - отвечал Авенир. - Скучища у нас на дворе такая, что ужасть. - Да ведь что заведешь делать-то? - Что ты говоришь? - Говорю, что что ж, мол, заведешь делать, что скука? - Мой бы згад: теперь хорошо спать ложиться, - проговорила Платонида Андревна. - Да и что ж такое. - Только и всего, что тятенька встанут, надо им чай собрать, - А вы тогда и встаньте, как он проснется; да он хмелен очень; навряд ли он еще и проснется-то. - И то послушаюся тебя, часочек какой вздремну покуда так, в платье. Иди-ка ты от меня с богом. Молодой человек встал и снял с гвоздя свою фуражку. В одно время с ним поднялась с своего места и Платонида и, позевывая, проговорила: - Ох, господи, чтой-то у меня перед чем-то так локти чешутся? - На другом месте спать, невестка. - Еще что ври! на каком это на другом месте спать мне? Это локти к горю чешутся, - добавила она, выпроваживая деверя, и защелкнула за ним дверь на задвижку. Оставшись одна в запертой комнате, Платонида поставила около покрытого ковром сундука свечу и железный ящичек с трутом, серниками и огнивом, перекрестилась, легла на этот сундук и, утомленная трехдневными хлопотами по похоронам, в ту же минуту крепко заснула. Ничего во сне не привиделось Платониде Андрееве, только все ей сквозь крепкий сон хотелось проснуться, потому что знала она, что нужно напоить свекра чаем, и даже стало ей чудиться, будто свекор ее кличет и говорят ей: "Что ж это ты, Платонида, развалилась, словно белуга разварная! встань же, напой меня, пожалуйста, чаем". И два, и три, и четыре раза все это слышалось Платониде, и, наконец, в пятый раз уже послышалось так явственно, что она вскочила и, сидя на постели, крикнула: - Сейчас, тятенька, сейчас! ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Протерши глаза, Платонида Андревна оглянулась по покою: кругом темнота густая, черного шкафа даже никак не отличишь от желтой стены; на лежанке, впрочем, чуть обозначается блестящий самовар, да длинное полотенце белеется на шнурке, словно мертвец, стоящий в саване. Платонида Андревна вздула огня, потом запустила руку под сундук и достала оттуда топор, а из угла взяла сухое березовое полено, чтобы нащепать лучники. Но прежде, чем ударить хоть раз топором по плахе, она подумала: "Да не послышалось ли все это мне во сне? Может, батюшка и спит еще". Эта мысль заставила молодую женщину взять свечу и выйти в залу. На больших стенных часах было половина первого. Платонида Андревна потихоньку подошла к двери свекровой спальни и прилегла ухом к створу. В опочивальне старика было тихохонько. - Это мне, значит, все во сне почудилось, - решила вдова и, зевнув, пошла опять в свою комнату. Снова запершись на крючок в своей вдовьей спальне, Платонида Андревна поставила свечу на стол против окна и стала раздеваться. "Ну, да будет же с меня хоть и этого счастья! будет с меня хоть и того, что я хоть в спальне-то у себя в покое поживу одна без него, без привередника", - подумала она и, нетерпеливо сбросив на пол две лишние теперь подушки, развязала юбку и села на постель с такою смелостью, с какою не подходила к ней и не садилась на нее ни разу отроду. Эта рослая, дородная красавица с душою младенца, с силою мужчины, с грудью, которая должна бы вскормить богатыря, теперь напоминала невиннейшую пансионерку, которая, (вознаграждая себя за год стеснения, тешится однодневной свободой отпуска. Новые ощущения независимости и свободы так переполнили собою младенческую душу и мысли Платониды Андревны, что ей даже не захотелось более спать; да к тому же она и выспалась. Теперь ей хотелось сидеть, думать, бог весть о чем думать, и только думать. Она так долго не смела ни ступить; ни молвить слова без упрека и без поучения, и вот теперь она одна, никто ее не видит на этой постели, никто ей не скажет: "чего ты тут вьешься? чего егозишь, чего ерзаешь?" Она пересела еще раз и еще; потом прилегла впоперек кровати и снова привстала и, улыбнувшись на две лежащие на полу подушки, вспрыгнула, постояла, завела назад за голову руки, закрыла глаза и через минуту, раскрыв их, кинулась в страхе в угол постели и задрожала. На верхней подушке покойного Марка, которую шаловливая вдова его сбросила на пол, по самой средние была небольшая ложбиночка, как будто бы здесь кто-то незримый лежал головою. В самом верху над этой запавшей ложбинкой, в том месте, где на мертвецком венце нарисован спаситель, сидел серый ночной мотылек. Он сидел, высоко приподнявшись на тоненьких ножках, и то поднимал, то опускал свои крылышки, словно схимник, осеняющий воскрытиями своей мантии незамкнутую могилу. Платонида вздрогнула. Серая пыльная тля в мгновение ока истлила ее эгоистическую радость; а этой порой мотылек и еще раз, и два, и три раза тихо коснулся подушки своими крылами, и тихо же снялся, и тихо пропал за окном во тьме теплой ночи. Вдова быстро встала с постели, спешной рукой затворила за улетевшею бабочкой открытую раму и молвила: "Грех мне! не честь мне; не след мне валять по полу его подушки!" С этими словами она подняла подушки с полу и положила их на пустую лежанку. В эту минуту ей послышалось, что у нее за дверью кто-то вздохнул. Платонида схватила еще торопливее те же самые подушки и, положив их на диван под святые, быстро отошла от них прочь и стала у своей кровати. Теперь все было тихо по целой комнате, и на полу, и на холодной лежанке, и за запертой дверью, и на постели. - О, упокой, упокой его, господи, - лепетала себе вдова с чувством теплой признательности к мужу за то, что он умер и оставил ее хоть госпожою этого угла да постели. - Но полно мне полуношничать! И Платонида стала раздеваться. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Но едва молодая вдова сняла с себя платье, как в мертвой тишине ночи ей опять показалось, что как будто кто-то стукнул рюмкой у шкафика, в котором покойный муж всегда держал под ключом вино и настойку. Платонида Андревна, стянув с себя половину чулка, подождала и, не услыхав более ни одного звука, подумала: верно, это возятся мыши. Успокоив себя таким предположением, молодая женщина сдернула с себя чулки и подошла к стоявшему перед окном маленькому паркетному столику; поставила на него свечу и, лениво потянувшись, стала сменять дневную сорочку. Но чуть лишь она спустила с плеча распущенный ворот, как вдруг ей показалось, что что-то такое темною тенью промелькнуло по галерее мимо самого ее окошка. Ей почудилось, что это словно тень человеческая. Платонида Андревна была впечатлительна, но она сообразила, что это ходит живой человек, а не пришлец из гроба, и в ту же секунду быстро задула свечку и, скорей нахватав на себя ночную рубашку, подумала: "Однако что ж это за мерзавец стал этот негодный Авенирка! В рожу ему только после этого остается плюнуть". И она твердо решилась не простить шалуну этой новой его дерзости. Платонида накинула себе на голые плечи старенькую гарнитуровую шубейку, в которой мы ее видели утром разговаривавшую с Авениром на огороде, и притаилась тихо за оконницей. На галерее теперь все было тихохонько, не слышно было ни шума, ни шороха; но Платонида не доверяла этой тишине. Она притаилась и стояла с самым решительным измерением при первом новом появлении под ее окном ночного посетителя распахнуть раму и плюнуть ему в лицо. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Соображения Платониды Андревны не обманули ее: ночной гость не заставил себя долго дожидаться. Не успела полураздетая красавица и двух минут простоять за оконным косяком, как со стороны галереи, по темному стеклу окна, тихо выползла сначала одна кисть человеческой руки, потом показался локоть, потом плечо, и, наконец, выдвинулась целая мужская фигура... Как ни темна была безлунная ночь, только изредка мерцавшая несколькими звездочками, но в комнате стало еще темнее, когда единственное окно совсем заслонила собою подошедшая фигура. Платонида продолжала стоять тихо, прикрывая накрест сложенными руками белую грудь, в которой крепко стучало и невольно замирало и страхом и негодованием нетерпеливое сердце. Несмотря, однако, на все свое негодование, оскорбленная вдова удерживалась и, утаивая дыхание, ждала, чем это все кончится. Ночной соглядатай стоял и прислушивался очень долго, наконец, ободренный мертвою тишиною, осторожно тронул пальцами запертые изнутри полы створчатой рамы. Он делал это с большой осторожностью, но делал неловко. Пальцы его беспрестанно соскальзали и черкали ногтями по окрашенной планке рамы. Платонида слегка придвинула к окну свое ухо, и ей стало слышно, ,Что. царапавшийся к ней человек тяжело дышит и дрожит всем телом. По мере того как Платонида Андреевна, скрепя свое сердце, долее и долее удерживалась, противная сторона все становилась смелее и уже начинала потряхивать раму без всякого опасения и без всякой осторожности. "Однако этак он, мерзавец, чего доброго, еще может разбудить и свекра", - подумала Платонида Андревна, и с неописанным негодованием бросилась к окну, и остолбенела. Это был совсем не Авенир, а у окна стоял сам ее седой свекор Маркел Семеныч. Платонида удержала свой порыв и в недоумении опустила руки. Увидя перед собою невестку, Маркел Семеныч на мгновение смутился, но потом что-то глухо забормотал и тихо застучал в стекло косточкою среднего пальца. - Что вам, тятенька, угодно? - выговорила, стараясь оправиться в свою очередь, и Платонида Андревна. Старик снова что-то зашептал еще тише; но из этих речей его в комнате не было слышно ни одного слова. - Не слышу, - сказала Платонида Андревна, прикладывая к створу окна свое ухо. Маркел Семеныч начал страстно целовать стекло, к которому прилегал локоть Платониды. Невестка с ужасом посмотрела на свекра и не узнала его. Совершенно седая голова старика, напоминающая прекрасную голову Авенира, была художественно вспутана, как голова беловласого Юпитера; глаза его горели и белая миткалевая рубаха ходила ходенем на трепещущей груди. - Лебедь! лебедь! - шептал ошалевший старик, царапаясь в окно невесткиной вдовьей спальни, как блудливый кот в закрытую скрыницу. - Я, тятенька, сейчас вам поставлю самовар, - проговорила, отодвигаясь от окна, смущенная Платонида Андревна. - Нет, ты самовара не ставь... Мне не надо самовара... Ты мне отопри... впусти меня... я тебе одно дорогое слово скажу... одно только слово... - Ну, дай час, тятенька, я враз оденусь. - Нет, нет, нет, зачем тебе одеваться?.. тебе и одеваться не надо: ты не одевайся; ты отопри скорей... отопри... - Да я, тятенька, в одной блошнице! - Ну так что ж что в одной блошнице!.. Мы ведь с тобой не чужие... Отопри на минутку, - настаивал беспокойно, суетясь на одном месте, старик. Платониде стало страшно, и она бросилась в сторону, но только лишь белое плечо ее сверкнуло в темноте ночи перед глазами Маркела Семеныча, как медный крючок, запиравший раму, от сильного толчка полетел на подоконник и рама с шумом распахнулась, а обе руки свекра схватились за тело невестки. - Тятенька! тятенька! да что же это такое? - закричала, отчаянно вырываясь, Платонида Андревна; но свекор, вместо ответа, рванул сильной рукою врозь ее руки и впился горячими губами в ее обнаженную грудь... - Блудня! прочь от меня! - вскрикнула с омерзением Платонида, почувствовав на своей груди трясущуюся сухую бороду свекра. Уразумев теперь, наконец, настоящий смысл его посещения, она с азартом запустила обе свои руки в белые волосы старика и оттянула его голову от своей груди. В это же самое мгновение она почувствовала, что крепкие, жилистые руки свекра растерзали ее холщовую рубашку, и Платонида, почти нагая, очутилась в объятиях распаленного старца. - Авенир! - вскрикнула она, но старик перехватил ей горло и стал целовать ее в губы. Он был очень силен, и Платонида напрасно молила? - Батюшка, смилуйся! я от тебя этого стерпеть не могу! Маркел Семеныч только крепче обнял стан невестки и, прошептав: "со мной - не с чужим", перенес в комнату через подоконник свою ногу. Платонида воспользовалась этим движением - юркнула из-под рук свекра на пол, и в руке ее вдруг блеснул топор, которым она за час перед этим собиралась щепать лучину. В одно мгновенье топор этот звякнул, вонзился в столб галереи, и в это же самое мгновение Маркел Семеныч тяжело ряхнулся навзничь и застонал... ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Бросив топором в свекра, Платонида Андревна была уверена, что она убила старика. В немом ужасе она выскочила из своей комнаты, перебежала двор, остановилась у задних ворот и, тяжело дыша, схватилась за сердце. В тишине ночи до ее слуха долетело прерывистое хрипение. Платонида Андревна дрожала: в ушах ее раздавались резкие, свистящие звуки, как будто над самою ее головою быстро проносилась бесчисленная стая куропаток; крыши и стены зданий шатались, и откуда-то капала кровь; острог, страшное, бесчеловечное наказание, вечная каторга - все разом, как молния, пронеслось пред мысленными очами вдовы, еще так недавно мечтавшей о жизни, и заставило ее встрепенуться с отчаянной энергией. Она запахнула около груди шубейку, тихо выползла в подворотню на огород, с огорода перебралась, через тын, за город и, ударившись бежать задами, пропала в темноте ночи. Между тем Маркел Семеныч тяжело хрипел, лежа на галерее. Удар Платониды Андревны минул его седой головы; но он минул ее лишь только потому, что за терцию до этого удара две сильные руки Авенира схватили отца сзади и бросили его на пол в то самое мгновение, когда блеснувший топор, слегка поранив плечо старика, глубоко завяз в дереве. Маркел Семеныч не чувствовал ни своей вины, ни своего стыда и унижения. Теперь не было ни страсти в его крови, ни негодования в его сердце, ни силы в мышцах. Старая плоть его, распалясь вином и взыграв сластью желаний, сразу упала до совершенного бессилия. Так оцепеневший под снегом овраг порою взыграет при мартовском солнце, зашумит быстрым подснежным потоком и, сбежав, обессиленный рухнет всей своею массою на холодное днище. ----- Не видя со стороны отца никакого сопротивления, Авенир подержал его на полу и потом освободил, а сам молча скрылся. Старик, оставшись один, опомнился не скоро и не вдруг почувствовал униженное состояние, в котором теперь находился. О побеге Платониды Андревны ни он, ни Авенир не знали во всю ночь. Оба они думали, что невестка заперлась у себя в кладовой на вышке. Первый в доме хватился ее на другой день Авенир. Он долго искал ее и нигде не нашел. Старик Маркел Семеныч заперся у себя и не показывался. Платонида Андревна сгинула. Нигде не могли найти никаких ее следов, и пропажа ее сделалась причиною больших несчастий для того, кто менее всех был в ней повинен. Вынужденный объяснять чем-нибудь пропажу невестки и не уверенный, что она сама станет рассказывать в случае ее отыскания, Маркел Семеныч завершил ночь безумия своего клеветою, что Платонида с Авениром хотели его убить и ограбить, и показал свою рану. Этим старик мстил и сыну и невестке и разом отделывался от них обоих. Авенира взяли в тюрьму, а полицейским розыском, поднявшимся по случаю пропажи Платониды Андревны, было обнаружено, что ночные водоливы, работавшие в ту ночь на одной чинившейся барке, видели, как кто-то весь в белом, - не то женщина, не то, еще вернее, ведьма шибко пробежала по берегу и вдруг где-то исчезла. Двое из водоливов говорили, что ведьма скинулась рыбою и бросилась в воду, а двое других, напротив, утверждали, что они ясно видели, как она переплыла в рубашке речку и вышла на бакшу к Константину Пизонскому. Пизонского заподозрили в укрывательстве деевской невестки; его обыскивали, допрашивали, посадили в острог и, вероятно, присудили бы к ссылке. Хотя Константин Ионыч на все делаемые ему вопросы только и отвечал следователям, что "ничего я этого, милые, никогда не знала и не ведала", но было ясно, как солнце, что в целом мире, может быть, лишь один Пизонский и знал, куда делась пропавшая деевская невестка. И судьи и обыватели города живо чувствовали, что для разъяснения всего неразгаданного дела только и нужно, чтобы разомкнулись молчаливые уста Константина Пизонского. Судьи утверждали, что старогородский Робинзон лжет, отпираясь от всякого участия в исчезновении Платониды Андревны, и что он, может быть, и сам прикосновенен к покушению на жизнь старика Деева. Не отрицал и народ, что Константин Ионыч лжет, повторяя свое "не знаю, не ведаю"; но народ был уверен, что Пизонский лжет, покрывая чужой грех. Хорошо это или нехорошо, народ не строго разбирает и верит, что "есть ложь во спасение". ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ По этому делу Константин Ионыч сидел в тюрьме и освобожден с оставлением в подозрении, но ничего к обнаружению Авенира и Платониды от него не узнали. Впоследствии же говорили и несомненно верили, что Платонида никуда далеко не уходила, а была скрыта у скитниц и что появившаяся затем в этом ските "провидущая" старица Иоиль была эта же самая Платонида. Она "выплакала очи" и была слепа - ходила ощупью с палочкой, а в глазных впадинах у нее были вставлены "образочки". Об Авенире говорили, что он, будучи сдан в солдаты, вышел "большой воин "а Кавказе" - заслужил себе "чин и крест" и при отменной своей красоте женился на генеральской дочери. Один раз он приезжал будто в Старый Город, и ходил в скит, и видел старицу Иоиль, а она его видеть не могла, но по голосу узнала и вздрогнула, а по голове руками пошарила и спросила: - Покаянная ли теперь сия глава или еще не раскаянная? Авенир отвечал: - Покаянная. - Вот и хорошо, - сказала старица Иоиль, - окорми разумом путь свой к пристанищу благотишному, - и затем добавила: - А теперь прощай, с богом, навеки. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по собранию сочинений, т. VI, 1890, с исправлением опечаток по "Отечественным запискам", 1867, э 8, апрель, кн. 2 (где напечатано впервые), и по изданию: "Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого", т. I, 1867. Этот рассказ первоначально входил в "романическую хронику" Лескова, которая печаталась в "Отечественных записках" 1867 года под заглавием "Чающие движения воды" (будущие "Соборяне"). В сборнике повестей, очерков и рассказов (1867) он появился уже отдельно, но под заглавием "Старогородцы (Отрывки из неоконченного романа "Чающие движения воды"). I. Котин доилец и Платонида". Последней главы (двенадцатой); здесь еще нет; вместо нее напечатано особое послесловие, в котором сказано: "Глава эта при печатании романа в журнале была заключена словами: "и мы увидим, как основательны были все эти соображения насчет участия Константина Ионыча в деле пропавшей вдовицы". Ныне мы должны изменить это заключение, сказав, что мы этого никогда не увидим, ибо роман "Чающие движения воды" по многим не зависящим от его автора обстоятельствам продолжаться не может", (ср. в книге Андрея Лескова - "Жизнь Николая Лескова", М., 1954, стр. 187-189). Глава двадцатая, сообщающая о судьбе Авенира и Платониды, появилась впервые только в томе VI собрания сочинений. Константин Пизонский стал героем отдельного рассказа, но он сохранился и как одно из лиц старогородской хроники, появившейся в 1872 году под названием "Соборяне" (см. часть I, главы 4 и 5). ...читали на память "Манфреда" и Козловского "Чернеца". - "Манфред" - драматическая поэма Байрона; "Чернец" - поэма И. И. Козлова, герой которой - монах. Половень - сарай для половы, мякины. Ухоботье - сорное зерно. Ляда - низкая, сырая пустошь. "Мертвый в гробе мирно спи" и т. д. - цитата (не вполне точная) из баллады Шиллера "Торжество победителей" в переводе Жуковского ("Спящий в гробе мирно спи"). Н.С.Лесков. Овцебык Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1956 OCR Бычков М.Н. Рассказ Питается травою, а при недостатке ее и лишаями. Из зоологии. ГЛАВА ПЕРВАЯ Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали "Овцебыком". Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего "верхнего этажа". Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темно-каштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, "плохо скроен, да крепко сшит", а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно "свиньями". Когда у Василия Петровича не было сапогов, то есть если сапоги его, как он выражался, "совсем разевали рот", то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осметки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха мать - женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их. Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в данную минуту менее всего могли от него ожидать. Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, - я не знаю. Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания. Курс был окончен; мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он матери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять рублей - это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал - нежданно-негаданно снова явился в Курске. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? но узнали немного. "Не поладил", - коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добиться. Только одному человеку он сказал немножко более; "Не хочу я быть монахом", а больше уж никто от него ничего не добился. Человек, которому Овцебык сказал более, чем всем прочим, был Яков Челновский, добрый, хороший малый, неспособный обидеть мухи и готовый на всякую службу ближнему. Челновский доводился мне родственником в каком-то далеком колене. У Челновского я и познакомился с коренастым героем моего рассказа. Это было летом 1854 года. Мне нужно было хлопотать по процессу, производившемуся в курских присутственных местах. В Курск я приехал в семь часов утра в мае месяце, прямо к Челновскому. Он в это время занимался приготовлением молодых людей в университет, давал уроки русского языка и истории в двух женских пансионах и жил не худо: имел порядочную квартиру в три комнаты с передней, изрядную библиотеку, мягкую мебель, несколько горшков экзотических растений и бульдога Бокса, с оскаленными зубами, весьма неприличной турнюрой и походкой, которая слегка смахивала на канкан. Челновский чрезвычайно обрадовался моему приезду и взял с меня слово непременно остаться у него на все время моего пребывания в Курске. Сам он обыкновенно бегал целый день по урокам, а я то навещал гражданскую палату, то бродил без цели около Тускари или Сейма. Первую из этих рек вы совсем не встретите на многих картах России, а вторая славится особенно вкусными раками, но еще большую известность она приобрела через устроенную на ней шлюзовую систему, которая поглотила огромные капиталы, не освободив Сейма от репутации реки, "неудобной к судоходству". Прошло недели две со дня приезда в Курск. Об Овцебыке никогда не заходило никакой речи, я и не подозревал вовсе существования такого странного зверя в пределах нашей черноземной полосы, изобилующей хлебом, нищими и ворами. Однажды, усталый и измученный, возвратился я домой часу во втором пополудни. В передней меня встретил Бокс, стороживший наше жилище гораздо рачительнее, чем восемнадцатилетний мальчик, состоявший в должности нашего камердинера. На столе в зале лежал суконный картуз, истасканный донельзя; одна грязнейшая подтяжка с надвязанным на "ее ремешком, просаленный черный платок, свитый жгутом, и тоненькая палочка из лесной орешины. Во второй комнате, заставленной книжными шкафами и довольно щеголеватою кабинетною мебелью, сидел на диване запыленный донельзя человек. На нем были ситцевая розовая рубашка и светло-желтые панталоны с протертыми коленями. Сапоги незнакомца были покрыты густым слоем белой шоссейной пыли, а на коленях у него лежала толстая книга, которую он читал, не нагиная головы. При входе моем в кабинет запыленная фигура бросила на меня один беглый взгляд и опять устремила глаза в книгу. В спальне все было в порядке. Полосатая холстинковая блуза Челновского, в которую он облачался тотчас по возвращении домой, висела на своем месте и свидетельствовала, что хозяина нет дома. Никак я не мог отгадать, кто этот странный гость, расположившийся так бесцеремонно. Свирепый Бокс смотрел на него как на своего человека и не ласкался только потому, что нежничанье, свойственное собакам французской породы, не в характере псов англо-саксонской собачьей расы. Прошел я опять в переднюю, имея две цели: во-первых, расспросить мальчика о госте, а во-вторых - вызвать своим появлением на какое-нибудь слово самого гостя. Мне не удалось ни то, ни другое. Передняя по-прежнему была пуста, а гость даже не поднял на меня глаз и спокойно сидел в том же положении, в котором я его застал пять минут назад. Оставалось одно средство: непосредственно обратиться к самому гостю. - Вы, верно, Якова Иваныча дожидаете? - спросил я, остановясь перед незнакомцем. Гость лениво взглянул на меня, потом встал с дивана, плюнул сквозь зубы, как умеют плевать только великорусские мещане да семинаристы, и проговорил густым басом: "Нет". - Кого же вам угодно видеть? - спросил я, удивленный странным ответом. - Я просто так зашел, - отвечал гость, шагая по комнате и закручивая свои косицы. - Позвольте же узнать, с кем я имею честь говорить? При этом я назвал свою фамилию и сказал, что я родственник Якова Ивановича. - А я так просто, - отвечал гость и опять взялся за свою книгу. Тем разговор и покончился. Оставив всякую попытку разрешить для себя появление этой личности, я закурил папироску и лег с книгою в руках на свою постель. Когда придешь из-под солнечного припека в чистую и прохладную комнату, где нет докучных мух, а есть опрятная постель, необыкновенно легко засыпается. В этот раз я дознал это на опыте и не заметил, как книга выскользнула у меня из рук. Сквозь сладкий сон, которым спят люди, полные надежд и упований, я слышал, как Челновский читал мальчику нотацию, к которым тот давно привык и не обращал на них никакого внимания. Полное же мое пробуждение совершилось только, когда мой родственник вошел в кабинет и крикнул: - А! Овцебык! Какими судьбами? - Пришел, - ответил гость на оригинальное приветствие. - Знаю, что пришел, да откуда же? где побывал? - Отсюда не видать. - Эко шут какой! А давно припожаловать изволил? - спросил снова своего гостя Яков Иванович, входя в спальню. - Э! да ты спишь, - сказал он, обращаясь ко мне. - Вставай, брат, я тебе зверя покажу. - Какого зверя? - спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном. Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил: - Честь имею рекомендовать - Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи. Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекомендации спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни. - Я вам уже рекомендовался, - сказал я Овцебыку. - Слышал я это, - отвечал Овцебык, - а я кутейник Василий Богословский. - Как, рекомендовался? - спросил Яков Иванович. - Разве вы уже виделись? - Да, я застал здесь Василья... я не имею чести знать, как по батюшке? - Петров был, - отвечал Богословский. - Это он был, а теперь зови его просто "Овцебык". - Мне все равно, как ни зовите. - Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть. Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подержав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу. - А студеню нет разве? - спросил он хозяина. - Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, - отвечал Челновский, - и не приготовили. - Сами могли есть. - Мы и суп можем есть. - Соусники! - прибавил Овцебык. - И гуся нет? - спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы. - И гуся нет, - отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. - Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом. - Завтра - не сегодня. - Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся? Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил: - А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел. - Ну-у! - Четвертого дня вечером калач в Севске съел. - В Севске? Овцебык утвердительно махнул рукой. - А ты чего был в Севске? - Проходом шел. - Да где же это тебя носило? Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять пристально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал: - Аль ты нынче табак нюхал? - Как табак нюхал? Челновский и я расхохотались странному вопросу. - Так. - Да говори, милый зверь! - Что язык-то у тебя свербит нынче. - Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал. - Пропадал? - повторил Овцебык. - Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром. - Проповедничество нас заело! - отозвался ко мне Челновский. - "Охота смертная, а участь горькая!" На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает - про то не знаю. - И хорошо, что не знаешь. - Отчего же хорошо? Чем больше знать, тем лучше. - Поди сам в монахи, так и узнаешь. - А ты не хочешь послужить человечеству своим опытом? - Чужой опыт, брат, - пустое дело, - сказал оригинал, встав из-за стола и обтирая себе салфеткой целое лицо, покрывшееся потом от усердствования за обедом. Положив салфетку, он отправился в переднюю и достал там из своего пальто маленькую глиняную трубочку с черным обгрызанным чубучком и ситцевый кисетик; набил трубку, кисет положил в карман штанов и направился снова к передней. - Кури здесь, - сказал ему Челновский. - Расчихаетесь неравно. Головы заболят. Овцебык стоял и улыбался. Я никогда не встречал человека, который бы так улыбался, как Богословский. Лицо его оставалось совершенно спокойным; ни одна черта не двигалась, и в глазах оставалось глубокое, грустное выражение, а между тем вы видели, что эти глаза смеются, и смеются самым добрым смехом, каким русский человек иногда потешается над самим собою и над своею недолею. - Новый Диоген! - сказал Челновский вслед вышедшему Овцебыку, - все людей евангельских ищет. Мы закурили сигары и, улегшись на своих кроватях, толковали о различных человеческих странностях, приходивших нам в голову по поводу странностей Василия Петровича. Через четверть часа вошел и Василий Петрович. Он поставил свою трубочку на пол у печки, сел в ногах у Челновского и, почесав правою рукою левое плечо, сказал вполголоса: - Кондиций искал. - Когда? - спросил его Челновский. - Да вот теперь. - У кого ж ты искал? - По дороге. Челновский опять засмеялся; но Овцебык не обращал на это никакого внимания. - Ну, и что ж бог дал? - спросил его Челновский. - Нет ни шиша. - Да шутина ты этакой! Кто же ищет кондиций по дороге? - Я заходил в помещичьи дома, там спрашивал, - серьезно продолжал Овцебык. - Ну и что же? - Не берут. - Да, разумеется, и не возьмут. Овцебык посмотрел на Челновского своим пристальным взглядом и тем же ровным тоном спросил: - Почему же это и не возьмут? - Потому, что с ветру пришлого человека, без рекомендации, не берут в дом. - Я аттестат показывал. - А в нем написано: "поведения довольно изрядного"? - Ну так что ж? Я, брат, скажу тебе, что это все не оттого, а оттого что... - Ты - Овцебык, - подсказал Челновский. - Да, Овцебык, пожалуй. - Что ж ты теперь думаешь делать? - Думаю вот еще трубочку покурить, - отвечал Василий Петрович, вставая и снова принимаясь за свой чубучок. - Да кури здесь. - Не надо. - Кури: ведь окно открыто. - Не надо. - Да что тебе, первый раз, что ли, курить у меня свой дюбек? - Им будет неприятно, - сказал Овцебык, показывая на меня. - Пожалуйста, курите, Василий Петрович; я - человек привыкший; для меня ни один дюбек ничего не значит. - Да ведь у меня тот дубек, от которого терт убег, - отвечал Овцебык, налегая на букву у в слове дубек, и в его добрых глазах опять мелькнула его симпатическая улыбка. - Ну, а я не убегу. - Значит, вы сильней черта. - На этот случай. - Он о силе черта имеет самое высокое мнение, - сказал Челновский. - Одна баба, брат, только злей черта. Василий Петрович напихал махоркою свою трубочку и, выпустив из рта тоненькую струйку едкого дыма, осадил пальцем горящий табак и сказал: - Задачки стану переписывать. - Какие задачки? - спросил Челновский, приставляя ладонь к своему уху. - Задачки, задачки семинарские стану, мол, пока переписывать. Ну, тетрадки ученические, не понимаешь, что ли? - пояснил он. - Понимаю теперь. Плохая, брат, работа. - Все равно. - Два целковых в месяц как раз заработаешь. - Это мне все едино. - Ну, а дальше что? - Кондиции мне отыщи. - Опять в деревню? - В деревню лучше. - И опять через неделю уйдешь. Ты знаешь, что он сделал прошлой весной, - сказал, обращаясь ко мне, Челновский. - Поставил я его на место, сто двадцать рублей в год платы, на всем готовом, с тем чтобы он приготовил ко второму классу гимназии одного мальчика. Справили ему все, что нужно, снарядили доброго молодца. Ну, думаю, на месте наш Овцебык! А он через месяц опять перед нами как вырос. Еще за свою науку и белье там оставил. - Ну так что же, если нельзя было иначе, - сказал, нахмурясь, Овцебык и встал со стула. - А спроси его, отчего нельзя? - сказал Челновский, снова обращаясь ко мне. - Оттого, что за волосенки пощипать мальчишку не позволили. - Еще соври! - пробормотал Овцебык. - Ну, а как же было? - Так было, что иначе нельзя было. Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал: - Вовсе особое дело было! - Садитесь, Василий Петрович, - сказал я, подвигаясь на кровати. - Нет, не надо. Вовсе особое дело, - начал он снова. - Мальчишке пятнадцатый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма. - Вот у нас как! - пошутил Челновский. - Да, - продолжал Овцебык. - Повар у них был Егор, молодой парень. Женился он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских; пожаловалась мужу, а муж - барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий - повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, - опять ничего. Взяла меня досада. "Послушайте, - говорю ему, - если вы еще раз защипнете Аленку, так я вас тресну". Покраснел от досады; взыграла благородная кровь, знаете; полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная; а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. "Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось; он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается". А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: "Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?" Ну, а я этих вещей терпеть не могу, - сказал Овцебык, энергически махнув рукою. - Не могу я этого слушать, - повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал. - Ну, вы тут же и оставили этот дом? - Нет, через полтора месяца. - И жили в ладу? - Ну, я ни с кем не говорил. - А за столом? - Я с конторщиком обедал. - Как с конторщиком? - Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя. - Как нельзя? - А разумеется, нельзя... ну, да что об этом толковать... Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит - не разберу, а голос Алешин. Барчук, думаю, верно забавляется. Встал, подхожу к людской. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: "стыдно вам", "бога вы не боитесь" и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно... ну, знаете, как они ходят... просто. А он еще ее поддразнивает: "лезь, говорит, а то отставлю лестницу". Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину. - Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, - засмеявшись, подсказал Челновский. - Какая там на его долю выросла. - Что же вам мать? - Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел. - Сколько же это верст? - Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно. Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует. ГЛАВА ВТОРАЯ Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам "здравствуйте", усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда; после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: "что ж, кондиций?" Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешительный ответ. Места даже и в веду не было. Василия Петровича, по-видимому, это, однако, нисколько не обходило. Он кушал с прекрасным аппетитом и был постоянно в своем неизменном настроении духа. Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного; но и эта раздражительность не имела никакого соотношения с положением дел Василия Петровича. Она происходила от двух совершенно сторонних обстоятельств. Раз он встретился с бабой, которая рыдала впричет, и спросил ее своим басом: "Чего, дура, ревешь?" Баба сначала испугалась, а потом рассказала, что у нее изловили сына и завтра ведут его в рекрутский прием. Василий Петрович вспомнил, что делопроизводитель в рекрутском присутствии был его товарищем по семинарии, сходил к нему рано утром и возвратился необыкновенно расстроенным. Ходатайство его оказалось несостоятельным. В другой раз партию малолетних еврейских рекрутиков перегоняли через город. В ту пору наборы были частые. Василий Петрович, закусив верхнюю губу и подперши фертом руки, стоял под окном и внимательно смотрел на обоз провозимых рекрут. Обывательские подводы медленно тянулись; телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпы мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами. Сзади шли две кухарки. - Тоже, чай, матери где-нибудь есть? - сказала, поровнявшись с нашим окном, одна рослая рябая кухарка. - Гляди, может и есть, - отвечала другая, запустив локти под рукава и скребя ногтями свои руки. - И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их? - Да ведь что ж, матка, делать! - Разумеется, а только по материнству-то? - Да, по материнству, - конечно... своя утроба... А нельзя... - Конечно. - Дуры! - крикнул им Василий Петрович. Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз оказали: "Чего, гладкий пес, лаешься", и пошли дальше. Мне захотелось пойти посмотреть, как будут ссаживать этих несчастных детей у гарнизонной казармы. - Пойдемте, Василий Петрович, к казармам, - позвал я Богословского. - Зачем? - Посмотрим, что там с ними будут делать. Василий Петрович ничего не отвечал; но когда я взялся за шляпу; он тоже встал и пошел вместе со мною. Гарнизонные казармы, куда привезли переходящую партию еврейских рекрутиков, были от нас довольно далеко. Когда мы подошли, телеги уже были пусты и дети стояли правильной шеренгой в два ряда. Партионный офицер с унтер-офицером делал им проверку. Вокруг шеренги толпились зрители. Около одной телеги тоже стояло несколько дам и священник с бронзовым крестом на владимирской ленте. Мы подошли к этой телеге. На ней сидел один больной мальчик лет девяти и жадно ел пирог с творогом; другой лежал, укрывшись шинелью, и не обращал ни на что внимания; по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом, можно было полагать, что у него лихорадка, а может быть тиф. - Ты болен? - спросила одна дама мальчика, глотавшего куски непережеванного пирога. - А? - Болен ты? Мальчик замотал головой. - Ты не болен? - опять опросила дама. Мальчик снова замотал головой. - Он не конпран-па не понимает, - заметил священник и сейчас же сам опросил: - Ты уж крещеный? Ребенок задумался, как бы припоминая что-то знакомое в сделанном ему вопросе, и, опять махнув головой, сказал: "Не, не". - Какой хорошенький! - проговорила дама, взяв ребенка за подбородок и приподняв кверху его миловидное личико с черными глазками. - Где твоя мать? - неожиданно спросил Овцебык, дернув слегка ребенка за шинель. Дитя вздрогнуло, взглянуло на Василия Петровича, потом на окружающих, потом на ундера и опять на Василия Петровича. - Мать, мать где? - повторил Овцебык. - Мама? - Да, мама, мама? - Мама... - ребенок махнул рукой вдаль. - Дома? Рекрут подумал и кивнул головою в знак согласия. - Памятует еще, - вставил священник и спросил: - Брудеры есть? Дитя сделало едва заметный отрицательный знак. - Врешь, врешь, один не берут в рекрут. Врать нихт гут, нейя, - продолжал священник, думая употреблением именительных падежей придать более понятности своему разговору. - Я бродягес, - проговорил мальчик. - Что-о? - Бродягес, - яснее высказал ребенок. - А, бродягес! Это по-русски значит - он бродяга, за бродяжество отдан! читал я этот закон о них, о еврейских младенцах, читал... Бродяжество положено искоренить. Ну, это и правильно: оседлый сиди дома, а бродяжке все равно бродить, и он примет святое крещение, и исправится, и в люди выйдет, - говорил священник; а тем временем перекличка окончилась, и ундер, взяв под уздцы лошадь, дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею и поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей. Я стал искать глазами моего Овцебыка; но его не было. Не было его и к ночи, и на другой, и на третий день к обеду. Послали мальчика на квартиру Василия Петровича, где он жил с семинаристами, - и там его не бывало. Маленькие семинаристики, с которыми жил Овцебык, давно привыкли не видать Василия Петровича по целым неделям и не обращали никакого внимания на его исчезновение. Челновский тоже нимало не беспокоился. - Придет, - говорил он, - бродит где-нибудь или спит во ржи, и ничего больше. Нужно знать, что Василий Петрович, по собственному его выражению, очень любил "логовища", и логовищ этих у него было довольно много. Кровать с голыми досками, стоявшая на его квартире, никогда долго не покоила его тела. Только изредка, заходя домой, он улаживался на нее, делал мальчикам неожиданный экзамен с каким-нибудь курьезным вопросом в конце каждого испытания, и затем кровать эта опять стояла пустою. У нас он спал редко, и обыкновенно или на крыльце, или если с вечера заходил горячий разговор, не доконченный к ночи, то Овцебык ложился на полу между нашими кроватями, не позволяя себе подостлать ничего, кроме реденького половика. Утром рано он уходил или в поле, или на кладбище. На кладбище он бывал всякий день. Придет, бывало, уляжется на зеленой могиле, разложит перед собою книгу какого-нибудь латинского писателя и читает, а то свернет книгу, подложит ее под голову да смотрит на небо. - Вы - жилец могил, Василий Петрович! - говорили ему знакомые Челновского барышни. _ Глупости говорите, - отвечал Василий Петрович. - Вы - упырь, - говорил ему бледный уездный учитель, прослывший за литератора с тех пор, как в губернских ведомостях напечатали его ученую статью. - Глупости сочиняете, - отвечал Овцебык и ему и опять отправлялся к своим покойникам. Чудачества Василия Петровича приучили весь небольшой кружок его знакомых не удивляться ни одной его выходке, а потому никто и не удивился его быстрому и неожиданному исчезновению. Но он должен же был возвратиться. Никто и не сомневался, что он возвратится: вопрос был только в том, куда он скрылся? где он скитается? что его так раздражало и чем он врачует себя от этих раздражений? - это были вопросы, разрешение которых представляло для моей скуки довольно большой интерес. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Прошло еще три дня. Погода стояла прекрасная. Могучая и щедрая природа наша жила полною своею жизнью. Было новолунье. После жаркого дня наступила светлая, роскошная ночь. В такие ночи курские жители наслаждаются своими курскими соловьями: соловьи свищут им напролет целые ночи, а они напролет целые ночи их слушают в своем большом и густом городском саду. Все, бывало, ходят тихо " молчаливо, и лишь только одни молодые учители жарко спорят "о чувствах высокого и прекрасного" или о "дилетантизме в науке". Жарки бывали эти громкие споры. Даже в самые отдаленные куртины старого сада, бывало, доносятся возгласы: "это дилемма!", "позвольте!", "a priori рассуждать нельзя", "идите индуктивным способом" и т. п. Тогда у нас еще спорили о подобных предметах. Теперь таких опоров не слышно. "Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни". Теперешнее русское среднее общество отнюдь не похоже на то, с которым я жил в Курске в эпоху моего рассказа. Вопросы, занимающие нас теперь, тогда еще не поднимались, и во множестве голов свободно и властно господствовал романтизм, господствовал, не предчувствуя приближения новых направлений, которые заявят свои права на русского человека "и которые русский человек, известного развития, примет, как он принимает все, то есть не совсем искренно, но горячо, с аффектациею и с пересолом. Тогда еще мужчины не стыдились говорить о чувствах высокого и прекрасного, а женщины любили идеальных героев, слушали соловьев, свиставших в густых кустах цветущей сирени, и всласть заслушивались турухтанов, таскавших их под руку по темным аллеям и разрешавших с ними мудрые задачи святой любви. Мы пробыли с Челновским в саду до двенадцати часов, много хорошего слышали и о высоком и о святой любви и с удовольствием улеглись в наши постели. Огонь у нас был уже погашен; но мы еще не спали и лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления. Ночь была во всем своем величии, и соловей под самым окном громко щелкал и заливался своею страстною песнью. Мы уже собирались пожелать друг другу покойной ночи, как вдруг из-за забора, отделявшего от улицы садик, в который выходило окно нашей спальни, кто-то крикнул: "Ребята!" - Это - Овцебык, - сказал Челновский, быстро подняв голову с подушки. Мне показалось, что он ошибся. - Нет, это Овцебык, - настаивал Челновский и, встав с постели, высунулся в окно. Все было тихо. - Ребята! - опять крикнул под забором тот же самый голос. - Овцебык! - окликнул Челновский. - Я. - Иди же. - Ворота заперты. - Постучись. - Зачем будить. Я только хотел узнать, не спите ли? За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик. - Экой чертушко! - сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петрович поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени. - Здравствуйте! - весело проговорил Овцебык, показавшись в окне. Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Василий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате. - Ух! уморился, - проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки. - Сколько верст отмахал? - спросил его Челновский, ложась снова в свою постель. - В Погодове был. - У дворника? - У дворника. - Есть будешь? - Если есть что, так буду. - Побуди мальчика! - Ну его, сопатого! - Отчего? - Пусть спит. - Да что ты юродствуешь? - Челновский громко крикнул: - Моисей! - Не буди, говорю тебе: пусть спит. - Ну, а я не найду, чем тебя кормить. - И не надо. - Да ведь ты есть хочешь? - Не надо, говорю; я вот что, братцы... - Что, братец? - Як вам пришел проститься. Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено. - Как проститься? - Не знаешь, как прощаются? - Куда ж это ты собрался? - Пойду, братцы, далеко. Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье. - Дай-ка мне на тебя посмотреть, - сказал Челновский. - Посмотри, посмотри, - отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой. - Что же твой дворник делает? - Сено и овес продает. - Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные? - Потолковали. - Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал? - Нет, я сам надумал. - В какие ж ты направишься Палестины? - В пермские. - В пермские? - Да, чего удивился? - Что ты забыл там? Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: "Это уж мое дело". - Эй, Вася, дуришь ты, - сказал Челновский. Овцебык молчал, и мы молчали. Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор - агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул: - Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло. - Да что ж ты поделаешь? - О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду. Все замолчали. - Можно курить? - опросил Богословский после продолжительной паузы. - Кури, пожалуйста. - Я здесь с вами на полу прилягу - это будет моя вечеря. - И отлично. - Поговорим, - представь... молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить. - Ты чем-нибудь расстроился. - Ребятенок мне жалко, - сказал он и сплюнул через губу. - Каких? - Ну, моих, кутейников. - Чего ж тебе их жаль? - Изгадятся они без меня. - Ты сам их гадишь. - Ври. - Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое, - Ну так что ж? - Ничего и не будет. Вышла пауза. - А я вот что скажу тебе, - проговорил Челновский, - женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом - отличное бы дело сделал. - Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого! - Бог с тобой, - отвечал Челновский, махнув рукой. Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал: Стой один перед грозою, Не призывай к себе жены. - И стихи выучил, - сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича. - Умные только, - отвечал тот, не отходя от окна. - Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, - сказал я. - Все - дребедень. - А женщины - все дрянь? - Дрянь. - А Лидочка? - Что же Лидочка? - спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки - единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание. - Вам не будет о ней скучно? - Что это вы говорите? - спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня. - Так говорю. Она - хорошая девушка. - Ну так что ж, что хорошая? Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался. - Паршивые! - проговорил он, закуривая вторую трубку. Челновский и я рассмеялись. - Чего вас разбирает? - спросил Василий Петрович. - Это дамы, что ли, у тебя паршивые? - Дамы! Не дамы, а жиды. - К чему ж ты тут жидов вспомнил? - А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, - отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик. - Это ты еще не забыл? - Я, брат, памятлив. Василий Петрович тяжело вздохнул. - Подохнут, сопатые, дорогой, - сказал он, помолчав. - Пожалуй. - И лучше. - Экое у него и сострадание-то мудреное, - сказал Челновский. - Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает. - Как же по-твоему будет хорошо? - А хорошо будет, как бог даст. - Бог сам ничего в людских делах не делает. - Понятно, что все люди будут делать. - Когда они станут людьми, - сказал Челновский. - Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, - энергически воскликнул Василий Петрович. - Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, - переломил неожиданно Овцебык и встал. - У кого это дворянские привычки? - У собаки, у Боксы. У кого же еще? - Какие ж это у ней дворянские привычки? - спросил Челновский. - Дверей не затворяет. Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер. Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок. - Спасибо, - сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике. Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил: - Что в книжках брешут? - В которых? - Ну, в ваших журналах? - О разных вещах пишут, всего не расскажешь. - О прогрессе все небось? - И о прогрессе. - А о народе? - И о народе. - О, горе сим мытарям и фарисеям! - вздохнув, произнес Овцебык. - Болты болтают, а сами ничего не знают. - Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит. - Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Все на язычничестве выезжают, а на дело - никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! - прибавил он, помолчав, - эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, - прибавил он, помолчав немного. - Отчего же это хорошо? - Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: "бьют нас!" Таким разве поверят! А ты, - продолжал он, сев на своей постели, - надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусоляла; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тогда тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие мои! что бы я вам не отдал? - Василий Петрович задумался, потом поднялся во весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновокому, скаЗал: - Ребята! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах своих не чувствуете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело. Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других, большого проку не жду. Это - не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу вас, заповедь одну мою братскую соблюдите: не брешите вы никогда на ветер! Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, - сказал он, ударив себя в грудь, - нам этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удовольствуемся. "Мы свои своим, и свои нас познают". Долго и много говорил Василий Петрович. Он никогда так много не говорил и так ясно не высказывался. На небе уже брезжилась зорька, и в комнате заметно серело, а Василий Петрович все еще не умолк. Коренастая фигура его делала энергические движения, и сквозь прорехи старой ситцевой рубашки было заметно, как высоко поднималась его мохнатая грудь. Мы заснули в четыре часа, а проснулись в девять. Овцебыка уже не было, и с тех пор я не видал его ровно три года. Чудак в то же утро ушел в страны, рекомендованные ему его приятелем, содержателем постоялого двора в Погодове. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ В нашей губернии есть довольно много монастырей, которые поставлены в лесах и называются "пустынями". Моя бабушка была очень религиозная старушка. Женщина старого века, она питала неодолимую страсть к путешествиям по этим пустыням. Она на память знала не только историю каждого из этих уединенных монастырей, но знала все монастырские легенды, историю икон, чудотворения, какие там оказывали, знала монастырские средства, ризницу и все прочее. Это был ветхий, но живой указатель к святыням нашего края. В монастырях тоже все знали старушку и принимали ее необыкновенно радушно, несмотря на то, что она никогда не делала никаких очень ценных приношений, кроме воздухов, вышиваньем которых занималась целую осень и зиму, когда погода не позволяла ей путешествовать. В гостиницах П-ской и Л-ской пустыни к Петрову дню и успению всегда оставляли для нее две комнаты. Мели их, чистили и никому не отдавали даже под самый день праздника. - Александра Васильевна приедет, - говорил всем отец казначей, - не могу отдать ее комнат. И действительно, бабушка моя приезжала. Раз как-то она совсем запоздала, а народу наехало на праздник в пустынь множество. Ночью, перед заутреней, приехал в Л-скую пустынь какой-то генерал и требовал себе лучшего номера в гостинице. Отец казначей был в затруднительном положении. Первый раз моя бабушка пропускала престольный праздник пустынного храма. "Умерла, видно, старуха", - подумал он, но, взглянув на свои луковицеобразные часы и увидав, что до заутрени еще остается два часа, он все-таки не отдал ее комнат генералу и спокойно отправился в келью читать свою "полунощницу". Прогудел три раза большой монастырский колокол; в церкви замелькала горящая свечечка, с которою служка суетился перед иконостасом, зажигая ставники. Народ, позевывая и крестя рты, толпами повалил в церковь, и моя милая старушка, в чистом дикеньком платьице и в белом как снег чепце московского фасона двенадцатого года, входила уже в северные двери, набожно крестясь и шепча: "За утро услыши глас мой, царю мой и боже мой!" 'Когда иеродиакон возгласил свое торжественное "восстаните!", бабушка уже была в темном уголке и клала земные поклоны за души усопших. Отец казначей, подпуская богомольцев ко кресту после ранней обедни, нимало не удивился, увидев старуху, и, подав ей из-под рясы просфору, очень спокойно сказал: "Здравствуй, мать Александра!" Бабушку в пустынях только молодые послушники звали Александрой Васильевной, а старики иначе ей не говорили, как "мать Александра". Богомольная старушка наша, однако, никогда не была ханжою и не корчила из себя монахини. Несмотря на свои пятьдесят лет, она всегда была одета чисто, как колпик. Свеженькое дикое или зеленое ситцевое платьице, высокий тюлевый чепчик с дикими лентами и редикюль с вышитой собачкой - все было свежо и наивно-кокетливо у доброй старушки. Ездила она в пустыни в деревенской безрессорной кибитке на паре старых рыжих кобылок очень хорошей породы. Одну из них (мать) звали Щеголихой, а другую (дочь) - Нежданкою. Последняя получила свое название оттого, что явилась на свет совершенно неожиданно. Обе эти лошадки у бабушки были необыкновенно смирны, резвы и добронравны, и путешествие на них, с елейной старушкой и с ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем, составляло для меня во все годы моего детства наивысочайшее наслаждение. Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л-скую пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного. Старушка умела необыкновенно опоэтизировывать свои путешествия. Едем, бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в зеленях; люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, - все это пленяло меня и имело для меня обаятельную прелесть. Бабушка примется в горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный тенистый навес к Илье Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича; узнаю, какое это было опасное дело, как много было экипажей и каким опасностям подвергался экипаж императора, когда при съезде с горы к Орлику хлоповского кучера лопнули вожжи, и как тут один он, Илья Ваоильич, своею находчивостью спас жизнь императора, собиравшегося уже выпрыгнуть из коляски. Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича. В самых же пустынях у меня были приятели. Меня очень любили два старичка: игумен П-ской пустыни и отец казначей Л-ской пустыни. Первый - высокий бледный старик с добрым, но строгим лицом - не пользовался, однако, моею привязанностью; но зато отца казначея я любил от всего моего маленького сердца. Это было добродушнейшее создание в подлунном мире, о котором, мимоходом сказать, он ничего не ведал, и в этом-то его неведении, как мне теперь кажется, и лежала основа безграничной любви этого старика к человечеству. Но кроме этих, так сказать, аристократических знакомств с пустыноначалышками, у меня были демократические связи с пустынными плебеями: я очень любил послушников - этот странный класс, в котором обыкновенно преобладают две страсти: леность и самолюбие, но иногда встречается запас веселой беспечности и чисто русского равнодушия к самому себе. - Как вы почувствовали призвание поступить в монастырь? - спросишь, бывало, кого-нибудь из послушников. - Нет, - отвечает он, - призвания не было, а я так поступил. - А вы примете монашество? - Беспременно. Выйти из монастыря послушнику кажется безусловно невозможным, хотя он и знает, что ему никто в этом препятствовать не станет. Я в детстве очень любил этот народ, веселый, шаловливый, отважный и добродушно-лицемерный. Пока послушник послушником или "слимаком", на него никто не обращает внимания, и потому никто и не знает его натуры; а с тем как послушник надевает рясу и клобук, он резко изменяет и свой характер и свои отношения к ближним. Пока же он послушник, он - существо необыкновенно общежительное. Какие гомерические кулачные бои я помню в монастырских хлебопекарнях. Какие песни удалые пелись вполголоса на стенах, когда пять или шесть рослых красивых послушников медленно прогуливались на них и зорко поглядывали за речку, за которой звонкими, взманивающими женскими голосами пелась другая песня - песня, в которой звучали крылатые зовы: "киньтеся, бросьтеся, во зелены гаи бросьтеся". И я помню, как, бывало, мятутся слимаки, слушая эти песни, и, не утерпев, бросаются в зеленые гаи. О! я все это очень хорошо помню. Не забыл я ни одного урока, ни в пении кантат, сочиненных на самые оригинальные темы, ни в гимнастике, для упражнения в которой, впрочем, высокие монастырские стены были не совсем удобны, ни в умении молчать и смеяться, сохраняя на лице серьезное выражение. Более же всего я любил рыбную ловлю на монастырском озере. Мои приятели послушники тоже считали праздником поездку да это озеро. Рыбная ловля в их однообразной жизни была единственным занятием, при котором они могли хоть немножко разгуляться и попробовать крепость своих молодых мышц. И в самом деле, в этой рыбной ловле было очень много поэтического. От монастыря до озера было восемь или десять верст, которые надо было пройти пешком по очень густому чернолеску. Отправлялись на ловлю обыкновенно перед вечерней. На телеге, запряженной толстою и очень старою монастырскою лошадью, лежали невод, несколько ведер, бочка для рыбы и багры; но на телеге никто не сидел. Вожжи были взвязаны у тележной грядки, и если лошадь сбивалась с дороги, то послушник, исправлявший должность кучера, только подходил и дергал ее за вожжу. Но, впрочем, лошадь почти никогда и не сбивалась, да и не могла сбиться, потому что от монастыря до озера по лесу была всего одна дорожка, и то такая колеистая, что коню никогда не приходило охоты вытаскивать колес из глубоких колей. С нами для надзора посылали всегда старца Игнатия, глухого и подслеповатого старичка, принимавшего когда-то в своей келье императора Александра I и вечно забывавшего, что Александр I уже не царствует. Отец Игнатий ездил на крошечной тележке и сам правил другою толстою лошадью. Я собственно всегда имел право ехать с отцом Игнатием, которому меня особо поручала моя бабушка, и отец Игнатий даже позволял мне править толстою лошадью, запряженною в короткие оглобли его тележки; но я обыкновенно предпочитал идти с послушниками. А они никогда не шли по дороге. Понемногу, понемногу заберемся, бывало, в лес, сначала запоем: "Как шел по пути молодой монах, а навстречу ему сам Иисус Христос", а там кто-нибудь заведет новую песню, и поем их одна за другою. Беззаботное, милое время! Благословенье тебе, благословенье и вам, дающим мне эти воспоминания. К ночи только, бывало, дойдем мы так к озеру. Тут на берегу стояла хатка, в которой жили два старичка, рясофорные послушники: отец Сергий и отец Вавила. Оба они были "некнижные", то есть грамоте не умели, и исполняли "сторожевое послушание" на монастырском озере. Отец Сергий был человек необыкновенно искусный в рукоделиях. У меня еще теперь есть прекрасная ложка и узорчатый крест его работы. Он также плел сети, кубари, лукошки, корзины и разные такие вещицы. Была у него очень искусно вырезанная из дерева статуэтка какого-то святого; но он ее показал мне всего только один раз, и то с тем, чтобы я никому не говорил. Отец Вавила, напротив, ничего не работал. Он был поэт. "Любил свободу, лень, покой". Он готов был по целым часам оставаться над озером в созерцательном положении и наблюдать, как летают дикие утки, как ходит осанистая цапля, таская по временам из воды лягушек, выпросивших ее себе в цари у Зевеса. Тотчас перед хаткою двух "некнижных" иноков начиналась широкая песчаная полоса, а за нею озеро. В хате было очень чисто: стояли две иконы на полочке и две тяжелые деревянные кровати, выкрашенные зеленою масляною краскою, стол, покрытый суровой ширинкой, и два стула, а по сторонам обыкновенные лавки, как в крестьянской избе. В угле был маленький шкафик с чайным прибором, а под шкафиком на особой скамеечке стоял самовар, вычищенный, как паровик на королевской яхте. Все было очень чисто и уютно. В келье "некнижных" отцов, кроме их самих, не жил никто, кроме желто-бурого кота, прозванного "Капитаном" и замечательного только тем, что, нося мужское имя и будучи очень долгое время почитаем настоящим мужчиною, он вдруг, к величайшему скандалу, окотился и с тех пор не переставал размножать свое потомство как кошка. Из всего нашего обоза в хатке с отцами "некнижными" укладывался спать, бывало, только один отец Игнатий. Я обыкновенно отпрашивался от этой чести и спал с послушниками на открытом воздухе у хатки. Да мы, впрочем, почти и не спали. Пока, бывало, разведем огонь, вскипятим котелок воды, засыпем жидкую кашицу, бросив туда несколько сухих карасей, пока поедим все это из большой деревянной чашки - уж и полночь. А тут, только ляжем, сейчас заводится сказка, и непременно самая страшная или многогрешная. От сказок переходили к былям, к которым каждый рассказчик, как водится, всегда и "небылиц без счета привирал". Так и ночь зачастую проходила, прежде чем кто-нибудь собирался заснуть. Рассказы обыкновенно имели предметом странников и разбойников. Особенно много таких рассказов знал Тимофей Невструев, пожилой послушник, слывший у нас за непобедимого силача и всегда собиравшийся на войну за освобождение христиан, с тем чтобы всех их "под себя подбить". Он исходил, кажется, всю Русь, был даже в Палестине, в Греции и высмотрел, что всех их "подбить можно". Уляжемся, бывало, на веретья, огонек еще курится, толстые лошади, привязанные у хрептуга, пофыркивают над овсом, а кто-нибудь уж и "заводит историю". Я теперь перезабыл множество этих историй и помню только одну последнюю ночь, которую я благодаря снисходительности моей бабушки спал с послушниками на берегу П-ского озера. Тимофей Невструев был не совсем в духе - в этот день он стоял посреди церкви на поклонах за то, что перелезал ночью через ограду в настоятельском саде, - и начал рассказывать Емельян Высоцкий, молодой человек лет восемнадцати. Он был родом из Курляндии, брошен ребенком в нашей губернии и сделался послушником. Мать его была комедиантка, и он о ней ничего больше не знал; а вырос он у какой-то сердобольной купчихи, пристроившей его девятилетним мальчиком в монастырь на послушание. Разговор начался с того, что кто-то из послушников, после одной рассказанной сказки, вздохнул глубоко и спросил: - Отчего это, братцы мои, нет теперь хороших разбойников? Никто ничего не отвечал, и меня начинал мучить этот вопрос, которого я давно никак не мог разрешить себе. Я тогда очень любил разбойников и рисовал их на своих тетрадях в плащах и с красными перьями в шляпах. - Есть и теперь разбойники, - отозвался тоненьким голоском послушник из курляндцев. - Ну, говори, какие есть теперь разбойники? - спросил Невструев и закрылся под самое горло своим коленкоровым халатом. - А вот, как я жил еще у Пузанихи, - начал курляндец, - так пошли мы один раз с матерью Натальею, что из Боровска, да с Аленою, тоже странницею из-под Чернигова, на богомолье к Николаю-угоднику амченскому {То есть "мценскому", от г. Мценска, где есть резная икона св. Николая, (Прим. автора.)}. - Это какая Наталья? Белая-то, высокая? Она, что ли? - прервал Невструев. - Она, - ответил торопливо рассказчик и продолжал далее: - А тут на дороге есть село Отрада. Двадцать пять верст от Орла. Пришли мы в это село так под вечер. Попросились у мужиков ночевать - не пустили; ну, мы пошли на постоялый. На постоялом по грошу всего берут, да теснота была страшная! Все - трепачи. Человек, может, с сорок. Питра у них тут зашла, сквернословие такое, что уходи да и только. Утром, как возбудила меня мать Наталья, трепачей уж не было. Только трое осталось, и то увязывали свои сумочки к треплам. Увязали и мы свои сумочки, заплатили три гроша за ночлег и тоже пошли. Вышли из деревни, смотрим - и те три трепача за нами. Ну, за нами и за нами. Ничего нам это невдомек. Только мать Наталья этак проговорила: "Что, дискать, за диво! Вчера, говорит, эти самые трепачи говорили, ужимавши, что в Орел идут, а нынче, гляди, идут за нами к Амченску". Идем дальше - трепачи за нами все издали. А тут лесок этакой на дороге вышел. Как стали мы подходить к этому лесу, трепачи нас стали догонять. Мы скорей, и они скорей. "Чего, говорят, бежите! не убежите ведь", да вдвоем хвать мать Наталью за руки. Та как вскрикнет не своим голосом, а мы с матерью Аленой ударились бежать. Мы бежим, а они вслед нам грохочут: "держи их, держи!" И они орут, и мать Наталья кричит. "Верно ее зарезали", думаем, да сами еще пуще. Тетка Алена так и ушла из глаз, а у меня ноги подкосились. Вижу, нет уж моей моченьки, взял да и упал под куст. Что, думаю, уж определено богом, то и будет. Лежу и чуть дух перевожу. Жду, вот сейчас наскочут! ан никого кет. Только с матерью Натальей, слышно, все еще борются. Баба здоровая, не могут ее прикончить. В лесу-то тишь, все по зорьке мне слышно. Нет-нет, да и опять вскрикнет мать Наталья. Ну, думаю, упокой господи ее душеньку. А сам уж не знаю, вставать мне да бежать или уж тут и ждать какого-нибудь доброго человека? Аж слышу, кто-то будто подходит. Лежу я ни жив ни мертв да смотрю из куста. Что ж, братцы мои, думаете, вижу? Подходит мать Наталья! Черный платок у нее с головы свалился; косица-то русая, здоровенная такая, вся растрепана, и сумку в руках несет, а сама так и натыкается. Кликну ее, думаю себе; да и крикнул этак не во весь голос. Она остановилась и глядит на кусты, а я опять ее кликнул. "Кто это?" - говорит. Я выскочил, да к ней, а она так и ахнула. Озираюсь кругом - никого нет ни сзади, ни спереди. "Гонятся? - спрашиваю ее, - побежим скорей!" А она стоит как остолбенелая, только губы трясутся. Платье на ней, смотрю, все-то изорвано, руки исцарапаны, а аж по самые локти, и лоб тоже исцарапан словно как ногтями. "Пойдем", - говорю ей опять. "Душили тебя?" - спрашиваю. "Душили, говорит, пойдем скорей", и пошли. "Как же ты от них отбилась?" А она ничего больше не сказала до самой деревни, где мать Алену встретили. - Ну, а тут что рассказывала? - спросил Невструев, хранивший так же, как и другие, во время всего рассказа мертвое молчание. - Да и тут только и говорила, что гонялись все за ней, а она вое молитву творила да песком им в глаза бросала. - И ничего у нее не взяли? - спросил кто-то. - Ничего. Башмак только с ноги да ладанку с шеи потеряла. Все они у нее денег за пазухой, сказывала, искали. - Ну да! Это какие разбойники! им все и дело за пазухой только, - растолковал Невструев и вслед за тем начал рассказывать про лучших разбойников, которые напугали его в Обелиском уезде. - Вот это, - говорит, - были настоящие разбойники. Становилось нестерпимо интересно, и все обратились в слух о настоящих хороших разбойниках. Невструев начал: - Шел, - говорит, - я из Коренной один раз. По обещанию от зуб ходил. Денег при мне было рубля с два да сумка с рубахами. Сошелся с двумя вроде... мещан на дороге. "Куда, спрашивают, идешь?" - "Туда-то", говорю. "И мы, говорят, туда". - "Пойдем вместе". - "Ну, пойдем". Пошли. Пришли в одну деревню; уж смеркалось. "Давайте, - говорю им, - ночевать здесь"; а они говорят: "Тут скверно; пойдем еще с версту: там двор будет важный; там, говорят, нам всякое удовольствие предоставят". - "Мне, говорю, никаких ваших удовольствий не надо". - "Пойдем, говорят, недалеко ведь!" Ну, пошел. Точно, этак верст через пяток стоит в лесу двор не маленький, славно как постоялый. В двух окнах светло виднеется. Один мещанин постучал в кольцо, собаки в сенях залаяли, а никто не отпирает. Опять постучал; слышим, кто-то вышел из избы и окликнул нас; голос, можно распознать, женский. "Кто такие будете?" спросила, а мещанин говорит: "Свои". - "Кто свои?" - "Кто, говорит, с борка, кто с сосенки". Двери отперли. В сенях темень такая, что смерть. Баба заперла за нами дверь и отворила избу. В избе мужчин никого не было, только баба та, что нам отворяла, да другая, корявая такая, сидела, волну щипала. "Ну, здорово, атаманиха!" - говорит мещанин бабе. "Здорово", - говорит баба и вдруг стала на меня смотреть. И я на нее гляжу. Здоровенная баба, годов этак тридцати будет, да белая, шельма, румяная, и глаза повелительные. "Где, говорит, вы этого молодца взяли?" Это на меня-то, значит. "Опосля, говорят, расскажем, а теперь дай спотыкаловки да едаловки, а то зубаревы девки от работы отвыкли". Поставили на стол солонины, хрену, водки бутылку и пирогов. "Ешь!" - говорят мне мещане. "Нет, говорю, я мяса не ем". - "Ну, бери пирог с творогом". Я взял. "Пей, говорят, водку". Выпил я рюмку. "Пей другую"; я выпил и другую. "Хочешь, говорят, жить с нами?" - "Как, опрашиваю, с вами?" - "А вот, как видишь: нам вдвоем несподручно, - ходи с нами и пей, ешь... только атаманшу слушай... Хочешь?" Плохо, думаю себе, дело! В недоброе я попал место. "Нет, говорю, ребята; мне с вами не жить". - "Отчего, говорят, не жить?" А сами все тянут водку и ко мне пристают: пей да пей. "Умеешь, - спрашивает один, - драться?" - "Не учился", говорю. "А не учился, так вот тебе наука!" - да с этим словом как свистнет меня по уху. Хозяйка ни слова, а баба знай волну щипет. "За что же это, говорю, братцы?" - "А за то, говорит, не ходи по лавке, не гляди в окно", да опять с этим словом в другое ухо ляп. Ну, думаю, пропадать все равно, так уж не даром, развернулся сам да как щелкану его по затылку. Он так под стол и соскочил. Поднимается из-под стола, аж покряхтывает. Отмахнул рукой волосы да прямо за бутылку. "Хошь, говорит, тут твой и конец!" Все, вижу, молчат, и товарищ его молчит. "Нет, говорю, не хочу я конца". - "А не хочешь, так пей водку". - "И водки пить не стану". - "Пей! Игумен не увидит, на поклоны не поставит". - "Не хочу я водки". - "Ну, а не хочешь, так черт с тобой; заплати за то, что выпил, и ступай спать". - "Сколько, говорю, за водку с меня?" - "Все, что есть; у нас, брат, дорогая, прозывается "горькая русская доля", с водой да с слезой, с перцем да с собачьим сердцем". Я было в шутку повернуть хотел, так нет; только что я достал кошелек, а мещанин цап его, да и швырнул за перегородку. "Ну, теперь, говорит, иди спать, чернец". - "Куда ж, мол, я пойду?" - "А вот тебя глухая тетеря проводит. Проведи его!" - закричал он бабе, что волну щипала. Пошел я за бабой в сени, из сеней на двор. Ночь такая хорошая, вот как теперь, на небе стожары горят, и по лесу ветерок, как белка, бегает. Так мне жалко стало и жизни-то своей и монастыря тихого, а баба отворила мне подклеть: "иди, говорит, болезный", да и ушла. Словно как ей жаль меня было. Вошел я, щупаю руками-то, что-то нагромождено, а что - не разберешь никак. Нащупал столб. Думаю: все равно пропадать, и полез вверх. Добрался до матицы да к застрехе и ну решетины раздвигать. Руки все ободрал, наконец решетин пять раздвинул. Стал копать солому - звезды показались. Я еще работать; продрал дыру; выкинул в нее сперва свой мешочек, а там перекрестился, да и сам кувыркнул. И бежал я, братцы мои, так резво, как и сроду не бегал. Все, бывало, больше в этом роде рассказывают, но эти рассказы казались тогда так интересными, что заслушаешься их и едва-едва сомкнешь глаза перед зарею. А тут отец Игнатий уж и поталкивает палочкой: "Вставайте! На озеро пора". Поднимутся, бывало, послушники, позевают, бедные: сон их клонит. Возьмут невод, разуются, снимут порты и пойдут к лодкам. А неуклюжие, черные, как гагары, монастырские лодки всегда были привязаны к кольям саженях в пятнадцати от берега, потому что с берега далеко шла песчаная отмель, а черные лодки сидели очень глубоко в воде и не могли приставать к берегу. Меня Невструев всю мель до лодок переносил, бывало, на руках. Помню хорошо я эти переходы, эти добрые, беззаботные лица. Будто вижу теперь, как послушники, бывало, со сна идут в холодную воду. Подпрыгивают, посмеиваются и, дрожа от холода, тащат тяжелый невод, нагинаясь к воде и освежая ею свои липнущие от сна глаза. Помню редкий пар, поднимающийся с воды, золотистых карасей и скользких налимов; помню утомительный полдень, когда все мы как убитые падали на траву, отказываясь от янтарной ухи, приготовленной отцом Сергием "некнижным". Но еще более помню недовольное и как бы злое выражение всех лиц, когда запрягали толстых лошадей, чтоб везти в монастырь наловленных карасей и нашего командира, отца Игнатия, за которым слимаки должны шествовать в свои монастырские стены. И в этих-то памятных мне с детства местах пришлось мне еще раз совершенно неожиданно встретиться с убежавшим из Курска Овцебыком. ГЛАВА ПЯТАЯ Много воды уплыло с того времени, к которому относятся мои воспоминания, может быть весьма мало касающиеся суровой доли Овцебыка. Я подрастал и узнавал горе жизни; бабушка скончалась; Илья Васильевич и Щеголиха с Нежданкою побьшшилиеь; веселые слимаки ходили солидными иноками; меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим ларам и пенатам. Тут-то я свел описанное мною знакомство с Василием Петровичем. Прошло еще четыре года, проведенные мною довольно печально, и я снова очутился под родными липами. Дома и в это время не произошло никаких перемен ни в нравах, ни во взглядах, ни в направлениях. Новости были только естественные: матушка постарела и пополнела, четырнадцатилетняя сестра прямо с пансионерской скамьи сошла в безвременную могилу, да выросло несколько новых липок, посаженных ее детскою рукою. "Неужто же, - думал я, - ничто не переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога, отвергал его и паки находил его; любил мою родину, и распинался с нею, и был с распинающими ее!" Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку - всему поверку - себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы вое впечатленья бытия. Прежде всего я хотел видеть мои любимые пустыни, и в одно свежее утро я поехал на бегунцах в П-скую пустынь, до которой от нас всего двадцать с чем-то верст. Та же дорога, те же поля, и галки так же прячутся в густых озимях, и мужики так же кланяются ниже пояса, и бабы так же ищутся, лежа перед порогом. Все по-старому. Вот и знакомые монастырские ворота - тут новый привратник, старый - уж монахом. Но отец казначей еще жив. Больной старик уже доживал девятый десяток лет. В наших монастырях есть много примеров редкого долговечия. Отец казначей, однако, уже не исправлял своей должности и жил "на покое", хотя по-прежнему назывался не иначе, как "отцом казначеем". Когда меня ввели к нему, он лежал на постеле и, не узнав меня, засуетился и опросил келейника: "Кто это?" Я, ничего не отвечая, подошел к старику и взял его за руку. "Здравствуйте, здравствуйте! - бормотал отец казначей, - кто вы такой будете?" Я нагнулся к нему, поцеловал его в лоб и сказал свое имя. "Ах ты, дружочек, дружочек!.. ну что ж, ну, здравствуй! - заговорил старик, снова засуетясь на своей кровати. - Кирилл! самоварчик раздуй скорей! - сказал он келейнику. - А я, раб, уж не хожу. Вот больше года ноги все пухнут". У отца казначея была водяная, которою очень часто оканчивают монахи, проводящие жизнь в долгом церковном стоянии и в других занятиях, располагающих к этой болезни. - Зови же Василья Петровича, - сказал казначей келейщику, когда тот поставил самовар и чашки на столик к постели. - Тут у меня один бедак живет, - добавил старик, обращаясь ко мне. Келейник вышел, и через четверть часа по плитяному полу сеней послышались шаги и какое-то мычанье. Отворилась дверь, и моим удивленным глазам предстал Овцебык. Он был одет в короткую свитку из великорусского крестьянского сукна, пестрядинные порты и высокие юхтовые, довольно ветхие, сапоги. Только на голове у него была высокая черная шапочка, какие носят монастырские послушники. Наружность Овцебыка так мало изменилась, что, несмотря на довольно странный наряд, я узнал его с первого взгляда. - Василий Петрович! Вы ли это? - сказал я, идя навстречу моему приятелю, и в то же время подумал: "О, кто же лучше, как ты, окажет мне, как пронеслись над здешними головами годы сурового опыта?" Овцебык мне как будто обрадовался, а отец казначей удивлялся, видя в нас двух старых знакомых. - Ну, вот и прекрасно, прекрасно, - лепетал он. - Наливай же, Вася, чай. - Вы ведь знаете, что я не умею наливать чаю, - отвечал Овцебык. - Правда, правда. Наливай ты, гостек. Я стал наливать чашки. - Давно вы здесь, Василий Петрович? - спросил я, подав Овцебыку чашку. Он откусил сахару, стрягнул кусочек и, хлебнув раза три, отвечал: - Месяцев девять будет. - Куда ж вы теперь? - Покуда никуда. - А можно узнать, откуда? - опросил я, невольно улыбаясь при воспоминании, как Овцебык отвечал на подобные вопросы. - Можно. - Из Перми? - Нет. - Откуда же? Овцебык поставил выпитую чашку и проговорил: - Был иже везде и нигде. - Челневского не видали ли? - Нет. Я там не был. - Мать ваша жива ли? - В богадельне померла. - Одна? - Да ведь с кем же умирают-то? - Давно? - С год, говорят. - Погуляйте, ребятки, а я сосну до вечерни, - сказал отец казначей, которому уж тяжело было всякое напряжение. - Нет, я на озеро хочу проехать, - отвечал я. - А! ну поезжай, поезжай с богом и Васю свези: он тебе почудит дорогой. - Поедемте, Василий Петрович. Овцебык почесался, взял свой колпачок и отвечал: - Пожалуй. Мы простились до завтра с отцом кааначеем и вышли. На житном дворе мы сами запрягли мою лошадку и поехали. Василий Петрович сел ко мне задом, спина со спиною, говоря, что иначе он не может ехать, потому что ему воздуху мало за чужой головой. Дорогой он вовсе не чудил. Напротив, он был очень неразговорчив и только все меня расспрашивал: видал ли я умных людей в Петербурге? и про что они думают? или, перестав расспрашивать, начинал свистать то соловьем, то иволгой. В этом прошла вся дорога. У давно знакомой хатки нас встретил низенький рыжий послушник, заступивший место отца Сергия, который года три как умер, завещав свои инструменты и приготовленный материал беззаботному отцу Вавиле. Отца Вавилы не было дома: он, по обыкновению, гулял над озером и смотрел на цапель, глотающих покорных лягушек. Новый товарищ отца Вавилы, отец Прохор, обрадовался нам, точно деревенская барышня звону колокольчика. Сам он бросался отпрягать нашу лошадь, сам раздувал самовар и все уверял, что "отец Вавило вот ту минуту вернутся". Мы с Овцебыком вняли этим уверениям, уселись на завалинке лицом к озеру и оба приятно молчали. Никому не хотелось говорить. Солнце уже совсем село за высокие деревья, окружающие густою чащею все монастырское озеро. Гладкая поверхность воды казалась почти черною. В воздухе было тихо, но душно.. - Гроза будет ночью, - сказал отец Прохор, таща на себе в сени подушку с моих беговых дрожек. - Зачем вы беспокоитесь? - отвечал я, - может быть, еще и не будет. Отец Прохор застенчиво улыбался и проговорил: - Ничего-с! Какое беспокойство! - Я и лошадку тоже заведу в сени, - начал он, выйдя снова из хатки. - Зачем, отец Прохор? - Гроза большая будет; испужается, оторвется еще. Нет-с, я ее лучше в сени. Ей там хорошо будет. Отец Прохор отвязал лошадь и, войдя в сени, тянул ее за повод, приговаривая: "Иди, матушка! иди, дурашка! Чего боишься?" - Вот так-то лучше, - оказал он, уставив лошадь в уголку сеней и насыпав ей овса в старое решето. - Чтой-то отца Вавилы долго нет, право! - проговорил он, зайдя за угол хатки. - А вот уж и замолаживает, - добавил он, показывая рукою на серовато-красное облачко. На дворе совсем смеркалось. - Я пойду посмотрю отца Вавилу, - сказал Овцебык и, закрутив свои косицы, зашагал в лес. - Не ходите: вы с ним разойдетесь. - Небось! - и с этим словом он ушел. Отец Прохор взял охапку дров и пошел в избу. Скоро в окнах засветилось пламя, которое он развел на загнетке, и в котелке закипела вода. Ни отца Вавилы, ни Овцебыка не было. Между тем вершины деревьев в это время изредка стали поколыхиваться, хотя поверхность озера еще стояла спокойною, как застывающий свинец. Только изредка можно было заметить беленькие плески от какого-нибудь резвящегося карася, да лягушки хором тянули одну монотонно-унылую ноту. Я еще все сидел на завалинке, глядя на темное озеро и вспоминая мои в темную даль улетевшие годы. Тут тогда были эти неуклюжие лодки, к которым носил меня могучий Невструев; здесь я спал с послушниками, и все тогда было такое милое, веселое, полное, а теперь как-то все как будто и то же, да нет чего-то. Нет беззаботного детства, нет теплой животворящей веры во многое, во что так сладко и так уповательно верилось. - Руси дух пахнет! Откуда гости дорогие? - крикнул отец Вавила, внезапно выйдя из-за угла хатки, так что я совершенно не заметил его приближения. Я его узнал с первого раза. Он только совсем побелел, но тот ж4 детский взгляд и то же веселое лицо. - Издалека изволите быть? - спросил он меня. Я назвал одну деревню верст за сорок. Он спросил: не сыночек ли я Афанасья Павловича? - Нет, - говорю. - Ну, все равно: милости прошу в келью, а то дождь накрапывает. Действительно, начал накрапывать дождик, и по озеру зарябило, хотя ветра в этой котловине никогда почти не бывало. Разгуляться ему здесь было негде. Такое уж было место тихое. - Как величать позволите? - опросил отец Вавила, когда мы совсем вошли в его хатку. Я назвал свое имя. Отец Вавила посмотрел на меня, и на его добродушно-хитрых губах показалась улыбка. Я тоже не удержался и улыбнулся. Мистификация моя не удалась: он узнал меня; мы обнялись со стариком, много раз сряду поцеловались и ни с того ни с сего оба заплакали. - Дай-ка я посмотрю на тебя поближе, - оказал продолжавший улыбаться отец Вавила, подводя меня к очагу. - Ишь вырос! - А вы состарились, отец Вавила. Отец Прохор засмеялся. - А они у нас еще все молодятся, - заговорил отец Прохор, - и даже ужасть как молодятся. - А то по-вашему, что ль! - храбрясь отвечал отец Вавила, но тут же и присел на стульце и добавил: - Нет, братик! дух бодр, а плоть уж отказывается. К отцу Сергию пора. Поясницу нынче все ломит - плох становлюсь. - А давно умер отец Сергий? - Третий год со Спиридона пошел. - Хороший был старик, - оказал я, вспоминая покойника с его палочками и ножичком. - Смотри-ка! В угол-то смотри! тут вся его мастерская и теперь стоит. Да зажги ты свечу, отец Прохор. - А Капитан жив? - Ах, ты кота... то бишь кошку нашу Капитана помнишь? - Как же! - Удушился, брат, Капитан. Под дежу его как-то занесло; дежа захлопнулась, а нас дома не было. Пришли, искали, искали - нет нашего кота. А дня через два взяли дежу, смотрим - он там. Теперь другой есть... гляди-ко какой: Васька! Васька! - стал звать отец Вавила. Из-под печи вышел большой серый кот и начал тыкать головою в ноги отцу Вавиле. - Ишь ты, бестия какая! Отец Вавила взял кота и, положив его на колени, брюхом кверху, щекотал ему горло. Точно теньеровекая картина: белый как лунь старик с серым толстым котом на коленях, другой полустарик в углу ворочается; разная утварь домашняя, и все это освещено теплым, красным светом горящего очага. - Да зажигай свечу-то, отец Прохор! - крикнул опять отец Вавила. - Вот сейчас. Никак не справишь. Отец Вавила между тем оправдывал Прохора и рассказывал мне: - Мы ведь себе свечи теперь не зажигаем. Рано ложимся. Зажгли свечу. Хата точно в том же порядке, как была за двенадцать лет назад. Только вместо отца Сергия у печки стоит отец Прохор, а вместо бурого Капитана с отцом Вавилою забавляется серый Васька. Даже ножик и пучок кореневатых палочек, приготовленных отцом Сергием, висит там, где их повесил покойник, приготовлявший их на какую-то потребу. - Ну, вот и яйца сварились, вот и рыба готова, а Василья Петровича нет, - сказал отец Прохор. - Какого Василья Петровича? - Блажного, - отвечал отец Прохор. - Неш ты с ним приехал? - С ним, - сказал я, догадываясь, что кличка принадлежит моему Овцебыку. - Кто ж это тебя с ним сюда справил? - Да мы давно знакомы, - сказал я. - А вы мне скажите, за что вы его блажным-то прозвали? - Блажной он, брат. Ух, какой блажной! - Он - добрый человек. - Да я не говорю, что злой, а только блажь его одолела; он теперь как нестоящий: всеми порядками недоволен. Было уже десять часов. - Что ж, давайте ужинать. Авось подойдет, - скомандовал, начиная умывать руки, отец Вавила. - Да, да, да: поужинаем, а потом литийку... Хорошо? По отце Сергие-то, говорю, литийку все пропоем? Стали ужинать, и поужинали, и "со святыми упокой" пропели отцу Сергию, а Василий Петрович все еще не возвращался. Отец Прохор убрал со стола лишнюю посуду, а сковороду с рыбой, тарелку, соль, хлеб и пяток яиц оставил на столе, потом вышел из хаты и, возвратясь, оказал: - Нет, не видать. - Кого не видать? - опросил отец Вавила. - Василья Петровича. - Уж если б тут был, так не стоял бы за дверью. Он теперь, видно, на прогулку вздумал. Отец Прохор и отец Вавила непременно хотели меня уложить на одной из своих постелей. Насилу я отговорился, взял себе одну из мягких ситниковых рогож работы покойного отца Сергия и улегся под окном на лавке. Отец Прохор дал мне подушку, погасил свечу, еще раз вышел и довольно долго там оставался. Очевидно, он поджидал "блажного", но не дождался и, возвратясь, сказал только: - А гроза непременно соберется. - Может быть, и не будет, - сказал я, желая успокоить себя насчет исчезшего Овцебыка. - Нет, будет: парило нынче крепко. - Да уж давно парит. - У меня поясницу так и ломит, - подсказал отец Вавила. - И муха с самого утра как оглашенная в рожу лезла, - добавил отец Прохор, фундаментально повернувшись на своей массивной кровати, и все мы, кажется, в эту же самую минуту и заснули. На дворе стояла страшная темень, но дождя еще не было. ГЛАВА ШЕСТАЯ - Встань! - говорил мне отец Вавила, толкая меня на постели. - Встань! нехорошо спать в такую пору. Неравен час воли божией. Не разобрав, в чем дело, я проворно вскочил и сел на лавке. Перед образником горела тоненькая восковая свеча, и отец Прохор в одном белье стоял на коленях и молился. Страшный удар грома, с грохотом раскатившийся над озером и загудевший по лесу, объяснил причину тревоги. Муха, значит, недаром лезла в рожу отцу Прохору. - Где Василий Петрович? - опросил я стариков. Отец Прохор, не переставая "шептать молитву, обернулся ко мне лицом и показал движением, что Овцебык еще не возвращался. Я посмотрел на мои часы: был ровно час пополуночи. Отец Вавила, также в одном белье и в коленкоровом ватном нагруднике, смотрел в окно; я тоже подошел к окну и стал смотреть. При беспрерывной молнии, светло озарявшей все открывавшееся из окна пространство, можно было видеть, что земля довольно суха. Дождя большого, значит, не было с тех пор, как мы заснули. Но гроза была страшная. Удар следовал за ударом, один другого громче, один другого ужаснее, а молния не умолкала ни на минуту. Словно все небо разверзлось и готово было с грохотом упасть на землю огненным потоком. - Где он может быть? - сказал я, невольно думая об Овцебыке. - И не говори лучше, - отозвался отец Вавила, не отходя от окна. - Не случилось ли чего с ним? - Да случиться, кажется, чему бы! Зверя большого нет тут. Разве лихой человек - так и то не слышно было давно. Нет, так небось ходит. Ведь на него какая блажь найдет. - А вид точно прекрасный, - продолжал старик, любуясь озером, которое молния освещала до самого противоположного берега. В это мгновение грянул такой удар, что вся хата затряслась; отец Прохор упал на землю, а нас с отцом Вавилою так и отбросило к противоположной стене. В сенях что-то рухнуло и повалилось к двери, которою входили в хату. - Горим! - закричал отец Вавила, первый выйдя из общего оцепененья, и бросился к двери. Дверь нельзя было отпереть. - Пустите, - сказал я, совершенно уверенный, что мы горим, и с размаху крепко ударил плечом в дверь. К крайнему нашему удивлению, дверь на этот раз отворилась свободно, и я, не удержавшись, вылетел за порог. В сенях было совершенно темно. Я вернулся в хату, взял от образника одну свечечку и с нею опять вышел в сени. Шум весь наделала моя лошадь. Перепуганная последним ужасным ударом грома, она дернула повод, которым была привязана к столбу, повалила пустой капустный напол, на котором стояло решето с овсом, и, кинувшись в сторону, притиснула нашу дверь своим телом. Бедное животное пряло ушми, тревожно водило кругом "глазами и тряслось всеми членами. Втроем мы все привели в порядок, насыпали новое решето овса и возвратились в хату. Прежде чем отец Прохор внес свечечку, мы с отцом Вавилою заметили в хатке слабый свет, отражавшийся через окно на стену. Посмотрели в окно, а как раз напротив, на том берегу озера, словно колоссальная свечка, теплилась старая сухостойная сосна, давно одиноко торчавшая на голом песчаном холме. - А-а! - протянул отец Вавила. - Моленья зажгла, - подсказал отец Прохор. - И как горит прелестно! - сказал опять художественный отец Вавила. - Богом ей так назначено, - отвечал богобоязливый отец Прохор. - Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла. Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны. - Глядите! глядите! - неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. - Ведь это наш блажной! - Где? - спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно. - Да вон, у сосны. Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Од стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья. - Прокричать ему? - спросил отец Прохор. - Не услышит, - отвечал отец Вавила. - Видите, шум какой: невозможно услышать. - И рассердится, - добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля. Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз "блажным" и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля... Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Когда я проснулся, было уже довольно поздно. "Некнижных" отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать. - Чего растягиваться-то? - сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока. - А что ж бы нам начать делать? - Пойдем бродить. Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты. - Ночь была грозная какая! - начал Василий Петрович. - Просто не запомню такой ночи. - А дождя ведь не было. - Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи. - А я не люблю их. - Отчего? - Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все. - Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит. - Еще придавит ей за что ни про что. - Это штука! - Вот сосну разбило. - Славно горела. - Мы видели. - И я видел. Хорошо жить в лесах. - Комаров только много. - Эх вы, канареечный завод! Комары заедят. - Они и медведей, Василий Петрович, донимают. - Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, - продолжал Василий Петрович. - Лесную-то? - Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий - отлично! - Да ненадолго. - Там и зимой тоже хорошо. - Ну, не думаю. - Нет, хорошо. - Что ж вам там нравилось? - Тихость, и сила есть в той тихости. - А каков народ? - Что значит: каков народ? - Как живет и чего ожидает? Василий Петрович задумался. - Вы ведь два года с ними прожили? - Да, два года и еще с хвостиком. - И узнали их? - Да чего узнавать-то? - Что в тамошних людях таится? - Дурь в них таится. - А вы же прежде так не думали? - Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь "раскол", "раскол", сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца. - Ну, а на самом деле? - А на самом деле - буквоеды, вот что. - Да вы с ними сошлись ли хорошо? - Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться. - Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста. - Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол... Вот ляжем-ка тут над озером. Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями. - Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только все книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали все звать меня: "Иди, говорят, совсем к нам!" Я говорю: "Все одно, я и так ваш". - "Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор". Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор. - Вы? - А то кто ж? - Вы женились? - Взял девку, так, стало быть, женился. Я просто остолбенел от удивления и невольно опросил: - Ну, что ж дальше вышло? - А дальше дрянь вышла, - сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада. - Женою, что ли, вы несчастливы? - Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко. - Раскольники не допустили вас до своих тайн? - До чего допускать-то! - с негодованием вскрикнул Овцебык. - Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то "Сезам; отворись", что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что - "благая честь да благая вера". В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод - в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Все еще соболезнуют, индюки проклятые: "Страху мало. Страх, говорят, исчезает". А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем. Василий Петрович с негодованием плюнул. - Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше? Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал: - Не в пример лучше. - Чем же особенно? - Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то? - Как же вы ушли? - Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел, - А жена? - Что же вам про нее интересно? - Как же вы ее одну там оставили? - А куда же мне с нею деваться? - Увести ее с собою и жить с нею. - Очень нужно. - Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила? - Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал - мне жена; завтра "поблагословится" - с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете! - Но человек же она, - говорю. - Пожалеть-то ее все-таки следовало бы. - Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, - вот кто нужен! - заключил Овцебык и заколотил себя в грудь, - Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах. Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Спустя дней десять после моей разлуки с Васильем Петровичем, я седел с матушкою и сестрою на крылечке нашего маленького домика. Смеркалось. Вся прислуга отправилась ужинать, и возле дома никого, кроме нас, не было. Везде была кругом глубочайшая вечерняя тишина, и вдруг среди этой тишины две большие дворные собаки, лежавшие у наших ног, разом вскочили, бросились к воротам и с озлоблением на кого-то напали. Я встал и пошел к воротам посмотреть на предмет их злобной атаки. У частокола, прислонясь спиною, стоял Овцебык и насилу отмахивался палкою от двух псов, напавших на него с человеческим ожесточением. - Заели было, проклятые, - сказал он мне, когда я отогнал собак. - Вы пешком? - Как видите, на цуфусках. У Василья Петровича за спиною был и мешочек, с которым он обыкновенно путешествовал. - Пойдемте же. - Куда? - Ну, к нам в дом. - Нет, я туда не пойду. - Отчего не пойдете? - Там какие-то барышни. - Какие барышни! Это - мать моя и сестра. - Все равно не пойду. - Полноте чудить! они люди простые. - Не пойду! - решительно сказал Овцебык. - Куда же мне вас деть? - Нужно куда-нибудь деть. Мне некуда деваться. Я вспомнил о бане, которая летом была пуста и нередко служила спальнею для приезжающих гостей. Домик у нас был маленький, "шляхетский", а не "панский". Через двор, мимо крыльца, Василий Петрович тоже ни за что не хотел идти. Можно было пройти через сад, но я знал, что баня заперта, а ключ от нее у старой няни, которая ужинает в кухне. Оставить Василья Петровича не было никакой возможности, потому что на него снова напали бы собаки, отошедшие от нас только на несколько шагов и злобно лаявшие. Я перегнулся через частокол, за которым стоял с Васильем Петровичем, и громко кликнул сестру. Девочка подбежала и остановилась в недоумении, увидя оригинальную фигуру Овцебыка в крестьянской свитке и послушничьем колпаке. Я послал ее за ключом к няне и, получив вожделенный ключ, повел моего нежданного гостя через сад в баню. Всю ночь напролет мы проговорили с Васильем Петровичем. Ему нельзя было возвращаться в пустынь, откуда он пришел, ибо его оттуда выгнали за собеседования, которые он задумал вести с богомольцами. Идти в иное место у него не было никакого плана. Неудачи его не обескуражили, но разбили на время его соображения. Он много говорил о послушниках, о монастыре, о приходящих туда со всех сторон богомольцах, и все это говорил довольно последовательно. Василий Петрович, живучи в монастыре, приводил в исполнение самый оригинальный план. Мужей, которых бы страсти не делали рабами, он искал в рядах униженных и оскорбленных монастырской семьи и с ними хотел отпереть свой Сезам, действуя на массы приходящего на богомолье народа. - Этого пути никто не видит: его никто не сторожится; им не брегут зиждущие; а тут-то и есть то, что нужно во главу угла, - рассуждал Овцебык. Припоминая себе хорошо знакомую монастырскую жизнь и тамошних людей из разряда униженных и оскорбленных, я готов был признать, что соображения Василья Петровича во многом не лишены основания. Но пропагандист мой уже прогорел. Первый муж, стоявший, по его мнению, выше страстей, мой старый знакомый, послушник Невструев, в монашестве дьякон Лука, сделавшись поверенным Богословского, вздумал помочь своему унижению и оскорблению: он открыл начальству, "коего духа" Овцебык, и Овцебык был выгнан. Теперь он был без приюта. Мне через неделю нужно было ехать в Петербург, а у Василья Петровича не было места, куда бы приклонить голову. Оставаться у моей матери ему было невозможно, да и он сам не хотел этого. - Найдите мне опять кондицию, я обучать хочу, - говорил он. Нужно было искать кондицию. Я взял с Овцебыка слово, что он новое место примет только для места, а не для посторонних целей, и стал искать ему приюта. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ В нашей губернии очень много мелкопоместных деревень. Вообще у нас, говоря языком членов С.-Петербургского политико-экономического комитета, довольно распространено хуторное хозяйство. Однодворцы, владевшие крепостными людьми, после отобрания у них крестьян остались хуторянами, небольшие помещики промотались и крестьян допродали на овод в дальние губернии, а землю купцам или разбогатевшим однодворцам. Около нас было пять или шесть таких хуторов, перешедших в руки лиц недворянской крови. В пяти верстах от нашего хутора был Барков-хутор: так он назывался по имени своего прежнего владетеля, о котором говорили, что в Москве он жил когда-то Праздно, весело, богато И от разных матерей Прижил сорок дочерей, а на старости лет вступил в законный брак и продавал имение за имением. Барков-хутор, составлявший некогда отдельную дачу большого имения промотавшегося барина, принадлежал теперь Александру Ивановичу Свиридову. Александр Иванович родился в крепостном сословии, обучен грамоте и музыке. Смолоду он играл на скрипке в помещичьем оркестре, а девятнадцати лет откупился за пятьсот рублей на волю и сделался винокуром. Одаренный ясным практическим умом, Александр Иванович отлично повел свои дела. Сначала он сделал себе известность как лучший винокур в околотке; потом стал строить винокуренные заводы и водяные мельницы; собрал рублей тысячу свободных денег, съездил на год в северную Германию и возвратился оттуда таким строителем, что слава его быстро разнеслась на далекое пространство. В трех смежных губерниях знали Александра Ивановича и наперебой навязывали ему постройки. Дела он вел необыкновенно аккуратно и снисходительно смотрел на дворянские слабости своих заказчиков. Вообще он знал людей и часто смеялся в рукав над многими, но был человек недурной и даже, пожалуй, добрый. Его все любили, кроме местных немцев, над которыми он любил подтрунивать, когда они принимались вводить культурные порядки с полудикими людьми. "Обезьяну, - говорил он, - сейчас сделает", и немец действительно, как нарочно, ошибался в расчете и делал обезьяну. Через пять лет по возвращении из Мекленбург-Шверина Александр Иванович купил у своего бывшего помещика Барковхутор, записался в купечество нашего уездного города, выдал замуж двух сестер и женил брата. Семья была выкуплена им из крепостного звания еще до поездки за границу и вся держалась вокруг Александра Ивановича. Брат и зятья все были у него на службе и на жалованье. Обращался он с ними крутенько. Не обижал, но держал в страхе. Так он держал и приказчиков и рабочих. И не то, чтобы он любил почет, а так... Убежден он был, что "нужно, чтоб люди не баловались". Купив хутор, Александр. Иванович выкупил у того же помещика горничную девушку Настасью Петровну и сочетался с ней законным браком. Жили они всегда очень согласно. Люди говорили, что у них "совет да любовь". Выйдя замуж за Александра Ивановича, Настасья Петровна, что говорят, "раздобрела". Она всегда была писаная красавица, но замужем расцвела, как пышная роза. Высокая, белая, немножко полная, но стройная, румянец во всю щеку и большие ласковые голубые глаза. Хозяйка Настасья Петровна была очень хорошая. Муж, бывало, редко когда неделю просидит дома - все в разъездах по работам, а она и хозяйство по хутору ведет, и приказчиков отсчитывает, и лес или хлеб, если нужно куда на заводы, покупает. Во всем она была Александру Ивановичу правая рука, и зато все относились к ней очень серьезно и с большим уважением, а муж верил ей без меры и с нею не держался своей строгой политики. Ей у него ни в чем отказу не было. Только она ничего не требовала. Читать сама выучилась и имя свое умела подписывать. Детей у "их было всего две девочки: старшей девять лет, а младшей семь. Учила их гувернантка из русских. Сама Настасья Петровна шутя называла себя "дурой безграмотной". А впрочем, она знала едва ли менее многих иных так называемых воспитанных дам. По-французски она не разумела, но русские книги просто пожирала. Память у ней была страшная. Карамзинскую историю, бывало, чуть не наизусть рассказывает. А стихов на память знала без счету. Особенно она любила Лермонтова и Некрасова. Последний был особенно понятен и сочувствен ее много перестрадавшему в былое время крепостному сердцу. В разговоре у нее еще часто прорывались крестьянские выражения, особенно когда она говорила с воодушевлением, но эта народная речь даже необыкновенно шла к ней. Бывало, если она станет рассказывать этой речью что-нибудь прочитанное, так такую силу придаст своему рассказу, что после уж и читать не хочется. Очень способная была женщина. Дворянство наше часто наезжало в Барков-хутор, иногда так, чужого ужина попробовать, а больше по делам. Александру Ивановичу везде был кредит открытый, а помещикам мало верили, зная их плохую расплату. Говорили: "он аристократ - дай ему, да ори сто крат". Такова была их репутация. Понадобился хлеб - вино курить не из чего, а задатки либо промотаны, либо на уплату старых долгов пошли, - ну, и тянут к Александру Ивановичу. "Выручи! Голубчик, такой-сякой, поручись". Тут у Настасьи Петровны ручки целуют - ласковые такие и простодушные. А она, бывало, выйдет да помирает-хохочет. "Видели, говорит, жиристов-то!" Настасья Петровна "жиристами" прозывала дворян с тех пор, как одна московская барыня, вернувшись в свое разоренное имение, хотела "воспитать дикий самородок" и говорила: "как же вы не понимаете, ma belle Anastasie, что везде есть свои жирондисты!" Впрочем, руку у Настасьи Петровны все целовали, и она к этому привыкла. Но были и такие ухорцы, что открывались ей в любви и звали ее "под сень струй". Один лейб-гусар доказывал ей даже безопасность такого поступка, если она захватит с собой юхтовый бумажник Александра Ивановича. Но Они страдали безуспешно. Настасья Петровна умела держать себя с этими поклонниками красоты. К этим-то людям - к Свиридовой и к ее мужу - я и решил обратиться с просьбой о моем неуклюжем приятеле. (Когда я приехал просить за него, Александра Ивановича, по обыкновению, не было дома; я застал одну Настасью Петровну и рассказал ей, какого мне судьба послала малолетка. Через два дня я отвез к Свиридовым моего Овцебыка, а через неделю поехал к ним снова проститься. - Что ты, брат, мне бабу тут без меня сбиваешь? - спросил меня Александр Иванович, встречая меня на крыльце. - Чем я сбиваю Настасью Петровну? - спросил я в свою очередь, не понимая его вопроса. - Как же, помилуй, для чего ты в филантропию ее затягиваешь? Какого ты ей тут шута на руки навязал? - Слушайте его! - закричал из окна знакомый, немножко резкий контральт. - Отличный ваш Овцебык. Я вам за него очень благодарна. - А взаправду, что ты за зверя такого нам завез? - спросил Александр Иванович, когда мы взошли в его чертежную. - Овцебыка, - отвечал я, улыбаясь, - Непонятный, брат, какой-то! - Чем? - Да совсем блажной какой-то! - Это сначала. - А может быть, под конец хуже будет? Я рассмеялся, и Александр Иванович тоже. - Да, парень, смех смехом, а куда его деть? Ведь мне, право, такого приткнуть некуда. - Пожалуйста, дай ему что-нибудь заработать. - Да ведь не о том! Я не прочь; да куда его определить-то? Ведь ты гляди, какой он, - сказал Александр Иванович, указывая на проходившего в эту минуту по двору Василья Петровича. Я посмотрел, как тот шагает, заложа одну руку за пазуху свиты, а другою закручивая косицу, и сам подумал: "Куда бы его в самом деле, однако, можно было определить?" - Пусть на порубке смотрит, - посоветовала мужу хозяйка. Александр Иванович засмеялся. - Пусть его будет на порубке, - сказал и я. - Эх вы, дети малые! Что он там будет делать? Там ведь непривычный человек со скуки повесится. А мой згад - дать ему сто рублей, да пусть идет куда знает и пусть делает что хочет. - Нет, ты его не отгоняй. - Да, этак обидеть можно! - поддержала меня Настасья Петровна. - Ну куда ж я его дену? У меня ведь все мужики; я сам мужик; а он... - Тоже не барин, - сказал я. - Ни барин, ни крестьянин, да и ни на что никуда не годящийся. - Да отдай ты его Настасье Петровне. - Право, отдай, - вмешалась она снова. - Бери, бери, моя матушка. - Ну и прекрасно, - сказала Настасья Петровна. Овцебык остался на руках Настасьи Петровны. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ В августе месяце, живучи уже в Петербурге, я получил в почтамте страховое письмо со вложением пятидесяти рублей серебром. В письме было написано: "Возлюбленный брате! Я нахожусь при истреблении лесов, которые росли на всеобщую долю, а попали на свиридовскую часть. За полгода дали мне жалованья 60 рублей, хотя еще полгода и не прошло. Видно, гарнитура моя под это подговорилась, но сия их великатность пусть будет втуне: я в сем не нуждаюсь. Десять целковых себе оставил, а пятьдесят, при сем прилагаемых, тотчас, без всякого письма, отошлите крестьянской девице Глафире Аифиногеновой Мухиной в деревню Дубы, -ской губернии, -ского уезда. Да чтоб не знали, от кого. Это та, которая будто жена моя: так это ей на случай, если дитя родилось. Тут мое житье постылое. Делать мне здесь нечего, и я одним себя утешаю, что нигде, видно, нечего делать опричь того, что все делают: родителей поминают да свои брюхи набивают. Здесь все на Александра Свиридова молятся. - Александр Иванович! - и человека больше ни для кого нет. До него все дорасти хотят, а что он такое за суть, сей муж кармана? Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе "Русь, куда стремишься ты?", и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде все одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь. Василий Богословский". Ольгина-Пойма. 3 августа 185... года. В первых числах декабря я получил другое письмо. Этим письмом Свиридов извещал меня, что он выезжает на днях в Петербург с женою, и просил нанять ему удобную квартирку. Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне, Где сны златые снились мне. - А что же вы мне не скажете, - спросил я, улучив минуту, - что делает мой Овцебык? - Брыкается, брат, - отвечал Свиридов. - Как брыкается? - Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить. - Что ж вы-то? - спросил я Настасью Петровну. - На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите? - Чего надежда? От нее-то он и бегает. Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня. - Что будешь делать? Страшна, видно, я. - Да как же это? Расскажите. - Что говорить? - и говорить-то не про что - просто: пришел ко мне, да и говорит: "Отпустите меня". - "Куда?" - говорю. "Я, говорит, не анаю". - "Да чем вам худо у меня?" - "Мне, говорит, не худо, а отпустите". - "Да что же, мол, такое?" Молчит. "Обидел вас кто, что ли?" Молчит, только косицы крутит. "Вы, говорю, Насте сказали бы, что вам худого делают". - "Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу". Жаль стало мне его совсем выправить - послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, - прибавил Александр Иванович. - Чем же вы его так разогорчили? - спросил я Настасью Петровну. - А уж бог его знает: я его ничем не огорчала. - Как мать родная за ним упадала, - поддержал Свиридов. - Обшила, одела, обула. Ведь знаешь, какая она сердобольная. - Ну, и что же вышло? - Невзлюбил меня, - смеясь, сказала Настасья Петровна. Зажили мы знатно с Свиридовыми в Петербурге. Александр Иванович все хлопотал по делам, а мы с Настасьей Петровной все "болтались". Город ей очень понравился; но особенно она полюбила театры. Всякий вечер мы ходили в какой-нибудь театр, и никогда это ей не наскучало. Время шло быстро и приятно. От Овцебыка я в это время получил еще одно письмо, в котором он ужасно злобно выражался об Александре Ивановиче. "Разбойники и чужеземцы, - писал он, - по мне, лучше, чем эти богатей из русских! А все за них, и черевы лопаются, как подумаешь, что это так и быть должно, что все за них будут. Вижу я нечто дивное: вижу, что он, сей Александр Иванов, мне во всем на дороге стоял, прежде чем я узнал его. Вот кто враг-то народный - сей вид сытого мужлана, мужлана, питающего от крупиц своих перекатную голь, чтобы она не сразу передохла да на него бы работала. Сей вот самый христианин нашему нраву под стать, и он всех и победит и дондеже приидут отложенная ему. С моими мыслями нам вдвоем на одном свете жить не приходится. Я уступлю ему дорогу, ибо он излюбленный их. Он хоть для кого-нибудь на потребу сдастся, а мое, вижу, все ни к черту не годится. Недаром вы каким-то звериным именем называли. Никто меня не признает своим, "и я сам ни в ком своего не признал". Затем он просил написать, жив ли я и как живет Настасья Петровна. Этим же временем из Вытегры к Александру Ивановичу зашли бондари, сопровождавшие вино с одного завода. Я их взял к себе в свободную кухню. Ребята все были знакомые. С ними мы как-то разговорились о том, о сем, и до Овцебыка дошло. - Как он у вас поживает? - спрашиваю их. - Ничего живет! - Действует, - подсказывает другой. - А что он работает? - Ну, какая от него работа! Так, невесть для чего его хозяин содержит. - В чем же он время проводит? - Слоняется по лесу. Указано ему от хозяина вроде приказчика рубку записывать, и того не делает. - Отчего? - Кто его знает. Баловство от хозяина. - А здоровый он, - продолжал другой бондарь. - Иной раз возьмет топор да как почнет садить - ух! только искорья летят. - А то на караул ходил еще. - На какой караул? - Брехал народ, что беглые будто ходят, так он по целым ночам стал пропадать. Ребята подумали, что и он не заодно ли с теми беглыми, да и подкарауль его. Как он пошел, а они втроем за ним. Видят, прямо на хутор попер. Ну, только ничего - все пустяки вышли. Сел, сказывают, под ракитой, насупротив хозяйских окон, подозвал Султанку, да так и просидел до зорьки, а зорькою поднялся и опять к своему месту. Так и в другой и в третий. Ребята и бросили за ним смотреть. Почитай до осени до самой так ходил. А после успенья тут как-то ребята стали раз спать ложиться, да и говорят ему: "Полно, Петрович, на караул-то тебе ходить! Ложись-ко с нами". Ничего не сказал, а через два дни, слышим, отпросился: в другую дачу его хозяин поставил. - А любили его, - спрашиваю, - ваши ребята-то? Бондарь подумал и сказал: - Ничего будто. - Ведь он добрый. - Да, он худа не делал. Рассказывать, бывало, когда что зачнет про Филарета Милостивого либо про другое что, то все на доброту сворачивает и против богачества складно говорит. Ребята его много, которые слушали. - И что же: нравилось им? - Ничего. Тоже другой раз и смешно сделает. - А что же бывает смешно? - А вот, например, говорит-говорит про божество, да вдруг - про господ. Возьмет горсть гороху, выберет что ни самые ядреные гороховины, да и рассажает их по свитке: "Вот это, говорит, самый набольший - король; а это, поменьше, - его министры с князьями; а это, еще поменьше, - баре, да купцы, да попы толстопузые; а вот это, - на горсть-то показывает, - это, говорит, мы, гречкосеи". Да как этими гречкосеями-то во всех в принцев и в попов толстопузых шарахнет: все и сровняется. Куча станет. Ну, ребята, известно, смеются. Покажи, просят, опять эту комедию. - Это он так, известно, дурашен, - подсказал другой. Оставалось молчать. - А из каких он будет? Не из комедиантов? - спросил второй бондарь. - С чего это вы выдумали? - Народ так-то баил. Миронка, что ли, сказывал. Миронка был маленький, вертлявый мужик, давно разъезжающий с Александром Ивановичем. Он слыл за певца, сказочника и балагура. В самом деле, он иногда выдумывал нелепые утки и мастерски распускал их между простодушным народом и наслаждался плодами своей изобретательности. Очевидно было, что Василий Петрович, сделавшись загадкою для ребят, рубивших лес, сделался и предметом толков, а Миронка воспользовался этим обстоятельством и сделал из моего героя отставного комедианта. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Была масленица. Мы с Настасьей Петровной едва достали билет на вечерний спектакль. Давали "Эсмеральду", которую ей давно хотелось видеть. Спектакль шел очень хорошо и, по русскому театральному обычаю, окончился очень поздно. Ночь была погожая, и мы с Настасьей Петровной пошли домой пешком. Дорогою я заметил, что моя винокурша очень задумчива и часто отвечает невпопад. - Что вас так занимает? - спросил я ее. - А что? - Да вы не слышите, что я вам говорю. Настасья Петровна засмеялась. - А как вы думаете: о чем я задумываюсь? - Трудно отгадать. - Ну, а так, например? - Об Эсмеральде. - Да, вы почти отгадали; но не сама Эсмеральда меня занимает, а этот бедный Квазимодо. - Вам жаль его? - Очень. Вот настоящее несчастие: быть таким человеком, которого нельзя любить. И жаль его, и хотел бы снять с него горе, да нельзя этого сделать. Это - ужасно! А нельзя, никак нельзя, - продолжала она в раздумье. Усевшись за чай, в ожидании возвращения к ужину Александра Ивановича, мы очень долго толковали. Александр Иванович не приходил. - Э! Еще слава богу, что в самом деле на свете таких людей не бывает. - Каких? Как Квазимодо? - Да. - А Овцебык? Настасья Петровна ударила ладонью по столу и сначала рассмеялась, но потом как бы застыдилась своего смеха и проговорила тихо: - А ведь в самом деле! Она придвинула свечку и пристально стала смотреть в огонь, прищуривая слегка свои прекрасные глаза. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Свиридовы пробыли в Петербурге до лета. Все день за день откладывали за делами свой отъезд. Они уговорили меня ехать с ними вместе. Вместе мы ехали до нашего уездного города. Тут я сел на перекладную и повернул к матушке, а они уехали к себе, взяв с меня слово быть у них через неделю. Александр Иванович собирался тотчас же по приезде домой ехать в Жогово, где у него шла рубка и где резидировал теперь Овцебык, а через неделю обещал быть дома. У нас меня не ожидали и очень мне обрадовались... Я сказал, что с неделю никуда не выеду; мать вызвала моего двоюродного брата с женою, и начались разные буколические наслаждения. Так прошло дней десять, а на одиннадцатый или на двенадцатый, на самой ранней зоре, ко мне вошла несколько встревоженная моя старушка-няня. - Что такое? - спрашиваю ее. - От барковских, дружочек, к тебе, - говорит, - прислали. Вошел двенадцатилетний мальчик - и, не кланяясь, переложил раза два из руки в руку свою шляпенку, откашлялся и сказал: - Хозяйка тебе велела, чтоб сичас к ней ехал. - Здорова Настасья Петровна? - спрашиваю. - Ну, а то что ей. - А Александр Иваныч? - Хозяина нетути дома, - отвечал мальчик, снова откашливаясь. - Где ж хозяин? - У Жогови... там, вишь, случай припал. Я велел оседлать себе одну из матушкиных пристяжных лошадей и, одевшись в одну минуту, поехал шибкою рысью в Барков-хутор. Было только пять часов утра, и дома у нас все еще спали. В домике на хуторе, когда я приехал туда, все окна, кроме комнаты детей и гувернантки, были уже отворены, и в одном окне стояла Настасья Петровна, повязанная большим голубым фуляром. Она растерянно отвечала головою на мой поклон и, пока я привязывал к коновязи лошадь, два раза махнула рукой, чтобы я шел скорее. - Вот напасть-то! - сказала она, встречая меня на самом пороге. - Что такое? - Александр Иванович третьего дня вечером уехал в Турухтановку, а нынче в три часа ночи из Жогова, с порубки, вот какую записку прислал с нарочным. Она подала мне измятое письмо, которое до того держала в своих руках. "Настя! - писал Свиридов. - Пошли сейчас в М. на телеге парой, чтоб отдали письмо лекарю и исправнику. Чудак-то твой таки наделал нам дел. Вчера вечером говорил со мной, а нынче перед полдниками удавился. Пошли кого поумнее, чтоб купил все в порядке и чтоб гроб везли поскорее. Не то время теперь, чтобы с такими делами возиться. Пожалуйста, поторопись, да растолкуй, кого пошлешь: как ему надо обращаться с письмами-то. Знаешь, теперь как день дорог, а тут мертвое тело. Твой Александр Свиридов". Через десять минут я ехал крупной рысью к Жогову. Виляя по различным проселкам, я очень скоро потерял настоящую дорогу и едва к сумеркам добрался до жоговского леса, где шла рубка. Лошадь я совершенно измучил и сам изнемог от продолжительной верховой езды по жару. Въехав на поляну, на которой была караульная изба, я увидел Александра Ивановича. Он стоял на крыльце в одном жилете и держал в руках счеты. Лицо у него было, по обыкновению, спокойно, но несколько серьезнее обыкновенного. Перед ним стояло человек тридцать мужиков. Они были без шапок, с заткнутыми за пояса топорами. Несколько в стороне от них стоял знакомый мне приказчик Орефьич, а еще далее - кучер Миронка. Тут же стояла пара выпряженных коренастых лошадок Александра Ивановича. Миронка подскочил ко мне и, взяв мою лошадь, с веселой улыбкой сказал: - Эх, как упарили! - Поводи, поводи хорошенько! - крикнул ему Александр Иванович, не выпуская счет из руки. - Так так, ребята? - спросил он, обратясь к стоявшим перед "им крестьянам. - Должно, так, Александра Иваныч, - отозвалось несколько голосов. - Ну, и с богом, коли так, - отвечал он крестьянам, протянул мне руку и, долго посмотрев мне в глаза, сказал: - Что, брат? - Что? - Какову штучку-то отколол? - Повесился. - Да; сказнил себя. Ты от кого узнал? Я рассказал, как было. - Умница баба, что спосылала за тобою; я, признаться, и не вздумал. Да ты еще-то что знаешь? - понизив голос, опросил Александр Иванович. - А еще я ничего не знаю. Разве еще что есть? - Как же! Он тут, брат, было такую гармонию изладил, что унеси ты мое горе. Поблагодарил было за хлеб за соль. Да и вам с Настасьей Петровной спасибо: одра этакого мне навязали. - Что же такое? - говорю. - Сказывай толком! А самому страсть как неприятно. - Писание, братец, начал толковать на свой салтык, и, скажу тебе, уж не на честный, а на дурацкий. Про мытаря начал, да про Лазаря убогого, да вот как кому в иглу пролезть можно, а кому нельзя, и свел все на меня. - Как же он оборотил на тебя? - Как?.. А так, видишь ли, что я в его расчислении "купец - загребущая лапа" и гречкосеям надо меня лобанить. Дело было понятно. - Ну, а что же гречкосеи? - спросил я Александра Ивановича, смотревшего на меня значительным взглядом. - Ребята, известно - ничего. - То есть начистоту, что ли, все вывели? - Разумеется. Волки! - продолжал Александр Иванович с лукавой усмешкой. - Все, будто не смысля, ему говорят: "Это, Василий Петрович, ты, должно, в правиле. Мы теперь как отца Петра увидим, тоже его об этом расспрошаем", а мне тут это все больше шутя сказывают и говорят: "Не в порядках, говорят, все он гуторит". И прямо в глаза при нем его слова повторяют. - Ну, что ж дальше? - Я было это хотел так и спустить, будто тоже не разумею; ну, а теперь, как такой грех случился, призывал их нарочно будто счеты поверить, да стороною им загвоздку добрую закинул, что эти, мол, речи пустотные, их надо из головы выкинуть и про них крепко молчать. - А хорошо, как они это соблюдут. - Небось соблюдут, со мной не дурачатся. Мы вошли в избу. На лавке у Александра Ивановича лежали пестрая казанская кошма и красная сафьяновая подушка; стол был накрыт чистой салфеткой, и на нем весело кипел самовар. - Что это ему вздумалось? - проговорил я, усевшись к столику вместе с Свиридовым. - Поди ж ты! С большого ума-то ведь чего не вздумаешь. Терпеть я не могу этих семинаристов. - Третьего дня вы с ним говорили? - Говорили. Ничего промеж нас не было неприятного. Вечером тут рабочие пришли, водкой я их потчевал, потолковал с ними, денег дал, кому вперед просили; а он тут и улизнул. Утром его не было, а перед полден - ками девчонка какая-то пришла к рабочим: "Смотрите, говорит, вот тут за поляной человек какой-то удавился". Пошли ребята, а он, сердечный, уж очерствел. Должно, еще с вечера повесился. - А больше ничего неприятного не было? - Ничегошеньки. - Может, ты не сказал ли ему чего? - Еще что выдумай! - Письма он никакого не оставил? - Никакого. - В бумагах ты у него не посмотрел? - Бумаг у него, кажется, и не было. - А все бы посмотреть, пока полиция не приехала. - Пожалуй. - Что у него сундучок, что ли, был? - спросил Александр Иванович у стряпки. - У покойника-то? - сундучок. Принесли маленький незапертый сундучок. Открыли его при приказчике и стряпке. Ничего тут не было, кроме двух перемен белья, засаленных выписок из сочинений Платона да окровавленного носового платка, завернутого в бумажку. - Что это за платок такой? - спросил Александр Иванович. - А это как он, покойник, руку тут при хозяйке порубил, так она ему своим платочком завязала, - отвечала стряпка. - Тот он самый и есть, - добавила баба, посмотрев на платок поближе. - Ну, вот и все, - проговорил Александр Иванович. - Пойдем посмотреть на него. - Пойдем. Пока Свиридов одевался, я внимательно рассмотрел бумажку, в которой был завернут платок. Она была совершенно чистая. Я перепустил листы Платоновой книги - нигде ни малейшей записочки; есть только очеркнутые ногтями места. Читаю очеркнутое: "Персы и афиняне потеряли равновесие, одни слишком распространивши права монархии, другие - простирая слишком далеко любовь к свободе". "Вола не поставляют начальником над волами, а человека. Пусть царствует гений". "Ближайшая к природе власть есть власть сильного". "Где бесстыдны старики, там юноши необходимо будут бесстыдны". "Невозможно быть отлично добрым и отлично богатым. Почему? Потому что кто приобретает честными и нечестными способами, тот приобретает вдвое больше приобретающего одними честными способами, и кто не делает пожертвований добру, тот менее расходует, чем тот, кто готов на благородные жертвы". "Бог есть мера всех вещей, и мера совершеннейшая. Чтобы уподобиться богу, надо быть умеренным во всем, даже в желаниях". Тут есть на поле слова, слабо написанные каким-то рыжим борщом рукой Овцебыка. С трудом разбираю: "Васька глупец! Зачем ты не поп? Зачем ты обрезал крылья у слова своего? Не в ризе учитель - народу шут, себе поношение, идее - пагубник. Я тать, и что дальше пойду, то больше сворую". Я закрыл Овцебыкову книгу. Александр Иванович надел свой казакин, и мы пошли на поляну. С поляны повернули вправо и пошли глухим сосновым бором; перешли просеку, от которой начиналась рубка, и опять вошли на другую большую поляну. Здесь стояли два большие стога прошлогоднего сена. Александр Иванович остановился посреди поляны и, вобрав в грудь воздуха, громко крикнул: "Гоп! гоп!" Ответа не было. Луна ярко освещала поляну и бросала две длинные тени от стогов. - Гоп! гоп! - крикнул во второй раз Александр Иванович. - Гоп-па! - отвечали справа из леса. - Вот где! - сказал мой спутник, и мы пошли вправо. Через десять минут Александр Иванович снова крикнул, и ему тотчас отвечали, а вслед за тем мы увидели двух мужиков: старика и молодого парня. Оба они, увидя Свиридова, сняли шапки и стояли, облокотись на свои длинные палки. - Здорово, христиане! - Здравствуй, Ликсандра Иваныч! - Где покойник-то? - Тутотка, Ликсандра Иваныч. - Покажите: я не заприметил что-то места. - Да вот он. - Где? - Да вот он! Крестьянин усмехнулся и показал вправо. В трех шагах от нас висел Овцебык. Он удавился тоненьким крестьянским пояском, привязав его к сучку не выше человеческого роста. Колени у него были поджаты и чуть недоставали до земли. Точно он на коленях стоял. Руки даже у него, по обыкновению, были заложены в карманы свитки. Фигура его вся была в тени, а на голову сквозь ветки падал бледный свет луны. Бедная это голова! Теперь она была уже покойна. Косицы на ней торчали так же вверх, бараньими рогами, и помутившиеся, остолбенелые глаза смотрели на луну с тем самым выражением, которое остается в глазах быка, которого несколько раз ударили обухом по лбу, а потом уже сразу проехали ножом по горлу. В них нельзя было прочесть предсмертной мысли добровольного мученика. Они не говорили и того, что говорили его платоновские цитаты и платок с красною меткою. - Вот тебе и все: был человек, как его и не было, - сказал Свиридов. - Ему гнить, а вам жить, батюшка Ликсандра Иваныч, - проговорил старичок заискивающим сладеньким голоском. Он тоже говорил, что ему гнить, а Александрам Ивановичам жить. Душно тут было, в этом темном лесном куточке, избранном Овцебыком для конца своих мучений. А на поляне было так светло и отрадно. Месяц купался в лазури небес, а сосны и ели дремали. Париж. 28-го ноября 1862 года. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по собранию сочинений, т. VI, 1890, с исправлением опечаток и искажений по "Отечественным запискам", 1863, э 4 (где напечатано впервые), и по изданию: "Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого", т. I, 1867, Дата, поставленная под рассказом ("Париж. 28-го ноября 1862 года") и впервые появившаяся в журнальном тексте, сохранилась в собрании сочинений, хотя под другими вещами в этом издании дат нет. Очевидно, Лесков придавал ей особое значение - не столько самой дате, сколько указанию места, где рассказ был написан. Возможно, что за этим скрывался намек на пережитую Лесковым историю в связи с его статьей о пожарах, послужившей главной причиной его отъезда за границу (см. в книге Андрея Лескова - "Жизнь Николая Лескова", М., 1954, главы: "Катастрофа" и "Бегство"). Журнальный текст "Овцебыка" подвергся значительной авторской переработке при его переиздании в сборнике 1867 года и некоторому сокращению в собрании сочинений. Так, глава XI, заканчивающаяся словами: "Она (Настасья Петровна)1 придвинула свечку и пристально стала смотреть на огонь, прищуривая слегка свои прекрасные глаза", имела в журнале и в сборнике следующее продолжение: "- Настасья Петровна! - сказал я, взяв ее за руку. - Что? - А ведь он вас любит. Молодая женщина опустила глаза и через минуту встала и заходила по комнате". Впоследствии Лесков отказался от этой детали - вероятно, чтобы не осложнять историю самоубийства мотивом любви. ...в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. - Юлиан Иванович Симашко (1821-1893) - автор ряда трудов по зоологии - в том числе книги: "Русская фауна, или описание и изображение животных, водящихся в России" (СПб., 18561861). Когда у Василия Петровича не было сапогов и т. д - ср. в воспоминаниях Лескова о П. И. Якушкине (см. в томе X), откуда взяты и некоторые другие детали. Сейм - приток реки Десны. ...о "дилетантизме в науке". - Так озаглавлено сочинение Герцена, появившееся в "Отечественных записках" 1843 года. Стой один перед грозою и т. д. - цитата из "Полтавы" Пушкина: "Тот стой один перед грозою" и т. д. В гостиницах П-ской и Л-ской пустыни. - В "Отечественных записках" названия этих "пустынь" были даны полностью: Площанской (в Севском уезде Орловской губернии) и Ливенской (Ливны - уездный город в той же губернии). ...в чистом дикеньком платьице. - Дикий цвет - серый. Колпик - цапля. Орлик - приток Оки. Слимак - улитка, слизняк. Питра - пьянство. ...когда мне были новы и т. д. - слова из стихотворения Пушкина "Демон". Стрягнул - стряхнул, бросил. ...точно теньеровская картина. - Давид Теньер (правильнее - Тенирс) младший - фламандский художник, прославившийся картинами сельской жизни (1610-1694). Забобоны - вздор, пустяки. ...на цуфусках - пешком (от немецкого "zu Fuss"). Праздно, весело, богато и т. д. - цитата из сказки Пушкина "Царь Никита и сорок его дочерей". "Под сень струй" - слова Хлестакова в "Ревизоре" Гоголя (действие IV, явление 13). "Русь, куда стремишься ты?" - неточная цитата из финала "Мертвых душ" Гоголя: "Русь, куда ж несешься ты? дай ответ" Н.С.Лесков. Житие одной бабы Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1956 OCR Бычков М.Н. Викентию Коротынскому (Из гостомельских воспоминаний) Ивушка, ивушка. Ракитовый кусток! Что же ты, ивушка, Не зелена стоишь? - Как же мне, ивушке, Зеленой быть? Срубили ивушку Под самый корешок, Русская песня. * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ * I Маленький мужичонко был рюминский Костик, а злющий был такой, что упаси господи! В семье у них была мать Мавра Петровна, Костик этот самый, два его младшие брата, Петр и Егор, да сестра Настя. Петровна уж была-таки древняя старуха, да и удушье ее все мучило, а Петька с Егоркой были молодые ребятки и находились в ученье, один по башмачному мастерству, а другой в столярах. Оба были ребятки вострые и учились как следует. Дома оставалась только сама Петровна с Настей да с Костиком. Все они в ту пору были еще крепостными и жили в господском дворе. Панок их был у нас на Гостомле из самых дробных; всего восемнадцать душ за ним со всей мелкотой считалось, и все его крестьяне жили тут же в его дворе на месячине, - земли своей не имели. Житье было известно какое - со всячинкой; но больше всего донимала рюминских крестьян теснота. Пускай правда, что мужик не привык к кабинетам - все у него в одной избе, - да по крайности там уже все своя семья, а тут на рюминском дворе всего две избы стояли, и в одной из них жило две семьи, а в другой три. Теснота, ссоры промеж себя, ябеда с сердцов друг на друга, сквернословие, - такое безобразие шло, что не приведи бог! Дети тут так и росли в этой срамоте, и Костик тут вырос, глядючи, как покойный отец сухотил весь век свою жену, пока не вогнал ее в удушье. А Мавра Петровна отличная была женщина. Она была взята из однодворок и пошла в крепость с нужды горькой, потому что у "ас в округе иные вольные в ту пору еще хуже крепостных живали: бедность страшная. Старик Минаич рассказывал, что в молодые годы Петровна была первая красавица по всему Труфанову, и можно этому верить, потому что и в пятьдесят лет она была очень приятная старуха: росту высокого, сухая, волосы совсем почти седые, а глаза черные, как угольки, и такие живые, умные и добрые. Доброте ее меры не было: всем она все прощала. Муж ее тиранил, увечил, и пьяница к тому же был; а она, как овечка божия, все ему угождала, и слова от нее на мужа никто не слыхал. Все, бывало, его ублажает: "Антонович да Антонович, такой-сякой иемазаный, утихомирься ты, перекрестись, испей водицы!" Ни жалобы, ни свары от нее он никогда не видал. А как помер ее муж, так она его оплакала горькими слезами и на могилку все ходила и голосила голосом: "Касатик ты мой миленький! на кого же ты меня покинул? Кто меня приголубит? Кто меня пожалеет?" Словно как и в самом деле она от него жалость какую в своей жизни видала. Как умер Антоныч, Мавра Петровна сама стала о детях печалиться. От Костика ей никакого почтения не было: разбойник разбойником вышел. Видит Петровна, что никакого пути так не будет, упросила своего панка отдать Петьку и Егорку в ученье по мастерству. Панок согласился - ему это выгодно было, потому что он малоземельный был, а мастеровой человек больше может оброку платить. Насчет же воли теперешней тогда хоть и ходили у нас слухи, да только никто ей не верил, ни господа, ни крестьяне. Скажешь, бывало, кому: "Вот скоро воля будет", - так только рукой махнет: "Это, - говорили, - улита едет, - когда-то будет!" Отвела Петровна своих сыновей и сама их к местам определила: Петьку на четыре года, а Егорку на шесть лет. У нас не берут на короткие сроки, потому что года два сначала мальчика только "утюжат", да "шпандорют", да за водой либо за водкой посылают, а там уж кой-чему учить станут. Как вернулась Петровна домой, стала она думать и о Насте. А Насте в ту пору уж семнадцатый годок пошел. Вся она была в мать и характером в нее пошла, только еще, кажется, была безответнее. Собой она была не красавица, никто на нее не заглядывался, а таки пригожая была девушка. Высокая была, черноволосая, а глаза черные, щечки румяные, губки розовые; сухощава только была, тем и не нравилась, не зарились на нее ребята. У нас все в моде, чтоб девка была, что называется, "размое-мое", телеса чтоб были; ну, а у Насти этих телес не было, так ее и звали Настька-сухопарая. У нас все всякому своя кличка приложена, и мужикам, и бабам, и девкам: Гришка-жулястый, Матюшка-раскаряка, Аленка-брюхастая, Анютка-круглая, Настька-сухопарая - все так. Иной раз за этими кличками и крещеное имя совсем забудут. Зовут все девку "круглая" да "круглая", а как придется по имени назвать - никто и не знает. И клички же бывают! От иной с души мутит, а иную и сказать срамно; а с привычки-то ничего. Впрочем, Настя не то чтобы уж кащей костлявый была, только телес этих много не имела, а то ничего - девка была пригожая. Думала, думала Петровна, что ей с Настей делать? и надумала просить свою пани, чтобы та взяла ее в горницу. В магазин в ученье Петровна боялась отдать дочку. "Девка безответная, - думала она, - только ленивый ее не набьется; а там еще подведут под такое, что "за срам голова згинет", - не отдала. "В хоромах все-таки лучше; по крайности на глазах у меня, а от сквернословия от здешнего подальше". Так и сделала. Стала Настя днем жить в комнате у барыни, а ночевать ходила к матери. Чулан тут у них в сенях был из дощечек отгорожен в уголке; там их рухлядь кое-какая стояла: две, не то три коробки, донца, прялки, тальки, что нитки мотают, стан, на котором холсты ткут, да веретье - больше у них ничего не было. В этом чуланчике они спали лето и зиму. У нас в Гостомле есть много народу, что от тесноты в избах целую зиму спят по чуланам да по пунькам либо по подклетям. Чуланчики такие, вроде деревенских часовен, погородят из хворостового плетня, либо просто на дворе, либо под сараем, и это называют "пуньками". Как женится кто в семье, сейчас и заводится такой пунькой - для молодой жены. "Вот, мол, тебе, касатка, удобьице! живи, радуйся, назад не оглядывайся!" И живут в этих апартаментах, пока детвора пойдет. А тогда уж с ребятками на зиму мать переходит в избу. Тут и старики, тут и муж с женой, тут и девушки взрослые, все это и на виду и на слуху, - такое безобразие. А куда денешься-то? Тут оно и "снохачество" это у нас заводится, тут и дети невесть чему до поры до времени поизучиваются, а опять-таки подеться некуда! Теснится народушко на просторной Руси, и трудно ему рассмотреть в волоковое окно свои нечисти. Костик спал в господской конюшне. Говорили, что он там коммерцией занимался: овес у лошадей выгребал да продавал; жеребца господского на гуменник выводил к крестьянским кобылам, - по полтиннику за лошадь брал. У нас охотники до лошадей, и коневье все рослое у мужиков; а жеребцов не держат, потому что беспокойства с ними много; ни пахать на нем, ни в табун его выпустить нельзя. Да и в дворе тоже кому за ним смотреть? Иную пору в дворе остаются одни бабы, - где им водиться с жеребцом? - ни вывесть его, ни запречь. Вырвется, других переранит и сам изранится, а то и совсем еще забежит. А у нас народ теплый, "в глазах деревня сгорит". Об нас по целой по России ходит поговорка, что "Орел да Кромы - первые воры, а Карачев на придачу". А что по обапольности, так наших мужиков было распоряженье и на ярмарки не пускать, потому что купцы даже ездить отказывались. Баловство было большое в нашем народе, и исстари-таки оно трясется у нас на Гостомле. Но я в другой раз расскажу, как и отчего все это распочалось и выросло. Теперь говорю только, что у нас воровство, кажись, и за грех не почиталось; а если кто неловко украдет да поймают, так до суда редко доходило, сейчас свой суд короткий: отомнут ребра, так что век не человек, да и пустят на карачках ползать. Сами о себе гостомельцы, бывало, говорят: "Наш народ шельма прожженная". Так и жил Костик и держался от семьи, словно волк какой, все стороною, особничком. Правда ли, не правда ли, что он торговал и овсом, и водкой, и господскими жеребцами, бог его знает, потому что в маленьком хуторе все один другого поедом ели, избрехаись, несли друг на друга всякую всячину, - а только деньги у него были? Толковали, что рублей со сто он имел, и надо полагать, что это правда, потому что дворник с курского шоссе ему был должен и кузнец с почтовой станции. Это все знали, потому что Костик и с дворником и с кузнецом тесную компанию водил; а он не любил зря с кем попало компанствовать. Не то чтобы он горд был или чванлив, атак все любил знаться с теми, с кем можно дела какие-нибудь делать. Спроста он ничего не делал. По обапольности у него все было знакомство с садовниками, да с шинкарями, да с дворниками с большой дороги, да с мельниками - все с таким народом. С своими он был неразговорчив, разве только как пьяный вернется, так кому-нибудь буркнет слово; а то все ходит понурою да свои усенки покусывает. Обшивала и обмывала его Настя, а почету ей или хоть внимания, хоть слова ласкового никогда от него не было. Вздумал Костик жениться на двадцать шестом году. Он был старше Насти лет на восемь. Выбрал он себе жену отличную, звали Аленой. Она была из соседнего хутора, из крестьянской семьи. Смиренная была девушка и работящая. Сделалось это дело; привез Костик молодую жену от венца в барской бричке и стал жить с нею в том чуланчике, где мать с сестрою жили. Остепенился будто сначала, а тут дочь у него родилась, да неблагополучно. Бог ее знает, чем-то повредила бабка Алену при родах. Ребенок медленно шел, так она повела Алену в печку, спаривала там ее, встряхивала, косу ее заставляла жевать, изгадила бабу так, что никуда она не стала годиться. А у нас в городе жил старичок, к купечеству он был приписан, но ничем не торговал, а занимался леченьем; звали его Сила Иванович Крылушкин. Удивительный был старичок: добрый такой, что и описать нельзя. Про его доброту святую целая губерния знала. И такой он был благообразный, такой миловидный, что, бывало, как положит он кому-нибудь на голову свою бледную руку, так и хочется поцеловать эту руку. Точно патриарх святой. В лечении он был очень искусен, и больных к нему навозили с разных сторон, из сел и из городов. Лечил он всех у себя в доме, и все больше одними травами, которые сам и собирал весною. От всяких болезней лечил Сила Иванович и всегда успешно. Народ говорил, что "Крылушкину бог помогает", и верил в него как в слугу божьего. Мавра Петровна тоже знала про Крылушкииа и не раз у него бывала. И стала она приставать к сыну: "Свези да свези ты жену к Силе Ивановичу". А он все отпирается, что денег нет. - Бога ты, Костя, не боишься! Денег у тебя для жены нет. Неш она у тебя какая ледащая, или не тебе с ней жить, а соседу? Глянь ты: баба сохнет, кровью исходит. Тебе ж худо: твой век молодой, какая жизнь без жены? А еще того хуже, как с женою, да без жены. Подумай, Костя, сам! Думал, думал Костик и надумался. Разобрал, что худо жить с больной женой - невыгодно. Повез Алену. к Крылушкину. Вернулся оттуда злющий-презлющий, - денег ему жаль было, что отдал за жену Крылушкину. А и денег-то всего Крылушкин двадцать пять рублей на ассигнации взял. У нас и до сих пор народ все еще на ассигнации считает. Не говорят, например, "рубль серебром", а "три с полтиной старыми". Стал Костик без жены все разъезжать по ночам верхом на барской лошади к своим приятелям по обапольности, и познакомился он у почтового кузнеца с однодворцем Прокудиным. Прокудин был человек пожилой и достаточный: имел он у себя одиннадцать лошадей, которых посылал в извоз, и маслобойню, на которой бил конопляное масло. Дело это у нас очень выгодное, потому что конопли кругом море, а мужички народ и недостаточный и таки беззаботный. Выдерет конопли, обмолотит, ссыплет в анбарчик, и черт ему не брат, - цены своему товару не сложит. Купцы, зная это, уж и не ездят в деревни, пока не станут чиновники собирать подушных. Потому что не укупишь тут у мужика ничего. Пойдет один на другого опираться: "Да мы-ста не знаем; да какие цены, бог е знает; как люди, так и мы. Вон наши большаки еще не продавали". Только от них и добьешься. А как потребуют подушное, так тут забирай у них, по чем хочешь. Купцы на этом большую пользу для себя имеют; но больше в этом деле корыстуются свои сельские большаки, то есть этакие богатенькие мужички, что капиталец кой-какой имеют или свои маслобойни. Прокудин был не из самых богатых; только еще на разживу пошел. Собрал деньжат с извоза и маслобойню выстроил, а на торговлю-то уж не осталось. Он бил масло из чужой конопли из-за платы да из-за жмыха. Плата у нас за выбивку масла пустая, потому что много уж очень маслобоен, но жмых дорог в хозяйстве: им и лошадей кормят и свиней, да и люди его, по нужде, к муке подмешивают. Однако дело это с маслобойней не тешило Прокудина. Все хотелось ему так же, как другие, бить масло из своей конопли, потому что тут барыша бывает рубль на рубль. - Так-то бы оно, Константин Борисыч, было бы, к примеру, антиреснее, - говорил он Константину, сидя с ним за штофом у почтового кузнеца. - Это точно, что глаже было бы, - отвечал Костик. Смекнул это дело Костик, отобрал свои деньги с процентов у кузнеца и у дворника, и составили они с Прокудиным компанию. Прокудин был темный мужик, ну да и Костик не промах. Попытали они было сначала друг друга за дверь вывести, да и бросили, увидавши, что нашла коса на камень. Дело у них с самого с зимнего Николы пошло крупное - на рубль два наживали. Костик всякий вечер уходил на маслобойню и по целым ночам там сидел. Учитывал он Прокудина лучше любого контролера. Так прошла зима, свезли масло в Орел, продали его хорошей ценою, поделили барыши, и досталось Костику на его долю с лишком двести рублей. Стали мужики соседние Костику кланяться и стали его называть Константином Борисычем. Алена тем временем выздоровела и домой вернулась, только все молилась мужу: "Не тронь ты меня, Борисыч; дай мне с силой собраться". Это Костика сердило, и все он попрекал жену ее леченьем. А она, я вам сказал, безответная была - все молчала. У нас много есть таких женщин по селам, что вырастает она в нужде да в загоне, так после терпит все, словно каменная, и не разберешь никак: не то она чувствует, что терпит, не то и не чувствует. Настя тоже была терпеливая, только эта все горячо чувствовала. Бывало, скажет ей Петровна: "Плоха я становлюсь, Настасьюшка! На кого я тебя покину? Хоть бы мне своими руками тебя под честной венец благословить". А она так и побледнеет: "Живи, - говорит, - матушка! живи ты; не хочу я замуж; я с тобою буду". - "Дитя ты мое глупое!" - скажет, бывало, Петровна, да и закашляется. Совсем стало ее одолевать удушье, а осенью, как начались туманы да слякоть, два раза так ее прихватило, что думали, вот-вот душа с телом на росстали. Снежок в эту осень рано выпал; к Михайлову дню уж и санный путь стал. На Михайлов день у нас праздник. Петровна выпросила у барыни Настю, и пошли они к обедне, и Костик пошел, только особо, с мирошником Михайлой. В церкви, как отошла обедня, Прокудин запросил их к себе на обед. Петровна было отказывалась: "Дело, - говорила, - мое слабое, где мне по гостям ходить? Благодарим на добром слове, на привете ласковом!" Но Костик глянул на мать, глянул на сестру, они и пошли. Сестра его страсть как боялась, а мать хоть и не боялась, но часто по его делала, "абы лихо спало тихо". Зашли все к Прокудину. Угощенье было богатое: пироги, щи со свежиной, похлебка с потрохами, гуси жареные, солонина духовая с хреном, гусиные полотки, а после закуски разные: орехи, подсолнухи, столбики с инбирем и круглые прянички, а детям коньки пряничные. При этом, разумеется, было и выпито вдоволь и водки, и пива, и домашней браги, и меду сыченого. Костик так нахлебтался, что на ногах не стоял и молол всякий вздор. Настя с молодками да с девушками на верхнем полу сидели. Ее все расспрашивали, что да как там у вас в господском доме? Какие порядки? Кто ябедой или переносами занимается? Какова невестка? Гуляет она с "ем или нет? Но у Насти, бывало, ни о ком худого слова не вытянешь. Тихая была девка и на словах будто не речиста; а как нужно увернуться, чтобы кого словом не охаять, так так умела она это сделать, что никому и невдомек, что она схитрила. Петровну Прокудин усадил в красный угол и все за ней ухаживал и дочерей к ней подводил, и внуков, и сына Григорья. Григорью было лет двадцать. Несуразный он был парень: приземистый, голова какая-то плоская, нос крошечный с пережабиной и говорил так гугняво, неприятно. В деревне все считали его дурачком и звали Гришкой-лопоухим. "Вот мой и наследник! - сказал Прокудин, указывая Петровне на Гришку. - Вот для кого и бьюсь и стараюсь. Умру, с собой не возьму ничего, все ему останется". Вечером запрег Прокудин сани и отправил гостей домой; лошадью правил Гришка, а Костик пьяный во все горло орал песни, и все его с души мутило. Рада была Настя, что домой вернулась; надоело ей это гостеванье и пьянство. К работе мужичьей она была привычна, потому что у нас мелкие панки в рабочую пору всех на поле выгоняли, даже ни одной души в доме не останется. Настя умела и жать, и гресть за косой, и снопы вязать, и лошадью править, и пеньку мять, прясть, ткать, холсты белить; словом, всю крестьянскую работу знала, и еще как ловко ее справляла, и избы курной она не боялася. Даже изба ей была милее, чем бесприютная прихожая в господской мазанке; а безобразие, пьянство да песни пьяные страсть как ее смущали. Она очень любила, коли кто поет песню из сердца, и сама певала песни, чуткие, больные да ноющие. Большая она была песельница, и даже господа ее иной раз вечером заставляли петь. Только она им не пела своих любимых песен, эти песни она все про себя пела, словно берегла их, чтоб не выпеть, не израсходовать. Пойдет, бывало, за водою к роднику, - ключ тут чистый такой из-под горки бил, - поставит кувшины под желоб, да и заведет; Из-за бору, бору зеленова Протекала свет быстрая речка, Стучала, гремела по каменьям острым, Обрастала быстра речка калиной, малиной. На калиновом мосточке сидела голубка, - Ноженьки мыла, полоскала, Сизые перышки перебирала, Бедную головушку чесала, Расчесав головушку, взворковала: "Завтра поутру батюшка будет... Хоть он будет иль не будет, тоска не убудет? Вдвое, втрое у голубки печали прибудет". II Ноябрь уж приходил к концу, началась филиповка; дорога стояла отменная; заказано было собирать подушное. Костик все чаще навещал Прокудина; сидели, водочку вместе попивали, а о деле, насчет конопли, ни слова. Костик все мостился к Прокудину опять в компанию, а прямо сказать не хотел, потому что знал, какой Прокудин прижимистый. Прокудин тоже молчал. Костиков капитал ему бы и крепко теперь был к руке, да на уме он что-то держал и до поры до времени отмалчивался. Костик видел, что Прокудин неспроста что-то носом водит, а разгадать его мыслей никак не мог. Надоело ему это до смерти, злился он, как змей лютый; а все по вечерам заходил к Прокудину. Стали большаки конопельку ссыпать, и Прокудин возов с пяток ссыпал. Видит Костик, что дело без него обходится, не стерпел, пошел к Прокудину. Пришел вечером, а Прокудина дома нету. - Где Исай Матвеич? - спросил Костик. - Нетути, родимый! у масляницу пошел. - Пошел и Костик в масляницу. - Здравствуй, Матвеич! - Здравствуй, Борисыч! - Помогай бог. - Спасибо. - Аль пущать масляницу задумал? - Хочу пущать в четверг. - Доброе дело. - Что господь одарит. - Матвеич! вечерять пора. Ужинать собрали, - крикнула через окно жена Прокудина. - Ладно. Вечеряйте, мы после придем; а ты, Гришутка, иди; я сам тут печку покопаю. Григорий встал, закинул в печку новую охапку прошлогодней костры, передал отцу ожег, исправлявший должность кочерги, и вышел. Прокудин почесал бороду, лег на костру перед печкою и стал смотреть, как густой, черный дым проникал сквозь закинутую в печь охапку белой костры, пока вся эта костра вдруг вспыхнула и осветила всю масляницу ярким поломем. - Ух! шибнуло как, - сказал Прокудин, заслоня от жару ладонью свое лицо. Костик ничего не ответил на это замечание, только встал, закурил свою коротенькую трубочку, лег возле Прокудина на брюхо и пристально в него воззрился. - Что ж, как, Матвеич? - спросил Костик. - Ась! - Как, мол, дела-то будут? - Какие? - Да известно какие: по маслобойке. - А уж как господь приведет. - Вместе, что ли, опять будем? - Эт-та с тобой, что ли? - Ну да. Прокудин задумался. Костик раза два курнул, сплюнул и опять спросил: - Ну, как же? - Да оно бы, известно, ничего; да... - Что? - Дела вон ишь ты какие. - Какие ж дела? - Все брешут: то на бар, то воля; в степи, пожалуй, погонят. Кто его знает-то! - Это все пустяки! - отвечал Костик, ясно понимавший, что Прокудин увертывается от прямого ответа. - Пустяки, пустяки, а иной раз, гляди, на экую штуку наскочишь. Я это тебя ж пожалеючи говорю. - Ты вот что, Матвеич! Ты не михлюй, а говори дело: хочешь али не хочешь компанию опять иметь? - Да не гожо, чудак ты этакой! - Стало, не хочешь? - Вот пристал! Костик поднялся, взял с лавки шапку и сказал: - Ну, на том прощенья просим, Исай Матвеич! - Постой! Куда ты? - крикнул Прокудин. - Ко двору пора. - Постой, сичас Гришка придет, пойдем повечеряем; хоть выпьем по крайности вместе. - Нет, пойду ко двору. - Экой неуломный! - Прощай! Костик ушел и целую неделю не приходил к Прокудину. Прокудин пустил в ход маслобойню и закупал богатой рукой коноплю. Костик все это слышал и бесился. Масло стояло высоко, а коноплю Прокудин забирал без цены: барыши впереди были страшные. Думал было Костик обратиться к кому-нибудь другому из мельников, да все как-то не подходило, и капитала ему всем не хотелось оказывать. А барыши Прокудинские ему в горле стояли. Прокудин тоже боялся, чтобы Костик не подсударил своего капитала кому другому, и не спускал его с глаз. Капиталу у Прокудина тоже невесть что было в сборе; он только нарочно подзадоривал Костика большими закупками конопли, а в деньгах на оборот крепко нуждался. Костик же этого никак сообразить не мог и все думал, что Прокудин, должно быть, обогрел его при прошлогоднем расчете, и еще больше сердился. Прошло этак дней восемь, мужички тащили к Прокудину коноплю со всех сторон, а денег у него стало совсем намале. Запрег он лошадь и поехал в Ретяжи к куму мельнику позаняться деньгами, да не застал его дома. Думал Прокудин, как бы ему половчее обойтись с Костиком? А Костик как вырос перед ним: ведет барских лошадей с водопою, от того самого родника, у которого Настя свои жалостные песни любила петь. Завидел Прокудин Костика и остановил лошадь. - Здравствуй, - говорит, - Борисович! - Здравствуй! - отвечал Костик. - Что тебя не видать? - Зачем видеть-то? - Как зачем? Неш все по делу! Можно, чай, и так повидаться. - Некогда, дядя! - и Костик дернул лошадей. - Слушай-кась! Постой! - крикнул Прокудин, - Чего? - Да вот что! Ты побывай ко мне. - Ладно. - Нет, неправда побывай. - За коим лядом? - Дело есть. - Полно шутки шутить! - Нет, право-слово, дело есть. - А дело есть, так говори. - Что тут за разговор на улице. - Пойдем в избу. - Бревен там лишних много, в вашей избе-то. Побывай ко мне сегодня. А то, малый, жалеть опосля будешь. - Да какое там дело? - Ну, какое дело! Приходи, так узнаешь. Костик ничего не ответил и повел лошадей; Прокудин тоже хлопнул вожжой и поехал ко двору. Поужинал Костик, надел тулуп и пошел к Прокудину. Все уж спали; он стукнул в окно масляницы; Прокудин ему отпер. Костик, не поздоровавшись, сел и спросил: - Ну, какое там дело? - Погоди, прыток больно. Вот выпьем да капусткой закусим, тогда и дело будет. Выпили и закусили. - У меня, брат, нынче все как-то живот болит, - сказал Прокудин. - Ты говори, дело-то у тебя какое до меня? - отвечал Костик. - Такое дело, что жаль мне тебя, старого друга: вот какое дело! - Благодарим, - отвечал Костик совершенно серьезно. - Право. - Да я ж тебя и благодарю. - Хоть мне и не надобен твой капитал и не под руку он мне, - сла-ть господи, свой достаток есть, - ну, одначе, вижу, что надо тебя приютить в товарищи. Костик молчал. Он смекал, что Прокудин что-то надумал. - Выпьем-ка по другому, - сказал Прокудин. Выпили. - Еще одну. И еще по одной выпили. - Только вот что, - сказал Прокудин. - Что? - У меня есть до тебя просьба. Да вряд, парень, сослужишь. - Говори, какая такая просьба? - А если как сослужишь, то не то, что то есть вот эта конпания, - это: тьфу! (Прокудин плюнул), - а по гроб жизни тебя не забуду. Что хочешь, во всем тебе не откажу. - Да говори, говори. - Словом скажу: считаться не будем, как услужишь. - Да полно калякать-то: говори, в чем дело. Прокудин воззрился в Костика, помолчал и потом тихонько сказал: - Парня хочу женить. - Ну. - Невесту надоть достать. - Что ж, есть на примете, что ли? - Есть. - Девка? - 3намо, девка. - Знамо! А может, вдова. - Девка. - За, чем же дело стало? - Да за тобой. - Как за мной? - Гришутка парень смирный да непоказной. Из наших ему невест не выберешь: все сорви-головы девки. - Стало, из чужих насмотрел? - Из чужих. - Дальняя, откуда? - Нет, сблизу. Да не в том штука. А тебя надо просить: ты парень ловкой; без тебя этого дела не обделаешь. - Да чия ж такая будет эта девка? - А вот выпьем, да и скажу. Выпили по четвертому стакану. В голове у Костика заходило. Он закурил трубку и спросил: - Ну, чья? - Да что, брат! не знаю, и говорить ли? И тебе, должно, этому делу не помочь. А уж уважал бы я тебя; то есть вот как бы уважал, что на век бы ты пошел. Только что нет, не сдействуешь ты, - говорил Прокудин, выгадывая время, чтобы Костика покрепче разобрало вино и жадность. - А ты ловок, шельма, на эти дела! - Да говори! - крикнул Костик. - Знаю я эту девку, что ли? - Знаешь, - отвечал, прищуривая глаза и улыбаясь, Прокудин. - Кто ж она такая? - Честная девка. - Честная! да откуда? - Из хорошей семьи, из разумной. - Как ее звать? - Настасьею. Догадался, что ли? А по батюшке Борисовной, коли уж ты нонеча недогадлив стал. Костик захохотал. - Это-то дело! - вскрикнул он. - Ну, дело! Это дело все равно что сделано. - Ой? - Разумеется. - Не врешь, парень? - проговорил Прокудин, улыбаясь и наклоняясь к Костику. - Разводи толковище-то! Они поцеловались, и еще по стакану выпили, и еще, и еще, и так весь штоф высушили. Не мог Костик нарадоваться, что этим дело разъяснилось. Он все думал, что не имеет ли Прокудин какого умысла принять его не в половину, а на малую часть или не загадает ли ему какого дела опасного. С радости все целовался пьяный брат, продавши родную сестру за корысть, за прибытки. III Костик недолго собирался. На другой же день он вызвал сестру в чулан и объявил ей свою волю. Девка так и ахнула. - Это за гугнявого-то? - спросила она. - Что это вы, братец! шутите? - Не шучу, а ты пойдешь за него замуж. Сегодня Прокудин господам деньги взнесет. - Я не пойду, братец, - тихо отвечала робкая Настя; а сама как полотно белая стала. - Что-о? - спросил Костик и заскрипел зубами. - Не пойдешь? - Не могу, братец, - отвечала Настя, не поднимая глаз на брата. - С чего это не могу? - опять спросил Костик, передразнивая сестру на слове "не могу". Настя молчала. - Говори, черт тебя абдери! - крикнул Костик. Настя все молчала. - Стой же, девка, я знаю, что с тобой делать! - Не сердитесь, братец. - Говори: отчего не пойдешь за Григория? - Противен он мне; смерть как противен! - Н-да! Вот оно штука-то! Ну, это вздор, брат. С лица-то не воду пить. Это не мадель - баловаться. - Братец! Голубчик мой! Вы мне наместо отца родного! - крикнула Настя и, зарыдав, бросилась брату в ноги. - Не губите вы меня! Зреть я его не могу: как мне с ним жить?.. - Молчать! - крикнул Костик и, оттолкнув сестру ногою в угол чулана, вышел вон. А Настя, как толкнул ее брат, так и осталась на том месте, оперлася рукой о кадушечку с мукой и все плакала и плакала; даже глаза у нее покраснели. - Что тебе, Настюша? - спросила ее Алена. - Ох, невестушка милая! что они со мной хотят делать: за Гришку за Прокудина хотят меня выдать; а он мне все равно что вон наш кобель рябый. Зреть я его не могу; как я с ним жить стану? Помоги ты мне, родная ты моя Аленушка! Наставь ты меня: что мне делать, горькой? - говорила Настя, плачучи. Стала Алена и руки опустила. Смерть ей жаль было Насти, а пособить она ей ничем не придумала; она и сама была такая же горькая, и себе рады никакой дать не умела. Села только да голову Настину себе в колена положила, и плакали вдвоем. А в чулане холод, и слезы как падают, так смерзнут. Костик тем временем переговорил с матерью и с барыней. Мать только спросила: "Каков парень-то, Костюша?" Костик расхвалил Гришку; сказал, что и непитущий и смиренник. "Ну и с богом; что ж косою-то трепать в девках!" - отвечала Петровна. Ей и в ум не пришло, что Настя этого гугнявого и лопоухого смиренника "зреть не может"; что он ей "все равно что рябый кобель", который по двору бегал. Как ее выдавали замуж, так и она выдавала дочь. Только бы "благословить под святой венец". А барыня и еще меньше толковала. Запросила она за девку шестьдесят пять рублей, а сошлись на сорока, и тем дело покончили, и рукобитье было, и запои, - и девки на девичник собрались. Свадьба должна была быть сейчас после крещенья. Недели с три всего оставалось Насте прожить своим житьем девичьим. Всегда Настя была добрая и кроткая, а тут, в эти три недели, совсем точно ангел небесный стала. И жалкая она такая была, что смотреть на нее никак нельзя: словно тень ее ходит, а ее самой как нет, будто душечка ее отлетела. Лицо стало такое длинное да бледное, как воск, а черные волосы еще более увеличивали эту бледность. Только материнские агатовые глаза горели скрытым внутренним огнем и выражали ту страшную задавленность, которая не давала Насте силы встать за самое себя. По ночам она все не спала, все ей что-то чудилось. То, бывало, побежит к матери, то бросится в господскую детскую. Там две барышни маленькие спали: одна из них, Машенька (царство ей небесное, умерла уже она), была любимица Настина. Ей всего шестой годочек шел, да понятливая была девочка и чувствительная. Бывало, если отец на кого крикнет или вздумает кого розгами наказывать, по тогдашним порядкам, так она, как ястребок маленький, так перед отцом и толчется: "Плясти, папа! плясти для меня! Я плакать буду, плясти, папочка!" А сама уж в пять ручьев плачет. Так, бывало, и отмолит от наказанья. Все ее люди любили в дворе: "Это наша застоя!" - говорили, бывало. Всякий ее на руки хотел взять, подержать, поцеловать ее маленькую лапку. Все ей за князя пророчили выйти, а она вышла за еловую домовинку. Настя больше всех, кажется, любила маленькую барышню, и Маша ее любила без памяти. С тех пор как Костик женился на Алене и занял Петровнин чулан, Настя стала спать на войлочке возле Машиной кроватки. Ночью, бывало, и то у них дружба идет. Проснется Маша, сейчас шепотом Настю зовет или сама соскочит в рубашоночке с кроватки да прямо и юркнет к Насте под одеяло, и целуются, целуются, словно любовники молодые или как голуби. Так и заснут, уста к устам прижавши. Настя Машу обнимает, а та ее обхватит своею ручонкою за шею, и спят так, как два ангела божьи. Не раз их так заставала барыня, и доставалось за это на орехи и Насте и барышне, но разнять их никак не могли. Днем тоже Маша вертелась все возле Насти. Зимой Настя тальки по уроку пряла. Две тальки в неделю, по сорока пасом, в каждом пасме по сорок ниток, и чтобы свернутая талька в барынино венчальное кольцо проходила. Это очень трудная работа, но Настя была первая мастерица прясть. Случился у Насти двугривенный, и купила она за него на ярмарке для Маши маленький гребень с донцем. Такая была радость ребенку! С тех пор она все с этим снарядом в ногах у Насти на скамеечке мостилась и пряла хлопки. Шутя, шутя выучила ее Настя прясть, и сама, бывало, засмотрится, как та одною лапкою намычку из гребня щепет, а другою ведет нитку да веретенцем маленьким посукает. "Погоди, - говорила Маша, - погоди, Настя, выучусь хорошенько прясть, я тебе стану помогать". Настя схватит ее, целует, целует, та только лепечет: "M-м, задусис, задусис", а сама все терпит и губенками к Настиным губам, как пчелка маленькая, льнет. Отличное дитя было! В эти дни недели, что оставалось от рукобитья до свадьбы, Настя ко всем как ясочка все ласкалась; словно как прощалась со всеми молча, а больше всех припадала до матери да до маленькой Маши. Жаль было на нее смотреть, так она тяжко мучилась, приготовляясь свой честный венец принять. А Костику и горя мало; ходит - усенки свои пощипывает, а вечерами все барыши на счетах выкладает да водку с Прокудиным пьет. Сестры он словно и не видит. Другие же и видели, и смекали, и всем жаль было Насти, да что же исчужи поделаешь? Петровна тоже задумывалась, да запои уж пропиты, что ж тут делать? Опять Костика вспомнила, гармидер поднимет, перебьет всех, - так и пустилась на божью волю. "Девка, - думала, - глупа; а там обойдется, и будут жить по-божьему". Так прошло рождество; разговелись; начались святки; девки стали переряжаться, подблюдные песни пошли. А Насте стало еще горче, еще страшнее. "Пой с нами, пой", - приступают к ней девушки; а она не только что своего голоса не взведет, да и чужих-то песен не слыхала бы. Барыня их была природная деревенская и любила девичьи песни послушать и сама иной раз подтянет им. На святках, по вечерам, у нее девки собирались и певали. В эти святки то же самое было. Собрались девки под Новый год и запели "Кузнеца", "Мерзляка", "Мужичков богатых", "Свинью из Питера". За каждой песней вынимали кольцо из блюда, накрытого салфеткой, и толковали, кому что какая песня предрекает. Потом Анютка-круглая завела: Зовет кот кошурку в печурку спать. Девушки подхватили: "Слава, слава". Допели песню, и вынулось серебряное кольцо Насти. Смысл песни изъяснять было нечего. Все захохотали, да подсмеиваться, да перешептываться промеж себя стали. Настя надела поданное ей колечко, а сама бледная как смерть; смотрит зорко, и словно как ничего не видит и не слышит. Девки шепнули одна другой на ухо: "Жердочка, жердочка", откашлянулись, да полным хором сразу и хватили "Жердочку". Все это спросту делалось, а Настя как услыхала первые два стиха знакомой песни, так у нее и сердце захолонуло. А девки все веселее заливаются: Как по той по жердочке Да никто не хаживал, Никого не важивал; Перешел Григорий сударь, Перевел Настасью свет За правую за рученьку На свою сторонушку. На своей на сторонушке И целует, и милует, И целует, и милует, Близко к сердцу прижимает, Настасьюшкой называет. Настя встала с места, чтоб поблагодарить девушек, как следует, за величанье, да вместо того, чтобы выговорить: "Благодарю, сестрицы-подруженьки", сказала: "Пустите". Девушки переглянулись, встали и выпустили ее из-за стола, а она прямо в дверь да на двор. "Что с ней? Куда она?" - заговорили. Послали девочку Гашу посмотреть, где Настя. Девочка соскочила с крыльца, глянула туда-сюда и вернулась: нет, дескать, нигде не видать! Подумали, что Настя пошла к матери, и разошлись. Собрались ужинать, а Насти нет. Кликали, кликали - не откликается. Оказия, да и только, куда девка делася? А на дворе светло было от месяца, сухой снег скрипел под ногами, и мороз был трескучий, крещенский. Поужинали девушки и спать положились, устроив дружка дружке мосточки из карт под головами. Насти все не было. Она все стояла за углом барского дома да плакала. Пробил ее мороз до костей в одном платьице, вздохнула она, отерла рукой слезы и вошла потихоньку через девичью в детскую комнату. Обогрела у теплой печки руки, поправила ночник, что горел на лежанке, постлала свой войлочек, помолилась перед образником богу, стала у Машиной кроватки на колена и смотрит ей в лицо. А дитя лежит, как херувимчик милый, разметав ручки, и улыбается. "Спишь, милка?" - спросила Настя потихонечку, видя, что дитя смеется не то во сне, не то наяву - хитрит с Настей. - М-м! - сказала девочка спросонья и отворила свои глазки. - Спи, спи, душка! - проговорила Настя, поправляя на ребенке одеяльце. - Это ты, Настя? - Я, милая, я. Спи с богом! Христос с тобой, матерь божия и ангел хранитель! - Настя перекрестила свою любимицу. - Посиди, Настя, у меня. - Хорошо, моя детка. Я так вот над тобой постою. - Милая! - сказала девочка Насте, обняла ее ручонкой, прижала к себе и поцеловала. - Какая ты холодная, Настя! Ты на дворе была? - На дворе, голубка. - Холодно там? - Холодно. - А я сон какой, Настя, видела! - Какой, моя пташечка? - Будто мы с тобой по хвастовскому лугу бегали. - А-а! Ну, спи с богом, спи! - Нет, послушай, Настя! - продолжало дитя, повернувшись на своей постельке лицом к Насте. - Мне снилось, будто на этом лугу много-много золотых жучков - хорошенькие такие, с усиками и с глазками. И будто мы с тобой стали этих жучков ловить, а они все прыгают. Знаешь, как кузнечики прыгают. Все мы бегали с тобой и разбежались. Далеко друг от друга разбежались. Стала я тебя звать, а ты не слышишь: я испугалась и заплакала. - Горсточка ты моя маленькая! Испугалась она, - сказала Настя и погладила Машу по кудрявой головке. - Ну, слушай, Настя! Как я заплакала, смотрю, около меня стоит красивая такая... не барыня, а так, Настя, женщина простая, только хорошая такая. Добрая, вся в белом, длинном-длинном платьице, а на голове веночек из белых цветочков - вот как тетин садовник Григорий тебе в Горохове делал, и в руке у нее белый цветок на длинной веточке. Взглянула я на нее и перестала плакать; а она меня поцеловала и повела. И сама не знаю, Настя, куда она меня вела. Все мы как будто как летели выше, выше. Я про тебя вспомнила, а тебя уж нету. Ты внизу, и мне только слышно было, что ты кричишь. Я глянула вниз, а тебя там волки рвут: черные такие, страшные. Я хотела к тебе броситься, да нельзя, ножки мои не трогаются. А тут ко мне навстречу много-много детей набежало: все хорошенькие такие да смешные, Настя: голенькие и с крылышками. Надавали мне яблочек, конфеток в золотых бумажках, и стали мы летать, - и я, Настя, летала, и у меня будто крылышки выросли. А тут ты меня назвала, я и проснулась. Хороший это сон, Настя? - Хороший, моя крошка, хороший. Спи с богом! - О чем же ты, Настя, плачешь? - Так, ни о чем, деточка; спи! - Зубки у тебя болят? - Да; спи, спи! - Нет, скажи, о чем плачешь? Кто тебя обидел? - Зубки болят. - Нет, - нетерпеливо сказала девочка, - кто тебя обидел? - Никто, мой дружок. Так, скучно мне. - Скучно? Настя кивнула головой, а глаза полнехоньки слез. Девочка стала ее гладить по лицу ручками и лепетала: - Не плачь. Чего скучать? Весна будет, поедем с мамой к тете; будем на качелях качаться с тобой. Григорий садовник опять нас будет качать, вишень нам даст, веночек тебе совьет... - Ах, крошка ты моя несмысленная! Совьет мне веночек Григорий, да не тот, - отвечала Настя и ткнулась головой в подушку, чтоб не слыхать было ее плача. Только плечи у нее вздрагивали от задушенного взрыва рыданий. - Настя! Чего ты? - приставала девочка. - Настя, не плачь так. Мне страшно, Настя; не плачь! - Да и сама, бедняжечка, с перепугу заплакала; трясет Настю за плечи и плачет голосом. А та ничего не слышит. На ту пору барыня со свечкой и хлоп в детскую. - Что это! что это такое? - закричала. - Мамочка милая! Настю мою обидели; Настя плачет, - отвечала, сама обливаясь слезами, девочка. - Что это? - отвечала барыня. - Настасья! Настасья! - А та не слышит. - Да что ты в самом деле дурачишься-то! - крикнула барыня и толкнула Настасью кулаком в спину. Прокинулась Настя и обтерла слезы. - Что ты дурачишься? - опять спросила барыня. Настя промолчала. - Иди спать в девичью. - Мамочка, не гони Настю: она бедная! - запросила девочка и опять заплакала и обхватила ручонками Настю. - Иди в девичью, тебе говорю! - повторила барыня, - не пугай детей, - и дернула Настю за рукав. - Ай! ай! мама, не тронь ее! - вскрикнуло дитя. Вскипела барыня и схватила на руки дочь, а та так и закатилась; все к Насте рвется с рук. - Розог, розог, вот сейчас тебе розог дам! - закричала мать на Машу. А та все плачет да кричит: "Пусти меня к моей Насте; пусти к Насте!" Поставила барыня девочку на пол; подняла ей подольчик рубашечки, да и ну ее валять ладонью, - словно как и не свое дитя родное. Бедная Маша только вертится да кричит: "Ай-ай! ай, больно! ой, мама! не буду, не буду". Настя, услыхав этот крик, опомнилась, заслонила собой ребенка и проговорила: "Не бейте ее, она ваше дитя!" Ударила барыня еще раз пяток, да все не попадало по Маше, потому что Настя себя подставляла под руку; дернула с сердцем дочь и повела за ручонку за собою в спальню. Не злая была женщина Настина барыня; даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: "За битого двух небитых дают", "не бить - добра не видать", - и колотит кулачьями; а в дворянских хоромах говорят: "Учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, - не выучишь", и порют розгами. Ну, и там бьют и там бьют. Зато и там и там одинаково дети, вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая. Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да с нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться? Не пора ли разжать кулак, да за ум взяться? Схаменися, моя родимая, многохвальная! Полно дурачиться, полно друг дружке отирать слезы кулаком да палкой. Полно друг дружку забивать да заколачивать! Нехай плачет, кому плачется. Поплачь ты и сама над своими кулаками: поплачь, родная, тебе есть над чем поплакать! Авось отлегнет от твоей груди, суровой, недружливой, авось полегчеет твоему сердцу, как прошибет тебя святая слеза покаянная! IV Перевенчали Настю с Гришкой Прокудиным. Говорил народ, что не свадьба это была, а похороны. Всего было довольно: питья, и еды, и гостей званых; не было только веселья да радости. Пьяные шумели, кричали, куражились, - и больше всех куражился Костик. Он два раза заводил драку, и Прокудин два раза разводил его. Но трезвого задушевного веселья и в помине не было. Бабы заведут песню, да так ее кое-как и скомкают; то та отстанет от хора, то другая - и бросят. Глядят на молодых да перешептываются. Молодые сидели за особым столом; Гришка был расчесанный, примасленный, в новой свите, с красным бумажным платком под шеей. С лица у него тек пот, а с головы масло, которым его умастила усердная сваха. Гришка был в этот вечер хуже, чем когда-нибудь. Плоские волосы, лоснящиеся от втертого в них масла, плотно прилегли к его выпуклому лбу и обнаруживали еще яснее его безобразную голову. Он вообще походил теперь на калмыцкого божка-болванчика и бессмысленным взором обводил шумную компанию. На молодую жену он не смотрел. Его женили, а ему все равно было, на ком его женили. - А Настя? Настя сидела обок мужа не живая, не мертвая. Даже когда кто-нибудь из пьяных гостей, поднимая стакан, говорил: "горько! подсластите, молодой князь со княгинею", Настя, как не своя, вставала и давала целовать себя Григорью и опять садилась. Ни кровинки не видно было в ее лице, и не бледное оно было, а как-то почернело. С самого утра этого дня сна будто перестала мучиться и точно как умерла. Одевали ее к венцу, песни пели, косу девичью расчесывая под честной венец; благословляли образами сначала мать с Костиком, потом барин с барыней; она никому ни словечка не промолвила, даже плачущую Машу молча поцеловала и поставила ее на пол. Посадили ее в господскую кибитку, обвешанную красными платками, и к церкви привезли. В церкви долго ждали попа; все свахи, дружки и поддружья измерзли, поминаются, и Гришка поминает ноги и носом подергивает; а Настя как стала, так и стоит потупя глаза и не шелохнется. Пришел, наконец, поп, и началось венчание. - Имаши ли, Григорие, благое произволение пояти себе сию Анастасию в жену? - спросил поп Григория. Григорий ничего не ответил. Поп обратился с вопросом к Насте, и она ничего не ответила. Они оба не поняли вопроса и не догадались даже, что вопрос этот к ним обращается. Поп, наконец, перевенчал Настю с Григорьем Прокудиным. Когда водили Настю вокруг налоя и пели: "Исайя, ликуй! Дева име во чреве и роди сына Еммануила", она дико взглянула вокруг, остановила глаза на брате и два раза споткнулась, зацепившись за подножье. В толпе пошел шепот: "Ох! нехорошо это, бабочки! не к добру это она, болезная, спотыкнулась-то!" Так и вина Настя хлебнула с Григорьем из одной чашки "в знак единения", тихо и покойно. Но когда поп велел им поцеловаться, она как будто шарахнулась в сторону, однако дала себя обнять и поцеловать молча. В притворе церковном свахи завернули ей косу под белую женскую повязку с красной бумажной бахромой; надели паневу с мишурным позументом и синей прошвой спереди; одели опять в белый тулуп и повезли в дом свекра. Тут Настя кланялась и свекру-батюшке, и свекрови-матушке, и мужу, и брату своему, глотала вино, когда к ней приставали: "Пригубь, княгиня молодая", безропотно давала свои уста Гришке, когда говорили: "горько", "кисло", "мышиные ушки плавают", и затем сидела безмолвным истуканом, каким ее видели в начале настоящей главы. Попойка все продолжалась; гости шатались, спорили и кричали. Свахи и дружки тоже подгуляли, и о молодых на время как будто позабыли. Прокудин угощал гостей с усердием и все оглядывая. Заметив на верхнем полу раскрасневшуюся молодую бабочку, бывшую Настиной свахой, он выразительно кивнул ей головой и опять продолжал потчевание. Сваха поправила повязку, выбежала за дверь и через четверть часа возвратилась с другою свахой и дружком. Молодых повели спать в пуньку с шутками да прибаутками. Более всех тут отличалась Настина сваха, у которой муж другой год пропадает на Украине и которая в это время успела приобрести себе кличку Варьки-бесстыжей. Впрочем, ее никто не обегал, потому что она была и работница хорошая и из хорошего дома. О ее родных говорили, что они "первые хозяины", и Варьке по ним везде был почет, хоть и знали, что она баба гулящая. Ну да "у нас (как говорят гостомльские мужики) из эвтого просто", - ворон ворону глаза не выклюет. У нас лягушек очень много в прудах, так как эти лягушки раскричатся вечером, то говорят, что это они баб передразнивают: одна кричит: "Где спала! где спала!" - а другая отвечает: "Сама какова! сама какова!" Впрочем, это так говорят, а уж на самом деле баба бабу не выдает: все шито да крыто. Только стариков так иной раз выводят на чистую воду. Зато уж старики и молчат, не упрекают баб ничем, а то проходу не будет от них; где завидят и кричат: "Снохач! снохач!" У нас погудка живет, что когда-то давненько в нашу церковь колокол везли; перед самою церковью под горой колокол и стал, колесни завязли в грязи - никак его не вытащить. Припрягли еще лошадей, куда только можно было цеплять; бьют, мордуют, а дело не идет, потому что лошади не съезженные: одна дернет, а другая стоит. Никак не добьешься, чтобы все сразу приняли. Бились, бились и порешили, что лучше взвести колокол на гору народом. Собрался весь народ, подцепили за передок колесней веревки, крикнули: Первой, другой Разом! Еще другой Котом! Ухха-ху-о! Колокол пошел, но на половине горки народ стал; отдохнуть. Тут разумеется, сейчас смехи да пересмешки: кто как, вез; да кто надюжался, кто лукавил. Шутили так, отдыхаючи. - Ну, будет! - крикнул дьячок. Молодой был парень и шутник большой. - Будет, - говорит, - стоять-то да зубы скалить, принимайся опять. Народушка опять взялся, опять пропел "первой-другой" и потянул. - Что-то тяжело стало! - крикнул дьячок. - И то, малый, словно потяжелело! - отозвался кто-то из ребят. - Верно, снохач какой-нибудь есть промеж нас, - крикнул дьячок. - Снохачи долой! - гаркнули молодые ребята и все мужики, этак лет за сорок, так сразу и отскочили, а остальные не удержали колокола, и он загудел опять книзу. Смеху было столько, на всю деревню, что и теперь эта погудка живет, словно вчера дело было. А там уж правда ли это или нет - за это не отвечаю. Только в Гостомле всякое малое дитя эту погудку расскажет, и обапольные бабы нашим мужикам все смеются: "Гостомцы, - говорят они, - как вы колокол-то тянули?" Часто этак смеются. Бабы у нас бедовые, "разухабистые", что говорится; а Варька-бесстыжая на все дела была первая. Ее все брали в свахи, и она считалась лучшею свахою, потому что была развеселая, голосистая, красивая и порядки все свадебные знала. Ребят у нас женят все молодых, почти мальчишек, на иного и смотреть еще не на что, а уж его окрутят с девкой. Ничего иной не смыслит, робеет перед женою, родным в это дело мешаться неловко, так и дорожат свахой смелой да бойкой. А уж Варька была такая сваха, что хоть какого робкого мальчишку жени, так она ему надает смелости и "доведет до делов". Она была свахою и у Насти. Другая сваха, со стороны жениха, была только для прилики. Это была веселая востролиценькая бабенька; она только пела да вертелась, а дела-то от нее никакого не было. Всем делом орудовала Варька, и на нее одну все обращали внимание. Раздела Варька Настю в холодной пуньке, положила ее в холодную постель и одела веретьем, а сверху двумя тулупами. Тряслася Настя так, что зубы у нее стучали. Не то это от холода, не то бог ее знает от чего. А таки и холод был страшный; - - Зазябла, молодка! - говорила Варька Насте: потом погасила фонарь и вышла. Через минуту дверь пуньки опять скрипнула: "Иди! иди, дурашный!" - шепнула Варька и насильно втолкнула в пуньку молодого князя Григорья Прокудина. А в избе все шла попойка, и никто в целом доме в эти минуты не подумал о Насте; даже свахи только покрикивали в сарайчике, где лежал отбитый колос: "Не трожь, не дури, у тебя жена есть!" - "Ай, ну погоди! Дай вот жене скажу", - раздавалось в сарайчике. В избе на рюминском хуторе тоже видно было, что народ гуляет; даже Алены не было дома, и только одна Петровна стояла на коленях перед иконой и, тепля грошовую свечечку из желтого воска, клала земные поклоны, плакала и, задыхаясь, читала: "Буди благословен день и час, в онь же господь наш Иисус Христос страдание претерпел". Не знаю, отчего у нас старые люди очень многие знают эту молитву и особенно любят ею молиться, претерпевая страдания, из которых соткана их многопечальная жизнь. Этой молитвой Петровна молилась за Настю почти целую ночь, пока у Прокудина кончился свадебный пир и Алена втащила в избу своего пьяного мужа, ругавшего на чем свет стоит Настю. V С тех пор как Варвара стала ходить в свахах, она никогда не запомнила такой свадьбы, какова ей далась Настина свадьба. И на колосе она наигралась, и назяблась уж порядком, и из избы ей уж два раза доносили, что жареный петух готов и пора молодых поднимать, "а поднимать их не с чем". Зло Варвару берет страшное. Она с сердцов то выругает Григорья "сопатым", то в дверь пуньки рукой, будто невзначай, стукнет, - а все нет того, чего ей ждется. Походила она и стукнула еще раз - дверь отворялась, и перед изумленною свахою предстала Настя совсем одетая: в паневе, в фартуке и в повязке. - Что ж это вы? - воскликнула Варвара. - Пойдем, куда тебе нужно, - тихо ответила Настя, взяв сваху за руку. Это было первое слово, которое выговорила Настя в день своей свадьбы. Делать было нечего; Варвара собрала дружков, оправила голову замерзшему Гришке, и с церемониею повели молодых за брачный стол есть когута жареного и пшенную кашу с коровьим маслом. Невесело шли поздравления. Гости поздравляли заикаясь и не договаривая приличных случаю двусмысленных острот и обычных прибауток. Прокудин шептал что-то Костику на ухо, а тот, едва понимая пятое слово, вскрикивал: "Не может быть! Эшь она! гади я ее!" Алена толкнула мужа и твердила ему: "Полно срамничать-то, озорник! Полно сестру-то хаить, - ты глянь на нее, какая она: краше в гроб кладут". Настя сидела за масленой кашей и жареным когутом и ни к чему не прикасалась. Она нисколько не изменилась и смотрела тем же равнодушно убитым взглядом, каким глядела час тому назад, когда ее еще сваха Варвара не выводила из-за стола в пуньку. Григорий как-то совсем осовел: он и перезяб, и спать ему хотелось, и он зевал и жался. Сваха Варвара хлопотала около молодых, потчевала их, а сама трещала и, как сорока, оборачивалась на все стороны. Григорий выпил стаканов шесть браги, а Настя и полстакана не могла выпить, потому что брага была хмельная, разымчивая. У нас в такую брагу пенного вина подбавляют, и человек от нее скоро дуреет; а свашенька Варвара поусердствовала для молодых и, отняв для них браги в особый кубан, еще влила туда добрую долю пенника. Никак не могла пить Настя этой браги, с души ее она мутила. Без привычки таки этой браги, сыченой с пенником или с простой полугарной водкой, никак нельзя пить: и не вкусна она, а запах в ней делается отвратительный, и голова вдруг разболевается. А мужики охотно портят вкусную хлебную брагу винной подмесью, потому что с подмесью она крепче, "сногсшибательнее". Григорий выпил шестой стакан браги, словно развеселился и стал все засовывать руку за спину жене, стараясь ее как бы обнять; но смелости у него на это недоставало, и рука в половине своего эротического движения падала на лавку сзади Насти. Выпил Григорий еще два стакана, смелее целуясь с женою за каждым "горько"; сваха объявила, что "молодой княгине пора упокой принять", и опять с известными церемониями уложила Настю в ее холодной супружеской спальне. Потом взяла Григорья в чулан в сенях; долго ему говорила и то и се, "ты, - говорит, - дурак сопатый! Чего ты на нее смотришь? Ведь это не про господ, а про свой расход. Другой бы на твоем месте досе... Да где тебе, дуриле лопоухому!" - Чего ты ругаешься-то? - гнусил Григорий. - Ты до время не ругайся. Я тебе говорю, не ругайся. Мы свое дело понимаем. - То-то! - значительно сказала сваха и, заставив молодого выпить стакан водки, повела его к Насте. В пуньке она опять налила водки и поднесла Насте, но Настя отпросилась от угощенья, а Григорий, совсем уже опьяневший, еще выпил. Сваха тоже выпила и, взяв штоф под мышку, вышла с фонарем вон и затворила за собою пуньку. - Настасья! а Настасья! - гнусил Григорий, хватая рукою по кровати. - Что? - тихо, но нетерпеливо спросила Настасья. - Ты тута? Настя молчала. - Тута ты, Настасья? - опять спросил молодой. - Да тута, тута! Где ж бы я поделась? - То-то, - проговорил молодой. А Насте крепко-крепко хотелось не быть теперь тута. Да, говорят у нас, во-первых: "Не так живи, как хочется, а так, как бог велит", а во-вторых, говорят: "Жена человеку всякому богом назначена, еже бог сопряже человек да не разлучает". Всю эту ночь у Прокудиных пили да гуляли, и поснули, где кто ткнулся, где кому попало. Утром раньше всех к Прокудиным пришла сваха Варвара. - Что, как молодые? - спросила. - Ничего, спят. - Ну, нехай их поспят еще. Опохмелились, закусили и лясы поточили. Пришли дружки, кое-кто из родных, опять выпили, опять побалакали, да и про молодых опять вспомнили. "Пора подымать!" - сказала Варвара. Все согласились, что пора поднимать. Бабы домашние стали собирать новый завтрак для молодых, а Варвара с дружками и другой свахой пошли к пуньке. День был ясный, солнечный, и на дворе стояла оттепель. Пришла Варвара с дружками к пуньке, отперла замок, но, как опытная сваха, не отворила сразу дверь, а постучала в нее рукой и окликнула молодых. Ответа не было. Варвара постучала в другой раз, - ответа опять нет. "Стучи крепче!" - сказал Варваре дружко. Та застучала из всей силы, но снова никто ничего не ответил. "Что за лихо!" - промолвила Варвара. - Отворяй двери! - сказал дружко. Варвара отворила двери, и все вошли в пуньку. Григорий лежал навкось кровати и спал мертвым сном; он был полураздет, но не чувствовал холода и тяжело сопел носом. Насти не было. Свахи и дружки обомлели и в недоумении смотрели друг на друга. В самом деле, пунька была заперта целую ночь; Григорий тут, а молодой нет. Диво, да и только! - Что ж это, братцы? - проговорил, наконец, один дружко. - Это диковина, - отвечал другой. - Это неспроста, - сказали свахи. - Это его дело, - опять заметил первый дружко. В углу, за сложенными бердами и всякою рухлядью, что-то зашумело. - Ах! Ах! - закричали бабы, метнувшись в двери, а за ними выскочили и мужики. - Чего вы? чего вы? - проговорил тихий Настин голос. - Это молодайка! - воскликнули бабы. - А, молодайка! - Пойдем. Опять отворили двери, и все ввалились в тесную пуньку. Григорий по-прежнему спал почти что впоперек кровати, а Настя сидела на полу в темном уголке, закутанная в белом веретье. Ее не заметили в этом уголке, когда она, не давая голоса, лежала, прислонясь к рухляди, вся закутанная веретьем. - Что ты тут делаешь? - спросила ее Варвара. - Видишь что... ничего! Скажи ребятам, чтоб вышли. Дружки вышли за двери; а Настя встала и протянула руку к паневе. Варвара оглянула ее с плеч до ног и спросила: - Что ж это ты дуришь, молодайка? Настя ничего не ответила. - Что ж это и справда? родителев только страмишь? - проговорила другая сваха. А Настя все молчит да одевается. - Куда ты? - спросила Варвара, видя, что Настя, одевшись, идет к двери. - Умыться пойду. - Стой-ка, красавица, так не делается! Подожди мужа. Ты! эй, ты! - звала Варвара Григория, толкая его под бок; а он только мычал с похмелья. - Вставай, сокол ясный! Вставай, ворона голенастая! полно носом-то водить! - продолжала Варвара. Гришка встал, чесал голову, чесал спину и никак не мог очнуться. Насилу его умыли, прибрали и повели с женою в избу, где был готов завтрак и новая попойка. Но тут же были готовы и пересуды. Одни ругали Настю, другие винили молодого, третьи говорили, что свадьба испорчена, что на молодых напущено и что нужно съездить либо в Пузеево к знахарю, либо в Ломовец к бабке. Однако так ли не так, а опять веселья не было, хотя подпили все опять на порядках. Хороводились таким манером через пень в колоду до самого обеда. После обеда запрягли трое саней парами и стали собираться ехать к Настиным господам на поклон. Выложила Настя свои заветные ручники, на которых красной и синей бумагой были вышиты петухи, решетки, деревья и павлины, и задумалась над этими ручниками. Ей вспомнились другие дни, другие годы, когда она, двенадцатилетней девочкой, урывала свободный часок от барской работы и проворно метала иглою пестрые узоры ручниковых концов и краснела как маков цвет, когда девушки говорили: "Какие у Насти хорошие ручники будут к свадьбе". Уселись поезжане. Настю с мужем посадили на задние сани; с ними села сваха Варвара, а за ними ехали верхами двое дружек. Из господского дома поезд прежде всех завидели девушки, забегали и засуетились, повторяя: "Молодые, молодые, на поклон едут!" Господа спали после обеда, но, услышав суету, встали. Барин надел ватный кашемировый халат и подпоясался, а барыня сняла со шкафа бутыль с зоревой настойкой и нацедила два графинчика водки. Поезд остановился у крыльца и не сходил с саней. Только один дружко слез с лошади и, отдав повод своему товарищу, вошел в хоромы. - Здравствуй, Тихон! - сказал барин, увидя вошедшего знакомого парня. - Здравствуй, Митрий Семеныч! - Что, брат, скажешь? - К твоей милости. - Ты дружком, что ли? - спросил барин, глядя на перевязанный красным платком рукав Тихоновой свиты, - Точно так, Митрий Семеныч! Молодые к тебе поклониться приехали: прикажешь принять? - Как же, как же, Тихон! Веди молодых; спасибо, что вспомнили. - Ну, вот благодарение тебе, - отвечал Тихон и вышел снова в сени. На санях в ту же минуту началось движение. Бабы, мужики вставали, отряхивались и гурьбою полезли в прихожую. Тем временем барыня подала мужу в руки целковый, себе взяла в карман полтинник, а детям раздала кому четвертак, кому двугривенный, а Маше, как самой младшей, дала пятиалтынный. Дети показывали друг другу свои монеты и толковали, как они их положат на тарелку, когда придет время "отдаривать" Настю. Отворилась дверь в маленький залец, и выступила из передней Настя и рядом с ней опять страшно размасленный Григорий. Поезжане стали за ними. В руках у Насти была белая каменная тарелка, которую ей подали в передней прежние подруги, и на этой тарелке лежали ее дары. Григорий держал под одною рукою большого глинистого гусака, а под другою такого же пера гусыню. Молодые вошли, поклонились и стали у порога не зная, что им делать. - Здравствуйте, друзья мои, Григорий Исаевич и Настасья Борисовна! - Здравствуйте, Митрий Семеныч! - отвечали разом все поезжане. - И с хозяюшкой твоей и с детками, - подсказал кто-то из-за двери. Молодые оба молчали. - Спасибо, спасибо вам, что вспомнили меня. - Да как же, Митрий Семеныч! - ответил кто-то из поезжан. - Неш мы какие, прости господи... - Мы твоей милости повсегды... - Мы порядки соблюдаем, как по-божому, значит. - Что ж ты невеселая такая, Настя? - спросила барыня. - Не огляделась еще, сударыня! - ответила сваха Варвара. - То-то, ты не скучай. - А ты поклонись сударыне-то, - опять подсказала Варвара, толкая Настю под локоть. Настя стояла и не поклонилась сударыне. - Ну так что же: поздравить надо молодых-то, что ли? - спросил барин. - Да, надыть поздравить, Митрий Семеныч, да дары принять, - отвечал дружко. Григорий поставил на пол гусей, которые крикнули с радости и тотчас же оставили на полу знаки своего прибытия, а Настя подошла с своей тарелкой к барину. Барин взял рюмку травника, поднял ее и проговорил: - Ну, дай же вам бог жить в счастье, радости, совете, любви да согласии! - выпил полрюмки, а остальным плеснул в потолок. - Спасибо тебе, Митрий Семеныч, на добром слове! - сказал Прокудин, а за ним и другие повторили то же самое. Настя подала барину ручник, а барин положил на тарелку целковый. Так Настя одарила всю господскую семью и последний подала хорошенький ручник Маше. Маша забыла положить свой пятиалтынный на тарелку и, держа его в ручонках, бросилась на шею к Насте. - Ишь как любит-то! - заметила Варвара, поцеловав свесившуюся через Настино плечо руку девочки. Между тем стали потчевать водкою поезжан, и начались приговорки: "горько", да "ушки плавают". Насте надо было целоваться с мужем, и Машу сняли с ее рук и поставили на пол. Дошло потчевание до Варвары. Она взяла рюмку, пригубила и сказала: "Горько что-то!" Молодые поцеловались. Варвара опять пригубила и опять сказала: "Еще горько!" Опять молодые поцеловались, и на Настином лице выразилось и страдание и нетерпеливая досада. А Варвара после второго целованья сказала: "Ну дай же бог тебе, Григорьюшка, жить да богатеть, а тебе, Настасьюшка, спереди горбатеть!" - и выпила. Все общество рассмеялось. Дружки дольше всех суслили свои рюмки и все заставляли молодых целоваться. Потом угощали других поезжан. А барыня тем временем подошла к молодым, да и спрашивает: - Что ж, Григорий, любишь ты жену? - Как же, сударыня, жену надыть любить. - Все небось целуетесь? Григорий засмеялся и провел рукавом под носом. - Ну, ишь барыне хочется, чтоб вы поцеловались, - встряла Варвара. На Настином лице опять выразилась досада, а Григорий облапил ее за шею и начал трехприемный поцелуй. Но за первым же поцелуем его кто-то ударил палкою по голове. Все оглянулись. На полу, возле Григория, стояла маленькая Маша, поднявши высоко над своей головенкой отцовскую палку, и готовилась ударить ею второй раз молодого. Личико ребенка выражало сильное негодование. У Маши вырвали палку и заставили просить у Григория прощения. Ребенок стоял перед Григорьем и ни за что не хотел сказать: прости меня. Мать ударила Машу рукою, сказала, что высечет ее розгою, поставила в угол и загородила ее тяжелым креслом. Девочка, впрочем, и не вырывалась из угла; она стояла смирно, надув губенки, и колупала ногтем своего пальчика штукатурку белой стены. Так она стояла долго, пока поезд вышел не только из господского дома, но даже и из людской избы, где все угощались у Костика и Петровны. Тут ничего не произошло выходящего из ряда вон, и сумерками поезд отправился к Прокудину; а Машу мать оставила в наказание без чая и послала спать часом раньше обыкновенного, и в постельке высекла. У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати. Беда у нас родиться смирным да сиротливым - замлут, затрут тебя, и жизни не увидишь. Беда и тому, кому бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое: станут такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них грубияном да сварою, и пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять раз взмолишься молитвою Иова многострадательного: прибери, мол, толоко, господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут, так доедут; не изоймут мытьем, так возьмут катаньем. VI Головы свои потеряли Прокудины с Настею. Пять дней уже прошло с ее свадьбы, а все ни до какого ладу с нею не дойдут. Никому не грубит, ни от чего не отпирается, даже сама за работу рвется, а от мужа бегает, как черт от ладана. Как ночь приходит, так у нее то лихорадка, то живот заболит, и лежит на печке, даже дух притаит. Иной раз сдавалось, что это - она притворяется, а то как и точно ее словно лихорадка колотила. Старшая невестка, Домна, хотела было как-то пошутить с ней, свести ее за руку с печки ужинать, да и оставила, потому что Настя дрожмя дрожала и ласково шепотом просила ее: "Оставь меня, невестушка! оставь, милая! Я за тебя буду богу молить, - оставь!" Домна была баба веселая, но добрая и жалостливая, - она не трогала больше Насти и даже стала за нее заступаться перед семейными. Она первая в семье стала говорить, что Настя испорчена. Бог ее знает, в самом ли деле она верила, что Настя испорчена, или нарочно так говорила, чтоб вольготнее было Насте, потому что у нас с испорченной бабы, не то что с здоровой, - многого не спрашивают. Дьявола, который сидит в испорченной, боятся. Оттого-то, как отольется иной бабочке житьецо желтенькое, так терпит-терпит, сердечная, да изловчится как-нибудь и закричит на голоса, - ну и посвободнее будто станет. В Насте этакой порчи никакой никто не замечал из семейных, кроме невестки Домны. И потому Исай Матвеич Прокудин, сказавши раз невестке: "Эй, Домка, не бреши!", запрег лошадь и поехал к Костику, а на другой вечер, перед самым ужином, приехал к Прокудиным Костик. - Вот! - крикнул Исай Матвеич, увидя входящего в дверь Костика. - Только ложками застучали, а он и тут. Садись, сваток, гость будешь. Исай Матвеич помолился перед образами и сел в красном угле, а за ним села вся семья, и Костик сел. - А где же Настя? - спросил Костик, осмотревши будто невзначай весь стол. - Аль она у вас особо ужинает? - Нет, брат, она у нас совсем не ужинает, - отвечал Прокудин, нарезывая большие ломти хлеба с ковриги, которую он держал между грудью и левою ладонью. - Как не ужинает? - Да так, не ужинает, да и вся недолга; то живот, то голова ее все перед вечером схватывают, а то лихорадка в это же время затрепит. - Что такое! - нараспев и с удивлением протянул Костик. - Да уж мы и сами немало дивуемся. Жалится все на хворость, а хворого человека нельзя ж неволить. Ешьте! Чего зеваете! - крикнул Прокудин на семейных и начал хлебать из чашки щи с жирною свининою. - Что ж это за диковина? - опять спросил Костик, еще не обмакнувший своей ложки. - Да где же она у вас? - Кто? Настя-то? - Да. - А не знаю; гляди, небось на печке будет. Костик молча встал с лавки и пошел к печке, где ни жива ни мертва лежала несчастливая Настя, чуя беду неминучую. - Что ты лежишь, сестра? - спросил вслух Костик, ставши ногою на приставленную к печке скамью и нагнувшись над самым ухом Насти. - Не по себе, братец! - отвечала Настя и поднялась, опершись на один локоть. - Что так не по себе? - Голова болит. - Живот да голова - бабья отговорка. Поешь, так полегчает. Вставай-ка! - Нет, брат, силушки моей нет. Не хочу я есть. - Ну, не хочешь, поди так посиди. - Нет, я тут побуду. - Полно! Вставай, говорю. Костик скрипнул зубами и соскочил с скамейки. Настя охнула и тоже спустилась с печи. Руку ей смерть как больно сдавил Костик повыше кисти. - Подвиньтесь! - сказал Прокудин семейным, - дайте невестке-то место. Семья подвинулась, и Настя с Костиком сели. - Ешь! - сказал Костик, подвинув к сестре ломоть хлеба, на котором лежала писаная ложка. Настя взяла было ложку, но сейчас же ее опять положила, потому что больно ей было держать ложку в той руке, которую за минуту перед тем, как в тисках, сжал Костик в своей костливой руке с серебряными кольцами. - Кушай, невестушка! - сказал Прокудин, а Костик опять скрипнул зубами, и Настя через великую силу стала ужинать. Больше за весь ужин ничего о ней не говорили. Костик с Исаем Матвеичем вели разговор о своих делах да о ярмарках, а бабы пересыпали из пустого в порожнее да порой покрикивали на ребят, которые либо засыпали, сидя за столом, либо баловались, болтая друг дружку под столом босыми ножонками. Отошел незатейливый ужин. Исай Матвеевич с Костиком выпили по третьему пропускному стаканчику, - закусили остатком огурца и сели в стороне, чтобы не мешать бабам убирать со стола. Костик закурил свою коротенькую трубочку и молча попыхивал и поплевывал в сторону. Исай Матвеевич кричал на ребят, из которых одни червячками лезли друг за другом на высокие полати, - а другие стоя плакали в ожидании матерей, с которыми они опали по лавкам. Настя стояла у столба под притолкой, сложа на груди руки, и молчала. Мужики вышли на двор управить на ночь скотину. Впрочем, мужиков дома, кроме самого Исая Матвеевича, оставалось только двое: Григорий да его двоюродный брат Вукол. Домниного мужа и двух других старших сыновей Прокудина не было дома, - они были на Украине. Костик выкурил свою трубочку, выковырял пепел, набил другую и снова раскурил ее, а потом он встал с лавки и, подойдя к двери, сказал: - Поди-кась ко мне, сестра, на пару слов. Настя спокойно вышла за братом. Домна глянула на захлопнувшуюся за невесткою дверь и продолжала собирать со стола объедки хлеба и перепачканную деревянную посуду. - Ты что это так с мужем-то живешь? - спросил Костик за дверью Настю, стоя с нею в темных сенях. - Как я живу, братец, с мужем? - проговорила окончательно сробевшая перед братом Настя. - Как! Разве ты не знаешь, как ты живешь? - Да как же я живу? - Что ты огрызаешься-то! Нешто живут так по-собачьи! - крикнул Костик. - Я не живу по-собачьи, - тихо отвечала Настя. - Стерва! - крикнул Костик, и послышалась оглушительная пощечина, вслед за которой что-то ударилось в стену и упало. Домна отскочила от стола и бросилась к двери. - Куда! - крикнул Исай Матвеевич на Домну. - Не встревай не в свое дело; пошла назад! Домна повернулась к столу, смахнула в чашку хлебные крошки и, суя эту чашку в ставец, кого-то чертакнула. - Кого к чертям-то там посылаешь? - спросил Прокудин старшую невестку. Домна ничего не отвечала, но так двинула горшки, что два из них слетели с полки на пол и разбились вдребезги. - Бей дробней! - крикнул с досадою Прокудин. - И так дробно! - отвечала Домна, подбирая мелкие черепочки разбитых горшков. - Да что ты, сибирная этакая... - Что! горшок разбила. Эка невидаль какая! - Голову бы тебе так разбить... Но в это время в сенях послышался раздирающий крик. Домна, не дослушав благожеланий свекра, бросилась к двери и на самом пороге столкнулась с Костиком. - Совладал, родной! - сказала она ему с насмешкой и укором. - Куда? - крикнул опять Прокудин. - Домна, вернись! Но Домна не обратила никакого внимания на слова Прокудина и, выскочив в сени, звала: - Настя! Настя! где ты? Настасья? Это я, откликнись, глупая. Никто не откликается. Домна шарила руками по всем углам, звала Настю, искала ее в чулане, но Насти нигде не было. Домна вернулась в избу, ни на кого не взглянула и молча засветила у каганца лучинную засветку. - Куда с лучиной? - крикнул Прокудин. - Настасью искать. - Чего ее искать? - Того, что нет ее. - До ветру пошла. - А може и за ветром. - Брось лучину! воротится небось. Домна лучины не бросила и вышла с нею в сени; влезла с нею на потолок, зашла в чулан, заглянула в пуньку, а потом, вернувшись, острекнула лучину о загнетку и оказала: - Ну теперь уж сами поищите... - Кого поискать? Домна ничего не отвечала и, подозвав к себе плачущего пятилетнего сына, утерла ему нос подолом его рубашонки и стала укладывать его спать. - Где Настасья-то? - спросил Прокудин. Домна молчала. - Слышишь, что ли? Что я тебя спрашиваю! Где Настасья? - А мне почем знать, где она? может, в колодце, може, в ином месте. Кто ее знает. - Да что ты нынче брешешь! - Что мне брехать. Брешет брех о четырех ног, а я крещеный человек. - Не видал жены? - спросил Прокудин вошедшего Григорья. - Нет, не видал. - Что за лихо! Подите-ка ее поищите. Ребята пошли искать Настю, и Костик злой-презлой пошел с ними, поклявшись дать Настасье здоровую катку за сделанную для нее тревогу. Но Насти не нашли ни ночью, ни завтра утром и ни завтра вечером. Ночью на другой день в окно маслобойни Прокудина, откуда мелькал красноватый свет, постучался кто-то робкою рукою. Костик и Прокудин, сидевшие вдвоем за столом в раздумье, как быть с пропажею бабы, тревожно переглянулись и побледнели. Стук опять повторился, и кто-то крикнул: "Отопритесь, что ли?" Костику и Прокудину голос показался незнакомым, однако они встали оба вместе, вышли в сени и, посмотрев в дырку, прорезанную сбоку дверной притолки, впустили позднего посетителя. Гость был один, и лицо его нельзя было рассмотреть в сенях. Пушистый снег как из рукава сыпался с самого вечера, и запоздалый гость был весь обсыпан этим снегом. Его баранья шапка, волосы, борода, тулуп и валенки представляли одну сплошную белую массу. Это был почтовый кузнец Савелий. Узнав его, когда кузнец вошел в маслобойню и стряхнулся, Костик плюнул и сказал: - Тьфу, чтоб тебе пусто было! напужал только насмерть. - Что больно пужлив стал? - спросил кузнец, обивая шапку и собираясь распоясываться. - Да ведь ишь ты какой белый! - отвечал спохватившийся Костик. - Белый, брат! Ты гляди, снег-то какой содит, страсть! и подземки крутить начинает. - Откуда ж тебя бог несет, дядя Савелий? - спросил Прокудин. - А ты, дядя Исай, прежде взыщи гостя, а там спрашивай. Эх ты, голова с мозгом! Прокудин достал из поставца полштоф и стаканчик и поднес Савелию. - Куда ж, мол, едешь-то? - Ехал было к тебе. - По дороге, что ль? - Нет, изнарочна. - Что так? - Так, спроведать задумал, - Нет, неправда? - Да правда ж, правда. - Ты, парень, что-то говоришь, да не досказываешь. - Вот те и раз! Вот за простоту-то мою и покор. Что ж, как живешь-можешь, Матвеевич? - Ничего, твоими молитвами! - Ну, брат, по моим молитвам давно бы вытянулся. Моя молитва-то: не успеешь лба путем перекрестить, то туда зовут, то туда кличут; хоть пропади! Хозяюшка как? - Ничего; что ей на старости делается! - Детки? невестка молодая? - Да ты говори, что хочешь сказать-то? Прокудин и Костик зорко смотрели в глаза кузнецу, - Что сказать-то? - Да что знаешь о невестке? - Она у меня. - Что врешь? - Ей, право. - Как так? - Да гак, меня вчера дома не было, ездил в город; а она прибегла к хозяйке вся дроглая, перепросилась переночевать, да так и осталась. Нонеча она молчит, а мы не гоним. Такая-то слабая, - в чем жизнь держится, куда ее прогнать. А под вечер я подумал: бог, мол, знает, как бы греха какого не было, да вот и прибежал к вам: - На лошади, что ль? - Да, а то как же? не пешком, чай. Прокудин разбудил спавшего племянника и послал его дать гостевой лошади сена и невейки, а сам сел и стал разбирать бороду. Гость и Костик молчали. - Так как же? - наконец спросил Костик, обращаясь к Прокудину. - Это насчет чего? - Да ведь мне некогда за ней ехать. Завтра в Орел с семям загадано ехать. - Ой! - Право. - Как же тут потрафить! - Слетать нешто ночью, теперь, чтоб утром ко двору быть, а ее нехай кто-нибудь довезет до дому-то. - И то правда. Так и сделали. Часа через полтора Костик ехал с кузнецом на его лошади, а сзади в других санях на лошади Прокудина ехал Вукол и мяукал себе под нос одну из бесконечных русских песенок. Снег перестал сыпаться, метель улеглась, и светлый месяц, стоя высоко на небе, ярко освещал белые, холмистые поля гостомльской котловины. Ночь была морозная и прохватывала до костей. Переднею лошадью правил кузнец Савелий, а Костик лежал, завернувшись в тулуп, и они оба молчали. - Эх, брат Костик! запроторил ты сестру ни за что ни про что! - начал было Савелий; но Костик, услыхав такой приступ, прикинулся спящим, ничего не ответил. Он лежал, то злясь на сестру, то сводя в уме своем счеты с Исаем Матвеевичем, с которым они имели еще надежду при случае пополевать друг на друга. А продрогшие лошадки бежали частой трусцой и скоро добежали до избы с резным коньком и ставнями. В этой избе жил веселый и добродушный кузнец Савелий, у которого всегда не ладились его делишки и которого все обманывали, кроме его жены, бывшей его другом, нянькою, любовницей и ангелом-хранителем. Теперь в этой избе была Настя. Она спала тревожным, тяжелым сном, обнявшись с женою кузнеца Савелья. В избе кузнеца было очень тепло и опрятно: на столе лежали ковриги, закрытые белым закатником, и пахло свежеиспеченным хлебом; а со двора в стены постукивал мороз, и кузнечиха, просыпаясь, с беспокойством взглядывала в окна, разрисованные ледяными кристалликами, сквозь пестрый узор которых в избу светила луна своим бледным, дрожащим светом. Часу в третьем ночи раздался стук в ворота, и вслед за тем кузнец ударил несколько раз осторожно кнутовищем по оконной раме и назвал по имени ждавшую его с беспокойством жену. VII Настя не слыхала, как кузнечиха встала с постели и отперла мужу сеничные двери, в которые тот вошел и сам отпер ворота своего дворика. Она проснулась, когда в избе уж горел огонь и приехавшие отряхивались и скребли с бород намерзшие ледяные сосульки. Увидя между посетителями брата, Настя словно обмерла и, обернувшись к стене, лежала, не обнаруживая никакого движения. Кузнец оттирал свой тулуп, который смерзся колом; Вукол, прислонясь к печке, грел свои руки; а Костик ходил взад и вперед по избе, постукивая на ходу нога об ногу. - Ты б, Авдотья, нам картошечек сварила позавтракать, - обратился кузнец к жене, которая уже разводила на загнетке огонь под таганчиком. - Я и то вот хочу сварить, - отвечала кузнечиха. - А водочки нет? - спросил кузнец. - И-и! где ж ей быть? Откуда? - Ну и не надо. - И так обойдется, - подтвердила жена, ставя на таган чугунчик с водою. - Что ж это ты, Ивановна, плохо хозяйствуешь? - спросил кузнечиху Костик. - Как так плохо? - Да вот муж прозяб, а у тебя согреть его нечем. - А! это-то. Небось согреется. - Как же водочки-то ты не припасла? - Да откуда мне ее припасти? Припасать его дело. Что припасет, то и сберегу; а мне где припасать. Одна в доме; ребят да скотину впору опекать. - Работника-то аль отпустили? - Да отпустили ж. - Что так? - Да так: капитала нет, и отпустили. - Плохо. - Жалостливый какой! - сказал кузнец, подмигнув жене. - Да, - ответила та с скрытой улыбкой. - Право. Ты чего смеешься? Я, брат, по душе жалею, - проговорил нимало не смешавшийся Костик. - Ужалел, брат! Как бы не ты пристал осенью с ножом к горлу за деньги, так и мерин бы чалый на дворе остался, и работник бы был. А то ведь как жид некрещеный тянул. - Чудак! Коли нужно было. - Давал на пять лет, а вытянул назад через полтора года. Такая-то твоя помочь не то что вызволила нас, а в разор ввела. - Полно жалобиться-то! - с некоторою досадою проговорила кузнечиха. - Живы будем, и сыты будем. С голодом еще не сидели. Дай бог только здоровья твоим рукам, а то наедимся, да и добрых людей еще накормим. - Эка у тебя хозяйка-то, Савелий, разумная! - сказал Костик. Кузнец ничего не ответил на это замечание и только поглядел на свою бабу, которая, опершись рукою на ухват, стояла перед таганом и смотрела в чугун, кипевший белым ключом. - Нужно, брат, было, - сказал Костик, помолчав. - Тут жена заболела, а там братишек в ученье свезли, а напоследки вот сестру замуж выдал. - Неш ты тут что потратил? - А ты думаешь? - Полно брехать, чего не надо. - Вот и брехать. - Известно. Эх, совесть! Неш мы делов-то не знаем, что ли? - Ешьте-ка, вот вам дела. Нечего урекаться-то. Его были деньги, его над ними воля. А ты вот наживи свои, да тогда и орудуй ими как вздумаешь, - проговорила кузнечиха, ставя на стол чугун с горячим картофелем, солонку и хлеб. - Экая тетка Авдотья! гусли, а не баба! - воскликнул Костик, желавший переменить разговор. - Баба, брат, так баба. Дай бог хоть всякому такую,- отвечал кузнец, ударив шутя жену ладонью пониже пояса. - Дури! - крикнула кузнечиха на мужа. - Аль молоденький баловаться-то. - А то неш стары мы с тобой! а? - Пятеро батей зовут, да все молодиться будешь. - Вольно ж тебе, тетка Авдотья, рожать-то! - заметил Костик. - Вольно! - ответила баба, копаясь около спящих на лавке ребятишек, и улыбнулась. Мужики тоже все засмеялись. - Нет, братцы, я вот что задумал, - говорил, подмигнув Вуколу, кузнец, чистя ногтем горячую картофелину. - Я вот стану к солдатке ходить. - Это умно! - заметил Вукол. Кузнечиха смотрела на мужа и ничего не говорила. - Право слово, хочу так сделать. - Эх ты, бахвал! Полно бахвалить-то, - сказала кузнечиха. - Чего бахвалить? я правду говорю. - Много у солдатки есть и без тебя, и помоложе и получше. - Это ничего. Старая лошадка борозды не портит. - Солдатка-то любит, чтоб ходили да носили. - И мы понесем. - Что понесешь-то? Ребят-то вот прокорми, - А цур им, ребята! - Цур им. - Ай да Савелий! Молодец! - крикнул Костик. - А ты, видно, завистна на мужа-то, тетка Авдотья? - Тьфу! По мне, хоть он там к десяти солдаткам ходи, так в ту же пору. Еще покойней будет. Мужики опять засмеялись над Авдотьей, которая хорошо знала, что муж шутит, а все-таки не стерпела и рассердилась. Поели картофель, помолились богу и сказали спасибо хозяйке. Кузнец хотел обнять жену, но она отвела его руки и сказала: "Ступай с солдаткой обниматься!" Костик закурил трубочку и велел Вуколу выводить за ворота лошадь. Когда Вукол вышел за двери, Костик встал и, подойдя к кузнечихиной постели, одернул с Насти одеяло и крикнул: "Вставай!" Настя вскочила, села на кровати и опять потянула на себя одеяло, чтобы закрыть себя хоть по пояс. - Вставай! - повторил Костик. - Полно тебе, - сказала кузнечиха. - Отойди от нее, дай ей одеться-то. Ведь она не махонькая; не вставать же ей при мужиках в одной рубахе. Костик отошел; Настя безропотно стала одеваться. Кузнечиха ей помогала и все шептала ей на ухо: "Иди, лебедка! ничего уж не сделаешь. Иди, терпи: стерпится, слюбится. От дождя-то не в воду же?" Вукол вывел лошадь за ворота и стукнул кнутовищем в окно; Настя одела кузнечихину свиту, подпоясалась и сошла на нижний пол; Костик встал и, сверкнув на сестру своими глазами, сказал: - Ну-ка иди, голубка! Настя стояла. - Иди, мол, - крикнул он и толкнул сестру в спину. Настя стала прощаться с Авдотьей. - А ты вот что, Борисыч! ты пожалей сестру, а не обижай. Обижать-то бабу много кого найдется, а пожалеть некому. - Ладно, - ответил Костик и опять толкнул Настю. - Да ты что толкаешься-то! - сказала кузнечиха, переменив голос. - Хочу, и толкаюсь. - Нет, малый, ты там в своем доме волен делать что хочешь, а у нас в избе не обижай бабу. - Ты закажешь? - гневно спросил Костик. - А еще как закажу-то! Нет тебе сестры, да и все тут! - воскликнула кузнечика и пихнула Настю опять на верхний пол. - А, такая-то ты! Разлучать мужа с женой вздумала! - Не бреши, дядя, кобелем. Я злым делам и не рукодельница и не потатчица. Я сама своего мужа послала, чтоб, как ни на есть, свести твою сестру с Гришкой, без сраму, без греха; а не разлучница я. - Что ж теперь делаешь? - А то и делаю. Я думала, что ты ее возьмешь, как по-божьему, как брат; а ты и здесь зачинаешь все шибком да рыском; поезжай же с богом: я сама ее приведу... - Савелий! - крикнул Костик. - Что? - отвечал кузнец. - Чего ж ты молчишь? - А что ж мне говорить? - Да что ж вы, разбойничать, что ли? На вас, чай, ведь суд есть. - Ну, брат, мы там по-судейскому не разумеем. Костик прыгнул на пол, схватил за руку сестру и дернул ее к двери. - Э! стой, дядя, не балуй! - сказала кузнечиха. - У меня ведь вон тридцать соколов рядом, в одном дворе. Только крикну, так дадут другу любезному такое мяло, что теплей летошнего. Не узнаешь, на какой бок переворачиваться. Костику были знакомы кулаки гостомльских ямщиков. Он вспомнил прошлогоднюю ссору с ними на ярмарке и выпустил из своей руки сестрину руку. - Нет, уж пусти меня, Авдотьюшка, - проговорила Настя, затрясшаяся от угрозы кузнечихи, - пусти, милая, поеду; все равно. - Я тебя сама отвезу. - Нет, пусти, пусти, - повторяла Настя, боявшаяся за строптивого брата, и сама тянула его за рукав к двери. Кузнечиха пожала плечами и сказала: - Ну, коли на то твоя воля, я тебе не перечу. - Прощай, прощай! - повторила Настя и вышла за Двери. - Благодарим на угощении, и а ласке! - язвительно сказал Костик и вышел вслед за сестрою. - Не на чем, голубчик! - спокойно ответила Аздотья. Сани заскрипели по снегу, а на дворе еще было темно. - Иззяб ты? - спросила кузнечиха мужа. - Спать хочется. - Ступай на печь. - Надо пойти вороты запереть. - Ложись, я запру. Кузнец полез на печку, а жена вышла на двор в одной рубахе и в красной шерстяной юбке. Вернувшись со двора, она погасила каганец и, сказав: "Как холодно!", прыгнула к мужу на печку. - Зазнобилась? - спросил жену кузнец. - Холодно смерть, - отвечала Авдотья. VIII Костик уехал с барином в Орел. Говорили, что они уехали на целую неделю, а может, и больше. На хуторе все ходило веселее. Барин у них был не лихой человек, и над ним даже не смеялись, потому что он был из духовных, знал народ и умел с ним сделываться. Сначала он, по барыниному настоянию, хотел было произвести две реформы в нравах своих подданных, то есть запретить ребятишкам звать мужиков и баб полуименем, а девкам вменить в обязанность носит юбки; но обе эти реформы не принялись. На первую мужики отвечали, что это делается по простоте, что все у нас друг друга зовут полуименами: Данилка дядя, тетка Аришка и т. п. Либо полуименем, либо по одному отчеству, а полным крещеным именем редко кого называют. А относительно девичьих нарядов сказали, что девки на Гостомле "спокона века" ходили в одних вышитых рубашках и что это ничему не вредит; что умная девка и в одной рубашке будет девкою, а зрячая, во что ее ни одень, прогорит, духом. - Да не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в одной рубашке, - говорил барин. - А ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, - отвечали мужики. Так барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо Васильичами да Ивановичами либо Данилками, но даже сам пристально смотрел вслед девкам, когда они летом проходили мимо окон в бело- снежных рубахах с красными прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праздник; все ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры и ябеды. Были сумерки; на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке, повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, которая желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала своего прежнего жениха, а теперешнего мужа. Настя сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый сокол {Тяжелый деревянный снаряд, заменяющий в крестьянских маслобойнях прессы. (Прим. автора.)} и где потому нужно было много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старческий голос, прорываясь через удушье, произнес: - Где ты, Настя? Настя вскрикнула: "Матушка моя родимая!" - бросилась к матери и зарыдала. - Так-то, дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди носят да разнашивают. Настя плакала на материнской иссохшей груди. - Что, дитя мое? Что? Что будем делать-то? - спрашивала Петровна, поправляя волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки. - Ох! не знаю, матушка, - отвечала Настя, отслонясь от материной груди и утирая свои глаза. - Сядем-ка. Смерть я устала... удушье совсем меня задушило, - говорила Петровна, совсем задыхаясь. - Зачем ты пришла-то? Измучилась небось. - К тебе, - едва выговорила Петровна. - Слухи все такие, словно в бубны бубнят... каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает? Ведь он вот что говорит... просто слушать срам. "Хорошо, говорят, Петровна сберегла дочку-то!" Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! - договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала. - Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью? - Дитя ты мое милое! - пропищала старуха сквозь слезы и еще горче заплакала. Сидят обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не рыдала, как мать, а плакала тихо, без звука, покойно плакала. Она словно прислушивалась к старческим всхлипываниям матери и о чем-то размышляла. - Змея одна своих детей пожирает, - проговорила Настя, как будто подумала вслух. - Что ты говоришь? - спросила Петровна, не расслышавшая слов Насти. Настя ничего не отвечала; но, помолчав немного, опять, как бы невольно, проронила: - Погубили мою жизнь; продали мое тело, и душеньку мою продадут. Выпхнули на позор, на муку, да меня ж упрекают, на меня ж плачутся. Петровна продолжала плакать. - Матушка! - крикнула Настасья, вскочив с лавки. - Что, моя дочушка? - Не рви ты моего сердца своими слезами! И так уж изорвали его и наругались над ним. Говори сразу, чего ты хочешь? - Сядь, Настюшка. Настя села. - Теперь ведь сделанного не воротишь. - Ну! - Не развенчаешься. - Ну! - Надо с мужем жить, как бог приказал. Настя, бледная, молчала. - Родная ты моя! - Что? - Сними ты с моей старой головы срам-покор; пожалей ты и самое себя! - Не приставай! - тихо ответила Настя. - Пожалей себя! - Пожалею, пожалею, только не приставайте вы ко мне, ради матери божией. Заковыляла опять Петровна своею дорожкою, а Настя, стоя на пороге, долго, долго смотрела ей вслед, отерла слезу, вздохнула и воротилась в избу. Собрались семейные, поужинали и пошли на ночлег по своим местам; и Настя пошла в свою пуньку. "Господи боже мой! чего только они радуются?" - думала Настя, придя на другой вечер в гости к матери. А Петровна и невестка Алена не знают, где ее и посадить и чем потчевать. Такие веселые, что будто им кто сто рублей подарил или счастье им какое с неба свалилось. Грустно это было Насте и смешно, но меньше смешно, чем грустно. Сама Настя, однако, была покойнее, хотя собственно этот покой был покой человека, которому нечего больше терять и который уже ничего не хочет пугаться. Только она еще будто немножко побледнела в лице, и под глазами у нее провелись синие кружки. Потчевали Настю и капустой и медом, но она ничего не хотела есть, Спрашивали ее, отчего мужа с собою не привела, но она ничего на это не отвечала, - "пора ко двору", - собралась и ушла. И стала таким манером Настя жить в свекровом доме, как и другие невестки, и стали ее все уважать и заговорили с ней ласково. С мужем она никогда не говорила, ни при людях, ни без людей. За это на нее иногда серчал свекор, но как она вообще и ни с кем не была разговорчива, то и это на ней не взыскивали. "Молчаливая" да "молчаливая она у нас"; так и оставили. Так прошла масленица, пришел великий пост, Настя ходила говеть, исповедовалась и причащалась. Пришли "сороки" {Сорок мучеников. (Прим. автора.)}, на дворе стало крепко теплеть. Зима отошла, и белый снег по ней подернулся траурным флером; дороги совсем почернели; по пригоркам показались проталины, на которых качался иссохший прошлогодний полынь, а в лощинах появились зажоры, в которых по самое брюхо тонули крестьянские лошади; бабы городили под окнами из ракитовых колышков козлы, натягивали на них суровые нитки и собирались расстилать небеленые холсты; мужики пробовали раскидывать по конопляникам навоз, брошенный осенью в кучах. Голодные грачи жадно хватали из навоза круглые коричневые комья и, носясь с оглушительным криком над деревнею, оспаривали друг у друга скудную добычу. Письмоводитель станового переносил из избы в избу мертвое тело, явившееся наружу из-под осевшего снега, и собирал с мужиков контрибуцию за освобождение их от вскрытия в их доме позеленевшего трупа. Словом, наступила весна, со всем тем, чем она обыкновенно знаменует свое пришествие к нам на Гостомле. Было вербное воскресенье. День был светлый, теплый, солнечный. На дворе так хорошо, что не входил бы под крышу. Небо бледно-голубое, подернуто разорванными белыми облаками; воздух пропитан животворным теплом, и слышен крепкий запах оттаивающей земли и навоза. Над прогалинами вверху заливаются голосистые жаворонки, а на завалинах изб несметными стадами толкутся под обаянием весенних побуждений сладострастные воробьи. Все хочет жить; все собирается жить; все просит жизни. Чуется во всем пора любви, пора темных желаний, томительных, и тоски безграничной для тех, кому не с кем делить ни горя, ни радостей. У Прокудиных дома оставалась только одна Домна. Все ушли к церкви, на ярмарку; даже ребятенок старших с собою забрали. А самые младшие со всей деревни собрались на стог кострики и, барахтаясь там, играли в свои ребячьи игры. Настя рано утром пошла навестить кузнечиху Авдотью, которая, поднимая хлебную дежу, надорвалась и лежала нездоровою. Посидела Настя у кузнечихи с часок и пошла домой. Так ей и хорошо было, как она шла полями, и мучительно; даже страшно стало. Пошла она шибче, шибче, а кругом все тихо, только слышно, как трухлый снег подтаивает и оседает. Дорога была тяжелая, потому что нога просовывалась и вязла. Устала Настя и, войдя в избу, села на лавку против самой печки, у которой стряпалась Домна. - Аль уморилась? - спросила ее Домна. - Уморилась, Домнушка. - Что так? Недалече, чай? - Недалече, да уморилась. Тяжко больно ходить-то стало. - Ты гляди, бабочка, не тяжела ли сама-то стала? - спросила Домна, пристально глядя на Настю. - И, бог с тобой! Что только вздумаешь! - проговорила, покраснев, Настя. - Что вздумаю! Это, девушка, неш долго? - Бог с ними. - Дети-то? - Да. - Ну, ведь там хочешь не хочешь, а уж на то ты баба теперь. - Помилуй господи! - Аль рожать боишься? - Что рожать! Люди рожают, да живы. А хоть бы умереть, так в ту ж бы пору. - Так что ж: с деткой-то лучше, веселей-ча. Настя молчала и смотрела в огонь печи. - Чего ты не раздеваешься? Жарко в свите-то, да еще подпоясамшись. - Сичас, - ответила Настя, а сама, не трогаясь с места, все продолжала смотреть в огонь. - Нет, ты, касатка, этого не говори. Это грех перед богом даже. Дети - божье благословение. Дети есть - значить божье благословение над тобой есть, - рассказывала Домна, передвигая в печи горшки. - Опять муж, - продолжала она. - Теперь как муж ни люби жену, а как родит она ему детку, так вдвое та любовь у него к жене вырастает. Вот хоть бы тот же Савелий: ведь уж какую нужду терпят, а как родится у него дитя, уж он и радости своей не сложит. То любит бабу, а то так и припадает к ней, так за нею и гибнет. - Любит, - тихо промолвила Настя. - Известно, любит. Ну и она его жалеет; нечего сказать, добрая баба. - И она любит, - опять проговорила Настя. - Ну иной и не то чтобы уж очень друг с дружкой любилися, а как пойдут ребятки, так тоже как сживутся: любо-два. Эх! не всем, бабочка, все любовь-то эта приназначена. - С чего же не всем? - Да ишь вот не всем. - Это все люди делают. - Известно, люди, либо опять, так сказать, нужда тоже делает. - Нет, все люди. Обе невестки замолчали. - Вот только что у тебя муж-то не такой, как у добрых людей, - продолжала Домна. Настя покраснела, как будто ее поймали на каком-нибудь преступлении или отгадали ее сокровенную мысль. - И чудно как это, - продолжала Домна. - О-ох! - болезненно произнесла Настя. - Что тебе? - Ничего. - Чудно это, я говорю, как если любишь мужа-то, да зайдешь в тяжесть и трепыхнется в тебе ребенок. Боже ты мой, господи! Такою тут мертвой любовью-то схватит к мужу: умерла б, кажется, за него; что не знать бы, кажется, что сделала. Право. А Настя ни словечка не отвечает; брови сдвинула и все смотрела, смотрела в огонь, да как крикнет не своим голосом: - Ой! ой! - Что ты? что ты, Настя? - бросилась к ней Домна. - Ой! сосет, сосет меня! - Кто сосет? где? - За сердце, за сердце. Ой! ой! - Что ты, бог с тобой! Испей водицы. - Нет, сосет! сосет! Пусти, пусти меня. Ай! ай! отгони, отгони! - Да кого отогнать? - спросила перепуганная Домна. - Змей, змей огненный, ай! ай! За сердце... за сердце меня взял... ох! - тихо докончила Настя и покатилась на лавку. У нее началась жестокая истерика. Она хохотала, плакала, смеялась, рвала на себе волосы и, упав с лавки, каталась по полу. IX Часто с Настею стали повторяться с этого раза такие припадки. Толковали сначала, что "это брюхом", что она беременна; позвали бабку, бабка сказала, что неправда, не беременна Настя. Стали все в один голос говорить, что Настя испорчена, что в ней бес сидит. Привезли из Аплечеева отставного солдата знахаря. Тот приехал, расспросил обо всем домашних и в особенности Домну, посмотрел Насте в лицо; посмотрел на воду и объявил, что Настя действительно испорчена. - И испорчена она, судари вы мои, - сказал знахарь, - злою рукою и большим знахарем, так что помочь этому делу мудрено: потому как напущен на нее бес, называемый рабин-батька. Есть это что самый наизлющий бес, и выгнать его больно мудрено. Прокудин, к чести его сказать, заботился о невестке и усердно просил знахаря, обещая ему дать что он ни потребует; а Петровна в ногах у него валялась. Поломался знахарь, взял десять рублей на лекарства и сказал, что попробует. Стал он над Настей что вечер шептать, да руками махать, да слова непонятные выкрикивать; а ей стало все хуже да хуже. То в неделю раз, два бывали припадки, а то стали случаться в сутки по два раза. На семью даже оторопь нашла, и стали все Насти чуждаться. - Что ж, как? - спрашивал Прокудин знахаря. - Упрям, шельма! Все внутрь в утробу он прячется. - Не можешь ли сказать, кто это на нее напустил? Пошли бы уж к нему поклониться, пусть только назад вызовет. - Нельзя этого никак. - Вызвать-то? - Нет, сказать... - Отчего? - Неровен час. - Да ведь ты ж говорил, что их-то ты не боишься. - Да я не боюсь, а... - Что же? - Да видишь, это огневой. - Ну так что ж, что огневой. - Ну и нельзя, значит, узнать, кто его посадил. - Отчего же так? - Да как же ты узнаешь! Теперь, если по воде пущен, - ну сейчас на воде видать тому, что на этом знается. Опять есть ветряные, что по ветру напущены; ну опять, кто его напустил, тоже есть средствие узнать. А огневого как ты узнаешь? Огонь сгорел, и нет его. Узнавай по чему хочешь! - Да, да, да! - протянул Исай Матвеич. - Вот она штука-то! - А, то-то и есть! - Ну, а кабы в те поры, как с ней это случилось, как еще печка топилась, можно бы было узнать? - Гм! Не то что когда печка топилась, а если б, к примеру, позвали меня, когда еще хоть один уголек оставался, так и то сейчас бы все дело было перед нами. - Поди ж ты! Насте все делалось хуже. Все она тосковала, и, видя, что все ее стали бояться, сама себя она начала бояться. - Что вы меня все этими наговорами лечите? - говорила она свекру с свекровьей. - Какой во мне бес? Я просто больна, сердце у меня ноет, сосет меня что-то за сердце, а вы все меня пугаете с дедами да с бабками. - Это он все в ней хитрует, - говорил солдат. - Видно, ему жутко от меня приходит. Солдату верили не верили, а деньги платили. - Вот что, - сказал солдат. - Мне ее здесь у вас неловко лечить, потому что тут он все имеет в печке свое обчество; а отвезите вы ее ко мне. Отвезли Настю к солдату, и денег дали, и муки, и жмыхи, и масла. Пробыла Настя у своего лекаря два дня, а на третий вечером пришла домой и ни за что не хотела к нему возвращаться. Солдат тоже за ней не гнался, но довольствовался тем, что получил, и, видя свою неустойку, рассказывал, что бес, сидящий в Насте, распалил ее к "ему "страстью". "Ну я, боже меня сохрани от этих глупостей! Я свой закон содержу; она и ушла". Настя могла бы рассказать дело и с иной стороны, да поверили ли бы ей? Ей даже не верили, что в ней нет беса, хотя она и богу молилась и людей жалела больше других, не находящих в себе беса. Она уж и не пыталась ничего за себя говорить и жила - сохла без всякой жалобы. Что говорить напрасно! У нас уж всем известно правило, и пословица говорится: "Пил не пил, а коли говорят пьян, - так иди лучше спать ложись". А припадки все не прекращались. Стала Настя такая мудреная, что чуть на нее кто скажет громко, или крикнет изнавести, или невзначай чем стукнет, она так вся и задрожит. А если тут на нее глянуть пристально или заговорить с ней о том, что близко ее сердцу, сейчас у нее припадок. Пойдет ее корчить, ломать, и конца нет мукам. Дошло это до отца Лариона, нашего приходского священника. Он, едучи с требой, завидел Исая Матвеевича и сказал, что над его невесткой можно прочесть чин заклинания. Пошла Настя с семейными к обедне. Пошли они рано, и прямо завели Настю к отцу Лариону. - Пусть батюшка над тобой почитает. - Что почитает? - спросила с изумлением Настя? - Молитвы. - Какие молитвы? - Он уж знает. - На что надо мной читать? - О твоем здоровье. - Что вы только затеваете? Вошел отец Ларион, облачился, взял себе одну зажженную восковую свечу, а другую дал Насте и, благословив зачало, стал читать по требнику заклинание на злого духа, В комнате было открыто окно, и из этого окна был виден зеленый сад, где утреннее солнышко, "освещая злыя и добрыя", играло по новым изумрудным листочкам молодого вишенника и старых яблонь. У Насти защемило сердце, и она бросилась к открытому окну. Она хотела только стать у окна, дыхнуть свежим воздухом, посмотреть на вольный мир божий, а четыре сильные руки схватили ее сзади и дернули назад, Настя, болезненно настроенная, испугалась, вскрикнула и отчаянно рванулась. Но Прокудин и Вукол крепко держали ее за локти, и нельзя ей было вырваться. Стала Настя биться у них в руках, побледнела как смерть и кричит: - Ай! ай! не мучьте меня, пустите, пустите! - Держи, Гришка! - сказал Прокудин. Григорий, по отцовскому приказанию, схватил жену под плечи и не давал ей пятиться. Настя вскрикнула еще громче и рванулась так, что трое насилу ее удержали, но тотчас же стихла и опустилась на держащие ее руки. Священник накрыл больную епитрахилью и окончил чтение заклинаний. Настя долго оставалась без чувств, как мертвая. Через час Настя очнулась, обедня уже кончилась, и ее повели домой. Она была очень слаба, и глаза у нее были нехорошие, мутные. Настя шла грустно, но покойно, да у самого поворота к дому стали у нее над ухом перешептываться бабы: "испорченная, испорченная", она и стала метаться. Прокудин с другим стариком соседом взяли ее опять за руки, пройдя несколько шагов. Настя не сопротивлялась, но стала охать: "ох!" да "ох!" Все от нее сторонятся, смотрят на нее, а она еще пуще, все охает и все раз от разу громче, да вдруг и хлоп с ног долой, да и закричала на всю улицу: "А-ах! а-х! Извести меня хотят! А-ах! Злодеи! Не дамся я вам, не дамся!" - Ишь, как он в ней раскуражился-то! - говорил народ, когда Настю понесли на руках и положили на зеленой могилке, где она и очнулась. Вернулись все домой, а Насти не было. Два дня и три ночи она пропадала. Ездили за ней и к кузнецу и к Петровне, но никто ее нигде не видал. На третий день чередников мальчишка, пригнавши вечером овец, сказал: "А Настька-то Прокудинская в ярушках над громовым ключом сидит". Поехали к громовому ключу и взяли Настю. Дома она ни на одно слово не отвечала. Села на лавку и опять охать. - Ох! куда деться! Куда деваться? Куда деться? Куда деваться? Повторяет все это и из стороны в сторону качается, будто как за каждым вопросом хочет куда-то метнуться. То в окно глянет, то на людей смотрит, - жалостно так смотрит и все стонет: "Куда деваться? Куда деваться?" * ЧАСТЬ ВТОРАЯ * I Отличный был домик в О-е у Силы Иваныча Крылушкина. Домик этот был деревянный, в два этажа. С улицы он казался очень маленьким, всего в три окна, а в самом деле в нем было много помещения; но он весь выходил одною стороною в двор, а двумя остальными в старый густой сад. Домик этот стоял в глухом переулке, у Никитья, за развалинами огромного старинного боярского дома, в остатках которого помещалось духовное училище, называемое почему-то "Мацневским". Это было у самого выезда, по новугорской дороге. Старик Крылушкин давно жил здесь. В молодости он тут вел свою торговлю, а потом, схоронив на тридцатом году своей жизни жену, которую, по людским рассказам, он сам замучил, Крылушкин прекратил все торговые дела, запер дом и лет пять странничал. Он был в Палестине, в Турции, в Соловках, потом жил с каким-то старцем в Грузии и, научившись от него лечению, вернулся в свое запустелое жилище. Приведя домик в возможный порядок, Крылушкин стал принимать больных и скоро сделался у нас очень известным человеком. Он с бедных людей ничего не брал за леченье, да и вообще и с состоятельных-то людей брал столько, чтоб прожить можно больному. Сам Крылушкин жил доходом с своего большого плодовитого сада, который сдавал обыкновенно рублей за двести или за триста в год. Этого было достаточно Крылушкину, до крайности ограничившему свои потребности. Его умеренность и бескорыстие были известны целому городу и целой губернии. О-ие кумушки говорили, что моли Крылушкин или не моли, а ему не отмолить своего греха перед женою, которую он до поры сжил со света своей душой ревнивою да рукой тяжелою; но народушка не обращал внимания на эти толки. Говорили: "Бог знает, что у него там есть на душе: чужая Душа - потемки; а он нам помогает и никем не требует; видим, что он есть человек доброй души, христианской, и почитаем его". Под старость, до которой Крылушкин дожил в этом же самом домике, леча больных, пересушивая свои травы и читая духовные книги, его совсем забыли попрекать женою, и был для всех он просто: "Сила Иваныч Крылушкин", без всякого прошлого. Все ему кланялись, в лавках ему подавали стул, все верили, что он "святой человек, божий". За леченье Насти Сила Иваныч взял только по два целковых в месяц, по два пуда муки да по мерке круп. Вылечить он ее не обещался, а сказал: "Пускай поживет у меня, - посмотрим, что бог даст". В это время у него больных немного было: две молодые хорошенькие подгородние бабочки с секундарным сифилисом, господская девушка с социатиной в берцовой кости, ткач с сильнейшею грудною чахоткою, старый солдат, у которого все открывалась рана, полученная на бородинских маневрах, да Настя. В доме был простор, и Сила Иванович мог бы дать Насте совсем отдельное помещение, но он не поместил ее внизу, с больными, а взял к себе наверх. Наверху было всего четыре комнаты и кухня. Две из этих комнат занимал сам Крылушкин, в третьей жила его кухарка Пелагея Дмитревна, а в четвертой стояли сундуки, платье висело и разные домашние вещи. В этой комнате поместил Крылушкин привезенную к нему Настю. - Вот тебя тут, Настасьюшка, никто не будет беспокоить, - сказал Крылушкин, - хочешь сиди, хочешь спи, хочешь работай или гуляй, - что хочешь, то и делай. А скучно станет, вот с Митревной поболтай, ко мне приди, вот тут же через Митревнину комнату. Не скучай! Чего скучать? Все божья власть, бог дал горе, бог и обрадует. А меня ты не бойся; я такой же человек, как и ты. Ничего я не знаю и ни с кем не знаюсь, а верую, что всякая болезнь от господа посылается на человека и по господней воле проходит. Пелагея Дмитревна была слуга, достойная своего хозяина. Это было кротчайшее и незлобивейшее существо в мире; она стряпала, убиралась по дому, берегла хозяйские крошки и всем, кому чем могла, служила. Ее все больные очень любили, и она всех любила ровной любовью. Только к Насте она с первого же дня стала обнаруживать исключительную нежность, которая не более как через неделю после Настиного приезда обратилась у старухи в глубокую сердечную привязанность. Это было в первой половине мая. Прошло две недели с приезда Насти к Крылушкину. Он ей не давал никакого лекарства, только молока велел пить как можно больше. Настя и пила молоко от крылушкинской коровы, как воду, сплошь все дни, и среды, и пятницы. Грусть на Настю часто находила, но припадков, как она приехала к Крылушкину, ни разу не было. Прошла еще неделя. - Ты, Настасьюшка, кажись, у меня иной раз скучаешь? - спросил Крылушкин. - Да што, Сила Иваныч? - отвечала Настя, сконфузясь и улыбаясь давно сошедшей с ее милого лица улыбкой. - Это нехорошо, молодка! - Да неш я себя хвалю за это! Да никак с собой не совладаешь. - Ты б поработалась. - Что поработать-то! Я с моей радостью великою. - Вон Митревне помогала бы чем-нибудь. - Да я ей бы помогала. - Да что ж? - Не пущает: все жалеет меня. - Митревна! - крикнул Крылушкин. - Ты зачем не пущаешь Настю поработаться? - О-о! да пускай она погуляет, - отвечала старуха с нежнейшим участием к своей любимице. Крылушкин засмеялся, поправил свои белые волосы и, смеясь же, сказал: - Что-то ты у меня на старости-то лет не умна уж становишься? Да разве я Настю для своей корысти приневоливаю работать? - О! да я это знаю, да... - Да что? Сказать-то и нечего, - поддразнил опять, смеясь, Крылушкин. - Да пущай погуляет, - досказала старуха. - Не слушай ее, Настя, господь сам заповедал нам работать и в поте лица есть хлеб наш. У тебя руки, слава богу, здоровы, - что вздумаешь, то и работай. - Чулки неш вязать? - На что тебе чулки? - На базар продать. - Пусто им будь, этим чулкам! это ледящая работа. Тебе ведь денег не нужно? - Мне на что же деньги? - Ну то-то и есть; так и чулки не на что вязать, гнуться на одном месте. - Да что ж делать-то? - спросила опять Настя и сама опять рассмеялась. Крылушкин, улыбаясь, вышел в свою комнату и через минуту возвратился оттуда с парою своих старых замшевых перчаток. - Вот тебе рукавички, - сказал он шутливо, глядя в глаза Насте, - а Митриха даст тебе серп, поди-ка в сад да обожни крапиву около моей малины. Настя пошла в сад и сжала стрекучую крапиву, и так ей любо было работать. Солнышко теплое парило. Настя устала, повесила кривой серп на яблоньку и выпрямила долго согнутую спину. Краска здоровья и усталости проступила на ее бледных щечках, и была она такою хорошенькою, что глядеть на нее хотелось. - Что, Сила Иваныч, когда вы мне дадите лекарства-то? - спросила как-то Настя. - Тебе-то? - Да. - Погоди, молодка, погоди. Так и шло время. Свыклась Настя с Крылушкиным и Митревной и была у них вместо дочери любимой. Все к ней все с смешком да с шуточкой. А когда и затоскует она, так не мешают ей, не лезут, не распытывают, и она, перегрустивши, еще крепче их любила. Казалось Насте, что в рай небесный она попала и что уж другого счастья ей никакого не нужно. Тихо, мирно жилось в этом доме, никогда здесь не было ни ссоры, ни споров, ни перебранки. Любила Настя такую тихую жизнь и все думала: отчего это все люди не умеют полюбить такой жизни? До такой меры она полюбила Силу Ивановича, что все свое сердце ему открыла, все свои горести и радости ему повычитала. И еще так, что забудет что-нибудь, то вспоминает, вспоминает - и все, все до капельной капельки, до синь-пороха ему рассказала. С той поры ей совсем словно полегчало, и с той поры они со стариком стали такие друзья, что и в свете других таких друзей, кажется не было. А вышел этот разговор таким манером. Не скажу наверное, не то был июнь, не то июль месяц, но было это вскоре после того, как семинаристов распускают домой на летние каникулы. Дни стояли жаркие, и только ночами можно было дышать свободно. Сила Иваныч соснул после обеда и вечером пошел прогуляться. Проходя мимо знакомой лавки, он купил себе лимончик да фунт мыла, и опять пошел далее и незаметно дошел до Оки. Ока у нас была запружена глупым образом. Как раз вверху при начале города устроен шлюз, - это последний шлюз на Оке, и называется он "Хвастливым", а город стоит на сухих берегах. Только узенькая полоска воды катится по широкому песчаному руслу. Ее и переходят и 'переезжают вброд. В редких местах вода хватает выше колен, а то больше совсем мелко. По милости этого устройства шлюзов выше города людям нет водяного приволья. Купаться надо ходить либо на Хвастливую, либо на другую речку, да та хоть и глубока, но смрадная такая и тинистая. Зажиточные люди ездят на лошадях в купальни, а бедному народушку, из которого у нас состоит почти весь город, уж и плохо. По этому случаю у нас в привычку вошло купаться ночью. С вечера, как смеркнется, по мелкой Оке и забелеются человеческие спины. Женщины особыми кучками, а мужчины особыми, - войдут в воду и сейчас садятся и сидят или лежат. Ходить никак нельзя. Только ребятишки одни бегают, кричат и брызжутся, не обращая ни на кого внимания. "Не искупаться ли?" - подумал Крылушкин, дойдя до речки, да тут же снял свой синий сюртук, разобрался совсем да искупался и седую голову мылом вымыл. Только холодно ему показалось, продрог он, скоро вышел и стал одеваться. Тем временем Пелагея Дмитревна ждала, ждала хозяина, да и уснула, а Настя одна сидела под своим окошечком. Из ее окна был виден не только густой сад Силы Иваныча, но и все огромное пространство, называемое садом, принадлежащим Мацневскому училищу. Сад Мацневского училища был садом тогда, когда в теперешних развалинах мацневского дома не жили филины и не распоряжалось начальство о-ского духовного училища; а с переходом в руки духовного ведомства тут все разрушалось, ветшало и носило на себе следы небрежности и страшного неряшества. В огромном боярском саду оставалась только одна длинная аллея "из старых лип, которая начиналась у ворот, обозначавшихся теперь только двумя каменными столбами, а оканчивалась у старой облупленной каменной стены, отделявшей училищный сад от сада Крылушкина. Остальное все давно высохло, вырублено и сожжено училищным сторожем и смотрительским келейником. Местами, правда, торчали еще несколько яблонь и две старые березы, но они существовали в таком печальном виде, что грустно было смотреть на их обломанные сучья и изуродованные пни. Даже трава не росла в этом саду, потому что земля на всем его пространстве была вытоптана ученическими ногами, как молотильный ток, и не пропускала сквозь себя никакого ростка, а в большие жары давала глубокие трещины, закрывавшиеся опять при сильных дождях. Училищный сад представлял совершенный контраст с густым, зеленым садом Крылушкина. В крылушкинском саду лунный свет едва пробивался сквозь густые листья здоровых деревьев и тонул в буйной траве и в плодовитых кустах малины, крыжовника и смородины. А училищный сад был освещен луною как какое-нибудь плацпарадное место. В саду Крылушкина ночью был какой-то покой жизни, чуткое ухо могло только подслушать, как колеблемые теплым ветерком листки перешептывались с листками, а в густой траве вели свой тихий говор ночные козявочки. В училищном саду все было светло, но печально, как на кладбище. Хрупкие ветви старых деревьев не шевелились от легкого ветерка, и внизу негде было гулять маленьким полуночникам, резвившимся в изумрудной густой траве крылушкинского сада. Только холодные, серые жабки, выйдя на вечерние rendez-vous, тяжело шлепали своими мягкими телами по твердо утоптанной земле и целыми толпами скрывались в черной полосе тени, бросаемой полуразрушенною каменною стеною. Настя смотрела то в тот, то в другой сад, и на нее нашла ее обычная грусть. "Что ж, - думала она, - ну теперь мне хорошо; живу я с добрыми людьми; да ведь не мои же это люди! Не прожить же мне с ними век! С кем же мне жить? Семья!.. Муж!.. С кем же? с кем же?" Настя вздохнула и опять задумалась. Бог ее знает, что она вспомнила, о чем думала и чего ей хотелось. Она, кажется, и сама не отдала бы себе во всем этом отчета. - Настасьюшка! - сказал, войдя в комнату, Крылушкин. - Что вы, Сила Иваныч? - Вздумал я покупаться, да что-то мне нехорошо, издрог я. - О-о! на что ж вы купались-то? - Спит Митревна? - Спит. - Услужи-ка ты мне, Настя. - Что сделать? - Не в службу, а в дружбу, раздуй, молодка, самоварчик. Польюсь я чайку. Настя схватила с лежанки чистенький самоварчик, нащепала косарем лучинок, зажгла их и, набросав в самовар, вынесла его на лестницу. Крылушкин, напившись чайку до третьего пота, согрелся и почувствовал себя необыкновенно хорошо. Он не звал ни Настю, ни Пелагею убирать самовар, не хотел их будить. А самому ему спать не хотелось. Сила Иваныч отодвинул немножко чайный прибор, раскрыл четьи-минеи и начал вслух читать жития святых. Сила Иваныч не был нисколько ханжою и даже относился к религии весьма свободно, но очень любил заниматься чтением книг духовно-исторического содержания и часто певал избранные церковные песни и псалмы. В этом изливалась поэтически восторженная душа старика, много лет живущего, не зная других радостей, кроме тех, которые ощущают люди, делая посильное добро ближнему. С час почитал Сила Иваныч, потом встал, застегнул пряжки тяжелой книги и, идя к своей спальне, остановился перед окном, открыл его и долго, долго смотрел. Его окно не выходило в сад, но из него было далеко видно новугорское поле, девичий монастырь и пригородние ветряные мельницы. Крылушкин посмотрел на освещенное поле, потом вздохнул и, машинально открыв свои ветхие клавикорды, тронул старыми пальцами дребезжащие клавиши и сильным еще, но тоже немножко уже дребезжащим голосом запел: "Чертог твой вижду, спасе мой! украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь". Потом спел: "Святый боже", тройственное "Господи, помилуй" Бортнянского, "Милосердия двери отверзи нам". В коридорчике что-то зашумело. Настя тихонько вошла и стала, прислонясь к стенке. Старик взглянул на нее и опять продолжал петь. Он пропел: "В бездне греховней валяяся, неисследную милосердия призываю бездну" и "Отрастем поработив души моея достоинства". Луна ясно освещала комнату, беловолосого старика в ситцевой розовой рубашке, распевавшего вдохновенные песни, и стройную Настю в белой как снег рубашке и тяжелой шерстяной юбке ярко-красного цвета. Старик окончил пение и замолчал, не вставая из-за своего утлого инструмента. - Как хорошо! - проговорила Настя и подошла к самым клавикордам. Крылушкин ничего не отвечал Насте и, тронув клавиши, опять запел: О человек! Вспомни свой век, Взгляни ты на гробы, Они вечны домы. - Как я люблю, как поют-то, - сказала Настя, когда Крылушкин кончил свою песню. - Я и сама охотница была петь песни, да только мы глупы, неученые, таких-то хороших песен, как вот эти, мы не знаем. Мы все свои поем, простые, мужицкие песни. - Уж на что же, молодка, лучше нашей простой песни! Ты ее не хай. Наша песня такая сердечная, что и нигде ты другой такой не сыщешь. - И то правда, - отвечала Настя. - Только вот и это-то так любо сердцу, что вы-то поете. - Я, дочка моя, старый человек. Моя одна нога здесь, а другая в домовину свесилась. У меня мои песни, а у молодости свои. Ты вот, бог даст, вернешься здоровая, так гляди, какую заведешь песню веселую да голосистую. - О, уж где мне! - Погоди-ка, еще я приеду, послушаю. - Нет, уж я свои песни все спела. - И мне не споешь? Настя засмеялась и сказала: - Шутник вы, Сила Иваныч. - Что ж, споешь? - Спою, спою, - отвечала Настя скороговоркой и, вздохнув, проговорила: - Вот кабы вы лет семь назад приезжали, так я бы вам напела песен, а теперь где уж мне петь! В те-то поры я одна была, птичка вольная. Худо ли, хорошо ли, а все одна. И с радости поешь, бывало, и с горя тоже. Уйдешь, затянешь песню, да в ней все свое горе и выплачешь. - А у тебя много было горя, Настя? - Да; а то разве без горя нешто проживешь, Сила Иваныч? Всего было на моем веку-то!.. Как пошла тут Настя рассказывать свою жизнь, так всю ее по ниточке перебрала; все рассказала Силе Иванычу до самого того дня, как привезли ее к нему в дом. Старик слушал с большим вниманием и участием. - Что ж, ты любила, что ль, того Григорья-то садовника? - спросил Крылушкин, когда Настя окончила свой рассказ. - Н...н...нет, - отвечала, подумав, Настя. - Так только, он был такой ласковый до меня да угодливый. - Ну, а он тебя любил? - Бог его знает. - Может, ты другого кого любила? - спросил опять, помолчав, старик. - Нет, - отвечала Настя. -- Может, теперь любишь? Настя отрицательно качнула головой и сказала: - Нет! Мне только все грустно. - Чего же тебе грустно? - Да так грустно, словно чего-то у меня нет, словно что-то у меня отняли. Грустно, да и только. Вылечите вы меня от этой грусти. Старик посмотрел на Настю, встал, погладил ее по голове и пошел спать на свою железную кровать, а Настя пошла в свою комнату. Долго не спала Настя. Все ей было грустно, и старик два раза поднимался на локоть и взглядывал на свои огромные серебряные часы, висевшие над его изголовьем на коричневом бисерном шнурочке с белыми незабудочками. Пришла ему на память и старость, и молодость, и люди добрые, и обычаи строгие, и если бы кто-нибудь заглянул в эту пору в душу Силы Иваныча, то не оказал бы, глядя на него, что все Стары люди нерассудливы, Будто сами молоды не бувывали. II Возвратился Вукол из О-ла после успеньева дня и привез домой слухи о Насте. Сказывал, что она совсем здорова и работает, что Крылушкин денег за нее больше не взял и провизии не принял, потому, говорит, что она не даром мой хлеб ест, а помогает во всем по двору. - Коли ж за ней приезжать-то велел? - спросил сурово Прокудин. - Ничего не оказал. Говорит, нехай поживет. - Нехай поживет до прядева. И действительно, к прядеву Настя вернулась домой. На Михайлу-архангела приехала подвода просить Настю и ее братьев, Петрушу и Егорушку, как можно скорее ко двору, что Петровна умирает и желает проститься. Ни о чем Настя не рассуждала и в минуту собралась. О расставанье ее с Крылушкиным и Митр ев но и не буду рассказывать. Довольно того, что у всех глаза были красные. Егорушку тоже хозяин сейчас отпустил, только велел через пять дней непременно быть назад, как будто старуха на срок умирала; а Петрушу ждали, ждали - не приходит. Подъехали к их дому, на большой улице, совсем уж на подводе, а его хозяин не пускает. - Что ж так? - говорит Настя. - То пускал, а то не пускает вдруг. - Спешил я, сестрица, - отвечает Петруша, - гладил штаны да подпалил, так вот в наказание, черт этакой, говорит: "Не пущу". - Дай я попрошу. - Не проси, сестрица, изобьет. - Ну, как же? Настя пошла просить за брата. Ждала, ждала, вышел хозяин в одних панталонах и в туфлях и объявил, что "Петька чиновничьи штаны прожег". - Накажите его после, - говорила Настя, - а теперь наша мать помирает. Пустите его принять родительское благословение. - Что? - крикнул портной. - Он штаны испортил, и он не поедет. Марш! - крикнул он на плачущего Петрушку, указывая ему на дверь мастерской, и, прежде чем мальчик успел прогоркнуть в эту дверь, хозяин дал ему горячий подзатыльник и ушел в свои комнаты. Настю очень огорчила эта сцена. Это был первый ее шаг из дома Крылушкина, где она мирно и спокойно прожила около семи месяцев. Всю дорогу она была встревожена тем, что не привезет умирающей матери любимого ее сына, Петрушу. Мавра Петровна умерла на другой день по приезде Насти, благословляя Силу Иваныча за дочернино выздоровление. Осмотревшись после материных похорон, Настя нашла во всем окружающем ее после семимесячного отсутствия много перемен, касавшихся весьма близко ее собственного положения. Муж ее на самую осеннюю казанскую ушел с артелью на Украину плотничать. Костик поссорился с Прокудиным. С самой весны они на след друг друга не находили, и говорили, что Прокудин даже ночами не спал, боясь, чтобы Костик ему не пустил красного петуха под застреху, но Костик унес свою неотомщенную злобу в Киев и там ездил биржевым извозчиком от хозяина. Настину пуньку отдали Домне, к которой муж вернулся, а Насте сгородили новую, просторную пуньку на задворке, где корм складывали, потому что на дворе уж тесно было. Обрядила Настя свою новую пуньку и стала в ней жить. На второй же день ей рассказала Домна, как Григорий ушел на Украину и за что Костик рассердился с Прокудиным. Григорий пошел потому, что рядчик много заподрядил работы и набирал в артель зря, кого попало, лишь бы топор в руках держал. Гришка стал проситься, отец его и отпустил: "пусть, мол, поучится", и денег за него взял двадцать пять рублей; рядчик спросил только: "Ты плотник?" Григорий отвечал, что нет. "А стучать горазд?" - "Стучать ничего, могим!" - отвечал Григорий. "Ну плотник не плотник, абы стучать охотник", - порешил рядчик и повел Григорья с артелью за тридцать серебра до Петрова дня. А Костик поссорился с Прокудиным, как стали барыши делить о вешнем Николе. Первое дело, что Прокудин больше как на половину заделил Костика, а кроме того, еще из его доли вывернул двести ассигнациями Насте на справу да сто пятьдесят на свадьбу, "так как ты сам, говорит, это обещал". Костик было туда-сюда, "никогда я, говорит, ничего не обещал". Ну да там толкуй больной с подлекарем. Деньги-то у Прокудина были в руках, он что хотел, то и делал. Костик еще боялся, что капитала не вернет, и как вырвал его, так три дня пил с радости, а через месяц отпросился у барина на оброк и ушел в Киев. Настя все это выслушала совершенно равнодушно и1 безучастно. Зиму целую Настя работала так, что семья ею нахвалиться не могла. Характером она была опять такая жег тихая, кроткая, молчаливая, но теперь она была всегда покойна и никакой тревоги из-за нее не было. На посиделки она ходила всего только три раза. Ребята к ней льнули, как мухи " меду, но она на это и глазом не смотрела и крепко спала на своей постельке в холодной пунька на задворке. Варька было пришла раз ночью к ней в пуньку с двумя ребятами, и водки и закусок с собой принесли, да Настя наотрез сказала, что не пустит их и чтоб этого в другой раз не было. - Что ты, дура! неш кто увидит. Вишь, тут на задворке любо, что хочем, то и скомандуем, - говорила Варвара. - Мало ли чего не увидят, да я не хочу этим заниматься, - отвечала Настя. - Что ты, благая! Люди от каких мужьев, да и то гуляют; а от твоего-то и бог простит другую любовь принять, - Ну, добро! Неш такая-то любовь бывает! - А то ж какая? - Иди, Варвара. - Отопрись, глупая! - Нет, не будет этого. Иди куда хочешь с своими ребятами, только не ходите ко мне, не кладите на меня славы понапрасно. Не ходите, а то в избе спать стану. Выругала Варвара Настю и ушла, и долго на нее сердилась: все боялась, что Настя семейным своим расскажет. Настя же никому и вида не подала, а только стала ворота задворка запирать ночью на задвижку изнутри. Не одна Варвара делала Насте этакие претексты, даже и невестка Домна, с своего доброго сердца, говорила ей: "И-и! да гуляй, Настя. Ведь другие ж гуляют. Чего тебе-то порожнем ходить? Неш ты хуже других; аль тебе молодость не надо будет вспомянуть?" Но Настя все оставалась Настею. Все ей было грустно, "и все она не знала, что поделать с своею тоскою. А о "гулянье" у нее и думки не было. Опять начал таять снег, и мужики, глядя, как толкутся воробьи, опять говорили, что весна идет. То же самое находили прачки, мывшие белье на учеников О-ского благородного мужского пансиона, и старушка Вольф, исправлявшая должность надзирательницы в старшем классе пансиона благородных девиц. Впрочем, ее замечания не имели прочных оснований, на которых создавались два первые вывода. Старушка Вольф предчувствовала весну, потому что у детей (от шестнадцати до девятнадцатилетнего возраста) перед утром пылали щеки и ротики раскрывались, как у молодых галчаняток, а сквозь открытые зубки бежала тоненькая, девственная слюнка. Говорили, что это "дети кашки просят". Ну да бог с ними, все эти приметы; их не перечтешь. Довольно того, что для определения приближающейся весны есть везде свои приметы и что весна действительно идет за появлением известных примет. Итак, была весна. У Прокудиных опять боялись, чтобы на Настю не нашла ее хвороба в то самое время, как в прошлом году, но не было ничего и похожего на прошлогоднее. Прошла святая неделя, началась пашня. Настя была здоровехонька, стригла с бабами овец, мяла пеньку, садила огород и, намаявшись день на воздухе, крепко засыпала покойным, глубоким сном. За всю весну только два раза она чувствовала себя взволнованной и встревоженной. Как раз за тою стеною задворка, к которому была пригорожена Настина пунька, пролегала дорожка, отделявшая задворок от мелкого, но очень густого орехового кустарника. По этой дорожке летом ездили с верхних гостомльоких хуторов в нижние и по ней же водили на Ивановский луг в ночное лошадей. Вверху по Гостомле, или, как у нас говорят, "в головах", пастбища тесные, и их берегут на время заказа лугов, а пока луга не заказаны и опять когда их скосят, из "голов" всегда водят коней на пастбище на самый нижний и самый большой луг, Ивановский. Проводили мужики лошадей, таким образом, мимо самой Настиной пуньки, и все ей было слышно, и как мужики, едучи верхами, разговаривают, и как кони топают своими некованными копытами, и как жеребятки ржут звонкими голосами, догоняя своих матерей. Настя очень любила ночную пору и жадно прислушивалась и к говору проезжавших за ее пунькой ребят, и к конскому топоту, и к жеребячьему тоненькому ржанью. Но всего внимательнее она прислушивалась к песням, которые зачастую певали мужики, едучи в ночное. Настя знала толк в песнях и отличала один голос, который часто пел, проезжая мимо ее задворка. Певец обыкновенно проезжал с своими лошадьми позже всех других и всегда один. Это Настя могла определить по тому, что звонкая песня не заглушалась ничьим говором, ни многочисленным конским топотом. Видно было, что певец ездит один и ведет не более как трех лошадей. Отличный был голос у этого певца, и чудесные он знал песни. Некоторые из них Настя сама знала, а других никогда не слыхивала. Но и те песни, которые знала она, казались ей словно новыми. Так внятно и толково выпевал певец слова песни, так глубоко он передавал своим пением ее задушевный смысл. Первый раз как услыхала Настя этого песельника, он пел, едучи: Мне не спится, не лежится, И сон меня не берет; Пошел бы я до любезной, Да не знаю, где живет. Настя давно знала эту песню, но как-то тут, с этого голоса, она ей стала в голове, и долго Настя думала, что ведь вот не спится человеку и другому человеку в другом месте тоже не спится и не лежится. Пойти б тому одному человеку до другого, да... не знает он, где живет этот другой человек, что ждет к себе другого человека. III Все стояла весна, все были дни погожие и ночи теплые, роскошные, без луны, с одними звездочками на синем небе. Привыкла Настя к своему песельнику. Всякую ночь, как протопочет мимо ее задворка большой табун, ода и ждет и слушает, не спится ей. А вдали уж слышится звавши, полный голос. Сначала слов не слыхать, и Настя только по мотиву отличает песню, а там и слова заслышатся. Поет песельник песни и веселые, разудалые, поет и грустные, надрывающие душу. То хвалится в своей песне алой лентой и так радостно поет; То-то лента! то-то лента! То-то алая моя! Ала! ала! ала! Мне голубушка дала. Словно в самом деле голубушка только что выплела из косы алую ленту да дала ему: "Носи, мол, дружок, люби меня, да мною радуйся". А в другой раз издали Настя слышит, как поет он: Уж ты ль, молодость, Моя молодость! Красота ль моя Молодецкая! Ты куда прошла, Миловалася? Не видал тебя, Моя молодость, За лютой змеей Подколодною, За своей женой, За негодною. И поет он эту песню как будто не оттого, что ему петь хочется, а оттого, что в самом деле лютая змея подколодная заела его и красу и молодость, и нет ему силы на нее не плакаться. Никак Настя не могла разобрать: не то этому человеку уж очень тяжело на свете, не то весело, и поет он грустные песни с того только, что петь ловок и любит песни. Была Настя все та же Евина дочка. Хотелось ей посмотреть песельника. Вышла такая светлая, лунная ночь; Настя лежала на постели, заслышала знакомую голосистую песню, оперлась на локоть и смотрит в щелку, которых много в плетневой стене, потому что суволока, которою обставляют пуньки на зиму, была отставлена. Смотрит Настя, а топот и песня все ближе, и вдруг перед самыми ее глазами показался статный русый парень, в белой рубашке с красными ластовицами и в высокой шляпе гречишником. Выехал он против Настиной пуньки и, как нарочно, остановился, обернулся на лошади полуоборотом назад, свистнул и стал звать отставшего жеребенка. "Кось! кось! кось! Беги, дурашка!" - звал парень жеребеночка, оборотясь лицом к Настиной стене. А Настя все смотрела на него в, когда он тронулся с своими лошадьми далее, подумала: "Хороший какой да румяный! Где ему горе знать?" - Кто это у нас так хорошо песни играет? {У нас не говорят "петь песни", а "играть песни". (Прим. автора.)} - говорила как-то Настя Домне. - Где играет? - спросила Домна. - Да вот все в ночное ездючи. - Кто ж его знает! Неш мало их играет? все играют. - Нет, этот уж ловче всех, голосистый такой. - Ловче всех, так должно, что Степку Лябихова ты слышала. Он первый песельник по всей Гостомле считается. Ну, Степана и Степана; больше о нем и разговоров не было. Доминали бабы последнюю пеньку на задворках, и Настя с ними мяла. Где молодые бабы соберутся одни, тут уж и смехи, и шутки, и жированье. Никого не пропустят, не зацепивши да не подсмеявшись. Показалась телега на гнедой лошади. Мужик шел возле переднего колеса. Видно было, что воз тяжелый. - Эй, ты! - крикнула Домна на мужика. - Чего? - отозвался парень. Настя глянула на парня и узнала в нем Степана Лябихова. - Откуда едешь? - крикнула другая баба. - Не видишь, что ли! Муку везу. - С мельницы? - Ну а то ж откуда муку возят? А еще баба называешься, да не знаешь откуда муку возят, - отвечал Степан, не останавливая лошади. - Слушай-ка! - крикнула ему опять Домна; - Ну, чего там? - Глянь-ка сюда. - Да чего? - Да глянь, небось. - Ну! - сказал, остановись, Степан. - Поди, мол, сюда. Степан забросил веревочные вожжи на телегу и, не спеша подойдя к бабам, опять спросил: - Чего вы, сороки белохвостые? - Давно тебя, сокол ясный, не видали, - отвечала молодая солдатка Наталья. - Соскучились, значит, по мне. - Иссохли, малый, - смеясь, проговорила та же солдатка. - И ты иссохла? - Да как же: ночь не ем, день не сплю, за тобой убиваюсь. - Ах ты, моя краля милая! - принимая шутку, отвечал Степан и хотел обнять Наталью. А та, трепля горсть обмятой пеньки о стойку, обернулась и трепнула ею по голове Степана. Шляпа с "его слетела, волосы разбрылялиеь, и в них застряли клочки белой кострики. Бабы засмеялись, и Настя с ними не удержалась и засмеялась. - Э, нет, постой, баба, это не так! - весело проговорил Степан. - Это не мадель. А у нас за это с вашим братом вот как справляются! - Степан охватил солдатку, бросил ее на мягкую кучу свежеобитой костры и, заведя ей руки за спину, поцеловал ее раз двадцать сразу в губы. - Пусти!., мм-м, пусти, черт! - крикнула солдатка, отрывая свои губы от впившихся в них губ Степана. Но она не вырвалась, пока сам Степан, нацеловавшись досыта, пустил ее и, вставая с колен, сказал: - Вот важно! Натешил душеньку. - Экой мерин! - вскликнула, отряхиваясь, раскрасневшаяся солдатка и ударила Степана кулаком в спину. - Неш так-то гожо делать? - спросила Домна. - Что? - Да баб-то женатому целовать. - А то неш не гожо? - Да еще при людях! Что проку при людях-то целоваться? - проговорил кто-то из баб. - Да где ж ты ее без людей поцелуешь? - спросил Степан. - О, болезный! Не знаешь, смотри, где. Степан засмеялся, обмахнул сбитую с него Натальею шляпу и, тряхнув русыми кудрями, сказал: - Прощайте, бабочки. - Прощай, - отвечали несколько женщин, с удовольствием глядя на красивого Степана. - Неси тебя нелегкая! - проговорила все еще красная от крепких поцелуев Наталья. - Эй, ты, Степан, бабья сухота! - крикнула Домна. - Ну вас совсем, некогда! - отвечал Степан. - Нет, постой-кась! Ты что нашим бабам спать не даешь? Настя вспыхнула. - Каким вашим бабам я спать не даю? - Про то мы знаем, а ты зачем спать-то мешаешь? - Чем я мешаю? - Песни свои все горланишь. - Да, вот дело-то! Степан уехал. - Экой черт! - сказала вслед ему Наталья, обтирая свои губы. - Что кабы на этого парня да не его горе, что б из него было! - проговорила Домна. - А у него какое ж горе? - спросила Настя, которой не нравилась беспардонная веселость Степана. - О-о! да уж есть ли такой другой горький на свете, как он. Рассказали тут Насте, как этот Степан в приемышах у гостомльского мужика Лябихова вырос, как его били, колотили, помыкали им в детстве, а потом женили на хозяйской дочери, которая из себя хоть и ничего баба, а нравная такая, что и боже спаси. Слова с мужем в согласие не скажет, да все на него жалуется и чужим и домашним. Срамит его да урекает. - Он уж, - говорила рассказчица, - один раз было убил ее с сердцов, насилу водой отлили, а другой раз, вот как последний набор был, сам в некруты просился, - не отдали, тесть перепросил, что работника в дворе нет. А теперь, - прибавила баба, - ребят, что ли, он жалеет, тоже двое ребятишек есть, либо уж обтерпелся он, только ничего не слыхать. Работает как вол, никуда не ходит, только свои песни поет. Это-то допрежь, как его жена допекала, так с бабами, бывало, баловался; была у него тож своя полюбовница, а нонче уж и этого не слыхать стало... - А не слыхать! - подтвердили бабы. - Где ж его полюбовница? - спросила Настя. - Вывели их в сибирскую губерню, на вольные степи. Туда и она пошла с своими, с семейными. - Стало, замужняя была? - Известно, баба: не девка же. - Может, вдова. - Нет, хозяин был, да она своего-то не любила, а Степку смерть как жалела. - Да что ж жена-то его не любит, что ль? - спросила Настя. - Не то, девушка, что не любит. Може, и любит, да нравная она такая. Вередует - и не знает, чего вередует. Сызмальства мать-то с отцом как собаки жили, ну и она так норовит. А он парень открытый, душевный, нетерпячий, - вот у них и идет. Она и сама, лютуя, мучится и его совсем и замаяла и от себя отворотила. А чтоб обернуться этак к нему всем сердцем, этого у нее в нраве нет: суровая уж такая, неласковая, неприветливая. - Вот как ты до своего мужа, - смеясь, сказала солдатка Насте. - Приравняла! - воскликнула Домна. - Что Гришка, а что Степан. Тому бы на старой бабе впору жениться, а этого-то уж и полюбить, так есть кого. На вешнего Николу у нас престольный праздник и ярмарка. Весь народ был у церкви, и Настя с бабами туда ходила, и Степан там был. Степан встретился с бабами. Он нес на руках пятилетнего сынишку и свистал ему на глиняной уточке. Поздоровались они и несколькими словами перебросились. Степан был, по обыкновению, весел и шутлив. Настя видела, как он поднес сынишку к телеге, на которой сидела его жена. Насте хотелось рассмотреть Степанову жену, и она незаметно подошла ближе. Бабочка показалась Насте не дурною и даже не злою. - Что ж ему сделается? - говорил Степан жене, стоя у телеги. - Не надо, - отвечала жена. Настя, оборотись спиной, слушала этот разговор. - Кум просит. - Пусть просит. - Дай хоть малого-то, коли сама не пойдешь. - Не надо. - Зарядила, не надо да не надо. С чего ж так не надо? - Нечего туда малого таскать. - Кум нам завсегда приятель. - Тебе пьянствовать он приятель. - Коли ж я пьянствовал? Пусти со мной малого. - Сказала, не пущу! - Да пусти, кум обижаться будет! - Наплевать мне на твоего кума вместе и с тобою-то. Степан плюнул, оказал: "Экая язва сибирская!" и пошел один к куму. Перед вечером он шел, сильно шатаясь. Видно, что ему было жарко, потому что он снял свиту и, перевязав ее красным кушаком, нес за спиною. Он был очень пьян и не заметил трех баб, которые стояли под ракитою на плотине. По обыкновению своему, Степан пел, но теперь он пел дурно и беспрестанно икал. - Т-с! что он играет? - сказала Домна. Ровняясь с бабами, Степан пел: Она, шельма, промолчала: Ни ответу, ни привету, - Будто шельмы дома нету. Хотя ж хоть и дома, Лежит, что корова, Оттопырит свои губы, Поцелует, как не люди... - Кто тебя так целует? - крикнула, смеясь, Домна. - А! - отозвался Степан, водя покрасневшими глазами. - На кого плачешься? - повторила баба. - Я-то? - Да. А то кто ж? - Неш я плачу! - Вино в тебе плачет. - Ну вас к лешему! - отвечал Степан и, качаясь, зашагал далее и другим голосом на тот же напев продолжал прерванную песню: Уж я выйду на крылечко, Уж я звякну во колечко; Старушка, свет, Выйди на совет! - Часто он так-то бывает? - опросила Настя. - Где там! Это дива просто, что с ним. Попритчилось ему, что ли, что он набрался. Перед Петровым днем пришли из Украины ребята, а Гришка не пришел. На год еще там остался. Ночью под самый Петров день у нас есть обычай не спать. Солнце караулят. С самого вечера собираются бабы, ходят около деревень и поют песни. Мужики молодые тоже около баб. Пошли бабы около задворков и как раз встретили Степана, ехавшего в ночное. "Иди с нами песни играть", - кричат ему. Он было отказываться тем, что лошадей некому свести, но нашли паренька молодого и послали с ним Степановых лошадей в свой табун. Мужики тоже рады были Степану, потому что где Степан, там и забавы, там и песни любимые будут. Степан остался, но он нынче был как-то невесел. Стали водить хороводы с разными фигурками. - Сыграй, Степан, про загадки, - приставали бабы. - Сыграй, Степка, - говорили ребята. - Нету охоты, ребята. - Сыграй, сыграй, - говорили все, образуя просторный кружок, в средине которого очутился Степан. - И кружок готов! - сказал он, смеясь. - Теперь играй. - С кем же играть-то? - Ну, бабы! Что ж вы стали? Давайте из себя бабу Степке. Бабы пошли перекоряться: "да я не знаю", "да я не умею", "да иди ты", "пусть идет Аришка"; а Аришка говорит: "Вон Машка умеет". - Что ж, стало, бабы нет на Гостомле! Бона до чего ложились! - крикнул, развеселясь понемножку, Степан. - Стой! Давай палку, - крикнул кто-то. Явилась палка. - Хватайся, бабы: чья рука верхняя, той играть с Степкой песню. - Так нельзя, - отвечали бабы. - С чего нельзя? - А как неумелой придется? - Исправди так. - Ну, сколько умелых? - Вон Аленка умеет? - Ну! - Наташка-солдатка, Анютка-глазастая, Грушка Полубеньева. - Выходи, бабы, выходи! - командовали ребята. - Ну кто еще? Бабы молчали. - Высказывай друг на дружку, по-дворянски: кто еще? - Настька Прокудина! - крякнул кто-то. - И то! Настька! Настька! выходи. Ты ведь песельница была. Настя хотела отговориться или спрятаться, но бабы ее выпихнули в кружок, где стоял певец и кандидатки на занятие женской партии в загадках. - Вот теперь судьба как велит. Нынче ночь-то ведь петровская, все неспроста делается. Хватайся, бабы! Бабы стали хвататься руками за палку. Верхняя рука вышла Настина. - Настьке играть, - крикнули все. Бабы, хватавшиеся за палку, отошли в пестрый кружок, а Настя осталась в середине перед Степаном. - Заводи, Степка. Степан откашлянулся и чистым высоким тенором завел требуемую песню. - Экой голосистый! - шептали бабы, - не взять Настьке под него. Куплет кончился, нужно было петь Насте. Все хранили мертвое молчание и ждали, как взведет Настя против Степанова голоса. Настя давно не певала и сама уж отвыкла от своего голоса, но деться было некуда, нужно было петь. Она тоже откашлянулась и взяла выше последней ноты Степана. - Важно! Вот так песельница! Вот так пара! - кричали ребята. Степан был рад, что есть ему с кем показать свою артистическую удаль, и еще смелее запел: Напой мово коня Среди синя моря, Чтобы ворон конь напился, Бран ковер не замочился И не мокор был, - сухой. Высокою, замирающею трелью он вывел последние слова. А Настя с этой ноты свободно продолжала: Сострой, милый, терем Из маковых зерен, Были б двери, каравати, Можно б там приятно спати С тобой, милый мой! - Важно! На отличку! Спасибо, спасибо, молодайка! - кричали ребята. А Настя вся закраснелась и ушла в толпу. Она никогда не думала о словах этой народной оперетки, а теперь, пропевши их Степану, она ими была недовольна. Ну да ведь довольна не довольна, а из песни слова не выкинешь. Заведешь начало, так споешь уж все, что стоит и в начале, и в конце, и в середине. До всего дойдет. IV Рожь поспела, и началось жниво. Рожь была неровная: которую жали, а которая шла под косу. Прокудины жали свою, а Степан косил свою. Не потому он косил, чтобы его рожь была хуже прокудинской: рожь была такая же, потому что и обработка была одинакая, да и загоны их были в одном клину; но Степан один был в дворе. Ему и скосить-то впору было поспеть за людьми, а уж о жнитве и думать нечего. На Степане на одном весь дом лежал. Он и в поле работал, как прочие, и в дворе управлялся. Всюду нужно было поспеть; переменить его было некому. Все прочие наработаются да тут же под крестцами в поле и опять ложатся, чтоб не томиться ходьбой ко дворам. Только разве баба очередная в семье пойдет вечером домой, на завтра обед готовить. А Степан через день, а через два уж непременно, должен был ходить на ночь домой, чтоб утром там поделать все, что по домашнему быту требуется и чего бабы не осилеют. А утром опять с людьми зауряд косою махал, пока плечи разломит. Жаркий день был. Высоко стоит солнце на небе. Горячо печет землю-матушку, - Мочи нет жать колосистой ржи. Жницы обливались потом и, распрямляясь по временам, держались руками за наболевшие от долгого гнутья поясницы. Настя гнала свою пбстать и ставила сноп за снопом. Рожь на ее постати лощинкою вышла густая, а серп притулился. Перед сумерками, как уж солнцу садиться, Настя стала, повесила серп на руку, задумалась и глядит вдаль; а через два загона Степан оперся о косье и смотрит на Настю. Заметила Настя, что Степан на нее смотрит, покраснела и, присев в рожь, начала спешно жать. На другой день Настя раз пять замечала, что, как она ни встанет отдохнуть, все Степан на нее смотрит. Ей показалось, что он стережет ее нарочно. Вечером Степан пришел на Прокудинский загон попросить кваску напиться и побалакать. Но в страду и бабы не разговорчивы: плечи у них болят, поясницы ломит, а тут жар пеклый, духота несусветная, - "е до веселостей уж. - Отбей завтра, Настя, свежего кваску-то, - говорила Домна. - Хорошо. - Да, а то уж Москву увидишь с вашего квасу, - заметил Степан. - Вот невестка завтра нового сделает - приходи пить. - Беспременно приду. Приходить, молодайка? - Да мне что ж? Коли хочешь, приходи. - Да ты небось квасу-то не горазда делать. - Как умею. - Шла бы ты, Домна, сделала. - Завтра ее день стряпаться. - Да, да, да! Стало, ее черед. - А то как же? - Часто вам доводится? - Да на трений день все. Трое ведь нас, опричь свекрухи. Степан простился и ушел на свой загон. Он прокосил еще два раза, закинул на плечо косу и пошел по дороге домой. - Что рано шабашишь? - крикнул Степану косивший сосед. - Коса затупилась, отбить надо дома, - отвечал Степан и скрылся за пригорком. Дожали прокудинокие бабы, поужинали и стали ложиться спать под крестцами, а Настя пошла домой, чтобы готовить завтра обед. Ночь была темная, звездная, но безлунная. Такие ночи особенно хороши в нашей местности, и народ любит их больше светлых, лунных ночей. Настя шла тихая и спокойная. Она перешла живой мостик в ярочке и пошла рубежом по яровому клину. Из овсов кто-то поднялся. Настя испугалась и стала. - Ты, знать, испугалась, Настасья Борисовна? - сказал поднявшийся. Настя узнала по голосу Степана. - Я отдохнул тут маленько, - продолжал он и, вскинув на плечо свою косу, пошел рядом с Настею. Насте показалось, что Степан нарочно поджидал ее. Ей было как-то неловко. - Чего ты всегда такая суровая, Настасья Борисовна? Давно я хотел тебя об этом спросить, - проговорил Степан, глядя в лицо Насте. - Такая родилась, - отвечала Настя. - Нет, не такая ты родилась. - А ты почему знаешь? - проговорила Настя после долгой паузы. - Нет, знаю. Я про тебя все разузнал. - На что ж тебе было разузнавать про меня? - Да так. - Делать тебе, видно, нечего. - Угадала! - Да право. - Нет, так... Погуторить мне с тобой хотелось. - Не о чем тебе со мной гуторить, - отвечала Настя, потупив голову и прибавляя шагу. Ей все становилось неловче; Степан ей казался страшным, и она от него бежала. - Что ты бежишь? - спросил Степан. - Ко двору спешу. - Чего опешить, ночь еще велика. Настя промолчала. - Посидим, - оказал Степан. Настя не отвечала. - Посидим, - повторил Степан и взял Настю за руку. Настя оттолкнула нетерпеливо его руку и гневно оказала: - Это что затеял! - Бог с тобой! Чего ты! Неш я худое думал? Я только так, побалакать с тобой, - отвечал Степан, нимало не сконфузясь. - Я вот что, Настасья... Настя шла молча. - Слышь, что ль? Я... по тебе просто умираю. Настя не поднимала глаз и все шла. - Скажи словцо-то! - приставал Степан. - Что тебе сказать? - Полюби меня. - Поди ты с любовью! - Ведь мы с тобой оба горькие. - Так что ж. - То-ись, господи, как бы я тебя уважал-то! Настя не отвечала. - Так ведь жизнь-то наша пропадает, - продолжал Степан. - Мало, видно, тебе еще твоего горя-то, любви захотел. - Да неш любовь-то горе? - А то радость небось из нее будет? - Да хоть бы пропасть за тебя, так бога б благодарил. Настя опять не отвечала. - Горький я, - произнес Степан. - Полно плакаться, у тебя неш мало. - Да что они мне? тьфу! Больше ничего. Меня твоя душа кроткая да доля кручинная совсем с ума свели. Рученьки мои опускаются, как о тебе згадаю. - Что болтать! Когда ты меня зазнал-то? Когда полюбить-то было? - Тянет меня к тебе, вот словно сила какая, на свет бы не глядел; помер бы здали тебя. - Прощай! - сказала Настя, повернув к своему задворку. - Касатка моя! голубочка! постой на минутку. - Прощай, не надо, - повторила Настя и ушла в двор. Всю ночь снился Насте красивый Степан, и тоска на нее неведомая нападала. Не прежняя ее тоска, а другая, совсем новая, в которой было и грустно, и радостно, и жутко, и сладко. Прошло три дня; Настя не видала Степана и была этому словно рада. Он косил где-то на дальнем загоне. Настя пошла вечером опять стряпаться, а Степан опять сидел на рубеже. Хотела Настя, завидя его, свернуть, да некуда. А он ей уж навстречу идет. - Здравствуй! - говорит. - Здравствуй! - отвечает Настя, а сама загорелась. - Я ждал тебя, - говорил Степан. - Зачем ждал? - Помолиться тебе за мою любовь за горькую. - Ничего из этого не будет, - отвечала Настя. - Да за что ж так! Аль ты мне не веришь? - У тебя есть жена, ребята. Их смотри лучше. - Я все равно пропаду без тебя. - Я этому не причинна. - Противен я тебе, что ли? так ты так и скажи. Настя промолчала. - Дай хоть рученьку подержать. Настя ничего не отвечала и не отняла руки, за которую ее взял Степан. Так они дошли до Настиного задворка. - Скажи: будешь ты меня любить? - спросил Степан. - Прощай, - отвечала Настя и скользнула в ворота. Ей было жаль Степана. Его она подвела под свою теорию, что всем бы людям было счастье любовное, если б люди тому не мешали. Настя чуяла, что она любит Степана и что ей его любить не следует. Отстряпалась Настя; старик запряг ей телегу, и она повезла сама в поле пищу. - Нехай лошадь там останется до вечера, - сказал свекор. - Мне не по себе, пусть кто из ребят вечером приведет али Домка приедет. Повезла Настя обед. Под ярочком, слышит она, дитя плачет. Смотрит, бабочка идет в одной рубахе, два кувшина тащит со щами да с квасом, на другой руке у нее ребенок сидит, а другое дитя бежит издали, отстало и плачет. - Мама! мама! ножки устали, ой, мама! - кричит ребенок, а мать идет, будто не слыша его плача. Не то это с сердцов, не то с усталости, а может, с того и с другого. Нагнала Настя мальчика, остановила лошадь - и посадила ребенка в телегу. Дитя ей показалось будто знакомым. Мать, услышав, что ребенок перестал плакать, оглянулась. Настя узнала в ней Степанову жену. - Уморилась ты, бабочка? - сказала Настя Степановой жене. - Смерть устала, - отвечала та. - Садись, я тебя довезу. Баба поблагодарила, отдала Насте грудного ребенка, поставила кувшины и села. - Что ты малого-то заморила? - спросила Настя, гладя по голове мальчика, который жевал данную ему Настей пышку. - А пусто ему будь! Измучил он меня. Тут тяжела, а он орет. Чего увязался? - крикнула она на мальчика. Мальчик ничего не отвечал и, дернув носом, опять укусил конец пышки. - Любит, знать, тебя, - заметила Настя. - Как же! Баловаться ему хочется: "К бате пойду!" - передразнила она ребенка. - Далеко ушел? - Видно, отца любит? - Да как же! Все баловство одно. Настя рассматривала Степанову жену. Теперь она показалась ей совсем хорошенькой, но в глазах у нее она заметила какое-то злое выражение. У Прокудинского загона Степанова жена сошла и понесла свои кувшины; а за нею по колкому жнивью, подхватывая ножонки, побежал мальчик, догладывая свою пышку. Весь этот день Настя жала не разгинаясь и все думала о себе, о Степане, о его жене, о своем муже, о Степановых детях, о людях, наконец опять о себе и о Степане. Выходило, по Настиному, что Степан этот - жалкий человек, и жена его - тоже жалкий человек, и сама она, Настя, - жалкий человек; а любить ей Степана не приходится. Да и не то что Степана, - я и никого уж, - решила она, не приходится. "Другие так правда, дарма что замужние, да любят, ну а мне, - думала Настя, - как?.. Каков он ни есть свой закон, надо его соблюдать. А жизнь-то, жизнь! так она и канула и гинула. Хоть бы лихой был у меня муж, хоть бы тиранил меня, мучил бы, да только б человек он был, как люди. Хоть бы намучил, да было б мне с ним хоть узнать, уведать, что такая есть за любовь на свете! А то, что я такое? Ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена..." Настя заплакала и, смаргивая слезы, жала с каким-то азартом, чтобы не видали ее заплаканных глаз. Как свечерело, Домна уехала; наработавшаяся девка-батрачка упала под крестец и заснула мертвым сном. В поле стало тихо. Спал народушко, и ни голоса нигде не было слышно человеческого. Грусть, тоска одолела Настю. Не спалось ей: то ей казалось, что около нее что-то ползает, то ноги у нее немели, то по телу ходили мурашки, и становилось страшно. Настя встала, прошлась по загону, облокотилась на один крестец и стала смотреть на луг, по которому бежит Гостомля. "Ведь вот поди ж, "акая я зародилась! - думала Настя. - Теперь небось на всем клину души живой нет, все спит, а я... и устали на меня нет". Насте припомнился Крылушкин, как он ее утешал, как ее Пелагея жалела. Из-за горы показался красный, кровяной месяц. Настя вспомнила, как хорошо пел Крылушкин, как он хвалил простые песни и хотел приехать, чтоб она ему песню спела. "У Степана славные песни", - оказала она и, летая от думы к думе, незаметно как завела: Ах ты, горе великое, Тоска-печаль несносная! Куда бежать, тоску девать? В леса бежать - листья шумят, Листья шумят, часты кусты, Часты кусты ракитовы. Пойду с горя в чисто поле, В чистом поле трава растет. Цветы цветут лазоревы. Сорву цветок, совью венок, Совью венок милу дружку, Милу дружку на головушку: "Носи венок - не скидывай, Терпи горе - не сказывай". Не заметила Настя, как завела песню и как ее кончила. Но только что умолк ее голос, на лугу с самого берега Гостомли заслышалась другая песня. Настя сначала думала, что ей это показалось, но она узнала знакомый голос и, обернувшись ухом к лугу, слушала. А Степан пел: Как изгаснет зорька ясная, Как задремлет свекровь лютая, А моя жена сварливая, - Выходи, моя лебедушка, Во зеленую дубровушку, Во густой куст во калиновой. Соловьем я свистну, молодец, На мой посвист ты откликнешься Перепелочкою-пташечкой, Свое горе позабудем мы, Простим грусть-тоску сердечную. Выходи, моя зазнобушка, На совет, любовь, на радощи, - На зеленую кроватушку. Приголубь меня, касаточка! Расчеши мне кудри русые; Посмотреть дай в очи черные, Целовать дай плечи белые. "Господи! чтой-то он меня словно манит своей песнею", - подумала Настя, сбросила с крестца два верхние снопа и, свернувшись на них, уснула. V Был Настин черед стряпаться, но она ходила домой нижней дорогой, а не рубежом. На другое утро ребята, ведя раненько коней из ночного, видели, что Степан шел с рубежа домой, и спросили его: "Что, дядя Степан, рано поднялся?" Но Степан им ничего не отвечал и шибко шел своей дорогой. Рубашка на "ем была мокра от росы, а свита была связана кушаком. Он забыл ее развязать, дрожа целую ночь в ожидании Насти. В этот же день, в полудни, Степан приходил на Прокудинский загон попросить водицы. Напился, взглянул на Настю и пошел. - Иль Степанушка невесел! Что головушку повесил? - сказала ему Домна. - Аль жена вчера избранила? - Да, - отвечал нехотя Степан и совсем ушел. Жнитва оставалось только всего на два дни. Насте опять нужно было идти стряпать. Свечерело. Настя дошла до ярочка и задумалась: идти ли ей рубежом или нижней дорогой. Ей послышалось, что сзади кто-то идет. Она оглянулась, за нею шел Степан. - Я тебя выжидал, - сказал он, весь встревоженный. Настя растерялась. Какую дорогу ни выбирать, было все равно. - Слушай, Степан! - Говори. - Я ведь тебе лиха никакого не сделала? - Иссушила ты меня. Вот что ты мне сделала. Разума я по тебе решился. - Нет, ты вот что скажи: ты за что хочешь быть моим ворогом? - Убей меня бог на сем месте! - крестясь, проговорил Степан. - Ты ведь знаешь мою жизнь. И без того она немила мне: на свет бы я не смотрела, а ты еще меня ославить хочешь. - Кто тебя хочет ославить? - сумрачно ответил Степан. - Чего ты за мной гоняешься? Чего не даешь мне проходу? - Люблю тебя. - Ах ты господи! - воскликнула Настя, всплеснув руками, и пошла рубежом. Степан пошел за нею. - Отойди, Степан! - сказала Настя, сделав несколько шагов, и остановилась. Степан стоял молча. - Отойди, прошу тебя в честь! - повторила Настя. - Не гони. Мне только и радости, что посмотреть на тебя. - Ну ведь ты ж видел меня нынче. - При людях. Я хочу без людей тебя видеть. - Мать царица небесная! Вот напасть-то на мою головушку бедную, - проговорила Настя, вздохнув, и, пожав плечами, пошла опять своей дорогой. А Степан идет за нею молчаливый и убитый. Настя прошла шагов сотню и опять остановилась и засмеялась. - Не смейся! - сказал Степан. - Да какой смех! Горе мое над тобою смеется. Чего ты, как тень сухая, за мной тащишься? - Жить я без тебя не могу. - Ведь жил же до сих пор. - А теперь не могу. Я убью тебя, - сказал Степан, бросив на землю косу с крюком и свиту. - Да убей. Хоть сейчас убей. Мне что моя жизнь! Только ты ж за меня пострадаешь. - Я и себя убью, - мрачно проговорил Степан. - А дети? - Все равно я и так-то им не отец. Жизнь моя вся в тебе. Я порешил, что я с собою сделаю. - Что? - Удавлюсь, вот что! - О, дурак, дурак! - сказала Настя, покачав головою, с ласковым укором. - Сядь, - произнес Степан. - Все равно и так. - Сядь. Неш от этого что сделается? - умолял Степан с сильным дрожанием в голосе. Насте стало жаль Степана. Она села на заросший буйной травой рубеж, а Степан сел подле нее и, уставив в колени локти, подпер голову руками. Они долго молчали. Степан заплакал. - Перестань, - сказала Настя и взяла его за руку. - Что мне жить без тебя, - проговорил Степан сквозь слезы. - Перестань плакать! - повторила Настя. - Ты мужик, слезы - бабье дело; тебе стыдно. - Э! толкуй! - отвечал с нетерпением Степан. - Все, может, пройдет. - Как же оно пройдет? Хорошо тебе, не любя, учить, а кабы ты в мое сердце заглянула. Настя вздохнула. - Ты вот что, Степан! Ты не попрекай меня этим, сердцем-то. Сердце ничье не видно... Что ты все о себе говоришь, а я молчу, ты с этого и берешь? Степан поднял голову и стал слушать. - Глупый ты, - продолжала Настя. - Я не из тех, не из храбрых, не из бойких. Хочешь знать, я греха таить не стану. Я сама тебя люблю; может, еще больше твоего. Степан обнял Настю: она его не отталкивала. - Да что из ней, из любви-то нашей, выйдет? - Горе! Поверь, горе. - Пускай и горе. Настя положила свою руку на плечо Степана и, шевеля его русыми кудрями, сказала: - Нет, ты слушай. Мне горе все равно. Я горя не боюсь. А ты теперь хоть кой-как да живешь. Ты мужик, твоя доля все легче моей. А как мы с тобой свяжемся, тогда-то что будет? - Что ты захочешь. - Право, ты глупый! Что ж тут хотеть-то? Не захочу ж я разлучить жену с мужем или отца с детьми. Чего захотеть-то? Степан молчал. - А в полюбовницы, как иные прочие, я, Степан, не пойду. У меня коли любовь, так на всю мою жисть одна любовь будет. - Я тебе отцом, матерью в гробу клянусь. - О-о, дурак! Не тронь их. - Как ты захочешь, так все и будет. Горя я с тобой никакого не побоюсь. Хочешь уйдем, хочешь тут будем жить. Мне все равно, все; лишь бы ты меня любила. - Чтоб не жалеть, Степан... - Неш ты станешь жалеть. - Я тебе сказала, и что сказала, того не ворочаю назад. - А мне хоть умереть возле тебя, так ту ж пору рад. Степан потянул к себе Настю. Настя вздрогнула под горячим поцелуем. Она хотела еще что-то говорить, но ее одолела слабость. Лихорадка какая-то, и истома в теле, и звон в ушах. Хотела она проговорить хоть только: "Не целуй меня так крепко; дай отдохнуть!", хотела сказать: "Пусти хоть на минуточку!..", а ничего не сказала... - Пора ко дворам, Настя, - сказал Степан, увидя забелевшуюся на небе полоску зари. Настя лежала в траве, закрыв лицо рукавом, и ничего не отвечала. Степан повторил свои слова. Настя вздрогнула, поспешно поднялась и стала, отвернувшись от Степана. - Пойдем, - сказал Степан, - а то ребята из ночного поедут, увидят нас. - Ах, Степа! Что только мы наделали? - обернувшись к нему, проговорила Настя. Лицо ее выражало ужас, любовь и страдание. - Ничего, - отвечал совершенно счастливый Степан. - Да, как же, ничего! - проговорила с нежным упреком Настя, и на устах ее мелькнула улыбка, а на лице выступила краска стыда. Они шли молча до самого Прокудинского задворка. - Степан! - крикнула Настя, когда они уже простились и Степан, оставив ее, шибко пошел к своему двору. Степан оглянулся. Настя стояла на том же месте, на котором он ее оставил. - Поди-ка сюда! - поманула его Настя. Он подошел. - Желанный ты мой! - проговорила Настасья, поглядев ему в глаза, обняла его за шею, крепко поцеловала и побежала к своим воротам. Обед у Прокудиных в этот день был прескверный. Настя щи пересолила так, что их в рот нельзя было взять, а кашу засыпала такую густую, что она ушла из горшка в печке. Свекровь не столько жалела крупы или того, что жницы будут без каши, сколько злилась за допущение Настею злого предзнаменования: "Каша ушла из горшка, это хуже всего, - говорила она. - Это уж непременно кто-нибудь уйдет из дому". Бабы попробовали щей и выплюнули. "Чтой-то ты, Настасья, словно с кем полюбилась!" - сказали они, смеясь над стряпухой. У нас есть поверье, что влюбленная женщина всегда пересолит кушанье, которое готовит. Степан перед полдниками пришел на Прокудинский загон попросить квасу. Настя, увидя его, вспыхнула и резала такие жмени ржи, что два раза чуть не переломила серп. А Степан никак не мог найти кувшина с квасом под тем крестцом, на который ему указали бабы. - Да что тебе, высветило, что ли? - смеясь, спрашивала Домна. - Что высветило! Нет тут квасу, - отвечал Степан, сунувший кувшин между снопами. Домна подошла и, удостоверившись, что кувшина действительно нет, крикнула: - Настасья, где квас? - Да там смотрите, - отвечала, не оборачиваясь, Настя. - Поди сама отыщи. Нет его здесь, - проговорила Домна и стала на свою постать. Насте нечего было делать. Она положила серп и пошла к крестцу, у которого стоял Степан. - Ночуй нонче вон под тем крайним крестцом, - тихо проговорил Степан, когда к нему подошла раскрасневшаяся Настя. - Где квас дел? - спросила Настя. - Ты слышишь, что я тебя прошу-то? - Люди смотрят. - Да говори, что ль? - Пей да уходи скорей. - Будешь там? Степан достал кувшин и стал из него пить, а Настя пошла к постати. - Настя? - вопросительно кликнул вслед Степан. - Ну, - отвечала, оборотясь к нему, Настя, с улыбкой, в которой выражалось: "Нечего допытываться, - разумеется, буду". Степан нашел Настю и, уходя от нее утром, знал, как нужно браться за ворота Прокудинского задворка, чтобы они отворялись без скрипа. VI Кончились полевые работы, наступала осень с дождями, грязью, холодными ветрами и утренними заморозками. Народ работал возле домов: молотили, крыли крыши, чинили плетни. Ребята, способные владеть топором, собирались на Украину. Домнин муж тоже собирался. Прокудин отпускал старшего сына с тем, чтобы он непременно выслал вместо себя на весну домой Гришку. Бабы по утрам молотили с мужиками, а потом пряли. Степан редкую ночь не проводил на Прокудинском задворке; его и собаки Прокудинские знали; но в семье никто не замечал его связи с Настею. Как-то филиповками, утром, зашла к Насте в пуньку Варвара попросить гребня намычки чесать, поговорила и ушла. Вечером в этот день Настя сидела со всеми и пряла. Был общий разговор, в котором Настя, по своему обыкновению, принимала самое незначительное участие. Но вдруг, ни с того ни с сего, она охнула, уронила нитку и, сложив на груди руки, прислонилась к стенке. Взглянули на нее, а она - красная, как сукно алое, и смотрит быстро, словно как испугалась, и весело ей. - Что тебе? - спрашивают ее. - Ничего, - говорит. - Как ничего! Чего ты вскрикнула? - Так что-то, - говорит, а сама улыбается. Встала Настя, напилась водицы и опять села за пряжу. Никто на это более не обращал внимания. - Ох, Степа, - говорила ночью Настя, гладя русые кудри своего любовника. - Не знаешь ты ничего. - А что знать-то, касатка? - Дела большие на нас заходят. - Аль горе какое? - Горе не горе, а... - Да говори толком. Настя помолчала и, прижавшись к Степану, тихо проговорила: - Я ведь тяжела. - Что врешь! - воскликнул встревоженный Степан. Настя взяла его руку и приложила ладонь к своему боку. - Что ты? - спросил Степан. - Погоди! - ответила Настя, не отпуская руки. Ребенок скоро трепыхнулся в матери. - Слышишь? слышишь? - спросила Настя. - Слышу, - отвечал Степан. Они стали думать, что им делать. - Теперь думай со мной, что знаешь, - говорила она. - Я скорей в воду брошусь, а уж с мужем теперь жить не стану. Но в воду было незачем бросаться, потому что Степан ее любил, расставаться с ней не думал и только говорил: - Дай сроку неделю: подумаю, посоветуюсь с кумом. - Не надо говорить куму. - Отчего? - Да так. - Он мой приятель. Неделя была на исходе. От рядчика пришло к жене письмо, к которому было приложено письмо от Домниного мужа. Писал Домнин муж отцу, что Гришка живет в Харькове у дворничихи, вдовы, замест хозяина; что вдова эта хоть и немолодая, но баба в силах; дело у них не без греха, и Гришка домой идти не хочет. Настю это письмо обрадовало. Она не любила своего придурковатого мужа, но жалела его, и ей было приятно узнать, что и на его долю в свете что-то посеяно и что ему хорошо. Не так это дело принял Прокудин. Он пошел в управу и продиктовал писарю такое письмо: "Любезному нашему сыну Григорию Исаичу кланяемся, я и мать и семейные наши и хозяйка. И посылаем мы присем с матерью его наше родительское благословение, на веки нерушимое. А дошло до нас по слуху, что живешь ты, Григорий, у какой там ни есть дворничихи в Харькиве в полюбовниках, забывши свой привечный закон и лерегию, как хозяйскому сыну и женину мужу делать грех и от людей и от господа царя небесного. Мы тебя на такое дело не учили и теперь на него благословения не даем. А есть тебе наше родительское приказание сичас же, нимало не медлимши, идти ко двору и быть к нам к розгвинам, а непозднейча как к красной горке. Нам некому пар подымать и прочих делов делать, так как брат твой в работе, с топором ушол. Если ж как ты нашей воли от разу не послушаешь, то и на глаза ты мне не показывайся. А дам я знать исправнику и по начальству, и пригонят тебя ко мне по пересылке, перебримши голову. Насчет же теперь пачпорта и не думай и не гадай, а будь ко двору честью, коли не хочешь, чтоб привели неволею". Затем следовали поклоны и благословения. В письмо вложили гривенник, чтоб оно не пропало, и страховым отправили на имя того же рядчика. С домашними об этом Прокудин не рассуждал, но все знали, что он требует Гришку, и не сомневались, что Гришка па этому требованию явится. Домашним от этого было ни жарко, ни холодно, но Настю дрожь пробирала, когда она згадывала о мужнином возвращении. - Так все, стало, хорошо? - спрашивала Настя сидевшего у нее в ногах на кровати Степана. - Видишь сама, теперь только денег нужно раздобыться. - А много денег-то? - Двадцать пять рублей старыми за пачпорт берет, пес этакой. - О-о! ты поторгуйся. - Тут, глупая, уж где торговаться! Вот в Суркове тоже писарь делает пачпорты, дешевле берет, всего по десяти старыми, так печати у него такой нет; попадаются с его пачпортами. - Нет, такого-то не надо. - То-то ж и оно. Ворота задворка скрипнули, и кто-то крикнул: - Настя! - Пропала я! - прошептала Настя. - Настя, отчини! - продолжал тот же голос под самою дверью пуньки. Степан и Настя узнали Варвару. - Что тебе? - спросила Настя замирающим голосом. - Отчини, дело есть. - Ну как же, дело! Я разутая... студено... Завтра скажешь. - Я намычки у тебя забыла. - Нет тут твоих намычек. - Да отчини, я погляжу. Нечего было делать. Настя толкнула Степана на постель и, закрыв его тулупом, отворила дрожащими руками двери пуньки. Варвара, как только перенесла ногу через порог, царапнула серничком и, увидав Степановы сапоги, ударила кулаком по тулупу и захохотала. - Чего тебя разнимает! - сказал, вставая, Степан. Настя, совершенно потерявшаяся, молчала. - Вот он где, милый дружок, - продолжая смеяться, говорила Варвара. - Бери свои намычки, где они тут, и убирайся, - строго сказал Степан. - Что больно грозен! Не ширись крепко. - А вот я тебе покажу, что я грозен. Если ты перед кем только рот разинешь, так не я буду, если я тебе его до ушей не раздеру. Ты это помни и не забывай. - Грех-то какой, - проговорила Настя, когда вышла Варвара. - Кто эту беду ждал? - Никакой беды не будет. - Не говори этого, Степа. Она всем разблаговестит. Она это неспроста зашла. - Не посмеет. Однако Степан ошибся. Бабы стали подсмеивать Насте Степаном. Отдала Настя Степану сукно, три холста да девять ручников; у кума он занял четыре целковых и поехал в К. Оттуда вернулся мрачный, как ночь темная. Даже постарел в один день. - Что? - спрашивала его Настя. - Пропало дело. - Как так, Степанушка? - Обманул, собака. Взял деньги, а пачпортов не дал. "Привози, говорит, еще столько ж". - Да ты б требовал. - Что мелешь! Острога неш нет. Как требовать-то в таком деле. - Горе наше с тобой. - Не радость. - Как же теперь быть? - И сам не знаю. - Донести еще денег, что ли? - Не поможет, уж это видно, что все на обман сделано. Горевали много. Однако порешили бежать, как потеплеет. Настя была в большом затруднении. Ей хотелось скрыться, пока никто не знает о ее беременности. Так ей не привелось сделать. На масленице, наигравшись и накатавшись, народ сел ужинать, и у Прокудиных вся семья уселась за стол. Только что стали есть молочную лапшу, дверь отворилась, и вошел Гришка. Настя как стояла, так и онемела. Поздоровался Гришка с отцом, с матерью, поздоровался и с женою; а она ему ни слова. Пошли все спать. Только старик долго сидел еще с Григорьем. Все его расспрашивал; но потом и сам полез на полати, а сына отпустил к жене. Да жены-то Григорий не нашел в пуньке. Дверь была отворена, и кровать стояла пустая. VII От Прокудиных до Степанова двора было всего с полверсты: только перейти бугорок да лощинку. Настя перебежала бугор и села на снегу в лощинке. Она сегодня не ждала к себе Степана и не знала теперь, как его вызвать; а домой она решилась не возвращаться. Ночь была довольно холодная, и по снегу носилась легкая сероватая пыль: можно было ожидать замята. Настя крепко про- зябла в одной свите и пошла к Степанову двору. В избе еще был свет. Настя потихоньку заглянула в окно. Степан сидел на лавке и подковыривал пенькою детские лапотки. В сенях кто-то стукнул дверью. Настя испугалась, отбежала за амбарчик и оттуда продолжала глядеть на окно. В хуторе было тише, чем в поле, но по улице все-таки мелась снежная пыль. Видно было, что кура разыгрывается. Настя, пожимаясь от стужи, не сводила глаз с освещенного окна Степановой избы. Наконец огонь потух, и в тишине ночи, сквозь завывание ветра, Настя услыхала, как стукнула дверная клямка. Настя в ту же минуту завела песенку и, пропев слова три, замолчала и стала смотреть на ворота. - Ктой-то будто запел? - сказал, ворочаясь на лавке, Степанов тесть. - Это тебе показалось, - отозвалась старуха, зевая и крестя рот. - Кто теперь станет петь на дворе? Кура курит, вот и кажется бог знает что. В избе уснули, а Степан пролез в подворотню, тревожно осмотрелся и кашлянул. Из-за амбара выступила Настя и назвала его по имени. - Что такое? - сказал, подскочив к ней, взволнованный Степан. - Муж пришел. - Что врешь! - Пришел. - Как же ты ушла? - Так, вышла, да и пошла: вот и все. - Как же теперь быть? - Про то тебе знать: ты мужик. Я куда хочешь пойду, только домой не вернусь. - Иззябла ты? - Иззябла. - Где ж тебе согреться? - Ах, да не знаю! Что ты меня спрашиваешь, про что я не знаю. - К куму разве! - Далеко. Я совсем застыла. - Хочешь в овин? - Ах, какой ты мудреный! Да веди куда хочешь. В овине тоже было холодно, но все-таки не так, как на дворе. Степан распахнул свой тулуп, посадил Настю в колена и закрыл ее полами. Стали думать да гадать, что им делать. Степан все гнул на то, чтоб Настя вернулась домой и жила бы кое-как, скрывая все, пока он собьется с средствами и добудет паспорты; а между тем и потеплеет. Насте эта препозиция не понравилась. Она и слушать не хотела. - И не говори ты мне этого, - сказала она Степану. - С мужем жить надо, я знаю как, как мужней жене. А я себя делить промеж двух не стану. Не любишь ты меня, так я одна уйду. - Да куда ж ты уйдешь? - Куда глаза глядят. Степану стало жаль Насти. Он любил ее, и хотя казалось ему, что Настя дурит, но он успокоил ее и решился бежать с нею. Утром до свету он отправился к куму, а Настя целый день просидела в темной овинной яме, холодная и голодная. Разнесся слух, что Степан пропал и Настя пропала. Варвара тут же решила, что они сбежали вместе. Целый день об этом толковали на хуторах. У Прокудиных в избе все молчали и нехотя отвечали соседям, приходившим расспрашивать, что? да как? да каким манером она вышла? в какую пору и куда пошла? - Кабы знали, куда пошла, так и толковать бы не о чем было, - отвечал с нетерпением старик Прокудин. Гришка, как дурак, скалил зубы и ничего не говорил, только глупо улыбался; Вукол ездил к кузнецу и к Костиковой жене, но не привез никаких слухов о Насте. У Степана в избе ад стоял. Жена его плакала, рыдала, проклинала Настасью, звала мужа "голубем", "другом милым" и толкала сынишку, который, глядя на мать, тоже ревел и кричал: "Тятя! тятя! где наш тятя?" В овинной яме ничего этого не было слышно. Настя слышала только по временам сильное биение своего сердца и от холода беспрестанно засыпала. Пробуждаясь, она осторожно подползала к выходу и смотрела, светло ли еще на дворе, и затем опять забивалась в уголок и засыпала. Начало темнеть, Настя с нетерпением ждала Степана и вздрагивала при малейшем шорохе, который производили мыши. "Ну, если придут садить овин? - думала она. - Пропала тогда моя головушка!" Но овин садить не приходили. Всем было не до овина. Наконец совсем стемнело. На дворе была так же ночь, как и в яме. Настя выползла из ямы и стала смотреть вдаль. Ей послышалось, что где-то невдалеке фыркнула лошадь, потом будто скрипнули сани и остановились. Она подумала: "Не меня ли ищут" - и в испуге бросилась в свою яму. Через минуту за овином, с задней стороны, послышались торопливые шаги. Они раздавались все ближе, ближе, и наконец кто-то подошел к овину и спрыгнул в яму. Настя замерла. - Где ты? - шепотом спросил Степан. - Вот я, - отвечала шепотом же Настя, не оправившаяся от своей тревоги. - Скорей! - Степан нашел ее руку и повел. - Скорей! скорей иди! - говорил он. Настя, спотыкаясь, насилу поспевала за Степаном. - Куда ты ведешь меня? - спрашивала она его, задыхаясь от усталости. - Иди, после будем говорить, - отвечал Степан, шагая по целому снегу. За коноплями, где была выставлена несвоженная пенька, показались сани, запряженные пегою лошадью, и на них сидел человек. - Скорей! - крикнул он, завидя Степана с Настею. Степан обхватил Настю рукою, и они бегом побежали к саням. Добежав до саней, Настя упала на них. Степан тоже прыгнул в сани, а сидевший в них мужик сразу погнал лошадь. Это был Степанов кум Захар. Он был большой приятель Степану и вызвался довезти их до Дмитровки. Кроме того, Захар дал Степану три целковых и шесть гривен медью, тулуп для Насти, старые валенки, кошель с пирогами и старую накладную, которая должна была играть роль паспорта при встрече с неграмотными заставными солдатами. Это было все, чем мог поделиться Захар с своим другом. Лошадь у Захара была чудесная: сытая, крепкая и проворная. К утру они, не кормя ни разу, приехали в Дмитровку. У заставы друзья простились. Захар поехал на постоялый двор кормить лошадь, а Степан с Настею отправились в обход города и, выйдя опять на большую дорогу, пошли по направлению к Севску. Решено у них было идти в Николаев, где, слышно, живет много наших беглых, приписаться там и жить под чужими именами. Для осторожности они положили не называть друг друга при людях своими именами. Настасья называла Степана Петром, а он ее Марьею. Дорогою они то шли пешком, то подъезжали, за дешевую плату, на обратных подводах. Таким образом на шестой день к вечеру они добрались до Н-а и остановились ночевать на постоялом дворе у какого-то орловского дворника. В это время в Н-е был полицмейстером толстый полковник, известный необыкновенною ловкостью в преследовании раскольников и беспаспортных. Его знали по целой Черниговской губернии, а в Дубовке, в Новозыбкове, в Клинцах, в Климовом посаде и вообще, где жили русские беспоповцы, его боялись как огня; матери даже детей пугали им, как на Кавказе пугали именем Алексея Петровича Ермолова. У полковника каждый дворник был на отчете, и на заставах стояли солдаты, обязанные спрашивать у всех паспорты. Но как дворникам не всегда была охота допытывать своих гостей, а люди могут проходить в город и не в заставу, а по всякой улице, то полковник от времени до времени делал ночные ревизии по постоялым дворам и забирал всех, кто казался ему подозрительным. От самого Орла до самого Киева спросите любого пешехода, он и теперь еще непременно скажет, что нет строже города как Н-н. "Обойди ты Нежин да пройди умненько Киев, так и свет белый тирад" тобой откроется, - ступай - посвистывав!" Так говорят до сих пор, хоть нынче уж в Н-не не те порядки, какие были назад тому четыре, пять лет. Сделал полковник ночью ревизию в дворе орловского мещанина и забрал на съезжую Степана и Настю. Растерявшаяся и перепуганная Настя спросонья ничего ни могла разобрать: мундиры, солдаты, фонари, ничего она не понимала, о чем ее спрашивают, и не помнила, что отвечала. До съезжей их вели рядом с Степаном, но ни о чем не позволяли говорить. Настя была спокойна: она только смотрела в глаза Степану и пожимала ему руку. Они были связаны рука за руку тоненькою веревочкою. Степан был бледен и убит. В части их рассадили по разным местам. Настю на женскую половину, а Степана на мужскую. Настя этого не ожидала. Она говорила: "Это мой муж. Не разлучайте меня с мужем". Ее, разумеется, не послушались и толкнули в двери. Она ждала, что днем ее спросят и сведут с Степаном, но ее целый день даже никто и не спросил. Она всех расспрашивала сквозь дверную решетку о Степане, но никто ей ничего не отвечал, а иные из солдат еще посмеивались. - Я Степан, - говорил один. - Брешет, молодка, он Сидор. Вот я так настоящий Степан. - Ну-к что ж, что не Степан! Я хочь не Степан, дак еще лучше Степана разуважу, - отвечал первый, и поднимался хохот. В коридоре хохотали солдаты, а в арестантской две нарумяненные женщины, от которых несло вином и коричневой помадой. Настя перестала спрашивать и молча просидела весь день и вторую ночь. На другой день взяли Настю к допросу; после нее допрашивали Степана. Они оба разбились в показаниях, и еще через день их перевели в острог. Идучи с Степаном, Настя уговаривала его не убиваться, но он совсем был как в воду опущенный и даже не обращал на нее никакого внимания. Это больше всего огорчало Настю, и она не знала ни дня, ни ночи покоя и недели через две по прибытии в острог родила недоношенного, но живого ребенка. Дитя было мальчик. Увидев малютку, Настя, кажется, забыла свое горе. Она его не спускала с рук и заворачивала в свою юбку. В арестантской казарме было холодно и сыро. С позеленелых стен и с закоптелого потолка беспрестанно падали холодные, грязные капли; вонючие испарения стоявшего в угле деревянного ушата делали атмосферу совсем негодною для дыхания. Ребенка негде было ни выкупать, ни согреть, ни обсушить. Он недолго терпел неприветливую встречу, приготовленную ему во Христе братьями на этом свете: попищал, поморщился и умер. Настя рыдала так, что все арестантки с нею плакали. Когда пришел солдат, чтобы взять мертвого младенца, Настя схватила трупик, прижала его к себе и не выпускала. Солдат дернул ребенка за ножки. Настя еще крепче прижала дитя и, упав с ним на нары, закрыла его своим телом. Солдат рассердился и ударил Настю. Она не трогалась. - Как ты смеешь драться? Ты не смеешь бить женщину. Она больная, а ты ее еще толкаешь! Позови смотрителя! - кричали арестантки. - Цыц! - крикнул на них солдат. - Что цыц! Нечего. Всех не перебьешь. Позови смотрителя. Солдат плюнул и вышел. - Смотрителя! смотрителя! - кричали женщины. - Смотрителя, а то будем весь день кричать. Стража знала, что если не удовлетворить требования арестанток, то они исполнят свою угрозу и будут кричать, пока не придет смотритель. Позвали смотрителя. Чиновник, опытный в обращении с заключенными, пришел в форменном сюртуке и в сопровождении четырех солдат. - Что за шум? - крикнул он. - Евстафьев бабу обидел, ваше скородие, - отвечало несколько голосов. - Чем он ее обидел? Говори одна кто-нибудь! Вышла маленькая, черноволосая бабочка из бродяг и рассказала всю историю. - Взять мертвеца, - скомандовал смотритель. Солдаты взялись за Настю, которая, не поднимаясь с нар, держала под своею грудью мертвого ребенка и целовала его красненькие скорченные ручки. - Взять! - повторил опять чиновник. Солдаты подняли Настю, развели ей руки и взяли у нее ребенка. Она упала в ноги смотрителю и закричала. - Тсс! - произнес, топнув ногою, смотритель. - Не могу! не могу, - говорила Настя, ударяя себя одною рукою в грудь, а другою крепко держалась за полу смотрительского пальто. - Только дайте мне показать его отцу. Хоть мертвенького показать, - захлебываясь рыданиями, просила Настя. Смотритель махнул солдату, державшему под рукою завернутого в тряпку ребенка. Солдат сейчас по этому знаку вышел за дверь с своей ношей. Настя выпустила смотрительскую полу и, как бешеная кошка, бросилась к двери; но ее удержали три оставшиеся солдата и неизвестно для чего завели ей назад руки. - Злодей! черт! Чтоб тебя гром разбил! Чтоб ты своих детей не взвидел, анафема! - кричала Настя, без слез, дерзко смотря в глаза смотрителю. - В карцер ее, - скомандовал смотритель. Солдаты вывели Настю за двери. Но, когда они вышли, чиновник, выйдя вслед за арестанткой, отменил свое приказание и велел ее отвести не в карцер, а в больницу. Через полчаса смотритель сам зашел в больницу. Настя сидела на полу и рыдала. Койки все были заняты, и несколько больных помещались на соломенных тюфяках на полу. Увидев смотрителя, она стала на колени, сложила руки и, горько плача, сказала: - Голубчик вы мой! Не сердитесь на меня. Я не помню, что я говорила. Дайте мне... Пустите меня к моему деточке! Дайте мне хоть посмотреть на него, на крошечного! Настя опять зарыдала, и нельзя было разобрать за рыданиями, что она еще говорила. - Слушай! - произнес смотритель. Настя рыдала. - Слушай! - повторил он. - Слушай! тебе говорю, а то уйду, если будешь реветь. - Нет, нет, я... перестану... не буду... Только пус... пус... пустите меня к ребенку! - говорила шепотом Настя, сдерживая душившие ее рыдания. - Не реви, будь смирная, я тогда велю тебя пустить. Настя махнула рукою, сжала свою грудь и тем же тихим, прерывающимся голосом отвечала: - Да... я... бу...ду смир...смир...смир...ная. Вели...те меня пустить к моему ре...бенку. Она сидела смирно и плакала, всхлипывая, как наказанное дитя. Даже глаза ее глядели как-то детски, Смотритель посмотрел на Настю и вышел. Как только ушел смотритель, Настя бросилась к окну, потом к двери, потом опять к окну. Она хотела что-то увидеть из окна, но из него ничего не было видно, кроме острожной стены, расстилающегося за нею белого снежного поля и ракиток большой дороги, по которой они недавно шли с Степаном, спеша в обетованное место, где, по слухам, люди живут без паспортов. С каждым шумом у двери Настя вскакивала и встречала входившего словами: "Вот я, вот! Это за мною? Это мое дитя там?" Но это все было не за нею. Наконец часа через полтора пришел солдат и крикнул: "Бродяга Настасья!" Настя вскочила с окна и бросилась к нему, говоря: - Это я, я. Скорее, скорей, миленький. - Погоди. Поспеешь с козами на торг! - отвечал солдат и не спеша повел Настю в часовню. Часовенка, где ставили мертвых, была маленькая, деревянная. Выстроена она была на черном дворе и окрашена серою краской. Со двора острожного ее было совсем не видно. Убранство часовни состояло из довольно большого образа Знамения божией матери, голубого деревянного креста, покрытого белым ручником, да двух длинных скамеек, на которых ставили гробы. Теперь одна из этих скамеек была пуста, а на другой лежал Настин ребенок. Настя, вскочив в часовню, бросилась к своему сокровищу, обняла дитя и впилась в него губами. А ребенок был такой маленький и худенький. Еще в материной утробе он заморился, и там ему было плохо; там он делил с матерью ее горе и муки. Теперь он лежал твердый, замерзший. На нем уже была надета рубашечка, которую ему сшили и прислали Настины подруги, арестантки бродяжного отделения. А личико у него было синее, сдвинутое в горькую гримасу, с каким-то старческим выражением невыносимой муки. Точно он, взглянув на что-то ужасное, почувствовал ужасную боль, сморщился отстой боли и умер, унося с собою в могилу знак оттиснутой на нем земной муки. VIII Настя лежала в больнице; С тех пор как она тигрицею бросилась на железные ворота тюрьмы за уносимым гробиком ее ребенка, прошло шесть недель. У нее была жестокая нервная горячка. Доктор полагал, что к этому 'присоединится разлитие оставшегося в грудях молока и что Настя непременно умрет. Но она не умерла и поправлялась. Состояние ее духа было совершенно удовлетворительное для тюремного начальства: она была в глубочайшей апатии, из которой ее никому ничем не удавалось вывести ни на минуту. Степана она видела только один раз, когда он с другим арестантом, под надзором двух солдат, приходил в больницу с шестом, на котором выносили зловонную больничную лохань. Настя взглянула на его перебритую голову, ахнула и отвернулась к стене. Благодаря сенатору, который в этот год ревизовал присутственные места О-ой губернии, к-ой земский суд не замедлил доставить н-ской городской полиции справки, затребованные о Степане и Насте. Дело о них перешло в уездный суд, и месяца через три вышло решение: "Задержанных в г. Н-не крестьян Степана Лябихова и Настасью Прокудину наказать при н-ской городской полиции, Степана шестьюдесятью, а Настасью сорока удаpaми розог через нижних полицейских служителей и затем отправить по этапу в к-сий земский суд для водворения в жительстве". Решение это надлежащим порядком было приведено в исполнение: Степана и Настю высекли розгами и повели домой тою же дорогою, которою они оттуда бежали. Нечего рассказывать ни о Степане, ни о Насте, как они шли и что они думали? Кажется, ни о чем. Аппарат мыслительный в них испортился. Истрепались эти люди. Жила ли в них еще любовь? Надо полагать, что жила. Степан на каждой остановке все, бывало, взглянет на Настю и вздохнет. Говорить им между собою было невозможно, но два раза Настя улучила случай и сказала: "Не грусти, Степа; я все рада за тебя принять". А Степан раз сказал ей: "Вот теперь было бы идти-то нам, Настя! Тепло, везде ночлег, - нигде бы не попались". Под Королевцем Степан стал жаловаться на голову. Все его сон одолевал. Несколько этапов его везли на подводе, и он все спал крепким, тяжелым сном. Настя все порывалась к нему подойти, да ее не пускали. "Не расходиться! не расходиться!" - кричал ундер и толкал ее в пару с другой бродяжной. В Дмитровке вывели утром этап и стали поверять у ворот. - Степан Лябихов! - крикнул делавший перекличку ундер. - Болен, - отвечал за Степана этапный. - Остается, стало? - спросил перекликавший. - Оставлен, - отвечал этапный. Этого удара Настя уж никак не ожидала. Она все-таки видела Степана, и хоть не могла с ним говорить, не могла, даже и не рассчитывала ни на какое счастье, но видеть, видеть его было для нее потребностью. А теперь нет Степана; он один, больной, без призора. Настя просила оставить ее; она доказывала, что они с Степаном по одному делу, что их по закону нельзя разлучать. Над ней посмеялись и повели ее. Рассыльный станового привел Настю к Прокудиным сумасшедшею. Она никого не узнавала. То она сидела спустя голову, молчала и, как глухонемая, не отвечала ни на один вопрос, то вдруг пропадала, бегала в одной рубашке по полям, звала Степана и принимала за него первого встречного мужчину. Целовала, плакала над ним и звала к себе, с собою, шла куда попало и с кем попало. Были добрые люди, которые этим пользовались и даже хвалились. Жалости достойна была бедная Настя, и Степан, умерший от тифа в дмитровском остроге, был гораздо ее счастливей. Перестали сумасшедшую Настю считать человеком и стали называть ее не по-прежнему Настькой-прокудинской, а Настей-бесноватой. Крылушкин узнал о Настином несчастии от Костиковой жены, которая ездила к нему советоваться о своей болезни, и велел, чтоб ее непременно к нему привезли: что он за нее никакой платы не положит. Убравшись с поля, взяли Настю и отправили в О. к Крылушкмну. Она не узнала ни Крылушкина, ни Пелагеи. Через год ровно наведались к Насте. Она была в своем уме. С простоты рассказали ей, что она делала в сумасшествии, принимая всех за Степана. Загорелась бедная баба. Сначала и верила и не верила; но ей назвали Сидора, Петра, Ивана, и так все доказательно, что она перестала сомневаться. Крылушкин, узнав об этом, очень сердился, но уж было поздно. Настя считала себя величайшей грешницей в мире, изнуряла себя самым суровым постом, молилась и просила Крылушкина устроить ее в монастырь, где она находила усладу своей растерзанной душе. Игуменья душою была рада угодить Силе Иванычу и приютить Настю, да, посоветовавшись с секретарем консистории, отказалась, потому что, по правилам, ни женатому мужчине, ни замужней женщине нельзя поступить в монастырь. - Все мне это замужество мое везде стоит, - проговорила Настя, когда Крылушкин объявил ей отказ на ее просьбу о помещении в женский монастырь. - Буду с вами доживать век, - добавила она. - Уж никуда от вас не пойду. - И благо, Настя. Будем жить чем бог пошлет; будем друг друга покоить. Спасибо, что домашние-то не требуют, - отвечал Крылушкин. Так она и жила. Домашние Настю к себе не требовали. Тем временем приехал в нашу губернию новый губернатор. Прогнал старых взяточников с мест и определял новых. Перетасовка шла по всем ведомствам. Каждый чиновник силился обнаружить как можно более беспорядков в части, принятой от своего предшественника, и таким образом заявить губернатору свою благонамеренность, а в то же время дать и его превосходительству возможность заявить свою деятельность перед высшим начальством. В одну прекрасную июльскую ночь ворота крылушкинского дома зашатались от смелых ударов нескольких кулаков. Крылушкин выглянул в окно и увидел у своих ворот трое дрожек и человек пятнадцать людей, между которыми блестела одна каска. Крылушкин узнал также по воловой дуге полицмейстерские дрожки. Как человек совершенно чистый, он спокойно вышел из комнат и отпер калитку. - Крылушкин дома? - спросил полицмейстер. - Его, сударь, перед собой изволите видеть, - спокойно отвечал старик. Полицмейстер смешался, ничего не сказал Крылушкину, но, оборотясь к людям, скомандовал всем войти и ввести в двор экипажи. Крылушкин крикнул Насте, чтобы она подала ключ от ворот, и трое дрожек взъехали на зеленый двор Силы Ивановича. - Пожалуйте, господа! - отнесся полицмейстер к двум господам, из которых один был похож на англичанина, а другой на десятеричное i. - Понятые и Егоров за нами, а остальным быть здесь до приказания, - закричал он. Два господина, шесть мещан и полицейский унтерофицер направились за полковником к крыльцу, а остальные, крикнув: "Слушаем, ашекобродие!", остались около дрожек. - Веди, - обратился полицмейстер к Крылушкину. - Милости просим, - отвечал старик и пошел вперед по лестнице. В доме сделалась тревога, никто не спал, и везде зажглися свечи. - Это что у тебя за люди? - спросил полицмейстер, указывая на стоявших в двери Пелагею и Настю. - Одна, сударь, кухарка, а другая нездорова была, лечилась... - Паспорта есть у них? - Какие ж паспорта! Одна здешняя мещанка, а другая из соседнего уезда; всего за сорок верст. - Которая из уезда? - Вот эта, Настасья. Полицмейстер махнул унтеру головой; тот отвечал: "Слушаю, ашекобродие!" Перешли в зал. Полицмейстер сел, расставил ноги и не снял каски. Англичанин сел весьма благопристойно; а десятеричное i стал у клавикордов и наигрывал одною рукою юристен-вальс. - Позвольте мне, господа, как хозяину, узнать теперь, чему я обязан вашим посещением? - отнесся Крылушкин к полицмейстеру. - А это ты сейчас, братец, узнаешь. Ты, кажется, оратор и оператор? - сказал полицмейстер. I улыбнулся, англичанин покраснел и насупился, а Крылушкин переспросил: - Что изволите говорить, сударь? - Ты лечишь? - Лечу, милостивый государь. - А кто тебе дал право лечить? - Тут, сударь, такое право: ходит ко мне народ, просит помощи, а я не отказываю и чем умею, тем помогаю. Вот и все мое право. По моему разуму, на всяком человеке лежит такое право помогать другим, чем может и чем умеет. - X-м, этого недостаточно, - проговорил англичанин, потянувшись на стуле и глядя на носки своих сапог. - Надо иметь диплом, для того чтобы лечить. - Это, сударь, кто доктором слывет, действительно так: а кто по-простонародью простыми травками да муравками пользует, так у нас и отроду-родясь про эти дипломы не слыхано. Этак во всякой деревне и барыне и бабке, которая дает больному лекарствица, какого знает, надо диплом иметь? Что это вы, сударь! Пока человек лекаря с дипломом-то сыщет, его уж и в поминанье запишут. Мы впросте помогаем, чем умеем, и только; вот и все наши дипломы. - Вы не то же самое, что деревенская лекарка. Та подает пособие скорое, до прибытия врача; это всякому позволено. А вы лечите болезни хронические, - проговорил англичанин. - Какие-с? - Хронические, застарелые. - А точно, лечу-с. Вылечивал много болезней, от которых не только здешние, но и столичные доктора отказывались. Англичанин улыбнулся. - Вы принимаете больных не только соседних, но вон вы сами сказали, что у вас есть больная даже и из уезда. - Действительно-с. У меня бывают больные из разных мест, и даже из Москвы. Благодарю моего бога, люди кое-где знают и верят. - А объявляешь ты своевременно о приезжих полиции? - спросил полицмейстер. Крылушкин взглянул на него и, ничего не отвечая, опять отнесся к англичанину с вопросом: - Вы, милостивый государь, верно, доктор? - Я инспектор врачебной управы. - Конечно, в университете воспитывались? Англичанин смешался и отвечал: - Да. - Это и видно. - Почему же вы это заметили? - спросил, улыбаясь, англичанин. - Да вот, сударь, умеете с людьми говорить. Я ведь стар уже, восьмой десяток за половину пошел. Всяких людей видал. Покойнику государю, Александру Павловичу, представлялся и обласкан словом от него был. В целом городе, благодарение богу, известен не за пустого человека, и губернаторы, и архиереи, и предшественники вот его высокоблагородия не забывали, как меня зовут по имени и по батюшке. Полицмейстер сконфузился, англичанин взглянул на него и стал опять смотреть на свои сапоги, улыбнулось, а Крылушкин взял стул и, подвинув его под себя, проговорил: - Извините, господа! Старые ноги устают. - Сделайте милость, - поспешно отвечал англичанин и опять закраснелся. Все не знали, что им делать. Крылушкин вывел их из затруднения. - Что ж, господа чиновники, не имею чести знать вас по именам: обыск угодно произвести? Все молчали. - Ведь это что же! Ваше дело подначальное. Обижаться на вас нечего. Извольте смотреть, что вам угодно. - Позвольте паспорты ваших больных? - спросил полицмейстер. - Я уж вам докладывал, сударь, что у меня нет никаких паспортов. Все мои теперешние больные люди обапольные, знаемые. А вот это, что вы изволили видеть, - обратился он к инспектору и понижая голос, - так привезена была в совершенном помешательстве рассудка. Какой же от нее паспорт было требовать? - Это не отговорка, - сказал полицмейстер. - Да я, кажется, сударь, и ни от чего не отговариваюсь. Все как оно есть, так вам и докладываю. Милуйте, жалуйте, за что почтете. - Покажите ваших больных. - Господин доктор! нельзя ли вас просить одних пройти со мною. Вы знаете, нездорового человека все тревожит. Особенно простого человека, непривычного к этому. - Да, да, - торопливо проговорил англичанин. - Я вас прошу не беспокоиться. Я завтра днем к вам заеду. - Очень ценю ваше доверие, - отвечал Крылушкин с вежливым поклоном, на который англичанин отвечал таким же поклоном. - Вот лекарства мои, не угодно ли обревизовать? - Это по вашей части, - заметил полицмейстер, обращаясь к i и напоминая Сквозника-Дмухановского в сцене с Гюбнером. - Та, - отвечало i, тоже напоминая Гюбнера в сцене с Сквоэником-Дмухановским. Травы все оказались безвредными. Забрали только несколько порошков, опечатали их и составили акт, к которому за неграмотных понятых подписался полицейский служитель из евреев. Полицмейстер отвел англичанина в сторону и долго очень горячо с ним разговаривал. Англичанин, по-видимому, не мог убедить полицмейстера и тоже выходил из себя. Наконец он пожал плечами и сказал довольно громко: "Ну, если вам угодно, так я вас прошу об этом в личное для меня одолжение. Я знаю мнения его превосходительства, как его врач, и ручаюсь вам за ваше спокойствие". Полицмейстер поклонился и, выходя, сказал ундеру: "Ступай, не надо ничего". Аптекарь взял опечатанные порошки и вместе с полицмейстером и с инспектором уехали с двора Крылушкина, а за ними пошли, переговариваясь, понятые и солдаты. Крылушкин, проводив нежданных гостей, старался, как мог, успокоить своих домашних. Уговорил всех спать спокойно и, когда удостоверился, что все спят, сел, написал два письма в Москву и одно в Петербург, а в семь часов напился чайку и, положив в карман свои письма, ушел из дома. IX Крылушкин был на почте, отдал свои письма, а потом пошел к архиерею, беседовал с ним наедине с полчаса и вышел от него довольно спокойный. Архиерей у нас в то время был очень хороший человек, простодушный, добрый, открытый и не способный отказать ни в чем, что было в его власти или силе. Крылушкина он знал за человека, достойного всякого уважения, и принимал его без чинов. При губернской перестановке на месте из старых лиц с весом оставались только предводитель да архиерей. Предводителя не было в городе, и Крылушкин в защиту себе мог поставить только одного архиерея. Но пока преосвященный написал к губернатору письмо и пока губернатор прочел это письмо и собрался призвать чиновника, чтобы поручить ему рассмотреть и по возможности удовлетворить ходатайство архиерея, случилось следующее происшествие. В восемь часов утра пришел к Силе Ивановичу во двор квартальный с четырьмя десятскими и спросил хозяина. Ему Палагея отвечала, что хозяина нет дома, что он вышел и она не знает, когда возвратится. Квартальный объявил, что он имеет предписание забрать и тотчас доставить во врачебную управу всех находящихся у Крылушкина больных, которые могут ходить. Защиты не у кого было искать. Квартальный забрал старуху с грыжей, одиннадцатилетнюю девочку с золотушным гноетечением, молодую бабу с расперетницей да Настю и под полицейским прикрытием повел их во врачебную управу. Сила Иваныч, выйдя успокоенный от архиерея, зашел в городской сад, погулял, посмотрел на Оку, отдохнул на лавке и поплелся домой. До его дома было добрых три версты, и старик пришел только около одиннадцати часов. Палагея встретила его на пороге и, сбиваясь от торопливости и перепуга, рассказывала, что случилось во время его отсутствия. - И Настю взяли? - спросил встревоженный старик. - Повели, батюшка, Сила Иваныч. - Таки свое сделали, - проговорил Крылушкин и теми же пятами, не заходя домой, бросился к калитке. - Иди, беги, родимый! Заступись за нее, сироту, - говорила ему вслед старуха. Но уж поздно было защищать Настю. Старик, задыхаясь от усталости и тревоги, бежал около двух верст до площади, где стоят извозчики. Облитый потом, он сел на дрожки и велел везти себя в врачебную управу. Не глядя, что вынул из кармана, он дал извозчику монету и вбежал в сени. Баба и старуха сидели на окне. Старуха плакала. - Чего? что с вами сделали? - спросил перепуганный Крылушкин. - Отец ты наш! За что же на нас срам-то такой? - Что, что? скорей говорите. - Да как же на старости-то лет меня, старуху, осматривать при всех при бесстыжих глазах. - Ах, боже ты мой! - прошептал Крылушкин и вскочил в переднюю. Здесь стояла девочка, вся красная, как от печи отошла, с слезами на глазах, и подвязывала свои больные уши. - Боже мой! Настя! где Настя? Девочка показала рукою на дверь канцелярии. У двери стоял сторож, отставной солдат, и рукою дер* жался за замок. - Пусти, милый! - сказал Крылушкин. - Нельзя, не велено пущать. - Мне нужно. - Обождите. Там члены женщину осматривают. В это время за дверью раздался раздирающий вопль Насти. Крылушкин вдруг толкнул солдата и вне себя вскочил в комнату. Было поздно. Акушер, с инструментом в руках, производил осмотр. Крылушкин вошел в то время, когда осмотр, требующий очень немного времени, был уже кончен. Акушер, передав фельдшеру инструмент, кивнул солдатам, державшим свидетельствованную. Настя вскрикнула, рванулась и, не успев стать на ноги, упала на пол. Потом вдруг поспешно вскочила и плюнула в лицо англичанину. Инспектор не успел прийти в себя от этого сюрприза, как бедная женщина с раскрасневшимся лицом и бегающими глазами перескакивала от одного к другому и, с каким-то воплем, по очереди всем им плевала в глаза. Писаря бросились в другую комнату, а письмоводитель стал за шкаф и закрылся дверцей. Настя прыгнула и к Крылушкину, вероятно с тем же намерением - плюнуть ему в глаза, но тотчас его узнала, обхватила руками шею старика и, упав головою на его грудь, тихо заплакала. Оплеванные члены управы, совершенно растерявшись, стояли и только поглядывали друг на друга. Никому не было завидно. Всем досталось поровну. Крылушкин с белой головой и спокойным взглядом стоял, как статуя упрека, и молча смотрел на них, прижимая к себе плачущую Настю. Наконец он покачал головой и сказал: - Эх, господа! господа! А еще ученые, еще докторам и зоветесь! В университетах были. Врачи! целители! Разве так-то можно насиловать женщину, да еще больную! Стыдно, стыдно, господа! Так делают не врачи, а разве... палачи. Жалуйтесь на меня за мое слово, кому вам угодно, да старайтесь, чтобы другой раз вам этого слова не сказали. Пусть бог вас простит и за нее не заплатит тем же вашим дочерям или женам. Пойдем, Настя. Крылушкин с Настей вышли. Члены еще переглянулись. Они решительно не знали, какой оборот дать этому делу. Но прежде всего нужно было обтереться. Англичанин первый вынул из кармана батистовый платок и, отвернувшись к стене, стал вытирать свое лицо. Другие последовали его примеру. Члены ушли в присутствие. Писаря помирали со смеху в канцелярии, письмоводитель хотел войти в присутствие, но у самой двери пырскнул, зажал рукою рот и опять вернулся в канцелярию, где можно было смеяться, не оскорбляя самолюбия членов. - Какая неприятная случайность! - сказал англичанин. - Да! И прямо в глаза, - заметил акушер. - Чего терпеть я не могу. - Чего вы терпеть не можете, чтоб в глаза-то плевали? - спросил всегда веселый оператор. - Да. - Кто ж это любит! - То есть не то, не в глаза; а я говорю, что историй-то этих терпеть не могу. Ведь это по всему городу разнесут. - Уж с тем, что возьмите, - отвечал оператор. - Позвольте, господа. Не время шутить, а придумайте, что сделать. Ведь из этого выйдет скандал, - пояснил англичанин. Дело ступило на серьезную ногу и решено тем, что в акте освидетельствования нужно записать Настю одержимою припадками умопомешательства и подлежащею испытанию в доме умалишенных. От сумасшедшего-де ничто не обидно. Как сказали, так и сделали. Настя провела в сумасшедшем доме две недели, пока Крылушкин окольными дорогами добился до того, что губернатор, во внимание к ходатайству архиерея, велел отправить больную к ее родным. О возвращении ее к Крылушкину не было и речи; дом его был в расстройстве; на кухне сидел десятский, обязанный сладить за Крылушкиным, а в шкафе следственного пристава красовалось дело о шарлатанском лечении больных купцом Крылушкиным. Время, проведенное Настею в сообществе сумасшедших, прошло не даром. Она была доставлена посредством земского суда домой в совершенном сумасшествии. Дорогою все она рвалась, и ее рассыльный вез, привязавши к телеге, а у дверей знакомой избы уперлась руками в притолки, вырвалась из рук и убежала. До самой глубокой осени она скиталась по окрестностям, не заходила ни под одну крышу и не говорила ни с одним человеком. Где она бродила и чем питалась, никто не знал. Говорили только, что она совсем обносилась, и видали ее пробегавшею через поля в одной рубашке. Пастухи рассказывали, что видели, как она рубашкою ловила на узеньких пережабинах Гостомли мелкую рыбешку, которой бывает несметное количество в нашей речке; а другие уверяли, что Настя ела эту рыбу сырую, даже живую. Совсем она зверенком стала, и все стали бояться ходить в одиночку, - "чтоб Настя-бесноватая не нагнала". Осенью, когда речка замерзла и твердая, как камень, земля покрылась сухим снегом, Настя в одну ночь появилась в сенях кузнеца Савелья. Авдотья ввела ее в избу, обогрела, надела на нее чистую рубашку вместо ее лохмотьев и вымыла ей щелоком голову. Утром Настя опять исчезла и явилась на другой день к вечеру. Слова от нее никакого не могли добиться. Дали ей лапти и свиту и не мешали ей приходить и уходить молча, когда она захочет. Ни к кому другим, кроме кузнеца, она не заходила. Зимою прошел на Гостомле слух, что дело о шарлатанском лечении больных купцом Силою Крылушкиным окончено и что после того сам губернатор призывал к себе Силу Ивановича и говорил ему, что он может свободно лечить больных простыми средствами. Сила Иванович поблагодарил начальника губернии, но не остался в О-е, продал свой дом с густым садом и поселился на каком-то хуторке в Курской губернии возле Белых Берегов. Говорили, что туда к Силе Ивановичу съезжается видимо-невидимо всякого народа и что он еще успешнее всем помогает. Кузнечиха Авдотья настроила слабоумного Григорья непременно отвезти Настю по весне к Белым Берегам, но Настя этой зимой, во время одной жестокой куры, замерзла в мухановском лесу. ----- Я был в Гостомле прошлым летом. Лет пять я уже не видал родных мест. Перед тем я жил безвыездно в столице, начитался рассказов из народного быта, и мне начало сдаваться, что я, выросший на гостомельском выгоне между босоногими ровесниками, раззнакомился с народной жизнью. "Съезжу-ка я на Гостомлю, посмотрю, что там завяло и что на место завялого выросло". Поехал. Те же поля, те же луга; леса стали реже, и многих уж следов не осталось; пруды обмелели, и их до половины задернуло зеленою тиною. Соседей многих уж нет: одни переселились в города, другие в вечность. Многие хутора скупили купцы и однодворцы, и мужики, освобожденные февральским манифестом, тоже приобрели себе несколько отдельных участков и думают переноситься на них с своими постройками, "да только конопляников, говорят, жалко". Народ не то что повеселел, а заботливей как-то стал: все толкует, мерекает промеж себя. Нет прежней апатии. Прежние мальчики стали бородаты, но, спасибо им, меня не почуждались. Ониська Косой крестить меня к себе позвал и просил, чтоб я его старшему сынишке "грамоте показал". На крестинах бабка с кашей ходила и собирала деньги. Меня с кумой заставили три раза поцеловаться. Кумой была старая знакомая, Матрешка. Такая была девочка невзрачная, пузатая, - все гусенят, бывало, стерегла. А теперь баба хорошая, красивая, три года как замуж вышла, и муж другой, год как пошел на Украину, так и нет. Премилая кума, только губы у нее после каши были масленые. А целуется душевно и за плечи так крепко держит. Школы на хуторах нет, а есть школа, да далеко, в большой деревне. Однако из хуторных ребят многие читают очень свободно; охоту к учению имеют огромную. Матушка моя сберегла в кладовой все мои детские книги. Я их разобрал и раздарил ребяткам. Одну книжку, "Зеркало добродетели" с картинками, я отдал маленькому Абрамке, самому лучшему читальщику. Вечером он явился ко мне с подбитым носом и с изорванной книгой. - Возьми, - говорит, - эту книжку: а то ребята все бьются. - За что же они тебя бьют? - Завидовают, что ты мне книжку хорошую дал. Возьми ее назад. - Отдай ее тому, кому завидно. - Всем завидно. Драться, черти, станут. Нечего было делать. Взял я у Абрамки "Зеркало добродетели" и дал ему "Домашний лечебник", последнюю книжку из старого книжного хлама. Купил полведра водки, заказал обед и пригласил мужиков. Пришли с бабами, с ребятишками. За столом было всего двадцать три души обоего пола. Обошли по три стаканчика. Я подносил, и за каждой подноской меня заставляли выпивать первый стаканчик, говоря, что "и в Польше нет хозяина больше". А винище откупщик Мамонтов продавал такое же поганое, как и десять лет назад было, при Василье Александровиче Кокореве. За обедом мужики все меня расспрашивали: какой на мне чин от государя. Очень было трудно им это объяснить. "Как, - говорят, - твой чин называется?" Я сказал, что на мне чин коллежского секретаря. "Где же это ты секлетарем служишь?" - допытываются. Я сказал, что нигде не служу. Опять спрашивают: "Какой же ты секлетарь, коли не служишь? Где же твое секлетарство?" Я рассказывал, что это только наименование такое. Ничего не поняли. Бабы спрашивали, зачем я с бородой хожу! "Так", - я говорю. "Не пристало, - говорят, - тебе". - "А без бороды-то разве лучше?" - спросил я баб. "Известно, - говорят, - лучше". - "Чем так?" - "Глаже с лица, - говорят, - показываешься". Бабы все такие же. Есть очень приятные, есть и такие, что унеси ты мое горе. В верхней Гостомле, куда была выдана замуж Настя, поставили на выгоне сельскую расправу. Был "а трех заседаниях в расправе. На одном из этих заседаний молоденькую бабочку секли за непочтение к мужу и за прочие грешки. Бабочка просила, чтоб ее мужиками не секли: "Стыдно, - говорит, - мне перед мужиками; велите бабам меня наказать". Старшина, и добросовестные, и народ присутствовавший долго над этим смеялись. "Иди-ка, иди. Засыпьте ей два десятка, да ловких!" - заказывал старшина ребятам. Три парня взяли бабочку под руки и повели ее за дверь. Через пять минут в сенях послышались редкие, отчетистые чуки-чук, чуки-чук, и за каждым чуканьем бабочка выкрикивала: "Ой! ой! ой! Ой, родименькие, горячо! Ой, ребятушки, полегче! Ой, полегче! Ой, молодчики, пожалейте! Больно, больно, больно!" - Ишь как блекочет! - заметил, улыбаясь, старшина. Бабочка взошла заплаканная и, поклонившись всем, сказала: - Спасибо на науке. - То-то. Вперед не баловайся да мужа почитай. - Буду почитать. - Ну, бог простит; ступай. Баба поклонилась и вышла. - Хорошо вы ее? - спросил смуглый мужичок ребят, исполнивших экзекуцию. - Будет с нее. Навилялась во все стороны. - Избаловалась баба; а какая была скромница в девках. - Ты ба не так ее, Михаила Петрович, - заметил старшине черный мужик, - надо ба ее не токма что наказать, а того-то ба, половенного-то Сидорку призвать. - Его за что? - Нет. Я не про то. Я говорю, чтоб его-то заставить ее побрызгать-то. Из любой руки, значит, - Ну еще, что вздумай! - Право. - Нет, ты не то, дядя, говори, - крикнул молодой парень с рябым лицом. - А ты вот своему сыну отец называешься, а по сыну и невестке отец. Ты ба помолился миру, чтоба тебя на старости лет поучили. В избе пробежал шепот. - За что это меня поучить? - спросил несколько растерявшийся черный мужик, свекор высеченной бабы. - За что? Небось ты знаешь за что, - погрозив рукою, сказал молодой мужик. - Ты всему делу вина; ты... - Полно! - крикнул старшина. Гражданские, то есть собственно имущественные, спорные дела разбирают иногда весьма оригинально, но весьма справедливо. За две недели до моего приезда старшину сместили за взятки; теперь собираются сместить писаря. Тоже что-то за ним знают, но говорят, что надо его "подсидеть и на деле сцапать". Как возьмутся, уж это наверное сцапают. Прокудин и его жена умерли; Гришка женился на солдатке, ушел в работу и не возвращался. Говорят, опять в Харькове с дворничихой сошелся. Сказывают, что он плакал по Насте, как ее оттаивали в избе и потрошили. Жениться он тоже не хотел, да отец бил его, и старики велели слушать отцовскую волю; он женился, ушел с топором и там остался. Домна здоровая, но уже старая баба, а про всякую скоромь врать еще большая охотница. Кузнец с кузнечихой нарожали восемь штук детей и живут по-старому. Крылушкина в прошлом году схоронили, и вся губерния о нем очень сожалеет. Костик разбогател, купил себе пять десятин земли, выстроил двор с лавочкой, в которой торгует разными крестьянскими припасами и водкой. Во хмелю такой же беспокойный и вообще большой дебошер. Когда он уж разбуянится, его унимает младший брат Егорушка, обладающий необыкновенною силою. Он связывает братца и кладет его в чулан, пока тот обрезонится. Мужички редкий не должен Костику и кланяются ему очень низко. Жена его совсем извелась. Отец Ларион все вооружается против знахарей и доказывает крестьянам преимущества заклинаний, но мужики все возятся с аплечеевским солдатом. Баб бесноватых заметно гораздо меньше прежнего; крупного воровства также, говорят, стало менее, но лошадей ужасно крадут. На ярмарке был я только раз. Там та же история. Одного мужика, Дмитрия Данилова из моих сверстников, видели избитого. - За что это тебя исколотили так? - спрашивали его. Он обтирает кровь, которая льет из носа, и молчит; а другой парень за него и говорит: - Сапогами хотел раздобыться, да изловили, псы окаянные. На погосте куча народа стояла. Смотрю, два мещанина в синих азямах держат за руки бабочку молоденькую, а молодой русый купчик или мещанин мыло ей в рот пихает. - Что это такое? - говорю. - Мылом, - говорят, - раздобывалась, да брюхатая; так бить ее купцы не стали, а вот мылом кормят. - А вы зачем даете ее мучить? - Попалась. Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. - Батюшки! отнимите меня. Я ведь только на пеленочки кусочек хотела взять, - стонала баба. Купец ковырнул ногтем еще мыла и сунул его в рот бедной женщине. Я побежал в избу к становому. Становой сидел у раскольницы Меланьи и благодушествовал с нею за наливкой. - Милости просим, господин честной! - сказала мне подгулявшая Меланья. Я рассказал становому об истязании бабы и просил его идти и отнять ее. Он махнул рукой и предложил мне наливки. - Они, - говорит, - свое дело знают; сами разберутся. Я настаивал. Становой послал на погост десятского, а сам налил новый стаканчик и сказал мне: - То-то, господа! ведь это ваше самоуправление. Чего ж вы к нам ходите? - Самоуправление и самоуправство, по его мнению, одно и то же, Прежний Настин барин умер, и Маша умерла по двенадцатому году; ее уморили в пансионе во время повального скарлатина. Старшая ее сестрица напоминает Ольгу Ларину: "полна, бела, лицом кругла, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне". Матушка не видит дочерней пустоты и без ума от тех, кто хвалит ее "нещечко". Зато Машин братишка, Миша, отличный мальчик. Ему теперь четырнадцать лет, и он учится в губернской гимназии. В его лета мы и не думали о том, о чем он говорит сознательно, без фраз, без аффектаций. Училища не боится, как мы его боялись. Рассказывает, что у них уж не бьют учеников, как, бывало, нас все, от Петра Андреевича Аз - на, нашего инспектора, до его наперсника сторожа Леонова, которого Петр Андреевич не отделял от себя и, приглашая учеников "в канцелярию", говорил обыкновенно: "Пойдем, мы с Леоновым восписуем тя". Теперь Миша с восторгом говорит о некоторых учителях; а мы ни одного из своих учителей терпеть не могли и не упускали случая сделать им что-нибудь назло. Учителей Миша любит вовсе не за послабления и не за баловство. - Вот, - говорит он, - учитель русской словесности: какая душа! Умный, добрый, народ любит и все нам про народ рассказывает. - А ты любишь народ? - спросил я Мишу. - Разумеется. Кто же не любит народа? - Ну, есть люди, что и не любят. - У нас весь класс любит. Мы все дали друг другу слово целые каникулы учить мальчиков. - И ты учишь? - Учу. - Хорошо учатся? - О, как скоро! как понятливо! - Ты, значат, доволен своими учениками? - Я? Да, я доволен, только... Нас позвали ужинать. Когда я лег спать на диване в Мишиной комнате, он, раздевшись, достал из деревянного сундука печатный листок и, севши у меня в ногах, спросил: - Вы знаете эти стишки Майкова? - Какие? прочитай. Мальчик начал читать "Ниву". Он читал с большим воодушевлением. На половине стихотворения у Миши начал дрожать голос, и он с глазами, полными чистых юношеских слез, дочел: О боже! Ты даешь для родины моей Тепло и урожай - дары святые неба; Но, хлебом золотя простор ее полей, Ей также, господи, духовного дай хлеба! Уже над нивою, где мысли семена Тобой насажены, повеяла весна, И непогодами не сгубленные зерна Пустили свежие ростки свои проворно: О, дай нам солнышка! Пошли ты ведра нам, Чтоб вызрел их побег по тучным бороздам! Чтоб нам, хоть опершись на внуков, стариками Прийти на тучные их нивы подышать И, позабыв, что их мы полили слезами, Промолвить: "Господи! какая благодать!" Мы с Мишей крепко пожали друг другу руки, поцеловались и расстались на другой день большими приятелями. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по "Библиотеке для чтения", 1863, ээ 7 и 8 (с подписью- М. Стебницкий). При жизни Лескова эта повесть не перепечатывалась, но в 1924 году она была опубликована П. В. Быковым в новой редакции и под другим заглавием: "Амур в лапоточках. Крестьянский роман. Новая неизданная редакция" (Л., 1924)\ В послесловии Быков сообщил: "Своему "опыту крестьянского романа" Лесков придавал немалое значение. Пересматривая это произведение и устраняя его недостатки, он стал с течением времени все больше и больше подчеркивать выводы, порою сильно волновавшие его. Собрав однажды тесный кружок литературных друзей, Николай Семенович прочел им роман и тут же заявил о намерении переделать его коренным образом. Намерение свое Лесков осуществил. Значительно изменив роман, он предполагал выпустить его отдельным изданием, но не решился сделать этого в виду существовавших в то время (конец 80-х годов) тяжелых цензурных условий". Рукопись романа в новой редакции Лесков подарил П. В. Быкову в благодарность за составленную им библиографию ("Библиография сочинений Н. С. Лескова. За тридцать лет, 1860-1889") и за редактирование собрания сочинений 1889 года. При этом Лесков сказал Быкову: "...я считаю справедливым принести вам в дар переделанное "Житие одной бабы", которое я назвал "Амуром в лапоточках". Простите {Прочтите? - Б. Э.) и не судите! Вам он, быть может, пригодится со временем, когда наступят для крестьянства иные дни и когда интерес к нему возрастет". Самый факт предпринятой автором переработки "Жития одной бабы" подтверждается предисловием к первому тому "Повестей, очерков и рассказов" (1867)), где сказано, что во втором томе будет напечатан "опыт крестьянского романа" - "Амур в лапоточках"; однако эта новая редакция "Жития одной бабы" не появилась ни во втором томе сборника ("Рассказы Стебницкого", т. II, СПб., 1869), ни в переиздании 1873 года, ни в собрании сочинений 1889 года. Из слов Быкова следует, что Лесков сделал переработку повести в 80-х годах; между тем, судя по словам самого Лескова в предисловии, эта переработка делалась гораздо раньше. Вообще картина, нарисованная Быковым, неясна и не вполне правдоподобна. Во-первых, как можно было "однажды" прочитать друзьям роман величиной в семь печатных листов? Во-вторых, зачем было читать роман в том виде, в каком он был напечатан в 1863 году, и "тут же заявить о намерении переделать его коренным образом"? В-третьих, "Житие одной бабы" никогда не имело подзаголовка "Опыт крестьянского романа"; этот подзаголовок появился тогда, когда было изменено заглавие, а случилось это в 1867 году, в предисловии к первому тому "Повестей, очерков и рассказов". Надо думать, что к этому же моменту относится и переработка самого текста и что Лесков собрал своих литературных друзей, чтобы познакомить их с этой новой редакцией романа. Вопрос, почему Лесков не напечатал новую редакцию "Жития", остается неясным. Мы сочли более правильным напечатать в настоящем издании первоначальную редакцию повести - тем более, что местонахождение подаренного Быкову экземпляра неизвестно, а текст, опубликованный им в 1924 году, не может считаться вполне авторитетным и исправным. К тому же - никакой серьезной переделки произведено не было; переработка повести шла главным образом по линии сокращения: убраны некоторые эпизоды, описания, длинноты. Так, например, вынута вся история отношений Насти с "маленькой барышней" Машей (ч. I, глава III), убран анекдот о том, как колокол в церковь везли (ч. I, глава IV), вынут рассказ о поездке молодых к Настиным "господам" (ч. I, глава V) и т. д. (см. в статье Н. Плещунова "Заметки о стиле повестей Лескова", глава IV - "Две редакции романа Н. С. Лескова из крестьянской жизни" - "Литературный семинарий" проф. А. В. Багрия. Баку, 1928). Характерно, что в новой редакции целиком убран весь финальный очерк (со слов "Я был на Гостомле прошлым летом" до конца), игравший роль эпилога и рисующий крестьянскую жизнь непосредственно после отмены крепостного права. Лесков, очевидно, считал его содержание уже устаревшим; при этом он старался приблизить всю вещь к жанру романа, а поэтому последовательно вынимал все очерковые отступления. Рядом с этим в главе VIII (ч. I); сделана большая вставка, описывающая странное душевное состояние Насти по дороге от кузнечихи домой и подсказанная желанием заменить бытовую раскраску сюжета психологическим анализом. После слов: "Дорога была тяжелая, потому что нога просовывалась и вязла" в новой редакции следует: "От тяжести дороги являлась усталость; дыхание спиралось; в груди минутами что-то покалывало и разливалось жгучею, пронзающею болью, за которою опять становилось тепло и сладко, как после желанного поцелуя. Хотелось упасть здесь и спать непробудно, слушая, как в священной тиши сонного поля, оседая, вздыхают тающие глыбы. Тихий блеск легким траурным флером покрытого снега производил болезненное ощущение: этот ровный спокойный блеск без игры и рефлексов пьянил и возбуждал сильное головокружение. Все видимое пространство, казалось, кружится и не представляет ни одной неподвижной точки: все это движется, как белая пелена, под которой шевелится и из-под которой хочет встать мнимоумерший... В впечатлительной натуре, созерцающей такую картину, является некий благоговейный и непреоборимый ужас; его испытывала теперь и Настя. Тающее снежное поле было для нее Иосафатовой долиной, готовящейся разрывать гробницы своих усопших, и каждый вздох оседающей глыбы заставлял нервную женщину вздрагивать, и ей становилось от этого все страшней. А между тем вздохи эти, становясь все чаще, вдали сливались в один безустанный шепот. Иосафатова долина живет... Страшно, и манит туда, где тихие речи. Настя ускоряет шаги, а в глазах от усталости и снега краснеет... Вдруг ужасный удар, как из тысячи пушек, и после мгновенной тишины оглушительный треск кругом - и сзади, и спереди, и с боков захлопали миллионы ладошей, и хохот, и плеск, и журчанье. Настя в перепуге стала, перешагнула шаг взад и оглянулась. Все тихо, но покатый овраг, которого минуту назад не было видно под снегом, зиял темной пропастью, по днищу которого быстро, с громким журчаньем бежал пробивший поток. Усталым глазам проникаемый светом яркого солнца поток этот казался красным и, извиваясь, сверкал, как огненный змей... Настя испугалась; ей в самом деле показалось, что это змей, и она ударилась бежать отсюда и, задыхаясь, плакала о том горе, о той несправедливости, что по полю бежит к ней навстречу, взять ее под локоть, и усыпить, и уголубить, и ласковыми словами кликнуть. Устала Настя, едва добежала домой и, войдя в избу, села на лавку против печки. Печь жарко топилась, и перед нею стряпала Домна". Филиповка - пост перед рождеством. Талька - моток ниток; пасма - прядь пеньковых ниток. Намычка - кудель, пучок пеньки, изготовленный для пряжи. Гармидер - крик, шум. Схаменуться - опомниться. Колесни - дроги. Когут - петух. Сибирный - лютый, злой. Изнавести - вдруг, невзначай. Суволока - сорная трава. "Высоко стоит солнце на небе" и т. д. - цитата из стихотворения Кольцова "Молодая жница" (у Кольцова - "Нет охоты жать"). Замять - метель. ...напоминая Сквозника-Дмухановского в сцене с Гюбнером. - Имеются в виду слова городничего, обращенные к. лекарю: "Это уж по вашей части, Христиан Иванович" ("Ревизор", действие I, явление 1). ...при Василье Александровиче Кокореве. - В. А. Кокорев (1817-1859) - крупный откупщик, банковый и железнодорожный деятель, наживший миллионное состояние. Азям - кафтан. ...напоминает Ольгу Ларину и т. д. - цитата из "Евгения Онегина" (глава III, строфа V). ...от Петра Андреевича Аз-на. - Имеется в виду инспектор орловской гимназии П. А. Азбукин (А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, М., 1954, стр. 72). Н.С.Лесков. Неоцененные услуги Подготовка текста, вступительная заметка и примечания О. Е. Майоровой "Знамя", 1992, э 1, С. 155 - 179. OCR В. Кузьмин. Febr. 2001. Проект "Старая фантастика" ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ {*} {* Текст рассказа подготовлен для посвященного Н. С. Лескову тома "Литературного наследства", где он печатается в расширенном виде: с учетом всех редакций и вариантов; автограф хранится в Государственной библиотеке им. В. И. Ленина - фонд 360, карт. 2. ед. хр. 16.} В этом впервые публикуемом рассказе, пролежавшем под спудом более ста лет, каждый, кто когда-нибудь всерьез читал Лескова, сразу обнаружит немало знакомого - начиная от речевых оборотов, лексики, интонаций и вплоть до сюжетных ходов, мотивов, даже персонажей. Потеряв надежду напечатать рассказ, писатель долго сохранял привязанность к самому замыслу, растворив его фрагментами в новых своих произведениях. Но с легкостью опознается здесь рука Лескова и по другим, более глубоким причинам. При всей пестроте и многокрасочности его творчества - о чем давно и справедливо пишут - мир Лескова поразительно устойчив: из произведения в произведение кочуют герои с повторяющимся набором качеств, со сложившимся распределением ролей, дублируются ситуации, перекликаются мотивы - как бы осколки утраченного (или несобранного?) национального эпоса, творимого, конечно, самим писателем. Речь идет не обо всех произведениях Лескова, но о центральных, принесших ему известность, даже и скандальную: хроники "Соборяне" и "Захудалый род", роман "На ножах" и знаменитые "рассказы о праведниках" - такие, как "Несмертельный Голован" и "Однодум". Они органично складываются в единый текст, живя по общим законам, где почвенная провинциальная Россия противостоит "безнатурной" столичной, а всеми презираемые чудаки - ходячей условной морали, где подлинная религиозность (и ортодоксальная, и сектантского толка) попирается показной набожностью, где добродетель бессильна перед интригой, а трезвый взгляд пасует под напором массовой истерии. Немало страниц заняла бы и беглая характеристика этого мира, но вряд ли в ней есть необходимость: знакомясь с публикуемым рассказом, читатель сам вспомнит излюбленные лесковские ходы. И все же: произведение, так и не прорвавшееся к массовой аудитории, написанное в полуфельетонной манере, по следам конкретных - прочно сегодня забытых - политических событий, оказывается в одном ряду с ключевыми в творчестве Лескова текстами? Не преувеличение ли? Ответ даст читатель. И конечно - время. Стоит, однако, иметь в виду, что Лесков вынашивал этот замысел не один год и провел его через цепь вполне завершенных редакций, настолько к тому же разных, что некоторые из них могут читаться как самостоятельные произведения (первое упоминание о замысле относится к 1888 г., один из промежуточных вариантов - к 1891; окончательный текст появился, видимо, чуть позже). Эта настойчивость в работе - не такая уж, кстати, частая у Лескова - симптоматична. И прежде всего бросается в глаза, что почти все те реальные лица (выведенные в основном под вымышленными именами), кого Лесков рисует в рассказе с неизбывной иронией, называя "людьми крутой патриотической складки", двумя десятилетиями ранее составляли круг его непосредственного общения - отнюдь не тесный приятельский кружок, но сообщество единомышленников, связанных сотрудничеством в одних и тех же - консервативных - изданиях и тяготевших к платформе М. Н. Каткова, признанного "столпа" правой печати. Альянс, правда, был недолгим. В начале 1870-х гг. писатель всерьез разделял их взгляды, но уже к концу десятилетия бесповоротно им изменил. Политические убеждения Лескова прошли извилистый путь - прихотливый, казавшийся многим путаным, но и выстраданный, и по-своему логичный. Разрыв с охранителями стал в его эволюции поворотной точкой: отныне суждения Лескова не то чтобы тронуты общественным скептицизмом, хотя часто складывается такое впечатление, но пронизаны глубоким неприятием партийной борьбы. Вне ее порочного круга найти ответы на сущностные вопросы - вот, пожалуй, скрытая пружина поздней публицистики писателя. Потому, возможно, он столь настойчиво возвращался к своему замыслу, потому испытывал недовольство, вновь и вновь перерабатывая текст, что ощущал потребность в убедительной дискредитации любой политической доктрины - не только лево-радикальной (на полемику с нигилизмом Лесков положил едва ли не всю жизнь, расплатившись за это своей репутацией), но и консервативной, некогда для него притягательной. И хотя в рассказе затронуты события конца 1880-х гг , предметом авторской иронии оказались те самые панславистские упования, которые Лесков еще в 1870-е гг. наблюдал с близкого расстояния, завязав контакты с московскими славянофилами и прежде всего - с их лидером Иваном Аксаковым. Как писатель ни дорожил этими связями, но и в те годы панславизм казался ему ребяческой иллюзией, а десятилетием спустя, когда похмельем мучились многие из недавних защитников братьев-славян, разоблачить эту кампанию было особенно соблазнительно. Правда - и рискованно. В эпоху Александра III "люди крутой патриотической складки" все больше входили в силу, и неудивительно, что писателю так и не удалось довести рассказ до печатного станка. Такова к тому же природа таланта Лескова, что критика идей обычно превращалась под его пером в карикатуру на их носителей, придавая самой масштабной полемике оттенок личной вражды, тем труднее маскируемой, что Лесков редко мог без раздражения вспомнить своих давних единомышленников. И все же - маскируемой. "Неоцененные услуги" - коварный памфлет. Четко пропечатанная поначалу картина с резко очерченными деталями и конкретными реалиями убеждает как будто, что перед нами правдивая история, бесхитростно изложенная непритязательным бытописателем, каким Лесков любил представать, подбирая скромные подзаголовки своим произведениям. "Отрывки из воспоминаний", излюбленное авторское определение жанра, - не более как ловушка для доверчивого читателя: исподволь Лесков менял манеру письма, решительно смещал акценты и даже искажал реальные события, замутняя при этом картину загадочными несообразностями, подергивая полуромантической дымкой или смело шаржируя, нарушая пропорции и попирая масштабы. Не случайно в рассказе цитируется - и явно, и скрыто - М. Е. Салтыков-Щедрин. Лесков многому у него научился, взрастив, однако, гротескные приемы на совсем иной, не щедринской, почве. Идеализация и буффонада, лирическая стихия и комический алогизм всегда органично уживались у Лескова, а в публикуемом рассказе сплелись столь тесно, что границы не ощущаются - и мы лишь с удивлением уже постфактум замечаем, что орловские предания, неизменно связанные для Лескова с незыблемыми этическими ценностями, внезапно травестируются петербургским высшим светом, вызывавшим у писателя глубокий скепсис. Предмет самых заботливых попечений Лескова, "Неоцененные услуги" - как и все поздние дети - сосредоточили в себе особые авторские надежды, надолго, однако, погребенные в архиве. Жизнь рассказа начинается лишь теперь. Любопытно будет наблюдать, как сложится его судьба и как отразится в этой судьбе наше время - сродни ли оно надеждам писателя, побуждавшим его столь упорно возвращаться к своему замыслу? I В 1872 году по осени, когда я написал "Запечатленного Ангела", об этом рассказе услыхала покойная фрейлина Пиллар фПильхау и от нее приехал ко мне генерал-адъютант Сергей Егорович Кушелев с просьбою - чтобы я дал рукопись, которую они хотели прочесть императрицеМарии Александровне {1}. С этого случая у меня начались знакомства с несколькими домами, считавшимися тогда "в свете". Более прочих я сблизился с домом Кушелевых, где был принят дружески. Здесь я видел много разных интересных людей и между прочим встречался несколько раз с покойным дипломатом Жомини {2}. Мне очень нравился его тонкий и гибкий ум и прекрасная манера делать разговор интересным и приятным. Особенно я любил слушать, как он отвечал на предлагавшиеся ему "политические" вопросы или отшучивался от нападок на его "европеизм", которому тогда уже приписывали большой вред и противупоставляли ему то "трезвое слово" Каткова, то "патриотизм" Аксакова, то "аргументацию" Ростислава Фадеева и "смелые ходы" Редеди {3}. Все это вызывало самые разнообразные оценки и давало повод к жарким и любопытным спорам, в которых наиболее отличался покойный Болеслав Маркевич, "ложившийся в лоск за Каткова" {4}. Его антагонистом был Z, которого часто ввали "несогласным князем". Это был человек умный, а еще вернее сказать, остроумный, но "неопределенного направления" и, что называется, "пила". Он слыл также за легкомысленника, и нес порицания за то, что любил "шутить высокими вещами". - За это его не везде жаловали, и он успел одно время довольно основательно попортить этим свою блестяще начатую служебную карьеру, но после изменил свой характер и все исправил. Искренних чувств и убеждений несогласный князь не имел никаких. Постоянство он обнаруживал в эту пору только в одном, - он всегда был противуположного мнения с тем, с кем в данную минуту разговаривал, и всегда был склонен доказывать, что всякий его собеседник служит бесполезному или даже прямо вредному делу. Любопытные воспоминания о виденном и слышанном мною в обществе этих лиц теперь еще не могут быть описываемы, а здесь я намерен рассказать только одну курьезную беседу, происходившую на нейтральной почве и сравнительно в позднейшие годы. Раз летом мы с князем поехали к Кушелевым, в Царское Село, и при нас, незадолго перед обедом к ним зашел Жомини. Несогласный князь находился в расположении спорить и "прицелился" к дипломату по поводу занимавших тогда общество болгарских дел. Он повел беседу очень остроумно и игриво, но так плотно атаковал Жомини, что тот почувствовал тесноту и, сократив свой визит, удалился. А мы съели в благовремении предложенный нам обед, а после обеда пошли в довольно большой компании пешком в Павловск, и тут вздумали не возвращаться назад в Царское Село, а уехать прямо отсюда в Петербург. Наши хозяева провожали нас к самой павловской железнодорожной платформе, у которой мы застали готовый к отправлению поезд. Это был один из ранних поездов, которые идут из Павловска почти пустые с тем, чтобы забирать еще из Петербурга пассажиров на музыку. В Петербург с таким поездом едут только очень немногие, - исключительно такие, которые приезжали в Павловск не для гулянок, а по какому-нибудь делу и спешат назад. Не помню наверно, в котором часу отходил этот поезд, но с ним из Павловска отправлялось так мало, что когда я и князь взошли в вагон первого класса, то мы застали там только одного пассажира, и этот пассажир был не кто иной, как сухопарый Жомини. Мы очень обрадовались такому приятному сопутнику, заняли места в уголке, где могли надеяться, что к нам никто посторонний подсосеживаться не станет, и у нас сразу же зашли разговоры, которые были продолжением царскосельской беседы, т. е. князь начал "народопоклонничать" и "нападать на дипломатию", а Жомини отшучивался и в этой игре стал давать князю шуточные сдачи, в которых было, однако, нечто характерное и достойное воспоминания. Сначала князь и Жомини говорили между прочим о старой и новой дипломатических школах, о "меттерниховщине" и "горчаковщине" и противупоставляли приемам этих дипломатов "прямолинейный бисмаркизм". Князь в этот раз рыскал на славянофильских крыльях и на скаку метал "пестрый фараон". Он отстаивал "народный смысл" и безусловно отрицал какой бы то ни было дипломатических приемах, причем особенно едко осмеивал так называемые "интриги". По его словам, все интриги дипломатов всегда были только вредны, и никогда ни одна из них не повела ни к чему полезному. - Ну уж, это слишком решительно сказано, - отозвался Жомини и добавил, что бывают случаи, когда прямо действовать в политике нельзя, и тогда интрижки бывают нужны и приносят пользу. - Какого же рода это случаи? - Разные, и, пожалуй, по преимуществу такие, когда приходится достигать полезных целей вопреки желаниям самого общества. Князь пристал к нему с просьбою наглядно показать нам хоть несколько таких случаев, где интрига дипломатов, действовавшая в противность общественному желанию, была необходима и принесла несомненную пользу государству. - Эта задача нелегкая, - отвечал Жомини, - но, однако, мне кажется, я могу ее исполнить и, может быть, немножко помирю вас с интригою. Начинаю без всяких вступлений, потому что буду говорить вам о фактах, очень недавних и притом самых общеизвестных. Я расскажу вам, если угодно, про три интриги. Нам это, конечно, было угодно, и Жомини начал беседу. II - Первое - я думаю, вы помните, когда затеялось дело о признании независимости болгарской церкви? {5} - Да; помню, - отвечал князь. - В таком разе, вы должны помнить и голоса, воздымавшиеся тогда в пользу константинопольского церковного главенства? - продолжал Жомини. - Многим у нас очень хотелось, чтобы не была допущена самостоятельность церкви в Болгарии. По словам одной газеты, которую почему-то почитают в особом положении, - этого желали будто все истинные сыны церкви. Дипломатия, собственно говоря, всегда чувствует изрядное стеснение, когда ей приходится согласовать свои действия со вкусами церковных сыновей, и потому мы им всегда уступаем, в чем можем, но тут уступить было нельзя, потому что дело касалось общего положения, невнимание к которому со стороны церковных сыновей, прямо сказать, равнялось ослеплению. Если бы мы признали бесправие одной, хотя бы и маленькой, славянской державы иметь свою церковную независимость от константинопольских отцов, то мы подали бы логически вытекающий отсюда повод отвергать право точно такой же самостоятельности и за православною церковью в большой стране, потому что ведь не в величине страны дело... Но тут князь перебил Жомини и сказал, что Россия и Болгария - это очень большая разница! и притом для нас этот вопрос о церковной самостоятельности уже давно решен в нашу пользу и под это решение никто не станет подкапываться. - Конечно, конечно - покуда "с нами Бог" {6}, но мы не знатоки церковного права и по своей дипломатической трусости боимся опираться на средства малоизвестные, и потому предпочли обратиться к тому, что уже испробовано и что дает известные, определенные результаты... - То есть вы сынтриговали, чтобы болгарам не было запрета выделиться из-под зависимости патриарха. - Да, - немножечко сынтриговали. - И болгары вам за это прекрасно заплатили... - Я не совсем ясно понимаю: о какой вы говорите плате? Вы, может быть, разумеете их "неблагодарность"? - Конечно! Жомини сделал гримасу и отвечал: - Ну, благодарность в политике... Это знаете, ведь такие вещи, о которых напрасно говорить, и мы, сынтриговав, как умели, против русских друзей византийских монахов, заботились вовсе не о том, чтобы сделать удовольствие болгарам, о которых мы имеем довольно близкие представления; а мы берегли Россию от всякого беспокойства когда бы то ни было вновь думать и рассуждать о том, что у нас сделано в своей лаборатории и по своему рецепту. - Я вас понимаю, - сказал князь, - но как же вы это оборудовали? как вы интриговали? - А это после... когда-нибудь... И поверьте, это совсем не особенно хитро и интересно, а только хлопотливо. - А очень хлопотливо? - О, очень! время обнаружит со временем все наше интриганство в этом деле, и тогда окажется, что мы иногда стояли на высоте патриотического призвания не ниже тех, которые иногда слишком громко шумят о своем слепом патриотизме, и вы согласитесь тогда оказать мне доверие, - что интрига бывает нужна, а теперь я расскажу вам о некоторой другой интриге, которая опять касается такого неважного с вида дела, до которого внешней политике, собственно говоря, как будто никакого касательства нет, но которое люди крутой патриотической складки так поставили, что бедные дипломаты почувствовали необходимость пуститься в интригу, чтобы помешать довольно большой глупости и остановить позорнейший скандал, затеянный дальновидным дипломатическим умом самого Каткова. - Как это: вы сочетаете слова: "глупость" и "Катков". Разве Катков делал глупости? - Делал, и очень большие, и очень грубые. Не позабудьте, что он открыл и навязал России таких людей, с которыми ни один порядочный человек не хотел бы знаться. Из них здесь назову Ашинова {7}. - Ах, вы это об этом "воровском казаке"! - воскликнул князь и расхохотался. - Да, вот я об этом господине Ашинове, от воспоминания о котором вы теперь изволите так мило смеяться... Но ведь было время, когда возвещение о нем принимали иначе. - Мне он никогда не казался ничем другим, как прощелыгою. - Это очень может быть, и я даже нимало не сомневаюсь, что всякий рассудительный человек не мог хорошо думать об этом артисте, но, благодаря нашему Михаиле Никифоровичу, мы с этим Ашиновым имели черт знает сколько хлопот, и это не дошло до большой глупости только благодаря нашей интриге. III Я, как только прочел в газете Каткова о появлении "атамана вольных казаков", так мне показалось, что почтеннейший Михаил Никифорович как будто изменяет своей прозорливости, с которою он нас учил и которой мы с благодарностию обязательно слушались, но на этот раз мне показалось, что нам трудно будет соединить свои обязанности к нему с требованием служебного долга. Катков прямо шел к тому, чтобы свести правительство страны к якшательству с беспаспортным "воровским казаком" или бродягою; а нам, дипломатам, дорог престиж правительства! Михаил Никифорович, открывая дорогу этому милостивому государю, очевидно, заигрался, но ему еще верили, а он верил проходимцу, выступающему на арену искателя приключений с ребяческою отвагою старинного самозванца. По-нашему, сразу было видно, что затевается очевиднейшая глупость! Теперь, при облегчении всякого рода сношений, этого рода выходки ведь не могут достигать таких больших успехов, как было во время оно... Но, однако, Михайле Никифоровичу все удавалось, и тут вдруг удалось так прославить Ашинова, что его не только стали принимать в дома, но захотели даже "ввести его в круг действий"... Все это произошло так скоро, что, когда мы получили об этом авантюристе кое-какие сведения, и притом сведения, очень для него невыгодные, - Катков уже втер его в благорасположение очень почтенных особ, и Ашинова пошли возить в каретах и передавать с рук на руки, любуясь его весьма замечательными невежествами, какие он производил с безрассудством дикаря или скверно воспитанного ребенка. Он каждый день появлялся за столом у кого-нибудь из вельмож, которые хотели особенно слыть за патриотов, звал холопски полуименами государственных людей и не только не отдавал чести высшим военным чинам, но охлопывал по плечам приближавшихся к нему за трапезами генералов и всем давал чувствовать, что "боится отравы". С этой целию он или ничего не пил за столом, или же пил только из чужих рюмок и из чужих стаканов... Да, да, да, - я ничего не преувеличиваю, а говорю вам настоящую правду, - этот наглый дикарь вообразил себе, что его у нас хотят отравить, и, приезжая в числе званых гостей, он не садился за стол прямо лицом к прибору, а помещался как-нибудь сбоку или на стул верхом, и или ничего не пил и не ел, или же бесцеремонно брал кусок с чьей-нибудь чужой тарелки и выпивал чужой стакан или чужую рюмку. И это все верно: я сам ездил смотреть его в один дом, - разумеется, incognito, и видел это раскосое лицо, эти ужасные бородавчатые руки, покрытые какою-то рыжею порослью, и слышал даже, как он говорил по-французски: "шерше ля хам"... Истинно, - "шерше ля Хам"... И Хам был найден, - это был сам он... он даже потрепал при всех по лысине генерала и поэта Розенгейма {8} и назвал гостей "дурашками"... "Чего, мол, смотреть на Европу!.. Дурашки"... И все это не конфузило людей, очень чутких к приличиям, а напротив, придавало значительности господину Ашинову, который после подобного баловства уже до того развернулся, что стал ходить в любые часы к министрам и настойчиво добивался свидания с ними, поднимая при отказе шум и крик. Некоторым из них он в глаза наговорил больших дерзостей в их приемных. Одного сановника он схватил за пальто в вестибюле его казенной квартиры, и тот насилу от него вырвался, покинув в руках его свое верхнее платье; другому он заступил ход на его лестницу, и все множество бывшей при этом прислуги не посмели его отодвинуть и не подали никакой помощи своему господину. Словом, Ашинов, по его собственным словам, "развел такое волнение", что в этой поре его крайнего успеха ему стали предлагать еще одну аудиенцию, при которой он надеялся "стать в голове всех казачьих войск и, набрав денег, всем утереть нос"... Михаил же Никифорович, с позволения вашего, так одурел, что и этакую претензию проходимца почитал за "необходимое завершение прибытия этого смелого человека в столицу русского царства". Это стали поддерживать за обедами общественные ораторы, а также и известные деятели в печати, а один молодой поэт даже читал друзьям стихи, заготовленные к дню свидания, а "серая публика" ходила смотреть "подносного мальчонку и зверушку". Все кипело и все уже было начеку. Нашлась достаточная доля и между сановниками, которым очень нравилось, чтобы господин Ашинов успел в своей "конечной цели", и... и - стыдно вспомнить, - все почти тогда вслух говорили, что "никаким прошлым этого человека стесняться не стоит". - "Мало ли, что он "воровской казак"! Казаки и все не ахти какие чистюльки... Если бы предки наши стеснялись казачьим воровством Ермака, то не получили бы Сибири!" - И уж как дошли до этого примиряющего с воровством прецедента, то все сомнения пали. Все вдруг обрадовались и, как говорит Щедрин, - "со всяким стыдом сразу покончили". Положение привольное! И оно с известной, патриархальной, точки зрения, пожалуй, может быть, и в самом деле было бы для домашнего обихода хорошо, но мы, злополучные дипломаты, стоим на пороге, так, что у нас затылок дома, а глаза в чужие край смотрят: - мы не находили радости давать соседям право утверждать, будто у нас "со всяким стыдом покончено", и... опять явилась необходимость что-то сынтриговать... Быть может, вы нам и эту вторую интригу простите? Князь молча поклонился. - Ну да, - продолжал Жомини, - я вижу, мы с вами все больше сближаемся и, может быть, пока доедем до Петербурга, совсем объединимся в наших понятиях об интриге. Я вам до сих пор указал только случаи, когда мы поинтриговали, а теперь я приведу очень веселый случай, при котором покажу самый процесс, как приходится вести интригу, и вы увидите, что это есть настоящие и неоценимые наши заслуги. IV Дело касается опять тех же самых болгар, которых вы упрекнули политическою неблагодарностью. Но нам приходилось действовать не против неблагодарных, а против тех, которые делали историю другого рода. Вдруг оттуда стали прибывать сюда к нам болгары, которые приносили нам жалобы на своих за бесцеремонное с ними обхождение: проще сказать, они жаловались, что их секли! - Что же? ведь это и в самом деле было, - сказал князь. - Да; все говорят, будто было, - отвечал Жомини, - и наша дипломатия этого не отвергала, но ведь их прибывало все больше и больше, и каждый говорил: "Меня, братушка, секли", - "и меня секли", и "ой, и меня секли"?.. Я вас спрашиваю: что же мы могли всем им сделать? Сначала первым, которые поспели сообщить нам об этих неприятностях, мы доставили из наших средств некоторые утешения; но в этом-то и была ошибка. После этого оттуда хлынул целый поток пострадавших, и каждый хотел быть утешенным... Это стало казаться странным: выходило, что жестокий Паница сечет своих бедных соотечественников ежедневно и направо иналево {9}... Где же нам всех этих обиженных утешить и устроить? Положение г Паницы было гораздо легче, чем наше: чтобы высечь человека, нужно немного, а чтобы устроить его на хорошее положение - требуется гораздо больше. Ведь для этого пришлось бы оставить все другие дела и только заботиться о них... или надо было образовать особую комиссию, а у нас нет для такого делопроизводства ни особенных чиновников, ни особенных средств... Мы стали от них прятаться, а они начали на нас жаловаться, и это принесло нам серьезное горе, потому что за них вступилась Цибела, - это есть такая, знаете, дипломатическая дама, живущая за границею, которая и нам иногда бывает удобна, но чаще очень не удобна. У нее здесь есть на послугах один редактор, ее Корибант с тазиком вместо головы: он за ней идет и в бубен бьет, и в барабан гремит - чтобы только шум сделать {10}. Цибела приняла обиженных под свою крепкую руку, а Корибант пошел печатать ее "артикли" {Статьи (от англ.- article).} о "пострадавших мужах", где попутно бросали на нас укоризны... Мы старались сбыть это с рук, уступив участливое попечение о "высеченных мужах" другому ведомству, но это другое ведомство сверх ожидания оказалось очень хитро и лишено благородного честолюбия, оно отказалось принять "оскорбленных мужей", и наше положение становилось крайне щекотливым... А вдобавок в это же самое время пришли кое-какие известия, - что в числе утешенных нами пострадавших мужей были два обманщика, которые вовсе нимало не страдали от Паницы... И что же, если это продлится и далее? Но тут - велик Бог земли русской - восстали сами из среды людей оный славный Редедя и Корибант Цибелы. V Корибант приехал к нам в каком-то невероятном мундире какого-то никому не известного ведомства и попросил у нас сведений: что нам известно о "мужах" и что мы намереваемся для них делать? Конечно, ему можно было ничего не сказать, но он был так мил с этой своею наивностию, что я отступил от меттерниховской системы и увлекся прямолинейным бисмаркизмом. Я сказал Корибанту, что нам очень трудно успокоить всех высеченных "мужей", и к тому же нам известно, что иногда на это жалуются такие, которые на самом деле едва ли были высечены... Но тут Корибант добродушно меня перебил и сказал: - "Едва ли"... Это смешно! Как же это "едва ли"? В этом можно убедиться! - Однако, - говорю, - к сожалению, или, пожалуй, к радости за них, - есть место для таких сомнений. - Вздор! вздор! - затвердил он и замахал рукою, - я говорю вам - я в этом убежден! Мне он показался очень интересным, и я его попробовал убедить, сказав, что имею об этом "достоверные сведения", но это заставило его еще более развернуться. Наши "сведения" вызвали у него уже не улыбку, а хохот. Он прямо объявил, что нашим сведениям не верит и может их опровергнуть. - Да? - воскликнул я, - вы можете это опровергнуть! В таком случае, - сказал я, - ваши возможности шире наших. - О, без сомнения! Поняв, какого сорта этот человек, мы ему не возражали, а старались, чтобы он ушел от нас ничем не огорченный, и потому сказали ему, что если мы получим удостоверения, что наши известия неверны, то мы от них откажемся, но - чуть только Корибант услышал слово "удостоверение", как он дернул презрительно плечами и, хлопнув себя ладонью по своей жирной ляжке, заговорил повышенным тоном: - Вот, вот, вот!! Теперь я чувствую, где нахожусь! "Удостоверение"! - Это именно то слово, которого я ждал и дождался. И это у нас всякий раз во всяком разговоре с чиновниками, какого вам угодно ведомства. А это "удостоверение" - и есть наш позор и самая величайшая нелепость! Какие вы тут можете брать удостоверения? Вы, дипломаты, ведь думаете, что когда Паница выпорет своего соотечественника, то он сейчас же дает ему удостоверение! Вы ошибаетесь! В Болгарии порют, но письменных удостоверений в том для предъявления вам не дают. И этого нельзя и требовать! Или то есть, может быть, это и можно потребовать, но ведь за это положат, да еще раз выпорют. Ведь надо, господа, знать положение: надо быть высеченным, чтобы понимать, что им не до того, чтобы требовать квитанцию или расписку... Ведь это потрясает и это волнует!.. В этом состоянии - скорее можно на него кинуться и удушить его за горло!.. При этом Корибант очень грозно выдвинул вперед свои руки с намерением показать, как берут человека за горло, но, заметив, что все от него почтительно попятились, засмеялся и воскликнул: - А что! вы теперь видите, как это страшно! Как же вы требуете от бедных болгарских мужей, чтобы они требовали от Паницы удостоверения! Тут, однако, я ему заметил, что вся беспокоящая Корибанта требовательность является только в его живом воображении, а что из нас решительно никто и не помышлял о том, чтобы требовать от "мужей" письменного свидетельства от их оскорбителя; но Корибант плохо меня слушал и повершил беседу тем, что такие "удостоверения", которые сам он признавал сейчас нелепыми и невозможными, - на самом деле очень возможны, "если бы только Паница не был такой подлец, с которым нельзя иметь никакого дела и даже не стоит терять слов". Против этого наши дипломатические привычки не позволили нам делать ему никаких дальнейших представлений, и редактор отбыл от нас, по-видимому, весьма довольный сам собою и нашим смиренным положением, которое он, вероятно, счел за приниженность перед его неукротимою славянскою бойкостию. VI А меж тем высеченные мужи продолжали прибывать, и редакция возвещала об этом на столбцах своего издания, - что публику немножко волновало, а потом примелькалось и как будто стало надоедать. Болгарам бы, кажется, надо было попридержать этот приток сеченых мужей или выдумать какую-нибудь другую жалостную историю, но те из них, которым приходила фантазия ехать в Россию с жалобами на обхождение Паницы, были неумеренны, а покровительствующая им редакция ненаходчива, и благодаря соединению этих двух свойств, они вместе продолжали все бить в одно место и одним и тем же снарядом. Мы же меж тем получили самые несомненные доказательства, что самочинства Паницы существуют своим чередом и экзекуции над его политическими противниками действительно бывают, но что сравнительно случаи эти известны все наперечет и что в перечисленных жертвах его экзекуций не было нескольких лиц, дебютировавших на вечерах редактора в качестве "высеченных болгар". А потому, когда Корибант посетил нас еще раз с целию "повлиять на министерство" и склонить нас "поддержать его агитацию", то мы отвечали ему, что никакого изменения в нашей роле сделать не можем и что желали бы даже, чтобы и он себя немножко успокоил, так как дело о сечениях представляется ему в преувеличенном и даже совершенно в ложном виде. Он на нас вспыхнул и немножко покричал и затем уехал, и после этого свидания между ним и нами произошло значительное охлаждение, сделавшее личные сношения неприятными и нежелательными. Но зато "по столбцам" издания в это же время так и побежал каскад самых горячих сочувствий высеченным "мужам", и рядом с тем пошло усиленное их личное представительство на еженедельных вечерах редакции. Говорили что-то почти невероятное, рассказывали, например, будто неприятностей, полученных этими приезжими людьми на их родине, на вечерах участливой редакции нисколько не скрывали, а напротив, даже сам хозяин как бы подавал их на вид, рассказывая всем прибывающим: - А у меня опять есть пара самых свежих высеченных болгаров... Хотите их видеть? - они сидят там у меня в кабинете и рассказывают. Там и Редедя... Очень интересно, как их секли... Ах! какой подлец этот Паница! Понимаете, ведь их самих секли!.. самих!.. И Паница... Понимаете - сам тут был при этом, когда их секли... Совсем обнажали! Что это за подлец! что за животное и какая это подлая старушонка, эта ваша Европа, которая может это сносить России!.. Проходите в кабинет и подождите там меня, - я только встречу здесь дам и сейчас приду туда, мы одного из них опять попросим снять платье... Вы увидите, что делает господин Паница!.. Я их уговорю... Они ведь очень простые, так сказать, эпические люди, да и чего стесняться!.. Им нужно общее участие, и вы увидите, что они на самих себе носят "удостоверения" зверств Паницы, в доверии которым желают соблюдать осторожность наши дипломаты, и вы, с своей стороны, поможете их где-нибудь пристроить. Словом, высеченных болгар у Корибанта показывали!.. Вы меня извините: я сознаю, что это нескромно, и - мне это тогда казалось и даже и невероятным, но, однако, очень солидные люди уверяли меня, будто они сами видели этих редакционных болгар, и на них были знаки истязаний. Да, видевшие были этим потрясены и после очень заботились о пособии несчастным и об их устройстве. Сам я этого не видал, но верю. Редактор и меня приглашал, но ведь мы в самом деле до известной степени несколько связаны своим положением и должны быть предусмотрительны ко всем случаям, при которых у кого-нибудь может явиться соблазн назвать нас как свидетелей в щекотливом деле. А дело с высеченными "мужами" велось так упорно и настойчиво, что угрожало сделаться очень щекотливым... Я это очень ясно предвидел или предчувствовал и знал, что не ошибусь, потому что, когда какая-нибудь глупость тянется долго и руководство ею находится в руках бестактных людей недальновидного ума, то непременно роковым образом для образования финальной развязки подвернется какая-нибудь неожиданность, и тогда скандал готов. Так и вышло. VII Вдруг совершенно для нас неожиданно приехала сюда по своим семейным делам та знаменитая в своем роде русская дама, которую я назвал Цибелою нашего Корибанта. Она проживает большую часть своей жизни в столицах Западной Европы, и думают, что она дает там тон в некоторых политических кругах. Не будем говорить - насколько это верно, но многие считают ее даже близкою помощницею русской дипломатии. В этом последнем представлении о ее роли есть, однако, значительная неточность. По правде сказать, она иногда доставляла дипломатии даже совершенно излишние хлопоты. Личный характер и пустозвонное настроение Цибелы были не совсем нам и с руки, и она очень часто хотела открыто против нас "будировать". В этот приезд она явилась к нам рьяною славянофилкою, и была нами недовольна, - даже пугала нас возможностью оглашений каких-то интимностей между Федором Ивановичем Тютчевым и канцлером Горчаковым, причем канцлер очень бы пострадал {11}. Как только она пожаловала в Петербург, так сейчас же захотела взять в свои руки политику, проводимую ее Корибантом, и сама пожелала во что бы то ни стало извлечь пользу из положения "мужей", обиженных Паницею. По этому поводу в редакции состоялся особенно блестящий вечер, на который было созвано много самых разных знаменитостей и хорошо поставленных дам из круга, близкого соотечественнице. В числе сих последних по усиленной просьбе Корибанта поехала одна моя старинная знакомая, величественная по своим объемам персона, которую еще в бытность ее в институте девочки прозвали "Питулиною". - Это не было ее имя, но кличка, с каковою она и осталась на всю жизнь "Питулиною". Питулина терпеть не могла ничего; что как-нибудь прикасается к литературе, но в угоду Цибеле поехала и прихватила с собою своих дочерей, - двух молоденьких и очень миловидных девушек, которых она, во внимание к обстоятельствам, согласилась слегка приспособить к "серьезному кругу". Питулину считали неумною, но это было напрасно: она была женщина неглупая, но отличалась странностями, - нескоро схватывала понятия и при значительной робости характера склонна была видеть во всем опасность скандала. Такая опасная привычка теряться у нее еще более усиливалась в тех случаях, если около нее или с нею начинали говорить по-русски. Сама она на русском языке умела говорить только на исповеди и с прислугою. На вечере же в редакции, где все должны были представлять из себя людей сильно занятых славянскими интересами, - все, кроме италианских певцов и французских актрис, считали обязанностью говорить по-русски. И сам хозяин встретил Питулину и ее дочерей приветствиями на русском языке и по-русски же сказал ей, что здесь есть болгары, "которые высечены". Питулину это сразу же афраппировало, и она спросила: - Как это... именно здесь?.. высечены... - Да, да... они здесь... здесь... Вон видите, этот высокий большой господин... monsieur... - Ax - monsieur!.. вижу... вижу... именно такой высокий monsieur! - Да, да: именно он: черный большой - его секли!.. - Ай! Зачем его так!.. - Вот, вот так его... так! Это видите liberte, "свобода"... Это Паница... - Паница!.. Ах да... panique! Она что-то не поняла или поняла не так, как следовало, и хотела уяснить это себе, но потом вдруг чего-то испугалась и заговорила: - Да, я теперь именно поняла... И это... - Она покачала головою и добавила: неприятно!.. - Это возмутительно! - Да... и... я не понимаю... зачем он сюда пришел... - Отчего же? - Да ведь ему... после этого должно быть неловкость... - О нет! Они ведь очень простодушны. "Их так нельзя судить"... они как дети... - Именно, именно как дети! - лепетала она, рассматривая в лорнет большого болгарина. - Да; именно как дети, которые могут войти в царствие Божие... И притом, если бы он такой был один, а то ведь он здесь не один... - Не один! - Нет,- не один. - Скажите!.. отчего же он не один?.. - Оттого, что их много, очень много... почти даже которых здесь видите... Это почти все... Вон тот, что стоит с генералом... его секли; и этот, что рассказывает там у стола... он рассказывает всем, как это было, и вон тот, который танцует с этой красивой молодою графиней в платье с голубой отделкой... Питулина вдруг вся вскипела и вскрикнула: - Как! и этот... который танцует! - Да, да... да они все танцуют... А вы, может быть, думали, что они под турецким игом сделались совсем дикими... - Нет, я совсем не это именно думала... а как здесь мои дочери... Я не вижу, где именно теперь, в сей час мои дочери?.. - Успокойтесь, они там танцуют... Я вам их сейчас отыщу и позову, если вам угодно их видеть. - Да... Ах... они уже танцуют... Ах, пожалуйста, позовите... мне их теперь именно очень скоро угодно... И, послав хозяина за своими дочерьми, Питулина встала с своего места в страшном волнении, и. как только девушки подошли к ней с оживленными от танцев лицами, - она в рассеянности спросила их по-русски: - Что вы делаете! зачем вы танцуете!.. Вы погибли! Те не понимали, что они сделали худого, и сослались на то, что здесь очень много кавалеров. - Ну вот это и очень дурно, - отвечала Питулина, - я вас должна предупредить: здесь есть кавалеры, которые болгары, - и, если с ними протанцевать - вы погибли. - Отчего же, maman? - Это нельзя здесь сказать, но я знаю, что они высечены, с высеченными не танцуют. Но тут, - о демоны! - младшая из дочерей вспыхнула до ушей и в ужасе сказала, она уже с одним болгарином оттанцевала и дала слово другому, но ничего в нем особого не заметила, а старшая более спокойно сказала, что здесь нельзя и различить среди других гостей, кто болгарин и кто не болгарин. - А если это так, то в таком случае, - мы сейчас же именно отсюда уедем, - решила Питулина и, забыв в перепуге весь хороший тон и приличия, пошла, подталкивая перед собою дочерей, к выходу. Это, конечно, не прошло незамеченным и вызвало изрядное смятение, и в самом деле, - это было скверно, потому что могло послужить очень опасным прецедентом к тому, что и другие дамы и девицы не пойдут танцевать с болгарами и начнут исчезать из залы. Корибант это понял и ринулся вслед за Питулиною и сильно упрашивал ее остаться, но она была непреклонна и в ответ на скверное лопотание хозяина по-французски мужественно выгвазживала ему по-русски: - Нет уж, я именно уеду и дочерей увезу, и вы себе это ничем извинить не должны, потому что все знают, что с теми кавалерами, которых секли розгами, после этого образованные девушки из общества не танцуют... ..................................................... Питулина сдействовала экспромтом, но действие ее было ужасное... Ее короткое выражение "с высеченными не танцуют" - было услышано и полетело от одних ушей к другим. Хозяин назвал Питулину заочно "дурою", но очень благоразумно поторопился сократить танцы и усадить гостей за столы с жареными индейками и бутылками кахетинского вина, - благодаря действию которого вечер окончился сносно, но здесь моей сказке еще не конец пришел, а моя сказка отсюда еще начинается. Корибант был не из тех людей, чтобы остановить глупость на половине, и на другой день встал с тем, чтобы перелицевать черное на белое. Не знаю, как он провел у себя остаток ночи, но, по-видимому, его в этом позднем уединении посетил тот находчивый гений, который часто слетал к Каткову и его Boleslas'y {12}, - гений, научавший этих людей всегда делать из мухи слона посредством придания всякой житейской случайности значения политического события, причем обыкновенно всякий малозначащий факт произвольно обобщался с целою вереницею других, насильно привлекаемых случайностей. И так вырастало оное в свое время очень многозначившее и "вредное общественное настроение". VIII Я не был, конечно, на описанном вечере и ничего не знал о комическом испуге Питулины от танцев русских дам с болгарскими "мужами", но меня интересовал приезд нашей политической Цибелы, и в визитное время следующего дня я поехал к ней, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение, и тут встретил ее Корибанта. Он был в удивительном эмфазе: - он трепался как шаман, и в бубны бил и головою встряхивал и вообще громил и разражал нашу "национальную бестактность" в лице наших светских женщин, для которых не находил в своем словаре довольно беспощадного имени. - Это не женщины, не люди, не патриотки, а это какие-то чурилки, вздорницы... это чепухи... Я попросил его рассказать: в чем дело? Он не заставил повторять просьбы и тут же наскоро рассказал: какие неприятности ему наделала вчера Питулина тем, что увезла своих дочерей, будто не из редакции, а из какого-нибудь "бесчестного дома". - Она понимает только кричать: "высечены! высечены!.. Не танцуют с высеченными"... Но ей и в голову не приходит вся разница, как и за что высечены!.. И наконец, кем высечены!.. Ведь это же срам!.. Это пошлость. И, вскидывая руками свои жидкие волосы, Корибант воскликнул: - Я хотел бы, чтобы об этом знала Россия! чтобы об этом знал целый мир!.. Эта госпожа... светская женщина, вдова сановника, который был представителем России, и мать дочерей, получающих значительные средства для их образования на счет государства... И что же в ней имеет Россия и эти девушки? - эти девушки... которые по их происхождению и положению не нынче - завтра сами, вероятно, выйдут замуж за людей, которым суждено будет играть роль в русском представительстве... И вот их школа! - вместо того, чтобы приучать их ловить момент, где поддержать высшие государственные цели и поднимать общественные симпатии к людям, которые наша креатура... которых, можно сказать, еще недавно почти что не было, а меж тем они - наши собратия по крови и по вере... И которых вот, однако, никто ни во что не ставил и не признавал... а мы их творцы, мы их провидение; мы призвали их к жизни... явили их миру... можно сказать, что мы их сделали народом, и вдруг потому только, что какой-то негодяй взял и несколько почтенных людей из них высек розгами, - мы находим, что это унизительно и что нам с ними нельзя танцевать и не стоит знаться... Русская женщина, вместо того, чтобы оказать им сочувствие и... именно их поднять... именно реставрировать... воодушевить их и всем дать пример, что таких высеченных должно уважать... чтобы это знали во всей чужеверной Европе, - а она, эта наша русская женщина конца девятнадцатого столетия, забывает совсем, что она русская... что она получает пенсию и должна, - обязана поддерживать единоверный нам народ, а она сама первая делает скандал и вслух говорит в редакционном доме, что она "не позволит своим дочерям танцевать с высеченными"! Девушки прелестные и очень милые, - они обе этого не чувствовали и рады были танцевать с кем угодно, но она их влечет... на абордаже... она их тащит и подталкивает... Фи!.. пфуй!.. И так она насильно удаляет этих замечательно милых и прелестных девушек. Насильно! насильно, против их воли, берет их из дома, который у славян и у французов пользуется репутациею центра известного политического кружка!.. Ведь это же черт знает что!.. За это ее самое стоило б выпороть, потому что это ни на что не похоже и этого, я ручаюсь, не сделает никакая образованная женщина в другой стране, где есть настоящий, смелый... именно, я хочу сказать, смелый, именно бодрый патриотизм; такой патриотизм, который ни перед чем не останавливается, который к одним стучит, других гвоздит, третьих манит, за четвертыми бежит, гонится, догоняет, сам в их колесницы бросается, как этот Илья... или другие пророки... Он произносил все это, выпуская слова бурным потоком, и сам часто задыхался и захлебывался, а, дойдя до пророков, вдруг как будто ослабел и изменил тон на ровный и повествовательный. - Эту Питулину, - продолжал он, - стоило бы только презирать и наказать презрением. И как частный человек - я так бы и сделал, но, стоя у кормы и держа в руке руль общественного органа, я сделал над собою усилие и поехал к ней. Я сейчас от нее. Я поехал к ней, положив в бумажник нарочно заготовленную карточку с такою надписью, чтобы меня непременно приняли, - так как я приехал не жаловаться на обиду, а с самыми лучшими намерениями, - именно чтоб объясниться... чтоб именно извиниться даже как хозяин дома. Но все это оказалось совсем совершенно излишним, потому что она ничего политического и не думала: она меня сейчас же приняла, без всяких затруднений и прямо усадила к самовару - с ней чай пить... Я начал прямо... Я выразил ей сожаление как хозяин дома, что она вчера так рано уехала с моего вечера, и попросил ее убедиться в том, что для неудовольствия с ее стороны не было никакого повода. А она мне так же просто и чистосердечно отвечает: "Да и я на вас... Боже меня сохрани, - совсем ни в каком отношении именно и не сержусь, потому что вы меня и не обидели". - Зачем же вы уехали? - А это я уехала только оттого... когда я услыхала, что этих, которые у вас были, очень секли, то я вспомнила, как в этаких случаях принято, и увезла дочерей. А они бы очень рады, потому что им было весело. Корибант говорит: - Я взбесился, но подавил себя и говорю: сделайте милость - позвольте мне узнать: где это такое и в каких случаях так "принято". Я еще не помню на свете "таких случаев", где бы воспитанных и благородных людей за их мнения секли. А она отвечает: - Нет, вы не спорьте, - тоже и раньше за это секли: я очень хорошо помню, что когда меня и сестру привезли из института домой в Орловскую губернию, то... у нас был там в уезде один помещик Козюлькин... У него эта... была... взаправду такая фамилия {13}... И maman, когда нас повезла в первый раз на бал в собрание на выборы, то очень строго нам приказала, что мы можем танцевать со всеми кавалерами, но с Козюлькиным - нет, потому что его секли. - Козюлькина секли! - обрадовался Корибант. - Да; maman сказала - секли! - Кто же его сек? - Черные кирасиры. - И за что же-с? - А вот именно... marnan так нам и сказала, что когда в Орловской губернии стояли в деревнях кирасиры и у них был полковник Келлер, то они этого Козюлькина высекли. И с тех пор из дам и из барышень никто с ним не танцевал, потому что нельзя с высеченными танцевать - это даму роняет и не принято. Вот я только поэтому вчера вспомнила и уехала и дочерей увезла. Корибант ей ответил: - Помилуйте, как же вы сравниваете вещи, которые совсем нельзя сравнивать! А Питулина говорит: - Почему же нельзя сравнивать? Это одно и то же. Козюлькин... я его тоже помню... я его видала... он был даже очень красивый молодой человек и хорошо одевался, и притом лучше очень многих других говорил по-французски, но с ним не танцевали, и все даже удивлялись, как он именно мог себе позволять являться на выборы в собрание после того, как его высекли, а он их не застрелил на дуэли. Тут Корибант вспылил и отрезал Питулине, что ее давнишний Козюльнин, без сомнения, был какой-нибудь уездный прощелыга, вероятно, плут и человек не стоящий никакого внимания... которого если и высекли, то высекли за то, что он этого заслужил. И я, говорит Корибант, вполне понимаю дворян, что это их всех возмущало, что такой нахал и еще позволял себе являться в собрание на выборы. Но... ведь те люди, которых вы вчера у меня видели... Это позвольте... это ведь совсем не то... это совсем другие люди... которые... можно сказать, были только именно, неправильно загнаны... Это люди... наши единоверцы... люди, которые именно ничего низкого, ничего бесчестного себе не позволили и не сделали... Но тут Корибант вдруг увидел ужасное непонимание своей дамы, после чего он решил, что на нее ни за что нельзя сердиться. Она его даже не дослушала и стала перебивать: - Да... нет... вот уж позвольте! Позвольте мне тоже по правде сказать и заступиться... Козюлькин хоть давно уже умер, и именьице его досталось его родной дочери, которая тоже овдовела: но и он тоже был нашей православной веры и подлости не делал, и его высекли не за мошенничество, а просто за смелость, потому что один офицер с одной бедной девушкой, которая была гувернанткой, очень дурно сделал и ее бросил, а этот Иван Дмитрич Козюлькин, он был тогда холостой и имел очень странные понятия. Он, когда помещики выгнали эту девушку из своего дома, взял ее с постоялого двора и спрятал у священника, а сам поехал сейчас же к офицерам и начал за нее объясняться и им выговаривать, а они его, разумеется, велели денщикам сложить, - обвернули мокрою простынею и высекли, а потом привезли в бричке к его усадьбе и бросили... А он был такой чудак, что пошел к священнику и сделал там при попадье этой девушке предложение, но даже и она не захотела, и как была из московского института, то попросилась к родным в Москву. И он опять не обиделся и отвез ее в Москву, к Николе Явленному, а сам потом женился на простой крестьянке и ни к кому не ездил кроме как к попу и на дворянские выборы, и там вести себя не умел до того, что когда губернскому предводителю Тютчеву {14} после его спора поднесли от всей губернии белые шары, так сумасшедший Козюлькин подскочил и на блюдо ему один черный шар положил. Но бесчестного он не делал, и хоть нам не позволяли с ним танцевать, а он и сам никогда никого к танцам не приглашал, а когда Анна Николаевна Зиновьева овдовела и приехала из-за границы в Орловскую губернию жить в свою деревню {15} и сейчас же сделалась у нас первою дамой, то она как-то это услыхала про все шутовства Козюлькина... кажется, от протопопа, который имел большой крест и камилавку {16}, и она его спросила: за что дворяне все Козюлькиным пренебрегали, и протопоп ей рассказал, а она сейчас же послала своего камердинера - просить Козюлькина познакомиться, и, пригласивши его к себе на бал на свои именины, открыла с ним танцы в первой паре в полонезе... И вдруг всеобщее отношение к нему с этих пор перевернула... Это... потому что Анна Николаевна была за границею известна и перед нею в уезде все были очень искательны и уважали ее как первую даму. IX Тут Корибант. так прекрасно изложивший историю Козюлькина, опять привскочил и вскричал: - Я ее за это и схватил за лапы! Жомини говорил, что он этого будто немножко испугался, потому что не понял, какой эпизод за этим начнется. Он взглянул на Цибелу и заметил, что ее возвышенное дипломатическое лицо тоже оживлено большим вниманием. А Корибант продолжал: - Я ей сказал: вы мне сами дались в руки! И Питулина смутилась. Тут Корибант даже засмеялся от удовольствия, какое принесло ему воспоминание о смущении Питулины, и представил ее манерою: - Как именно я попалась в руки? Что такое я сказала дурное?.. За что вы хотите меня... "по большой Тверской, по Калязинской"? - И представьте себе - эта удивительная дама вдруг вся встревожилась и понесла: - Можете именно спросить у всех старых дворян в Орловской губернии, что я ничего не выдумала: Козюлькин действительно был, и Анна Николаевна Зиновьева существовать изволили... - Успокойтесь, - сказал ей Корибант, - вам совсем нечего пугаться: вы отнюдь не сказали ничего дурного, а напротив, вы сказали самое прекрасное и достойное подражания! Этот ваш Козюлькин, хоть мелкий и ничтожный человек, но он в своем роде именно трогателен; а Анна Николаевна Зиновьева эта - просто прелесть и даже прекрасна! В ней вы даете всем живой пример и урок того, как должна поступать настоящая высокопоставленная дама. Именно так и надо поступать, как поступила Анна Николаевна: она, как настоящая "первая дама", - взяла высеченного господина Козюлькина и прошла с ним в первой паре в полонезе. И этим все сказано. Dixi! Я сказал! - Dixi! - опять повторил Корибант и, поклонясь картинно нашей дипломатической вдохновительнице, он сел - и умолк. Момент был чрезвычайный - острый и в то же время какой-то уносящий и пленительный. Мы все трое глубоко чувствовали его серьезность, и я сам поистине, без всяких шуток говорю, что я никогда не забуду этих минут, врезавшихся в моей памяти с удивительною живостью и силой. Слово, которое теперь следовало сказать - очевидно, было за нашей достопочтенной хозяйкой, и она это чувствовала: все черты ее лица отлились теперь в прекрасный, целостный образ гармонического сознания своих сил и планов и надежд. Я едва смел глядеть на нее из полуопущенных век и вдруг... черт меня возьми, - мне в одно мгновение ясно стало, что ее совсем обвила и захватила к себе самая теплая и уносящая поэзия, а я здесь попал как нельзя более кстати, для того, чтобы вступить с этою поэзиею per fas etnefas {правдами и неправдами (лат.).} в самое непримиримое противоречие и подставить ей ногу. Я как сейчас помню особенное, не свободное от злобы удовольствие, какое я ощущал, притая дыхание, в ожидании того: чем прервет тишину безмолвия наша дама? И вот, когда она, перестав шевелить бахрому кресла, провела рукою по лбу и поправила свои дипломатические букли, я почувствовал, что в ней, как говорит Фауст: Трепещут пульсы жизни вожделенно.- Я обратился в слух, и было что послушать! Она придала тону своего голоса гармоническую теплоту и задушевность и заговорила тихо: - Ваш рассказ потряс меня глубоко!.. Он перенес меня далеко вдаль, к воспоминаниям детства... Я чувствовала вновь их - наши милые, патриархальные помещичьи усадьбы, где складывалась сильная, самостоятельная русская мысль и где доживали потом свой век этакие Анны Николаевны. Святые женщины, святые! Их ничем нельзя было ни запугать, ни подкупить: они все видели и все разумели. Им подобает поклоненье. Я об ней тоже слыхала... об этой старушке Зиновьевой. Наша губерния ведь соседняя с Орловской, или, как наши мужики говорят: "мы в суседях". Мы с нею могли бы даже немножечко своими счесться, - так как она шла из рода Масальских. И в ней хорошо то, что она не только действительно хотела быть, но и умела быть "первою дамой" в своем дворянском мире. И была такою дамою, потому что сидела в деревне! Да-с! Но теперь наше дворянство выбито из колеи и рассеяно, и обретается не в авантаже... Если говорить правду, то за дворян с искренностию бьется только один Мещерский, но он оклеветан и не может иметь силы {17}. Аксаков искренно любил славян, но относился неуважительно к дворянскому сословию... Ведь это он желал, чтобы "все русские люди были произведены в дворяне"! Да, да, да! Он это даже имел наглость напечатать! {18} После этого я и Федор Иванович Тютчев ему вымыли голову, и он отпирался, - говорил, что это было сказано им в шутку, но Тютчев ему сказал: "Мой милый друг, - кого слушают многие, тот такими вещами не шутит"... А главное, он сам смеялся над дворянами, а сам угодничал Кокореву... Как он попал в московский банк и что получал там! {19} Это ведь своего рода история, которая когда-нибудь сделается известною и удивит многих. А теперь кто мог бы сослужить службу, так это Ростислав Фадеев... Это был человек дворянской формы, но его заморили... Вы его близко знали, но я знала еще ближе: мы с ним провели многие дни в разговорах в Вене, и я имею полное право сказать, что это именно был тот человек, который нам теперь был бы нужен, но его-то у нас теперь и нет... И я не обольщаюсь, что у нас кто-нибудь есть, а напротив, я не стыжусь сказать, что у нас теперь никого нет. Один самый сильный человек из партии Гладстона сказал мне: "Извините, но Бисмарк был прав, когда сказал, что у вас "не с кем спорить"". Я сообщила это покойному Каткову, и он это напечатал. И W., которого нам велят считать нашим другом, говорил мне по секрету: "Ваши все стоят на уровне старшего дворника, хотя и говорят по-французски". И любя знать правду, я считаю гораздо достойнее признать эту правду, как бы она ни была горька, чем лепетать такой вздор, какой я слышала от одного сановника на похоронах Каткова. Я ему сказала: - Что ж теперь делать? Мы осиротели. А он отвечает: - Да; покойник незаменим... Разве на его место Циона поставить! {20} Я так и вскрикнула: - Как Циона? Вы знаете ли, что такое Цион? - А что же, он, кажется мне, очень ловкий. - Но разве это все, что и нужно? - А чего же в нем нет? - Чтобы заменить Каткова, надо иметь его ум, гений и характер. - Да, - он имел блестящее изложение. - Не только изложение, а и характер! - Да; но я с ним ладил. Надо было обладать всей моей выдержкой, чтобы не ответить этому умнику: "Милостивый государь - вы со всеми ладите и ничего не стоите. Спешите скорее в ваш Петербург и постарайтесь держать при себе сколько-нибудь способных людей, которые могли бы не совсем скверно управлять от вашего имени вашей частью"... Слушать этих людей - берет только зло и досада... Мы, "бабы", по крайней мере не затемнены канцелярщиной, и мы видим дела яснее и проще... Я там же, на похоронах Каткова увидала, что здесь стало не с кем говорить, и уехала к моим заграничным друзьям. С теми я если и не могу соглашаться в их взглядах на значение и внутреннюю политику России, то у меня с ними есть другие пункты... И наконец, - просто они хорошо воспитаны, и я к ним привыкла, а у нас по всем теперешним седым головам прополз в свое время нигилизм, и нет ни на одного надежды... У молодежи - стерляжьи сапожки и такие же стерляжьи мордочки и сердца... Я ничего не жду и от молодежи... "Ее грядущее иль мрачно, иль темно..." {21} Но вы мне бросили слово, оброненное вам очень простосердечной моей приятельницей о "первой даме", и у меня забилось, замерло и вновь забилось сердце... Жомини остановился и молвил в другом тоне: - Я вдруг ее понял!.. Понял, и у меня тоже забилось, замерло и вновь забилось сердце. X Так, господа: я вам рассказываю теперь ужаснейшую вещь и говорю - как я был ею встревожен, а вы спокойны, и это значит, что вы не поняли, в чем заключался ужас того положения, которое начало образовываться и обозначаться, и я... не знаю... право, мне кажется, я хотел молиться и благодарить Бога за то, что Он привел меня сюда в этот роковой час, когда под буклями нашей Цибелы блеснула обрадовавшая ее мысль, от которой у меня зашевелились на голове все волосы! Я понял, что она облюбовала роль той стародавней старушки Зиновьевой и откроет состязательную игру на роли "первой дамы"... Я в ту же минуту представил себе все, как они ринутся в это состязание, - с таким азартом и до чего доведут свое усердие! Я до того покраснел, что, боясь себя выдать, поспешно встал и, подойдя к окну, прислонил лоб к настывшему стеклу... К моему счастию, ни Цибела, ни Корибант не заметили моего волнения: они оба были так заняты собою и происходящим между ними живым обменом мыслей, что, вероятно, приписали мое фортификационное движение любопытству к какой-нибудь уличной сцене или простому желанию посмотреть, какая на дворе погода. - И они действительно уже спешили сообщать друг другу имена самых знатных дам и обдумывали план - как "возбудить в них чувство" и склонить их к тому, чтобы они будто бы сами по себе захотели подражать орловской Зиновьевой. Тогда им только намекнуть, что для них есть занятие, и они вдруг сделают все, что хотите. Предположение же было сделать "реставрацию чести", - то есть как Зиновьева восстановила в человеческом достоинстве оскорбленного общим отчуждением высеченного Козюлькина, - так, чтобы все наши теперешние "первые дамы" восстановили "достоинство болгар". Для этого надо было устроить очень большой бал, и на этом бале дамы должны побрать под руки всех болгар, потерпевших неприятности от Паницы, и пройти с ними полонез... - Ад и смерть! - воскликнул Жомини, - и ведь все это могло случиться, и все это чуть-чуть не случилось! - А отчего же оно не случилось? - А Бог спас! иначе не могу и судить, как спас Бог или Николай Угодник. - Вот слушайте! XI Жомини и теперь был в волнении: несмотря на свой прекрасный дар речи, он несколько минут не мог подбирать слов и произносил отрывочно: - Этот заговор меня просто подавил: я чувствовал его сбыточность и потерял... все обладание... Я стоял у окна, как madame Лот при взгляде на пылающий город... Я ни на минуту не сомневался, что он, черт возьми, скоро запылает, и нам тогда только и останется стоять к нему лицом, а к Европе спиною, чтобы наших глаз было не видно... Тут Жомини на мгновение умолк, а князь снял свою военную фуражку и перекрестился. - Да, да, да! - продолжал дипломат. - Это невероятно, но все это чуть не случилось, а тогда мы, бедные дипломатишки старой, негодной меттерниховской школы, извольте выворачиваться и это расхлебывать - изъяснять, разъяснять, лгать и представлять все в ином виде... Нет! Этого нельзя допустить - надо интриговать, чтобы это стало невозможным! Таким образом, надо лезть не в свое дело. Пусть за это на нас и позлобятся, и, может быть, придется перенести какие-нибудь неприятные замечания, но не все же ожидать только приятностей! Надо делать свое дело! Нельзя без интриги! Хвалите господина Бисмарка, что он будто не интригует, но ведь он и таких затруднений не знает! Бисмарк никогда не переживал столкновений с дамами, которые хотят произвести турнир в полонезе... Князь рассмеялся, а Жомини ответил, что это совсем не шутка, - что открыто сражаться с такими противницами нельзя... - Я с вами согласен, - подтвердил князь. - Вы это признали? - Да; признаю. - Ну, а потому и здесь опять нужна была интрига. - Нетерпеливо хочу о ней слышать, и все время буду желать, чтобы она имела успех. - Да; она, конечно, и имела успех; но только кому мы этим обязаны, кто нам оказал эту неоцененную услугу - я и сам не знаю. - Да вы же, я думаю, и оказали. - А вот то-то, что нет! - Так кто же? - А вот, пожалуйста, слушайте, и разберите: кто в самом деле оказывает иногда самые неоцененные услуги. XII Заговор, который я открыл; был так ужасен, что я против него не мог ничего придумать. Те, кому я об этом поспешил сообщить - тоже только развели руками и решили ждать, что будет. А я знал: что будет. Я знал, что это может удасться - но не знал: к кому обратиться и у кого искать совета. И тут-то вдруг пошло у меня мелькать в уме ашиновское присловье: "шерше ля Хам". - Хам! Хам! явись мне, пожалуйста, в какой ты можешь оболочке, - и он явился. Признаюсь, мне тогда доставляло немалое наслаждение слушать рассказы о том, как Достоевский в доме поэта Толстого гнал молодую барышню и образованных людей на кухню - "учиться к кухонному мужику" {22}. Его не послушали: барышня Укова предложила ему самому пойти и поучиться у кухонного мужика вежливости. Вот это самое сподручное "шерше ля Хам", но в столкновении с дамскою затеею выводить в полонезе высеченных болгар - кухонный мужик не поможет... А между тем, представьте себе, что без него ничего бы не было. - Ах, шельма этакой! - Да; да; этот monsieur le кухонный мужик сделал первое указание, а потом... - Ну, вы, разумеется, потом... - Нет, то-то и есть, что и потом еще не я, а другие, случайные элементы. Дослушайте, - это очень характерно. Весь остаток дня после визита у дипломатической дамы я ходил встревоженный и огорченный, можно сказать, в каком-то сумраке, но мысль расстроить церемониальный полонез первых дам с высеченными Паницею болгарами меня не оставляла. Трудно, почти безнадежно трудно, но, однако, я еще не отказывался... Авось какая-нибудь случайность поможет! Я свой план не бросаю: чуть явится повод - я готов служить делу. Главная вещь - надо было дорожить временем: я слышал, как Цибела обещала Корибанту написать для его газеты "жаркий артикль". Он его напечатает завтра же. Там будут "шпильки на все стороны", и Цибела его уверила, что ничего не следует бояться, потому что ее брат "хорош с цензурою"... {23} Она пошлет господина своего брата, и все сойдет благополучно... Чтобы статья имела большее значение - ее подпишет Редедя... На него подуются, но тоже... ему сойдет... Ведь он уже не в первый раз то на коне, то под конем... Потом она, - сама жестокая Цибела... О, что она наделает! Какой раздует пожар завтра же в городе!.. У нее в дорожном сундуке есть кучерский ремень и большие никелевые часы "на поясницу"... С этим ездят только очень занятые люди, у которых каждое мгновение рассчитано. Им некогда вынимать из кармана часы и смотреть на них: у них часы всегда висят на пояснице у кучера, так что циферблат их виден пассажирам и заметен публике, которая отсюда понимает, что это едет лицо, у которого очень дорого время. Она спрашивала у Корибанта: есть ли это у его кучера, - но у его кучера этого нет, и он сказал, что "здесь этого еще ни у кого нет". Значит, у нее есть поясничные часы, и она имеет, чем сразу же показать свою политическую деловитость. Она проедет всюду, и у нее не будет недостатка в опытности и уменьи, как повести дело так, чтобы артикль, подписанный Редедей, произвел впечатление. Она трогает самые говорящие струны в первой скрипке, а нежные флейты ее подхватят, и оркестр зазвучит всей полнотой самых согласных звуков... Если только есть какая-нибудь возможность достать у нас поясничные часы, то все дамы завтра же прицепят их на турнюры своим кучерам и понесутся по стогнам столицы из одного салона в другой, и все "забудируют" и доведут дело до того, что его остановить будет невозможно... Почти целую ночь я не мог спать, а когда на другой день вышел на Невский, то увидел... не отгадаете, что: я увидел первых двух дам, несшихся в коляске, на козлах которой сидел кучер с часами на пояснице!.. Конечно! - мы пойдем в полонезе!.. Я почувствовал, что, несмотря на весь "зимы жестокой недвижный воздух и мороз" {24} - земля горит у меня под ногами, и я сам за собою заметил, что в ответ на приветствия людей, которые говорили мне "здравствуйте", я растерянно отвечал "прощайте!". После этого только и оставалось спрятаться, и я ушел домой, встретив опять двух дам при кучере с поясничными часами. Очень жаль, если будущий Пыляев {25} не отметит у себя, что поясничные часы в Петербурге стали употреблять по примеру Цибелы и именно по случаю политического полонеза, который желали устроить в честь высеченных болгар. Но как это говорят: где близко горе, там близка и помощь божья. Вечером, в этот второй день моей дипломатической тоски я завернул в клуб. Заехал я сюда без особенного желания кого-нибудь видеть, но с смутным влечением послушать: не говорят ли уже что-нибудь о полонезе? В клубе в этот вечер не было еще настоящих политиков, но, однако, я застал нескольких очень приятных людей, из Парижа наш этот русский художник... вы его знаете... все этак широко крестится и говорит, что всем бордо - предпочитает наше простое, доброе, русское вино!.. Очень милый человек! - И еще писатель Данилевский {26}... Ну, этого вы еще больше должны знать... Очень большой талант, и переводят его на все языки... Потом другие тоже и один большой охотник делиться своими юмористическими наблюдениями над жизнью. Он прекрасно передает сцены из своих разговоров с простолюдинами, - преимущественно он говорит с извозчиками {27}. И теперь он сидел у камина и что-то рассказывал. Его окружали пять или шесть человек и m-r Данилевский. Он меня и пригласил. Говорит: - Присядьте, послушайте: очень характерная глупость. Чего доброго, - пожалуй, это уж знают о полонезе! Я поблагодарил Данилевского и приткнулся к компании, и только что я сел, как рассказчик сейчас же и произнес: - Является на сцену кухонный мужик! Это было так неожиданно, что я вздрогнул на кресле и очень неуместно воскликнул: - Как кухонный мужик? - Ах, это презабавное qui-pro-quo {одно вместо другого (лат.), т. е. смешение понятий, путаница, недоразумение.}, - отвечал мне Данилевский и, назвав рассказчика по имени, прибавил, что он рассказывает qui-pro-quo одного кухонного мужика, у которого вышел престранный инцидент. - С болгарами! - воскликнул я. - Да: с болгарами, - вы это разве уж слышали? Вы можете понять мое душевное состояние, мои и радости и муки, когда я это услышал!.. Он здесь, здесь налицо перед нами, наш "всечеловек". наш милый, универсальный кухонный мужик, и притом в личных и непосредственных qui-pro-quo с самими болгарами!.. Но еще надо мне прежде узнать: с какими же болгарами является наш кухонный мужик: с сечеными или с несечеными? И представьте, мне объясняют, что именно дело идет о болгарах сеченых. А мне это дороже всего: мне только и нужно было, чтобы мужик появился в сближении с сечеными болгарами, и учил нас, что мы должны в таком же сближении сделать!.. Но что же это такое у них было? Я узнал следующее: у этого клубного члена, так любящего "беседовать с народом", есть его собственный, очень хороший и очень честный кухонный мужик, кажется, по имени Николай. Он у него живет уже несколько лет и известен всем в доме с отличной стороны. Единственный порок его заключается в том, что он любит читать книги, не пьет вина, и никому из прислуги неизвестно, в какую он церковь ходит. За это на него было гонение со стороны набожной экономки, но хозяин случайно узнал об этом от своего камердинера и заступился за Николая. За это он был щедро вознагражден судьбою, потому что открыл в своем кухонном мужике объект для опровержения ненавистных "теорий Толстого". Мужик не только читал толстовские "китрадки" {28}, но и вел такую странную жизнь, что его представляли "девственником". Наш приятель находил, что это "неестественно", и употреблял свое влияние исправить мужика, а потом уверял, что это не может быть, что мужик только хитрит и надо его подсмотреть. Барин занялся своим кухонным мужиком даже в "в общих целях" - чтобы "наблюсти, как в живом человеке Толстой борется с натурой". Он делал об этом заметки и хотел со временем что-то написать к Толстому. А главное, - он был озабочен, чтобы "смесить мужика", то есть ввести его в соблазн и отпраздновать его падение; послав депешу Толстому. С этой целию он даже допускал себя делать подкупы у женщин, и писал к своему кухонному мужику анонимные письма, которые выдали себя, потому что были слишком искусственны. Женщина писала, например: "Превкусный суп моих удовольствий! Лакомый кусочек с господской передачки! Сердце мое по тебе иссушилося, как жареный картофель" и т. п. Кухонный мужик, получив это, прочел и оставил без внимания, сказав: "Кто-то шуткует". Но вдруг наш знакомый узнает, что он напрасно так издали забирает: экономка сообщила ему, что мужик изобличен в том, что он по ночам выходит на черную лестницу и сидит там на окне с очень старой и безобразной соседской кухаркой. - Заметьте, - "старой и безобразной"! - подчеркивал наш приятель и вслед за тем всегда добавлял: А вот я еще по этому поводу задам гонку Толстому: я его спрошу - еще знает ли он, что у нас в простом народе есть альфонсизм? Да, да; в простом классе не мужчина тратится на свою возлюбленную, как мы грешные, а мужчина обирает свою возлюбленную... Все эти горничные, прачки и швачки - они на своих любовников только и живут... Пусть Толстой не думает... Но вдруг - афронт! Призванный пред очи господина кухонный мужик толстовской складки объявил, что он "соблюдал себя в чистоте", а к соседской кухарке на лестницу по жалости, а она туда выходила "по страсти", то есть потому, что ей дома становилось страшно, так как она живет у болгарина, и когда к нему приходят другие болгары их веры, то у них такая игра, что они один другого секут, и ей это страшно, - она и выходит на лестницу, а он сидит с ней по состраданию. XIII Этот рассказ всех так заинтересовал,- говорил Жомини,- что один только Данилевский по своей неотложной редакционной надобности встал и уехал, а все прочие остались рассуждать и толковать о том: что это за игра могла быть у болгар и какое она может приносить удовольствие всем играющим? Одни думали, что это что-нибудь сектаторское, - теперь ведь очень много сект, - а другие склонны были видеть в этом "приемы спартанского воспитания", в духе которого недурно укрепить себя при Панице, а третьи думали, что это просто "правеж", так как этот болгарин давал деньги на проценты и, вероятно, сек неисправных плательщиков. А рассказчик наш над всем этим засмеялся и сказал: - Вы все не отгадали, - впрочем, и я тоже вначале не отгадал и велел сообщить управляющему домом, а тот, в свою очередь, дал знать околодочнику, и тот все выяснил. - Как это любопытно! - прошептали мы переглядываясь. - Да, да, да! - отвечал рассказчик, - и я так думал, что это любопытно, а это вышло, что этот болгарин или даже и не болгарин, а персианин или армянин приехал сюда торговать, но прогорел и стал лечить, - начал заниматься чем-то вроде массажа... "Коусек хлеба заробивал"... Открыл своего рода врачебное действие, которое так и назвал "пользительное похлопывание"... И к нему приходили больные ревматизматики или паралитики, и он их "немножко побиет, а они ему немножко заплотят, и всем оттого благо выходит". Этот рассказ не только мне понравился, потому что он прост, занимателен и весел, но я в нем слышал и ощущал что-то утешительное и бодрящее. Что такое именно? - в этом я не мог дать себе отчета, но что-то будто сильное и властное стало на мою сторону и подставило политическому полонезу огромную ногу в валяной суконной онуче и в лаптях. Кухонный мужик что-то выудил, настоящий, находчивый ум с живою фантазиею из этого непременно бы что-то сделали, и сделали бы как раз то, что нужно, чтобы расстроить полонез! А это. прошу вас заметить,- это все было уже сделано! XIV Под влиянием охватившего меня жизнерадостного чувства мне не хотелось ни возвращаться домой, ни сидеть в клубе, и я заехал к Цибеле. Я боялся, что было немножко поздновато, и постучал, а не позвонил в двери и чрезвычайно удивился, когда мне открыла их сама хозяйка. Я извинился, что захожу поздно. - Ничего, ничего, - отвечала Цибела, - наши друзья и друзья наших друзей приходят к нам всегда в пору. К тому же вы у меня еще застаете других друзей, и я только сейчас проводила Данилевского... Он тоже всего на минуту зашел и вышел... Как он, право, талантлив! - О, да! - отвечал я. следуя за хозяйкою в зал. В гостиной у Цибелы я нашел несколько достопочтенных людей, которые напирали на Питулину, присутствовавшую здесь без дочерей и высказавшую такую "грубую радикальность", что будто русские люди все "очень пустоверны и всему могут верить, а ничего не понимают", и что ей сегодня нагрубил кучер и ни за что не хотел надеть часов на поясницу, потому что, говорит: "Я исповедь и святое причастие принимаю: мне стыдно, что на меня, в эту точку смотрели". После этого чего и удивляться... Цибела ее перебила и сказала: - Удивляться не надо, а благоговеть надо, - и она заговорила об особенных способностях славян к беззаветной вере, - черпала широкою рукою подходящий ей материал из старых и новых времен и потом вдруг кинула укор Гексли и другим ученым англичанам за то, что они не хотят оказывать доверия Бутсу {29}. Благочестивый мистер Бутс очень хочет, чтобы ему давали деньги и чтобы он мог употреблять эти деньги на бедных "апостольски", то есть безотчетно, а Гексли и другие с ним находят, что такой способ безотчетности теперь уже устарел и вреден прежде всего для самого великого раздавателя, так как неминуемо порождает сомнения: все ли назначаемое плыть через его руки в целости доплывает до бедных?.. Цибела была в сильном воодушевлении, и от нее начинали веять мерцательные движения, которыми она подавала знак, что далее полемизировать с нею небезопасно, но один иностранец позволил себе заметить, что никакой честный и воспитанный человек и сам ни за что не захочет брать на себя столько, чтобы действовать бесконтрольно... Эти досадительные речи так больно укололи Цибелу, что она пустила мерцательные движения только бровями, ибо слово с чужими людьми тратить не стоило, и подала мне знак, что хочет со мной побеседовать. И когда мы вышли в ее маленький будуар, она мне прямо сказала: - С болгарами нужна осторожность. - Да; кажется, - отвечал я и спросил: а вы что-нибудь о них узнали? - Да... пожалуйста, тише, - мне сообщено, будто они... то есть не все, а некоторые... нарочно фабрикуют себе раны... - Боже мой! - воскликнул я, - для чего же они это делают? - Ну, что им удивляться!.. Они так низко пали, что им это ничего не значит, лишь бы возбуждало к ним сочувствие и приносило выгоды. Но так как это дело уже доведено до полиции, то, - вы понимаете, - к нему нельзя привлекать первых дам. - Конечно! - говорю - невозможно! - Да! И вот вы именно застали меня в этом настроении. Для дела много уже сделано, и завтра должен был выйти мой артикль, под которым был должен подписаться Редедя, но я все остановила. Я сейчас же всех своих людей послала к Корибанту и в типографию, и к Редеде, чтобы статьи завтра не было, - и вот почему я сама и отперла вам двери; но никого из моих людей до сих пор еще назад нет... И это меня страшно беспокоит и бросает в отчаяние, потому что если завтра выйдет артикль в пользу болгар с укоризнами нашему обществу, а полиция имеет сведения, что они сами где-то там делают искусственные раны, то... наша политическая репутация полетит кувырком, не лучше репутации прекрасной Елены! Я не находил слов, чтобы выразить Цибеле мои чувства, и только глядел на нее полным участия взглядом. А она была сильно встревожена и, вставая, обтерла на висках капли холодного пота и заметила: - Гости не в пору хуже татар, но, если они сейчас уедут, - пожалуйста, не уходите, пока я получу известие, что артикля не будет, а то мне как-то даже страшно! Гости действительно уехали, а слуги, разосланные во все места, чтобы задержать артикль, еще не возвращались, и потому я остался в приятном tete-a-tete с Цибелой. - Ах! вот мы теперь и одни! - сказала она. - Как я рада, что они уехали и я не обязана улыбаться, когда мне не до улыбок; но скажите, пожалуйста: что же это за цель, что за надобность или удовольствие им так над собою делать? Как вы это понимаете? - скажите мне откровенно. - Откровенно, - говорю, - я тоже этого не понимаю, но по некоторым, так сказать, дипломатическим соображениям, я кое о чем догадываюсь. - Ну, да! - как же вы догадываетесь! - А вот видите... Есть тут одна... этакая... как вам сказать... техническая сторона... так сказать, самое производство этих ужасных истязаний... - В чем же тут вопрос? - Сеченье розгами оставляет на теле следы... - Ну да! и были следы! - живо перебила Цибела. - Это несомненно удостоверил тот, кого вы зовете моим Корибантом... - Он-то и есть главный виновник всей этой истории. Я чувствовал, что я сказал невесть что и оклеветал человека и должен продолжать. - Чем он виноват! - воскликнула Цибела - Я его отлично знаю, и, что бы о нем ни говорили, но в этом деле он был очень предусмотрителен: он предвидел, что могут найтись люди, которые решатся даже оспаривать самый факт истязания, и потому когда приезжавшие к нему в гости болгары рассказывали, что они высечены, то он их осматривал! Да, да, да! Он многих из них раздел и осмотрел, и только когда увидал, что они действительно высечены, тогда только и стал называть их высеченными и показал их другим гостям. Если бы вы захотели видеть, то он и вам бы их показал. Здесь обмана не было. - Подлог был. - Почему вы это думаете? - Я в этом уверен. - Даже уверены! - Конечно! - И я как-то деликатно рассказал Цибеле, что люди, высеченные в болгарской Софии, не могли бы довести своих рубцов до Петербурга и что... Но тут Цибела сама помогла Жомини. Она вскричала: - Стало быть, могут сказать, что они это приготовили здесь в Лештуковом переулке! Жомини удивился: откуда взялось уже и указание на Лештуков переулок, о котором не упоминал первоисточник? Но говорить об этом теперь было некогда, потому что Цибела почувствовала себя дурно и обратилась к правам своего пола требовать услуги от наличного представителя другого пола. - Я, - говорил Жомини, - подал ей воды и отыскал на указанном ею столике флакончик с спиртом, а она все беспокоилась, что люди не возвращаются, и артикль, может быть, уже печатают. И горю ее и тревоге не было пределов, а тут вдруг внезапно раздался звонок, и она схватила дипломата за руку и совсем замерла, прошептав: - Вот! они уже лезут! Ей казалось, что к ней хотят ворваться болгары, но оказалось, что это пришел Редедя. Он видел, что один слуга Цибелы ждет у Корибанта, а другой в типографии, и пришел сказать, что люди эти будут ожидать напрасно - потому что Корибант с обеда неожиданно уехал строить ригу в деревню. - Но мой article! После того, что делают с собою болгары в Лештуковом переулке - я не желаю, чтобы за них бы выходил мой article! - И его не будет. - Но он, быть может, уже поставлен! - И не поставлен. - Но он мне так обещал. - Ну и какая важность. Он обещал, а Фортинбрас съел ваш артикль. - Что за Фортинбрас? Что вы такое говорите? Я ничего не понимаю. - Сейчас поймете. "Фортинбрас" - это лицо, которое приходит на сцену, чтобы кончить терзания Гамлета. Шекспир был вещий поэт и отгадал, что во всякой истории должен быть свой Фортинбрас, чтобы история получила конец. Если нет двуногого Фортинбраса - тогда годится и четвероногий. У нашего Корибанта есть пес по прозванью "Фортинбрас". Это совершенно невоспитанное животное доставляет удовольствие своему хозяину тем, что оно грызет и рвет что ни попало... - И он изгрыз article! - воскликнула Цибела. - Да; представьте, что этот Фортинбрас вскочил на стол и изорвал в мельчайшие куски несколько литературных произведений и в том числе этот article, и набирать было не с чего! - И потому моего артикля не будет. - Да; артикля не будет. Цибела вздохнула свободно и благодарственно перекрестилась. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - И этим все были спасены, - закончил Жомини. Смешная и неуместная затея, которая могла нас ославить шутами, не осуществилась, благодаря одной случайности... и, может быть, всех более интриге Фортинбраса. XV Так кончил Жомини свой рассказ, и в это же время везший нас поезд стал удерживать ход, приближаясь к петербургскому вокзалу. Сейчас всем нам предстояло расстаться, и ни с чем не согласный князь сказал Жомини: - Рассказ ваш таков, что я не могу, пожалуй, думать, что вы над нами хотите пошутить и посмеяться, но вот что приходится вам заметить, - мне ужасно это ваше злорадство над народным вкусом. Вам противны Ашинов и болгары, и вы их выводили на чистую воду, а почему же вы не вывели также начистоту Миклуху {30} с его несуществующими сочинениями и коллекциями, "собранными" в Лондоне? - А это правда, - отвечал Жомини, - не до всех же нам дело! Притом Миклуха все-таки ведь умел прослыть образованным, и за него Россию даже хвалили. Что же нам до него? Мы знали, что он живет в Сиднее и ездит куда-то на дачу, но зачем спорить с учеными? Если они верят в Миклуху, то это нам безвредно и даже полезно. Приподнимать себя в уровень с европейскими людьми - это наша слабость: и мы не боимся никаких предприимчивых людей, которые более или менее ловко умеют выдать себя за образованных особ, разъезжающих с высокими целями, но мы боимся таких, которые искренно и чистосердечно ведут себя как варвары. - Это не в вашем вкусе? - Конечно. - И вы считаете себя вправе вредить им? - Да. - Так это вовсе не либерально. - Боже мой! да кто же об этом и говорит! Мы ищем того, что полезно! - Кому? - России и... всем... Вы знаете: лучше даже притворяться воспитанным, чем искренно щеголять варварством. ПРИМЕЧАНИЯ 1. Речь идет о ближайшем окружении жены Александра II - о баронессе Н К. Пиллар фок Пильхау и С. Е. Кушелеве (1821-1890), приятеле и покровителе Лескова в высшем свете и бюрократических кругах Петербурга. В 1873 г. писатель посвятил ему первопечатный текст рассказа "Очарованный странник". 2. Барон А. Г. Жомини (1817-1888), старший советник министерства иностранных дел. В качестве рассказчика - подставная фигура: отведенная ему роль (как и образ в целом) расходится с рядом мемуарных свидетельств; явно противоречит сюжету - см. ниже главу VII - единодушное утверждение современников, что Жомини плохо владел русским языком. 3. P. А. Фадеев (1824-1883), генерал-майор, идеолог консервативной оппозиции, автор нашумевших книг "Русское общество в настоящем и будущем. (Чем нам быть?)" (1874) и "Писем о современном состоянии России" (1881); выдвигал программу укрепления самодержавия и реставрации дворянства. Редедей (имя косожского хана рубежа Х - XI веков, убитого в поединке с Мстиславом) вслед за М. Е. Салтыковым-Щедриным ("Современная идиллия") Лесков называет генерал-лейтенанта М. Г. Черняева (1828-1898), туркестанского генерал-губернатора, скомпрометировавшего себя крупными военными неудачами на Балканах в 1870-е гг. Лесков сблизился с обоими, постоянно сотрудничая в начале 1870-х гг. в издававшейся ими охранительной газете "Русский мир". 4. Б. М. Маркович (1822-1884), беллетрист, публицист, влиятельный чиновник министерства народного просвещения; в среде высшей бюрократии и петербургской знати - проводник инспирированных М. Н. Катковым внутриполитических реформ. Протежировал Лескову в придворных кругах и в редакции катковского "Русского вестника". 5. Поддерживая национально-освободительное движение в Болгарии, Россия поощряла и ее стремление к учреждению самостоятельной, автокефальной церкви, что вызывало сопротивление константинопольской патриархии и привело в 1872 г. к созыву Вселенского Собора и объявлению болгарской церкви схизматической. Говоря далее о позиции сынов церкви, Лесков имел в виду прежде всего Т. И. Филиппова (обычно писатель язвительно называл его "церквиным сыном"), литератора, в 1880-е гг. влиятельного сановника, видевшего в происшедшем расколе источник ослабления православной церкви. 6. Это библейское выражение приобрело в XIX веке злободневный смысл, связанный для Лескова с идеей национальной ограниченности. В 1888 г., обсуждая с А. С. Сувориным фразу из передовой статьи "Нового времени", посвященной речи О. Бисмарка ("Необходимо чтобы вера в счастливое и мирное развитие нашей родины вызывала в каждом русском слова: "С нами Бог!"), Лесков откровенно иронизировал: "Бога, конечно, разорвали. С ними [т. е. с немцами.- О. М.] Бог и с нами Бог..." (Revue des etudes slaves, Paris. 1986, э 3, p. 451). 7. Н. И. Ашинов в 1888-1889 гг. предпринял экспедицию в Абиссинию, действуя от имени российского правительства, для присоединения "черных христиан" к "власти белого царя". Поддерживали Ашинова и М. Н. Катков, и К. П. Победоносцев. В 1889 г. он был взят в плен французами, переправлен в Россию и отдан под полицейский надзор. Описанная далее Лесковым истерия вокруг этого авантюриста подтверждается документально. В 1887 г. А. А. Киреев (см. о нем примеч. 23) записал в дневнике: "Долго у меня сидел Ашинов. Добродушный, хотя и не без хитрости, таким должен был быть и Кортес, и Пизарро, и Ермак. По его мнению, война такое же ремесло, такое же занятие, как и прочие, торговля, мореходство и т. п. "Мы что же действуем не из-за угла, как разбойники а что всяким чиновникам не стать нам, вольным казакам, подчиняться да много ли они поймут из того, что нужно России да православию" (Государственная библиотека им. В. И. Ленина, фонд 126. ед. хр. 10. лист 233 об,-234). 8. М. П. Розенгейм (1820-1887), поэт, публицист, генерал-майор, военный судья петербургского военно-окружного суда. 9. Речь идет, по-видимому, о возглавленном майором К. А. Паницей (1857-1890) восстании оппозиционного офицерства против правившего в Болгарии с 1887 г. Фердинанда Кобургского, ставленника Австрии. Русская дипломатия в 1887 г. установила с Паницей контакты, но, недовольная его условиями, в помощи отказала. 10. Под именем Цибелы (или Кибелы; греческая богиня, предмет экстатического культа) выведена О. А. Новикова (урожд. Киреева, 1840-1925), близкая к славянофильским кругам, известная своими публицистическими выступлениями хозяйка политического салона в Лондоне. Ее Корибант (в мифологии безумствующий жрец Цибелы) - В. В. Комаров (1838-1907), отставной полковник генерального штаба, редактор-издатель охранительной газеты "Свет". Лесков испытывал к нему стойкую неприязнь как к литературному дельцу и бездарному журналисту еще со времен совместного сотрудничества в газете "Русский мир" (см. примеч. 3). 11. Двусмысленная фраза характеризует в большей мере героиню, чем ситуацию. Речь идет, вероятно, о славянофильском по духу влиянии, которое Ф. И. Тютчев в 1860-е гг., будучи председателем комитета иностранной цензуры, пытался оказывать на А. М. Горчакова, с которым поддерживал тесные дружеские контакты. 12. Т. е. Болеславу Марковичу (см. примеч. 4). Французский вариант имени должен был, очевидно, напомнить о сатирическом персонаже романа И. С. Тургенева "Новь" Ladislas'e, в котором современники безошибочно узнавали Б. М. Марковича. 13. Если в самом деле Лесков имел в виду реальное лицо (о котором в том же ключе писал в статье "Пресыщение знатностью" и чертами которого наделил Дон Кихота Рогожина из "Захудалого рода" и "испанского дворянина" из романа "На ножах"), то имя и фамилия его искажены: по официальным данным, в 1850-е в Орловской губернии жил (и служил попечителем хлебных запасных магазинов в Брянском уезде) коллежский регистратор Дмитрий Иванович Козелкин. 14. В. М Тютчев, орловский губернский предводитель дворянства в 1838-1847 гг. 15. Прототип этой героини не установлен. В других произведениях, описывая, безусловно, ту же помещицу. Лесков называл ее Настасьей Сергеевной Ивановой, жившей в селе Зиновьеве; к воспоминаниям о ней же восходят образы центральных героинь писателя - Марфы Плодомасовой из "Соборян" и княгини Протозановой из "Захудалого рода". 16. Т. е. был награжден третьим и четвертым по очереди знаками отличия, учрежденными для священников. 17. Князь В. П. Мещерский (1839-1914), великосветский романист, редактор-издатель консервативной газеты "Гражданин" (где Лесков изредка печатался в 1870-е гг.), выступал с тотальной критикой реформ 1860-х гг. как первопричины "уничтожения дворянства". Его влияние на Александра III вызывало общее недовольство из-за скандальной репутации Мещерского: в описываемое Лесковым время "...огласилась пакостная его история с каким-то флейтщиком или барабанщиком... Можно ли было не скорбеть, что государь дал повод человеку, опозоренному в общественном мнении, злоупотреблять его именем?" (Е. М. Феоктистов. Воспоминания. За кулисами политики и литературы. Л., 1929, с. 247). 18. Героиня упрощает позицию И. С. Аксакова, сторонника самоупразднения дворянства и распространения его привилегий на все сословия. 19. Аксаков-публицист пользовался поддержкой и учитывал интересы купечества; по приглашению московских купцов, в частности В. А. Кокорева (1817-1889), крупного промышленника и миллионера, Аксаков стал членом (с 1874 г. - председателем) правления Московского купеческого общества взаимного кредита, участвовал в выгодных торговых и финансовых операциях. 20. И. Ф. Цион (1835-1912), доктор медицины, публицист, друг и корреспондент Каткова. После смерти Каткова (1887) печатно утверждал, что тот сам "предназначал именно его своим преемником по изданию "Московских ведомостей" (Е. М. Феоктистов. Указ. соч., с. 269). 21. Неточная цитата из "Думы" Лермонтова. 22. Речь идет, очевидно, о салоне С. А. Толстой, вдовы А. К. Толстого. Тот же эпизод Лесков включил в статью "О куфельном мужике и проч." (1886), отнеся его к середине - концу 1870-х гг. Тему "кухонного мужика" Лесков связывал и со "Смертью Ивана Ильича" Л. Н. Толстого. 23. А. А. Киреев (1833-1910), известный публицист славянофильской ориентации, генерал-лейтенант, адъютант великого князя Константина Николаевича. 24. Цитата из вступления к "Медному всаднику" Пушкина. 25. М. И. Пыляев (1842-1899), историк быта, автор книг "Старый Петербург" и "Старая Москва". Будучи его приятелем, Лесков принимал участие в подготовке предисловий к обеим книгам. 26. Г. П. Данилевский (1829-1890), редактор официозной газеты "Правительственный вестник", плодовитый беллетрист. С 1870-х гг. Лескова связывали с ним приятельские отношения, не чуждые соперничества и недоброжелательства. 27. Намек на А. П. Милюкова (1817-1897), литератора, давнего знакомого и приятеля Лескова, автора книги "На улице и еще кое-где. Листки из памятной книжки" (СПб., 1865), полной жанровых зарисовок: "В веселую минуту я люблю иногда поболтать и пошутить с извозчиком, особенно если он деревенский" (с. 75). 28. Т. е. тетрадки - ходившие в рукописях сочинения Л. Н. Толстого (в данном случае речь идет, возможно, о "Крейцеровой сонате"). 29. Гексли (Хаксли) Томас Генри (1825-1895), зоолог, в 1883-1885 гг. президент Лондонского королевского общества. Бутс (Бус) Вильям (18291912), английский проповедник, основатель "Армии спасения". 30. Лесковское сближение Н. Н. Миклухо-Маклая (1846-1888) с Н. И. Ашиновым объясняется, вероятно, предложением ученого (1886) создать русскую колонию-коммуну на одном из островов Тихого океана. Проект был отвергнут властями и вызвал насмешки прессы. Н.С.Лесков. Расточитель Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956 OCR Бычков М.Н. Драма в пяти действиях (Посвящается артисту Н. Зубову) ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА Иван Максимович Молчанов, молодой купец, 30 лет. Одевается по-современному; держится ловко; носит бороду. Марья Парменовна, жена его, 28 лет. Пармен Семенович Мякишев, тесть Молчанова, купец рослый, тяжелый, с большою проседью; одевается по старине. Анна Семеновна, жена его, купчиха лет за 40. Фирс Григорьевич Князев, купец лет 60, бодрый, сдержанный и энергический. Седые волосы на его голове острижены низко и причесаны по-кадетски; борода довольно длинная, но узкая и тоже седая; одет в длинный сюртук, сделанный щеголевато. Вообще фигура очень опрятная. На носу золотые очки. - Первый человек в городе. Иван Николаевич Колокольцов, товарищ Молчанова, 30 лет, городской голова. Вонифатий Викентьевич Минутка, думский секретарь, из поляков. Калина Дмитриевич Дробадонов, дядя Молчанова по женской линии, купец очень крупного телосложения, лет 42; одет неряшливо. Иван Петрович Канунников | пожилые купцы Матвей Иванов Варенцов } и члены Илья Сергеев Гвоздев | Думы. Марина Николавна Гуслярова, молодая женщина, лет 27, дочь няньки Ивана Молчанова, воспитанная в детстве в молчановском доме, Старуха, мать Марины, слепая. Алеша Босый, помешанный, слывет юродивым: он не носит никакой обуви и зиму и летом ходит босой, в одной длинной рубашке. Спиридон Обрезов, старый ткач. Павлушка Челночек, мастеровой. Служанка в доме Мякишевых. Алена | } слободские девушки. Саша | Дросида, мать Алены. Приезжий парень. Двое детей Молчанова. Фабричные, купцы и мещане, полицейские солдаты и квартальный. Действие происходит в 1867 году, в большом торговом городе: 1-е - в садовой беседке у Князева, 2-е - в городском доме Молчанова, 3-е - в доме Мякишевых, 4-е - в парке при молчановских фабриках, 5-е - в доме Дробадонова. Между 1-м, 2-м, 3-м и 4-м действиями проходит несколько дней, а между 4-м и 5-м три месяца. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ Просторная садовая беседка, обращенная в летнее жилище Князева и убранная как кабинет достаточного человека, но несколько в старинном вкусе. ЯВЛЕНИЕ 1 Князев (при поднятии занавеса сидит за старинным бюро карельской березы и читает письмо). "А к сему еще и то тебе, любезный Фирс Григорьевич, прибавлю, что у нас в столице ныне нечто совсем от прежнего отменилось, и хоша то и справедливо, что на всякую болезнь свое зелье растет, только ныне аптек тех уже нету, где зелье противу наших немочей приготовлялось, Суд старый рухнул, и при новых судебных выдумках я в деле, о коем ты пишешь, пособником быть считаю не безопасным. Одно, что могу тебе присоветовать, то признайся ты питомцу своему Молчанову, в чем грешен, и ненадлежаще от него присвоенное возврати. Иной же поправки сему делу в нынешние тяжкие времена не ожидай". (Нетерпеливо дергая письмо, продолжает скороговоркою) "Молчанов пылок и добр, и если ты перед ним, как прочие купцы делают, хорошенько расплачешься, то он, пожалуй, и разжалобится..." (Комкает письмо.) Дурак, а не стряпчий! Черт его знает, что он мне за ответ написал! Я его спрашивал: как мне быть, чтобы не уронить себя, чтобы оправиться в молчановском опекунском деле и сдать отчеты без приплаты, а он вон что отвечает: "отдать!" Отдать!.. Да нечего отдать, глупец!.. Расплакаться!.. Кто это видел, как Фирс Князев плачет! и перед кем? И от чего заплакать?.. Ваш новый суд! Что ж это - люди, что ль, переменились? Вздор! Не может быть, чтоб человек с умом не сделал в России того, что хочет... Все это выдумка! Да, наконец, и граф Александр Андреич этого не может допустить. На него на полмиллиона векселей при таком суде представят, а он платить долгов не поважен. Пустое, вздор, мечтанье, форма... Нет, меня не запугаете, и пока этот лоб наруже, на Фирса Князева узды вам не накинуть. Слышен стук в двери. Кто там? ЯВЛЕНИЕ 2 Минутка (входя). Не беспокойтесь: это я. Князев. Что ты там пропадал столько времени? Велики, знать, очень секретарские разносолы. Минутка (усаживаясь). Нет, какие там наши разносолы, а все же старуху восемь дней не видал... да ей и нездоровится. Князев. Ну что там нездоровится... псовая болезнь до поля, бабья до постели: выспится и здорова будет. Минутка (подобострастно улыбаясь). Это так, так... они как кошки: переволоки на другое место, и опять живут... Ну ах, чтоб вы знали только зато, как я разбился... Кажется, за ничто на свете теперь бы с постели не встали! Ведь шутка ли, в самом деле, в восемь дней в Петербург и назад. Хороша дорога, слова нет, особенно от Питера до Владимира по чугунке, как в комнате сидишь; но уж от Владимира... Князев (перебивая). Да, от Владимира многим не нравится... Ну да к черту это! Расскажи ты мне теперь, братец, что же ты сделал в Петербурге по моему приказанию? Письмо ты мне от стряпчего привез столь глупое, что я этого человека после этого сумасшедшим считаю. Минутка (осклабляясь). Нет, большого ума, большого ума человек, Фирс Григорьевич! Не дети, а мужи, самые настоящие мужи, дельцы и те приуныли. Одно слово, как стряпчий сказал, нечего и рецептов писать, когда наши аптеки все закрыты. (Разводит руками.) Князев. Как же это, - стало быть, и ты уже без взяток жить собираешься? Минутка. А что ж поделаешь! Князев (встает и начинает ходить). А вытерпеть надеешься? Минутка. Представьте, Фирс Григорьич... чтоб вы знали, ни денег дать, ни упросить его, ни подкупить... Как вам это нравится? Князев. А обмануть? Минутка (смотрит на Князева с изумлением и растерянно повторяет). Обмануть... Князев. Да... обмануть? Минутка. И обмануть... Ну, чтоб вы знали, и обмануть я, Фирс Григорьич, не в надежде. Князев. Ну обойти, коли не обмануть? Минутка молча разводит у себя под носом руками. (Про себя.) Однако и у пиявки брюшко залубенело. (Громко.) Нет, пан Вонифатий, вижу я, что двадцать лет назад, когда тебя только что прислали из Польши на смирение, ты смелей был. Помню я, как ты, первый раз, как я тебя у полицеймейстера за завтраком увидел, рассуждал, что "в России невозможности нет". За одно это умное слово я тебя, сосланца, возлюбил, и на службу принял, и секретарем в Думе сделал, и двадцать лет нам с тобой и взаправду невозможности не было. Минутка. То двадцать лет назад ведь говорил я, Фирс Григорьич. Князев. Да; в эти двадцать лет ты понижался, а я... а я прожился. Минутка. Кто ж этому причиной, Фирс Григорьич? Не я тому причиной: я жил по средствам, вы же... Князев (перебивая). Молчи, сморчок!.. В тебе сидит один польский черт, а во мне семь русских чертей с дьяволом, так не тебе про то судить, кто виноват. Когда б не эти черти, я и теперь бы дома не сидел и не послал бы тебя в Питер. (Успокаиваясь.) Говори, велико ли время еще дадут мне на передышку? Минутка (пожав плечами). Сказали так, что дело об отчете два месяца, не более могут продержать и тогда потребуют остатки. Князев. Сколько? Минутка. На счету будет тысяч двести. Князев. Двести тысяч!.. Ты врешь! Минутка. Помилуйте, на что мне врать. Князев. На что?.. А ты соври себе, чтоб легче было отвечать. Минутка (вскакивая и дрожа). Да я-то что же здесь? Я здесь при чем же, Фирс Григорьич? Князев. Агу, дружочек! Ты здесь при чем? А не знаешь ли ты того подьячего, что нам с Мякишевым двадцать лет отчеты по молчановской опеке выводил? Что, голубь! Я ведь бумажки прячу. Минутка, потерявшись, не знает, что сказать. А! Ишь как дрожит! Вот тем-то вы, ляшки, и скверны. На каверзу вот тут вас взять, а если где придется стать лицом к лицу с бедою, так тут вы уж и жидки на расправу. (Грозя пальцем.) Эй, пан, со мною не финти! (Смело.) Я крепко кован! Я знаю, куда ступаю. Я сел опекуном, так из всех должностей высел, а тебя, дурака, в Думу посадил, и... придет к тому, так... я же тебя и в тюрьму посажу. Чего дрожишь! Чего? не бойся. Ведь новый суд над нами еще не начался, а до тех пор держись... вот тут вот... за полу мою держись, покуда... (с омерзением) покуда в нос сапогом не тресну. Минутка. Да что вы, Фирс Григорьич! Я, что ль, за новый суд! Да за ничто на свете! Тпфу! вот ему что от меня, новому суду. Я, чтоб вы знали, я всем чем угодно готов служить вам, Фирс Григорьич. Князев. Ну, всем - где тебе всем служить? Я тебя посылаю каверзить - слышишь, каверзить. Больше вы, паны, ни на что не способны. Минутка. Да нуте бо, бог з вами, кати я пан: я такой же, как и вы, русский человек. Князев (презрительно). Ну врешь - такой же! - что у тебя на русской службе польская кость собачьим мясом обросла, так уж ты от этого и русским сделался! Впрочем, не русись: ты мне такой и лужен, какой ты есть! Где ума потребуется, там мы своего поищем; а ты ступай повсюду... бунтуй народ, мещан, особенно фабричных... Заслать людей, чтобы и малому и старому твердили, что Фирс Григорьич их отец, что он застоя их; он благодетель их и покровитель... Понимаешь? Сказать, что помните, мол, в прошлом году совсем было быть набору... а как министерский чиновник через наш город проехал да с Князевым повидался, - и набору, мол, конец. Ты все это должен помнить: сам ведь распускал. Теперь опять все это им напеть, да растолковать им, канальям, что я все могу сделать. Минутка. Это... это что и толковать! Этому, чтоб вы знали, они и так все верят. Князев. Знаю! И то... да! скажи, что опять в Петербурге про набор слышал... Это старо, да еще не изъездилось... Скажи и поприбавь, что я, освободившися теперь от молчановской опеки, не откажусь быть головою и... "его, мол, выберут". Это ничего, что не ты, а они выбирать будут - ты прямо говори, что выберут. Минутка (смеясь). Быдло!.. Скот, скот... бараны... я про народ-то говорю: бараны! Князев. Да; ступай и действуй смело, а я здесь кое о чем подумаю. Минутка. Одно только, как бы это так получше, Фирс Григорьич, пустить, чтобы оно всюду прокатило? Князев. Ну, об этом ты не заботься: у нас правда молчком лежит, а брехню пусти с уха на ухо, она пролетит с угла на угол. Ступай. Минутка (порываясь к двери). Прощайте, до свиданья. Князев. Да то еще... Да! Если что-нибудь тебе случится разузнать, что Ванюшка Молчанов неспокоен, что что-нибудь затевает... Минутка. То дать вам знать? Князев. Да, ту ж минуту; ту ж секунду... Слышишь: ту ж секунду. Беги сюда хоть ночь, хоть за полночь... да не ломись двором, где люди видят, а оттуда, знаешь, с выгона подергай за веревку. Я сам тебя впущу в садовую калитку. Минутка. Не учите... знаю. Князев. Не дай зевка. Мне кажется, что он недаром что-то очень тих. (Про себя.) Черт знает... я бойких людей не люблю и очень тихих не люблю тоже. Не верю я тихим. (Минутке.) Не верю я тихим! Минутка. Фирс Григорьич, не беспокойтесь! Кто тихо ходит, того чох выдаст... чох выдаст... хе-хе-хе, чох... Князев. Ступай. Минутка уходит. ЯВЛЕНИЕ 3 Князев (один, медленно и с усталостию). Проклятая самая вещь чужие миллионы в руках держать: ладони сами словно клеем приклеиваются - все так и пристает к ним, так и пристает; а потом вот как поналип-нет - и трудно приходится рассчитываться. Две недели! Что тут можно сделать из ничего в две недели? А не сделай, - бубновый туз тебе на спину и в каторгу. Гм! Но и еще и не в том дело, что в две недели, и не в том, что из "ничего"; а когда это? в какое время? когда я уязвлен, когда я умом помрачен и только мечтаю о сласти, когда все, наконец, уж так доведено, что Марине шагу ступить без меня невозможно... Сегодня ей уж последний удар нанесен: я вчера велел Дросиде, чтоб нынче выгнать их - и ее и мать, - если Марина еще ломаться будет. Теперь ей один выбор - идти со слепою матерью питаться же-лудьми или... прийти ко мне. (Глядя на часы.) Теперь девятый час в исходе... Непременно должна бы сейчас быть... Небось закутается... идет, словно земля под ней проваливается, и все плачет. Гм! (Подумав.) А я очень люблю иногда плачущих женщин... (Страстно.) У них в это время, когда они плачут, губы такие... жаркие и все, как бабочка на булавке, трепещутся... Давно уж, давно я не целовал этакой! (Задумывается.) Изучались все, все уж и здешние-то приучились, как рыбы холодные на блесточку ходят, только блесточек заготавливай... Ах, эти блесточки, блесточки!.. Вот, черт возьми, вертись, как жид перед жолнером: то баба, то свое спасенье. (Садится к столу, на котором стоят книги законов.) Неужто же в самом деле ни ум, ни закон, ничто не поможет? Нет! чтоб выгонять вон из головы эту проклятую бабу, давай лучше законы читать стану. Теперь мода на законы пошла, Прежде была мода на возможность, а ныне на закон. (Раскрывает одну за другою несколько книг.) Что ж!.. Говорят, подьячий от закона питается: не утешит ли он и нас чем? (Читает.) "О фальшивых монетчиках". - Вот эта статья интересная. Только велика труппа требуется. (Ищет далее.) "О нарушении союза брачного". (Останавливается и несколько секунд читает.) Муж может потребовать жену к совместному сожительству... а чтобы он не потребовал... (С досадой.) Но это опять все про нее! про нее!.. (Оглядывается на дверь.) Однако что-то вот ее и нет. (Глядя в книгу.) "О расточительстве". Вот этим законом меня хорошо было с детства отчитывать. (Вздыхает и бросает книгу.) Все вздор! Есть только то, чего не надо; а за что зацепиться? на чем выскочить?.. На что стать да насмеяться этим и новым судам и новым людям, - того и нет! Слышится стук в двери. Ага, вот и она! (Откидывает крючок.) Одна? ЯВЛЕНИЕ 4 Дросида (входя). Одна, родимый. Да и с кем же быть-то? Не с кем. Князев. Как не с кем! Что такое? Дросида. Да ведь ушла она, Марина-то, еще вчера ушла. Я думала, что ты уж знаешь, потому весь город знает. Я про то и идти и глаз тебе показать боялась, что ты, мол, этакой человек... гневен теперь... Князев. Ты толком мне говори. Я твоей этой болтовня ничего не понимаю. Я дома сидел: ничего не слышал, а докладывать - кто мне смеет про эти глупости докладывать? Дросида. А коли не знаешь, изволь, родимый, все расскажу. Я все ей баяла. Я позорю, ты вспомяни, Маринушка, что кто ведь был твоей застоен? Подумай, мол, что ты ведь мужняя жена, а муж твой есть убивец. Кто за тебя вступился? Фирс Григорьич. Кто мужа твоего по чести спровадил в Питер да еще и денег на разживу дал - кто? вое же Фирс Григорьич. Кто этот домик-то, не домик, а хоромы добрые, тебе удержал, не дал твоему мужу прогусарить? - опять же Фирс Григорьич! Князев. Ну! Дросида. Да как же тебе, говорю, того не чувствовать? Ну, а она свое: я бы, говорит, от мужа и сама убегла, потому что он, всем известно, разбойник; а что хоромы, так это, говорит, ведь наши притоманные, свои хоромы: их Фирс Григорьич обманством выманил: говорил, чтоб только переписать за него, чтобы муж меня под дом денег занимать не заставлял; а нынче, видно, шутку эту в правду уж повернул. Так мне плевать, говорит, на эти и хоромы. Я, говорит, нужды не боюся, а уж тела своего не продаю. Дура ты, говорю ей, так же ведь с своим с разбойником-то жила и тело ему продавала. Ну, то, говорит, закон. Князев. Скажите пожалуйста, и бабы про закон запели! Дросида. Да, говорит, закон. Да что, мол, нам, нищим, закон! Хорошо в законе ходить, кому бог обужку дал, а у нас редкая-редкая, которая от Фирса Григорьича чем не пользовалась... Моя, говорю, дочь не хуже тебя была... Князев. Ну, это ты проезжай мимо с своей дочерью. Дросида. Не хуже тебя, говорю, Алена-то моя была, да за счастье даже это почитала. А она с этим харк мне в глаза да говорит: змея ты, да еще змей хуже, потому и змея своих через не ест, а ты к чему дочь устроила. Я уж тут-то не стерпела, да и говорю: ну, коли ты говоришь, что я свое дитя съела, то ты хуже меня будешь и свою мать съешь. Мне, говорю, от Фирса Григорьича такой приказ дан теперь, что если ты ноне своих капризов не переломишь да не пойдешь к нему, так замест того, чтобы он дом на тебя записал, вот тебе бог да порог: выходи вон отсюдова со своею матерью. Князев. Ну и что ж она? Дросида. Что ж ей, бесчувственной, Фирс Григорьич! Она тому и рада словно. Прегордо плюнула еще, да и была такова. "Собирайся, маменька: наш дом-то не наш, говорит, вышел". Повязала узлы, да и след их таков. Князев. Скажите пожалуйста, какой, однако, в этой бабенке гонор сидит. (Отходя.) Ведь это... ведь это, я вам говорю (целует пальцы)... ведь это сюперфейн! Эта... разомнет кости, пока ее к знаменателю приведешь. Я и этот род знаю. Знаю, знаю! Сей род ничем же изымается, но хорош, хорош, заманчив. Дуру, как галку, сейчас подманешь, и сама и на плечо садится; а этакую... как сокола ее надо вынашивать... Маять ее, чтобы одурь ее взяла... чтоб отдыху ей не было, чтоб из сил выбилась, с тела слала... В них ведь это не то... не мякоть, не тело дорого... а в них... Да дьявол их знает, что в них такое! (Дросиде.) Ну и куда же она пошла? Дросида. Да уж прежде, видно, Фирс Григорьич, у них место-то готовлено. Она так прямо, плюнувши, и говорит: стращать было вам, говорит, меня допрежь сего, да и тогда-то бы я не больно испужалась, а ноне мне спасибо вам, что выгнали. Взяла слепую мать и повела к Молчанову на дачу. Князев (вскакивая). К Молчанову? Ты врешь! Дросида. Мне ли лгать тебе, родимый Фирс Григорьич. Сама я видела, как взяли за угол и полем поплелись вдвоем к Молчановской слободке. Князев (проворно вскочив и расхаживая, про себя). А, брат Иван Максимыч, ты что-то частенько стал мне впоперек дороги шнырить. За тебя терплю, да и от тебя терпеть - это уж не много ли будет по две собаки на день! Слышен стук в двери. ЯВЛЕНИЕ 5 Те же и Минутка. Минутка (бледный и взволнованный, вбегает и обращаясь к Дросиде). Ступай отсюдова, ступай! Прикажите ей, Фирс Григорьич, поскорее вон выйти. Князев (Дросиде). Поди там подожди в саду, Дросида уходит. ЯВЛЕНИЕ 6 Те же без Дросиды. Князев. Чего ты мечешься как угорелый? Минутка. Да, угорел... прекрасно вы всех нас уча-дили: на целый век этого угару хватит. Князев. Не ври: всякий угар пройдет, как свиньи спать лягут. Ты говори, в чем дело? Минутка. Помилуйте, да вам ведь лучше знать, в чем дело. Скажите-ка вы, где у вас черновые счеты, которыми вы меня пугали? Князев. В коробье спрятаны. Минутка (плачевно). Да что вы шутите! нам не до шуток. Нет, они точно в коробье, да не в вашей... Их нет у вас: вы обронили их хмельной у Марины Николавны, да и не хватитесь. Стыдно вам, Фирс Григорьич! Князев (в ужасе). Она могла Молчанову отдать их! Минутка (нервно). Да что угадывать, когда уж отдала. (Плачет.) Вот то-то вот... винцо да бабочки... библейского Самсона и того остригли, и вас остригут! Поверьте, остригут. (К публике.) Лезет к женщине: та его терпеть не может, говорит так с ним, с омерзением с таким, что смотреть совестно, а он все к ней... С ума сошел дряхлец... Где горд, а тут уж и гордости нет. Князев (не слушая). Теперь не остается много думать... Ступай сейчас к Молчанову... не дожидайся утра, а сейчас ступай... скажи ему, что я кланяюсь ему... Минутка (перебивая). Да; теперь мириться с ним, прощенья у него просить готовы. Князев (кусая губы). Да, прощенья. Минутка (смело). Чего просить? чего просить? Напрасно, чтобы вы знали! Я уж просил - сейчас оттудова. Я как узнал, что все наши счеты и фактуры у него в руках, так первым же делом прямо бросился к нему... да не в двор, а в огород... под окна... Князев (схватывая Минутку за руку). Гм!.. да, да, чтобы украсть? Ну, ну! ну молодец, умно. Минутка. Чтобы посмотреть, что можно сделать... Князев. Ну! Минутка. Ну! (Нагло.) Ну и ну! Поднялся на карнизец да гляжу в окошко: вижу, свечи горят, а никого нет, как вдруг в это время кто-то хвать меня прямо за... ухо. Князев. Тебя? Минутка. Да разумеется меня! ведь вас там не было. Оказывается, что это сам господин Молчанов. Держит за ухо и говорит: "а, князевский шпион, мое почтенье"... и хотел было людей звать. - Иван Максимыч, что вы! говорю, да бог-бо з вами! какой я шпион? Я, говорю, я, чтоб вы знали, к вам от Фирса Григорьича с тем и прислан, чтобы мир сделать; Фирс Григорьич, говорю, сами быть у вас желают... А он... Князев (нетерпеливо). Ну да; а он? Что ж он? Минутка (вздохнув). А он... Послов, говорит, ни худых, ни хороших ни бьют, ни бранят, а жалуют. И в этом виде так и повел. Князев. Гм! все за ухо? Минутка. Да я ж вам говорю, что за ухо! (Вздохнув.) Повел в кабинет. Провел да и дал мне прочитать бумагу... Останетесь довольны, Фирс Григорьич. Князев (нетерпеливо). Что это за бумага? Минутка (тихо). В Петербург. Князев. О чем? Минутка (еще тише и спокойнее). О том, что начет на вас он дарит на детские приюты. Князев. Все двести тысяч? Минутка. С процентами... Что-с, Фирс Григорьич? Просить было, пока время было. Теперь ведь не с Молчановым - те не простят. Князев (хватая Минутку за борт). Украдь эту бумагу с почты. Минутка (спокойно). Не рвите платья понапрасну. Бумаги нет: она уже третий день тому назад пошла с нарочным. Я видел копию. Князев (бросает Минутку). Что ж это вы меня живьем, что ли, хотите в руки выдать! (Снова хватая бешено Минутку.) Ты говоришь, что поздно красть! (С азартом.) Так я же буду резать! жечь!.. душить!.. (Бежит к двери.) Минутка. Что вы? что вы? Вы... вспомните вы, что вы говорите? ЯВЛЕНИЕ 7 Те же и Дробадонов. Дробадонов (показывается в это время в дверях и преграждает Князеву дорогу). Что, еще охота все душить да резать? Довольно, кажется, в свой век ты уж и крал и резал. Князев (гневно). Что это? как ты смел сюда взойти? Пошел отсюда вон! Дробадонов. Не прогоняй - и сам не засижусь. (Берет молча Минутку за плечи, выставляет его за порог и запирает за ним дверь.) Не по своим делам к тебе я, а от людей послан. Куда ты вышвырнул Марину Гуслярову с слепою матерью из дому? Князев. На простор. Дробадонов. Да как же так? Князев. Так: очень просто - дом мой и власть моя. Дробадонов. Дом твой и власть твоя, да и твое ж ведь и бесчестье. Ты дом купил у них за бесценок; сказал, что это только для того, чтоб муж Марину не неволил занимать под дом да отдавать ему на пьянство, а что они до веку будут в этом доме жить. Князев. Да ведь то-то вот видишь - я своему слову господин: хочу держу, хочу в карман прячу. Ступай проси на меня, если хочешь. Дробадонов. Что просить? А ты греха побойся, Фирс Григорьич. Известно нам, чего ты хочешь от Марины Николавны. Она не говорлива, да у людей-то ведь глаза - не бельма. Грешил ты много, Фирс Григорьич; но ноне, кажется, не те бы уж твои года... Уж я старик почти, а ты ведь мне в отцы годишься. Тебе б теперь пора молиться богу да просить себе деревянного тулупа. Князев (раздражительно). Да ты кашу, что ли, ел на моих крестинах или воду выливал? Дробадонов. Да бог с тобой, с твоими летами. Я в том пришел тебя просить: не доводи, пожалуйста, семью племянника Молчанова до бесконечного раздора. Ты выгнал из дому Марину; им с матерью некуда деться было. В городе, тебя боясь, никто их не примет. Я бы рад их душой принять, да сам с сестрой и с матерью едва мещусь: ну они, разумеется, к Молчанову пошли; а ведь тебе и без того известно, что весь народ в одно про них твердит и путает Марину с Ваней. Теперь он их вчера приютил, а это до семейных уже дошло, и в доме ад настал. Князев. Ага! и ад уже настал? Чего ж бы, кажется? То ездила туда кататься, теперь живет: не велико различье. Дробадонов. Будь миротворец - вороти ты этот дом старухе. Kнязев (долго глядя в глаза Дробадонову). Калина Дмитрич! Что ты - дурак или родом так? Дробадонов. Послушай, Фирс Григорьич! Ругательством твоим не обижаюсь. Я не дурак, я совесть у меня чиста, и таким меня мир знает. Я беден, да в свою меру уважают меня люди. Ты меня не обидишь, да ты мне и не страшен: я не боюсь тебя. А я тебя по-христиански прошу и советую тебе: опомнись, Фирс Григорьич, сделай хоть что-нибудь доброе: пусть не все же боятся - пусть хоть кто-нибудь тебя и любить станет. Князев. А мне, любезный, это все равно: люби не люби, да почаще взглядывай. Дробадонов. Положим, что и тут ты прав; но ты подумай, что говорят-то о тебе. Князев. Плюю! Дробадонов. Ну отчего бы тебе те злые речи не закрыть добрым делом, чтобы сказали, что и у Князева душа есть? Князев. Плюю на то, что говорили; плюю и на то, что скажут. Дробадонов. А ты не плюй. Kнязев. Что-о-о? Дробадонов. Не плюй - вот что. Погода поднимается: неравно назад откинет, в свою рожу плюнешь. (Подходит с значительной миной.) Говорят, будто ты утопил Максима Молчанова. Князев. (с притворным удивлением). Неужто? Дробадонов. Говорят, что когда Максим Петрович написал духовную, где, обойдя всю женину родню, завещал сына в опеку тебе с Мякишевым, ты никак дождаться не мог, когда придут к тебе в руки миллионы. Князев. Ишь какой шельма народ пронзительный: ничего от него не утаишь. Дробадонов (подходя еще ближе). Говорят, что раз, когда вы купались втроем - ты, он, да Алеша Брылкин, - ты взял и начал окунать Максима Петровича Молчанова, да и заокунал шутя; а как его заокунал, тогда бросился за Брылкиным Алешей, чтобы и свидетеля не было. Тот уходил, молился, плакал; но ты и с ним покончил. Максим Молчанов потонул, и не нашли его. А Алешу ж Брылкина хоша и вынули и откачали, да что по нем! Уж он тебе не страшен: он с ума сошел и поднесь остался сумасшедшим и бродит в рубище; (махнув рукой) да в том, может быть, его и счастье, что он в рассудке помешался, а то ты бы и его спровадил. Князев. Скажи пожалуйста... совсем бы уголовщина, кабы доказательства не Окой снесло. Дробадонов. Что по Оке несет, то в Волгу попадает, и Волгою всю Русь проходит, и широкому Каспию жалуется. Не кичись, что доказательств нет: былинка, травка шепчут их и господу и людям. Припомни: Валаам ослицею был обличен! Князев. Да ты это что пришел мне здесь читать! Я, брат, к попу хожу. Дробадонов. Я тебе сказываю, что народ говорит. Князев. А я тебе говорю, что я на это плюю. Дробадонов. Плюй, плюй, да уж к сему по крайности не согрешай. Наш день сел в беззакониях за горы, и ноне суд не прежний. Гляди, неровен час, всплывут и старые грехи. Князев (взволнованно). И ты про новый суд! Холера это, что ли, этот суд, что все вы так про него заговорили? Дробадонов. Для иных холера. Князев. А ты знаешь, что кто холеры не боится, того сама холера боится. Знать не хочу я этого суда!.. Я не пойду на этот суд, где... тебя и всякого другого такого скота посадят судить меня. В раскрытом окне появляется смотрящий из купы сирени темного сада Алеша Босый. Я никого не боюсь; я ничего не "боюсь; я холеры не боюсь, чумы не боюсь, тебя не боюсь, суда не боюсь и сатаны со всей преисподней. Алеша (унисоном протяжно). Утону!.. Ка-ли-и-на Дми-и-трич! Во-озьми меня отсю-ю-да. Здесь... страшно... Утону... Князев (вздрогнув). Что это! Вы меня пугать задумали! (Алеше.) Прочь, чучело! Алеша, вскрикнув, убегает. Дробадонов. Ах ты, ругатель! Гордыня-то тебя куда уносит. Сейчас ты ничего на свете не боялся, а вот безумный старичок забрел - и ты вздрогнул. Чего ты на меня остребанился? ведь я видел, как ты задрожал... Не я его подвел сюда, а, может, это бог его послал, чтобы напомнить грех твой. Не пожалел отца ты, Фирс Григорьич, - пожалей хоть сына. Боясь тебя, никто на двор Гусляровых не пускает жить; у меня вся хата с орех, да мать с сестрами, и тем места нет, - им некуда деться, кроме Молчанова. Не доводи до этого. Не делай ты худой огласки. От того, что Марину взял Молчанов, великая беда может родиться. Верни им домик, где они жили, а если честью воротить не хочешь, так вот тебе Молчанов шлет три тысячи рублей за этот домик. (Вынимает пачку ассигнаций и кладет их на стол.) Возьми и выдай купчую, чтоб жили там, где жили. Князев. Тьфу, пропасть! Да что ж это такое: везде на всякий час, во всякий след Молчанов! Ему о них что за забота? Дробадонов. Что ж, старуха мамкою его была, а молодайка в их доме выросла, они детьми играли вместе... он человек богатый, не мот, не пьяница, не расточитель... куда ж ему девать? Князев (подпрыгнув). Что ты сказал? что ты сказал? какое слово? Дробадонов, Я говорю, что его достатки миллионы, а он не пьяница, не расточитель. Князев (про себя). Расточитель! (Распрямляясь.) Фу-у! батюшки! Орлу обновилася юность! (Громко Дробадонову.) Постой, постой!.. Да, хорошо... я дом продам - на что ж он мне? он мне не нужен, продам и завтра выдам крепость... Но постой же, братец, ведь это так нельзя. Живой человек живое и думает, и там кто его знает... Нет, я деньги с глазу на глаз брать не стану. (Берет со стола ассигнации и сует их в руки Дробадонову.) Возьми-ка, возьми пока, возьми. (Растворяет, дверь.) Эй! Вонифатий Викентьич! ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и Минутка. Князев. Вот я здесь домик свой, что на провалье, продал Ивану Максимовичу, и то есть не Ивану Максимовичу, а Гусляровым, Марине Гусляровой, только на Ивана Максимовича деньги, так сядь-ка напиши какую следует расписку, что деньги, мол, три тысячи рублей за сей проданный дом нот Молчанова получил и обязуюсь в месячный срок совершить на оный купчую крепость на имя Марины Гусляровой, а расписку сию положили до совершения крепости дать за руки секретарю Минутке, (Сажая его за бюро.) Пиши так, как сказано. (Про себя с самодовольною улыбкою.) Очень бы хотелось мне видеть теперь какого-нибудь петербургского мудреца, чтобы он, гладючи на меня теперь, сказал, что это по его разуму я делаю? Нечего больше и сказать, что Князев дом продает... А Князев душу человеческую и всю совесть мирскую под ногами затоптать собирается... Минутка. Готово, Князев (скоро подписывается. Минутке). Подпишись свидетелем. (Дробадонову.) Теперь пожалуй деньги. (Дробадонов подает.) И ты также подпишись. (Смотрит через плечо, пока тот пишет, и потом, взяв в руки бумагу, читает.) Кипец Калина... Как ты это, братец, скверно пишешь: не кипец надо писать, а купец. {Свертывает лист.) Минутка, спрячь, Дробадонов. Прощай покуда, Фирс Григорьич, Князев (быстро). А?.. Да! Прощай, прощай покудова. Дробадонов уходит. ЯВЛЕНИЕ 9 ` Те же без Дробадонова. Князев (посмотрев вслед Дробадонову). Ну что ж, брат Вонифатий, понял? Минутка. Дом продали, я больше ничего не понял. Князев. Ничего? Минутка (пожимая плечами). Н...ничего. (Спохватывается.) Расписку уничтожить?.. Князев (злобно смеется). Ха, ха, ха! (Делая притворно свирепое лицо и наступая на Минутки.) Подай ее! подай сюда расписку! Минутка (испуганный, защищаясь и убегая). Фирс Григорьич, Фирс Григорьич, я не могу... что ж вы это в самом деле... Фирс Григорьич? Вы деньги взяли, а я должен даром... Князев. Давай, давай! я поделюсь с тобой. Минутка. А сколько же мне? (Опять убегая.) Позвольте прежде: сколько же мне? Князев (глядя на Минутку). Ну как же вас, таких-то поползней, не запугать судами да законами? Свет умудряется: везде, на всякий час искусства новые; а вы все только хап да цап. Это время прошло теперь, чтоб по-нижегородски соль красть. Нет, я, брат, не в вас! Это ты вот давеча с перепугу бормотал здесь, что уж тебе теперь и прикоснуться к взяткам страшно; а только посулили - ты уж опять и лапу суешь. (Смеясь.) Ах ты, бесстрашный этакой! В такие времена, при таком суде брать взятки! Нет, я не беззаконник! Теперь кто глуп, так тот пускай законы нарушает, я чту закон. Сам на себя я, видишь, выдаю расписки. Как око, береги ее! Дом продан, только в нем не жить тому, кому его купили: на это есть закон. Минутка. Такого нет закона. Князев (нервно). Неправда, есть! (Бросает на пол к ногам Минутки лежавшую на столе пачку ассигнаций.) Бери! Три тысячи здесь: одну из них возьми себе; остальные же две представить в Думу и объявить народу, что бог послал мне великую удачу в деле трудном и что за это я от своих щедрот плачу за бедных города всю податную недоимку. (Подумав.) А на тот год дарю на подать (с ударением) десять... нет! двадцать... тридцать тысяч. Минутка. Что вы? что... вы? Откуда это будет? Князев. Откуда?.. Отгадай! Минутка. Нет, извините, не могу. Князев (надевая перчатку). Я клад нашел. Минутка (поникает головой и выражает недоумение). Ряхнулоя! Князев. Аптеку, - понимаешь, аптеку выискал. Минутка (не понимая). Какая аптека? Что это вы, Фирс Григарьич! Князев. А что стряпчий-то писал: "нет, говорит, аптеки!" Вздор! есть аптека! И не на сей день, а на два века та аптека. Минутка (оглядываясь по сторонам в недоумении), Где вы это видите? Вы нездоровы! Где аптека? Князев. Она вот в головах в таких премудрых, как твоя, да промеж зубов, которым чавкать нечего. Подай мне трость и шляпу... Нет, врете все: Фирс Князев не пропал! Пусть черви грома прячутся, а стрепету за тучами еще простора вволю. ЯВЛЕНИЕ 10 Те же и две слободские девушки (пролезают в дверь. Одна постарше, очень смела, другая молоденькая, робко жмется). Князев (встречая их, обнимает старшую, которая вскрикивает; потом трется около младшей и, когда эта закрывает рукою глаза, сажает ее на свою постель). Побудьте здесь, Аленушка и Саша. Погрейте старичку местечко. А там вот в поставце винцо, наливка и мятные груздочки. Покушайте покуда. Я враз сейчас вернусь. Алена (развязно указывая на Сашу). Она робеет, Фирс Григорьич, с непривычки. Князев (гладя Сашу по голове). Робеет. Ничего. Ты не робей: мы добрый. (Минутке.) Ступай домой теперь. (Уходит.) ЯВЛЕНИЕ 11 Те же без Князева. Минутка (выпустив Князева, берет свою фуражку. Про себя). Домой? Нет, я уж лучше за тобою издали пройдусь, поприсмотрю, что это ты затеял ночью. (Уходит.) Занавес падает. ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ Кабинет Молчанова, убранный в современном вкусе. ЯВЛЕНИЕ 1 Молчанов (одет в хороший летний утренний пиджак. Выпроваживая из своей комнаты двоих детей). Ступайте с богом, резвитесь и играйте, только, пожалуйста, не ссорьтесь. (Выпускает их за дверь и говорит с порога.) Прошу вас, няня, не давайте вы им этих кошек мучить да собачек! Усердно вас прошу об этом. (Затворяет дверь и идет к письменному столу, который стоит вправо от зрителей.) Эх, не приведи господи воспитывать детей без матери, а еще хуже с плохою матерью. (Садится.) Не женитесь, добрые люди, на деньгах... Если и за свою полу недобрая женщина схватится, режьте лучше полу прочь да улепетывайте. Что это вот за жизнь моя! Как вспомню я, бывало, как я жил в Германии: до вечера на фабрике работаешь, все учишься; домой придешь - святая тишина в беленькой комнатке. Тишь, тишь, тишь; про философию даже рассуждаешь. Но надокучит эта тишь чужая - бежишь на родину... бежишь... и здесь встречаешь свару. Не по каким-нибудь таким причинам, которых отвратить нельзя, все отравляется, а вот словно в фантастическом рассказе: бог весть откудова что сыплется; летит нежданное и засылает человека. ЯВЛЕНИЕ 2 Молчанов и Минутка (который вскакивает через окно). Молчанов (увидев в окне Минутку, делает в изумлении один шаг назад). Это что за явление? (Смеясь.) Верно, гони природу в дверь, она влетит в окно. Минутка (оправляясь). Пусть это вас не удивляет, Иван Максимыч. Молчанов (улыбаясь). Однако довольно трудно и не удивляться. Ко мне этой дорогой никто не ходит. Минутка. В наше время не всегда можно прямой дорогой ходить. Прикажете присесть или убираться? Молчанов (улыбаясь). Это я предоставляю на ваш выбор. Минутка. Я выбираю сесть. (Садится в конце письменного стола.) Вам угрожают большие неприятности, Иван Максимыч. Молчанов (весело). Окажите, вы что ж, сегодня за кого? Минутка (кланяясь). За вас! Молчанов (строго). Благодарю покорно; но эта шутка мне не по -нутру. Минутка. Фирс Князев вам приготовил западню. Молчанов. Какую западню? Минутка. Не знаю. Молчанов (гневно). Вонифатий Викентьич! советую вам с вашими домашними в дурачки играть, а не со мною. Минутка. Я не знаю, не знаю и не знаю. Понимаете; я, я, я хочу знать это - и не знаю; но ждите бед. По радости, которой он полон, он сделает столь страшное, столь скверное... Молчанов. Что на него самого будет похоже. Минутка. Вы не шутите. Я знаю его: он никогда такой не был. Это уже совсем сатана во всей славе своей. Вы присылали к нему вчера Дробадонова? Он дал расписку Князеву, что вы купили дом Гусляровой. Молчанов. Я присылал, покупаю. Что же далее? Минутка. Расписку эту я могу... сберечь у себя и могу и возвратить вам; а на ней что-то строится. Вы, кажется, мне не верите? Вспомните, что я ведь с вас ничего не требую за услугу. Молчанов. Теперь я вам тем более не верю. С какой стати в вас явилось вдруг такое бескорыстное дружество ко мне, когда вы вечно служили врагу моему, Князеву? Минутка. Как умному человеку, вам бы не грех знать, что служат чаще всего не тому, кого любят. Молчанов. А кому выгодно служить, - я это знаю. Но отчего же меня-то вы безвозмездно защищаете? Минутка. Ну, на это у меня есть свои виды. Молчанов (вглядываясь в Минутку). Нет; верно, не плохо ли Фирсу, или вам не плохо ли от Фирса? Минутка. Может быть и плохо Фирсу, и мне от Фирса плохо, может быть плохо, но во всяком случае, чтоб вы знали, и вам плохо, Молчанов. Он надоел вам? Минутка. Да, немножко. Я порешил с ним кончить, тем более что теперь к тому и время приспело. Ему спасенья больше нет. Молчанов. Как нет спасенья? А и чем опасность заключается? Минутка. У него нечем заплатить денег, подаренных вами детским приютам. Молчанов (удивляясь), Фирсу Григорьичу нечем платить? Я думаю, он не хочет платить? Минутка. Он не может платить. (Оглядываясь.) Мы с вами совершенно одни? Молчанов. В этом, кажется, нет сомнения. Минутка. Полагаю также, что нет сомнения и в том, что все, о чем я буду говорить с вами, останется навсегда между нами? Молчанов. Я не выдавал никого. Минутка. Потрудитесь не искать с Князева ваших денег. Их негде уже искать. Позвольте мне лучше его в Сибирь отправить. Я вам это очень советую. Молчанов (встает). Господин Минутка, что это за тон? Что бы это могло значить? Минутка. Стою за свою шкуру, Иван Максимыч. Виноват перед вами во всем главным образом один Фирс. Воротить всего заграбленного у вас в течение двадцати лет невозможно. И я, и голова, и тесть ваш - все пойдем под суд и пропадем без всякой пользы для вас. А вот я вам представлю бумажечки, по которым Фирс Григорьич один отлично прогуляется... (Отдает бумаги.) Молчанов (пересматривая). Счет, расписка в получении денег за кладовую и накладная на какую-то мочалу... Я ничего не понимаю. Минутка. Полтора года тому назад, ровно за три месяца до вашего возвращения из-за границы, у вас сгорели амбары, а в них две тысячи пудов хлопка. Товар этот не был застрахован; а не был он застрахован (помолчав) потому, что его совсем не было. Молчанов (пожимая плечами в недоумении). Шарада за шарадой. Минутка. А очень просто; привезли мочалу да сожгли ее за хлопок. Молчанов (помолчав и вздохнув). Ловко, друг, мой, Фирс Григорьич! Минутка (вставая). Иван Максимыч! Я много виноват перед вами! Надеяться на какое-нибудь примирение с вами - это, разумеется, было бы довольно смешно и глупо; но я хочу вот чего: хочу одолеть свою гадость душевную и сказать вам: простите меня, бога ради! Молчанов (грустно). Бог вас простит! (Подает руку, которую Минутка схватывает и мгновенно целует. Молчанов переконфуженный.) Что вы, что вы! Вонифатий Викентьич... Бог с вами! (Удерживает его за руки и ласково сажает назад в кресло.) Успокойтесь! Минутка (горячо). А я за это весь ваш, весь, весь! и уж у меня Фирс железных браслеток не минует. Молчанов. Вонифатий Викентьич, я вижу, вы меня не понимаете. Слушая вас, поневоле вспомнишь, что "самая высшая хитрость на свете состоит в том, чтобы никогда ни с кем не хитрить". Будучи честным человеком, каким я хоть не везде, но по некоторым статьям имею право себя считать, я ни в каких обстоятельствах не допущу вас сожалеть о вашей сегодняшней откровенности. Сказанное здесь - здесь умерло... Минутка (кланяясь). Я в этом был уверен. Я всегда уважал вас за благородного человека. Молчанов. Но вы напрасно думаете, что я желаю мстить Князеву. Взыскание с него я уступил приютам, чтобы меня не могли долго упрашивать эти деньга ему уступить или отсрочить их. Он не стоит этого. Но мстить... я не ищу этого. С Фирсом Григорьичем мои счеты так велики и длинны, что их лучше не пробовать сводить. Они начались у моей колыбели и кончатся, может быть, в день смерти моей. Этот человек ехидством взошел в дружбу к моему отцу; он оттер от него мать мою; он уговорил отца написать завещание, по которому состояние могло перейти ко мне только в таком случае, если я, достигнув возраста, женюсь на Мякишевой. Иначе, за руками у Мякишева, было другое завещание, по которому, в наказание мне, целая половина этого состояния должна была поступить в пользу богаделен. По милости Князева я в наше просвещенное время в шесть лет сделался женихом четырехлетней девочки... Кроме того... кроме того, общая молва говорит, что по его же милости я менее чем через год после этого завещания сделался сиротою. Не знаю, сколько в этом правды, но... Минутка. Но правда в этом есть! есть, непременно есть. Молчанов. Да, если верить голосу народа - это правда; народ весь в одно слово говорит это. Минутка. Шепчет. Не говорит, а шепчет. Молчанов, Если верить чувству крови - это правда: она кипит во мне, когда я его вижу. Как бы я ни был спокоен, стоит произнести при мне его имя - и я не свой. Я не могу, не могу быть своим, потому что один вид его меня в бешенство приводит. Я не могу вспомнить, глядя на этого человека, как он в восемь лет выучил меня пить сладкую водку, в десять горькую, а в пятнадцать ром и шампанское, как сам он у себя на квартире сажал мне на колени француженок да танцовщиц; как я в его же глазах двенадцатилетним мальчиком резал штоссы и он за меня расплачивался... Уезжал он - я уже сам по его стопам ходил в праздники к этим танцовщицам и француженкам, проигрывал им; поил их; вексели им давал... Меня пороть надо было, а воспитателя повесить, а его все нахвалиться не могли. Хвалили! За что ж хвалили? Что с голоду не морил да в нанку не одевал? а он душу мою одевал в лохмотья. (Помолчав.) Остальное все идет сплошная мерзость: в двадцать лет боязнь потерять праео на имение ведет меня к женитьбе на девушке, к которой не чувствовал никакой привязанности; потом три года шлянья с своею тоской за границею; и когда б не открыл мне глаз Дробадонов, когда б он не поставил меня на нынешний путь, я был бы, верно, и теперь прежним поганцем и до сих пор довел бы уж мои дела до состояния, которого нельзя б было поправить. Так видите ли, как счеты-то мои с Фирсом длинны и как я хорошо их знаю. Минутка. О состоянии, Иван- Максимович, еще не беспокойтесь. Конечно, без состояния человек все равно что не человек; но вы... ваше состояние еще дай бог всякому. Вы все-таки самый богатый фабрикант в целом крае. Молчанов. Ох боже мой! вы все о состоянии! Помилосердствуйте! На что мне жаловаться! У нас на Руси есть люди, которым тузами, капиталистами бы быть, а они у своих благодетелей приказчиками или кучерами служат, либо еще хуже того: папиросы в веселых домах гостям подают, да не жалуются. Нам это в глупость нашу ставят? думают, что мы уж и обиды чувствовать неспособны!.. Нет!.. (ударяя себя в грудь) чувствуем мы ее... чувствуем... так чувствуем, что, может быть, если бы об этом, о чем мы говорим с вами, на народе вслух заговорить, так тысячи сердец об самые ребра в грудях стукнулись бы... да не звери мы, чтобы место любить, и не шуты, чтобы на ветер жаловаться... (тихо) потому что и своей вины каждый из нас тоже в этом долю видит! Что Фирс! Фирс прах, ходящий на двух лапках; а вот то, среди чего этот Фирс вырос, - это ничтожество, это холопство... это равнодушье... с которым приходится сживаться, которое приходится терпеть, - вот что, вот что непереносно! Нет... я не могу говорить об этом... Минутка. Вы успокойтесь, Иван Максимыч! Я только ведь хотел вас предупредить... хотел сказать вам, чтобы вы... были осторожнее... Молчанов. Благодарю вас. (Дает руку). Не думайте обо мне: я не боюсь врагов; я себя одного боюсь. Минутка. Прощайте же, Иван Максимыч. Молчанов. До свиданья. Минутка идет к окну. (Улыбаясь.) Неужто вы опять через окно? Минутка. А что ж вы думаете?.. Э! чтоб вы знали, право, так лучше. Молчанов. Да что вы, бог с вами! Что за охота! Будто я чужой какой! будто вы не могли зайти ко мне просто по какому-нибудь своему делу! Минутка. Ох, Иван Максимыч! ох, Иван Максимыч! Как вы плохо еще его знаете! Фирс не то, что на земле есть, а что под землею-то, и то он на семь аршин вглубь видит. Молчанов. О, да бог с вами! Стоит ли он того, чтобы о нем постоянно думать! Но если вы уж непременно желаете делать секрет из вашего визита, то я сейчас принесу ключ от садовой калитки и через сад вас выпущу. Минутка (останавливая его). Он нынче ночью ходил на телеграф и отправил в Петербург депешу своему поверенному и другую... (на ухо) Ефиму Гуслярову... мужу Марины Николавны. Молчанов. (вздрогнув и сжимая руку Минутке). Тссс. Минутка (тревожно). Разве нас кто слышит? Молчанов. Нет... не то... (Живо.) О чем депеша Гуслярову? Минутка (пожимая плечами). Не знаю. Молчанов делает нетерпеливое движение. Не знаю, Иван Максимыч, не знаю и узнавать не хочу, потому что из его депеши ничего не узнаешь. Он пошлет депешу, что овса или гречи больше не требуется, а читать это следуете "потребуй к себе свою жену". Молчанов вздрагивает. (Минутка, сжимая его руку, говорит внушительно.) Хорошего ждать нечего: он зол на вас и на Марину Николавну. Надо быть готовым на всякое время и на всякий час все встретить... и (решительно) отпарировать. Молчанов. Как отпарировать? Минутка. Как? (Живо.) Сегодня ехать в Петербург с Мариной Николаевной вместе: к отчету Фирса и в тюрьму! Да, вместе уезжайте, слышите! Если любите Марину Николавну, не оставляйте здесь ее: над ней беда висит не легче вашей. Молчанов. Все это ведь пока одни лишь подозрения? Минутка (смотрит Молчанову в глаза и вздохнув). Да, подозрения; а вы когда хотите защищаться? Молчанов. Когда на меня нападут, когда... Минутка (перебивая). Когда... (спохватясь) да, да, когда... когда увидим, что он против вас задумал. Да, да... Ну, я буду за ним смотреть во все глаза. А теперь, Иван Максимыч, проводите меня покудова. Неравен час, чтоб кто-нибудь к вам не зашел. Молчанов. Сейчас. (Уходит в дверь налево.) ЯВЛЕНИЕ 3 Минутка (один). И этим не задел! Хе-хе-хе-хе! Подозрения! Нет, ты перекреститься, милый, не успеешь, как Фирс клюнет тебя в самую маковку!.. (Оборачиваясь к комнате, куда вышел Молчанов.) Ах ты, барашек, приготовляйся, друг, на заколенье! Не хочешь волком быть; не хочешь зуб иметь, что ж: самого съедят в бараньей шкуре. А я... Нет, мне ты насолил уж, Фирс Григорьич! Я двадцать лет терпел твою кацапью спесь; а нынче не из-за чего: сосать-то больше некого. А на отчаянность... нет, брат, при нынешних судах на эту штуку не пойду. Я уж себе собрал с ребятками на молочишко и другую дорожку нащупал... Одно до дьявола как глупо, что я вот этому кое про что понамекнул... Боюсь теперь, чтоб ранее чем следует Фирс не прознал, что я с ним в союзе по-австрийсии. Да нет! Молчанов честный человек, а честный человек в России мастер молчать, где ему молчать не следует. Нет, ничего! За сценою слышен веселый голос Колокольцова. Колокольцов (за сценою). Сейчас, кума, сейчас. Я только из купальни. Вода - как молоко парное! Просто божественно искупался. Минутка. Голова Колокольцов! Вот черт возьми, еще этого осла тут нужно встретить! (Бежит к окну.) Нет, с сим писавый кланяюсь! (Прыгает в окно, роняя на пол перчатку.) ЯВЛЕНИЕ 4 Молчанов (входя). Вот и ключ. (Оглядывается.) Вонифатий Викентьич! Где же это он? Неужто же опять в окно стрекнул? (Смотрит в окно.) А!.. так и есть... Ишь, словно заяц, чешет... (Закрывая окно.) Ну, добрый путь тебе до лясу. (Садится.) Самое скверное изо всего, о чем тут говорилось, это то, что касается Марины. Я должен непременно о ней хорошенько позаботиться и не откладывать более этого: ее доля ужасна. Матушка моя ее мне в детстве в невесты прочила, а я из нее черт знает что сделал... То есть черт знает, что мы такое за люди! Чего? зачем я ее замуж выдал?.. Поблагодетельствовал... Не казалась вот ничем, пока девчонкой была, а как чужою женою стала - женою разбойника, - и рассмотрел ее, тогда и полюбилась; а ныне она все мое счастье. (Задумывается.) Эх, помню я, как, бывало, в Петербурге, белыми ночами слоняясь по островам, какие споры в юные годы вели мы про русскую женщину, (декламируя) "с которой никто не придет зубоскалить", которая "в беде не сробеет, спасет, коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет", и думалось: о, если бы я эту женщину встретил! В это время тихо входит голова, в белом летнем пиджаке, и с веселой улыбкой крадется к Молчанову. А встретим живую такую женщину - не заметим ее; либо мимо ее - проста она нам кажется, не философствует, однообразием утомляет - и сами с рук ее сбывать хлопочем, и после вспомним про нее... смешно оказать, когда - разве когда некому тебе в дороге пуговицы к рубашке пришить или когда спохватишься, что глаз теплой рукой завести будет некому. ЯВЛЕНИЕ 5 Молчанов и Колокольцов (стоя сзади Молчанова, закрывает ему своими руками глаза и держит). Молчанов. Иван Николаевич! полно, пожалуйста, буфонничать. (Отнимает его руки.) Колокольцов (весело). Чего ты? замечтался? Здравствуй, мой милый! А отчего ты отгадал, что это я? Молчанов. Очень трудно отгадать! Один у нас буфон - голова городская. Садись-ка, закуривай сигару. Колокольцов (садясь). А я, брат, зачем к тебе пришел? Я нынче черт знает как расстроен. Молчанов. Это отчего? Kолокольцов. Жена у меня очень скверна. Молчанов. Что, хуже ей? Колокольцов. Совсем скверна. Прескверное лицо - и ослабела. Такая злость, ей-богу! Посмотришь, в прежнее-то время какие были женщины, вон матушка моя сестру Наташу на сорок восьмом году родила. Даже стыдно, говорит, было ходить беременной; медики говорили: невозможно это; а она взяла да и сотворила "возможно" - вот ты и толкуй с ней: и ничего с нею не по-делалось. А нынешние, как выйдут замуж, так никакого удовольствия от них нет... (сделав гримасу) какое-то трень-брень с горошком. Молчанов. Как фарфор бренны. Колокольцов. Ни к черту, душка, не годятся! Говорят: отчего муж дома не сидит; да как, скажи пожалуйста, сидеть, когда все пискотня да стоны! Я, знаешь... я сравниваю наш век с римским, когда все римляне сидели у гетер. Что хочешь говори, а это мне понятно. Когда жена все эти мины корчит, а там, представь себе, роскошная этакая краса, этакая веселость, блеск, речь понятная, и весь ты нараспашку распахнешься... Ах, Питер, милый Питер! Ах ты, Мабиль в Париже! Какие пипиньки... Этот компрессик-то свой с ленточками на головенку как приколет... Какое остроумие-то! Ей-богу, день бы целый все сидел да пульсик щупал бы у этакой Аспазии. (Грозя шутливо пальцем.) Но ты, я знаю, ты русской почвы держишься - Марины Николавны. Молчанов. Боюсь, что все вы скоро поседеете: ничто от вас не скрыто. (Колокольцов. Дайне скроется! Представь себе: зачем я к тебе зашел? Я ведь сейчас - всего за полчаса - полицеймейстершу голую видел в купальне. Я очень давно ее посмотреть собирался и двадцать раз говорил купальщику Титу: проверни ты мне, Тит милосердный, для меня щелочку в тот нумер. Он, дурак, все начальства боялся; но я полицейскому солдату, что у будки на часах стоит, это поручил, он и провернул, и прекрасно, каналья, провернул: сделал, знаешь, этакую щелочку и вставной сучок... Немец бы этого ни за что не сделал. Молчанов. Где немцу! Колокольцов. Да ты, я знаю, ты западник и этому не сочувствуешь! (Хватаясь за карман.) Ах, господи ты мой! твержу: западник, западник, а сам и позабыл сказать тебе, зачем я к тебе пришел... Какую мне, брат, Фирс Григорьич новость сообщил про наших славянских братьев! Я тебе скажу, я чувствую, что я с большим бы удовольствием катнул посмотреть на наших славянских братьев. Молчанов. Ты, гляди, ты это не на компрессики ли с ленточками посмотреть в Петербурге хочешь? Колокольцов. Н-нет! Как можно! Нет, я ведь в прошлом году не мог собраться посмотреть своих заатлантических братьев: денег не было. Неужто ж я и этих не увижу? Я еще никогда не видал славянских братьев! Канунникш видел их, да ничего рассказать не умеет: как греки, говорит, на греков похожи... (Замечает у окна оброненную Минуткою перчатку, бросается и поднимает ее.) А это кто у тебя, милый, рукавчики-то теряет? Кто это, милый, был у тебя? Молчанов (всматриваясь). Это Минутка у меня был: за лечебником заходил. Колокольцов. Минутка заходил на минутку, ха-ха-ха! - я давно сделал этот каламбур. "Минутка, пожалуйте на минутку", Он за это не сердится. Он преуморительный ляшок. Я, впрочем, не знаю, какого ты теперь мнения о поляках? Молчанов. Да никакого больше. Колокольцов. А нет, ты не шутя скажи, что они такое, по-твоему? Молчанов (шутя). Черт их знает: помесь жида с французом, Колокольцов. О-о-о-о! Нет, это, милый, не годится. Жид, чистый и мешаный, все держатся одной политики: Мне в глаза наплюй, По лицу отдуй, По щекам трезвонь, Лишь карман не тронь: В нем чувствительность, Раздражительность. А у поляков... у них есть что-то такое этакое... рыцарское... это... это, как тебе сказать, этакое все... у них вместе... дерзость и мерзость. Молчанов. Похвалил! Колокольцов. Да; но я говорю, что они все-таки амюзантная нация. Я не люблю, когда против них возбуждается эта ненависть. Это не в нашем характере. Разумеется, я говорю это не как голова; как голова я, конечно, где следует, иначе скажу, - но я это как русский человек говорю, как я чувствую. Я ничего не имею против поляков. Ты помнишь в Вене, что сделал один поляк с нашим русским? - дал ему одну брошюрку прочитать против австрийского правительства, а того бац ночью и обыскали. С тем лихорадка сделалась, чуть с ума не сошел от страху, что сошлют. Но этот поляк пришел и говорит: не бойтесь, говорит, это я, говорит, на вас наслал, потому что нам нужно было отвлечь внимание полиции от одного своего дела; я, говорит, и написал анонимное письмо, что у вас есть подозрительные бумаги... Ведь этакая верткая каналья! Молчанов. Да уж чего еще не каналья! Колокольцов. Но как ловко-то и в то же время ведь и совершенно безвредно! Ах, друг мой, я того убеждения, что ведь они не мы. Их положение другое. Мы ведь гиганты... наше имя исполин, а исполины всегда снисходительны. Ты вот, я знаю, ты не любишь Фирса Григорьича; а я его за что люблю? Я знаю что он - entre nous soit dit {Между нами говоря (франц.).} - мерзавец cum eximia laude, {С высшей поралой (лат.).} но я его люблю за его прекрасную натуру - за его русскую натуру. Он русский человек, и зато посмотри, как он снисходительно относится к полякам. Он говорит: что поляки? это вздор, говорит, поляки... Так-таки и говорит: "это вздор", их нет - и я в этом с ним совершенно согласен, потому что где же нынче Польша? Тюти, душка: мышки ее съели. Молчанов. Да, черт бы их побрал: теперь, как клопы, ползут сюда, чтоб кровь сосать тихонько из России. Здесь подлецов и дураков еще найдется, чтоб с ними заодно якшаться. Колокольцов. Догадываюсь! Бог знает чем отвечаю, что, сказавши "подлецов", ты это на Фирса намекаешь; ты Фирса очень не любишь. И я это понимаю. Я как-то очень долго размышлял: за что ты его так не любишь, и нарочно сегодня зашел к тебе оказать, что я открыл причину вашей ненависти: вы оба очень самолюбивы. Ты самолюбив, и он самолюбив. О, он чертовски самолюбив; он в этом случае... он даже до поэзии возвышается... Он во многом возвышается до поэзии; но в самолюбии он даже во вред себе возвышается до поэзии. Я этому вчера колоссальный пример видел; грандиозный пример. Я нарочно пришел сегодня рассказать тебе об этом. Вчера у меня генерал Ковалев сказал о Штукареве... Кто-то сказал, что Штукарев разорен; а Канунников, что ли, или не помню кто, говорит: "Э, говорит, это путный человек пропадет, а их брата, откупную пиявку, черт не возьмет". А генерал Ковалев говорит: "Да, говорит, Штукарев наш настоящий русский человек; я, говорит, совершенно в том уверен, что, пока он жив, никто в его делах ничего не разберет". Что ж ты думаешь, Фирс вынес это? Как бы не так! "Эх, ваше превосходительство, говорит, - да я, говорит, и умру, так после меня никто ничего не разберет", Можешь ты себе это представить - и здесь не упустил! Молчанов (смеясь). Вот! как грач по пашне, прыгал с одного на другое: про все переговорил - и опять за Фирса! Когда б ты знал, как мне это надоело два часа кряду день изо дня все слышать: Фирс Григорьич да Фирс Григорьич, - точно он здесь какой король. Да черт его дери! Он мне вовсе не интересен. Колокольцов (таинственно), А скажи, правда это, что ты на него иск детским приютам уступил? Молчанов (снова рассмеявшись). Опять грачом запрыгал! (Серьезно.) А что такое? Колокольцов (шутливо и робко). Ничего, душа моя, ничего... Но это, я думаю, ему... не по носу табак. Молчанов. Я и не желаю его носа тешить. Колокольцов. Да, да, именно носа не тешить. Есть на этот счет французская пословица, только не к носу, а к другому, к плеши: il ne faut jamais теше де чужие ле плеше... А? понял? По-русски это просто значит: не тешь чужую плешь. (Нагибаясь к Молчанову.) А знаешь ты, я, наблюдая твой характер, всегда сравниваю тебя с Сарданапалом, именно с Сарданапалом. Ты очень тих, и вдруг ты этак именно являешься Сарданапалом, которого век считали бабою, а он вдруг взял и сжег себя. Молчанов (громко расхохотавшись). Ха-ха-ха! Ох! ты меня уморишь, Иван Николаич!.. Ха-ха-ха! Колокольцов. Чего ты? чего ты? Ей-богу, Сарданапал! ЯВЛЕНИЕ 6 Те же и Мякишев. Мякишев (входит). Здорово, зять! Молчанов (встает, кланяется и снова садится). Здравствуйте, Пармен Семеныч! Мякишев. Чего же это ты хохочешь? Фирс Григорьич такое под тебя подвел... статью такую вывел, а ты здесь шутки шутишь! Молчанов (желчно). Что такое? Какую он статью подвел? Какое мне дело до его статей? Мякишев. Дело!.. Да мне-то дело! ведь за тобой дочь моя. Молчанов. Черт знает что это такое говорится! статью подвел, дочь за мной... В чем дело - расскажите?.. Коле кольцо в (шутя и заигрывая). Да я и забыл, мой милый... Я ведь за этим и пришел к тебе. Ты там своим рабочим долю назначаешь... Конечно, от нас, как говорится, хоть тридцать лет скачи, ни до какого государства не доедешь; но все же ведь... Это социализм. Конечно, все могут с тобой согласиться, что это полезно; но это... Молчанов (перебивая). Это если, Иван Николаич, и шутка, так это очень глупая шутка. О каком социализме тут может быть речь, где все за каждый грош брата засудят? Колокольцов. Да ведь однако же справедливо, что ты фабричным долю обещал? Молчанов. Нет; это несправедливо. Это было бы слишком справедливо для моей несправедливости. Я хотел прибавить им жалованья, потому что нынче неурожай, хлеб дорог. Вы восстали против этого, просили меня не делать надбавки, чтобы и ваши того же не истребовали. Колокольцов. Этого, душа моя, нельзя! Какие же наши-то прибыли! Помилуй, а... я правду тебе скажу, Я затем к тебе сегодня и зашел, чтобы у тебя тысчонку наличности перехватить, чтобы съездить славянских братьев посмотреть. Когда тут нам в эти годы с рабочими сентиментальничать! Ведь это в литературе очень хорошо сочувствовать стачке рабочих... Ты знаешь, что я и сам этому сочувствую и сам в Лондоне на митинги хаживал... Там я этому всему сочувствовал, хотя, я тебе скажу, что ж такое Англия? Я вовсе не уважаю Англию... Гм! стачки позволены - и обок с ними лорды и крупное землевладение... Но когда это на самом деле, когда... когда я сам сделался фабрикантом - это другое дело, душа моя! Это стачки, это, это черт знает что такое для нашего брата! Да и, наконец, как голова я должен тебе сказать, что это ведь и законом запрещено. Молчанов (вспыльчиво). Убирался бы ты отсюда, Иван Николаич, поскорее к своим славянским братьям и не мешал бы нам свои русские лапти, на оборы поднимать. Что это такое? Про что вы встолковались? Я так хочу? Понимаете, я так хочу! Я нахожу, что наши рабочие получают мало. Я хотел прибавить им - вы воспротивились. Из этого простого желания вы сочинили и распустили слух, что я у вас хочу лучших работников хитростью отбить, а потом опять сбавлю цену ниже нынешней. Мастеровые вам поверили... Что ж, на вашей улице праздник. Победители не судимы. Колокольцов. То-то, я говорю, друг мой, надо знать нашего человека. Молчанов. Черт его бери, нашего, не нашего: мне все ровны люди. Я знаю, что они голодны, и их голод мне мешает обедать спокойно. Я им сказал одно, чтобы они составили артель, чтоб сами поручились мне за целость материала, а я отпущу смотрителей и раздам смотрительское жалованье рабочим. Кажется, я вправе это сделать. Колокольцов. Нет, не вправе. Молчанов. Отчего? Колокольцов (не знает, что сказать). Мм... м... Мякишев. Да ты общественный человек, или тебя под крапивой индюшка высидела? Колокольцов. Да, да! ты ведь не Фридрих Великий, чтоб каждому жареную курицу мог к обеду доставить. Да и тот не доставил. Молчанов. Извольте разбирать, пожалуйста: то социалист, то Фридрих Великий. Мякишев. А больше всего, скажу я тебе, зять, ты шут. Молчанов. Как это шут? Мякишев. А так шут, коли ты на общую долю даешь, что еще самому годящее. Можно пожертвовать, кто говорит, мало ли купцы на что жертвуют, да только ведь жертвуют, так с умом жертвуют, с выгодой: или для ордена, либо что совсем нестоющее. А ты, накося, от себя рвешь, да на мир заплаты шьешь. Колокольцов. Да; ведь именно прежде всего все мы, друг мой, мы общественные люди... Мы этим должны гордиться. Но мы несвободны - это самое первое... мы должны других слушаться... это наше коренное, наше русское... славянское... Молчанов. Отстань ты от меня, пожалуйста, с твоим и с русским и с славянским! Говори, в чем дело? Мякишев. А в том дело, что как ты по-своему, по-ученому полагаешь: может ли тебе общество затрещину дать? Молчанов. Как это затрещину дать? Мякишев. Так, взять да и вышвырнуть. Не надо, мол, нам, дуракам, такого умника. Не знаешь, как из общества исключают? Приговор напишут, да и выключат. Колокольцов. Общественный, душа моя, суд. Общество в этом неограниченно. Я затем к тебе и пришел сегодня. Молчанов. Ты пришел затем, чтобы сказать, что полицеймейстершу голую видел. Колокольцов (недовольно). Совсем не то! Это... мм-м... это другое... Я пришел потому, что сегодня утром все наши первые фабриканты - Иван Петрович Канунников, Матвей Иванович Варенцов и Илья Сергеич Гвоздев - подали мне бумагу, что ты своими распоряжениями злонамеренно действуешь в подрыв нашей фабричной промышленности, и просят тебя ограничить. Я вот зачем пришел. Молчанов. Ты, Иван Николаич, в эту минуту мне напоминаешь того анекдотического бурмистра, который начинал свое письмо барину с извещения, что в его имении все, слава богу, благополучно, а под конец прибавлял, что только хлеб градом выбило, скот подох да деревня сгорела. Что ж ты мне здесь торочишь про полицеймейстершу, про атлантических братии, про славянских братии, а не скажешь, что против меня затевают мои русские братия? Колокольцов. Да ведь я к этому ж и вел, душа моя, когда говорил с тобой про Фирса. Я говорил, что он удивителен... я не могу сказать: оригинален, а именно удивителен. Как бы о нем что ни говорили, но я должен отдать ему справедливость, что он владеет удивительной силой убеждения. Как он ловко основал все это! Вот как это у него написано. (Вынимает бумажку и читает.) Мм... м... м... да вот! "Такие несоразмерные надбавки задельной платы в подрыв другим фабрикантам невозможны со стороны человека, радеющего о своих пользах и выгодах, а свойственны лишь расточителю, стремящемуся предать свое наследственное имущество чрез свою расточительность последнему разорению и окончить банкротством, которую рель общество обязано предупредить и отвратить, сколь в видах сохранения общественного кредита, столь же и для того, дабы семейство сего расточителя, доведенное им до нищенства, не осталось на руках и на попечении общества. А что Иван Молчанов есть расточитель, то сему, кроме сказанного, доказательства следующие: он, окромя прибавки платы рабочим, забыв родных детей, намеревался пожертвовать двести тысяч в пользу детских приютов и преподносит покупаемый им на свои деньга особый дом со строением мещанской женке Марине Гусляровой". Мякишев. Нехорошо, зятек, нехорошо. ЯВЛЕНИЕ 7 Те же, Анна Семеновна и Марья Парменовна. Марья Парменовна (быстро входя и вводя за руки двоих детей. К мужу). Что ж ты это и после этого еще муж, а не разбфйник? Есть же еще где Пилат хуже тебя! Мякишев. Марья! Марья! Марья! нехорошо, нехорошо так с мужем. Марья Парменовна. Что вы, папенька, вмешиваетесь? Это не ваше дело совсем в это мешаться. Между мужем и женою никто мешаться не должен; а я именно, как дяденька Фирс Григорьич советует, я суд соберу, и пусть нас рассудят, потому что он вор. Анна Семеновна. Да и хуже вора гораздо. Молчанов. Что это такое? Как вы смеете приходить ко мне и говорить такие вещи? Анна Семеновна. Да отчего ж правды не говорить? Мне десятский на рот бандероли не накладывал. Марья Парменовна. Где ж тебе с вором ровняться? Вор что ворует, все себе тащит; а ты все из дому. Анна Семеновна. Да разумеется! что ты с вором-то ровняешься? Вор вон намедни у нас козу украл, так он ее не чужим же потащил, а к детям к своим отвел ее, чтоб пропитание имели. Это, стало, отец. Он и побои за нее принял, хоть и не в дурном мнении и украл-то ее, а что краденая, говорит, молока больше дает. Так это рачитель. А ты, накося, по двести тысяч на незаконных детей жертвуешь! Ты бы хоть своих-то детей постыдился. Марья Парменовна. Да ему что свои дети! Он им хлеба - и того жалеет. На что, говорит, вы их по десяти раз в день кормите? - они опухли от жратвы. Животы понаходил у них какие-то: как барабаны, говорит, у барабанщиков. Анна Семеновна. Ах ты, безбожник ты этакой! Разве можно этак про херовимов говорить: барабанщики? Ведь они бесплотные или нет: как же ты им есть-то отказываешь? Марья Парменовна. Аглицкую болезнь отыскал в них. Мякишев. Это не дело ты говоришь. Какая у купеческих детей аглицкая болезнь может взяться? Так с сытости купцы пухнут. Марья Парменовна. Опять же это вы так, тятенька, имевши разум, понимаете; а он этого ведь ничего понимать не может. (Выставляя детей на вид и оглаживая их.) Он даже и того не скрывает, что стыдится своих детей. Анна Семеновна. Это законных-то детей стыдится? Марья Парменовна. Уроды, говорит. Людям ему их, видите ли, показать будто стыдно! Анна Семеновна. Да что их кому показывать-то? Чтоб еще сглазили! Тпфу! (Забирает к себе детей.) Они, слава богу, не дворянские дети, а христианские, не на показ растут. ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и Князев. Князев (входя). А все же, сватья, дворянские дети наших умнее. Дворянин с четверть роста всего, а спроси его, что, мол, такое грамматика? - говорит: "два солдатика"; а наш этого об эту пору не знает. Молчанов (вспыхнув). Фирс Григорьич! Какое право вы имеете сюда войти? Прошу вас вон! Сию же минуту вон выйдите. Князев (садясь). Не слушаю. Молчанов (зовет прислугу). Люди! люди! Марья Парменовна. Что! ты звать людей? (Бросается к двери.) Анна Семеновна. Выскочи, выскочи, Маша, на улицу да заори хорошенько. Марья Парменовна. Что, хорошо тебе будет, как народ-то соберется? Молчанов. Что ты!.. безумная! (Схватывает ее за руку и возвращает на место.) Анна Семеновна. Что тут безумного? Да на разбойника мужа только и справы, что на весь народ крикнуть. Молчанов садится, махнув рукой. Марья Парменовна. Я ведь тебе десять раз говорила, что я скандалов не боюсь; а ты когда боишься их, так так и веди себя, не затевай свары и покоряйся мне. Князев (Колокольцову). Прошу вас, господин голова, его поурезонить. Колокольцов. Постой, Иван Максимыч: мы к тебе собрались по делу. Молчанов. Как, по делу собираетесь? По какому делу? Князев. Сейчас узнаешь. Молчанов. Что ж это, заседанье, что ли, иль заговор? Князев. Да, заговор. Не знать только, что заговаривать: не то одни зубы, не то всю гадину. Нет, брат, мы не заговорщики, а общественные люди. Заговорщиков вешают, а нам и бог, и царь, и совесть указали сообща вести мирской корабль и защищать вдовиц и сирот. Молчанов. Но здесь нет ни вдовиц, ни сирот, и некому искать у вас защиты. Марья Парменовна. Я, я прошу защиты! Князев. Вот видишь, враз вдовица-то и объявилась, а сироты, по маломыслию, молчат, так мир за них и сам заговорит. (Строго и важно, стукнув в пол палкой.) Ты состояние родовое сотнями тысяч транжиришь; работникам счеты свои фабричные открывать собираешься; имение продавать надумал; да на всем честном народе от живой жены любовницу замужнюю к себе в загородный дом взял... Нет, брат (ударяя себя в грудь), мы не допустим этого! Мы, общество, боясь бога и совесть почитая, не допустим твоей семье погибнуть. (К присутствующим.) Господа! вы, голова, и ты, Пармен Семеныч, и ты, вдова при муже, и все вы, кто меня слышите! объявляю вам, что находившийся в моей опеке купец Иван Молчанов стремится к расточению своего имущества. Вот вам доказательства, что он позавчера купил для одной беспутной женщины дом (вынимает из кармана бумагу и передает ее голове), а вот другое, что он позавчера же подарил двести тысяч... двести тысяч, господа, подарил, и этот подарок едва мог быть остановлен... Молчанов (быстро). Кто смел его остановить? Князев (спокойно). Я. Молчанов. Это ложь! Вы не могли остановить этого. Князев (еще спокойнее). Отчего бы это не мог? Мы не в Сибири живем, да и там ныне телеграфы есть, а от сумасшедших и от расточителей нигде подарков принимать не позволяется. (Присутствующим.) С своей стороны, я один своими средствами все, что мог, сделал. Теперь уж вы за все в ответе. Мякишев. Что ж, надо его ограничить. Князев (подавая бумагу Марье Парменовне). Жена его просит вас, господин голова, не медливши ни часу, пока последует какой суд и приговор, устранить его от распоряжения имением. Марья Парменовна подает голове бумагу, которую тот вертит в руках, недоумевая, что ему с нею делать. Молчанов (вставая). Так это не во сне? Князев (обтираясь платком). Нет, сударь, въявь. Молчанов. Так это вы вправду собралися... меня связать судом, каким еще ни один человек на Руси не был связан? Князев. Были, врешь ты, были, Молчанов (горячо и решительно). Ну, были ли, не были ли, мне все равно. Но если вы нашли право так поступить со мною и если точно есть у вас такое право, так... так знайте ж и вы, и дети, и жена моя доносчица: я господин своим именьям! Пока вы свой холопий суд нарядите, я продам все... подарю, если купца не будет... подарю, первому нищему отдам, но этой гадине холодной (указывая на жену), которая перед богом обещалась беречь меня и перед людьми меня выдала на поруганье... нет ничего, ничего! Своих врагов награждать никто человека обязать не может. Князев (подкрадываясь тихо, распахивает двери во внутренние покои, в которых на самом пороге стоят Минутка, Гвоздев, Канунников и Варенцов). Прошу войти вас, господа! Вы слышали? ЯВЛЕНИЕ 9 Те же и Минутка, Гвоздев, Канунников и Варенцов. Все (входя вместе). Слышали, Фирс Григорьич, слышали. Князев. Теперь извольте сами рассуждать по тому, что видите. Гвоздев. Что ж, наш совет такой, каков и твой же, Фирс Григорьич: собрать все общество и ограничить. Все (разом). Ограничить, ограничить. Молчанов. Да это что ж такое? В дом шпионов ставить? Ведь не было же еще покудова суда, и я покуда здесь хозяин. Князев. Врешь: ты был хозяин, но с сей поры... ты расточитель! (Пауза. Картина.) А вот мы сейчас еще лучше увидим, кто хозяин. Хозяин дому не кинет, хоть варом вари его, а прусак от слова вон побежит, кто на него слово знает. (Присутствующим.) Я, господа, зараз, чтоб положить конец всему этому безобразию, покончил и с его помощницей. (Вынимая из кармана небольшую бумагу и раскрывая ее перед всеми.) Вот вам депеша из Питера от Гуслярова: он просьбу шлет, чтобы жена его Марина Николавна, которую и теперь скрывает у себя на даче Иван Молчанов, была бы немедленно же выслана к нему к совместному сожительству; а до поры ее теперь, я думаю, уже арестовали. Молчанов (отчаянно). Га!.. (Опрометью бросается в двери и убегает.) Князев (Марье Парменовне). Смотри, племянница, он бриллианты схватит! Анна Семеновна (бежит). Ох, матушки! ухватит! Марья Парменовна (бежит). Маменька, маменька, там еще шуба бархатная, что он дарил. Дети уходят с ревом. Князев (присутствующим), Смотрите, он ушибет ведь баб-то! Все, кроме Минутки, бросаются за женщинами. (Посмотрев пристальным взглядом на Минутку.) Что?., как ты думаешь об этом, Вонифатий? (Сжимая руку Минутки.) Вот то-то... Вы всю жизнь на этом ремесле стоите, и крестят вас в такой купели в Польше, чтоб каверзу строить, а все... без заговоров ничего не сделаете. У нас проще эта политика! Видишь, ты один дела верти... да так, чтоб хвост не знал, что затевает голова. (Указывая назад на дверь, куда вышел Колокольцов.) Не эта голова, что вышла, а вот эта (показывая на себя), что дело доделывать будет. (Сухо.) Садись к столу и акт напиши о всем, что было, и приноси туда для подписи. Минутка садится к письменному столу Молчанова. (Выходя на авансцену.) Ну, кашу заварил. (Тихо смеется.) Хе-хе-хе... в колокола про суд ударили и звонят, и звонят... ха-ха-ха! Да что тут хитрого, в колокола звонить! Вот вы пожалуйте прислушать, как я вам в лапти звякну. (Уходит.) Минутка. Да, ты прав, пан Фирс, ты прав! (Берет себя за ухо и подражает Фирсу.) "Делай так, чтоб хвост не знал, что затевает голова. Не эта голова, что вышла, а вот эта (показывает на свой лоб), что будет дело доделывать". Занавес падает. ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ Большая зала в доме купца Мякишева. Мебель старинная, обитая черным; по обеим сторонам два одинаковые дивана; перед ними столы; бюро; часы с кукушкой; в углу колонка красного дерева с букетом восковых цветов под стеклянным колпаком. При поднятии занавеса через открытые окна комнат слышен со двора шум многочисленной толпы народа. Шум начинается до поднятия занавеса. ЯВЛЕНИЕ I Мякишев сидит за столом на диване; Князев помещается за тем же столом на кресле; Минутка пишет. Князев. Эк, как галдят! Минутка. С утра стоят здесь на дворе; пекота, жарко; оголодали, Фирс Григорьич, а суд еще, гляди, ведь не сейчас начнется. (Оставляя перо.) Иван Максимович, говорят, только что сейчас приехал с дачи в город и зашел к голове, но голова его не принял. Князев. Да; не принял. Ну что нам до того - принял или не принял. (Смотрит в окно.) Скажи, пожалуйста, чего это они все в одно место вверх смотрят? Минутка (тоже выглядывая в окно). Галка вон на карнизе сидит. Галку смотрят. Князев. Что ж она чудного делает, что они в нее воззрились? Минутка. Ничего - хвостом трясет, а они смотрят. Князев (смеясь). Эко дурачищи! Народ (под окном за сценою). Ха-ха-ха! У-у! у! у! уре! Полетела! полетела! Князев. Ха-ха! Что за скоты такие. (Минутке.) Поди-ка ты сюда. (Отводит его в сторону.) Там спосылай кого-нибудь скорее в мой шинок, что на угле здесь ближе, и прикажи сидельцу, чтоб всем им в долг дал кто сколько вылопает. Понимаешь ли: не давать даром, чтоб не сказали, что я подпаивать хотел всю эту сволочь. В долг пусть лопают. Отдаст ли, не отдаст ли который, но только в долг давать... Беги. Минутка. В минуту, Фирс Григорьич. Князев (Мякишеву), А ты, отец, чего-то нюни распустил? Мякишев (покачав головой, тихо). Жалко мне его. Я его люблю. Князев. Чурилка ты, как посмотрю я на тебя, а не купец! Что, будем так к примеру рассуждать, - что, если я напьюся допьяна, да в твоих глазах полезу в реку - пустишь ты меня? Топись, мол, Фирс Григорьич, я с тебя твоей воли не снимаю? или поприудержать безделицу? Что тебе долг-то твой христианской повелевает? Мякишев. Да христианский долг, конечно... Князев. Ну то-то и оно "конечно". Не то что просто приудержишь, а если буянить стану, так и свяжешь да положишь, пока умирать охота пройдет. Не что иное и с ним делают: он топиться хочет, а мы его удерживаем; он буянит - что делать, мы его свяжем. Мякишев (тыкая в стол пальцем). Вот это-то вот, свяжем-то... слово сие жестоко есть. Князев. А если Марьюшка к тебе назад придет на хлебы, да не одна еще теперь, а с внучками, которые все есть-то просят, сие не жестоко будет? ЯВЛЕНИЕ 2 Те же и Анна Семеновна. Анна Семеновна (входя с сердитой миной. К мужу). Да ты чего с ним, Фирс Григорьич, говоришь-то? О чем? Он ведь небось не понимает. Мякишев. Небось понимаю. Анна Семеновна (мужу). Ну как же! Не мало ты когда что-нибудь понимал. Видишь, осовел совсем; все спит. Теперь вон май месяц - народ в реке купается, а он, точно кот, все на лежанке трется. (Князеву.) Не слушай ты его, сват, ни в чем. Нечего его слушать. Делай, как ты сам знаешь. Ведь ты у нас, все знают, какой ты умный; тебя умней никого в городе нет. Князев. Да, дураком не ставили. Анна Семеновна. Да и Марьюшка вчера у меня вечером также была, так то ж говорит: как, говорит, дяденьке Фирсу Григорьичу, говорит, угодно, а надо, говорит, его ограничить. Не так, чтобы вполне, говорит, ограничить, а чтобы он только, говорит, ни до чего бы не доходил; а я бы, говорит, всем распоряжалася. Князев. Ну разумеется она. Айна Семеновна. Потому что иначе она его никак с собой к любви не приведет. Видишь, вон он как позавчера без всякого стыда махнул к Маринке, так и теперь до сих пор там... я не бывал к жене. Легко это ей, Маше-то? Да и скажи ж, сват, сделай милость, - скоро ее, Марину-то, вышлют? Ведь неприятно это нам, что она тут живет. Князев. Ну погоди, вышлют. Надо, чтобы добро-то прежде было в ваших руках, а тогда в ваших руках и правда будет. Анна Семеновна. Разумеется так! (Мужу.) А этот еще упирается. Мякишев. Мне суда страшно. Анна Семеновна. Какого это суда? Мякишев. Страшного суда господня. Анна Семеновна. Так, стало быть, суд-то этот над тобою над одним, что ли, будет? Над всеми ведь этот СУД будет. Так ведь на то же человеку положена молитва - отмолить можно. Да тебе и отмаливать-то нечего: ты молчи, да и только. Я, мол, что все, то и я; я ничего не знаю. Так тут и греха нет. Князев. Вот видишь, жена-то у тебя какая мозговитая. Мякишев машет рукою и уходит. (По уходе Мякишева, фамильярно и с своеобычным куртизанством, к Анне Семеновне.) Ах ты, копье мурзомецкое! Гляди, как она командует. Анна Семеновна (улыбаясь из-под брови). У тебя научилась. Князев (вставая и потирая поясницу). Э, девка, уж я и сам-то все позабыл: старо становится и ветхо. Анна Семеновна. Нет, видно, ты стар-то никогда не будешь. У тебя, у старого-то, все, слышно, идет не по-старому, а по-молодому. Князев. Толкуй. Нет, девушка, того уж нет, что тебе, может, помнится. Третьего дня, вечером, вздумал было на кладбище прогуляться. Приехал, ан уж ворота заперты и сторожей нет. Ах вы, волк вас съешь совсем! Через ограду думал перескочить... Что ж ты думаешь, ведь насилу перелез. (Бьет себя по коленям.) Тут-то вот... в хрящах-то жестоко стало... не то, что бывало... Помнишь, Нюра! где нам с тобой большой дороги не было? А-а! Помнишь, что ль? Анна Семеновна (потупляя глаза и разбирая бахрому у платка). Чай ведь не вовсе беспамятная. Князев. Ах ты, беспардонная! Уж я там, по кладбищу-то ходючи, тебя вспоминал, вспоминал, да и счет с памятью забыл. И тут-то Нюша; и вот здесь-то она; и вот тут не без нее... Тпфу ты, грехи наши тяжкие! Анна Семеновна. Не со мной ты с одной там прогуливался: у тебя стать вешать - до Москвы на столбах по одной не перевешаешь. Князев (перебивая). Да не про то, глупая! Я говорю, что, тебя вспоминаючи, вспомнишь, какой народ-то был. И промеж вашей сестрой, промеж бабами тогдашними, и то люди были. И строгость была, и мужья, и свекровьи, а у нас все, бывало, свое идет: о полвечерни режешь себе прямо на могилки; а Нюша уж там... (Заигрывает с ней.) Сидит, разбойница, на камушке в кленочках... дожидается... А-а? Ни за что не обманет... А? Помнишь, что ль? (Ласкает ее и смеется.) Хе-хе-хе-хе! Эх ты? звезда восточная! Анна Семеновна (с притворным неудовольствием). Да ну тебя совсем! Нашел, про что и вспоминать? Знать, видно, молодые-то уж нонче прочь гонят, так хоть про старое поговорить. Князев. Опять же не про то! Что молодые! Тпфу!.. Козлихи они все нонче, и совки, да неловки. Их самих-то надо еще по всякий час учить... (Поглаживая ее по плечам.) Не то, что вот эта мать-лебедушка: босой ножкой, бывало, выйдет, встретит и проведет и выведет... (Берет ее за руку.) Ишь, окаянная, и теперь еще пульсы бьются! Анна Семеновна (не совладевая с довольной улыбкой, отталкивает Князева). По-оди про-очь! ЯВЛЕНИЕ 3 Те же и возвратившийся Мякишев (входит и заводит у двери часы). Князев (отходя на авансцену). Глупа, как ступа конопляная, эта женщина, а с большим огнем была. Чуть-чуть, бывало, ей кивни, она уж тут - и время выищет, и случай, и, как звезда, куда положено и катит, Смерть люблю таких женщин за обычай! (Секундная пауза.) Вот у Марины обычай совсем другой: это репеек колючий... (Опять короткая пауза.) Ну, да я и этаких тоже люблю. (Смеясь.) Хуже себе ничего не могу представить, как то, что после моей смерти на земле вино, деньги и красивые бабы останутся!.. (К. публике.) Вот так-то рассуждайте, кто как любит! Говорят: "я тебя всем сердцем люблю". По-моему, это ничего не значит. А я вот (потирая большими пальцами концы других пальцев)... я все чувствую... как только вспомню про Марину... так физические нервы мои болят. Особенно вот тут, вот в самых в пальчиках ноет... Весь болен даже стану; а мне свое здоровье мило... Да уж по этому по одному мне нельзя пожалеть Молчанова, нельзя, никак нельзя... я болен!.. Я не виноват, что это у меня так не проходит! Мякишев (подходя). Знаете, я что? (Махнув рукой.) Я молчать буду. Анна Семеновна. Давно б вот так-то лучше. ЯВЛЕНИЕ 4 Те же и Дробадонов. Дробадонов (входя, про себя). С лучком. Мякишев. А, брат, Калина Дмитрич, здравствуй! Как? все ли в своем? Дробадонов. Живу, Благодарю покорно. (Садится.) Князев (про себя). Глядите, пожалуйста, этого только и боялся: и этот жук-отшельник выполз. В два года раз на сходку ходит, а нынче явился... Противный человек. Все его любят, а я век целый его терпеть, не могу. Но нынче ему подстроено, - спотыкнется. ЯВЛЕНИЕ 5 Те же, Гвоздев и Минутка. Гвоздев. Хозяевам и Фирс Григорьичу. Князев. Здравствуй и ты, Илья Сергеич! А что, как твоя супружница? Гвоздев. Благодарю покорно - опасности нет, - свинка у нее сделалась. Минутка. В самой вещи свинка? Князев. Ну... ты опять с своей самой вещью! У русских свинки в горле бывают. (Гвоздеву.) Фиалкового меду надо давать. ЯВЛЕНИЕ 6 Те же и Варенцов. Варенцов (Князеву). Здоровья всякого. Князев. Спасибо, брат, спасибо. Что это у тебя забор, что ль, новый нынче будут ставить? Варенцов. Нет, старенький пересыпаю, Фирс Григорьич. Что! уж с этими заборами у нас одна беда: без забора скотина все повытравит, а поставь забор - сейчас его народ на топку растащит. ЯВЛЕНИЕ 7 Те же и Канунников, которому Князев подает руку и удерживает ее в своей руке. Князев (Гвоздеву). А ты взакрой вели забор-то забирать, не на шипы чтобы сажали доску, а взакрой: доска взакрой сидит плотнее; а сверху скобочку пускай прибьют: так вот оно живет и плотно. А что воришки, так мы с головою на воришек открыли средство: на той неделе голова предложит приговор, чтоб их при первом же наборе всех без очереди сдать. В газетах поместим, чтоб всякий знал и, уж попавшись бы, на общество не плакался. (Канунникову.) А ты, наш Баян Петрович, будто нездоров? Канунников (весело). Как быть здоровым, Фирс Григорьич, когда всю ночь не спал. Князев. Банчишку, что ли, с головой метали? Канунников (так же весело). Да нет! Какое там банчишка! Собаки все проклятые. Вот надоели! То мечутся, то рвут, то воют... тпфу ты совсем, ровно в самом деле перед пропастью какою. Заснул было - надавило. Дай, думаю себе, спрошу, как старые люди учат: к добру или к худу? Спросил - говорит: "к худу". Ну где ж тут слать? А проснулся - опять псы воют. Князев. А ты бы под собой подушку перевернул: они бы и выть перестали. Это у тебя жар в голове, с жару не спится. Дробадонов (про себя). И тут знает, что посоветовать. Канунников (смеясь). Какое с жару: со страху. На даче был вчера да запоздал: жутко одному; ночь темная, лошадь черная: не знай, на чем и едешь. Князев. А ты б пощупывал. Канунников. Да еще лошадь-то из рабочих, ленивая, ободрать ее, попалась, что не дошлешься ее. Князев. Драться надо было с ней хорошенько, когда ленивая. Дробадонов (очень громко). Ха-ха-ха-ха! Князев. Чего так расхватило? Дробадонов. С радости, что и с лошадьми уж учишь драться. Входят еще несколько купцов разом и раскланиваются. Князев. А вот и мир весь в сборе. Дробадонов. Теперь можно и батьку убить. Минутка (взглянув в окно). Иван Максимыч идет. Все. Тссс! (Кроме Дробадонова, все сторонятся, очищая дорогу от двери.) ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и Молчанов (грустный, но спокойный, подходит к столу, за которым сидит Дробадонов. Молча жмет ему руку и отходит к окну и становится спиною к тестю и ко всем фабрикантам. Пауза). Канунников (шепотом). Тихий ангел летает. Князев (громко). Нет, не узнал. Ноне говорят: это мировой судья родится. Канунников (смеясь). А воров страх берет. Дробадонов неожиданно чихает так громко, что все вздрагивают и раздаются восклицания. Князев (гневно). Тпфу! слон египетский, как испугал. (Минутке.) Ступай, проси сюда скорей голову! Минутка (взглянув в окно). Они идут-с. ЯВЛЕНИЕ 9 Те же и Колокольцов с портфелем. С ним под руку Марья Парменовна. Все поднимаются. Колокольцов. Мое почтение, господа! Марья Парменовна, прошу вас. (Указывает ей на место за столом. Садится рядом с нею и вынимает из портфеля бумаги.) Все здесь? Дробадонов (вздохнув). Которых надо - все. Колокольцов. А, и вы, Калина Дмитрия, нынче с нами. Простите, не заметил. Князев. Махонький - не вот-те-на его рассмотришь. (Общий смех.) Чихнул, так дома чуть-чуть не опрокинул. Вот то-то значит, что безгрешный человек: над ним хоть крыша упади, так он не побоится смерти. Колокольцов. Иван Максимыч! Молчанов молча отходит от окна и становится к столу, за которым сидит Дробадонов, спиною к нему, лицом к голове и к усевшимся фабрикантам. (Молчанову). Прежде чем я через минуту, как должностное лицо, открою собрание по вашему делу, я, как честный человек, прошу у вас извинения, что полчаса тому назад не мог принять вас. Молчанов кланяется. Я вас не мог принять как потому, что я вчера уже рассматривал с бывшими вашими опекунами ваши бумаги и составил себе о вашем деле определенное мнение, так потому, что в то время, когда вы ко мне заехали, у меня была ваша супруга и мы с нею рассуждали о вас. Я нарочно за тем пришел... Тпфу!.. Простите: я затем к вам обращаюсь, чтобы оправдаться перед вами. Молчанов. Я не знаю, в чем вы так много извиняетесь: и оскорбление невелико, и всякий волен кого хочет принять или не принять в своем доме. Дробадонов. На то ворота вешают. Анна Семеновна. Нет, квартального, хоть и вороты есть, а не смеешь не пустить: в Москве купчиху за это новым судом судили. Князев (про себя). Дробадон что-то дробадонит... Надо бы ему больничку в губу вдернуть. Колокольцов (ко всем). Прошу занять место и объявляю вам, что заседание открыто. Усаживаются в полукруг. Дробадонов и Молчанов остаются на прежнем месте. Мы взяли эту комнату для заседания, потому что присутственная камера Думы тесна для такого большого собрания, в каком, по справедливости, следует судить дело Ивана Максимовича. Впрочем, Дума здесь же, за этою стеною, в доме Пармена Семеныча, и, я надеюсь, никто ничего не будет иметь против того, что мы собрались по сю сторону стены, а не по ту сторону? Молчанов. Не в этом дело. Князев. Да, он умнее всех сказал: не в этом дело. Пускай дело начинается. Колокольцов. Господа! внимание! (Минутке.) Читайте. Минутка (берет бумагу и читает). "Душеприказчики покойного коммерции советника, потомственного почетного гражданина и первой гильдии купца, Максима Петровича Молчанова, а впоследствии опекуны и попечители единственного его сына и наследника, Ивана Максимова Молчанова, купцы Фирс Григорьич Князев и Пар-мен Семенов Мякишев, довели до сведения общества и городского головы, что сказанный купец Иван Максимов Молчанов, с детства своего постоянно отличаясь стра-стию к расточительству, во время бытности своей в опеке, а потом до двадцати одного года, согласно желанию покойного отца его, под попечительством, был от сей вредной склонности постоянно воздерживаем". Молчанов (перебивая). Позвольте! Колокольцов. Иван Максимович, вы будете иметь слово. Минутка (продолжает). "По достижении же законного совершеннолетия, он, Молчанов, чувствуя сам сию слабость и влечение к рассеянной и беспутной жизни, сам уполномочил бывших опекунов своих Князева и Мяки-шева доверенностию на управление своим имением, а сам провел три года за границею, для изучения будто бы торгового дела, но сего не исполнил". Молчанов (перебивая). Чего не исполнил? чего я не исполнил? Колокольцов. Иван Максимович, вы будете иметь в свое время слово. Молчанов. Да это и есть мое время говорить, когда на меня клевещут. Я изучал фабричное дело и его знаю. Князев. Читай, Минутка. Минутка (продолжает). "Прибыв же два года тому назад на родину и вступив в управление своим имением, в самое кратчайшее время привел все свои дела и счеты в беспорядок; расходы по фабрикации непомерно увеличил; доходы же привел к существующему ничтожеству и, кроме того, обнаружил во всей своей силе свои прежние склонности к мотовству и расточительству, как то: занимал у разных лиц деньги и выдавал на себя векселя; векселей этих своевременно не оплачивал, а переписывал, увеличивая сумму; затем имеющиеся получения расходовал заранее самым безрассудным образом и претензию в двести тысяч рублей уступил в пользу приютов вместо того, чтобы сею суммою расплатиться с долгами. И, наконец, он сделал безвкладными пайщиками в операциях фабричных ремесленников, дабы вредить прочим фабрикантам; купил дом для посторонней женщины в ущерб благосостояния своей семьи и, наконец, при многих свидетелях, подписавших акт, выразил непременное свое желание расточить все свое имение, лишь бы ничего не досталось его жене и детям. Такой образ действия Ивана Молчанова, несомненно клонящийся к прямому его разорению, вынудил душеприказчиков отца его обратить на сие внимание общества и просить об ограждении его наследственного имущества, составляющего обеспечение семейства, от разорения. Одновременно с сим подано прошение и женою Молчанова, Марьею Парменовною Молчановою, которая, подтверждая общее мнение, что муж ее есть расточитель, просит, в ограждение ее семейства от неминуемо угрожающей нищеты, взять мужа ее за расточительство в опеку". Молчанов (глядя на жену). В опеку! (Качая головою.) Так вот кто первый выговорил это слово! Князев. Кого это ближе всех касается, тот и выговорил это слово! Варенцов (вздыхая). Нам исчужи жаль; а она мать. Марья Парменовна (плача). Я мать; я должна детей обеспечивать. Князев (Минутке). Дочитывай. Минутка. "Городской голова, члены сиротского суда и Думы, рассмотрев все это дело, нашли представление купцов Князева и Мякишева, а равно и прошение жены Молчанова заслуживающими внимания и постановили передать это дело на общее обсуждение всего общества и о том, что оно постановит, написать приговор". (Кладет бумагу на стол.) Колокольцов. Вот, милостивые государи, предмет нашего сегодняшнего собрания. Иван Макоимович и его супруга, голос которой имеет первое место, оба здесь. Со двора слышатся нетерпеливые гулы толпы. Купечество в полном сборе, мещане на дворе во всем своем составе (шутливо) и, как слышите, напоминают нам о себе этими воплями. Дробадонов. Как вороны, крови ждут. Молчанов вздрагивает. Князев (тихо). Сейчас им стерву выкинут. Колокольцов. Иван Максимыч! вам что-то угодно было сказать? Может быть, вы против кого-нибудь что-нибудь имеете? Молчанов. Я против всех имею. Князев. Никого, спасибо, не обидел. Молчанов. Здесь всем выгодно, чтобы сделать мне какую-нибудь гадость; но я вас спрошу: по какому праву вы вздумали устроить этот суд? Пять дней тому назад меня никто не признавал ни расточителем, ни мотом, вы сами, господин голова, искали у меня перехватить тысячу рублей, для того чтобы истратить эти деньги на какую-то поездку. Я совсем человек был еще, такой же гражданин, как все здесь присутствующие, как Петр, Иван, Сергей: у меня можно было денег просить, и я мог дать их или не дать, считая вашу нужду не нуждою, а прихотью. И вы и каждый признавали меня в таком праве - и вдруг вы, те же самые, говорите, что я расточитель, и собираетесь отнять у меня вашим мещанским судом человеческие права, права, которые дали мне бог, природа. Где взяли вы такое право? Князев. Минутка, прочитай ему закон. Молчанов. Закон! Не нужно мне читать закона. Здесь дело не в законе. Ваши заботы не о том, чтобы обстоять закон, чтобы его исполнить, а о том, чтоб беззаконье сделать на законном основании. Таких расточителей, как я, полна Россия. Все люди расточители и все... быть может, более, чем я. Гусар, который без гроша верного дохода землянику ест зимой, по полтиннику за ягодку, - его в опеку; ремесленник, который в один час пропивает недельный заработок, - его в опеку; чиновник, который сто рублей в год жалованья получает, а в сто рублей жене одно платье шьет, - тож в опеку его... Дробадонов. Этого хоть и в острог, так у места был бы. Молчанов. Берите всех, всех в опеку... да и себя уж заравно в опеку сдайте. Так пусть и будет в круговую... даже в ландкартах географических, вместо Россия, пусть пишут Опека. Подводя меня под это, вы всех под то ведете и сами под то же лезете. Колокольцов. Иван Максимыч, это все умно сказано и прекрасно, да к делу не идет. Гвоздев. Ты дело говори. Мякишев (подходя, тихо). А ты оправдывайся, Ваня. Молчанов. Да не знаю я, в чем мне оправдываться! Во всем этом деле я дела никакого не вижу. Я вижу только одно беззаконие, взмащивающееся на закон; одну придирку и ничего более. Я не хвалю себя! я молод был, кутил, любил веселую компанию. Что ж делать! знаю сам, что, может быть, полсотни тысяч промотал... Князев (Минутке). Запиши. Молчанов. Но это было, да прошло. Князев (сладостно). А на полсотни тысяч что ведь могло быть сделано-то? Ведь это пяти... да что я говорю: пяти! - десяти, пятнадцати семействам до веку кусок хлеба дать бы можно. Гвоздев. По три тысячи... Это бедной семье довечный капитал. Молчанов. Правда, правда. Прокутить полсотни тысяч - это большая низость; но удивляюсь сердоболью вашему о бедных. Все вы такие, как и я. Вот здесь, недалеко ходя, сидят - ну, три, четыре человека, которым случай кинул по миллиону: кто же из вас рвался, чтобы свою гортань или чрево жадное унять и вспомнить неимущих? Колокольцов. Тут дело не о ближних, а о семье, Иван Максимыч. Князев. Да, о семье. Гвоздев. За семью твою боятся: ведь вон жена что пишет: расточитель. Молчанов. Да позвольте мне спросить вас: вы отдаете отчет своим женам? Несколько голосов. Да наши жены что ж понимают? Канунников. Наших баб с постелей вставать и то петухи учат. Гвоздев. Ребят рожать им да рядиться - вот их рукомесло. Молчанов. Так что ж моя-то жена? Особенное она что-нибудь, что ли? Воспитали ее, что ли, как-нибудь особенно, что при ней муж ничего не должен значить? Учили ее, что ли, чему-нибудь полезному? Анна Семеновна. Да чему полезному учить-то? Нешто в ученье польза-то бывает? У ученых денег-то меньше нашего. Дробадонов. У нас то полезно, что в рот полезло. Канунников (смеясь). Чего их учить-то, когда с ними и с неучеными не справишься! Хвосты в семь аршин пораспущают и ходят, как снофиды. Колокольцов. Что ж, это только значит, что наша женщина в постоянном угнетении. Молчанов. В угнетении! Гм! и вот она, угнетенная, пришла сюда судить пред всеми мужа! Она сидит здесь, с судьями моими, а я, которому она у алтаря господнего клялась быть мне подругою... нет... более того: господином, строителем семьи признавать меня... она мой обвинитель здесь; она сидит в почетном месте за то, что посмеялась над клятвой... Она, которой я перстом не тронул, которой сроду словом не обидел, сидит здесь с вами и судит мужа таким судом, каким еще Шемяка не судил, каким не дай бог Каину судиться; а я один стою, мне даже места нет; скамейки у коровницы не заняли, чтоб посадить меня по крайней мере! Мякишев (встает и торопливо приносит Молчанову стул). Сядь, Ваня, сядь, бесчастный! Марья Парменовна. Ну вот тебе и стул - садись. Молчанов (целуя тестя). Благодарю. Не надо. Марья Парменовна. Вот ты ведь и всегда такой. Ведь вот при всех теперь оно и видно: какой ты? То жаловался, места ему нет, а подали стул - и не надо. (Как бы тронутая.) Ну, вот сюда иди, когда не хочешь там садиться. (Подвигаясь и освобождая место.) Иди же, что ль? (Переменяя тон.) Ведь кланяться не буду. Молчанов (горько). Нам с вами вместе больше не жить и не сидеть. Князев. Кто нынче с женами из образованных людей живет! Марья Парменовна. Так что ж, тебе с чужою, стало быть, показано теперь уж жить? Стало, чужая лучше? Князев. А как же не лучше? в чужую жену черт меду ложку кладет. Марья Парменовна. Нет, ты когда женился, так живи. А не хочешь, так заставят. Анна Семеновна. Есть же правило, чтоб жен к мужьям отправлять, если требуют, - так теперь новый суд, не беспокойся, и на мужей закон выдаст. И вас приводить будут. Князев (с сдержанной улыбкой). Будут, сватья, будут. (Молчанову.) А ты, не так ты на это дело, друг Иван Максимыч, смотришь. Я, долго твои умные речи слушавши, вот что тебе скажу: строитель-то семьи ты строитель, а тебе жены чуждаться нечего, да и по нашему, по русскому закону невозможно. Ты сам ведь вспомянул сегодня, что вы с нею в церкви венчаны; а мы не немцы: у нас разводов нет. Она здесь просит на тебя! Да что ж такое? Мало ль жен, которые просили на мужей, не только что в обществе, а и у квартальных на мужей жаловались, да ведь не расстаются же с ними со всеми мужья - живут. Канунников (смеясь). А у мещан и у мужиков так еще и розгами мужа на сходке по жениной жалобе отжарют, а все опять живут. Домой придут, он ее пощелкает... (Махнув рукою.) У нас на этот счет просто. Гвоздев. Куда поденешься! закон свой надо соблюдать. Варенцов. И воют, да живут. Молчанов (к голове). Иван Николаич, позвольте вас спросить, для чего я позван сюда перед обществом? За расточительность какую-то вы собрались судить меня, так прикажите про расточительность и говорить, а не про то... что здесь говорится. Колокольцов. Иван Максимыч, ведь мы еще не парламент, нам парламентские формы чужды. Мы народ. Князев. Мы простецы, так по-простому и рассуждаем, а по-ученому, по-заграничному не умеем и не поймем, пожалуй. Колокольцов. Быть может, в этом есть связь во всем... Анна Семеновна. Да как же не связно! Теперь уж заодно в одно время его судить и за расточительность и за нелюбовь. Колокольцов. За нелюбовь, Анна Семеновна, нельзя судить. Анна Семеновна. А отчего ж нельзя? Колокольцов. Нет оснований нравственных; закона нет. Анна Семеновна. А разве все по закону судят? Нет закона - по писанию судить можно. Князев (улыбаясь). Ну полно, сватья, врать. (Молчанову.) А я опять тебе, Иван Максимыч, решаюсь доложить. Может, ты и вправду честный человек... Колокольцов (перебивая). Да в этом, я думаю, и сомневаться невозможно. Князев. Ну да. Честный человек у нас, говорят, одну жену обманывает: так уж, стало быть, и потому ты честный. А вот ты говоришь, что такое в твоей жене особенного. Я тебе расскажу это. Ты вспомянул, что там вам было в церкви пето, а песни-то эти, должно, не всегда памятовал. Пять лет ты, женатым бывши, по Венам да по Парижам разъезжал - много ты о ней там вспомнил? А ведь она здесь, как пташка, взаперти сидела; детей твоих глядела, а суперантов, как другие прочие, не заводила. (С ударением.) Имени-то твоего, беспутная ты голова, она ведь не замарала, хоша... стоил бы ты, может, того, и очень бы стоил. Молчанов. Вы за собой бы лучше посмотрели, Фирс Григорьич. Князев (гневно), Я не бросал жены; домов любовницам не покупал. Молчанов. А с заднего крыльца через садовую калитку всю слободу к себе переводили. Колокольцов. Тсс! Господа! господа!.. Иван Максимыч, ведь мы не на площади. Молчанов (горячо). Не позволяйте оскорблять меня. Против жару и камень треснет. Колокольцов. Во всяком случае, Иван Максимыч, на оскорбленья можно жаловаться после; а домашними делами считаться здесь не место. Варенцов (смирно). Особенно этакими пустяками: ими как и считаться? Гвоздев (вздохнув). Такое дело бог один рассудит; а ты, милуша, прошлым человека не кори. Дробадонов. И посейчас оно есть. Колокольцов (улыбаясь). Калина Дмитрич... слово здесь ответственно. Молчанов (всплеснув руками). О господи! И это мир, и это судьи! (Бешено к Колокольцову.) Решайте что-нибудь со мной скорей: я не могу здесь с вами оставаться! Это не суд, а разговоры возмутительные. Я не хочу этих разговоров слушать: у меня дело есть; меня люди дома ждут. Князев. Не торопись, не всюду разом поспешай. Кто ждет, так подождет; а то другая речь - была б постелюшка, а милый найдется. Молчанов (быстро скомкивает в руках шляпу, но, овладев собою, говорит спокойно). Я просто думаю, что вы издеваетесь; это болтовня какая-то. Дробадонов, А дом, что куплен Гусляровой, - так это я соврал: дом этот я купил. Общее движение. Князев (смеясь). Ха-ха-ха, проворовался, грешник... Молчанов (перебивая). Не надо лгать, Калина Дмитрнч: я купил. До этого никому дела нет: я свое дарю. Князев. Врешь, не свое, а детское. Молчанов. Вы врете! Я своим детям отец, а не холоп кабальный, чтобы при них уже ничем не смел распорядиться. Я долг, обязанность имею помочь Гусляровым. Анна Семеновна. Где ж это такая обязанность, в каком законе показана? Марья Парменовна. А ты еще знаешь ли то, что от любви-то дети бывают? Молчанов (презрительно жене). Знаю! Я и то знаю, что они, к стыду человеческому, у низких людей, каковы мы с вами, и без любви рождаются. Канунников (весело). Ребята, что мокрицы, они везде водятся. Марья Парменовна. Ну так что ж ты? Так ты и должен помнить, что ведь и других детей надо будет награждать. Князев. Ну где там нонче дети родятся, где их не хочут! Молчанов (бешено). Господин голова! велите им молчать!.. Что это, в самом деле, такое? До чего это дойдет? Я протестуюсь и выйду вон отсюда. Колокольцов (тупясь в бумаги). А для чего вы вздумали продать свое именье, Иван Максимыч, когда это тревожит вашу супругу? Молчанов (вертя свою шляпу). Для чего? Князев. Да, для чего? Ты не верти шляпы-то, а то голова болеть будет. Молчанов (быстро скомкивает шляпу и в бешенстве бросает ее в Князева. Все вскакивают). Вот для чего, чтоб этот гад из терпения бы меня не выводил. Смятенье. Все встают. Колокольцов. Иван Максимыч! Вы не в своем уме! Князев. Я дураку прощаю. Колокольцов. Но мы простить не можем: мы все оскорблены. Молчанов (совершенно забываясь). Вы!.. Вы?..Да что такое вы? (Указывая на Князева.) Когда он, вор, убийца, развратитель... когда он не боится вас, так что ж такое вы? (В азарте.) Я говорю вам: он убийца! Пишите протокол!! Он утопил в реке моего отца. Весь город это говорит! Князев вздрагивает. Что вы меня терзаете допросами, тогда как у меня отцовская кровь из сердца выступает!.. Вы злить меня вытребовали... Я понимаю вас... вы все здесь князевская шайка!.. Кто не дурак, тот плут; а кто не плут, так грош ему цена. Князев встает и тихо машет рукою по направлению к двери, давая знак всем выходить. Ближайшие к дверям купцы тотчас же один за другим выходят. Прочие, не сводя с Молчанова глаз, тоже подвигаются к двери. Молчанов же, не замечая этого движения, продолжает. Вы понагнали во двор сюда мещанишек, из которых Князев давно весь мозг повытряс. Он их угощал через своих сидельцев. Он их стращал, что фабрики через меня позакрываются и через меня ни у кого у них работы не будет. Вы научили доброму мою жену просить на мужа... Зачем еще детей моих сюда не привели? Марья Парменовна (проходя во внутренние комнаты). Нечего тебе здесь детей вспоминать. Молчанов (Колокольцову). А вы! вы... голова, товарищ мой, вы с учеными, с поэтами водили дружбу. Социалист вы были, народник... славянин вы... вы из-за чего подличаете? Из-за того, что Фирсовым радетельством попали в головы... Простите вы меня, вы... вы не голова... а черт вас знает, что вы... (забываясь) вы мерзавец! Колокольцов быстро нагинается под стол и шарит там рукою. Князев (Колокольцову). Чего вы ищете? Колокольцов. Бумага, кажется, одна упала; да это ничего... (Не разгибаясь, выбегает на двор.) За головою один за другим выходят остальные купцы. Молчанов. Вы расточители!.. Вы расточили и свою совесть и у людей расточили всякую веру в правду, и вот за это расточительство вас все свои и все чужие люди честные - потомство, бог, история осудят... Князев уходит в среднюю дверь и запирает ее за собою. Не расточителем, а стяжателем великим буду... если бог поможет мне хоть все, хоть до последнего алтына все отдать тому, кто бы сумел вдохнуть живую душу в грудь моим, открытым всякому пороку, детям!.. Анна Семеновна (проходя во внутренние комнаты). А для чего же сказано: остави останки младенцам своим? (Уходит.) Молчанов. Они богаче будут, оставшись нищими, да не с такой волей слабой и не с таким ничтожным сердцем, какое тут (бьет себя в грудь) - какое тут у их несчастного отца! (Бледнеет и падает без чувств в кресло.) Дробадонов (сидевший до сих пор с опущенною головою во все время монолога Молчанова, быстро вскакивает). Что это? (Испугавшись.) Все ушли! (Вскакивает и сильно хватает Молчанова.) Иван Максимыч! Не время спать! (В ужасе.) Он сомлел... Что делать, господи! (Бросается к двери.) Га! заперта! (Толкает дверь, но она не подается.) Мы здесь в ловушке! (Кидается к Молчанову, схватывает его, бесчувственного, и тащит перед собой к окну.) Приди, приди в себя! Через минуту кончат суд и нет спасенья! Молчанов (растрепанный). А!.. что такое? лес... Дробадонов (открывает окно, через которое тотчас же врывается гул большой толпы; он держит Молчанова под плечи перед окном и кричит громко). Народ! мир! люди, на ком есть крест! кто в бога верует! глядите: это человек... (Замечая, что его не слышат, бросает Молчанова в кресло.) Не слышат! (Бежит с размаху в запертые двери и растворяет их. Пауза.) ЯВЛЕНИЕ 10 Молчанов (один, приходя в себя). Что?.. Где Калина Дмитрич? Все ушли... (Схватывает себя в отчаянии за голову.) Что это было? (С увеличивающимся ужасом.) Я их бранил, я вел себя как мальчик... За сценой слышен голос Дробадонова: "Спросите совесть: что кому он злое сделал". Пойду им в ноги кинусь... ведь осудят... (Прислушивается.) Калина Дмитрич говорит! (Падает на колени.) Великий господи! когда судили Гуса, соловей запел, и чье-то сердце дрогнуло от этой песни, - неужто же их и человеческое слово не тронет! Слышен вдруг громкий шум снаружи и голоса: "Врешь! знаем мы! ты не учитель нам: нас Фирс Григорьич не обманет". Свист, гам и озлобленные крики: "Вон мускательщика! Вон Дробадонова!" Несколько рук вталкивают сильно растрепанного и помятого Дробадонова в двери. ЯВЛЕНИЕ 11 Молчанов и Дробадонов. Дробадонов (в совершенно разорванном сюртуке влетает на сцену от сильного толчка сзади). Ух! (Оправляется.) Молчанов (быстро вставая и схватывая Дробадонова за руку). Что? Дробадонов. Опека. Молчанов падает в обморок. Дробадонов поднимает Молчанова, расстегивает его жилет и дает ему со стола стакан воды. ЯВЛЕНИЕ 12 Те же и служанка. Служанка (вбегая на стук от падения Молчанова), Что это здесь упало, Калина Дмитрич? Дробадонов. Что упало, то подняли. Служанка. Что ж тут случилось? Дробадонов. Деревня мужика переехала. Пошла, принеси мне иголку с ниткою, да поздоровее. Служанка уходит. ЯВЛЕНИЕ 13 Те же и Князев (входит с палочкою) и все, которые выходили с ним на суд, кроме женщин. Князев (тихо Колокольцову). Обирайте руки-то, не расходившись. Колокольцов. Не расходитесь, господа! Прошу сейчас же подписать приговор! Минутка кладет бумагу на стол, и начинается подписыванье. Подписавшиеся отходят и садятся. Молчанов в это время поднимается, открывает глаза и сидит в остолбенении. Князев (на авансцене). Про что ведь говорил?.. Молчанов-то, я говорю, про что говорил? Смех! Ха-ха-ха! Только задень их, сейчас дурь замелят. Даже про историю... Ну скажите вы, пожалуйста, кто же этой парши у нас бояться станет?.. Сам себя осудил! (Вынимает из кармана маленькую бонбоньерку, достает из нее пастилку, и сосет.) А Дробадонов-то как было вырвался... Хи-хи-хи... Нет, это, брат, не то! Тебя за добродетели твои, за справедливости могут чтить, кто хочет... а тут на голодном брюхе музыка построена, а не на справедливости... Хе-хе... Я слово чуть одно сказал, а подголоски подхватили, что ты корысть имеешь в том, чтоб стали фабрики, ну и... на кулачьях вынесли... Но он уж начал не жалеть и самого себя: такие люди в обществе негодны. (Сердито оборачивается и громко.) Купец Калина Дробадонов! Дробадонов (подписываясь). Пишет. Князев (с иронией). Что? от мира, видно, не прочь. Дробадонов (кладя перо). На мир не челобитчик. Князев. А? (Подходит и смотрит в бумагу.) Опять "кипец". (Минутке.) Читай! Минутка (берет бумагу). "1867 года, мая..." Князев. Не все, а суть одну читай. Входит служанка и подает Дробадонову иголку с длинной белой ниткой. Дробадонов садится на видном месте и начинает зашивать свой разорванный народом сюртук. Минутка. Мм... м... м. "А посему приговорили: признать его, Ивана Молчанова, на основании всего вышеизложенного, злостным расточителем Молчанов быстро приподнимается. и, в ограждение разрушаемого им благосостояния жены своей и двух малолетних детей, устранить его от права распоряжения своим имуществом и сдать оное в опеку благонадежным людям..." Молчанов (перебивая). Что? что такое? Князев. В опеку. В опеку тебя приговорили, Молчанов. Нет! Этого не может быть! Князев (сося пастилку). Ну да, не может. Молчанов. Да где ж был этот суд? Князев. Вот видишь, за руганьем-то ты не видел, как и овин сгорел. Молчанов. Тут разговоры одни шли. Князев. А разве в чем же суд, как не в разговоре? Ты все парламентов смотришь; а у нас это просто. Молчанов (перебивая). За что же, господа!.. За что в опеку? Помилуйте! мне тридцать лет... Князев (ворочая во рту пастилку). Хотя б и триста; а мир тебя ребенком признал. Молчанов. Господа! Все тупятся и смотрят на Князева. Фирс Григорьич! За что ты целый век меня преследуешь? Пусти меня на волю - я уйду! Или ты, может быть, униженья моего хотел?.. (Падает перед ним на колени.) Смотри, я здесь при всех перед тобою на коленях... прости меня... прости меня... в моей перед тобою невинности! прости! (Кланяется в землю.) Князев (проглатывая конфетку). Вот так-то бы давно, сынок! Не гордыбаченьем у старых людей берут, а почтением. А вы все, молодость, цены себе нынче не сложите. Мы, дескать, честь свою и гордость выше всего ставим; а все это вздор, ваши и честь и гордость! Пока лафа вам - ходите, как павы, хвост раскинувши, а сунет вас клюкою хороший старичок - и поползете жабами. Нехорошо так, друг!.. Ведь вот теперь смирился пылкий Шлипенбах - стоишь передо мною на коленях, и в этом умный человек тебя не покорит. Ты знаешь, перед кем стоишь; не пню почтенье отдал. (Кладя ему на голову руки.) Ну, бог тебя простит. Теперь вот попроси людей, чтобы тебя простили за грубости. Молчанов. Простите. Я себя не помнил! Все (разом). Бог простит. Князев. Нельзя так, друг, не помнить. Ну да уж это прощено. (Минутке.) Читай, Минутка! Минутка. "И опекунами к имению Молчанова назначить жену его Марью Парменовну и с нею вместе соопекуном отца ее, купца Пармена Мякишева; а как сей Мякишев на сходе от такой обязанности отказался, то вместо его (откашлявшись) поручить сию должность с полною за целость имущества ответственностию Молчанов встает с колен и остро смотрит на Князева. купцу Фирсу Григорьевичу Князеву". Иван Максимыч, подпишитесь, что вам объявили! (Подает Молчанову перо.) Молчанов (не принимает пера и вовсе не замечает Минутки). Ты! ты!., ты мой опекун! (Бросается с азартом на Князева. Общее движение в защиту Князева.) Князев (поднимая палочку против лица Молчанова и позируя). Иван Максимыч, не шали!.. У нас, дружок, для этаких хватов есть упокойчик темненький, в смирительном. (К обществу решительно.) С согласия моей соопекунши, сегодня объявляю всем словесно, а завтра пошлем в газетах напечатать, чтобы Молчанову ни от кого никакого доверия не было и никаких его долгов, ни векселей и ни расписок мы принимать не будем. ЯВЛЕНИЕ 14 Те же и Анна Семеновна. Анна Семеновна. Господа, прошу покорно закусить! (Все кланяются.) Князев (спокойно). Адмиральский, господа, ударил. Пора и закусить. (Уходит. За ним уходят все, оставляя в комнате Дробадонова и Молчанова.) Молчанов. Калина Дмитрич! что ж это? Дробадонов. А ты б поболее бесился. Молчанов. Неужто ж это не во сне, а вправду? Дробадонов (окончив пришивание, закалывает в спинку кресла иголку). Да, Фирс Григорьич молодец! И не один я его похвалю, а и черт, и тот его похвалит. (Идет к дверям, куда все вышли во внутренние покои.) Пойду смотреть, как запивает мир, поевши человечины. Молчанов (останавливая его восклицанием). Калина Дмитрич! Дробадонов (оборотясь). Что? Молчанов. И ты... и ты... ты, честный человек... один, которому я с детства верил... и ты своей рукой подписал! Дробадонов. Иван Максимыч, ты вправду, знать, не знаешь, что такое мир? Спроси о нем мои бока. Редко я на него хожу, а все ж это им не первый снег на голову... Один на мир не челобитчик. Тверез ты или пьян, все говорят, что пьян: ступай и спать ложись, а то силком уложат. Молчанов. Ты подписал! ты подписал! Дробадонов (возвращаясь к Молчанову на авансцену и показывая обеими руками на свою фигуру). Велик и силен кажется тебе купец Калина Дробадонов?.. а мир ядущ: сожрет, сожрет и этого с кишками. (Быстро поворачивается и уходит. ЯВЛЕНИЕ 15 Молчанов и Марина (которая входит со двора, тщательно закутавшись большим платком, осматривается и, сбросив одним движением платок, быстро подбегает к Молчанову). Марина. Иван Максимыч! Молчанов (вздрогнув). Марина! Бог с тобой! Зачем ты здесь? (Стараясь выпроводить ее.) Беги отсюдова! беги скорей! беги! Марина. Не бойся. Я видела в окно: все за столом сидят. Я за тобой пришла, чтобы ты не оставался здесь. Молчанов (тревожно и как бы не сознавая, что говорит). Нет... мне отсюдова нельзя... Я Фирса жду... Марина (решительно). Вздор говоришь! Иди! Тебе не нужно больше видеть Фирса!.. Идем!.. идем!.. ЯВЛЕНИЕ 16 Те же и Марья Парменовна (очень раскрасневшаяся, с алыми губами, выходит из внутренних покоев; она полупьяна. Увидев Марину, она тихо крадется к ним и становится сбоку Гусляровой, не замеченная ни ею, ни мужем). Марина (Молчанову). Не будь ребенком. Не злобься и не ползай... Скорей, одной минуты не теряя, в Петербург, ищи суда... В судах, в сенатах не найдешь защиты, - к царю иди... пади к его ногам, скажи ему: Молчанов, слушая ее, поднимается со стула. Надежа, защити! я умален до возраста младенца! будь бог земной - создай меня во человека... Идем! Я буду стоять перед тобой и молиться, чтобы господь управил сердце государя. Идем, идем! что бы ни встретилось, живые в руки не дадимся! Молчанов (дрожа повторяет). Я умален до возраста младенца... Будь бог земной - создай меня во человека!.. (Бежит.) Марья Парменовна (хватаяся за платье мужа). Куда? иуда? Я ведь все слышала... Нет, я его не отпускаю. Марина быстро выпроваживает Молчанова одним движением за двери, а сама схватывает Марью Парменовну сзади за локти и, перекружив ее три раза около себя, сажает на пол и убегает. ЯВЛЕНИЕ 17 Марья Парменовна и Анна Семеновна (входит совсем пьяная и красная, как пион). Марья Парменовна (сидя на полу, с улыбкою). У-у-ух, как вся земля закружилась! Анна Семеновна (покачнувшись). Это тебе с хересу... У меня и у самой кружится... Занавес падает. ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Парк при загородном доме Молчанова. Между множеством деревьев вправо в одной куртине заметно старое, толстое дерево, в котором сбоку виден лаз в большое дупло. Вечереет. ЯВЛЕНИЕ 1 Марина и Дробадонов (сидят на дерновой скамье под старою липою). Марина. А ты думаешь, я сама спокойна? Знает про то только грудь моя да подоплека, как я верю в хорошее. Дробадонов. А я опять скажу, не про что много и беспокоиться. Я для того и приговор подписал, чтобы и спора из пустого не заводить. Сегодня вы с Иваном Максимычем выедете; через четыре дня в Питере, и дело это нам только за смех вспоминаться станет. Марина. Все не про то ты говоришь. Опеку снимут, разумеется. Ну, а дальше что ж? Дробадонов. Да дальше то ж, что было... Марина. Славное житье!.. А все я виновата: сколько любила, вдвое того погубила. Дробадонов. Не было в его жизни и до тебя много путного: души он честнейшей, да не строитель, по правде сказать. Так бы, прямою дорогой, да с прямыми людьми, он бы еще жил ничего; а тут, чтобы у нас, промеж нашим народом жить, надо, чтоб шкура-то у тебя слоновая стала. Тогда разве вынесешь. А ему где это вынесть: с него со всего кожа-то совсем словно содрана; к нему еще руку протягивают, а уж ему больно - кричит. Наш народ деликатности не разбирает, и этак в нем жить невозможно, Марина. А главней всего, что все спуталось да перепуталось. Чтоб в нем душу поднять, я его тешила тем, потому что имя государя в такую минуту много значит. А просить - как просить? (Конфузясь.) Это хорошо с чистой совестью и к царю и к богу, а мы... Как он против своего закона, как и я... (Махнув рукой.) Где еще тут и рот разевать! Дробадонов (вздохнув). То-то пузо-то у нас все в жемчуге, а сзади-то и у тех, которые чище-то, и то на аршин грязи налипло. О-их-хе-хе-хе-хе... Ну, да нечего и беспокоить государя: уповаю несомненно, что все это и так, по закону сделается. Марина (задумчиво). Надо уж было ему одному-одинешеньку жить; не путаться, не запутываться, чтобы не за что брать его было. Дробадонов. Разумеется, так бы лучше было; да ведь и одному с горем тож нерадостно. Марина (живо). А ты думаешь, что когда б не горе его, так промеж нас что-нибудь сталось бы? Ни в жизнь жизненскую! Горе это его меня ко всему к этому и вывело. Все было слышу, такой он, сякой, негодящий. Жена сама корит: уж что ж тут - стало быть, либо жена непутящая, либо это все правда? Вот и пойдет вспоминаться, как мы детьми, бывало, играем... В мужа с женой, бывало, все играли (сквозь горькую улыбку)... не знали, что не муж с женой из нас будет, а чертово радовище... (Утирает тихо слезу.) Ах, какое чудное было дитя! Я такой доброты, такой нежности с той поры ни в одном ребенке не видела. Дробадонов. А вот эта нежность-то на нашем народе, видишь, чем сказывается. Сам нежен, да и от других все нежности ждет. А нету ее - он сейчас на дыбы. Марина. Он простодушный. Дробадонов. Простодушный!.. А это тоже не везде кстати. Нас ведь этим не удивишь. У нас будь прост, рубашку скинь, - скажут, может еще крест серебряный есть на шее - его подай. У нас требуется, чтобы человек был во всеоружии своем, а не простоквашею да нетерпячкою. Это все ему еще белою соской рыгается. Марина. А все, будь у него в семье все как следует... Не таких, да и то берегут, ни до срама, ни до позора ни до какого не допускают,, Дробадонов. Разумеется. Если бы ты бы жена-то его была, ну ты бы его сберегла и понежила и не допустила до этой несносливости. Так что ж, и тут ведь опять, и в этом деле ему его белая соска мешала. На тебе надо было жениться, надо было половину гамзы потерять. Он женился на той, которая у него все взять норовит. Марина (не слушая). Чудное было дитя!.. Я, как оса, так и росла такая ехидная. Бесстыжая была я девчонка, заведу его, бывало, куда-нибудь в ров или в сад далеко и прибью. (Утирает глаза.) Ежели есть что у него - отниму, - он все было терпит... А раз покойница мать увидела, как я его толкла на грядах, да есть не дала мне за это, и он есть не стал... ну, скажи ты пожалуйста!.. (Плачет.) Взрыдался, всплакался: "Мою Маринушку! мою Маринушку! не обижайте мою Маринушку!.." Ах, чудное было дитя! ах, дитя было чудное!.. Ах! (ударяя себя в грудь) ах! когда б знали... вы, как я его любила!.. Мне десятый годочек ишел, когда его в Петербург увозили... я себя не помнила, что со мной было. Фирс с ним в карете сидел; а я все догнать их хотела... бежала, бежала, пока ямщик кнутом чуть глаза все не выстегал... ножонки подкосились, как цыпленок в пыль и упала. Дробадонов. То-то, дитя, не след, видно, нам, пешеходам, гоняться за теми, что ездят в каретах. Марина. Милый! хороший мой! смысл-то во мне какой в ту пору был? Я и через шесть-то лет, когда их венчали с Марьей Парменовной, не умнее была: сквозь народ в церковь пролезла, да о бок с ним становлюсь, чтобы будто мне с ним это венчание пето... Да и, кроме того, я скажу тебе, я ведь какая-то порченая, что ли: ни жизни, ни смерти мне нет, пока не добьюсь того, что в голову вступит. Из чужих краев когда он вернулся, я ведь уже тогда три года замужем была... В эту пору мы мельницу в Балках держали... Услыхала я, что он вернулся, что его здесь все злосудят опять, - вот словно могилу мою разрывать начали: так встосковалася. О полудне, как жар, бывало, нахлынет, разморит всех, спят, а я уйду тихонько под скрынь, где вода бьет с колес, - и веришь ли - кто-то со мною там все говорил... и я не боялася этого говора... я сама говорила о чем-то... Чародейкою стала... в грозу с серебра умывалась, чтобы ему полюбиться... в страшную бурю бегала в степь его по ветру кликать... (в экстазе) и один раз... Это ночью случилось под Ивана Купала... мужа не было дома... о полуночи буря такая поднялась, что деревья с кореньями на землю клала... Темень и грохот этот душили меня. Я горькими слезами плакала, о чем - и сама я не знала... и тут в лицо мне все что-то из-за плеч, то с одной, то с другой стороны, взглянет... Я сорвалась с постели. Не помню, куда бежала, а только его все звала и... (вздохнув) и тут он пришел... На охоту ходил; сбился с дороги... (Поникая головою.) Ни жизни, ни смерти себе не чаяла, пока с ним, как хотела, не свиделась... Спознавалися сладко, а теперь тяжело расставаться... (Восклоняясь.) Калина Дмитрич! скажи мне: нам надо расстаться?.. Скажи?.. Ведь это, ведь все через меня поднимается вьюга? Ему было бы легче, когда б я, лиходейка, на шею ему не повисла... Не вкусивши любви, не так к ней манится... Он бы к детям ютился. - Правда? Калина Дмитрич!.. Калина Дмитрич!.. да что ж ты молчишь! Дробадонов. Что, дитя, говорить против правды? Марина. Ты посоветуй, как быть мне? Дробадонов. Советовать надо, когда человека заблужденье; а тебя господь сам ведет к чему-то чудyому, так уж не человеку тут учить, когда он сам твоей души огненным перстом своим касается. Марина (строго). Слушай! Пока его судили, - я над собою суд сотворила. Господь вправду был в душе моей... Наш путь, которым мы идем, кривой; а по кривой дороге вперед ничего не видно. Все это я решила кончить. Я с ним, как сказано, поеду в Петербург... поеду для того, чтоб поддержать его теперь... а там, как он с делами справится, я скроюсь... пропаду... со слуху сгину... Он попечалится; тоска в делах пройдет... а мне... Дробадонов (перебивая). Постой, постой, не части так часто. Помысел твой - помысел великий! От бога к нам, не от сластей земных такие помыслы нисходят; а с даром божьим бережливо обращайся. Ты говоришь: "что мне!" то есть тебе-то что? Ты сама о себе не думаешь; а в воле божьей, чтоб всем было добро и никому зло. Ты пропадешь, и слуху о тебе не будет. Ведь это ты ему по всякий час упрек создашь! Где ты? что сделалось с тобою? Быть может, в воду бросилась из-за него или бродягою непомнящей пошла в Сибирь по пересылке?.. А может, и того еще хуже... вступит, пожалуй, в сердце, что, может, ты и любви-то его не стоила,.. Этого с душой человеку перенести невозможно. Нет, друг, не пропадай, живи ему в подкрепленье! Не бегай от любви. На что? В любви господь нам указал спасать друг друга! (схватывая ее за руку) но сотвори свою любовь во благо... Ты за его детей теперь в ответе! Его жена безумная законов ищет... да что закон в семейном деле может помогать! Она о деньгах упадает... да что ж в тех деньгах детям, когда нет сеятеля с ними, который сеял бы живое слово в их малые души? Ты только уразумей, что значит отец? Про птичье молоко хоть в сказках говорится, а отцовского слова довечного дитя и в сказке не услышит. Марина (падая на грудь Дробадонова), Детки, детки! Ах, как мне жалко их! Дробадонов, Усугуби ж для них свою любовь к отцу. Любовь не разлучит отца с детьми: то грех, то сласть земная разлучает. Воздвигни свою любовь превыше этой сласти; его своим примером склони к тому же. Раостаньтеся, но пусть он знает, что ты жива, что с тобою ничего худого не сталося и - главное - что ты любишь его. Это большая сила несчастливому человеку. Не отрекайся от своей любви, зане я знаю, что любовь твоя, слезой твоей омытая теперь, будет безгрешна! (Пауза.) Встань, голубица, встань! через час надо вам ехать. Он там бумаги уж все приготовил. Теперь время удобно: поди к нему с ласковым словом, с открытым лицом. Если и тяжко на сердце, как я и ожидаю того, - терпи... виду не дай, что страдаешь... Будь весела, если можешь, о чем попало говори, будто как это даже и в раздумье тебя не вводит. Слышишь, моя детка? Марина (восклоняясь и отирая слезы). Нет, нет! не бойся: я сердца не выдам. (Закрывает глаза платком.) Дробадонов, Иди ж! Слезы твои будут в радость тебе... Детей его мать с бабкою учат тебя проклинать, а ты научи их благословить тебя. Их детское сердце и теперь уж, может, слышит, как твое сердце для них разрывается; а вырастут они, их почтению к тебе меры не будет. Ты счастливица в женах: твой рай сегодня начнется, как только ты вымолвишь слово... Марина (сквозь рыдания). Дети, дети! я отдаю вам вашего отца! (Быстро убегает.) ЯВЛЕНИЕ 2 Дробадонов (один). О лебядь белая!.. о лебядь чистая!.. о лебядь прохладная!.. (Задумывается.) Нет! Не в любви людская погибель, а в том, что мала людская любовь на земле, что не выросла она еще на вершок выше звериной. (Задумывается и садится. В это время за сценою слышна приближающаяся песня.) Уж пошабашили фабричные. Пора! (Встает.) Надо им до свету добраться до станции, чтоб взять почтовых; а ночь-то вся нынче с воробьиный нос. Бог знает, все чего-то сердце замирает. Спаси их господи: они теперь на твой правдивый путь готовы! (Идет и встречается с фабричными.) ЯВЛЕНИЕ 3 Мастеровой Павлушка Челночек; старый ткач Спиридон Обрезов; приезжий парень и фабричные (выходят неспешными шагами). Челночек (играет на гармонии и поет). Ах, когда бы эту кралию Подержать бы мне за талию. (Встречаясь с Дробадоновым, снимает шапку и кланяясь.) Здравствуйте, Калина Дмитрич. Фабричные (все кланяются и несколько голосов). Наше почтенье, Калина Дмитрич! Дробадонов. Спасибо вам. Здравствуйте, ребятки! (Уходит.) Все подходят к скамейке, с которой встал Дробадонов, и располагаются на ней, кто сидя, кто полулежа. Челночек (поет). Ой, что же вы, ребята, приуныли? Иль у вас, ребята, денег нету? Обрезов (Челночку). Или еще, пустая голова, не все песни перезевал! Приезжий парень. А кто это у вас такой, что с нами сейчас сустретился? Обрезов. Приятель хозяйский, купец Дробадонов. По душе и по совести первый человек у нас в обществе. Приезжий. А собою на вид сколь ужасен, Челночек. Калидон; это он тот самый и есть Дробадон Дробадоныч Дробадонов, что, сказывали, что с одной стороны на медведя похож. Приезжий, Скажи, антиресный какой! А должно еще того антиресней, что за супруга под пару ему пришлася? Челночек. А он у нас буки ер - кавалер, еще женишок по сию пору. Приезжий. Неужто не женат? Это уж по купечеству не годится без хозяйки. Челночек. А неш их мало у нас по городу, хозяек-то? У нас из эстого просто. Обрезов. Что ты это все врешь-то? Кто это про Калину Дмитрича сказать может? Челночек. Я совсем и не про него, а так говорю, что у нас насчет женского пола все подушевному, по простоте. Надоть было обществу по-настоящему воспитательный дом, как в Петербурге, построить; ну да у нас про то покудова в слободе сталоверы: что угодно детей берут, только сдавать поспевай. 1-й фабричный. А то тоже в колодезь - так и там они каши не просят. Челночек. Ну, это только Князеву такую механику подстроили, потому по-настоящему из-за чего у нас их губить, когда сталоверы сколько хочешь берут и в свою веру крестят; а уж это в колодезь - это не иначе, как на злость сделано, и я вот, рука отсохни, знаю, что больше никто другой это сделал, кроме как бабушки Дросиды Аленка. 1-й фабричный. И поделом ему, Князеву-то. 2-й фабричный. Хоть бы и вдвое он поплатился, не жаль бы его. Челночек. Да он, небось, и не поплатится. Что ж ему такое, что в его колодце ребенка нашли? Колодезь на улице - не мало кто мимо его ходит. Самого б его если б туда головою... Приезжий. У вас, я вижу, этого Князева терпеть не могут. Челночек. Не могу-ут! С чего так, милый человек, не могут? Нет, брат, у нас мир-то того доброго короля стоит, что всем восхотел в своем королевстве угождение сделать. Докладают ему: пусть, говорят, пресветлый король, в нашем королевстве хоть разбойникам худо будет. Нет, на что же, говорит, их обижать: кто ж, говорит, у нас посля того без них людей будет резать? (Хохот.) Обрезов. Шут его знает, что он только мелет, пустомеля! Челночек. Я, братцы, в Питере жимши, раз в Лександринском театре видел, как критику одну на купцов представляли. Выставлен бедовый купец; ну а все ему против нашего Фирса Григорьича далеко. Тот все с бабами больше баталь вел; а гусар его да пароме обругал, он так и голосу против него не выискал. Ну а наш ведь, одно слово, во всей форме воитель. Я в прошлом году, как у головы приезжий чиновник обедал, за столам прислуживал, так подаю кофей, а они меня не видят, потому что разговор у них неприятный. Чиновник говорит Фирсу: "Я, говорит, ясно удостоверился, что вы, Фирс Григорьич, здесь точно помещик на поместье сидите; все здесь по вашей дудке пляшет: все торги или выборы, какие бывают, то это только проформа одна... все вы кому хотите сдаете, кого вам нужно на общественные места сажаете"... А он сейчас этак спокойно взял его, этого чиновника, вот этак за пуговку, крутит ее, эту пуговицу, промеж пальцев, да и говорит: "Охота вам, говорит, ваше превосходительство, этакому вздору верить; вот мне, говорит, ваше превосходительство, один человек тоже за верное сказывал, что вы изволите взятки брать, так разве я этому верю?" Чиновник так и сел. (Хохот.) Одно слово, кабы этому нашему Фирсу Григорьичу да хвост приладить, так и собаки не требовается. (Хохот.) Обрезов (вздохнув). Одyо слово, за наши грехи у нас Терехи дьяки. В это время по сцене проходит тихо Алеша Босый и скрывается в своем дупле. Приезжий. Это что за человек? 1-й фабричный. Купец был, да, тонувши, тронулся в уме. Приезжий. Скажите, страсть какая! 1-й фабричный. Он смирен: никого не трогает. Облюбовал вот сад хозяйский, вон там в дуплище и ночует. Не любит только, если к нему подойти туда изнавести, и то не сердится, а с перепугу обхватит и держится, что никак не оторвать его. Все думает, что тонет. Челночек. А я опять, ребята, к Фирсу. Что я на него, братцы мои, только, в Питер ездивши с ним, насмотрелся! Молодчина! Поедем, бывало, на бал куда или в маскарад: я сижу с шубой на лестнице, - смотрю, что ни лучшую какую барыню, француженку там или англичанку, мой Фирс Григорьич и тащит; а какую пониже сортом - Иван Макоимыч. Привезут их домой, и уж тут такое колыванье пойдет, что аж чертям ужасно - ничего не пожалеет для женщины. "Что, говорит, вы вулеву? Потому вулеву вы, говорит, так вулеву; а не вулеву, так и как хотите". - "По болоту, говорит, охотиться хочу, амазонкой". - "Делай, говорит, нам, Пашка, болото". Ну и лей на пол шампанское по самые щиколотки. "Будь, говорит, лягашом, запей", - я лягу и локчу, а она смеется. Скусное вино - прелестное. (Обтирает губы.) А наутро, глядишь, Иванушко, хоть молодешенек, да головы не поднимет, а этот соколом встрепенется, подкрасится, подфабрится, взденет фрак и пошел к министрам там да к сенаторам дела обделывать. Устали ему никогда нет, 1-й фабричный. Да и посейчас он такой. Челночек. Ему, брат, так кукушка накуковала: ему, пока под святые положат, перемены не будет. 1-йфабричный. Они помрет-то, так его не сразу похоронишь. 2-й фабричный. Да одно слово - анафема. 3-й фабричный. Разбойник. 4-й фабричный. Блудник и душегубец. Челночек. А что про блуд, так вы это и оставьте! Это вот этот змей, что в сказке сказывается, что из озера выходил, да что ни есть всех первых красавиц-то себе забирал, - это вот он самый и есть. Обрезов (тихо). А не к лицу б уж бабушке девичьи пляски. Челночек. Ну, это ты напрасно его, дядя, бабушкой-то зовешь! Он еще как ястреб: зацелует курочку до последнего перушка. (Понизив тон.) Он, вот видите, ноне все бросил и за Мариной Николавной попер... уж это он от нее теперь ни в жизнь свою не отстанет. Обрезов. Врешь ты, дурак, не такая Марина Николавна. Челночек. Да уж какая она ни будь, от него не отвертится. Ни одной ведь такой еще не было. Он уж, я знаю, он чего захотел, так он ведь, не ест, не пьет, глаз не сведет, а все думает, и уж тут вот скажи ты ему, что его смерть за это ожидает, пусть вот море целое перед ним разольется, он так и в море полезет. А опять же и то сказать, что ведь и господь бабу из кривого ребра создал: никто ведь и за нее вперед отвечать не может. Голоса фабричных. Не такая Марина Николаева. Челночек. Опять же таки я ведь ничего в ее обиду не сказал. Я так говорю, что кто знает, что бабе на ум придет. Вон мне в Петербурге сказывали, что там одна барышня арапа родила. (Хохот.) Чернищий-пречерный, говорят, родился, и как только родился, сейчас как гаркнет по-черкесски: я, говорит, в вас пынжал пущу! Окрестили в нашу веру - перестал. 2-й фабричный. Да, за женщину как поручиться! Челночек. То-то и дело. Кто ее знает, что и от нее отродится. Ведь вот с хозяином проклажается же. (Насмешливо.) Может, разве, что у них промеж себя ничего опричь такой любви и нетути. 2-й фабричный. Это никак невозможно. Челночек. Ну, это тоже опять нельзя сказать, что невозможно. У господ есть такая ухватка, чтоб вдвоем черта дразнить. Сядут, обоймутся, да: "ах, как я вас!.." а та: "ах, сколь я сим счастлива!.." (Хохот.) 1-й фабричный. Вот и у хохлов безмозглых тоже такая мода. Челночек. Да, да, да. Жил я у князя Репнина, в Полтавской губернии, в имении, тоже видал это: сядут хохол с хохлушкой где-нибудь над овражком или над рекой, да и заведут (пародирует): "Не помогут слезы счастью"... а естественного ничего. 1-й фабричный. У нас этого нет. Челночек. Как можно! (Сплюнув.) У нас из эстого просто. Обрезов. Что вы все про какой вздор мелете! Вот уж сколько раз я заметил, что где только этот Пашка замешался, там уж добрых речей не дожидайся. Давайте лучше про дело-то потолкуем. Иван Максимыч ведь сейчас придет и спросит, что же мы артель, что ли, составим? Надо это порешить. Он так хочет, чтобы всех приставников, что за материалами смотрят, прочь. Сами, говорит, устройте, чтоб нечего за вами смотреть было, и как воровства не будет, я вам процент дам. 1-й фабричный. Какой такой процент? 2-й фабричный. Это не слыхано. Обрезов. Да ведь вам в толк об этом Иван Максимыч рассказывал. 1-й фабричный. Поняли мы! да ведь кто его знает. 2-й фабричный. Опять как же ты за других поручишься, что он не украдет? Голоса. Это никак невозможно. Обрезов. Да с чего кто красть-то станет, если друг за друга поручимся? 1-й фабричный. С чего? Мало ли с чего кто крадет! Приезжий. Иной привычку такую имеет, что к этому привержен. 2-й фабричный. А есть такие, что просто со скуки крадут. Челночек. Да это что про то толковать! без этого никак невозможно. Обрезов. Что ты это врешь-то! Почему это невозможно? Челночек. Потому, что мы в этом деле вроде как порченые: даже кому и не нужно, не своей охотой крадет. Обрезов. Эка дура, что городит! Да ты сам-то русский или турка? Челночек (вздохнув). Я не русский и не турка, а из Питера фигурка. Обрезов. Да турецкое у тебя и рассуждение. Челночек. Нет, дядя, я знаю, что это тоже неспроста, а по благословенью делается. Обрезов. От кого ж это могло быть такое благословение, чтобы красть? Челночек. От странника. Ходил такой странник по свету и был уловлен от дванадесяти язык и пропят на древе, и никто за него не заступится. Вот как он на древе начал томиться, и начали люди приходить к нему с жалостию, чтобы спасать его. Сунулись первые немцы, потому без них и вода не освятится, их везде спрашивают. "Господине честной, говорят, хочешь ли, мы тебя отторгуем?" Он покивал на них головою и говорит: "Ступайте, торгуйте себе целую жизнь". Так они по этому слову его завернулись и пошли, и все торгуют, и до века всем торговать будут. Тут сейчас французы, народ атакой верткий. "Господине честной, давай, говорят, мы тебя отвоюем". - "Ступайте, говорит, воюйте себе целую жизнь". Таки они все и будут целый век воевать, и все без толку. Тогда уж наши русаки, - как они против немцев и французов, разумеется, обстоятельней, то видят, что не хочет он ни торговлею, ни отъемом спасаться. "Господине честной, давай, говорят, мы тебя уворуем". А он нам и брякни: "Ступайте, говорит, воруйте себе целую жизнь". Вот нам этого никак переступить и невозможно: мы и воруем. Обрезов. О брехун, брехун! Так стало уж, по-твоему, до веку нам со всеми этими художествами и не расстаться? Челночек. Как можно до веку художеству быть? Это все до тех пор художество, пока у петербургских свинтусов в грудях живое сердце забьется. Мне один человек на Неве на перевозе сказывал: "Видишь, говорит, молодец, перед художеств академией две каменных собаки в колпаках лежат? Это говорит, не собаки, а свинтусы. Из города Фив, из Египта их привезли; с тем, говорит, их и привезли, что пока в этих свинтусах живое сердце не затрепещется, до тех пор чтоб ш-ша! чтоб ничему, значит, настоящему не быть, а будет все только как для виду". Так и Иван Максимыч, хоша он и желает это сделать, но только все это для виду будет. Да и то сказать, сам-то он еще против Фиреа уцелеет ли? Не довелось бы еще скоро ему самому из-под печи поросят мануть. Обрезов. А типун бы тебе на язык за это. Челночек (сухо). Да ведь это вчерне сказано: коли не нравится, и похерить можно. Приезжий. Ноне суд не такой, чтоб такие беззакония с рук сходили. Челночек (вздохнув). Что суд! Что такое, милый человек, суд! У нас до суда заворотят тебя туда и сюда хуже мороженого. Неужли ж ты так думаешь, что если этот суд точно правый, так против его упираться будет некому? Наш брат в самый последний секунд - и тогда еще норовит штуку выкинуть, чтоб от чего следует уворачиваться. Я вот вам к примеру скажу, я в Вильне видел, как поляков вешали.. Идут, бывало, который еще с фантазией, а который плачет. Ну уж как увернуться, и думки в них не видно. А наш и тут свой термин держит: все норовит на выдумки. В Крыму я, в ратниках бывши, видел, как двух мещанишек вешали, что провиант неприятелю продавали. Так и не очень чтоб авантажно их и вешали-то - в простой деревушке, - ну только всех нас эти висельники посмешили. Спрашивает одного командир: не имеет ли, говорит, какой просьбы? - "Имею", говорит. Что такое? "А чтоб меня за шею, говорит, ваше благородье, не вешать, потому я, говорит, щекотки боюсь..." Нет, брат, хоть ежели чему и неминучее быть, так все это хоть на минутую чем-нибудь за угол заводить станут. Приезжий. А вон это, гляди, ваш хозяин с компанией идет. Челночек (заглядывает). Он и есть. Иван Максимыч, Дробадонов и Марина Николавна. Вот ты теперь и посмотри ее: одно слово, хрящик. ЯВЛЕНИЕ 4 Показываются вдали Марина Николавна, которая ведет за одну руку Дробадонова, за другую Молчанова. Фабричные встают и отходят в сторону. Приезжий. Может быть, уйти нам отсюда. Челночек. Нет. У нас из эстого просто - никому гулять не заказано. Молчанов (в пальто с дорожною сумкою через плечо). Здравствуйте, ребята! Голоса. Здравствуйте, Иван Максимыч! Молчанов и Дробадонов садятся на скамейку. Марина. Ребятки! слетайте кто-нибудь в дом, принесите оттуда сюда столик, и самовар пусть сюда вынесут. Только живо, ребятки! Челночек (выдвинувшись впереди всех). Сейчас, Марина Николавна. Марина. Да Дейчу вели, чтобы бутыль вина прислал. Хозяин вас желает попотчевать. Челночек (живо). Сейчас. (К фабричному.) Андрюшка, дуем вместе. Убегают. Прочие фабричные отходят далее. Молчанов снимает с плеча сумку и кладет ее. Марина. Вот видишь, Ваня, как хорошо и как легко теперь на свет смотреть. И выйдет все наше горе не к горю, а к радости. Не грянул бы гром, мы бы не перекрестились! (Живо.) Спасибо тебе, Калина Дмитрия! Десять раз я тебя уже благодарила, а еще и в одиннадцатый не погнушайся. (Подает ему руку.) Дай я тебя, Калина Дмитрия, поцелую! (Встает и быстро его целует.) Спасибо, друг наш истинный! Ты нам голову поставил на плечи. Дробадонов. Ну легко ли - есть за что благодарить! Слово сказать всякий окажет, не всякая только душа принять его может. Молчанов. Нет, брат Калина Дмитрия, твоей услуги я повек не забуду. Спасибо тебе, спасибо. (Жмет ему руку.) Дробадонов. Теперь справляй дела, да не сердись: помни, что на Руси у нас на сердитых воду возят. Молчанов. Дела! (Вздохнув.) Да, буду делать дела и вернусь... и все здесь застану... (берет за руку Марину и с чувством) все постылое будет, одного милого не встречу. Дробадонов. А ты не сживай со света постылую, чтобы сохранил бог милую. Марина (помолчав). Послушай, Ваня! такого уговора не было, чтобы скучать. Вот видишь, какой ты некрепкий. Молчанов (долго на нее смотрит). Марина, за что ты меня любила? Ничего, таки ровно ничего я не дал тебе, кроме слез вместе и слез в разлуке. Марина. Не упрекай себя. Не ты в том виноват. Кто любил, тот и плакал. Она, любовь, как в песне спето про нее: "горюча любовь, слезами полита, - такова любовь на свете создана". Дробадонов. Слезы те минули. Теперь другое будет... Будет наша Маринушка жить тихонько, за Невой широкою; будем мы наезжать к ней в Питер в гости; встретимся, поцелуемся, разойдемся - друг о друге помолимся... доживем тихой старости, станем с клюкою под ручки друг с дружкой в церковь ходить да на твоих детей радоваться... (Ударив Молчанова по плечу.) Полно задумываться! Марина. Ваня! не весь головы. Дробадонов. Не вешай головы, тебе говорят. Примета скверная, если конь перед битвой голову весит. Молчанов (приободряясь). Нет, я ничего. Дробадонов (Молчанову). Ну, я пойду, скажу, чтоб запрягали. Пора вам: уж совсем стемнело. Марина. Иди, вели закладывать. Дробадонов уходит. ЯВЛЕНИЕ 5 Те же и Челночек с самоваром в руках. За ним другой парень с чайным прибором. Всходит луна. Марина (Челночку, усаживаясь за самоваром). Вот Паша молодец! А я тебя еще впервой и вижу, как ты вернулся. Ты ведь теперь совсем заграничный сделался. Ну что ж ты делал там, за границей? Челночек. Трактир Корещенкову в Париже, Марина Николавна, становили. Марина. Понравилось тебе в Париже? Челночек. Н-ничего городишко. Марина. Лучше нашего? Челночек. Совсем не сравнивать, Марина Николавна. Гораздо нашего превосходнейше. Марина. Скажи пожалуйста! Что ж ты там что заметил такое? Челночек. Как же, Марина Нйколавна, не заметить! Много есть прикрасного. Как только сейчас первый шаг, как из самого агона выйдешь, сейчас надписи всякие: тут "пур для дам", тут "пур для мужчин". Прикрасно все. Молчанов (смеясь). Ишь над чем остановился! Челночек. И обращение, Иван Максимыч, совсем другое. Запрещениев тоже меньше. (Заискивающим голосом и глядя на Молчанова.) У них, что господа, что такие, идут по улице да все "тру-ля-ля - тру-ля-ля", - а у нас теперь Фирс Григорьич Князев даже такой строку-ляр издал, чтоб даже по городу голосу никто взвесть не смел, а там все горланят. Марина. А ему что, Фирсу, ваши песни помешали? Челночек. Да так это, Марина Николавна, значит для политики, чтоб запрет от него исходил. Марина. Эх, ребята, смотрю я на вас, стыдно вас и ребятами-то звать. Залучили б вы его в темном месте, да такую б политику ему шпандарем задали... Это одному страшно, а ведь вас сколько на фабриках! на всех ведь не розыщетоя и со всех не взыщется. А хотя б и взыскалось! Рыло в крови, да наше взяло - вот молодцовская ухватка! Челночек. Да разве, Марина Николавна, в том? Разумеется, если б он сюда, то б... Тут ба его по кусочку не достало! Голоса фабричных. Э, если б он здесь-то показался. - Тут ба его и решение! Марина. Ну, это я шутила. (Подавая Молчанову чай.) А ты опять заневестился, голову нуришь! Ваня! Ваня! (Челночек отходит.) Ванюша! Ваня! Ваня! (Поднимает его голову.) Ах, какой характер! Тебя в руки берешь, а ты рассыпаешься. (Горячо.) Не весь головы! Уедем так, чтоб наше горе смеялось. (Фабричным, которые пьют водку.) Ребята! повеселите-ка хозяина: он что-то скучен! Песню! песню, ребята! песню! такую, чтоб горе смеялось. Фабричные. Сейчас, Марина Николавна! (Скучиваются, Один достает из-под полы, кларнет и дает тон.) Хор Во лузях, во лузях, Во лузях, во зеленых лузях. (bis) Выросла, выросла, Выросла трава шелковая, (bis) Врознь пошли, врознь пошли, Врознь пошли духи малиновые, (bis) Марина. Живо, ребята, живо! (Становится перед Молчановым и подпевает.) Хор (чаще) Уж я той, уж я той, Уж я той травой выкормлю коня, (bis) Марина. Чаще! Хор Выкормлю, выкормлю, Уж я выкормлю, вывожу его. (bis) Поведу, поведу, Поведу я коня к батюшке, (bis) Марина кокетливо трогает плечами и бровью и топает в такт ножкой. Хор Государь, государь, Государь ты мой батюшка, (bis) Марина вынимает белый платок и пляшет. ЯВЛЕНИЕ 6 В это время из глубины сцены, из-за кустов, выходят никем не замечаемые Князев, Анна Семеновна, Мякишев, Марья Парменовна, Минутка, Колокольцов и купцы. Князев дает своей компании знак остановиться и один, по-прежнему никем не замечаемый, тихо подходит к песенникам. Хор (продолжает) Ты прими, ты прими, Ты прими мово ворона коня, (bis) Марина останавливается и, положа Молчанову руки на плечи, смотрит ему в глаза. Хор (протяжнее) Ты услышь, ты услышь, Ты услышь слово ласковое, Ты прими слово приветливое. Марина (всплескивая руками). Да услышь же, Ваня, слово ласковое и прими слово приветливое! Молчанов (с чувством). Жизнь моя! что я с тобою теряю! Оба бросаются друг к другу и плачут. Князев. Люблю девку за издевку!.. Все оборачиваются на его голос. Общее смятение. Молчанов почти падает на скамью. Марина смело выступает и загораживает его собою. Фабричные тихо жмутся и прячутся друг за друга. (Язвительно вздохнув). Это хоть бы и на театре представить не стыдно! (Подходит с палочкой к фабричным и всматривается в их лица.) Молчанов (отодвигая Марину). Это что еще за штука новая. Марина (удерживая его). Ванюша! Ваня, не горячись! Молчанов. Постой, - я даже вовсе не сержусь. Я только смотреть хочу, что это? Вломились в дом! Князев (фабричным). Что же, голосистые соловушки? Или песня кончена? (Всматривается пронзительно в каждое лицо.) Челночек (про себя). Ух, глазищи! (Юркает в задние ряды.) В молоко взглянет, молоко скиснется. Князев (водя палочкой над головами толпы и ударяя по маковке спрятавшегося Челночка). Ты, как тебя? Павлушка, кажется? Челночек (робко). Я, Фирс Григорьич, здесь машионально... (Оправляясь.) Я чай подал по Марины Николаевниному приказанию. Князев. А она здесь у вас приказывает? (Фабричным, подняв палку по направлению к дому.) Вон! Все уходят, перегоняя друг друга; последний плетется Обрезов. Челночек впереди всех. Марья Парменовна. Ну, это ж не разбойник ты? Есть же еще, думаешь, после этого хуже тебя человек на свете. (К Марине.) А ты что здесь прохлаждаешься? (Хватая ее за рукав.) Я ведь тебя здесь не боюсь. Марина (топнув ногою, отрывает руку). Прочь! Марья Парменовна (в испуге отскакивает). Ишь ты какая! Анна Семеновна. Отойди от нее, Маша, отойди. Марья Парменовна (отходя и косясь на Марину). И-ишь!.. А ты не очень-то! Марина (Марье Парменовне). Мужеедка! Молчанов (вскакивая). Кто им ворота отпер? Князев. А кто б смел опекунам не отпереть ворот? Я здесь хозяин нынче, а не ты, беспутник! Его сегодня только что немножечко остепенить хотели, а он, изволишь видеть, как остепеняется: вино, фабричные, да вот распутная бабенка, сбежавшая от мужа... продажная красавица. ЯВЛЕНИЕ 7 Те же и Челночек (крадучись возвращается и прячется за деревом вблизи Молчанова). Марина (удерживая Молчанова). Молчи, молчи, Иван Максимыч! Князев (не обращая внимания на ее слова). Прошу полюбоваться, господа! Хорош, хорош купец, супруг жене своей, отец детям и доброму отцовскому хозяин Иван Максимыч! А эта скромница (на Марину)... на всех глядит, не знает, кого выбрать, чтоб под полу кинуться. Марина (схватывая Молчанова за руки). Оставь, оставь: он нас нарочно дразнит! Князев. Вот говорят, что нечему нам поучаться у молодых! Как нечему? Грешили, может, люди и в наши дни, да все это бывало со стыдом, от глаз человеческих прятались, а нынче видите. (Указывая обеими руками.) Жена вот она, вот теща-матушка и тесть, а вот супруг с любовницей обнявшись стоят, и словно быть всему тому так следует. Дай протереть глаза. (Протирает платком глаза.) Стоят, действительно стоят! (Строго.) Ну, будет этого! (Вскинув головой.) Я вас прошу, господин голова, сейчас потребовать у него все счеты и фактуры, которые у меня украдены и ему переданы. Они мне нужны, чтоб принять дела. (Бросается к Молчанову.) А ты ступай к жене! Молчанов (устраняя Князева). Вы хоть опомнитесь! Мне кажется, вы уж с ума свихнули с тех пор, как глупая толпа дала вам в руки власть. Прошу вас дальше. Не вводите в грех: я сам дам сдачи. Князев (в азарте). Ты сдачи дашь? ты? Вяжи его, ребята! Я объявляю вам, он вор. Он утаил билет в две тысячи. (Грозно.) Обыскивай его. Все порываются и не могут решиться. Челночек высовывает голову. (Челночку.) Ну! Челночек схватывает Молчанова сзади за локти. Вслед за ним уцепливаются Канунников и Гвоздев. Князев схватывает Марину и жмет ее с скрытым сладострастьем. Молчанов борется. Держи его! (Получая от Марины толчок, быстро отлетает и чуть не падает.) Марина (бросается к Молчанову, расстегивает пуговицу у его сюртука и кричит). Беги, и с богом! Молчанов вырывается, оставляя в руках державших его один сюртук, и убегает в глубь парка. Князев (Марье Парменовне). Машута! друг, бежи за ним! Чего ж ты смотришь, глупая! Бежи скорей, останови. Ведь он твой муж... еще, пожалуй, в озеро прыгнет. Марья Парменовна и мать ее убегают за Молчановым. Господа! а вы-то что ж? ведь все в ответе будете! Ловите! Все убегают в парк. Остаются на сцене Марина и Князев. (Бросается на лежащий сюртук Молчанова.) Топись теперь, дурак! Мне этого и надо. (Вынимает из кармана молчановского сюртука бумажник.) Марина (глядевшая до сих пор вслед бегущим, быстро про себя). Боже, что я наделала? (Князеву.) Подай! подай назад. (Ловит его за руки.) Подай! Разбойник! Князев (скоро прячет бумажник в карман). Ага! пеструшечка, ты вот она. (Обнимает ее и целует. Борются. Борясь.) Послушай! Не дурачься, не дурачься... Марина (отчаянно). Подай! подай бумаги! Князев. Ты одурела! Марина. Эй люди!.. люди!.. люди!.. Князев. Кличь ветра в поле!.. Марина. Я с тобой и без людей, одна справлюсь. (Отбрасывает Князева.) Князев (отлетая). Га! Без людей справишься!.. Ну так при людях же не справишься! Эй, люди! люди! Свести ее в полицию, чтоб к мужу выслали. Марина (ломая руки). Что делать? Боже мой, что делать? Князев (схватывая Марину за руку). Делать!.. Не требуй мною! Я немногого хочу! Марина. Я не люблю ж тебя! Князев. И не надо! Ты этим докажи ему, что ты его-то любишь... Да, да, любя-то ни за что ведь хорошие женщины не стоят... Он ведь про то и знать не будет... он вздивится, с чего это все перевернется... (Обнимает ее.) Лапка, лапка! все в твоих руках. Марина (с омерзением устраняясь от объятий). Эх!.. Ведь знаю, ты обманешь... Князев (еще сильнее обнимая). Нет! нет... какие тут обманы! (Впивается в нее а целует, держа руками ее лицо.) Марина (с отвращением). Н-н-ну! Ах, пусти!.. Пусти же на минуту! (Про себя.) О боже, умудри меня, как мне отнять? (Князеву.) Так ты не лжешь?.. Так ты его отпустишь?.. Князев. Ты отпусти его... Пеструшечка! Змееныш, заслужи... пущу... Марина (про себя, глядя на дупло, где спит Босый), А если, как на грех, его здесь нет сегодня?, (Князеву, грозя пальцем.) Гляди ж не обмани! Князев. Толкуй себе про глупости! Марина. Ну так и быть, идем... Пойдем отсюдава: здесь не годится вместе быть... Здесь люди ходят... Здесь мы сейчас с ним вместе сидели... нехорошо... Князев (задыхаясь). Ничего это мне, ничего!.. я тем не требую. Марина. Нет! Ты обещал, что побережешь мой стыд... Пойдем. Я знаю, куда тебя сведу. Бегут оба, взявшись за руки. Князев с той стороны, в которой приходится дупло Босого. (Поравнявшись с дуплом, быстро толкает в него Князева, держит его и отчаянно вскрикивает.) Душа святая, заступись! Босый (хватая Князева). Тону! тону! (Держит Князева.) Князев (в ужасе). Максим! Максим! Пусти, я буду каяться! (Вздымает в страхе руки. Марина быстро выхватывает у него из кармана бумаги.) Марина. Ха-ха-ха! (Истерически хохочет и, оставляя Князева в руках Босого, бежит. На половине сцены она встречается с поспешающим к ней Дробадоновым.) ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и Дробадонов. Марина (падая в изнеможении на грудь Дробадонова). Ах, где ты был, Калина Дмитрич? Я сил моих лишилась! (Теряет чувства.) ЯВЛЕНИЕ 9 Те же, и показываются Колокольцов, Марья Парменовна, Минутка и прочие бывшие здесь купцы. Дробадонов (насмешливо купцам). Скорей, друзья: хорек в силки попался. Колокольцов (увидя Князева). Что это значит, Дробадонов? Дробадонов (поднимая на руки Марину). Должно быть, значит то, что, где лукавые уста молчат, там безумные руки за работу берутся. (Уносит Марину.) Минутка (про себя). Опять потянуло пчелку на красный медок. Прихватило! Купцы освобождают Князева из рук Босого. Князев (охрипшим голосом). Молчанов где? Колокольцов (к Князеву). Это нельзя! Он прямо плюнул на меня тут... на жилет... в лицо, и тут вот... в это место... по плечу... немного выше... по галстуку... Князев. Оставь про вздор молоть! Колокольцов. Да, это вздор; но я терпеть не могу такой фамильярности, чтоб по лицу меня... Князев. Оставь! Все знают, что он дрянь, а ты хороший человек. Колокольцов. Хороший? Так разве всех хороших так уж и бить по щекам? Вам ничего, а он ведь два раза меня ударил. Я хочу знать по крайней мере за что? Князев. Он сумасшедший. (Приложив палец к устам, про себя.) Он сумасшедший! Челночек (выбегая из-за кулис). Хозяина поймали, Фирс Григорьич, и ведут. (Подобострастно.) Я первый, Фирс Григорьич, ухватил... подставил ножку: он и чебурахнул! Князев (про себя). Га! Ну, храбрый витязь, сражались мы с тобой до этих пор тупыми концами, теперь давай перевернем копья да острыми ударимся. (Вслух.) В мою коляску и везите в город! Вы видели его сегодня все: он сумасшедший. Колокольцов. Да, да. Он плюнул мне в лицо и три плюхи мне дал. Он сумасшедший! Все (качая головами). Он сумасшедший, сумасшедший, Занавес падает. ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ Большая каменная кладовая, так называемая "палатка". Дверь посредине из толстых досок, сколоченных массивными гвоздями, на тяжелых петлях. По сторонам этой двери два продолговатые окна, проделанные почти под потолком. Задымленный очажок, служащий для варки клею и красок. Тюки, кули, кади с красками, пуки трав и разбросанный хлам. Влево на авансцене большой, окованный железом сундук, перед ним стол, на столе глиняный кувшин с водою и стакан, в котором горит конопляное масло. Стол и сундук загорожены от входа грубыми крашенинными ширмами. ЯВЛЕНИЕ 1 Марина (в темном шерстяном платье с накинутою на плечи беличьей шубкою, крытою алым или черным бархатом. По открытии занавеса сидит на сундуке. Несколько секунд молчания. Она с утомлением смотрит в огонь ночника). "Прошло лето, прошла осень, прошла теплая весна: наступает злое время - то холодная зима". Славная песенка; да некому ее спеть... (Задумывается.) Да, уж и лето и осень почти минула с тех пор, как Ивана Максимыча в сумасшедший посадили; а на бумагу, которую Калина Дмитрич от него послал, до сих пор ни ответа, ни привета нет. Сорокоуст успеют отчитать, пока этой защиты дождешься... И я здесь сижу в этой кладовой у Дробадонова совершенно напрасно... От матери, и от той скрыто, где я; а Фирс Князев все поиски правит: его не обманешь. Вчера опять, Калина Дмитрич говорит, посулы делал, что даст сто рублей тому, кто его на мой след наведет; а кормовые на пересылку давно представлены... За сто ли рублей у нас не найдется охотника человека продать, лишь бы пронюхали. (Пауза.) Да мне уж и самой наскучило!.. Три месяца изо дня в день одна-одинешенька в этой норе с крысами высидела... Не умела я в те поры решаться, когда следовало. Не в Петербург мне надо было с Ванею собираться, да не надеяться, как Калина Дмитрич уверил, старости доживать, друг друга жалеючи; а надо было прямо его пожалеть: разогнаться самой да в воду. Вот бы и конец был... Пагуба я, как есть для всех пагуба... Теперь еще, если здесь найдут, и он и Калина наотвечаются... А он еще было задумал где-то мне фальшивую бумагу хлопотать... Легко ли дело: очень нужно людей губить! Уйти я и без всяких бумаг уйду; а что со мной будет - это мне все равно... Бродяга, так и бродяга: разве не все равно. Это чем не острог!.. Ох-ох-ох! (Задумывается и заводит вполголоса.) Уж ты молодость, моя молодость! Красота ль моя, краса девичья!.. (Плачет.) Нет, не поются с горя и горькие песни! (Утирает слезы.) Какие все были решения, какие большие, да какие хорошие - и ничего из них не повыходило... Ты себе умудряешься, а враг себе умудряется: вот и поручись за то, что ты сделаешь... Особенно вот теперь, как в одиночестве одурь взяла и сто дней изо дня в день не знаешь, чего дожидаешься, кто его знает, на что б кинулся, только б истоме этой конец положить. (Осматривается.) Есть тут мышьяк; есть веревки... Прости господи душу грешную... что за дурь в голову лезет... А особенно нынче... Нынче уж день какой-то... словно ему так не минуть без чего страшного. (Слышен вой бури.) Ишь воет!.. Неспокойна я всегда в это время... Что это и Калина Дмитрия нынче что-то запоздал... Не могу сидеть одна... дверь нарочно отперла... Все вот будто смерть мне в глаза засматривает: нет-нет да и вздрогну. (Кладет руки на стол и опускает на них голову.) ЯВЛЕНИЕ 2 Марина и ее мать (слепая). Мать (входя ощупью, с клюкою). Куда ж я это, дура, забрела? Хотела через двор пройти на кухню корочек поискать, размочить. Провести-то некому - и забрела не знаю куда. (Громко.) Эй! есть тут жив человек, где это я? Марина (вздрогнув и вскакивая). Родимая! родимая! (Бросается к матери.) Ты ль это, матушка? Мать (роняя клюку). Марина! дочка! (Ощупывает руками ее лицо.) Марина. Я, матушка! я, я! Иди сюда, садися; дай мне хоть насмотреться на тебя. (Ведет мать к сундуку.) Мать. Так ты не умерла? А мне все шутят, говорят на улице: "твою Марину-то, говорят, распотрошили". Марина. Распотрошили, матушка, распотрошили. Я уж три месяца здесь прячуся от наших лиходеев. Мать. Смотри пожалуйста! А я ведь верила, что нет тебя. Я так и говорю, когда меня чем попрекают здесь: я говорю, все это оттого, что нет моей дочки Маринушки; уж она бы, говорю, хоть при каком великом горе, меня в обиду не дала бы. А ты, голубушка, жива! (Лаская ее.) Лебедушка моя! голубка! Марина. Ах, родная моя!.. Жива; да что по мне... куда мне выступить? Мать. Так вместе будем жить... я при тебе останусь... а то меня все... гонят вон... Калина Дмитрия выйдет со двора, а мать его с сестрой и гонят... "Вон, говорят, ступай, толпега старая"... По всякий час ему не жалуюсь... терплю... Марина. Ах, мамушка, не говори! У тебя нет дочки; я не могу тебя взять: я сама в амбаре скрываюсь... Мать. В анбаре! Зачем в анбаре? Марина. К мужу выслать хотят. Мать. На что ты ему? Он пьяница, он все пропил, писали. Марина. Так что ж? Назло это делают. Мать. Все назло, дитя, делают. Как я плакала, как сказали, что ты пропала, просила, чтобы меня с молчановской дачи не выгоняли... (понижая голос) нет... не послушали, назло выгнали. Фирс Григорьич сказал: "Здесь, говорит, не богадельня, а опека теперь... Ступай, говорит, свою дочь разыщи, тогда и упокой тебе будет". А я баю, где, баю, мне, родной, искать ее? меня, говорю, слепую, собаки съедят... "А ты, говорит, с палочкой". Все, деточка, у нас наше добро отобрали: два твои матеревые платья взяли. Ты их сама выработала на кружевах; а они говорят, это, говорят, Молчанов дарил... Марина. Бог с ними, матушка! Какие там платья считать: мы сами пропали. Мать. Да, да, да, детка! Я уж так себе и думала, как меня вчера обидели: не найду, говорю, если ее еще три дня, Маринушки, и жизни себя решу; да вот и нашла. А то они, мать-то с сестрой Калины Дмитрича, без него все вон меня гонят. Калина Дмитрич говорит: "иди, старушка, со мной щи есть"; а когда его нет, они и хлеб от меня запирают. Не как мы с тобой дуры, когда было что, всем были щедрые да раздачливые. "иди, говорят, по миру - ты убога: тебе всякий подаст". Ономедни послушала их: пошла у соседей попросить, а ребятишки собаками травить стали, балуючись, - пес злой такой кинулся, тут за самую грудь и прокусил, а мне отбиться не видно его... Смеются: "это за то, говорят, эту грудь прокусил, что дочку гордячку выкормила..." Я уж нонче вечером на кухню хожу: тюрьку себе из корочек мочу. Марина. Мамушка, да ты б самому-то об этом сказала! Мать. На что, детушка, ссорить их! Он говорит: "ешь со мной щи, старушка". Я с ним и ем, когда дома он. - Это они, пересмешницы. Они говорят: "о чем, старая, плачешь?" Я в уголке о тебе плачу, а им говорю: про домик свой плачу. По холоду-то теперь, донюшка, похожу, все в домик и манется. Тепленький, говорю, у нас свой домик был; печечка в угле была... старые косточки плачут по печечке... А они на свою печь не пущают... не-ет, не пущают, - сами опят. При нем погреюсь, а без него... "не рожать было, говорят, дочки гордячки". И Фирс Григорьич намедни за обедней копеечку подал мне и тоже говорит: "Надо бы говорит, тебя дочке-то твоей пожалеть. Ишь, говорит" ты какое мирское челобитье, в лубочке связанное"... Пожалей меня, дочушка! Марина. Мамушка! сердце мое разорвалося, тебя слушаючи; да что ж я поделаю? Мать. "Домик, говорит, ваш отдам", говорит Фирс-то Григорьич. Марина. Матушка! да неужели ж ты не знаешь, чего он от меня хочет-то? Мать. Ничего про то не сказал. Так, верно, чтоб ты покорилась, хочет. Марина. Так! так!.. Мамушка, кто нынче что-нибудь так делает? О боже мой! Да скорее солнце на восток с запада пойдет, чем мужчина что-нибудь женщине так, даром сделает! Мать. "Нехорошо, говорит, что дает собакам грудь-то твою кусать, откуда молоко сосала. Это, говорит, была ее житница". Я, говорю, не ропщу на господа: у меня добрая, честная дочь, а люди смеются: "Что, бают, честь, когда нечего есть. Вот, говорят, у бабушки Дросиды Аленка може не совсем очень честная, да у ней, у бесчестной дочери, мать и сыта, и одета, и в храм божий выйти ей есть в чем, за дочернин грех помолиться, и ты б, говорят, так-то молилась". А я того ничего не знаю: мне только в домик наш с тобой хочется. Марина (ломая руки). Ох, боже мой! боже мой! вправду посылай лучше тяжелое свое горе одному несть. Мать (лаская Марину.) Ты не сердися, доня: может, я что глупое говорю. Марина. Мамушка! делала ты для меня когда грех какой? что-нибудь такое, в чем каяться надо, сделала такое? Мать. Не знаю, дитя, как тебе сказать про это: как в оспе ты лежала маленькая, тогда мы тоже были при бедности - Молчанова не было, - ну, я горох для тебя крала и вишеньи, чтоб тебе роток освежить. Марина. А больше? Мать. Курочку тоже один раз у дьяконицы словила, изжарила, как тебя лихоманка томила. Отец дьякон-то свел меня тогда в полицию. "Вот, говорит, воровку поймал, - по законам ее надо судить", да покойник квартальный, Никанор Никанорыч, дай ему бог царство небесное, "ничего, говорит, это". Два раза меня прутом ударил, да и говорит: "отпустите, творит, ее, отец дьяк, съедомое, говорит, это не грех". Я тебе ее и зажарила и лапшицы с нею сварила. Марина. Больше что, мамушка? больше? Мать (подумав). Фирс Григорьич, как Молчанова утопил... я это видела с берега, с тобой - ты у груди была, - я с тобой сидела и видела... а он говорит: "молчи, я тебя сотенной одарю" - я и молчала. Марина (в ужасе). Мамушка! неужто ж ты видела это? Мать. Видела, детка. Ты про это молчи. Он мне все заплатил: я тебе тут-то все покупила... Он после сказал: молчи, а то отвечать будешь вместе со мною. Я тут-то и молчала... Марина. Матушка! ты ж богобойная. Мать. Что, дитя, делать-то было. Бог-то не люди: он, милосердный, помилует. Не моими руками то сделано. Он говорит вчера: "Домика жалко, старуха?" Как, говорю, не жалеть. "А Марина твоя б, говорит, ко мне пришла покориться, я б ей отдал его". Я, мол, не знаю. "Так, говорит, с постельного крыльца пускай стукнет, я сам отопру". Марина (заслоняя лицо матери). Матушка! Матушка, что ты это сказала! Ты помрачилась. Лучше, хочешь, давай умрем вместе! Мать. Я уж тебе про смерть говорила. (Плача.) Только домика, деточка, жалко... Там теперь... Дросида с Аленкой живут; им там тепленько в нашем домике... Там бы, ребенок, и умерли... В трубе к камину раздается довольно громкий гул сверху вниз, и падает один кирпич. Марина (в испуге). Что это! (Торопливо.) Иди! иди, матушка, а то тебя хватятся. Мать (вставая). Ты меня гонишь, дочушка! Марина. Нельзя, нельзя! Обе задаром пропадем. Мать (идучи). А ты ж теперь завтра меня приди навестить. Марина. Хорошо, хорошо! (Ведет мать к двери.) Я буду думать... Спи ты сегодня весело... я буду думать... Я все... все, что в сеете есть возможного, все тебе сделаю. (У самой двери.) Но как ты дойдешь? (Выглянув за дверь.) Боже мой! ночь как тюрьма, - ты расшибешься вся. ЯВЛЕНИЕ 3 В сводах камина показывается спустившийся из трубы Челночек. Он зорко следит за Мариной. Марина (матери). Постой, моя мамушка. Что там ни будет, я тебя провожу до крыльца. Темно: авось никто не увидит. (Накидывает шубейку на плечи и уходит, уводя под руку мать.) ЯВЛЕНИЕ 4 Челночек (один, вылезает из камина и отряхивается). Вот как! По-ведьмински лазиим. Большою дорогой в трубу. (Осматриваясь.) Тут она, голубушка, тут. Недаром Фирсов глазочек отсюда дымок-то приметил. (Возвращается к камину и дергает за веревку, конец которой спустил с собою.) Андрюша! (В трубу.) Андрюша!.. есть! (Закидывает веревку в глубь каминного свода и сам быстро прячется за кули или за кадь. Усаживаясь.) Теперь, Фирс Григорьич, сотенную, брат, присылай (Садится так, что его не видно.) ЯВЛЕНИЕ 5 Челночек и Марина. Марина (вбегает, сильно взволнованная, едва переводя дух, падает на сундук). Ох!.. ох!.. Они меня видели! Теперь все пропало... Удержаться нельзя было. Я ее довела до крыльца и хотела вернуться... Она там в сенях поскользнулась впотьмах... я думала, что она расшиблась... вскочила за нею... а они дверь отворили с огнем... Челночек то высовывается из-за кади, то снова прячется. Нет, теперь все равно пропадать... По крайней мере пропадать не без пользы... Она мне разорвала своими речами всю душу мою, и теперь я своими глазами смотрела в окно, как они над нею смеялись... Вздор! вздор! Над чем тут задумываться! Разве она задумывалась, когда для меня крала? Разве она задумывалась, когда Фирсов страшный грех брала себе на душу? Разве ей не больно и не страшно было губить душу свою? А у меня совесть! !А у меня совесть! Совесть! совесть! Когда мать для нас и стыд и совесть забывает, мы не совестимся, мы берем это; а нам им долг отдать совесть зазрит?.. (Схватывая себя за горло.) Да разве смеешь ты про совесть свою думать, когда у твоей матери псы грудь рвут; когда у твоей матери люди ложку из рук отнимают; когда у твоей матери угла нет?.. Нет; в такой совести нет совести! нет! Все, мамушка, все: стыд, совесть, жизнь... любовь мою и мой позор... все, все возьми, родная, за твою прокушенную грудь! (Накрываясь торопливо платком.) Теперь, Фирс, ты достал меня! Звезды небесные! закройте ваши светлые глазки, пока пробегу я! (Бежит и у двери останавливается и возвращается.) А для чего ж, одну любовь блюдя, губить другую? Себя не пожалеть, так можно никого не обидеть! Себя не пожалевши, можно все сделать! (Кидается к одному из ящиков, берет из него горсть порошка и, всыпав его в кусок синей бумаги, быстро сворачивает.) Это мышьяк! Челночек беспрестанно высовывается и следит за Мариной. Да, я обману его! Я скажу ему, чтобы он дом за мать закрепил, а потом... он ничего от меня не дождется. (Строго.) Что я это путаю? Ведь это от позора неотвратимого можно, а от горя разве это простится... если на жизнь покушаться... Прочь! (Бросает сверток под стол и толкает его ногою.) Я приду; я дам обещанье; пусть он запрет меня у себя на вышке, пока сделает матери крепость; после... подушкой голову оберну и брошусь в окно, и уйду... иль расшибусь. (Бежит к двери и сталкивается с Дробадоновым.) ЯВЛЕНИЕ 6 Те же и Дробадонов, входит в большой лисьей шубе, с загнутым за уши воротником. Под полою у него зажженный фонарь, который он вынимает в ту самую минуту, когда бегущая в дверь Марина почти что с ним сталкивается. Челночек, порывавшийся бежать вслед за Мариной, при виде Дробадонова снова прячется. Марина (увидев свет, в ужасе вскрикивает и прижимается спиною к кади). Ай! ай! Кто это? кто? кто это? Дробадонов. Чего ты? Бог с тобой! чего? Марина. Кто это с светом? (Всматривается и узнает.) А, это ты, Калина Дмитрич! Дробадонов. Да что ты? Кому же больше здесь и быть? Марина (хрустя пальцами). Да бог знает.... все как-то жутко так... (Оглядывается.) Будто кто здесь не свой есть? Дробадонов. Куда ж это ты шла? Марина (с замешательством). Я это так... Так здесь хожу покрывшись, чтоб веселей. Дробадонов (делает добродушную ироническую гримасу, обнимает фамильярно Марину за плечи, ведет к столу и сажает). Садись-ка и сиди! (Ставит на стол фонарь. Полуосвещенная до сих пор кладовая освещается вполне. Усевшись и сбросив шубу). Сказать тебе по правде, я, брат, и сам сегодня трусу чуть не спраздновал. Марина. Что так? Слышна буря. Дробадонов. Да вот все буря эта. Скажи на милость, что ведь захватит целое облако песку, пыли мерзлой и так вот и гонит, словно как сила нечистая перед мечом архангельским мчится. Небо-то все (делает рукою) тэк-тэк-тэк... Так и трясется, так ходором и ходит. По всему городу прошел, встретил только одного Дейча. "Иду, говорит, Фирс Григорьич к голове посылают дожидаться его; он утром депеш прислал, что непременно нынче к вечеру из Питера воротится"; а то, кроме Дейча, ни одной божьей души на улице, и ветер, знаешь это, вдоль улиц-то так и ревет медведем. Буря. Марина. И здесь слышно. Дробадонов. Что здесь! Нет, вот там на площади ты побыла б. С собора сорвало крест и на цепях вертит его по крыше: грохот, звон, словно кто с неба на заупокойную обедню звонит. Марина. Что это за страсти в самом деле в городе пошли! Дробадонов. Уж и не говори! С весны еще начали люди примечать, то куры петухами пели, то каша из печей уходила. Про псов и говорить уж нечего, что побесилися; а сегодня, скажи ты, иду я сейчас от Ратищей берегом, уронил палочку, стал поднимать и рукой рака схватил. Ну, скажи пожалуйста, в это время рак-то, да на сухом берегу? Марина (живо). Ты был на Ратищах? Дробадонов. Сейчас оттудова. Марина (живо). Из сумасшедшего дома! Ну что, здоров он? жив Иван Максимыч? Дробадонов. Да! Я сегодня лавку запер рано: все равно торговли не было, да думаю: вот в этакой день уж и Фирс не поедет, да и махнул. Насилу допустили. Теперь еще строжее - приставник так и не отходит, и все подкуплены от Фирса, чтоб никого не допускать. Мы, говорит, ему в том присягали. Насилу за две четвертные уломал. Марина (спокойнее). Ну и что ж? Дробадонов (поглядывая на нее). Он сумасшедший, люба! Пауза. Марина смотрит на свои ногти. Пространства никакого нет там, теснота одна и очень уж зловонно. Так стойлицо, а посередине кровать, и он лежит, под мышки и в коленях перевязан. Марина (равнодушно). Это на что он связан? Дробадонов. Нельзя, говорят, не вязать: встоскуется, начнет метаться, плакать, о стены бьется, а ночью намедни голову, говорит, в решетку в окне завязил. (Пауза.) Истомили они его тем, что отпуску ему никуда нет: совсем узнать его нельзя. Другие прочие хоть в коридор выпускаются, а он никуда... Маринушка, что ж ты молчишь? Марина (сдвигая брови). А? (Вздыхает.) Дробадонов (тихо). Я дал еще десятку, чтоб его пустили погулять по коридору. Обещали. Нонче Фирса не будет: погода, и он головы из Петербурга дожидается; они и пустят. (Смотрит на свои карманные часы.) Э, да уж он теперь разминается, гуляет... Марина Николавна! скажи ж по крайности спасибо! (Трогает ее за руку.) Марина (раздумчиво). Скажи, пожалуйста... не знаешь ты, что это такое значит: что ты мне говоришь о нем, а мне его... совсем не жаль?.. Мне словно никогда его и не было. Дробадонов. Что ты это говоришь-то это? Кого ты обманываешь? Марина (пожав плечами). Нет, право! Дробадонов. Да это что ж такое?.. Послушай! Милушка! Марина Николавна!.. Да что ж ты молчишь?.. (Трясет ее за плечо; она сидит в том же положении.) Ты вот послушай-ка, что люди-то говорят: это хорошо, говорят, что он в сумасшедшем отсидится, а то бы, говорят, его за голову в каторгу сослали. И Минутка, как уезжал, это то же самое говорил... (Опять трогает ее.) Да что же ты пугаешь меня, что ли, Марина Николавна? (Трясет ее за плечо.) Ну, а если пугаешь, так я тебе и не скажу... Пауза. (Дробадонов смотрит на Марину.) Так и уеду в Питер... Да; вот через два часа и уеду, потому мне жаль его... я на него сегодня смотреть не мог... а ты каменная... сердце-то у тебя из стали, из стали сделано... Я бы, может быть, мог и тебя свести теперь показать его... да что ж брать бесчувственную... (В отчаянии со всей силы качает ее взад и вперед за плечи.) Да что же ты - окаменела, что ли! Марина (не слыша). Чего тебе? Дробадонов. Да ты скажи, мол, отвяжись ты, что ли, прочь! Марина (задумчиво). Мне не нужно его видеть... Ты не слыхал, как женщины, которые от родов умирают, детей своих видеть не хотят, - так и он мне... (махнув рукой) не нужно! Я им измучилась... Я послабела, все это в себе всю жизнь носивши... Теперь мне и его не жалко. Дробадонов. Что ты это, девушка! Бог с тобой! Сто дней бодрилась - и вдруг на сто первом... Марина. На сто первом кнуте, Калина Дмитрич, люди умирали. Дробадонов. Перестань! стыдись! У бога много дней. Марина. В лютой поре все дни бывают люты. (Вскинув головою.) Что мать моя у тебя, как живет? Успокой ты ее. Дробадонов. Сударушка ты моя! Будь только ты-то в своем виде; а я не хвастал тебе: я ей уж келийку ставлю против бани на огороде и девчонку в няньки приставлю к ней. Марина. Сбереги ее. Дробадонов. Как мать родную, сберегу. За сценою слышны шум и легкий треск, как бы пошатнулся забор. Челночек, при первом звуке этого шума, кидается к двери, откидывает крючок и теми же стопами, крадучись, опять скрывается. Марина (протягивая Дробадонову руку). Накажешь верить этому? Дробадонов (сжимая ее руку.) Как счастья тебе желаю, как люблю тебя. Марина (удерживая в своей руке его руку и глядя в лицо его). Спасибо тебе за твою дружбу; два спасиба за твою любовь. Дробадонов конфузится. Чего ты застыдился? Мне кажется, что я уж вся истлела, что все равно, что нет меня... Что стыдиться, что любил? Я это знала. Дробадонов (утирает слезу). Да что ж с тобою? Марина. Спроси ж вот! Исслабела. Повторяется сильнее шум. Дробадонов (в испуге). Что это значит? Марина (спокойно). Пойди, взгляни. Дробадонов уходит. ЯВЛЕНИЕ 7 Марина одна и Челночек (спрятанный, но беспрестанно выставляющийся). Марина. Одна! одна, целый век одна, а горя столько, что не знаешь, к которому лицом оборачиваться... (Пауза.) Калина Дмитрич поедет в Петербург, а я за ним вслед ночью уйду куда глаза глядят, и будь уж то, что в судьбе моей написано! ЯВЛЕНИЕ 8 Те же и Дробадонов. Дробадонов (вбегает встревоженный и смущенный, но старается скрыть это). Скажи, пожалуйста, ты не помнишь, у нас, как мы здесь сидели, дверь заперта была? Марина. Разумеется, была заперта. Дробадонов. Гм, странно! Опять шум, уже несравненно больший и постоянно увеличивающийся до следующего явления. Шумит это ветер; а все дело скверно. Ты не сказала мне, что тебя видели. Челночек крадется и снова откидывает крючок и опять прячется. Там мать твоя с моею матушкой поссорились и... я не знаю... Мой совет... про всякий случай куда б нибудь тебе отсюдова пока уйти... Куда? (Думает.) В это время шум вдруг увеличивается, дверь растворяется, и на пороге появляется Князев, а за ним еще видно несколько голов. Дробадонов бросается на них с неистовым криком, выбрасывает их за порог и схватывается за двери. Га! так это вот кто вместе с бурею ходит! Марина Николавна, заступ дай мне! лом подай! пешню! (Держась за дверную скобу, борется с усилиями тех, которые рвут дверь снаружи.) Челночек ползет на четвереньках, чтобы схватить Дробадонова за ноги. Дверь то отворится усилиями внешней партии, то усилиями Дробадонова снова захлопнется. За сценою голос Князева: "Ломай в мою голову!" Марина (с возвратившеюся мгновенно энергией). Вот он, судеб решитель! (Берет из-под стола сверток с мышьяком, торопливо бросает в рот щепоть яду и, захлебнув из кувшина, идет смелою, решительной походкой к Дробадонову. В это мгновенье Челночек уже готов схватить ноги Дробадонова, но Марина дает ему презрительно толчок по лицу тыловою частью левой кисти. Челночек отскакивает, держась за щеку. Марина берет за обе руки Дробадонова.) Пусти! (Отрывает его руки.) Меня никто отсюда не возьмет. ЯВЛЕНИЕ 9 Те же и Фирс Князев в сопровождении многих мещан, квартального и полицейских. Князев (входя). Здорово, добрый друг Калина Дмитрич! (Ядовито Марине.) Болтают люди, что будто здесь кто-то чужих жен скрывает. Должно быть, врут. Марина. А ты еще не радуйся. Что не в руках, тем не играй покудова. Князев (полицейским). Берите ее! Челночек прежде всех схватывает Марину сзади за локти. Марина презрительно на него оглядывается и не сопротивляется. Челночек (Марине). Не своей волей, Марина Николавна: начальство приказывает. (Глядя на Князева.) Должны мы, его подначальные, слушаться. (Кивает полицейским.) Подай веревочку! Князев (полицейским). Ну, что ж вы стали! двое берите! Два полицейских солдата с выражением тупого равнодушия и трое мещан, потупив глаза, берутся за Марину и завязывают ей руки за спиною. Марина. Ха-ха-ха-ха! всем миром ухватитесь! (Нервно.) Холопы Князева! (Вдруг бледнеет. Лицо ее искажается муками. Нетерпеливо.) Прочь! прочь! Прочь, я больна... Вам говорю, я... дайте сесть мне... закон больных щадит. Дробадонов (с поднятым над головою тяжелым железным заступом, громовым голосом). Прочь! распластаю! Полицейские и мещане, держащие Марину, бросают ее и быстро отскакивают в стороны. Марина (Дробадонову тихо и сквозь сжатые зубы). Калина Дмитрич, развяжи! Квартальный (солдатам). Освободи ее. Дробадонов (срывая веревку с руки Марины). Уже освободили. Марина (шатается, схватывается за край одной кади и, поддерживаемая Дробадоновым, тихо опускается на пол. Черты лица ее страшно искажены внутреннею болью). Воды мне!.. снегу!.. льду!.. Я умираю!.. Дробадонов (кидается к столу, чтобы взять кувшин с водою, и, увидев мышьяк, берет его и в ужасе роняет). Все кончено: она себя отравила! (Подает Марине кувшин с водою; все рассматривают яд.) Марина (отпив из кувшина, глядит на окна, в которых в это время во всю ширь показывается яркое зарево). Везде... везде огонь... (Мешаясь.) Огонь и тут (указывая на свою грудь) и там (указывая на окно), везде огонь... (Падает.) Мещане, Пожар! Город горит! Раздается набат. Голоса за сценой. Молчановcкая фабрика горит! ЯВЛЕНИЕ 10 Те же и Спиридон Обрезов. Обрезов (вбегая впопыхах). Фирс Григорьич! батюшка! несчастье! В одну секунду все, огнем обняло - хлопочка не спасли! Князев (про себя). Зато и счеты и концы сгорели. Обрезов. Он сам почти весь до костей обжегся. Марина (приподнимаясь). Ванюша? милый? он? Обрезов (Марине). Он, матушка Марина Николавна. (Князеву.) Его схватили там, за хлопчатыми анбарами. Из сумасшедшего он вырвался и, как архангел-мститель, все сжег свое и со своим чужое. ЯВЛЕНИЕ 11 Те же и 1-й мещанин. 1-й мещанин (вбегая). Поджигателя сюда ведут. Князев. Зачем его сюда? Челночек (Князеву). Должно быть, к вашей милости. ЯВЛЕНИЕ 12 Те же, и толпа народа тащит под руки Молчанова. Сзади голову Молчанова поддерживает Алеша Босый. Молчанов в пестром тиковом больничном халате и кожаных туфлях на босые ноги. Он оброс бородой, бледен, с помутившимися угасшими глазами. Князев. В острог его! Один из приведших. Нельзя, не доведешь... Уж он канает, Фирс Григорьич, весь в волдырях... Молчанова опускают на пол. Он сидит одну минуту и падает навзничь ногами к зрителям. Босый опускается на колени в головах Молчанова, берет его голову в руки, смотрит ему в лицо через лоб и беззвучно шевелит губами. 1-й мещанин. Тсс! отходит. Марина (поднимавшаяся с усилием и ползшая на коленях к Молчанову, падает ему на грудь с воплем). Ваня! Ваня! 2-й мещанин. Скончался. Босый (затягивает унисоном). "Со избранными избран будеши..." Князев (бьет Босого палочкой). Молчи, юродивый! ЯВЛЕНИЕ 13 Те же и Колокольцов (в енотовой шубе, подпоясанный хорошим ремнем, с большим кожаным дорожным портсигаром через плечо на шнуре). Колокольцов. Нигде нельзя проехать... В огне весь город... Что это у нас делается! Дробадонов. Одна ведь нам работа: из ничего дела творить; а что воистину у людей слывет делами (разводя руками), то в смех, да в дым, да в пепел обращать. Колокольцов (уныло). Да, да... в губернии завтра суд открывается... и нас с вами, Фирс Григорьич, первых предают суду. Князев. Что врешь? за что? с какого повода? Колокольцов. Донос Минутка сделал. Князев. Донос! Минутка! Где он? Колокольцов. Он там остался, в Петербурге. Он дом себе купил в Подьяческой и кассу ссуд открыл с крещеными поляками. Князев закусывает молча губу. Дробадонов. Вот нас какими новый суд застал. Князев (с гневом). Что суд! Пусть судят: мир это делал, а не я. Колокольцов (обрадованный). Да; мир ведь целый не осудят: его нельзя сослать. Князев. Мир не судим. Дробадонов (уныло качая головою). Мир не судим, и Фирс не судим. Они друг друга создали и друг другу работают. (Князеву.) Вам нет еще суда, ума и совести народной расточителям. Марина (в предсмертных мучениях, поднимается на локоть. Дробадонов ее поддерживает). Тссс!.. Пчела жужжит... Господний вестник смерти... (Строго.) Молчите все!.. Она меня зовет... домой... к судье небесному... от вас, судей ничтожных. (Умирает.) Дробадонов. Умерла! Набат. Голос за сценой. Никитья церковь занялася. Квартальный (солдатам). К церкви! (Убегает со всеми полицейскими.) Другой голос за сценой. Дом Фирса Князева горит! Князев (вздрагивая, мещанам). Ко мне на двор! Один из мещан (указывая на Молчанова и на Марину). А их теперя, Фирс Григорьич, как? Князев (убегая). Покинь! Голоса, и все мещане суетливо убегают. Дробадонов (вслед Князеву). Покинь! (Вздохнув.) Не лопает Фирс Князев мертвечины. Занавес падает. Конец 26 мая 1867 года. С.-Петербург. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по журналу "Литературная библиотека", 1867, том VII (июль, кн. 1-2). Драма Лескова была впервые поставлена на сцене Александрийского театра 1 ноября 1867 года, в бенефис артистки Левкеевой, с Нильским в роли Молчанова, Монаховым в роли Колокольцова и Н. Зубовым в роли Князева. 24 декабря 1868 года драма "Расточитель" шла в Москве на сцене Малого театра. В столичном репертуаре пьеса не удержалась. "Двадцать лет тому назад, - вспоминал впоследствии Лесков, - я написал единственную свою весьма слабую театральную пьесу "Расточитель", которая подверглась в свое время единодушным порицаниям всех критиков, и только один из более ко мне снисходительных рецензентов, П. Шебальский, заметил тогда в бывшей "Современной летописи" Каткова, что я наметил "новые нравы и течения в купеческой среде". Но как пиеса моя была плоха, то и наметки новых характеров и течений, какие есть в ней, остались незамеченными..." (Процитировано в книге Л. Гроссмана - "Н. С. Лесков", М., 1945, стр. 148). Под этими "новыми нравами и течениями" подразумевались, очевидно, те попытки молодого купца Молчанова улучшить положение рабочих, против которых так решительно восстают старый купец Князев и городской голова Колокольцов. "Ты там своим рабочим долю назначаешь, - говорит Колокольцов. - Это социализм. Когда тут нам в эти годы с рабочими сентиментальничать! Ведь это в литературе очень хорошо сочувствовать стачке рабочих... Ты знаешь, что я и сам этому сочувствую и сам в Лондоне на митинги хаживал" и т. д. (действие 2, явление 6). Эта сторона пьесы осталась тогда действительно незамеченной, а главное внимание было обращено на то, что в центр пьесы поставлен вопрос о новом суде; в драме нашли тенденцию автора, направленную против новых выборных судов. "В "Расточителе" я показал, как бессудно было время дореформенных судов, - вспоминал Лесков, - и между тем все, и во главе всех тогдашние "Петербургские ведомости" руками Суворина и Буренина писали, что я "опошляю новый суд", хотя заключительные слова драмы таковы: - И вот какими нас новый суд застал" (там же, стр. 150). Сценическая жизнь "Расточителя", однако, этим не исчерпывается: у пьесы оказалось большое театральное будущее. Еще в 1884 году сам Лесков писал: "Расточителя боялись брать на сцену актеры, боясь, что их "заругают", а вот Расточителю 20 лет, и он до сей поры не сходит с репертуара в провинции" (там же, стр. 155). В последующие годы драму Лескова продолжали ставить - и не только в провинции, но и в Петербурге (в 1897 г. - с участием П. Н. Орленева). После Октябрьской революции "Расточитель" шел и в Петрограде и в Москве. Особенный успех имела эта пьеса в 1924 году в постановке 1-й студии МХАТа: Князева играл Певцов, Молчанова - Дикой, Минутку - Берсенев. Драма до сих пор не сходит со сцены. "В беде не сробеет" и т. д. - цитата из поэмы Некрасова "Мороз, красный нос" (часть первая - "Смерть крестьянина", IV). "Смирился пылкий Шлипенбах" - неточная дитата из "Полтавы" Пушкина: "Сдается пылкий Шлипенбах". Гамза - кошель, деньги. Изнавести - невзначай, вдруг. Толпега - бестолковый человек. Н.С.Лесков. Полунощники Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. Пейзаж и жанр Парки бабье лепетанье, Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня. Пушкин I ...Я был грустно настроен и очень скучал. Уехать из города на лето было еще рано, и мне посоветовали сделать непродолжительную прогулку с целью увидеть новые, непримелькавшиеся лица. Я сдался на убеждения моих друзей и поехал. Я не знал никаких порядков города, куда держал путь, ни нравов людей, с которыми мне там придется встретиться, но фортуна начала благоприятствовать мне с первого шага. На первых же порах во время путешествия я нашел услужливых и опытных людей, которые делали это путешествие уже не первый раз, и они научили меня, где надо пристать и как себя пристойнее держать. Я все принял к сведению и остановился там, где останавливаются все, кого влечет сюда призванье. Учреждение это не отель и не гостиница, а оно совершенно частный дом, приспособленный сообразно вкусу и надобностям здешних посетителей, и называется он - "Ажидация". Мне досталась маленькая комната. Выбирать помещений здесь не принято, а равно не принято и претендовать на их относительные неудобства. Это все человек узнает еще во время короткого переезда. Всякий помещается здесь на том месте, какое ему отведут; а что кому надо отвести - это сразу определяет проницательное око очень бойкой женщины, которую называют "риндательша"; если же нет на месте самой "риндательши", тогда сортировкою посетителей занимается состоящая при ней подручная ключница. Обе они, повидимому, благородного происхождения, или по крайней мере это дамы, которые достаточно видели свет и имеют о нем надлежащее понятие. Нынешний солидный возраст обеих дам, кажется, должен бы хранить их от всякого злоязычия, а здравый смысл и благочестие начертаны на их лицах, хотя, впрочем, довольно различными пошибами. Лик "риндательши" ударяет в сухой, византийский стиль, а ключницы с дугообразными бровями принадлежит итальянской школе. Обе эти женщины, несомненно, умны и относятся к разряду тех, о которых сказано: "Их же не оплетеши". Друг другу они улыбались как друзья, но в глазах их, казалось, светились какие-то иные чувства, совсем не схожие с искренней дружбой. Наблюдательный человек мог подумать, что этих женщин связывает как будто какое-то взаимное опасение. В их необыкновенном доме господствует система: как к ним "привалит" публика, или, как ее называют, - "толпучка", дамы встречают гостей и тотчас же их сортируют; знакомых лиц они прямо размещают по известным комнатам, а незнакомых подвергают предусмотрительному разбору, после чего каждый ожидатель получит в "Ажидации" такое помещение, какого он заслуживает. {Слово "Ажидацдя" здесь употребляется в двух смыслах: а) как название учреждения, где "ожидают", и б) как самое действие ожидания. В одном случае оно пишется с прописной буквы, а в другом - со строчной. (Прим. автора.)} Для этого прежде всего ожидателей сначала "собьют в угол к владычице". Здесь "в ажидации" немножко помолятся перед большим образом, а их в это время расценят и рассортируют. Довольно большой дом в два этажа составляет одно помещение - "для ожидающих". Дело, очевидно, ведется очень просто, но основательно: в особе ключницы сосредоточена большая экономическая сила и исполнительная полицейская власть. Сила нравственная и политическая находится в руках самой "риндательши". Остальной домашний штат "Ажидации" состоит из услуживающих лиц женского пола, которые находятся почти в постоянных побегушках. Кроме того, есть "куфарка". Весь этот подбор принадлежит к служебным типам самого низшего сорта. Впрочем, у "куфарки" есть драповая тальма, в которой она, должно быть, служила еще "генералу", - теперь она ее соблюдает больше для важности и показывается в ней публике, или "толпучке". Мужчин усматривается двое: один стоит при дверях в нижнем этаже, а другой сидит у окна в конце коридора, за шкафиком. Первый производит впечатление придурковатого простачка; второй - бойкий жох из отставных военных. Размещение в "Ажидации" отлично приноровлено к ожидательской цели. В обоих этажах вдоль всего здания идет посредине коридор, а по сторонам-стойлицы. Это "номера для ожидателей". Здесь не называют: "приезжающие" или "прибывающие", а "ожидающие". Это солиднее и соответственнее. Коридоры наверху и внизу просторны и светлы. В конце каждого из них по окну. Коридор нижнего этажа содержится в посредственной чистоте. Особенной чистоты нет, - ее здесь и не убережешь, потому что сюда входят прямо с надворья и тут же раздеваются и обтирают обувь. Тут же и печурка, где ставят самовары, и ход в кухню, откуда пахнет грибным и рыбным. На одной из стен большой образ владычицы и рядом поменьше образ, перед ним лампада, аналой и на полу вытертый коврик, а напротив деревянная скамья со спинкой, из так называемых твердых диванов. В разных местах фотографические и печатные портреты одного и того же духовного лица. С прихода все ожидатели идут к владычице и молятся, или, как говорят, "припадают". Затем всех разводят в их номера. Знакомые имеют номера излюбленные, которые как бы всегда состоят за ними. Из них некоторые даже и не "припадают" в коридоре, а, поздоровавшись с хозяйками, прямо проходят в "свои номера". Им только говорят: - Пожалуйте. Других, "которые первенькие, но почище", водворяют по усмотрению в свободных номерах первого и второго этажа. Это-аристократия необыкновенного дома. Они получают распределение скоро. Им нет нужды ждать, пока разместят всех остальных. Прочих ключница берет и ведет в общую. У одного из окон нижнего коридора, за маленьким желтым шкафиком, помещается отставной военный с очень серьезным выражением. Возле него на табуретике сидит ребенок, мальчик лет девяти, имеющий в чертах большое сходство с военным. Перед мальчиком куча вскрытых конвертов, с которых он смачивает слюнями марки и переклеивает их в тетрадь. Делает он это скоро и ловко и с замечательною, недетскою, серьезностью, которою, по-видимому, очень заинтересована стоящая возле него кухарка в драповой тальме. Она долго на него смотрит, и, наконец, вздыхает и говорит: - Прелесть как ловко, - лапочки будто у мышоночка - так и виляют! Отец этого прилежного отрока, очевидно, имеет здесь довольно серьезное значение и сидит прочно на дебелом стуле, под которым постлан мягкий коврик. Военный просматривает какие-то записки и что-то выкладывает на маленьких счетах, но это его не вполне поглощает: он все видит и слышит; мимо него никто не пройдет, чтобы он не увидел и не повел на него глазом и усами. Шкафик у него покрыт черною, запачканною клеенкою, на которой стоит чернильница с гусиным пером и лежат нарезанные листки бумаги. В середине в шкафе есть чистые поминальные книжки, лампадное масло, восковые свечи и ладан, а также какие-то брошюрки и фотографические портреты меньшего и большего размера. Воин этот-человек солидного века и несомненно очень твердого характера. Прислуга дала ему прозвание "балык". Номера нижнего этажа "Ажидации" все немножечко с грязной и с кисловатым запахом, который как будто привезен сюда из разных мест крепко запеченным в пирогах с горохом. Все "комнатки", кроме двух, имеют по одному окну с худенькими занавесками, расщипанными дырками посередине на тех местах, где их удобно можно сколоть булавками. Меблировка скудная, но, однако, в каждом стойлице есть кровать, вешалка для платья, столик и стулья. В двух больших комнатах, имеющих по два окна, стоит по скверному клеенчатому дивану. Одна из этих комнат называется "общею", потому что в ней пристают такие из ожидателей, которые не желают или не могут брать для себя отдельного номера. Во всех комнатах есть образа и портретики; в общей комнате образ значительно большего размера, чем в отдельных номерах, и перед ним теплится "неугасимая". Другая неугасимая горит перед владычицей в коридоре. Перед образами в номерах тоже есть лампады, которые, впрочем, зажигаются при входе сюда ожидателей, н притом, без сомнения, на их счет, так как здесь же есть кружка "на масло". Лампады возжигает воин, имеющий свой торговый пост у шкафика. Некоторые из ожидателей не довольствуются огнем лампад и еще прилепливают перед номерными образами восковые свечки. Это им дозволяется и даже поощряется, но не иначе, как тогда, когда сами ожидатели находятся в комнате и не спят. При выходе же из комнаты или при отходе ко сну они обязаны гасить свечи, но лампады у них могут гореть во всю ночь. Бывают случаи, что некоторые, помолившись и легши в постель, оставляют прилепленные свечи "догорать", но "риндательша" или ее помощница непременно это замечают и сейчас же постучат рукой в двери и попросят погасить. Наблюдают они за этим тщательно, и укрыться от них никому невозможно. В верхнем этаже "Ажидации" все чище и лучше. Коридор так же широк, как и внизу, но несравненно светлее. Он имеет приятный и даже веселый вид и служит местом бесед и прогулок. В окнах, которыми заканчивается коридор по одну и по другую сторону, стоят купеческие цветы: герань, бальзамины, волкамерия, красный лопушок и мольное дерево, доказывающее здесь свое бессилие против огромного изобилия моли. На одном окне цветы стоят прямо на подоконнике, а у другого окна - на дешевой черной камышовой жардиньерке. Вверху под занавесками - клетки с птичками, из которых одна канарейка, а другая - чижик. Птички порхают, стучат о жердочки носиками и перекликаются, а чижик даже поет. Торговых приспособлений здесь никаких не видно. Напротив, тут все имеет претензию казаться чинно и благородно. На стене, приблизительно в таком же расстоянии, как и в нижнем коридоре, помещается другой владычный образ, тоже большого размера и в беленом окладе с золоченым венцом. Он в раме за стеклом с отводинами, освещен лампадою в три огня, и перед ним разостлан на полу совершенно свежий коврик с розовыми букетиками и стоит аналой, а на нем крест и книга. Книга и крест завернуты в епитрахиль на зеленой подкладке. Пол коридора крашеный и блестит. Он, очевидно, вымыт с мылом и натирается воском. Вдоль всего коридора довольно широкая джутовая "дорожка" с цветною каемкою. Вдоль стен против образа поставлено одно кресло и несколько легких венских стульев с тростниковыми плетенками. В углах плевательницы. Комнаты верхних номеров все гораздо лучше омеблированы, чем внизу. Здесь, кроме кроватей и стульев, есть комодики и умывальники. Некоторые комнаты переделены ситцевыми драпировками надвое: одна половина образует спальню, другая - что-то вроде гостиной. Тут на комоде туалетное зеркальце, и в углу образ, перед которым тоже можно зажигать лампаду или, по желанию, свечку. Свечки, однако, больше зажигают "серые ожидальщики", которые, собственно, составляют "толпучку" и имеют остановку в нижних номерах, а "верхняя публика" почти всегда ограничивается одними лампадами. Кислого запаха гороховой начинки здесь не слышно, и только внутри комодных ящиков пахнет прогорклою конторскою икрою и семгой, от которых и остались в изобилии жирные пятна. Наверху, так же как и внизу, есть тоже общая комната, помещающаяся рядом с собственным покоем "риндательши". Эта комната имеет, впрочем, вид гостиной. Она уставлена мягкою мебелью и имеет большую образницу, в которой много образов, а перед ними опять ковер и аналой с крестом и с книгою в епитрахили. Лампада горит "общая", и огонь ее красиво дробится в широком стакане из мелко ограненного алмазной гранью хрусталя. Возле образника укреплена и припечатана зеленая кружка для доброхотных вкладов. В комнате этой ночуют только в таких случаях, если число ожидателей бывает больше, чем сколько есть номеров. Тогда здесь помещают "залишних ожидателей" одного пола или какое-нибудь целое семейство; в остальное же время комната эта считается "беседною" и открыта для всех прибывающих в дом ожидателей. После ранней обедни здесь ежедневно служат молебен, за которым все могут молиться и подавать свои поминанья и записки. Те же, которые, кроме общего моленья, желают так устроить, чтобы еще отдельно за себя помолиться в своем номере, должны заявлять о своем желании особо. Ходатайство об этом надо вести через "риндательшу". Ключница за это не берется. Непосредственные же просьбы об этом часто не доходят. Свечи, масло и все прочее, что нужно к служению, требуется наверх снизу, и заведующий этим хозяйством воин подает все это в молчании и с торжественной серьезностью. Главный надзор за учреждением принадлежит самой "риндательше", которая, как сказано, живет тут же, на верхнем коридоре, в маленькой комнате, рядом с "беседным" покоем, а внизу правит делом помогающая ей ключница, которая присматривает тоже за кухонной частью и за свечным унтер-офицером. Обязанности у обеих дам разделены. "Риндательша", как собственница учреждения, избрала себе часть более умственную: она держит кормило корабля. Ей одной известна ее касса и те средства, которые приходят в нее ей одной открытыми путями. Она дает надлежащий тон всему своему заведению и владеет возможностью доставлять особые душевные утешения тем, кто их разумно ищет при ее посредстве. Ее часть, так сказать, генеральная, а часть ключницы, помещающейся внизу, более обозная, узко хозяйственная, полная мелочных хлопот и отчасти даже неприятностей, потому что она имеет дело с прислугою, избранною из людей самого низшего качества, и с ожидателями из того слоя общества, который называется "серостью". "Серость", выражаемая не одним званием и относительною бедностью, имеет также очень грубые навыки и не всегда отличается честностью в расчете. "Риндательша" удаляется от всяких неприятных столкновений в денежном роде и слывет "доброю", но, по словям прислуги, она "большая скрытница" и "ужасно" требует от ключницы охранения всех своих выгод и интересов. Ключница должна прибегать к разным приемам, чтобы все было заплачено. "Сила вся в их руках", - говорит общий голос. II Я прибыл к ним без всякой протекции. Я мог бы получить рекомендации, но это не входило в мои скромные и беспритязательные планы. Я искал облегчения от тоски и томления духа и явился просто в чине ожидателя. Как человек средний, я был помещен по непосредственному усмотрению дам в маленькой комнате верхнего этажа. Не зная, как здесь лучше вести себя, я присматривался во всем к другим и старался делать то, что делают опытные люди. Только таким - образом я и мог попасть в господствующий тон приютившего меня учреждения, что было необходимо. Я не хотел обнаруживать никакого диссонанса в чувствах и настроении группы необыкновенных людей, по лицам которых было видно, что все они прибыли сюда с очень большими и смелыми надеждами и хотят во что бы то ни стало получить, что кому нужно. Я "припадал" с ними везде, где они припадали, и держался сколь можно ближе всех их обычаев, и скоро ощутил, что это невыразимо тяжело и неописуемо скучно. Притом мне казалось, что здесь все особенно друг друга остерегаются и боятся и что я приехал, очевидно, напрасно, потому что пребывание здесь не может мне представить ничего интересного. Я ошибался. Вечером я погулял немножко в одиночестве по городу и это произвело на меня еще более удручающее впечатление: изобилие портерных и кабаков, группы солдат, испитые тени какой-то бродяжной рвани и множество снующих по тротуарам женщин известной жалкой профессии. Я должен бы помнить, что благодать преобладает там, где преизбыточествует грех, но я это забыл и возвратился домой подавленный и с окончательно расстроенными нервами; я наскоро напился чаю в "беседной" и потом вышел постоять на крыльцо, но, кажется, потревожил кухарку в тальме. Она разговаривала с какою-то военною особою и все повторяла: "Ну так что!.. А мне хоть бы чтошеньки". Чтобы не сердить ее, я ушел в свой номер с решительным намерением уснуть как можно крепче до утра, а завтра встать пораньше и уехать восвояси утром же, ничего не дожидаясь. Усталость и скука сильно клонили меня к изголовью довольно сносной постели, которую я, впрочем, на всякий случай посыпал порядком порошком персидской ромашки. Намерение хорошо спать, однако, не удалось. Сначала мне все страшно казалось: нет ли в кровати клопов, с которыми я в моей кочевой жизни имел много неприятных столкновений на русских ночлегах, а потом стало лезть в голову желание определить себе: в какую это я попал компанию, что это за люди - больше дурные или больше хорошие, больше умные или больше глупые, простаки или надувалы? И никак я этого не мог разобрать и не знал, как их назвать и к какой отнести категории. А между тем сон развеялся, и мне вместо отдыха угрожала раздражающая тоска бессонной ночи. Но, по счастию, едва все стихло в коридорах, как по обе стороны моей комнаты пошли ночные звуки. У меня оказалось разговорчивое соседство, на которое я сначала сердился, а потом увлекся и начал слушать. Справа пришлись у меня соседи только досадительные и даже, кажется, не совсем с чистою совестью. По говору слышно было, что тут, должно быть, помещены какой-то старичок со своею старушкою. Они все что-то перекладывали и бурчали, причем старик употреблял букву ш вместо с и ж вместо з, а также он употреблял что-то и из "штакана" и называл это "анкор". У них, очевидно, было какое-то беспокойное домашнее обстоятельство, которое они приехали уладить и кому-то угрожать, но при этом они и сами ощущали какой-то большой страх за себя. Впрочем, больше беспокоилась одна старуха, которая была, очевидно, довольно трусливого десятка, а старик был отважен. - Ничего, мама, - говорит он старушке, - ничего, "не робей, воробей". Это штарая наша кавкажская поговорка. Ты увидишь, что он нам дашт - непременно дашт... плохо-плохо, что четвертную дашт. Меньше ехать не штоило. - Хорошо, если даст! - Дашт, нельзя, чтобы не дал, я уж шамую жадобрил, и ключницу тоже. Шама-то вше поняла, как я могу ей и вред и польжу шделать, - могу штаратьша вше ужнавать, и она будет жа наш штаратьша, - Очень ты ей нужен! - Нет, мамка, нужен. Ей надо жнать, кто ш какими мышлями приежжает, а я, жнаешь... я вше што ешть в человеке - вше это могу ужнать и шкажать. Я буду чашто шуда публику шопровождать и шо вшеми ражговаривать и от каждого его прошлую жижть ужнавать, а они потом будут их этим удивлять, что вше жнают. Я им хорошо придумал. Я надобный! Ну, давай же анкор! - А ты теперь как ей сказался? - Как? Как мы ш тобой решили, так я и шкажался: иж благородных, кавкажшкой армии, брошены - непочтительный шын - шкажок начиталша... Ну, давай анкор! - Что он богу не молится, ты это сказал? - Да, шкажал: шкажал, что и богу не молитша и что шлужить не жахотел, а шапоги шьет... и у жидов швечки пошле шабаша убирает, Я вше шкажал и дай мне жа это шомужки и анкор! А старушка отвечала: - Семужки на, а анкор не надо. - Отчего же не надо? Я именно хочу анкор. - Так, нельзя анкор. - Что жа так! что жа нельжа!.. Налей, налей мне, мама, штаканчик! Я умно, хорошо вждумал, - мы теперь уштроимша. Она налила, а он выпил и крякнул. - Тише! - остерегла его старушка. - Чего ты вше так боишьша? - Всего боюсь. - Не бойша, вше пуштаки... ничего не бойша. - Скандал может выйти. - Какой шкандал? Отчего? - Еще спрашивает: отчего? будто не знает. - Да, не жнаю. - Ведь мы с чужою рекомендациею приехали. - Да, ну, так што ж такое? - Те, соседние жильцы, ее теперь небось ведь хватились - своей рекомендации-то. - Может быть, и хватилишь... - Ну, они сюда и придерут, - АН не придерут, - Почему? - Дай анкор, тогда шкажу-почему. - Пьяница! - Шовшем нет, а я умный человек. Дай анкор, - Отчего же жильцы не могут приехать? - Налей анкор, так шкажу. Она налила, а он выпил и сказал, что подал вчера "подозрение" на каких-то своих соседних жильцов, у которых этими супругами, надо думать, была похищена какая-то блистательная рекомендация. Старушка промолчала: очевидно, средство это показалось ей годным и находчивым. Через минуту она спросила его: советовался ли он с кем-то насчет какого-то придуманного сновидения и что ему сказали? Старичок отвечал, что советовался, и тотчас же понизил голос и добавил: - Она меня отлично научила, как про шон говорить. - А как? - Шмотреть на него, как он шлушает, и ешли он вожмет шебе руку в бок, то тогда шейчаш перештать и больше не шкаживать. Ешли вжал руки в бок по-офицершки - жначит шердитша. А что ж ты мне анкор? Ведь я беш того не ушну. Я закрыл голову подушкой и пролежал так минут двадцать. Стало душно. Я опять раскрыл голову и прислушался. Разговор не то продолжается, не то кончен, и старички даже, кажется, спят. Так и есть: слышны два сонные дыхания: одно как будто задорится вырабатывать "анкор", а другое пускает в ответ тоненькое "плипли". - Encore! {Еще! (франц.).} - Пли-пли... Травят кого-то или даже, может быть, казнят-расстреливают, что ли, кого-то во сне. Будь наше место свято! Я тихо встал с постели и поскорее завесил своим пледом дверь, из-за которой до слуха моего доползала эта затея. Жадный тарантул и его ехидна, обнявшиеся на супружеском ложе, для меня исчезли. III Зато, чуть стихла эта сцена справа, совсем другая начала обнаруживаться за стеною слева. Говорили две дамы; одна, младшая, называла старшую: Марья Мартыновна; а другая, старшая, звала эту: - Аичка. (По купечеству в Москве "Аичка" делают в ласкательной форме из имени Раиса). Они говорили тихо и так мирно и обстоятельно, что я сразу мог понять даже, как они теперь размещены в своей комнате и как друг к другу относятся. Старшая, то есть Марья Мартыновна, вкрадчивым, медовым голосом говорила младшей, Аичке: - Вот мой ангел, я и рада, что вы у меня улеглись на покой в постельку. Эта комнатка своей чистотой здесь из всех выдающаяся, и постелька мякенькая. И вы понежьтесь, моя милочка. Вы должны хорошенько отдохнуть, иначе вам немыслимо. Вставать вам ни за чем не нужно. Я ваши глазурные очи при лампадочке прекрасно вижу, и что только вы подумаете - я сейчас замечу и все вам подам на постельку. - Нет, я сама встану и лампад закрою, - отвечала Аичка молодым голосом с московской оттяжкой. - Ан вот же и не встанете, - вот я лампад уж книжкой и загородила. - Да уж вы известная - пожилая, да скорая. - Да, я и не могу иначе: у меня ведь игла ходит в теле. - Какая игла в теле? - Самая тонкая, одиннадцатый нумер. - Зачем же она вам в тело попала? - По моей скорости: шила и в ладонь ее воткнула - она и ушла в тело. Лекаря ловили, да не поймали. Сказали: "Сама выйдет", а она уж тридцать лет во мне по всем местам ходит, а вон не выходит... Вот теперь вашим глазурным очам не больно, и я покойна и буду здесь же у ваших ножек сидеть и потихоньку вас гладить, а сама буду что-нибудь вам рассказывать. - Нет, не надо меня гладить, я это не люблю! Садитесь в кресло и из кресла мне что-нибудь рассказывайте, - отвечала Аичка. - А я непременно здесь хочу! Это мое самое любимое - услужить милой даме, в чем приятно, и у ее ножек посидеть и помечтать с ней о каких-нибудь разностях! Вспоминается, как еще, бывало, сами мы молоденькими девушками, до невестинья, все так-то по ночам друг с другом шу-шу про все свои тайности по секрету шушукались, и так, бывало, расшалимся, что и заснем вместе, обнявшись. - А по-моему, женщине с женщиной обнявшись ласкаться никакой и особенной радости нет, даже и мечтать не о чем. - Ласки, мой ангел, сами и мечты привлекут, и которые дружные, те для того, уединясь, и мечтают. Разумеется, не со всякой такая дружба возможна, но если у которой есть настоящий друг, выдающийся, то "сколько счастья, сколько муки"!.. Это испытать и не позабыть! - Ничего не понимаю. - Удивляюсь! Но я понимаю: у меня в девушках был такой заковычный друг, Шура. Ах, какая была прелесть приятненькая, и зато уж мы любили друг друга! Мамаша, бывало, сердится и говорит: "Не расточайте вы, дурочки, попусту свои невинные нежности - мужьям ласки оставьте". А мы и замуж не хотели, да и что еще ждет замужем-то! Я только и свету видела, что до замужства, а уж как двум Пентефриям в жертву досталась, так и не обрадовалась. - Как же вы это двум достались? Это интересно. - Одного закопала, а за другого вышла. - Ах... так!.. Вы за одного после другого вышли! - Да, а то как же? - Вы сказали, что "двум досталась". - А уж ты подумала, что я вместе была за двумя разом! Марья Мартыновна рассмеялась дробным горошком и весело проговорила: - Ах ты, шалуша, шалуша! Ты думала, что у меня один муж был праздничный, а другой для будни? - Да ведь это ж тоже бывает. - Бывает, мой друг, бывает. В нынешнем свете чего не бывает, но со мной не было. - Иные ведь обманывают: женатый, да скроет про первую жену, и еще раз женится. Ему за это достанется, а второй женщине ничего. - Да, если она отведет от себя, что не знала, то тогда ей особенно выдающегося наказания нет, но только все-таки в суде ее защитники-то процыганят, и прокурор о постыдных вещах расспрашивать будет. - А какая беда, что спрашивают? через это женщина-то, когда о себе расскажет, так после еще всем интереснее делается; да и с тем же, с кем разведут, после опять жить можно. - Да, но только уж придется жить все равно как невенчанные. - Извините-с, настоящий развод пред престолом нынче не делают, в церкви венцов не снимают, а только и всего, что в суде прочитают. - А все уж по отдельному виду надо прописываться" - Это не важность! - Да; по полицейским правилам это все равно, но прислуга меньше уважает. - Платите больше, и отлично уважать будет. - Все - как при законе - так жить нельзя. - А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше. - Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай. - Советуете? - От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть; тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась - это не шутка. - Не вспоминайте мне про него! - Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься. - Я его не боюсь, а... мне противно вспомнить, как он храпел ночью. -Да, уж, мужчина, который если храпит, - это немыслимая гадость. - Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет. - Да, кто храпит, им и не стоит жениться, тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте... - Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, - я ведь сама себя в зеркало видывала... Разумеется, я так себе - не урод, но аляповата. - А чем же вы нехороши? - Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а все к капиталу. - Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли. - И не обязана. Я и никому никогда о капитале ничего не скажу. Капитал - дело скрытное. - Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству - в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад - так провожаю в сад, в театр - так в театр, а сюда захотели ехать - я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы-этого я не знаю. - И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить - это мое одно дело. - Да я и не любопытствую. - Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте - лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте. - Что же, мой ангел? - Что-нибудь "выдающееся". - Ишь, шалуша, как мое слово охватила! - Да, я люблю, как вы рассказываете. - Нравится? - Не то что нравится, а как-то... так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала... сейчас смешно и сейчас жалостно. - Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать. - А у него не было ли чего другого на уме-то? - Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: "Я, говорит, муж выпевающий, а ты - жена-переносица, - играй мне на чей-нибудь счет увертюру". - Ишь, как рассказывает! - Хорошо? - Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни- вот и все. - А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося. - Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают. - А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет - долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения - плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи - сколько в отставке? - то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности - выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова - я и не знала. - Еще бы! - протянула Аичка. - Да на что это и нужно. - Решительно ни на что-только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали... - Кто же в этом виноват был? - Все через родных. - Это уж как разумеется. - А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне-этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, - ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом "а-ля-пузе". - Черт знает что такое! - сказала в возбуждении Аичка. - Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, - отвечала Марья Мартыновна и продолжала:-а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, - ведь не родительские, а конторские - Бернадакины. Две тысячи маменька еше себе отшибла: "Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать". Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости. "Что мне, - говорит, - с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении". - Значит, вы его в воображение не умели привести, - вставила Аичка, - И нельзя. - Это пустяки! - Нет, нельзя! - Отчего же? - Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает: "Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит". Аичка рассмеялась и спросила: - И что же, наконец, вышло? - Наконец то вышло, что у меня игла нигде не вышла, а зато он сам у своей полной дамы закутился, и попал ему такой номер, что он помер, а я тогда ему назло взяла да сейчас и вышла за подлекаря. - Этот лучше был? - Еще хуже. - Неужели опять в три обхвата? - Нет!.. Чего там! Этот, напротив, весь был с петуший гребешок, но зато самый выдающийся язвитель. А маменька пристала: "Иди да иди". "Ты, говорит, на французинку подобна, и он к этой породе близок". А его всей близости только и было, что его фамилия была Померанцев, а лекаря его называли "Флердоранж". А его просто лучше бы звать Антихрист, Мне даже пророчество было за него не идти. - Ах, это люблю - пророчества! Что же было? - Я только из ворот к венцу с ним стала выезжать, и на передней лавочке в карете завитый отрок с образом сидел, - видно, что свадьба, - а какой-то прохожий в воротах заглянул и говорит: "Вот кого-то везут наказывать". - Вот удивительно! Ну и как же он вас наказывал? - Всего, мой друг, натерпелась. Прежде всего он был большой хитрец и притворялся, будто ему нравится моя милиатюрность, а мои деньги ему не нужны. И пришел свататься в распараде, как самый светский питомец: на руке перстень с бриллиантом, и комплимент такой отпустил, что как он человек со вкусом, то в женщине обожает гибкую худобу и легкость, а потом оказалось, что он это врал, а кольцо было докторово, и я ему совсем и не нравилась. Я говорю: "В таком случае зачем же вы врали и притворялись влюбленным?" А он без всякого стыда отвечает: "Золото красиво - с ним нам милой быть не диво", и объяснилось, что он сам обиделся в том, что ожидал получить за мною большой капитал, а как не нашел этого, то тоже желает моею худобою пренебрегать, - и действительно, так начал жить, что как будто он мне и не муж. - А за это вы могли на него его начальству жаловаться. - Я и жаловалась. Главный доктор его призвал и при мне же ему стал говорить: "Флердоранж! что же это?" А он начал в свое оправдание объяснять: "Помилуйте, ваше превосходительство, - это немыслимо: в ней игла ходит", и опять и этот тоже пошел мотивировать. Главный доктор даже удивился: велел мужу выйти, а мне говорит: "Что же вы после этого хотите, чтобы я какое распоряжение сделал? Я не могу. Если вы с иглою, то я только и могу вам посоветовать: молитесь, чтобы из вас скорее игла вышла". - Ишь, какая вы, Мартыновна, на мужское расположение к себе несчастная! - Да, Аичка, да! За что молоденькую ласкали, за эту милиатюрность и легкость, за то самое потом от мужей ничего я не видала, кроме холодности и оскорбления. Особенно этот подлекарь, - он даже не хотел меня иначе называть, как "индюшка горбатая", и всякую ложь на меня сочинял. "Я, говорит, по анатомии могу доказать, что у тебя желудок и потом спина, и больше ничего нет". Но господь же бог истинно милосерднейший, - он меня скоро от обоих от них освобождал: стал и этот Флердоранж тоже пить и пропадать и один раз допился до того, что поехал дачу нанимать и в саду повесился, а я ни с чем осталась и в люди жить пошла; - В людях жить трудно. - Ничего, у меня характер хороший: меня все любят. - Ну, это вы только хвалитесь. - Нет! правда. - А ведь вот вы долго у Степеневых жили, а они вас за что-то выгнали. - Извините, Аичка, меня никто и ниоткуда не выгонял. - Ну, отпустили. Ведь это только так, для вежливости говорится, а все равно - выгон. - И не отпускали, а я сама ушла. - Через что же вы ушли? Ведь их дом хороший, как выговорите - "выдающийся". - Дом был самый очень выдающийся, да через одну причину начал портиться, и к тому же вот с этим местом вышло замешательство. - С которым местом? - Вот, где мы с вами теперь находимся в нашей сегодняшней "ажидадии". - Ну, так вот вы про это-то теперь и рассказывайте. Да только отсядьте вы от меня, пожалуйста, подальше на кресло, а то и я боюсь, что в вас иголка. - Вот какая ты мнительная! Но я, мой друг, теперь ведь уж тельца на себя собрала, и тельце у меня - попробуй-ка - крепкое, просвирковатое! - Не буду я к вам касаться: я очень мнительная. Подайте мне тоже сюда и мою сумочку с деньгами. - Я ее хорошенько в комод прибрала. - Нет, дайте, - я люблю деньги под подушкой иметь... А теперь сказывайте: отчего вы ушли из степеневского дома. IV - Тут много сделал падеж бумаг. - Вы разве на бирже обращались? - Не я, а деверь у Степеневых, у Маргариты Михайловны. У них в семье ведь немного: всего сама она, эта Маргарита с дочерью, с Клавдинькой, да сестра ее, Афросинья Михайловна, - обе вдовы. Афросинья - то бедная, а у Маргариты муж был, Родион Иванович, отличный (фабрикант, но к рабочим был строг до чрезвычайности, "Иродом" его звали - все - на штрафах замаривал; а другой его брат, Николай Иванович, к народу был проще, но зато страсть какой предприятельный: постоянно он в трех волнениях, и все спешит везде постанов вопросу делать. Сначала он более всего мимоноски строил, и в это время страсть как распустился кутить с морскими голованерами. Где он едет, там уж шум и гром на весь свет, а домой приедет - чтобы сейчас ему была такая тишина, какой невозможно. Жена у него была писаная красавица и смиренница, так он ее до того запугал, что она, бывало, если и одна сидит да ложечкой о блюдце стукнет, то сейчас сама на себя цыкнет и сама себе пальцем пригрозит и "дуру" скажет. Но он с нею все-таки ужасно обращался и в гроб ее сбил, а как овдовел, так и жениться в другой раз не захотел: сына Петю в немецкий пансион отдал, а сам стал жить с француженками и все мимоноски туда сплавил. Думали: кончен наш Николай Иванович "выпевающий", но он опять выплыл: пристал к каким-то в компанию делать постанов вопроса, и завели они подземельный банк, и опять стал таскать при себе денег видимо и невидимо и пошел большие количества тратить на польскую даму, Крутильду Сильверстовну. Ее имя было Клотильда, но мы Крутильдой ее называли, потому что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает, и тогда стоит ей, бывало, что-нибудь захотеть и только на ключ в спальне запереться, а его к себе не пустить, так он тогда на что хочешь сделается согласен, лишь бы вслед за нею достигнуть. - Вот это так и следует! - заметила Аичка. - Да, да; это правда. Он для нее и по-французски стал учиться, а когда сын свое ученье кончил, он его из дома прогнал. Придрался к тому, что Петя познакомился с Крутильдиной племянницей, и отправил его с морскими голованерами навкруг света плыть, а Крутильда свою племянницу тоже прогнала, а та была молоденькая и милиатюрная, а оказалась в тягости, и бог один знает, какие бы ее ожидали последствия. А сам уж не знал, чем тогда своей Крутильде заслужить: ходил постоянно завит, обрит и причесан, раздушен и одет а-ля-морда и все учился по-французски. Стоит, бывало, перед зеркалом и по ляжкам хлопает и поет: "Пожолия, пополия". А тут вдруг кто-то в ихних бумагах в подземельном банке портеж и сделал. Страшная кучма народу толпучкой бросилась, чтобы у них свои деньги вынимать, и он до того не в себе домой приехал, что кричит: "Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!" И еще сердится, что этих его слов не понимают! Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так все и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить. Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями - называет одну сестру Бланжей, а другую Мимишкой... не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: "Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!" И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: "Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын", и опять до новой ссоры. - А вы зачем встревали? - Для золовок - золовки просили. - Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать! - Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать. - Знает небось. - Нет, не знает. "Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать". Золовки пугаются и просят меня: "Разговори его!" Я и говорю: "Туда дороги никто не знает, сиди дома". - "Нет, говорит, Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, - тот знает дорогу к черту". И пристанет вдруг ко мне: "Уйдем, Переносица, со мною потихонечку из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!" И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет. - И неужели вы с ним ездили? - спросила Аичка. - Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, - отвечала Марья Мартыновна. - Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят: "видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его", - я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончательный скандал вышел, он меня взял насильно. - Как же он мог вас насильно взять? - Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шебаршит: "Помилуйте... первый сорт... фасон бамбе, а товар до того... даже Миллера". А он входит - и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила - "Я, - говорит, - мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамбе и поедем их одной даме мерить". Я говорю: "Ну вас к богу!" - а он говорит: "Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю". - Ишь какой, однако, прилипчивый! - Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва - так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а все чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: "Лопайте шакец-а-гу!" Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его "свиньей" назовут, но ему все ничего, шумит: "Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!" И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить - "убирайся к черту". Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят. Я это и говорю его сестрам: "Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства", и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах. "Постанов вопроса, - говорит, - такой: что я - порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить". Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю... - Это вам и не надо знать, - оторвала Аичка, - вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте. - Конечно. Я только так к слову сказала, я и нелюбопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, - красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем... Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил. - Спутал? - спросила живо Аичка. - Нет, - отвечала Марья Мартыновна, - спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил. - Про что же? - Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригинален был, что ничего ему не нужно; так и назывался: "бессчетный лекарь", Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает. - Непочтительная, что ли, стала? - Нельзя даже понять - как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился и весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо. - Отчего же он служить не пошел? - Так рассудил, что на "службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, - а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать". И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: "Что ты все думаешь? чего тебе недостает?" А она отвечает: "У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?" Ей скажешь: "Чего же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать", - а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать. - О бедных? - воскликнула Аичка. - Да! - Что же, они ей лучше богатых, что ли? - И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: "Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу". Ну, и стала все думать и придумала. Аичка сказала: - Это интересно. V Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. "Для чего мне это? - говорит, - это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно". - Отчего же ей это стыдно? - спросила Аичка. - Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет. - Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга. - Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот - кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела. - Это почему? "Стыдно, - говорит, - такую роскошь носить", - простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает: "Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, все раздаешь?" "Нет, - говорит, - маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают". Мать ей и не перечила: "Что же, - говорит, - отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят". Но ей никак не потрафишь сказать. "Я, - говорит, - маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно". "Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь". "Все равно, - говорит, - мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни". "Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать". Не захотела. "Я знаю, - говорит, - что нужно делать", "Так скажи, что такое?" Она молчит. "Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?" "Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь". "С кем, мой ангел?" "С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, - я себе противна". Дядя Николай Иванович хоть шебарша, но он любил ее и говорит: "Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах". Взвился и привез ей театральный билет в ложу на "Африканского мавра". Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась. - Это еще чего? "Я, - говорит, - вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе". "Какой же ужас? В чем тут горе?" "Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?" Николай Иванович говорит: "Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить". "Неправда это, - говорит, - какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет - я не хочу это видеть!" И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена - и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!.. Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать: "Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении". А она ему бряк наотрез: .... "Да, - говорит, - благодарю вас, благодарю, вы правы - и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее". "Чем же-с?" "Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет". Он говорит: "Не много ли вы на себя берете?" Она замялась и отвечает: "Я не знаю". А батюшка говорит: "То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть я богатые и бедные, и это так повсеместно". Она отведает: "Это, к несчастию, правда". "Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны". А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит: "Бредят невольно". А батюшка говорит: "Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии". "Я не иду, я люблю религию". "А зачем противного желаете?" "Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?" "А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?" "Признавал". "Так что же, вы ему хотите возражать?" "Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил". Священник встал и говорит: "Так вот вы какая!" - и оборотился к матери ее и сказал: "Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается: молиться, чтобы она не погибла окончательно". Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех, Священник смягчился и отвечает: "Мне, разумеется, бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, - но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла - нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!" Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет: "Дурным путем, дурным!" Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед: "Какой злюка стал!" А Клавдинька без гнева замечает: "Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил". "А кого же мне на тебя, какую власть просить?" "Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?" "В очень во многом, в самом важном ты непокорна: грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дед наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал". А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала: "Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, - так страшно вспомнить!" "Разумеется, - царство ему небесное, - он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит". "Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить". "Нет, я не могу и не берусь!" "Почему?" "Мне тебя жаль!" "Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?" И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление "Мавра" отклонила смотреть, а даже в оперу "Губинотов" слушать - и то говорит: "Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, - это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям". И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: "На, отдавай, ты какая-то божия". А та ей с большим восхищением: "О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!" - и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: "Вот, - говорит, - вам даровой театр от моей радости". А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай. "Я, - говорит, - верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает". Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами - вылепливать. - Это, однако, ведь трудно, - заметила Аичка. - Ничего не трудно, - отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. - Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности - вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, - выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти, предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги - и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: "Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками". Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: "Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите". Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, - если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Также и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: "Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно", И вообрази себе, та соглашается: "У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно", - и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает: "Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных". Опять, значит, за свое, - даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю: "Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет". Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне: "Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали". А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: "Отдай, - говорит, - своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать". - А вы как же это видели? - спросила Аичка. - Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила. - Отчего же? - Вот оттого, дескать, что "здесь все сыты". - Что же, она это и правильно. - Полно, мой друг, как тебе не стыдно! - Ни крошечки. - Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю... Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: "Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же ты так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?" "Добр, - отвечает, - тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете". "Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?" А она, вообрази, с улыбкою отвечает: "Да, это мыслимо и честными правилами требуется!" "Так просвети же, - говорю, - матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?" Она пошла в свою комнату - выносит маленькое евангелие. - Все с евангелием! - перебила Аичка. - Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне евангелие и говорит: "Вот сделайте себе пользу, почитайте тут", - и показывает мне строчки - как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить... И прочее. Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю: "Евангелие - это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать". Она сейчас возражать: "Нет, то-то и дело, что евангелие для всех понятно". "Ну, а я все-таки, - говорю, - я евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна". И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила - у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, - а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут. "Вот, - говорю, - вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, - она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет". - Неужели это правда? - спросила Аичка. - Что это? - Насчет синицы, что она клопов выберет? - Как же! всех выберет, - Удивительно! - Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил. "Знаю, - говорит. - Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, - пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси". Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с евангелием и говорю: "Неужто же, - говорю я, - в евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?" Он мне отвечает: "А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная". "А вы отчего же, - спрашиваю, - о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?" "Доводили, - говорит, - матушка, - и не раз доводили". "Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на евангелии?" "Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены"" "И зачем это?" "Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: "учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер - попрут"; вот они его теперь и попирают. И вот, - говорит, - и пошло - и неурожай на полях и на людях эта непонятная боль - вифлиемция". Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал, Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только: "Пересаливаете, барышня, пересаливаете!" А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала. - Так совсем и пропала? - удивилась Аичка. - Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердной ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести. Аичка вздохнула и сказала: - Поверьте, она испорчена. - Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по евангелию. А сколько мать перемучилась - рябая или без глаз дочь вернется, - это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: "Пересаливаете! жестоко пересаливаете". А она ему шутит: "Это лучше; а если соль расселится - это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?" Но священник ей на этом хорошо осадил: "Тексты, - говорит, - барышня, мало знать, - надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая - она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что "недосол на столе, а пересол на спине". Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают". Но она хоть бы что, весь страх потеряла. Тогда я говорю ее матери: "Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся". - И упоминаю про "здешнего". А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает. "Попробуем, - говорю, - обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания". Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает. "В моем горе, - говорит, - с нею никто не поможет". "Отчего это не поможет?" "Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по евангелию". "Полноте, пожалуйста, - говорю, - у вас это в душе отчаяние, а отчаяние - смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а все для добрых дел, - так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает". "Не о деньгах, - говорит, - а..." "Хлопоты, что ли?" "И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно: ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович - он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет". "Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки". "А Клавдинька еще хуже обидится". "А мы и от нее скроем; ей мы скажем, что это для дяди". "Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?" "Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу". Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить. "Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать". А она отвечает: "Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, - так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно. Или вы обе безгрешные?" И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит - все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет. Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи? А она говорит: "Есть". "Что же это за грех?" "А я, - говорит, - и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь против Клавди завожу, то это выходит дурно". "Ну, это искушение. А еще что ж?" "А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить". "Матушка, - говорю, - да ведь это же он для женского угождения! Ведь это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, - это такие невыдающиеся пустяки!" "Нет, это, - говорит, - не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с Петей может самый горячий скандал выйти". Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не обнаружилось, что в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией. Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать ложи на "Губинотов" и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне: "Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает". Я говорю: "Извольте, я для вас готова". И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком - и я пешком, она на гонку - и я в следующем агоне, она на извозчика - и я тоже, но из глаз ее не выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец, выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: "Одна бедственная старушка обитает". - "Кто же к ней ходит?" - "Приходят, говорит, одна барышня да племянник ейный". - "Молодой, спрашиваю, племянник?" - "Молодой!" - "И вместе сходятся?" - "Бывают и порознь, бывают и вместе". Поймала голубку!.. - Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, - отозвалась с усиленной полусонной оттяжкой Аичка. - Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то поцеловать... - Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы. Продолжайте рассказывать. VI Взворотилась я домой к Степеневым и, как умела, все им передала. - Ну, да уж, я думаю, вы сумеете! - Конечно, сумела. Парень с девкою такой выдающейся у старухи сходятся, - что тут еще угадывать, чем они занимаются? Я, впрочем, - не думай, - я не матери, а только тетке Ефросинье Михайловне сказала, а она вспомнила, что у них мать была раскольница и хоть по поведению своему была препочтенная, но во всех книгах у своего же дворника "девкой" писалась, то ей и стало Клавдию жалко, и она дала мне тридцать рублей и просила: "Молчи, друг мой Мартыновна, никому об этом грандеву не рассказывай: тайно бо содеянное - тайно и судится. Ежели это уже сделалось, то пусть погуляет, ее фигура милиатюрная, ничего не заметно будет, а мы тем часом ей жениха найдем. Тогда уж она не станет капризничать". Стала тетка Ефросинья Михайловна ходить по свахам, Клавдиньке женихов выспрашивать, и успех был очень порядочный, даже, можно сказать, выдающийся; но она, вообрази себе, кто ни посватает, обо всех один ответ: "Я не знаю его образ мыслей; нужно, чтобы мы были друг другу по мыслям". Вот ведь у них - не то чтобы как следует человек по своему роду или по капиталу подходил, или по наружности личности нравился, а у них чтобы себе по мыслям добирать! А потом вдруг сама объявляет, что ей по мыслям пришел Ферштетов родственник, доктор. Мать-то Маргарита-полная - как услышала это, так и бряк с ног, села на пол. Клавдинька ее поднимать, а она приказывает: "Оставь!.. Убивай меня здесь! Он из немцев?" "Да, мама". "А какой он веры?" "Реформатор". "Что такое еще за реформатор, с кем родниться приходится?" Дядя же Николай Иванович был подвыпивши и говорит: "Реформаторы, это я знаю: это те самые, которых вешают". "Господи!" А Клавдинька обернулась на него вполоборота и говорит: "Перестаньте, дяденька, мою мать тревожить и себя стыдить. Реформатская церковь есть". Николай Иванович говорит: "А это другое дело, но постанов вопроса такой: я, как выдающийся член в доме и петриот, желаю, чтобы ты выходила за правильного человека настоящей православной веры". А она отвечает: "Ну, полно вам, дядя, что вы за богослов! вы так говорите, а сами и никакого православия отличить не можете". "Нет, это ты лжешь! я старостой был и своему батюшке даже набрюшник выхлопотал". Тогда Клавдюшенька ласково его потрепала и говорит: "Вот, только-то всего вы и знаете, как набрюшники выхлопатывать. Встаньте-ка лучше с этого табурета да подите велите себя обчистить, а то вы все глиною замарались". Николай Иванович ушел, и все покончилось, но на другой день опять приходит к ней в высшем градусе, и видит кругом рожи с рожками да с козлиными ножками, и опять ей начал говорить: "Когда это можно было ждать, чтобы девушка, наследница купеческого рода, и этакое уродство лепила! На что они кому-нибудь, эти болвашки?" А она нимало не злобится и говорит: "Вы мне что-нибудь другое закажите, я вам по вашему заказу другое сработаю". Дядя говорит: "Я согласен и могу тебе бюстру заказать, но только божественное". "Закажите". "Сделай моего ангела Николу, как он Ария в щеку бьет. Я прийму и заплачу". "Лучше сделайте, как он о бедных хлопотал или осужденных юношей от казни избавил". "Нет, этого я не могу. Я сам бедным подаю и видел, как казнят... Это тоже необходимо надобно... Их священник провожает... А ты представь мне, как святитель посреди собора Ария по щеке хлопнул". Сейчас и пошел у них новый спор, пошел и о казни н о пощечине, и Клавдинька в конце говорит: "Я этого не могу". "Почему? Разве тебе не все равно?" "Во-первых, мне это не равно, потому что хорошо то работать, что нравится, а мне это не нравится; а во-вторых, слава богу, теперь известно, что этой драки совсем и не было". Николай Иванович сначала удивился, а потом и стал кричать: "Не смей этого и говорить!.. Потому что это было, да, было! Он его при всех запалил". А Клавдия говорит: "Нет!" Дядя говорит: "Ты это только для того со мной споришь, чтобы мне досадить, потому что я его уважаю". А Клавдия отвечает: "А мне кажется, что я его уважаю больше, чем вы, и хочу, чтобы и вы то знали, за что его уважать должно". И чтобы спор порешить, Николай Иванович вздумал ехать ко всенощной, а оттуда к какому-то профессору, спрашивать у него: было ли действие с Арием? И поехал, а на другой день говорит: "Представьте, я вчера с профессором на блеярде играл и сделал ему постанов вопроса об Арии, а он действительно подтверждает, что наша ученая правду говорит, - угодника на этом соборе действительно совсем не было. Мне это большая неприятность, со мной через это страшный перелом религии должен выйти, потому что я этот факт больше всего обожал и вчера как заспорил, то этому профессору даже блеярдный шар в лоб пустил; теперь или он на меня жалобу подаст, и я должен за свою веру в тюрьме сидеть, или надо ехать к нему прощады просить. Вот какая мне катастрофа от Клавдии сделана!" Сел и зарыдал. Тут Ефросинья Михайловна за него вступилась и говорит сестре: "Как ты себе хочешь, Маргаритенька, а что же это такое в самом деле, что от Клавдюши уже все плачут; теперь и мне в твоем доме жутко, хоть со двора беги. Тогда и Маргарита согласилась и ко мне обращается: "Съезди, - говорит, - пожалуйста, Мартыновна, и пригласи". Я отвечаю: "И давно бы так: благо теперь такой выдающийся случай, что окончательно все принадлежности можно опутать, так что из них никто и не разберет, для кого это делается: Николай Иванович будет думать, что это для Клавдиньки, а Клавдинька пусть думает, что для Николая Ивановича". И Маргарита и Ефросинья меня расцеловали. "Ты, - говорят, - у нас умница, прокатись, милая, и все как должно обделай, чтобы мне без хлопот, только деньги выдать". "Извольте, но только напишите приветственное письмо от себя и от Николая Ивановича, как от выдающегося члена фамилии, чтобы мне было с чем приехать приглашать. Без этого немыслимо". Они согласились, но только вышло затруднение, кто это письмо напишет, потому что старухи пишут куриляпкою и своего руки подчерка совестятся, а у меня те, ша и ша, те всегда в один вид сливаются, и в другой раз смысла не выходит. Да и не знаем, как ему надо подписывать: просто его высокопреподобию или высокооберпреподобию. Вздумали: позовем Клавдиньку, - она больше всех катехизис учила и должна все формы духовного обращения знать. Но только попросили Клавдиньку, чтобы пришла из своей комнаты письмо написать, с нею сейчас опять сразу же неприятность готова: пришла, села и перо в руки взяла, а как только узнала, к кому, - опять перо положила и руку вытерла и встала. Мать спрашивает, что это значит, а она извиняется: "Я, - говорит, - мама, не знаю, как к этим господам писать принято, а потом, мне кажется, что если позволите сказать вам мое мнение, то мне кажется, зачем призывать лицо из такой отдаленности, а своих ближних лиц этого звания устранять. Ведь они все одно и то же могут исполнить, зачем же обижать ближних?" Старуха и задумалась. Ну, я вижу, что это пойдет опять множественный разговор в неопределенном наклонении, и скорей перебила: "Оставьте, - говорю, - я слетаю в меховой магазин на линию, там всегда ажидацию сбивают и должны знать, как к нему письма писать!" - и полетела. Там сразу написали, и я к Николаю Ивановичу понеслась, чтобы он подписал. - Вот хлопотунья вы! - протянула Аичка. - Да, внутри себя с иголкой... я уж всегда этакая развязная и живая. Но представь ты себе... я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения? - Как же, верю, а в другой раз не верю. - Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!.. Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в "Паганистан" завтракать и шары катать. Я в "Паганистан" и посылаю с швейцаром письмо, чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил. Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня: "Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, - я ничего не понимаю", Я говорю: "Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию". А он отвечает: "По мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации", А я и ухватилась за это. "Вот, - говорю, - мы в этом же и сделали политический компот, - чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали. Вам это нетрудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности". "Нет, - говорит, - теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу". Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет. "Да ты, - говорит, - что это... давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом". "Зачем, - говорю, - батюшка, зачем в родительный дом?" "Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью Амуровну". "Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку". Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не - могу, на каком она иждивении. "Марья Амуровна, - говорит, - в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель "Лангетер" и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать". "Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте". "Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху тальму дам". И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется - говорит: "Мне еще рано, ведь я полунощник". Я говорю: "Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!" А он отвечает: "Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до утра еще далеко". И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была. "Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..." И начал городового звать. Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему: "Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды согласна". Он и успокоился. "Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только смотри - дома об этом типун... ни слова!" "Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь". А он ласковый сделался и говорит: "А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать - и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит". "Господи! да это насчет чего же?" А он отвечает: "Насчет чего хочешь и не хочешь". "Жалованье большое вам идет?" "Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно". Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает". Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал - бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да "тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных. Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает: "Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..." "А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом: Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал! А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу кавказскую полковую", - и завел: В долине Драгестанна С винцом в груди Заснул отрадно я. А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал. Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную. Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает: "Это хабензи гевидел?" "То есть, значит, вы не хотите платить?" "Нет, - говорит, - подавай мне счет!" А когда подали счет, так он не принимает: - Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет. - Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы капишоны" - не было их. Еврей ему уж по-русски говорит: "Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано". "Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу. "Да какой суп братаньер?.. про него и не писано". "Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит. Я говорю этому хозяину: "Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень хороший". А еврей отвечает: "Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!" Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил: "Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!" Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал. На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит: "сан-петь, сан-петь". Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся. "Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер". "И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен..." "Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!" "Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть воздуха пойдет". Он высунулся, и подышал, и говорят: "Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду". Я говорю: "Отчего же не дома пить чай? "Нет, нет, нет, - отвечает, - что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю". "А как же, - говорю, - письмо подписать?" А он меня - к черту. Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что! "Не задерживай, - говорит, - вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют". А сам меня вон из кареты пихает. Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: "Первая покупательница, господи благослови", - а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: "Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим". На мое счастье тут читалыцик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынималыцику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил: "Николай Степенев и всех сродников их". Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела. Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю: "Теперь сами думайте, что с ним делать". Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, - все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет. "Но впрочем, - прибавила, - если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите, Позвали Клавдиньку. "Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем". А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает: "Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти". "Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?" "Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе но и о других". "Это, значит, чужие крыши крыть". Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит: "В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте". Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила. Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила: "Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас... это ни к чему не поведет". "Ничего, ничего! Пусть это будет". "Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!" "Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте, Марья Мартыновна". Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила: "Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?" "Ну, как вам угодно, мама!" - ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься. - Да вы про меня не беспокойтесь! - отозвалась Аичка. - Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу. - Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь. - Полноте, с капиталом-то... всякому можно сказать: "хабензи гевидел". - Нет, как ототрут, так и не "гевидишь". - Как же это меня от собственного моего капитала ототрут? - Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мае тогда все казалось очень легко. - А отчего же тяжело-то сделалось? - Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации. - Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся? - "Хабензи" увидишь. - Ну... послушайте... вы этак со мною не смейте... Я это не люблю. - А отчего же? - А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне: как вы сюда приехали и что за этим начинается. - Ну, начинаются басомпьеры. - Вот и постойте: начинаются "басомпьеры" - что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры? - Люди так называемые. - Вот и рассказывайте. Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование. VII - Начались мои муки здесь, - заговорила снова Марья Мартыновна, - с первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне подался очень хороший человек извозчик - такой смирный, но речистый - очень хорошо говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и говорит: "Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить: верно, вам нужно к певцу или в Ажидацию?" Я даже не поняла и говорю: "Что такое за певец, зачем мне к нему?" "Он, - говорит, - все аккордом делает". И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что значит "аккорд", и отвечала: "Мне нужно просто -где собирается ажидация"; Извозчик тихо говорит: "Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он его сопровождающий и всегда у него при локте". "Ну, - я говорю, - верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не желаю и тебя слушать не намерена". "Ну, садитесь, - говорит, - я вас за двугривенный свезу в Ажидацию", И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки склеивает. Спросила его: "Здесь ли ожидают?" Он шепотом говорит: "Здесь". "А где же старшие?" Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает: видать - школеный, ни в чем не проговорится. "А зачем, - говорю, - столько марок собираешь? Это знаешь ли?" Это знает. "За это, - отвечает, - в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают". Умный, думаю, мальчишка-какой хозяйственный, но все-таки, чем его детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь. Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а какие-то люди еще все подходят к ним и отходят, и шушукаются - ни дать ни взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И между ними один ходит этакой аплетического сложения, и у него страшно выдающийся бугровый нос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает: "По чьей рекомендации и где пристали?" Я говорю: "Это что за спрос! Тебе что за дело?" А он отвечает: "Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча". "Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?" "Ага! - говорит, - а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он в болоте на цаплиных яйцах сидит - живых журавлей выводит". Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила: не знает ли он, где риндательша? Он качнул головой на церковь, "А скоро ли, - спрашиваю, - кончат вечерню?" "У нас нонче не вечерня, а всенощная". "Не может быть, - говорю, - завтра нет никакого выдающегося праздника". "Да, это у вас нет, а у нас есть". "Какой же у вас праздник?" "А право, - говорит, - в точности не знаю: или семь спящих дев, или течение головы Потоковы". "Ну, - говорю, - я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете, а сами мерзавцы". "Да, да, - отвечает, - а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не выколочена". Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отстояла службу, но и тут все замечаю, будто шепчут аргенты, и напало на меня беспокойство, что непременно как сунутся к боготворной иконе, так у меня вытащат деньги. Вышла я и возвратилась сюда и поместилась вот точно так же здесь, только в маленькой-премаленькой комнатке, за два рубля, и увидала тут в коридоре самых разных людей и стала слушать. Один офицер из Ташкента приехал и оттуда жену привез; так с нею ведь какое невообразимое несчастие сделалось: они по страшной жаре в тарантасе на верблюде ехали, а верблюд идет неплавно, все дергает, а она грудного ребенка кормила, и у нее от колтыханья в грудях из молока кумыс свертелся!.. Ребенок от этого кумыса умер, а она не хотела его в песок закопать и получила через это род помешательства. И они, вот эти-то, желали, чтобы им завтра получить самое первое благословение и побольше денег. То есть, разумеется, не сама сумасшедшая этого добивалась, а ее муж. Этакой, правду сказать, с виду неприятный и с красными глазами, так около всех здешних и юлит, чтобы ему устроили получение, и всех подговаривает: "Старайтесь, - что бог даст - все пополам". А его и слушать не хотят. Зачем делить пополам, когда всяк сам себе все рад получить! Ну, а я как денежного благословения у него себе просить не намерена, то по самолюбию своему и загордячилась - думаю: что мне такое? мне никто не нужен! Так все и надеялась своим бабским умом сама обхватить и достигнуть выдающейся цели своей ажидации; но в ком сила содержится и что есть самое выдающееся, того и не поняла. - А что же здесь самое выдающееся? - полюбопытствовала Аичка. - Вот отгадай. - Я не люблю отгадывать: впрочем, верно - благословение? - То-то и есть: благословение, но какое? Всякий говорит "благословение", а что именно такое заключает в себе благословение, это не всякий понимает. Ты ведь священную историю небось учила? - Учила, да уж все позабыла. - Как это можно! все позабыть это немыслимо. - Ну вот, а я забыла. - Ну, вспомни про Исава и Якова. Их бог еще в утробе не сравнил: одного возлюбил, а другого возненавидел. Аичка рассмеялась. - Чего же ты, милушка, смеешься? - Да что вы какие пустяки врете! - Нет, извини, это не пустяки. - Да как же, разве я не понимаю... в утробе ребенок ничего яе пьет и не ест, а только потеет. В чем же тут причина, за что можно их одного возлюбить, а одного возненавидеть? Это только мать может ненавидеть, которая стыдится тяжелой быть, а бог за что это? - Ну, уж за что возненавидел бог - об этом ты не у меня, а у духовных спроси; но первое благословение всегда бывает самое выдающееся. Яков надел себе на руки овечьи паглинки и первое выдающееся благословение себе и сцапал, а Исаву осталось второе. Второе благословение - это уже не первое. В здешнем месте уж замечено, что самое выдающееся - это то, где его раньше получат. Там и исполнение будет и в деньгах и от вифлиемции, а что позже пойдет, то все будет слабее. "Сила его исходяще и совещающе". - Вот это я помню, что об этом я где-то учила, - вставила Аичка. - Нет, а я хотя об этом и не учила, а взяла да свою записку сверху других и положила, но риндательша меня оттолкнула и говорит: "Пожалуйста, здесь не распоряжайтесь". Однако он мое письмо прочитал и говорит: "Вы сами, или нет, Степенева?" "Никак нет, - говорю, - я простая женщина". Он перебил: "Все простые, но ведь есть еще Ступины или Стукины". "Нет, - отвечаю, - я не от тех, я от Степеневых. Дом выдающийся". "Кто у них болен?" "Никто, - отвечаю, - не болен: все, слава богу, здоровы". "Так о чем же вы просите?" Отвечаю: "Я по их поручению: просят вас к себе и желают на добрые дела пожертвовать". "Хорошо, - говорит, - я послезавтра буду, и ожидайте". Я благословилась и с первым отходом еду назад с ажидацией. И на душе у меня такая победная радость, что никому я не кланялась и ничего не дала ни певцу, ни севцу, ни риндательше, а все так хорошо и легко обделала. Всем, кто вместе со мною возвращается, я как сорока болтаю: вот послезавтра он у нас первых будет, мне велел себя ждать с каретою. Расспрашивают: как моя счастливая фамилия? А я по своей простоте ничего дурного не подозреваю и всем, как дура, откровенно говорю, что моя фамилия ничтожная, а счастливая фамилия - это выдающиеся купцы Степеневы. Тут еще спор вышел из-за того, что это - фамилия выдающаяся или не выдающаяся. Только один повар вступился: "Я, - говорит, - знаю фруктовщиков Степеневых, так те выдающиеся: я через них у генерала места лишился за то, что они мне фальшивый сыр подвернули". А другие пассажиры совсем будто никаких Степеневых не знают, а я им сдуру и пошла все расписывать совсем и в понятии не имею, что из этого при человеческой подлости может выйти. - А что же выйдет? - протянула Аичка. - Ах, какой форт ангейль вышел! Вдруг на меня напал ташкентский офицер и начал кричать: "Замолчите вы, пустозвонка! мае вас скверно слушать, вы маня раздражаете! Я этому человеку в его святость совсем не верю: я вот к нему со своею больною двенадцать рублей проездил, а он мне всего десять рублей подал! Это подлость! Пьет из ушата, а цедит горсточкой; а его подлокотники в трубы трубят и печатают. Это базар!" Все от его крика даже присмирели, потому что вид у него сделался очень жадный: жене он швырнул два баранка, как собачоночке, а сам ходит и во все стороны глаза мечет. Люди тихо говорят: "Не отвечайте ему, - это петриот механику строит". Но один лавочник его признал и пояснил: "Никакой он, - говорит, - не петриот, а просто мошенник, и которую он несчастную женщину при себе за жену возит - она ему вовсе не - жена, а с постоялого двора дурочка". И точно, только что мы приехали и стали вылезать, к нему сейчас два городовых подошли и повели его в участок, потому что эту женщину родные разыскивают. Повздыхали все: ах, ах, ах! какая низость! какой обман! И подивились, как он ничего этого не прозрел! А потом испугались. Да и где можно все это проникать в такой сутолоке! И рассыпались все по своим домам. Приезжаю и я прямо к Маргарите Михайловне и говорю ей: "Креститесь и радуйтесь, бог милость послал. Послезавтра на нашей улице праздник будет, и вас счастье осенит: я согласие получила, и утром мне надо ехать встречать его на ажидации". Все тут обрадовались, и Маргарита Михайловна и Ефросинья Михайловна, и начали меня расспрашивать: узнала ли я, чем его принимать и просить. Я говорю: "я все узнала, но не надо ничего особенно выдающегося, кроме чаю с простой булкой и винограду; а если откушать согласится, то надо суп с потрохами". "А может быть, какого-нибудь вина превосходного?" "Вина, - говорю, - можно подать только превосходной мадеры, но, самое главное, вы сейчас разрешите, кто поедет его встречать на ажидацию: вы ли сами, или я, или Николай Иваныч, если он в своей памяти. По-моему, всех лучше Николай Иваныч, так как он мужчина и член в доме выдающийся. Только если он теперь опять не "с буланцем". Решили, что Николай Иваныч и я вдвоем поедем. Как-нибудь уж его на этот час уберечь можно. Оттуда Николай Иваныч пусть с ним вместе в карету усядется, а я назад на пролетках приеду. На счастие наше, Николай Иваныч ввечеру явился в раскаянии и в забытьи: идет и сам впереди себя руками водит и бармутит: "Дорогу, дорогу... идет глас выпивающий... уготовьте путь ему в пустыне... о господи!" Да и застрял в углу и начал искать чего-то у себя по карманам. Я подошла и говорю: "Чего, опять вчерашнего дня небось ищете? Удаляйтесь скорей на покой", А он отвечает: "Подожди... тут у меня в кармане очень важный сужект был, и теперь нет его". "Какой же сужект?" "Да вот Твердамасков мне с Крутильды пробный портрет безбилье сделал, и я его хотел сберечь, чтоб никому не показать, да вот и потерял. Это мне неприятно, что его могут рассматривать. Я поеду его разыскивать". "Ну уж, - говорю, - это нет. Попал домой - теперь типун, больше не уедешь, - и мы его на все два дня заперли, чтоб опомнился". И спала я после этого у себя ночь, как в раю, и все вокруг меня летали бесплотные ангелы - ликов не видно, а этак все машут, все машут! - Какие же они сами? - полюбопытствовала Аичка. - А вот похожи как певчие в форме, и в таких же халатиках. А как сон прошел и начался другой день, то начались опять и новые мучения. С самого раннего утра стали мы хлопотать, чтобы все к завтрему приготовить. И все уже они без меня и ступить боятся: мы с Ефросиньюшкой вдвоем и в курятную потроха выбирать ходили, чтобы самые выдающиеся, и Николая Иваныча наблюдали, а на послезавтра, когда встрече быть, я сама до света встала и побежала к Мирону-кучеру, чтобы он закладывал карету как можно лучше. А он у них престрашный грубиян и искусный ответчик и ни за что не любит женщин слушаться. Что ему ни скажи, на все у него колкий ответ готов: "Я сам все формально знаю", Я ему говорю: "Теперь же нынче ты не груби, а хорошенько закладывай, нынче случай выдающийся", А он отвечает: "Ничего не выдающее. Мне все равно: заложу как следно по форме, и кончено!" Но еще больше я беспокоилась, чтобы без меня Клавдинька из дома не ушла или какую-нибудь другую свою трилюзию не исполнила, потому что все мы знали, что она безверная. Твержу Маргарите Михайловне: "Смотри, мать, чтобы она не выкинула чего-нибудь выдающегося". Маргарита Михайловна сказала ей: "Ты же, Клавдюша, пожалуйста, нынче куда-нибудь не уйди". Она отвечает: "Полноте, мама, зачем же я буду уходить, если это вам неприятно", "Да ведь ты ни во что не веришь?" "Кто это вам, мамочка, такие нелепости наговорил, и зачем вы им верите!" А та обрадовалась: "Нет, в самом деле ты во что-нибудь веруешь?" "Конечно, мама, верую". "Во что же ты веруешь?" "Что есть бог, и что на земле жил Иисус Христос, и что должно жить так, как учит его евангелие", "Ты это истинно веришь - не лжешь?" "Я никогда - не лгу, - мама", "А побожись!" "Я, мама, не божусь; евангелие ведь не позволяет божиться". Я вмешалась и говорю: "Отчего же не побожиться для спокойствия матери?" Они мне ни слова; а та ее уже целует с радости и твердит: "Она никогда не лжет, я ей и так верю, а это вот вы все хотите, чтобы я ей не верила". "Что вы, что вы! - говорю я, - во что вы хотите, я во все верю!" А сама думаю: вот при нем вся ее вера на поверке окажется. А теперь с ней разводов разводить нечего, и я бросилась опять к Мирону "посмотреть, как он запрягает, а он уже запрег и подает, но сам в простом армяке. Я зашумела: "Что же ты не надел армяк с выпухолью?" А он отвечает: "Садись, садись, не твое дело: выпухоль только зимой полагается". Вижу его, что он злой-презлой. Николай Иваныч сел смирно со мною в карету, а две дамы дома остались, чтобы нас встретить, а между тем с нами начались такие выдающиеся приключения, что превзошли все, что было у Исава с Яковом. - Что же это случилось? - воскликнула Аичка. - Отхватили у нас самое выдающееся первое благословение. - Каким же это манером? - А вот это и есть Моисей Картоныч! VIII Приехали мы с Николаем Иванычем в карете - он со всеми принадлежностями, с ктиторской медалью на шее и с иностранным орденом за шахово подношение, а я одета по обыкновению, как следует, скромно, ничего выдающегося, но чисто и пристойно. А народу совокупилась непроходимая куча, и стоит несколько карет с ажидацией, и на простых лошадях и на стриженых, - на козлах брумы с хлопальными арапниками, и полицейские со всеми в рубкопашню бросаются - хотят всех по ранжиру ставить, но не могут. Помощник пристава тут же, как встрепанный воробей, подпрыгивает и уговаривает публику: "Господа! не безобразьте!.. все увидите. Для чего невоспитанность!" Я думаю, вот этот образованный! и подхожу к нему и прошу, чтобы велел нашу карету впереди других поставить, потому что нам назначена первая ажидация; но он хоть бы что!.. на все мои убедительные слова и внимания не обратил, а только все топорщится воробьем и твердит: "Что за изверги христианства! Что за свинская невоспитанность!" А я вдруг замечаю, что здесь же в толпучке собрались все мои третьеводнишние знакомые, с которыми я назад ехала, и особенно та благочестивая старушка, у которой весь дом от вифлиемции болен, и я ей все рассказывала. "Вот и. вы, - говорит, - здесь?" "Как же, - отвечаю я, - здесь; к нам ведь к первым обещано". "Вы ведь от Степеневых, кажется?" "Да, - отвечаю, - я от Степеневых, - в их карете, - Мирон-кучер". "Ах! - говорит, - Мирон-кучер..." А тут весь народ вдруг вздрогнул, и стали креститься, и уж как попрут, то уж никто друг друга и жалеть не стал, - но все как дикий табун толпучкою один другого задавить хотят... Раздался такой стон и писк, что просто сказать, как будто бы все люди озверели и друг друга задушить хотят! Помощник уж не может и кричать больше, а только стонет: "Что за изверги христианства! - Что за скоты без разума и без жалости!" А городовые пустились было в рубкопашную, но вдруг протиснулись откуда-то эти тамошние бургонские рожи - эти басомпьеры, - те, которые про спящих дев говорили, - и враз смяли всех - и городовых и ожидателей! Так и смяли! Обхватили его, и прут прямо к каким знают каретам, и кричат: "Сюда, сюда!" - и даже, я слышу, Степеневых называют, а меж тем в чью-то не в нашу карету его усадили и повезли. Я стала кричать: "Позвольте! ведь это немыслимо - это... не от Степеневых карета.... у нас Мирон-кучер называется!" А меж тем его обманом усадили в другую карету, с той самой старушкой, с моей-то с благочестивой попутчицей, у которой все в вифлиемции, и увезли к ней! Аичка вмешалась и сказала: - Что же - это так и следовало. - Почему? - У нее больные, а у вас нет. Мартыновна не стала спорить и продолжала: - Я к помощнику, говорю: "Помилуйте, господин полковник, что же это за беспорядок!" А он еще на меня: "Вам, - говорит, - еще что такое сделали? Язычница! вы больше всех лезли. Что вам на любимую мозоль, что ли, кто наступил? Вот аптека, купите себе пластырю". "Не в аптеке, - говорю, - дело, а в том, что мне была назначена первая ажидация, а ее нет". "Чего же вы ее не ухватили - ажидацию-то?" "Я бы ухватила, а от полиции порядка не было - вы видели, что мне и подойти было немыслимо, у меня выхватили..." "Что у вас выхватили?" "Отсунули меня..." "А у вас ничего не украдено?" "Нет, не украдено, а сделан обман ажидации", А он на это рукою махнул. "Экая важность! - говорит, - это и часто бывает". И больше никакого внимания. "Ну вас, - говорит, - совсем, отстаньте". Я к Николаю Иванычу, который в карете уселся, и говорю ему: "Что же здесь будем стоять, надо за ними резво гнаться и взять хоть со второй ажидации". Он отвечает, что ему все равно, а Мирошка сейчас же спорить: "Гнаться, - говорит, - нельзя". "Да ведь вот еще их видно на мосту. Поезжай за ними, и ты их сейчас догонишь". "Мне нельзя гнаться". "Отчего это нельзя? Ты ведь всегдашний грубец и искусный ответчик". "То-то и есть, - говорит, - что я ответчик: я и буду в ответе; ты будешь в карете сидеть, а меня за это формально с козел снимут да в полиции за клин посадят. Во всею мочь гнать не позволено". "Отчего же за ними вон в чьей-то карете как резво едут?" "Оттого, что там лошади не такие", "Ну, а наши какие? Чем хуже?" "Не хуже, а те - аглицкие тарабахи, а наши - тамбовские фетюки: это разница!" "Да уж ты известный ответчик, на все ответишь, а просто их кучер лучше умеет править". "Отчего же ему не уметь править, когда ему их экономка при всех здесь целый флакон вишневой пунцовки дала выпить, а мне дома даже поклеванник с чаем не дали долить". "Ступай и ты так поспешно, как он, тогда и я тебе дома цельную бутылку пунцовки дам". "Ну, - говорит, - в таком разе формально садись скорей". Села я опять в карету, и погнали. Мирон поспевает: куда они на тарабахах, туда и мы на своих фетюках, не отстаем; но чуть я в окно выгляну - все мне кажется, будто все кареты, которые едут, - это все с ажидацией. Семь карет я насчитала, а в восьмой увидала - две дамы сидят, и закричала им: "Отстаньте, пожалуйста, - это моя ажидация!" А Николай Иванович вдруг рванул меня сзади изо всей силы, чтобы я села" и давленным, злым голосом шипит: "Не смейте так орать! мне стыдно!" Я говорю: "Помилуйте! какой с бесстыжей толпучкой стыд!" А он отвечает: "Это не толпучка, а моя знакомая блондинка; она мне может через одно лицо самый неприятный постанов вопроса сделать". И опять так меня рванул, что платье затрещало, и я его с сердцов по руке, а по дверцам локтем, да и вышибла стекло так, что оно зазвонило вдребезги. К нам сейчас подскочил городовой и говорит: "Позвольте узнать, что за насилие? О чем эта дама шумят?" Николай Иваныч, спасибо, ловко нашелся: "Оставь, - говорит, - нас: эта дама не в своем уме, я ее везу в сумасшедший дом на свидетельство". Городовой говорит: "В таком разе проследуйте!" Опять погнались, я о тут как раз впоперек погребальный процесс: как назло, какого-то полкового мертвеца с парадом хоронить везут, - духовенства много выступает - все по парам друг за другом, в линию, архирей позади, а потом гроб везут; солдаты протяжно тащатся, и две пушки всем вслед волокут, точно всей публике хотят расстрел сделать, а потом уж карет и конца нет, и по большей части все пустые. Ну, пока все это перед своими глазами пропустили, он, конечно, - уехал, и тарабахи скрылись. Поехали опять, да не знаем, куда ехать; но тут, спасибо, откуда-то взялся человек и говорит: "Прикажите мне с кучером на козлы сесть - я сопоследователь и знаю, где первая ажидация". Дали ему рубль, он сел и поехал, но куда едем - опять не понимаю. Степеневых дом в Ямской слободе, а мы приехали на хлебную пристань, и тут действительно оказалась толпучка народу, собралась и стоит на ажидации... Смотреть даже ужасти, сколько людей! А самого-то его уже и не видать, как высел, - и говорят, что насилу в дом проводили от ожидателей. Теперь за ним и двери заключили, и два городовых не пущают, а которые загрубят, тех пожмут и отводят. Но однако, впрочем, все ожидатели ведут себя хорошо, ждут и о разных его чудесах разговаривают - где что им сделано, а все больше о выигрышах и о вифлиемции; а у меня мой сударь Николай Иваныч вдруг взбеленился. "Что мне, - говорит, - тут с вами, ханжами, стоять! У меня вифлиемции нет, а еще, пожалуй, опять за банкрута сочтут! Я не хочу больше здесь с вами тереться и ждать. Оставайся здесь и жди с каретою, а я лучше хоть на простой конке на волю уеду". Я уговариваю: "У бога, - говорю, - все равны. Ведь эта ажидация для бога. Если хотите что-либо выдающееся сподобиться, то надо терпеливо ждать". Кое-как он насилу согласился один час подождать и на часы отметил. Час этот, который мы тут проманежились, я весь язык свой отбила, чтобы Николая Иваныча уговаривать, и за этими разговорами не заметила, что уже сделался выход из подъезда, и его опять в ту же самую секунду в другую карету запихнули и помчали на другую ажидацию. Боже мой! второе такое коварство! Как это снесть! Мы опять за ними следом, и опять нам в третий раз та же самая удача, потому что Николай Иваныч с орденами и со всеми своими принадлежностями нейдет на вид, а прячется, а меня в моем простом виде все прочь оттирают.. А в конце концов Николай Иваныч говорит: "Ну, уж теперь типун! я не намерен больше позади всех в свите следовать. Ты сиди здесь и езди, а я хочу". И с этим все свои принадлежности снимает и в карман прячет. Я говорю: "Помилуйте, как же я одна останусь?.. Это немыслимо..." А он вдруг дерзкий стал и отвечает: "А вот ты и размышляй о том, что мыслимо, а что не мыслимо, а я в трактире хоть водки выпью и закушу миногой". "Так вот, - говорю, - и подождите же, богу помолитесь натощак, а тогда кушайте; там все уже приготовлено, не только миноги, а и всякая рыба, и потроха выдающиеся, и прочие принадлежности". Он меня даже к черту послал. "Очень мне нужно! - говорит. - Не видал я, поди, твои потроха выдающиеся!" - и вместо того, чтобы забежать в трактир, сел на извозчика, да и совсем уехал. Тут я даже заплакала. Много я в моей жизни низостей от людей видела, но этакой выдающейся подлости, чтобы так и силом оттирать, и обманно чужим именем к себе завлекать, и, запихнувши в карету, увозить этого я еще и не воображала. В отчаянии рассказала это другим, как это сделано, а другие и не удивляются, говорят: "Вы не огорчайтесь, это с ним так часто делают". А как только он вышел, так смотрю - эти же самые, которые так хорошо говорили, сами же в моих глазах, как тигры, рванулись и в четвертый раз подхватили его, запихнули в - карету и повезли. Я просто залилась слезами и кричу Мирошке: "Мирон, батюшка, да имей же хоть ты бога в сердце своем, бей ты своих фетюков без жалости, чтобы мне хоть на пятую ажидацию шибче всех подскочить, и не давай другим ходу! Я тебе две пунцовки, дам". Мирон отвечает: "Хорошо! Формально дам ходу!" И так нахлестал фетюков во всю силу, что они понеслись шибче тарабахов, и в одном месте старушонку с ног сшибли, да скорей в сторону, да боковым переулком - опять догнали, и как передняя карета стала подворачивать, Мирон ей наперерез и что-то враз им и обломал... Так зацепил, что чужая карета набок, а наша только завизжала. Кучера стали ругаться. Городовые наших лошадей сгребли под уздицы и Миронов адрес стали записывать. А он уж опять выходит, но тут я скорей дверцы настежь и прямо к нему. "Так и так, - говорю, - что же вы изволили нам обещать к купцам Степеневым... Они люди выдающиеся, и с самого утра у них всеобщая ажидация". А он на меня смотрит, как голубок в усталости или в большом изумлении, и говорит: "Ну так что ж такое? Ведь я уже сегодня у Степеневых был". "Когда же? - говорю, - Помилуйте! Нет, вы еще не были". Он вынул книжку, поглядел и удостоверяется: "Степеневы?" "Да-с". "Купцы?" "Выдающиеся купцы". "Да, вот они... выдающиеся... Они у меня и зачеркнуты... В книжечке их имя зачеркнуто. Значит, я у Степеневых был". "Нет, - говорю, - помилуйте. Это немыслимо, Я от вас ни на минуту не отстаю с самого утра". "Да я у самых первых у Степеневых был. И семейство помню: старушка такая в темном платочке меня к ним возила". Я догадалась, кто эта старушка! Это та, перед которой я о выдающейся фамилии Степеневых говорила. "Это, - говорю, - обман подведен; она не от Степеневых, Степеневы совсем не там и живут, где вы были", Он только плечом воздвигнул и говорит: "Ну что ж теперь делать! Теперь еще подождите ;я здесь справлюсь и с вами поеду", Я опять осталась ждать на шестую ажидацию, и тут я только поняла, какие бывают на свете народы, как эти басомпьеры! Их совокупившись целая артель и со старостой, который надо мною про семь спящих дев-то ухмылялся, - это он -и есть, аплетического сложения, с выдающимся носом. Бродяжки они, гольтепа, работать не охотники, и нашли такое занятие, что подсматривают... и вдруг скучатся толпучкой, и никому сквозь их не пролезть... Если им дашь - они к той карете так его и насунут, а не дашь - станут отодвигать... и.. - Типун! - пошутила Аичка. - Типун. Мне уж после старушка одна рассказала: "Полно тебе, говорит, дурочкой-то вослед ездить. Неужли не видишь - в ком сила! Подзови мужчину в зеленой чуйке да дай ему за труды - он его к тебе враз натиснет. Они ведь с этого только кормятся", Я подманила этого промыслителя и дала ему гривенник, но он малый смирный - недоволен моей гривной, а просит рубль. Дала рубль - он к нашей карете ход и открыл, понапер, понапер и впихнул его в самые дверцы и крикнул: "С богом!" Получила и везу. IX Я было хотела отдельно от него ехать, как недостойная, но он, препростой такой, сам пригласил: "Садитесь, - говорит, - вместе, ничего". Простой-препростой, а лицо выдающееся. Слушательница Марьи Мартыновны перебила ее и спросила: - Чем же его лицо выдающееся? И мне, признаться, очень любопытно было это услышать, но рассказчица уклонилась от ответа и сказала: - Вот завтра сама увидишь, - и затем продолжала: - Я села на переднем сиденье и смотрю на него. Вижу, устал совершенно. Зевает голубчик и все из кармана письма достает. Много, премного у него в кармане писем, и он их все вынимает и раскладывает себе на колени, а деньги сомнет этак, как видно, что они ему ничего не стоящие, и равнодушно в карман спущает и не считает, потому что он ведь из них ничего себе не берет. - Почем вы это знаете? - протянула Аичка. - Ах, мой друг, да в этом даже и сомневаться грешно, за это и бог накажет. - Я и не сомневаюсь, а только я любопытствую - у него, говорят, крали - кто ж это знает? - Не думаю... не слышала. - А -я слышала. - Что же, он, верно, свои доложил. - То-то. - Да ведь это видно. Его и не занимает... Распечатает, прочитает, а деньги в карман опустит и карандашом отметит, и опять новое письмо распечатает, а между тем и шутит препросто. - О чем же, например, шутит? - Да вот, например, спрашивает меня: "Что же это значит? я у Степеневых, значит, еще не был?" "Наверно, - говорю, - не были". Он головой покачал, улыбнулся и смеется: "А может быть, вы меня туда во второй раз везете?" "Помилуйте, - говорю, - это немыслимо". "С вами, - отвечает, - все мыслимо". Потом опять читал, читал и опять говорит: "А у кого ..же это, однако, я был вместо Степеневых? Вот я теперь через это замешательство не знаю, кого мне теперь в своей книжке и вычеркнуть". Я понимаю, что ему досадно, но не знаю, что и сказать. Аичка перебила: - Как же он такой святой, а ничего не видит, что с ним делают! - Ну, видишь, он полагал так, что Степеневы - это те первые, у которых он был по обману, и они его о сыне просили, что сын у них ужасный грубиян - познакомился с легкомысленною женщиной и жениться хочет, а о других невестах хорошего рода и слышать не хочет. - Отчего же, так? - спросила Аичка. - Долг, видишь, обязанность чувствует воздержать ее в степенной жизни. - Просто небось в красоту влюбился. - Разумеется... Что-нибудь выдающееся . Но я опять к своему обороту; говорю, что у настоящих Степеневых сына выдающегося нет... "А невыдающийся что же такое делает?" Я отвечаю, что у них и невыдающегося тоже нет. "Значит, совсем нет сына?" "Совсем нет". "Так зачем же вы путаете: "выдающегося", "невыдающегося"?" "Это, извините, у меня такая поговорка. А у Степеневых не сын, а дочь, и вот с ней горе". Он головой, уставши, покачал и спросил: "А какое горе?" "А такое горе, что она всему капиталу наследница, и молодая и очень красивая, но ни за что как следует жить не хочет". Он вдруг вслушался и что-то вспомнил. "Степеневы... - говорит. - Позвольте, ведь это именно их брат Ступин?" Я не поняла, и он затруднился. "Ведь мы это теперь к Ступиным?" "Нет, к Степеневым: Ступины - это особливые, а Степеневы - особливые; вот их и дом и на воротах сигнал: "купцов Степеневых". Он остро посмотрел, как будто от забытья прокинулся, и спрашивает: "Для чего сигнал?" "Надпись, чей дом обозначено". "Ах да, вижу, надпись". И вдруг все остальные нераспечатанные конверты собрал и в нутреной карман сунул и стал выходить у подъезда. А народу на ажидацию у нашего подъезда собралось видимо и невидимо. Всю улицу запрудили толпучкой, и еще за нами следом четыре кареты подъехали с ажидацией. Мы за ним двери в подъезде сильно захлопнули, и тут случилась большая досада: одной офицерше, которая в дом насильно пролезть хотела, молодец два пальца на руке так прищемил, что с ней даже сделалось вроде обморока. А только что это уладили, полицейский звонится, чтобы Мирона за задавление старухи и за полом чужого экипажа в участок брать протокол писать. Мы скорей спрятали Мирона в буфетную комнату, и я ему свое обещанье - пунцовку - дала, а внутри в доме ожидало еще больше выдающееся. X Он вошел, разумеется, чудесно, как честь честью, и сказал: "Мир всем", и всех благословил, и хозяйку Маргариту Михайловну, и сестру ее Ефросинью Михайловну, и слуг старших, а как коснулось до Николая Иваныча, то оказывается, что его, милостивейшего государя, и дома нет. Тогда маменька с тетенькой бросились к Клавдичке, а Клавдичка хоть и дома, но, изволите видеть, к службе выходить не намерена. Он спрашивает: "Дочка ваша где?" А бедная Маргарита Михайловна, вся в стыде, отвечает: "Она дома, она сейчас!" А чего "сейчас", когда та и не думает выходить! Раньше этого была с матерью ласкова и обнимала ее и ни слова не сказала, что не выйдет, а тут, когда мы уже приехали и мать к ней вне себя вскочила и стала говорить: "Едет, едет!" Клавдичка ей преспокойно отвечает: "Ну вот, мама, и прекрасно; я за вас теперь рада, что вам удовольствие". "Так выйди же его встречать и подойди к нему!" Но она тихую улыбку сделала, а этого исполнить не захотела. Мать говорит: "Значит, ты хочешь сделать мне неприятность?" "Вовсе нет, мама, я очень рада за вас, что вы хотели его видеть и это ваше удовольствие исполняется", "А тебе, стало быть, это не удовольствие?" "Мне, мамочка, все равно". "А как же ты говорила, что и ты в бога веришь?" "Конечно, мама, верю, и мне, кроме его, никого и не надобно". "А исполнять по вере, стало быть, тебе ничего и не надобно?". "Я, мамочка, исполняю". "Что же ты исполняешь?" "Всем поведенное: есть хлеб свой в поте лица и никому зла не делать". "Ах, вот в чем теперь твоя вера? Так знай же, что ты мне большое зло делаешь". "Какое? Что вы, мама!.. Ну, простите меня". "Нет, нет! Ты меня срамишь на весь наш род и на весь город. В малярихи или в прачки ты, что ли, себя готовишь? Что ты это на себя напустила?" А та стоит да глинку мнет. "Брось сейчас твое лепленье!" "Да зачем это вам, мама?" "Брось! сейчас брось! и сними свой фартук и выйди со мною, а то я с тебя насильно фартук сорву и всю твою эту глиномятную антиллерию на пол сброшу и ногами растопчу!" " "Мамочка, - отвечает, - все, что вам угодно, но выходить я не могу", "Отчего?" "Оттого, что я почитаю, что все это не следует", Тут мать уже не выдержала и - чего у них никогда не было - бранным словом ее назвала: "Сволочь!.. гадина!" А дочь ей с ласковым укором отвечает: "Мамочка! мама!.. вы после жалеть будете". "Выходи сейчас!" "Не могу". "Не можешь?" "Не могу, мама"; А та - хлоп ее фигуру на пол и начала ее каблуками топтать. А как дочь ее захотела было обнять и успокоить, то Маргарита-то Михайловна до того вспылила, что прямо ее в лицо и ударила. - Эту статую? - спросила Аичка. - Нет, друг мой, саму Клавдиньку. "Не превозносись!" Клавдинька-то так и ахнула и обеими руками за свое лицо схватилась и зашаталась. - За руки бы ее! - заметила Аичка. - Нет, она этого не сделала, а стала просить только: - "Мамочка! Пожалейте себя! Это ужасно, ведь вы женщина! Вы никогда еще такой не были". А Маргарита Михайловна задыхается и говорит: "Да, я никогда такой не была, а теперь вышла. Это ты меня довела... до этого. И с этой поры... ты мне не дочь: я тебя проклинаю и в комиссию прошение пошлю, чтобы тебя в неисправимое заведение отдать". И вот в этаком-то положении, в таком-то расстройстве, сейчас после такого представления - к нему на встречу!.. и можешь ли ты себе это вообразить, какое выдающееся стенание! Он, кажется, ничего не заметил, что к нему не все вышли, и стал перед образами молебен читать, - он ведь не поет, а все от себя прочитывает, - но мы никто и не молимся, а только переглядываемся. Мать взглянет на сестру и вид дает, чтобы та еще пошла и Клавдиньку вывела, а Ефросинья сходит да обратный вид подает, что "не идет". И во второй раз Ефросинья Михайловна пошла, а мать опять все за ней на дверь смотрит. И во второй раз дверь отворяется, и опять Ефросинья Михайловна входит одна и опять подает мину, что "не идет". А мать мину делает: отчего? Маргарита Михайловна мне мину дает: иди, дескать, ты уговори. Я - мину, что это немыслимо! А она глазами: "пожалуйста", и на свое платье показывает: дескать, платье подарю. Я пошла. " Вхожу, а Клавдинька собирает глиняные оскребки своего статуя, которого мать сшибла. Я говорю: "Клавдия Родионовна, бросьте свои трелюзии - утешьте мамашу-то, выйдите, пожалуйста". А она мне это же мое последнее слово и отвечает: "Выйдите, пожалуйста!" Я говорю: "Жестокое в вас сердце какое! Чужих вам жаль, а мать ничего не стоит утешить, и вы не можете. Ведь это же можно сделать и без всякой без веры", - Разумеется, - поддержала Аичка. - Ну, конечно! Господи, - ведь не во все же веришь, о чем утверждают духовные, но не препятствуешь им, чтобы другие им верили. Но только что я ей эту назидацию провела, она мне повелевает: "Выйдите!" "А за что?" "За то, говорит, что вы - воплощенная ложь и учите меня лгать и притворяться. Я не могу вас выносить: вы мне гадкое говорите". Я вернулась и как только начала объяснять миною все, что было, то и не заметила, что он уже читать перестал и подошел к жардинверке, сломал с одного цветка веточку и этой веточкой стал водой брызгать. И сам всех благодарит и поздравляет, а ничего не поет. Все у него как-то особенно выдающееся. "Благодарю вас, - говорит, - что вы со мной помолились. Но где же ваши прочие семейные?" Вот и опять лгать надо о Николае Ивановиче, и солгали, сказали, что его к графу в комиссию потребовали. "А дочь ваша, где она?" Ну, тут уже Маргарита Михайловна не выдержала и молча заплакала. Он понял, и ее, как ангел, обласкал, и говорит: "Не огорчайтесь, не огорчайтесь! В молодости много необдуманного случается, но потом увидят свою пользу и оставят". Старуха говорит: "Дай бог! Дай бог!" А он успокаивает ее: "Молитесь, верьте и надейтесь, и она будет такая ж, как все". А та опять: "Дай бог". "И даст бог! По вере вашей и будет вам. А теперь, если сна не хочет к нам выйти, то не могу ли я к ней взойти?" Маргарита Михайловна, услыхав это, от благодарности ему даже в ноги упала, а он ее поднимает и говорит: "Что вы, что вы!.. Поклоняться одному богу прилично, а я человек". А я и Ефросинья Михайловна тою минутою бросились обе в Клавдинькину комнату и говорим: "Скорее, скорее!.. ты не хотела к нему выйти, так он теперь сам к тебе желает прийти". "Ну так что же такое?" - отвечает спокойно. "Он тебя спрашивает, согласна ли ты его принять?" Клавдинька отвечает: "Это дом мамашин; в ее доме всякий может идти, куда ей угодно". Я бегу и говорю: "Пожалуйте". А он мне ласково на ответ улыбнулся, а Маргарите Михайловне говорит: "Я вам говорю, не сокрушайтесь; я чудес не творю, но если чудо нужно, то всегда чудеса были, и есть, и будут. Проводите меня к ней и на минуту нас оставьте, мы с ней должны говорить в одном вездеприсутствии божием". "Конечно, боже мой! разве мы этого не понимаем! Только помоги, господи!" - Ну, я бы не вытерпела, - сказала Аичка, - я бы подслушала. - А ты погоди, не забегай. XI Мы его в Клавдинькину дверь впустили, а сами скорее обежали вокруг через столовую, откуда к ней в комнату окно есть над дверью, и вдвоем с Ефросиньей Михайловной на стол влезли, а Маргарита Михайловна, как грузная, на стол лезть побоялась, а только к дверному створу ухо присунула слушать. Он, как вошел, сейчас же положил ей свою руку на темя и сказал по-духовному: "Здравствуй, дочь моя!" А она его руку своею рукою взяла да тихонько с головы и свела и просто пожала, и отвечает ему: "Здравствуйте". Он не обиделся и начал с ней дальше хладнокровно на "вы" говорить. "Могу ли я у вас сесть и побеседовать?" Она отвечает: "Если вам это угодно, садитесь, только не запачкайтесь: на вас одежда шелковая, а здесь есть глина", Он посмотрел на стул и сел, и не заметил, как рукавом это ее маленькое евангельице нечаянно столкнул, а без всякого множественного разговора прямо спросил ее: "Вы леплением занимаетесь?" Она отвечает: "Да, леплю", "Конечно, вы это делаете не по нужде, а по желанию?" "Да, и по желанию и по нужде". Он на нее посмотрел выразительно. "По какой же нужде?" "Всякий человек имеет нужду трудиться; это его назначение, и в этом для него польза". "Да, если это не для моды, то хорошо". А она отвечает: "Если кто и для моды стал заниматься трудом вместо того, что прежде ничего не делал, то и это тоже не плохо". Понимаешь, вдруг сделала такой оборот, как будто не он, а она ему будет давать назиданию. Но он ее стал строже спрашивать: "Мне кажется, вы слабы и нездоровы?" "Нет, - говорит она, - я совершенно здорова". "Вы, говорят, мясо не едите?" "Да, не ем"" "А отчего?" "Мне не нравится". "Вам вкус не нравится?" "И вкус, и просто я не люблю видеть перед собою трупы". Он и удивился. "Какие, - спрашивает, - трупы?" Она отвечает: "Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов". "Как! это жаркое или соус - это трупы! Какое пустомыслие! И вы дали обет соблюдать это во всю жизнь?" "Я не даю никаких обетов". "Животных, - говорит, - показано употреблять в пищу". А она отвечает: "Это до меня не касается". Он говорит: "Стало быть, вы и больному не дадите мяса?" "Отчего же, если ему это нужно, я ему дам". "Так что же?" "Ничего". "А кто вас этому научил?" "Никто". "Однако как же вам это пришло в голову?" "Вас это разве, интересует?" "Очень! потому что эта глупость теперь у многих распространяется, и мы ее должны знать". "В таком разе я вам скажу, как ко мне пришла эта глупость". "Пожалуйста!" "Мы жили в деревне с няней, и некому было зарезать цыплят, и мы их не зарезали, и жили, и цыплята жили, и я их кормила, и я увидала, что можно жить, никого не резавши, и мне это понравилось". "А если б в это время к вам приехал больной человек, для которого надо зарезать цыпленка?" "Я думаю, что для больного человека я бы цыпленка зарезала". "Даже сама!" "Да - даже сама". "Своими, вот этими, нежными руками!" "Да - этими руками". Он воздвиг плечами и говорит: "Это ужас, какая у вас непоследовательность!" А она отвечает, что для спасения человека можно сделать и непоследовательность. "Просто мракобесие! Вы, может быть, и собственности не хотите иметь?" "При каких обстоятельствах?" "Это все равно". "Нет, не равно; если у меня два платья, когда у другой нет ни одного, то я тогда не хочу иметь два платья в моей собственности". "Вот как!" "Да ведь это так же и следует, это так и указано!" И с этим ручку изволит протягивать к тому месту, где у нее всегда ее маленькое евангельице лежит, а его тут и нет, потому что он его нечаянно смахнул, и теперь он ее сам остановил, - говорит: "Напрасно будем об этом говорить". "Отчего же?" "Оттого, что вы только к тому все и клоните, чтобы доказывать, что прямое криво". "А мне кажется, как будто вы все только хотите доказать, что кривое прямо!" "Это, - говорит, - все мракобесие в вас, оттого что вы не несете в семействе своих обязанностей. Отчего вы до сих пор еще девушка?" "Оттого, что я не замужем". "А почему?" Она на него воззрилась: "Как это почему? Потому что у меня нет мужа". "Но вы, быть может, и брак отвергаете?" "Нет, не отвергаю". "Вы признаете, что самое главное призвание женщины жить для своей семьи?" Она отвечает: "Нет, я иного мнения". "Какое же ваше мнение?" "Я думаю, что выйти замуж за достойного человека - очень хорошо, а остаться девушкою и жить для блага других - еще лучше, чем выйти замуж". "Почему же это?" "Для чего же вы меня об этом спрашиваете? Вы, наверно, сами это знаете: кто женится, тот будет нести заботы, чтобы угодить семье, а кто один, тот может иметь заботы шире и выше, чем о своей семье". "Ведь это фраза". "Как, - говорит, - фраза!" - и опять руку к столику, а он ее опять остановил и говорит: "Не трудитесь доказывать: я знаю, где что сказано, но все же надо уметь понимать: род человеческий должен умножаться для исполнения своего назначения". "Ну, так что же такое?" "И должны рождаться дети". "И рождаются дети". "И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал". "Вот, вот! это необходимо!" "А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери", "Совсем нет". "А кому же?" "Всякому сердцу, в котором есть любовь божия", "Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку сердце матери". "Совсем нет; это очень трудно, но это возможно". "Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке". "Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак". "Итак, у вас нет ничего жизнерадостного", "Нет, есть". "Что же такое?" "Приучиться жить не для себя". "В таком случае вам всего лучше идти в монастырь", "Для чего же это?" "Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя". "Я совсем не нахожу, чтобы там это так было приноровлено". "А вы разве знаете, как живут в монастырях?" "Знаю". "Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?" А она уже его перебивает и говорит: "Извините меня... разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего рассказывать ни о ком другом", - и сама берется при нем мять свою глину, как бы его тут и не было. - Ишь какая, однако же, она шустрая! - заметила Аичка. - Да чем, мой друг? - Ну все, однако, как хотите - этак отвечать может, и он ее не срежет. - Ну, нет... он ее срезал, и очень срезал! - Как же именно? - Он ей сказал: "Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о боге?" А она на это отвечать не могла и созналась, что: "я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно". "А что вам нужно?" "То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому положено верить? где бог и какой он? - тогда у меня все путается, и позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся". Он говорит: "Да, мы не сойдемся, и я вам скажу - счастье ваше, что вы живете в наше слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре". А она отвечает: "И вы бы меня, может быть, проводили?" И сама улыбнулась, и он улыбнулся и ласково ей говорит: "Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а долг детей свою мать жалеть". Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили. "Умилосердитесь, - говорит, - неужто вы думаете, что я, проживши двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к нам сейчас по ее приглашению!" А он говорит: "Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха". "Я его уже избрала". "Но этот выбор не одобряет ваша мать". "Мама его не хочет узнать". "Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!" "Он христианин!" "Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?" "Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?" "Иноверец". "Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры". "А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру". "Для чего же это?" "Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами". "Мы и так соединены тесно". "Но отчего же не сделать еще теснее?" "Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто - больше соединить не может". Он посмотрел на нее внимательно и говорит: "А если вы ошибаетесь?" А она вдруг порывисто отвечает: "Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, н я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но... вы, верно, знаете, что "тот, кто в нас, тот больше всех", и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери". Сказала это и даже задохнулась и покраснела. "Извините, - добавила, - я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить", - и двинула стул, чтобы встать. И он тоже двинулся и ответил: "Нет, отчего же, если вы уж так соединены... чувствуете новую жизнь..." А она встала и строго на него посмотрела и говорит: "Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!" Он от нее даже откачнулся и тихо сказал: "Мне кажется, вы на себя... наговариваете!" А она ему преспокойно: "Нет! все, что я говорю, все то и есть!" А Маргарита" Михайловна в это же самое мгновение - "ах!" - да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке: "Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!.." Она ему ни словечка. Тогда он вздохнул и говорит: "Ну, я не могу терять больше времени и ухожу". А Клавдинька ему тихо в ответ: "Прощайте". "Прощайте - и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?" И она, - вообрази, - вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, - и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей: "Говорите! говорите!" А она с ласкою ему отвечает: "Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным". Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил: "Благодарю вас-с, благодарю!" - и попросил, чтобы она и провожать его не смела. XII А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем - это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает. "Хорошо, - думаю, - девушка! объяснилась... и уж сама не скрывает..." Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил - стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: "пренебрегите нами"... Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: "Нами пренебрегите и ступайте к бедственным". Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые - храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню - назад ни за что вести не хочет. "Я, - говорит, - слава те, господи! Я формально знаю, как и что велит закон и религия: всегда перво-наперво хозяев прыскают, а потом на тот же манер и скотов". Насилу у него лошадей отняли и спать его уложили, как вдруг Николай Иваныч приезжает, и в самом выдающемся градусе. - Скверный мужчина! - отозвалась Аичка. - Преподлец! - поддержала Марья Мартыновна и продолжала: - С этим опять до тех пор беспокоились, что без всех сил сделались, и как пали в сумерки, где кто достиг по дива-нам, так там и уснули. Но мне и во сне все это снилося, как Клавдинька отличилась с своим бесстыдством... Николай Иваныч на весь дом храпит, и Ефросинья тоже ничком дышит, а мне даже не спится, будто как что меня поднимает, - и недаром. Прислушиваюсь и слышу, что Маргарита Михайловна тоже не спит... ходит... И так это она меня, моя Маргарита, заинтересовала, что я лежу и присапливаю, будто сплю, а о сне и не думаю, а все на нее одним глазком гляжу и слушаю, куда она пойдет. А она неслышной стопою тихонечко по всем комнатам, у жердинверки остановилась, с цветков будто сухие листики обирает в руку, потом канарейке сахарок в клетке поправила, лоскуточек какой-то маленький с полу подняла, а сама, вижу, все слушает, все ли мы спим крепко, и потом воровски, потихонечку - топ-топ и вышла. Я сейчас же вскочила на диван и уши навострила... Слышу, она кружным путем через зал к Клавдинькиной комнате пошлепала. Так во мне сердце и заколотилось... Что у них будет? Горошком я с дивана спрыгнула, туфли сбросила да под мышку их и в одних чулках через другой круг обежала и в гардеробную, - оттуда тоже в Клавдинькину комнату над дверью воловье око есть. Опять там тихонечко все взмостила, поставила на стол стул и стала на него и гляжу. В комнате полтемно. Лампа горит, но колпак так сноровлен, что только в одно место свет отбивает, где она руками лепит... Все это она сама себе всегда и зажигает, и гасит, и на канфорке воду греет - все без прислуги. И теперь так - весь дом в покое отдыхает, а она, завистная работница, как ни в чем не бывало, опять уже все свои принадлежности расправила. Мнет, да приставляет, да черт знает что вылепливает, и я даже на фигуру ее посмотрела, что она сама на себя высказала, но нет еще, ничего не заметно, - вся высокая и стройная. Мать вошла, а она не видит, а у меня сердце ток-ток-ток! - так и толчется... Что будет? - прибьет ее старуха, что ли, и как та - с покорностью ли это выдержит, или, помилуй бог, забудется, да и сама на мать руку поднимет? Тогда я тут и нужна окажусь, потому что по крайней мере я вскочу да схвачу ее за руки и подержу - пусть мать ее хорошенько поучит". XIII Все дыхание я в себе затаила. Маргарита Михайловна постояла в полутемноте и ближе к ней подходит... Тогда госпожа Клавдинька вздрогнула и глину свою уронила. "Мамочка! - говорит, - вы не спите! как вы меня испугали!" - Маргарита удерживает себя и отвечает: "Отчего же это тебе мать страшна сделалась?" "Зачем вы, мама, так говорите: вы мне вовсе не страшны! Я вам рада, но я занялась и ничего не слыхала... Садитесь у меня, милая мама!" А та вдруг обеими руками, ладонями, ее голову обхватила и всхлипнула: "Ах, Клавдичка моя! дитя ты мое, дочка моя, сокровище!" "Что вы, что вы, мама!.. Успокойтесь". А старуха ее голову крепко зацеловала, зацеловала и вдруг сама ей в ноги сползла на колени и завопила: "Прости меня, ангел мой, прости, моя кроткая! я тебя обидела!" Вот, думаю, так оборот! Она же к ней пришла и не строгостью ее пристрастить, а еще сама же у нее прощения просит. Клавдинька ее сейчас подняла, в кресло посадила, а сама перед нею на колени стала и руки целует. "Я, - говорит, - милая мама, ничего и не помню, что вы мне, осердясь, сказали. Вы меня всегда любили, я весь век мой была у вас счастливая, вы мне учиться позволили..." "Да, да, друг мой, дура я была, я тебе учиться позволила, и вот что из этого ученья вышло-то!" "Ничего, мамочка, дурного не вышло". "Как же "ничего"?.. Что теперь о нас люди скажут?" "Что, мама?.. Впрочем, пусть что хотят говорят... Люди, мама, ведь редко умное говорят, а гораздо чаще глупое". "То-то "все глупое". Нет, уж если это случилось, то я согласна, чтобы скорее твой грех скрыть: выходи за него замуж, я согласна". Клавдия изумилась. "Мама! милая! вы ли это говорите?.." "Разумеется, я говорю; мне твое счастье дорого, только не уходи от меня из дома, - тоска мне без тебя будет". "Да никогда мы не уйдем от вас..." "Не уйдешь?" Он тебя от меня не уведет?" "Да ни за что, мама!" Старуха так и заклохотала: "Вот, вот! вот, - говорит, - опять ты всегда такая добрая... А он добрый ли?" "Он гораздо меня добрее, мама!" "Почему же так?" "Он смерти не боится". "Ну... для чего же так... Пусть живет", "Вам жаль его?" А та заморгала и сквозь слезы говорит: "Да!" И опять обнялись, и обе заплакали. Веришь, что даже мне, и то стало трогательно! Аичка поддержала: - Да и очень просто - растрогают! - А Клавдинька-то и пошла тут матери не спеша и спокойно рассказывать: какой у него брат был добрейшей души, и этот тоже - ко всем идет, ни с кем не ссорится, ничего для себя не ищет и всем все прощает, и никого не боится, и ничего ему и не надобно. "Кроме тебя?" А она законфузилась и отвечает: "Мама!.. я его так уважаю... он меня научил жить... научил чувствовать все, что людям больно... научил любить людей и их отца... и... и вот я... вот я... счастлива навеки!" "Ну, и пусть уж так... пусть. А только все-таки... зачем... ты так себя допустила?" "До чего, мама?" "Да уж не будем лучше говорить. Пусть только будет ваша свадьба скорей - я тогда опять успокоюсь... Я ведь тебе все простить готова... Это меня с тобою только... люди расстраивают, сестра... да эта мать-переносица Мартыниха". "Бог с ней, мама: не сердитесь на нее - она несчастная". "Нет, она мерзкая выдумщица... по всем домам бегает и новости затевает... я ее выгоню..." "Что вы, что вы, мама! Как можно кого-нибудь выгонять! Она бесприютная. Вы лучше дайте ей дело какое-нибудь, чтобы она занятие имела, и не слушайте, что она о ком-нибудь пересуживает. Она ведь не понимает, какое она зло делает". "Нет, понимает; они приступили ко мне с сестрой, что ты странная, и так мне надоели, что и мне ты стала казаться странною. Что же делать, если я такая слабая... Я поверила и послала ее приглашать, и от этой общей ажидации сама еще хуже расстроилась". "Все пройдет, мама". "Ах, нет, мой друг... уж это, что с тобою сделалось, так это... не пройдет". Клавдинька на нее недоуменно смотрит. "Я вас, - говорит, - не понимаю". "Да я и не стану говорить, если тебе это неприятно, но я и о том думаю: как же это он провидец, а его обманом в чужую карету - обмануть можно?" "Ах, не станем, мама, спорить об этом!" "Я ему хотела пятьсот рублей послать, а теперь пошлю завтра за неприятность - тысячу". "Посылайте больше, мама, - мне жаль его". "Чего же его-то жаль?" "Как же, мама... какое значение на себя взять: какая роль!.. Люди видят его и теряют смысл... бегут и давят друг друга, как звери, и просят: денег.. денег!! Не ужасно ли это?" "Ну, это мне все равно... только нехорошо, что теперь сплетни пойдут; а я не люблю, кто о тебе дурно говорит. И зато вот я деверя Николая Иваныча, какой он ни есть, и кутила и бабеляр, а я его уважаю, потому что он сам с тобою в глаза спорится, а за глаза о тебе никому ничего позволить не хочет. "Сейчас, говорит, прибью за нее!" "Дядя добряк, мне жаль его, - он во тьме!" "И для чего это все необыкновенное затеяли! У нас все было весь век по обыкновенному: свой, бывало, придет и попоет, и закусит, и в карты поиграет, и на все скажет: "господь простит". "Простое, мама, во всех случаях всегда самое лучшее". "Да, он тебя и крестил, он пусть и перевенчает. А Мартыниха пусть к нам и не приходит, чтобы никаких выдающихся затей от нее больше не было". Вот что было выходило мне за мои хлопоты, но дело решилось иначе, и совсем неожиданно. - Кто же его решил? - спросила Аичка. - Кошка, да я немножко, - продолжала Марья Мартыновна. Но Клавдинька, к чести ее приписать, и в конце опять за меня заступилась, стала просить, чтобы меня какою-нибудь выдающеюся прислугою в доме оставили. Старуха ей отвечает: "Изволь, и хотя мне это неприятно, но для тебя я ее оставлю". Но во мне уж сердце закипело. "Нет уж, - думаю я, - голубушки, я и без вас проживу: я птичка-невеличка, но горда, как самый горделивый зверь, и у меня кроме вас по городу много знакомства есть, - я в услужение лакейкой никуда не пойду..." И честное тебе слово даю, что я в ту же минуту хотела потихоньку от них, не прощаясь, со двора сойти, потому что я, ей-богу, как зверь, горда; но вообрази же ты себе, что это не вышло. Ко всему этому случаю подпал еще другой, который и задержал. Пока я стояла на стуле и, на столе взгромоздившись, слушала их советы, жирный кот разыгрался, подхватил мои войлочные туфли, которые я на полу оставила, и начал, мерзавец, швырять их лапой по всему полу. От этакого пустяка меня просто ужас обхватил: заденет, думаю, мерзавец, туфлею за какое-нибудь легкое стуло или табуретку и загремит, и они тогда сейчас сюда взойдут, и какова я им покажусь на своей каланче? куда мне тогда и глаза девать и что выдумать и сказать: зачем я это в здешнем месте, вскочивши на стол, случилась? Снялась я с великим страхом, чтоб не упасть, и стала кругом на полу ползать - туфли свои искать. Ползла, ползла, весь пол выползла, а туфлей не нашла. А между тем страх боюсь, что теперь мать с дочерью совсем поладили и сейчас выйдут и увидят, что меня нет на том диване, где я спала. И как тогда мне при них да через Николая Иваныча комнаты идти? Что подумать могут? Бросилась я без туфлей бежать и вернулась на свое место благополучно. Николай Иваныч без воротничков спит, и не храпит, и не ворочается; а я в одних чулках легла на диван и только что притворилась, что будто сплю, как Маргарита с дочерью и взаправду входят. XIV Маргарита Михайловна спокойным голосом с прохладою велит, чтобы все лампы зажечь и чай подавать, и стала всех будить к чаю, а как ко мне подошла, я говорю: "Я сейчас сама встану", и начинаю туфли искать. А она, как на грех, спрашивает: "Что ты ищешь?" "Туфли ищу". "Где же ты их приставила?" "На мне они были, на нотах". "Куда же они с ног могли деться?" "И сама не знаю". "Жених, что ли, приходил тебя разувать, - так ведь это только на святках бывает". "Нет, - я говорю, - женихи ко мне не ходят, а это, быть может, надсмешка". "Ну, вот еще! Кто будет надсмехаться? Ищите, пожалуйста, все Мартыновнины туфли!" И что это ей за неотступная забота припала искать - уж и не понимаю. А в это самое время, как на грех, вдруг Николай Иваныч выбегает в трех волнениях из своих комнат и, должно быть, еще не проспавшись или в испуге, кричит: "У-е-ля хам? У-е-ля хам?" Золовки ему отвечают: "Что ты, батюшка! что ты!.. Какой Хам?" А он даже трясется от злости и отвечает: "Хам - значит женщина!" Маргарита Михайловна его перекрестила и говорит: "Какая женщина?" "Которая мне гадость сделала". "Что сделала? какую гадость? Небось сказать нельзя?" А он, как козел, головой замотал и в самом повелительном наклонении: "Я, - говорит, - всем такой постанов вопроса даю: какая это фибза меня разбудила и на постели у меня вот эту свою туфлю оставила?" И показывает в руке мою туфель... Ну, разумеется, всем смешно стало. А я отвечаю: "Это туфля моя, но надо знать, как она туда попала". А он и не слушает. "Это всякому, - говорит, - известно, как попадает". А тут мальчишка Егорка, истопник, весь бледный, бежит и кричит: "У нас в ванной кто-то чем-то с печки швыряется", Пошли туда, а там в ванной в воде другая моя туфля плавает, а на печке на краю проклятый кот сидит. "Господи! - воскликнула я, - что же это! если все меня выживают, то мне лучше самой уйти". А Николай Иваныч поспешает: "И сделай свою милость, уйди! У нас без тебя согласней будет", - и с тем повернул меня лицом к зеркалу и говорит: "Ведь ты только посмотрись на себя и сделай постанов вопроса: пристойно ли тебе своими туфлями заигрывать!" То есть, черт его знает, что он такое в своей пьяной беспамятности понимал, а те дуры такое ко мне приложение приложили, что будто я и у него в комнате и в ванной везде его преследую. - А может быть, и в самом деле? - протянула Аичка. - Полно, пожалуйста! Будто же я этак могла сделать, что вдруг одна моя нога в комнате, а другая в ванной!.. Ведь это же и немыслимо так растерзать себя! Но представь себе, что ведь старая дура обиделась и начала шептать: "Я, - говорит, - никого не осуждаю, но для чего же это... непременно в моем доме... и после посещения..." Я и не вытерпела и с своей стороны фехтовальное жало ей в грудь вонзила. "Полно, - говорю, - пожалуйста, что такое ваш дом, да еще после посещения!.. Проводили этакого посетителя так, что чуть его не выгнали", - и рассказала, как Клавдия его просила их домом пренебречь, а опешить к людям бедственным. А Николаю Ивановичу это и за любо стало. "Так, - говорит, - и следовало: чего он взаправду все здесь? Ему надо к неурожайным полям ехать и большой урожай вымолить, для умножения хлебов. С нашей сытостью ему взаправду и возиться бы стыдно". Я отвечаю. "Что же вы все мне - говорите про стыдное! Не я делаю что-то стыдное в вашем доме... а поищите стыдного при себе ближе..." А Николай Иваныч, как всегда, любит срывать свое зло на ком попало, и вдруг кинулся на меня, как ястреб на цыпленка, и начал душить меня... - Ах, боже мой! - пожалела Аичка. - Да, да, да, - продолжала Марья Мартыновна. - Золовки у него меня даже отнять не могли. Задушил бы, но Клавдия вошла и сказала: "Дядя, прочь!" Совершенно как на пуделя крикнула. Он и оставил. Тогда Маргарита выносит из спальни пятьсот рублей и говорит мне: "Вот тут, Марья Мартыновна, пятьсот рублей от меня вам награждения, и как вам угодно - хоть эти деньги за свою обиду примите, хоть на Николая Иваныча жалуйтесь, но я, бог с вами, на вас не сержусь, и, если хотите проститься с нами по-хорошему, я вам еще дам, но уходите". "Я, - говорю, - жаловаться не пойду, потому что я православная ". А Николай Иваныч зарычал: "Не потому, а ты знаешь, что, пожаловавшись, ты меньше получишь". "Можете, - говорю, - располагать как хотите, а я не желаю, чтобы на суде произносили священный тип личности наравне с госпожи Клавдии девичьими секретами". Но тут он опять как сорвется... а Клавдия его схватила и вывела, и сама вышла, а Маргарита подает мне еще триста рублей и говорит: - "Друг сердечный, на, возьми это скорей себе и уходи. Хорошего ждать теперь нечего". - "Я, - говорю, - и не жду". - А деньги взяли? - спросила Аичка. - Неужли же им их оставила? - То-то! А то Клавдинька их своим "бедственным" сволокла бы! - Разумеется! Помолчали. - Так-то вы и называете, что простились "по-хорошему"? - спросила Дичка. - Да, уложила свои вещи, и все забрала, а им сказала, ошибкою, вместо "покойной ночи" - "упокой вас господи", да и уехала. - И не жалеете, что так вышло? - И не жалею, да и жалеть-то грех: они сами себя на все осудили. Каков от них был прием святой ажидации, таково же и им от бога наклонение. Был дом выдающийся в великолепии, а теперь одна катастрофия за другою следует, и жительство их спускается до самого обыкновенного положения. И все через Клавдии Родионовны рояльное воспитание; и никто этого не останавливает - так всех она в свои прелюзии и привлекает. - Неужли все стали лепить принадлежности? - спросила Аичка. - Нет, это она одна лепит, и ей теперь даже заказы бюстров заказывают, а она своих семьян привела гораздо в худшие последствия. ~ Что же такое, например, с ними сделалось? - А, например, вот что сделалось: начать с того, что Николай Иваныч, возвратившись раз из своего маскатерства, забыл, про что он позабыл. - Ну! - А это оказалось впоследствии, что он позабыл у себя в кармане депеш о том, что к нему завтрашний день сын его Петруша из кругосвета возвращается. Он и возвратился и приехал утром на извозчике, когда его никто не ждал, и отец тогда только вспомнил про депеш и принял сына как нельзя хуже и даже совсем не желал было его видеть. "Мне, - говорит, - никакой заатлантический дурак не нужен". Но Клавдия этого Петрушу обласкала, а дяде только левою рукою одним пальцем погрозила, а потом и начала Петинькой руководствовать и привела его к тому, что он вдруг, сам бесприютный, да стал еще просить у отца позволения жениться на той самой Крутильдиной племяннице, за которую его отец выслал. Отец об этом, разумеется, и слышать не хотел, да и немыслимо было это допустить, потому что у той в это время еще один проступок был, - и вот чего мы все об этом не знали, а Клавдия Родионовна знала, потому что она, как оказалось, за этою особой следила и отыскала ее в напасти и содерживала у той старушки, куда я ее проследовала, и там ее от всех бед укрывала и навещала, и навела-таки своего двоюродного брата на то, что "вот ты пред ней виноват, потому что через то - что ты ее покинул, она еще раз пала, и ты должен это загладить, и ее взять, и никогда ни в чем ее не укорять, потому, что ты сам всем ее бедам виновник". И все опять ему из евангелия, и что он будто ни на ком другой, кроме этой, жениться не смеет, и тем кончила, что сбила его на свое - Петька согласился. И тогда она явилась просить за них дядю и стала ему доказывать, что та очень хорошего сердца, а проступок ее был именно чрез то, что она - была брошена. Старик говорит: "Стало быть, постанов вопроса такой, что это, по-твоему, хорошо?" "Не хорошо, - отвечает Клавдия, - но это такое, что вы должны простить, потому что все это произошло через вас; оттого, что кто беспомощную бросает - тот и виноват за нее". "Где же это писано?" А она сейчас было за евангелие, но он ее за руку: "Оставь, - говорит". "Нет, не оставлю, и если вы будете жестоки и потребуете, чтобы еще раз так же ее оставить, то с нею может быть худшее". "Что же, - спрашивает, - худшее?" Она говорит: "Вы это лучше знаете, что ожидает тех, кого вы сбиваете с честного пути, а потом бросаете. Но вы знайте, что ваш сын теперь не в ваших руках". "А в чьих же?" "В тех руках, с кем вы не смеете спорить: Петя послушает не вас, а того, кто не дозволил пускать соблазн в мир". - "Так ты его бунтуешь?" "Я не бунтую, - говорит Клавдия, - а я говорю, что - друг друга бросать нельзя! От этого - страданье и грех. После этого Петруше нельзя будет жить с чистой совестью, и я его убедила и еще буду убеждать, чтобы он почитал волю небесного отца выше воли отца земного. А вы если не хотите слушать, что я вам говорю о вечной жизни, то вы умрете вечной смертью". И заговорила, заговорила, и так его пристрастила и умаяла, что он, как рыба на удочке, рот раскрыл и отвечать не умеет. А тут и Петруша стал за ней то же самое повторять, что его совесть три года во всех местах мучила и теперь покою не дает и что он эту преступной девушки вину на своей совести почитает и желает ее и свою жизнь исправить. Тут Николай Иваныч стал губы кусать и вдруг говорит: "А это ведь точно, пожалуй, можно и умереть, мы действительно все грешные: зришь на молодую мамзель и сейчас свое исполняешь, как бы ее так обратить, чтобы она завтра была уже не мамзель, а гут морген. Это - подлость всей нашей увертюры; а Клавдя прямо идет! - и благословил сыну подзакониться и вдруг даже мальчика их, своего внучка, очень любить стал и без стеснения всем рекомендовать начал: "Вот это сын мой - европей, а это мой внук подъевропник". Но Крутильда свою гордость выдержала и этого не перенесла, взяла и за своего Альконса замуж вышла, а на Николая Иваныча векселя подала, чтобы его в тюремное содержание. - Вот эта хороший типун сделала, - отозвалась, засмеясь, Аичка. - Да. Но Клавдинька дядю в тюрьму не допустила, - у матери уйму денег выпросила: "Это, сказала, будет мне за приданое", и та за него заплатила, и дом продали, а сами стали жить круглый год на фабрике. Так и теперь все круглый год живут в этой щели, и Клавдиньке это очень нравится. - И красота ее, стало быть, так там и вянет? - спросила Аичка. - Разумеется, так у дуры все и завянет, но, однако, до сих пор еще очень хороша, злодейка. - А как же ее Ферштет? - Ах, с ним оборот так еще всего чище! - Вышла она за него или не вышла? - Ничего не вышла!.. - Спятился?.. - Нет, он не спятился, а они оба себя один в другом превзошли, и потом она его на тот свет и отправила. - Каким же это, манером? - Да никаким! - Что же, однако, было? - Да ничего и не было. "Мы, говорит, нашли, что нам не нужно на себя никаких обязательств и иметь семью тоже не надобно". Решили остаться друзьями по своей вере, и довольно с них. - Что за уроды! - Оглашенные! - А как же она его уморила? - Ничего никто не знал. Вдруг она приходит домой бледная и ничего не рассказывает, а потом оказалось, что он умер. - Вот и раз! - Да. Дитя какое-то бедное такую заразность в горле получило, что никто его в доме лечить не хотел, а он по примеру брата пошел и для других все о болезни списал, а сам заразился и умер. - Очень она убивалась? - Не знаю, как сказать, - точно каменная. Мать говорила: "Что же, все твой грех знают: если ты бога не стыдилась, так уж людей и стыдиться не стоит, - иди простись с ним, поцелуй его во гробе. Тебе легче будет". А она тут только зарыдала и на плечи матери вскинулась и говорит: "Мамочка! Я с ним уже простилась..." - Призналась? - Да; "когда, говорит, он уходил туда, я его живого поцеловала; прости мне это". - Значит, всего-навсего и было, что раз один поцеловала? - Так она сказала. - Ну, а это - то... про что она раньше-то еще сознавалась? - Что такое? - Ну вот, что вы рассказывали... - Ах, это про родительный в неопределенном наклонении? - Да. - А это так и осталось в неопределенном наклонении. - Как же это так вышло? - Так, совсем ничего не вышло. - Значит, вы тогда на нее все наврали? - И вовсе не то значит, а значит только то, что я ожидала правильно, чего следует по сложению всех вероятностей, а у них все верченое, и "новую жизнь" она в себе, оказывается, нашла по божеству, как будто Христос их соединяет в одних вечных мыслях. Подумай только, как сметь этакое выдумать и такую святость себе приписывать! Аичка не скоро процедила в ответ: - Нет, это пустяки, - а откудова только у них берется терпение, чтобы этак жить! - Ужасть! ужасть!.. Ничем, ничем их из себя не выведешь... Какое хочешь огорчение и обиду - они все снесут, как будто горе земное до них совершенно и не касающее!.. - Донимать их, я думаю, как следует не умеют. - Это может быть. - Нет, наверно! - А ты что бы им хотела? - На сковородку бы их босыми ножками да пожаривать. - Вот, вот, вот! Ну, так, говорят, будто это жестокости. Аичка ничем не отозвалась. Или она засыпала, или, может быть, стала думать о чем-то "в сторону". XV Марья Мартыновна встала, куда-то прошлась и опять села на место. В это время Аичка вздохнула и, по-видимому как будто ни к тому ни к сему, промолвила: - Словесницы бесплодные! Марья Мартыновна поняла, к чему это, и подхватила: - Да, уж именно! Другая какая-нибудь... этакая простой души - живет, и втихомолочку чего только она ни делает, и потихоньку во всем на духу покается, и никто ничего не знает, а эти - что ступят, то стукнут, а потом вдруг лишатся всякого счастья и впоследствии коротают век не для себя, а сами остаются в неопределенном наклонении... Нет, ты мне этот постанов вопроса реши: что с ними делать, чтобы их вывести? Но Аичка снова молчала, и Марья Мартыновна опять сама заговорила: - Ну, пускай так, как ты говоришь, что не знают, что с ними делать, я с этим с тобою согласна; но отчего же они такие особенные, что ни слез у них нет, ни моленья и жалобы, а принимают все, что над ними учинится, как будто это так и надобно? - Притворяются. - И я то же думаю! Где же, скажи на милость, только что вышла такая катастрофа, жених умер, а она в тот же день, как его схоронили, села работать и завела еще школу, чтобы даром бедных детей учить. Но только одно хорошо, что хоть ты и говоришь, что с ними не знают, что делать, но и им тоже повадки заводить что хотят не дают: ей школу скоро прикончили. И заметь, она и тут тоже опять ничего не томилась и не жаловалась. - Они закоренелые. - То-то и есть! Что же с ними поделаешь, когда они такие беспечальные? Ей школу прикрыли, а сна теперь всем людям чем только может услуживает, и книжки детям раздает, и сама с ними садится где попало читать. - И этого не надо позволять. - И было непозволение, становой и из-за книжек приезжал, чтобы всем ее книжкам повальный обыск сделать, но посмотрел книжечки и все ей оставил, да еще начал и извиняться. "Я, - говорит, - приказание исполнил, а мне самому совестно". - Вон тебе как! - Да еще что! Как она ему ответила, что не обижается, и руку свою подала, так он у нее и руку поцеловал и говорит: "Простите меня, вы праведница". - А замуж она, стало быть, так уж и не пойдет? - Мать ее спрашивала: не дала ли она обет, чтобы после смерти первого жениха ни за какого другого не выходить? Она отвечала, что "обета не давала". По-ихнему ведь тоже и обет давать будто не следует. Старуха добивалась, что, может быть, она в разговорах покойнику обещалась ни за кого не выходить? И этого, говорит, нет. "Ну так, может быть, еще обрадуешь меня, выйдешь замуж?" И на это тот же ответ: "Не знаю, мама, но только не думаю". "Отчего же?" "Со мной, мама, жить очень трудно". Сама так и созналась, что с нею жить - ад. А потом в день именин матери такой дар поднесла, что говорит: "Мамочка! я ваша! я сегодня, в ваш дань, решилась и подарила себя служить вам и бедным людям. Я замуж не пойду"... Так и остается и так и живет теперь вековушею. Вместо того, чтобы народить своих детей да их в ласке нежить и им свой остаток капитала передать, она собрала спять беспортошную детвору, да одевает их, да поет им про лягушку на дорожке. XVI Собеседницы умолкли, - Марья Мартыновна, вероятно, наслаждалась удовольствием, что довела до конца сказание, в котором ее главный враг, Клавдинька, была опозорена; а Аичка не отзывалась - может быть, потому, что опять куда-то перенеслась и о чем-то думала. Это и подтвердилось. После довольно продолжительной паузы она вздохнула и сказала: - Как мне это все-таки, однако, удивительно! - Что такое? - Представьте, что я у себя точно такого же дурака знаю. - Мужчину? - Да, и очень интересный, а вот и в нем сидит точно такая же глупость. - Что же, как он в своем поле уродует? - То же самое, как и эта: ничего ему не нужно - ни вкусно есть, ни носить красивое платье, и ничто на свете. - И любовь женская не нужна? - Представьте - тоже не нужна! - Этого никогда быть не может! Это при каком хочешь положении из моды не выходит! - Нет, то-то и есть, что выходит! - Ни за что не поверю! - Да как же вы не верите, когда я вас уверяю! - А я, моя дорогая, не верю. Мужчину женской фигурой всегда соблазнить можно. - А я вам, моя дешевая, говорю, что и не соблазните. Марья Мартыновна как будто поперхнулась, но оправилась и договорила: - Разумеется, мое время прошло. - Хоть бы ваше и время не прошло и хоть бы в вас иголки не было, а ничего не убедите... - Отчего же это? - Оттого, что у них все нечеловеческое - они красоту совсем не обожают, а ищут все себе чего-то по мысли, и петому если из них кого полюбить, то с ними выйдет только одно неудовольствие. - А он тебе очень нравится? - Почему вы знаете? - Неужли же не видно! Ты тем все и портишь, что свои чувства ему оказала. - Ничего я не порчу, а я ему просто противна. - Как нищему гривна? - Нет, совсем противна. - Как же этакая молодая, богатая - и противна? Что же это за дурак выдающийся! - Не дурак, а вот в этом же самом роде, как ваша Клавдинька: все тоже смотрит в евангелие и все чтоб ему жить просто да чтоб работать и о гольтепе думать, - и в этом все, его пустое удовольствие. - И будто уж нельзя его всем твоим капиталом привлечь? - Ах, да на что ему капитал, когда ему больше того, что есть, ничего не надобно! Ему вкусный кусок положите, а он отвечает: "Не надо, я уже насытился"; за здоровье попросите выпить, а он отвечает: "Зачем же пить? - я не жажду"! - Ну, что это взаправду за уродство! - Да, я так жить ни за что не хочу. - Разумеется; пусть он себе берет такую и жену, к их фасону подходящую. Но Раичка, услыхав это, вскрикнула: - Что-о-о! - И сейчас же резко добавила, что она этого никогда не позволит. - Лучше на столе под полотном его увижу, чем с другою! - Что же, и это можно, - успокоила ее мирным тоном Мартыниха. Раичка понизила голос: - То есть что же... разве вы это можете? - Под полотно положить? - Да... но ведь за это отвечать можно. - Стоит только ему рубашку выстирать да на ночь дать одеть... вот и все. - Ишь какая вы вредная! - Да ведь я это для тебя же! - сконфуженно остановила ее Мартыниха. - Нет, а как вы смели для меня это подумать! Рубашку вымыть! - Ну, оставь, пожалуйста: видишь, чай, что я пошутила! - Пошутила!.. Нет, вы думали, что уж влюбленную дуру нашли, и я вам дам такое поручение, что в ваших руках буду! Я не дура! - Да кто ж тебе говорит, моя дорогая, что ты дура! - То-то и есть, моя дешевая! - Фу ты господи! - Да, да, да. - Так как же ты жить хочешь? - Чтобы он был мой муж и жил, как я хочу, и больше ничего. - Так ты бы ему лучше прямо так и изъяснила, что: "люблю и женись!" - И вот, представьте же себе, что я уже до этой низости дошла, что и изъяснилась. - И что же он - возвеличился? - Нимало, а только пожал мне руку и говорит: "Раиса Игнатьевна, вы на этот счет ошибаетесь!" Меня даже в истерику и в слезы бросило, и я говорю: "Нет, я вас люблю и весь капитал вам отдам". А он... Аичка вдруг всхлипнула и заплакала. - Полно, полно, приятненькая, убиваться! - попросила ее Марья Мартыновна. - Не гладьте меня, я не люблю! - скапризничала Аичка. - Ну, хорошо, хорошо, я не буду. Что же он тебе сказал? - Не верит, дурак. Послышались опять слезы. - Ну, значит, он или бесчувственный, или беспонятный, - решила Марья Мартыновна. - Нет, он не бесчувственный и даже очень понятный; а он говорят: "Вы в ваших чувствах ошибаетесь - это вы мою презренную плоть любите и хотите со мною своих свиней попасти, а самого меня вы не любите и не можете меня полюбить, потому что мы с вами несогласных мыслей и на разных хозяев работаем; а я хочу работать своему хозяину, а свиней с вами пасти не желаю". - Что же это такое?.. И к чему это?.. Каких свиней пасти и на каких разных хозяев работать? - протянула недоуменно Марья Мартыновна. - А вот в том и дело, что если не понимаете, то и не спорьте! - дрожащим от гнева голосом откликнулась Аичка и через минуту еще сердитее добавила: - По-ихнему, любовью утешаться - это значит "свиней пасти". - Тьфу! Мартыновна громко плюнула и вскрикнула: - Свиньи! Ей-богу, они сами свиньи! - Да, - отвечала Аичка, - и он еще хуже говорил... Он ответит... - За что, приятная, за что? Что он еще... чем тебя оскорбил? - Он меня ужасно оскорбил... он сказал, что я не христианка, что со мною христианину жить нельзя и нельзя детей в христианстве воспитывать... - Ах, за это ответит! - Да, я ему это и сказала: "Я говею и сообщаюсь, а вы никогда... Кто, из нас - христианин?" - Он ответит. - А я своего характера не переломлю! - И не ломай! Что их еще: баловать! - Я ему сказала, что я ожесточусь, и лучше кому захочу, тому все богатство и отдам, но только я по-своему отдам, а не по-ихнему. - Вот я теперь тебя и поняла... зачем ты сюда приехала! Конечно, тебя тут на руках носить будут! - Очень мне нужно их ношенье! Но только вы ничего и не поняли! - Нет, ты теперь проговорилась. - Ни капли я не проговорилась. Я просто буду пробовать: верно ли это, что здесь можно умолить, чтоб в нем сердце затомилось и все стало - как я хочу. Но Марья Мартыновна на этом Аичку перебила. - Ангел мой! - воскликнула она живо, - здесь умолить можно все; здешнее место - все равно что гора Фавор, но только должно тебе знать, что бог ведь - на зло молящему не помогает! Аичка совсем рассердилась. - Что вы за глупости говорите! - вскричала она, - какое же здесь "на зло молящее", когда я хочу его от бессемейного одиночества в закон брака привесть и потом так сделать, чтобы он любил непременно все то, что все люди любят. - Да, то есть чтобы он не косоротился бы к простоте, а искал бы себе прямо не одно душеполезное, но и телополезное? - Вот и только! - Да, если только в этом, то это, конечно, благословенный закон супружества, и в таком случае бог тебе наверно поможет! - Да, а вы, пожалуйста, теперь уж дальше замолчите, потому что скоро будет рассвет, и я очень расстроилась и буду бледная. Шехерезада умолила. Соседки больше ничего не говорили и, может быть, уснули; последовав их благоразумному примеру, заснул перед утром немножко и я, - но потом вскоре снова проснулся, оставил на столе деньги за свою "ажидацию" и уехал из Рима, не видав самого папы... А поездка эта все-таки принесла мне пользу: мне стало веселее. Я как будто побогател впечатлениями, - и теперь, когда мне случается возвращаться ночью по купеческим улицам и видеть теплящиеся в их домах разноцветные лампады, я уже не воображаю себе там одних бесстыжих притворщиц или робких и безнадежных плакс "темного царства", а мне сдается, будто там уже дышит бодрый дух Клавдиньки, дающий ресурс к жизни во всяком положении, в котором высшей воле угодно усовершать в борьбе со тьмою все рожденное от света. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том одиннадцатый, СПб. 1893. Впервые - в журнале "Вестник Европы", 1891, кн. 11, 12. Повесть была завершена осенью 1890 года. В письме к Д. Н. Цертелеву от 23 октября 1890 года Лесков сообщал: "Моя готовая повесть называется "Полунощники" и имеет около 8 листов". Но у автора возникали трудности с ее публикацией. Нелегко было найти журнал, который принял бы к печати это остро сатирическое, антицерковное произведение. 14 октября 1890 года Лесков сетовал в письме к Д. Н. Цертелеву, что "Русская мысль" побоялась "Полунощников", "Горы" и "Часа воли божией". "Повесть свою буду держать в столе, - писал он Л. Толстому 8 января 1891 года. - Ее по нынешним временам никто и печатать не станет" ("Письма Толстого и к Толстому", стр. 84). "Полунощники", как и большинство произведений Лескова, строятся на материале, хорошо известном писателю. А. Л. Волынский в книге "Н. С. Лесков" (СПб. 1923) сообщал, что автор "Полунощников" посещал Кронштадт и ту "ажидацию", где собирались верующие в чудеса Ивана Кронштадтского. Иоанн Кронштадтский - Иван Ильич Сергиев (1829-1908), протоиерей Андреевского собора в Кронштадте, пользовался огромной популярностью в разнообразных слоях общества как проповедник и якобы чудотворец. Проповеди и "чудеса" Иоанна Кронштадтского были источником огромных доходов как для него самого, так и для его клики. В изображении "толпучки" вокруг кронштадтского протопопа Лесков близок к реальным фактам. Материалы из кронштадтского быта, близкие фактическою стороной к "Полунощникам", появлялись во многих газетах 1880-х годов. Вот как, например, об этом писала "Неделя": "В центральной части города раз или два в день образуются огромные скопища... Из какого-нибудь дома или собора показывается священник, известный отец Иоанн. Он окружен толпою и еле движется... Его буквально рвут на части, и огромных усилий ему стоит сесть на извозчика, за которым бежит толпа без шапок" ("Неделя", 1885, э 9, стр. 348). Популярность Ивана Кронштадтского усиливалась и поддерживалась прессой, в том числе и некоторыми из широко распространенных газет и журналов той поры. Среди рукописей Лескова сохранилась небольшая, но весьма "язвительная" запись под названием "Протопоп Иван Сергиев (Кронштадтский) в трех редакциях". Запись эта характеризует как отношения к Ивану Кронштадтскому со стороны известных тогда журналов, так и резко критическое отношение Лескова к всероссийскому мракобесу из Кронштадта. Приведем этот любопытный документ: "В соответствие тому, что описано Хилковым о посещении кронштадтским протопопом Иваном Сергиевым с. Николаевки под г. Сумами записываю на память следующие события, известные в современных петербургских литературных кругах. В 1890 году пожелали пригласить для молебствия протопопа Сергиева три редакции: редакция иллюстрированного журнала "Нива" Маркса (бывшего приказчика Вольфа), редакция "Нового времени" (А. С. Суворина) и редакция детского журнала "Игрушечка", основанная Татьяною П. Пассек и ныне продолжаемая г-жою Тюфяевою (псевдоним "Якоби", "Толиверова" и еще что-то) {О Якоби-Толиверовой см. прим. к "Даме и фефеле".}. Маркс и Суворин - люди богатые, а Тюфяева живет, перебиваясь с нуждою, очень часто занимает и, может быть, не всегда может отдать, когда обещается. Положение изданий Маркса и Суворина (в денежном отношении) цветущее, а положение Тюфяевой бедственное и нищенское. Все три редакции послали протопопу Сергиеву приглашение прибыть к ним на молитву, но протопоп прибыл только к Марксу и к Суворину, где и молебствовал, а к Тюфяевой в ее бедную редакцию не приехал и тем самым эту даму огорчил, и она это сносила со скорбью, но не потеряла душевной бодрости и, подвигшись инуде, добыла себе в истекающем ноябре м 1890, благословение св. синода и допущение "Игрушечки" в подведомственные синоду школы. Так ныне появилось смущение: прозорлив поп Сергиев или нет? Судя по тому, что "Нива" и "Новое время" могли заплатить, а "Игрушечка" в долг попросить, - протопоп казался как бы прозорливым; но как "Игрушечка" обошлась без него и благословение синода получила, то прозорливость его как бы уменьшается" (Центральный государственный архив литературы и искусства. Ф. 275, оп. 1, ед. хр. 79). Резко отрицательное отношение к кронштадтскому попу проявляется в переписке Лескова, в частности в письмах к Л. Толстому. "На сих днях он (речь идет об Иоанне Кронштадтском. - А. Г.) исцелял мою знакомую, молодую даму Жукову и живущего надо мною попа: оба умерли, и он их не хоронил, - сообщал Лесков Л. Толстому. - На днях моряки с ним открыли читальню, из которой, по его требованию, исключены Ваши сочинения. На что он был нужен гг. морякам? "Кое им общение?" "Свиньем прут" все в одно болото" ("Письма Толстого и к Толстому", стр. 84-85). В письме к Б. М. Бубнову Лесков указал, что прототипом Клавдиньки явилась племянница Саввы Морозова, красавица "с 57 миллионами состояния". "Я с нее кое-что зачертил в "Полуношниках" ("Вестник Европы", ноябрь), - писал Лесков Б. М. Бубнову, - но в ней неиссякаемый кладезь для восторгов поэта. Она на днях приезжала сюда просить, чтобы ей позволили раздать миллионы голодным, но непосредственно - без попов и чиновников. Говорят, будто ей отказали" ("Шестидесятые годы", изд. АН СССР, М. - Л. 1940, стр. 368). Повесть получила сочувственную оценку в журналах "Русская мысль" и "Северный вестник". Критик "Русской мысли" отметил высокую правдивость повести, граничащую с точностью документа: "...в "наше просвещенное время" все это проделывается именно так, как описано Лесковым в его "Полунощниках", причем вокруг описанной автором "Ажидации" разыгрываются весьма позорные комедии и кишат самые низменные страсти" ("Русская мысль", 1893, э 7, Библиографический отдел, стр. 301). Критик "Северного вестника" А. Волынский посвятил большой раздел своей статьи "Литературные заметки" Лескову и его повести "Полунощники". Волынский дал весьма высокую оценку художественному таланту Лескова: "В современной текущей литературе г. Лесков (если не считать Толстого) в отношении художественном едва ли не самая крупная величина" ("Северный вестник", 1892, э 1, стр. 173). И соответственно "Полунощников" он характеризует как "превосходный, чрезвычайно оригинальный рассказ" (там же, стр. 170), в котором писателю удалось дать "выпуклые образы" и добиться "отчетливости рисунка". Повесть "Полунощники" дает возможность критику сказать о Лескове как о превосходном знатоке темных сторон быта. Но все без исключения критики неодобрительно отозвались о языке "Полунощников". Даже А. Волынский при общей высоко положительной оценке Лескова и его повести нашел необходимым указать на "чрезмерную деланность языка" "Полунощников". О "чрезмерном обилии придуманных и исковерканных слов, местами нанизанных в одну фразу" говорит критик "Русской мысли". Отрицательно отозвался о языке повести журнал "Русское богатство". В январской книжке 1892 года в статье А. А. Слепцова говорилось, что "невероятно причудливый, исковерканный язык... претит читателю" ("Литература 1891 года". - "Русское богатство", 1892, э 1, стр. 115). Впоследствии об искусственности языка персонажей Лескова писал Н. К. Михайловский ("Русское богатство", 1897, э 6, стр. 99) и даже весьма расположенный к Лескову Л. Толстой отмечал у него "exuberance (изобилие, избыток. - А. Г.) ...характерных выражений", хотя и не относил это к недостаткам таланта художника. "Меня упрекают за этот "манерный" язык, особенно в "Полунощниках", - писал Лесков. - Да разве у нас мало манерных людей? Вся quasi-ученая литература пишет свои ученые статьи этим варварским языком... Что же удивительного, что на нем разговаривает у меня какая-то мещанка в "Полунощниках"? У нее, по крайней мере, язык веселей, смешней" ("Русские писатели о литературе", Л. 1939, т. II, стр. 309-310; см. также: А. Лесков* Жизнь Николая Лескова, стр. 627). Сам Лесков считал индивидуализацию языка действующих лиц обязательным условием художественного творчества и убежденно доказывал, что речь того или иного человека является одним из существенных признаков его положения, степени развития его ума выражением особенностей его характера. Парки бабье лепетанье... и далее - строки из стихотворения А. С. Пушкина "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы". Парки - у древних римлян богини судьбы. Ажидация - контаминация слов: ожидать и ажитация (волнение). Тальма - женская длинная накидка без рукавов. Жардиньерка - подставка, этажерка для комнатных цветов. Толпучка - контаминация слов: толпа и толкучка. Анкор (франц. encore) - еще. Пентефрий - имя библейского фараонова царедворца, жена которого пыталась соблазнить Иосифа, раба своего мужа. Бенардаки, Д. Е. (ум. в 1870) - петербургский винный откупщик. Флер-доранж (франц. цветок апельсина) - белые цветы померанцевого дерева, принадлежность свадебного убора невесты. Голованеры - контаминация морского термина "гальванер" и слова "голова". Бабеляр - бабник; контаминация: бабник и Абеляр; Абеляр (1079-1142) - один из знаменитых богословов и философов средних веков; известна также необычная и трагическая история его любви. Инпузории - искаженное: инфузории; здесь в смысле мелкота, люди, недостойные серьезного отношения и уважения. У преосвященного Макариуса... - Вероятно, имеется в виду известный русский богослов и церковный историк московский митрополит Макарий Булгаков (1816-1882). Владимир Мономах (1053-1125) - русский князь, княжил в Чернигове, Переяславле и Киеве. Объединил под властью Киева русские княжества. Фон-горская коза - искаженное ангорская, коза с длинной мягкой шерстью. Шебарша (простореч.) - ворчун, шумливый человек. Рояльное воспитание. - Рассказчица имеет в виду реальное воспитание. Русские демократы защищали систему реального образования, основанного на изучении естественных наук, в противоположность господствовавшей системе классического образования, основанной на преимущественном изучении древних языков. "Африканский Мавр" - трагедия "Отелло" В. Шекспира; первоначальное заглавие было "Трагедия об Отелло, венецианская мавре". "Губиноты" - искаженное название оперы "Гугеноты" Дж. Мейербера (1791-1864). Поверхностная комиссия. - Имеется в виду "Верховная распорядительная комиссия по охранению государственного порядка и общественного спокойствия", во главе которой стоял граф М. Т. Лорис-Меликов (1825-1888); работа этой комиссии свелась к усилению и централизации карательного аппарата. Политический компот - от комплот (франц. complot) - заговор. Вифлиемция - контаминация слов: инфлюэнца и Вифлеем. ...соль расселится - это хуже. Тогда чем ее сделать соленою? - Имеется в виду следующее место из евангелия: "Блаженны изгнанные за правду... - Вы - соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?.." (от Матфея, V, 10, 13). Соль, елтонка - от названия озера Елтон (Эльтон), где добывалось большое количество соли. ...упоминаю про "здешнего". - Имеется в виду Иоанн Кронштадтский. Ктитор - церковный староста. Бурбо - искаженное: Барбо, Ж. (1824-1897) - французский оперный певец, тенор; пел в России. Гонка - контаминация слов: конка и гнать. Агон - искаженное: вагон. Грандеву (франц. rendez-vous) - рандеву, свидание. Сделай моего ангела Николу, как он Ария в щеку бьет... - Имеется в виду легендарный рассказ о пощечине, которую Николай Мирликййский будто бы дал на Никейском церковном соборе в 325 году Арию, отрицавшему догмат о равенстве всех трех лиц Троицы. "Паганистан" - искаженное "Афганистан" - ресторан, находившийся на Садовой, между Невским и Итальянской (ныне ул. Ракова) (см. Андрей Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 473). ...рожа бургонская... - пьяная, грубая; контаминация двух слов: бургонское (вино) и бурбон - грубый, заносчивый человек. Бурбоны - французская королевская династия (1589-1792 и 1814-1830). ...Корифеям послание... - В числе церковных книг, составляющих Новый завет, есть два послания к коринфянам, жителям города древней Греции Коринфа. Отель "Лангетер" - искаженное название петербургского отеля "Англетер" (ныне гостиница "Ленинградская"). Антруи (искаженное франц. en trois) - втроем. Клюко - клико (сорт французского шампанского); переосмыслено под влиянием русского слова клюкнуть. Караганчатый мех - мех каракульча (искаженное). Фимиазмы - контаминация слов: фимиам и миазмы. Пальтошник - здесь: человек низкого звания (букв. портной). Популярный советник - контаминация слова "популярный", и выражения "титулярный советник" (в дореволюционной России в табели о рангах - гражданский чин 9-го класса). Три мускатера - подразумеваются герои романа "Три мушкетера" Александра Дюма (1803-1870). Кукоты да кукотки - от кокотка, женщина легкого поведения. Керамида - здесь контаминация слов: керамика и пирамида. Петров, О. А. (1807-1878) - известный оперный певец, бас. Коман-дир (от франц. comment dire) - как сказать. Пермете муа сортир (франц. permettez-moi sortir) - разрешите мне выйти. Пасе (франц. passez) - передайте. Ругнеда - контаминация слова "ругать" и названия оперы "Рогнеда"; Рогнеда - дочь полоцкого князя Рогволода, жена русского князя Владимира (X в.). Опера "Рогнеда" написана А. Н. Серовым (1820-1871). Тумберлик - искаженное: Тамберлик (1820-1888) - знаменитый итальянский певец-тенор. Последний раз в Петербург Тамберлик приезжал в 1884 году. Кальцонари и Базю слушал. - Кальцонари - испорченное: Кальцоляри (1823-1888) - знаменитый лирический тенор, долго певший на сцене Итальянской оперы в Петербурге. Бозио, А. (1824-1859) - знаменитая итальянская певица, сопрано. Пела в Петербурге в 1856-1859 годах, в период расцвета итальянской оперы в России. Трубедур - искаженное название оперы "Трубадур" Д. Верди (1813-1901). Лавровская, Е. А. (1845-1919) - известная русская певица, контральто. "Волшебный стрелец" - искаженное название оперы "Волшебный стрелок" немецкого композитора К. Вебера (1786-1826). Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал! - вместо: "Бедный конь в поле пал, я бегом добежал" - начало арии Вани из оперы "Иван Сусанин" ("Жизнь за царя") Глинки. В долине Драгестанна С винцом в груди Заснул отрадно я - искаженная передача начала стихотворения М. Ю. Лермонтова "Сон": В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я... ...завели такую кутинью... - соединение слов: кутить и ектенья (часть богослужения). Это хабензи гевидел? - искажение немецкой фразы: Haben Sie gesehen? (Вы видели это?) Слово "гевидел" образовано из немецкой приставки "ge" и русского слова "видел". Агмары. - искаженное: омары. Огурцы капишоны - искаженное: корнишоны, под влиянием сходного в произношении слова капюшон. Аплетическое сложение - искаженное: атлетическое (богатырское) сложение; в слове "аплетическое" отразилось смешение слов: атлетическое и апоплексия. Безбилье - вместо: дезабилье. Выпухоль - контаминация слов: выпушка, то есть обшивка мехом по краям, и выхухоль. ...что было у Исава с Яковом. - По библии, Исав и Иаков - близнецы, сыновья патриарха Исаака. Они были наделены противоположными характерами: Исав, в противоположность своему тихому и вялому брату Иакову, отличался смелостью и был бесстрашным охотником. По праву старшинства Исаву принадлежали права первородства, но Иаков хитростью завладел этими правами и должен был бежать от мести разъяренного Исава. Брумы - искаженное: грумы (слуги, сопровождающие верхом всадника или едущие на козлах экипажа). Рубкопашня - рукопашная; контаминация слов: рукопашная и рубка. Тарабахи - искаженное: карабахи; карабахские лошади (от области Карабах на Кавказе) славились выносливостью и красотой. Фетюк - неуклюжий, нескладный. У-е-ля хам? - неправильная передача французской фразы: Qui est la femme? (Где женщина?) Это выражение, кроме буквального смысла, в котором оно здесь употреблено, часто встречается в более общем значении: "Во всякой неприятности замешана женщина". Гора Фавор - гора в древней Палестине; упоминается в сочинениях древних историков и в евангельских текстах. Н.С.Лесков. Загадочный человек Истинное событие Собрание сочинений в 11 томах. Т. 3. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Маханов Т. Т. С письмом Н. С. Лескова к Ивану Сергеевичу Тургеневу (1871 г.) Милостивый государь, Иван Сергеевич! Я, весьма вероятно, не решился бы написать этого очерка, если бы Вы первый не подняли своего голоса в защиту молодого человека, злополучные приключения которого здесь рассказаны. Ваш почин в этом деле дал мне мысль и возможность несколько подробнее опровергнуть злостные клеветы, преследовавшие Артура Бенни при его жизни и не пощадившие его в некрологе, напечатанном после его смерти. Мне не раз приходилось в настоящем рассказе упоминать Ваше почтенное имя, так как Вашими добрыми мнениями о Бенни я старался подкреплять свое собственное мнение о нем, и потому первому Вам посылаю эту книгу с просьбою принять ее. Чтобы сделать эту повесть возможно полною, я, при нынешнем ее издании, воспользовался Вашими указаниями на прежние промахи и ошибки в моем рассказе и дополнил кое-что с Ваших слов и со слов П. Д. Боборыкина, а равно присовокупил некоторые подробности о кончине Бенни, напечатанные в трех номерах периодического издания г-жою Якоби. Таким образом, в этой книжке теперь собрано почти все, касающееся того "загадочного человека", который, при безвестности своего происхождения и отсутствии выдающихся и крупных дарований, приобрел себе у нас самую разнообразную известность в самых разнородных кружках и которого потом неразборчивые люди предпочли оклеветать и достигли этого с таким успехом, какого, к сожалению, не достигают попытки установить настоящий взгляд на Бенни. Но тем не менее, делая еще одну и последнюю такую попытку, названную Вами в почтенном письме Вашем ко мне "делом хорошим и честным", я утешаюсь хоть тем, что отныне клевете, до сих пор с непостижимою упорностию не позабывающей Артура Бенни, уже придется иметь против себя печатное свидетельство четырех человек, то есть Ваше, госпожи Якоби, мое и П. Д. Боборыкина, выразившего мне свое намерение не оставить безотзывно этого моего опыта представить русскому обществу наглядный образец, чем оно увлекается то в ту, то в другую сторону и как у нас, благодаря шаткости общественного мнения, составлялись и составляются репутации. Есть люди, которые смотрят на напечатание моих воспоминаний о Бенни совсем не так, как взглянули на это Вы и другие почтенные лица, сочувствие и одобрение которых мне приятно и дорого. Нашлись господа, которым хотелось бы, чтобы Артур Бенни остался в том самом убранстве, в которое они его снарядили, сваливая всякую дрянь с больной головы на здоровую. Я получал не только укоризны, но даже угрозы не продолжать этой истории, но я ее продолжил, окончил и издаю в свет отдельною книгою, предоставляя кому угодно видеть в этом прямой ответ мой на все заявленные мне неудовольствия, а Вам я тут же, на первой странице этой книги, позволяю себе принести мою глубочайшую признательность за ту большую нравственную поддержку, которую Вы оказали мне Вашими строками, утвердив меня во мнении, что моя попытка восстановить истину в этой запутанной истории есть дело честное, к которому и Вы не остаетесь равнодушны. Еще раз прошу Вас, принимая книгу, посылаемую при настоящих строках, принять и мою глубокую благодарность за эту поддержку и уверение в моих почтительнейших к Вам чувствах, с каковыми имею честь быть Вашим покорнейшим слугою Николай Лесков. С. - Петербург, июнь 1871 г. ГЛАВА ПЕРВАЯ Повествователи и романисты одного довольно странного литературного направления долго рассказывали о каких-то непоседливых людях, которые все будто уезжали из Петербурга в глубь России и делали там какие-то "предприятия"; но, к сожалению, ни один из писателей этого одностороннего направления не воспроизвел сколько-нибудь осязательного типа упомянутых им предпринимателей, и тайна, в чем именно заключаются так называемые их "предприятия", остается для всех до такой степени тайною, что множество людей даже сомневаются в том, были ли в действительности самые предприниматели? Между тем, несомненно, что "предприниматели" такие - не совсем выдумка. Предприниматели действительно бывали, и вот один из таковых, не сочиненный и не измышленный, а живой, с настоящим его именем и в настоящем его свете и значении. В 1870 г. в "Иллюстрированной газете" г-на В. Зотова было напечатано известие о смерти некоего Артура Бенни, человека, приобревшего себе некогда в некоторых петербургских и московских кружках самую быструю и странную известность. Он слыл то за герценовского эмиссара и предпринимателя, то за англичанина и тайного агента одного из административных русских учреждений. Газетное известие о смерти этого человека слово в слово заключается в следующем: "Скончался Бенни, английский подданный, высланный за границу (России) по определению правительствующего сената. Владея хорошо русским языком, Бенни участвовал в некоторых наших периодических изданиях: "Русской речи", "Северной пчеле", "Книжном вестнике". О нем ходило много толков, так как никто не знал, зачем он прибыл в Россию. Некоторые из этих толков были неблагоприятны для него. В последнюю Римскую кампанию он поступил в отряд гарибальдийцев и убит при Ментане". Иван Сергеевич Тургенев, знавший покойного Бенни за человека честного, вступился за оскорбление его памяти намеком, кинутым на нее упоминанием о тех толках, которые, по словам некролога, "были неблагоприятны для Бенни", и напечатал в другой газете, что покойный Бенни был человек чистый и неповинный в том, что столь недостойно на него возводилось. Вот и все краткое сказание о жизни и смерти человека, деятельность которого в России не лишена самого живого интереса и лучше всякого вымышленного направленского романа знакомит нас с характерами деятелей недавно минувшего, беспокойного и оригинального времени. Но, прежде чем мы дойдем до того рода деятельности Артура Бенни, которая давала повод досужим людям выдавать его то за герценовского эмиссара, то за шпиона, скажем два слова о том, кто таков был взаправду этот Бенни, откуда он взялся на петербургскую арену и какими путями доходил он до избрания себе той карьеры, которою сделался известен в самых разнообразных кружках русской северной столицы. Все, что далее будет следовать за сим, изложено частию по личным воспоминаниям автора и свидетельствам других, вполне достоверных очевидцев, частию же по рассказам самого покойного Бенни, с которым автор состоял в долгих и прочных дружеских отношениях, не прекращавшихся до высылки Бенни из России. Автор не скрывает, что, печатая, может быть, несколько рано этот свой очерк, он имеет желание очистить честную память Бенни от возведенных на него злостных и бесчестных клевет. Автор просит верить ему, что он не вынужден для оправданий Бенни прибегать ни к каким утайкам я натяжкам, да это было бы и невозможно, потому что в литературных кружках Петербурга и Москвы теперь еще слишком много живых людей, которым история покойного Бенни известна, если не во всем целом, как она здесь излагается, то по деталям, из которых сгруппировано это целое. Ни лжи, ни лести здесь нет, да их и не нужно: пусть где Бенни был ребячлив и смешон, пусть он там таким и останется, дело не в его ребячливости или его серьезности, даже и не в его уме, а в его честности и отчасти в занимательности и поучительности его странной судьбы. ГЛАВА ВТОРАЯ Артур Бенни убит в самой цветущей молодости. Ему и теперь не было бы еще двадцати восьми лет(Писано в начале 1870 года. (Прим, автора.)). Некоторые в Петербурге утверждали, что имя "Артур Бенни" - есть имя вымышленное и что человек, который жил здесь, между нас, под этим именем, есть подольский шляхтич Бениславский: это выпустил в Петербурге покойный г-н Европеус, но это неправда. Артур Бенни действительно был Артур Бенни. Он родился в Царстве Польском, в местечке Томашове-Равском, где отец его, Иоганн Бенни, был пастором томашовского евангелического прихода. Старик Бенни пользовался прекрасною репутациею и умер в 1862 году. Мать Артура Бенни, природная англичанка, была жива еще, когда вышло в свет это правдивое повествование. У Артура Бенни остались также братья: старший, Герман (впоследствии томашовский пастор), и младший, Карл (медик, обучавшийся в Париже и ныне практикующий в Варшаве). Кроме этих двух братьев, у него живы две сестры - Анна и Мария. Все это настоящие члены настоящего, а не вымышленного, и весьма почтенного семейства покойного томашовского пастора. Несмотря на то, что семейство Бенни народилось и жило в Польше, дом Бенни оставался всегда домом английским; их домашние нравы, обычаи - все это было чисто английское, и английский язык был их домашним языком. Десятилетним мальчиком Артур Бенни был отвезен в польскую гимназию, в город Пиотрков, и поступил прямо в третий класс. Это был первый выход Артура Бенни из дома своего отца - из того дома, в котором он, живучи в Польше, мог гораздо удобнее воображать себя римлянином, афинянином или спартанцем, чем поляком, ибо воспитанный отцом своим, большим классиком, Артур Бенни о Риме, Спарте и Афинах знал в это время гораздо больше, чем о Польше. По рассказам покойного Бенни (которых он никогда не давал повода заподозревать ни в малейшей несправедливости), он в доме отца своего совсем не знал польского характера, а придя в соприкосневение с своими польскими сверстниками в пиотрковской гимназии, не умел ни на чем сойтись с ними и с первого же раза не полюбил их. - Я, - говорил Бенни, - услыхал от этих детей ложь, хвастовство и льстивость, которых я никогда не слыхал в доме отца моего, где никто никогда не лгал и не лукавил. Притом у них бывали часто такие бесстыдные разговоры, что это мне было противно. А более же всего я решительно не мог выносить высокомерного и презрительного отношения этих мальчиков к простолюдинам и особенно к их собственным слугам, с которыми у нас в доме всегда было принято обращение самое мягкое. Бенни был ребенок очень нежный, впечатлительный и способный увлекаться до бесконечности. В то самое время, когда им овладевало негодование на своих товарищей-мальчиков за их высокомерие с простолюдинами, рядом с этим в его нежную душу западало безграничное сожаление к самим этим простолюдинам, которые силою обстоятельств поставлены были в необходимость переносить господское высокомерие. Что это за сила обстоятельств? - рабство и бедность, - бедность рабства и рабство бедности. (Так решило себе дитя.) Кто же создал такое положение? Для кого оно выгодно? Для кого оно нужно? Кто может желать его сохранения? Виновниками такого положения выходили, разумеется, помещики и вообще капиталисты. Нежное и восприимчивое дитя, дойдя путем своих размышлений до такого решения, нашло в своем детском сердце для людей, создавших такое положение другим людям, место непримиримой вражде, и с тех пор в ребенке росли все необходимые Задатки для того, чтобы из него под известными влияниями со временем мог создаться настоящий, искренний и ревностный демократ и социалист. Обстоятельства этому благоприятствовали. ГЛАВА ТРЕТЬЯ В то самое время, когда Артур Бенни, соболезнуя своим отроческим сердцем о неравномерности распределения на земле прав и богатств, ломая себе голову над изобретением таких форм общежития, при которых бы возмущавшая его неравномерность не могла иметь места, - в Польше стояло много русских войск, и один полк или один отряд их был расположен в Пиотркове. Несколько солдат из этого отряда квартировали в том самом доме, где жил ученик Артур Бенни. Случилось так, что когда он, вообще чуждавшийся в то время своих товарищей, сидел однажды на дворе, где играли его сверстники, на этот же двор выполз подышать воздухом какой-то больной русский солдат и лег на солнышке, на куче сваленных на дворе бревен. Расшалившиеся польские мальчики, товарищи Бенни, заметив обессиленного больного русского солдата, стали кидать в него мячом. Мальчики делали это как будто не нарочно; но Бенни знал, что они это делают с умыслом, чтобы досаждать больному. Благовоспитанному сыну томашовского пастора такой поступок представился крайне неблагородным. Бенни не вытерпел и сказал товарищам, что они поступают дурно и "не по-рыцарски". Мальчики отвечали ему, что он сам уж za Nadto rycerz (чересчур рыцарь), что он, как поляк, не должен поступать по-рыцарски с москалем. - А я, - рассказывал, смеясь, Бенни, - полный в то время прочитанных мною повестей о славных рыцарях и великих людях древних и новых времен, всегда поставлял себе задачею подражать этим людям. У нас, в нашем томашовском саду, были и свои замки, и свои рыцарские уставы, и все мы, братья, были "рыцари", а сестры наши дамы. Поэтому, привыкнув дорожить "рыцарством", я вспылил, что будто можно быть "рыцарем чересчур". Мне этот солдат, из-за которого началось дело, конечно, был совсем чужой человек по всему; но тут я вдруг просто полюбил его. "Москаль не стоит сожаления"... Мне сейчас же припомнилась известная американка, которая сказала, что если хотя три человека будут осуждены на вечное мучение в аду, то она будет просить, чтобы она была четвертая, и я, почти не помня себя от гнева, ответил, что если, будучи поляком, нельзя быть рыцарем, то я лучше не хочу быть и поляком... - Впрочем, - продолжал Бенни, - я и успокоясь не чувствовал особенной опрометчивости в этом ответе. После мне только было досадно, что я оскорбил национальное чувство моих товарищей, но сам для себя я не чувствовал никакой неловкости от того, что отрекся быть поляком. Я, напротив, был очень рад почувствовать после этой сцены, что я не имею решительно никаких национальных пристрастий и что у меня нет никакого отечества - что для меня просто милы и дороги люди, - что я люблю все скорбящее и бедствующее человечество. Таким образом, юный демократ и социалист отыскал в себе и еще одно новое свойство, пригодное для воспитания в нем совершеннейших социалистических симпатий: он был космополит, и (что всего реже) Бенни был космополит самый искренний, а не напускной, до первой кости. Да и удивительно ли было ему чувствовать себя космополитом? Отец Бенни (известный гебраист) жил в земле чужой, и родство у Бенни по мужской линии было еврейское; мать его была англичанка, не знавшая и даже, кажется, не изучавшая языка той страны, где ей довелось жить; он сам родился в Польше, стране, подвластной России и ненавидящей ее, - какое, в самом деле, могло быть отечество у такого, так сказать, беспочвенного гостя земли? Ему всего легче было чувствовать себя гражданином вселенной, - он так себя и чувствовал. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Усвоив себе эти чувства, Бенни не стал скрывать их от своих польских товарищей и, в доказательство своего равнодушия к патриотической польской нетерпимости, часто ходил беседовать с квартировавшими с ним на одном дворе русскими солдатами. От одного из этих солдат он узнал, что в России есть такая вещь, как общинное владение землею у вольных крестьян. Бенни это поразило! Та форма общежития, о которой он мечтал и которую собирался отыскивать, была уже открыта простыми людьми, и людьми той национальности, которую вокруг него все не уважали, называли варварскою и всячески ее порочили и осуждали. За что же осуждать такой народ, который любит и удерживает такие, как находил мальчик, беспримерно хорошие учреждения? Бенни, напротив, почувствовал с этого времени симпатию к России и весь предался изучению русского языка и русской истории. - В классе надо мною за это смеялись, - говорил покойник, - и даже строго осуждали мое внимание к России; но дома, приезжая на каникулы, я весь отдавался моему любимому чтению об этой стране с таким восхитительным земельным устройством. Таким образом, при беспрерывном чтении, Бенни дочитался до более ясных определений русской круговой поруки, общины и артели (которыми, здесь можно кстати сказать, покойный всегда бредил, идеализировал их и никогда не понимал их как следует). - Не знаю, - говорил Бенни, - и не помню, что за критический взгляд проводился на эти формы русской жизни теми заграничными писателями, у которых я все это вычитал; но помню, что и артель, и община, и круговая порука мне нравились все более и более, и я, с одной стороны, сгорал нетерпением увидать, как живут люди в общине и в артели, а с другой - приходил в отчаяние, как честные люди всего мира не видят преимуществ такого устройства перед всякими иными организациями? Я был твердо убежден, что русская община со временем будет понята и усвоена всем миром, и тогда на свете будет конец пролетариату. Я решил и всегда потом чувствовал, что отсюда начинается исполнение пророчества Иезекииля о приближении времени, когда "все мечи раскуют на рала". "Жизнь мою, - говорил Бенни, - я тогда же определил положить за успех этой задачи". Все это так и осталось вечною его задачею, к осуществлению которой он постоянно рвался горячо, искренно, со всем пылом настоящего фанатика и со всею бестактностию нового теоретика. ГЛАВА ПЯТАЯ Артур Бенни окончил гимназический курс очень рано", чуть ли не пятнадцати лет, и был послан для продолжения своего образования в Англию, под надзор одного из братьев своей матери. В Лондоне он доучился и потом поступил в английскую службу инженером, в вульвичский арсенал. - Мне жилось бы прекрасно, - говорил Бенни, - если бы для меня "прекрасно" выражалось в том, что у меня есть все нужное, а впереди - ровная, хорошая служебная карьера; но такая жизнь была далека от моего идеала жизни. Русские симпатии Бенни повлекли его в Лондоне к сближению с тогдашним лондонским русским революционным кружком. Бенни познакомился с покойным Александром Ивановичем Герценом (Искандером), с Бакуниным, с Огаревым, с возвратившимся после на родину и писавшим свои покаяния эмигрантом Василием Ивановичем Кельсиевым и со многими другими революционными людьми, группировавшимися в то время в Лондоне вокруг Герцена. В доме Герцена Бенни был принят приятельски и, кроме того, давал некоторое время какие-то уроки дочери покойного Герцена, Ольге Александровне, - кажется, он учил эту молодую девушку языкам, так как он, при хорошем общем классическом образовании, был большой и довольно просвещенный лингвист. О том же, как он должен был казаться приятным детям, нечего и говорить, так как это, был человек образцовой мягкости, благовоспитанный, нежный, честный, много начитанный, беззаветно веселый и бесповоротно самоотверженный. Одним словом, герой для самого восторженнейшего романа! Сближение юного, пылкого и решительного Артура Бенни с герценовским кружком имело решительное влияние на позднейшие судьбы пылкого юноши. Следует не забывать, что все то, о чем мы рассказываем, для Бенни возымело свое начало еще в эпоху бывшего в России крепостного права, которому хотя тогда и наступили уже последние дни, но кончине которого даже и здесь, в России, еще плохо верилось. В Лондоне же тогда всевластно господствовало убеждение, что единственный путь спасения России от крепостного права, злосудия и произвола есть социально-демократический переворот, а переворот этот надо произвесть посредством народного восстания против правительства и при этом порешить помещиков. Одним словом - это относится еще к поре столь памятного, хотя совсем не беспристрастно растолкованного герценовского воззвания: "к топорам!" ГЛАВА ШЕСТАЯ Так как вся революция, которая считалась иными тогдашними нашими политиками столь необходимою и сбыточною и замышлялась будто бы на пользу тех великих форм русской народной жизни, в которые был сентиментально влюблен и о которых мечтал и грезил Артур Бенни, то он, как боевой конь, ждал только призыва, куда бы ему броситься, чтобы умирать за народную общинную и артельную Россию, в борьбе ее с Россиею дворянскою и монархическою. В Лондоне же, из тамошних русских революционных людей, настоящих охотников столь рьяно и безрассчетно искать смерти за мужицкую Русь не находилось, или по крайней мере они не выступали. Тогда еще только говорили, а ничего не делали. (Поездки в Норвегию Герцена-сына и Бакунина, равно как и приезд в Россию Василия Кельсиева с паспортом турецкого подданного Янини - все это дела дней позднейших.) В то же время, которого это касается, опять повторяю, в Лондоне только говорили о революциях да писали, а к делам вовсе не приступали. Нетерпеливого юношу Бенни это чрезвычайно огорчало: он становился беспокоен, назойлив, рвался и напрашивался на дело. Он вообще был не из говорунов и фразерства терпеть не мог, а потому, чтобы избавиться от его порывов к делу, его непременно надо было или пускать в ход, или скорее вовсе с рук спустить. Можно полагать, что Бенни своею пылкостью и назойливостью начал надоедать своим русским лондонским друзьям, но сам он, тогда нетерпеливо ожидая похода на Россию, ничего этого не замечал. Он только томился перед вопросами: "когда же?" и "скоро ли?" Но те, к кому приступал он с этими вопросами, спешили потихоньку и только ораторствовали в интимных беседах и на больших выходах. Эта медлительность и равнодушие лондонских революционных зачинщиков повергала Бенни в отчаяние. Он тем больше кипятился, что в это время в России правительство уже освободило крестьян с земельными наделами, задумало дать гласный суд и ввести другие реформы, при которых доказывать русским людям настоятельную необходимость революции становилось день ото дня все труднее и труднее. В это время, как нарочно и как на горе Бенни, подвернулся следующий незначительный случай. Один русский сибирский купец прибыл по своим торговым делам в Лондон. (Имя его - секрет Полишинеля.) Проездом через Париж он там схороводился кое с кем из русских распространителей "Колокола", разболтался с ними, разлиберальничался и, столкнувшись потом с ними в Лондоне, где они желали представиться Герцену, он и сам ощутил в себе потребность исполнить эту церемонию. Представившись Герцену, заезжий сибиряк познакомился через него с прочими людьми лондонской революционной семьи, собиравшейся у Герцена при его больших выходах. В числе этих новых знакомств сибирского гостя оказался и Артур Бенни. Увлекшись заманчивостью своего нового положения и находясь под обаянием ласк самого Герцена (чем тогда дорожили и не такие люди), сибирский купец на время позабыл, что он приехал в Лондон, как говорится, "по своим делам", а вовсе не для того, чтобы вертеться около г-на Герцена. Он начал добродушно лисить перед всеми людьми герценовского кружка и, с свойственною русскому человеку лукавинкой, сейчас смекнул, как ему здесь держать себя, чтобы на него глядели получше. Он стал говорить, что прибыл в Лондон именно с тем единственно, чтобы завязать здесь с самим Александром Ивановичем и с его верными людьми хорошие и прочные связи на жизнь и на смерть и затем, уехав в Сибирь, служить оттуда, из дома, тому самому делу, которому они служат здесь, в Лондоне. "Дескать, поручите мне что вам угодно: перепечатывать ли там, в Сибири, герценовский "Колокол", - будем "Колокол" перепечатывать; или издавать прокламации, каких потребуют обстоятельства, и на это, говорит, готов: прокламации будем издавать". Одним словом, готов человек вести в Сибири социально-демократическую пропаганду и рыть подкопы против существующего правительства, которое (как тогда было решено) освободило крестьян скверно и само ничего не способно разрешить удовлетворительно и сообразно с выгодами народа. В Лондоне предпочли всему одобрить перепечатку "Колокола" и распространение его в Сибири. Сибиряк с полною готовностью взялся и за то и за другое и заверял, что Сибирь непременно очень скоро взбунтуется. Одного сибирскому социалисту якобы недоставало: грамотного, представительного и смелого человека, который бы взял на себя труд по затеянной перепечатке в Сибири "Колокола". Купец, раскинув здравым умом, вероятно рассчитывал, что охотника взяться за такое дело в Сибири, в числе живущих в Лондоне людей, конечно, не найдется ни одного, и он только повздыхает перед лондонцами своими гражданскими вздохами, что "вот все бы де так; я на все готов, но людей нет", да все и тем и покончится. "Так, мол, это господь милосердый и пронесет, и вернемся мы опять к своим делам, и станем жить да поживать да добро наживать. Надую, мол, всех вас в одно слово, да и только". Но не тут-то было: купец промахнулся. Он все соображал, прикидывал всех на масштаб тех революционеров, каких ему случалось видеть в России и частию в Париже, а не знал, какие антики водятся в Лондоне. На этом его Бог и попутал. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Не успел купец попечаловаться, что он не имеет человека для перепечатывания в Сибири "Колокола", как ему сейчас же с оника был. предложен для этого дела человек, способный и готовый положить свою голову и душу за демократическую Россию. Человек этот был Артур Бенни. Купцу-социалисту, захваченному такою напастью врасплох, в Лондоне некуда было от этого попятиться. Он увидал, что попался очень крепко, но тотчас же понял, что отпираться ему неловко, и что пока он здесь, в Лондоне, ему надо себя выдержать. Он решился принять предложенного ему революционного агента и провезть его с собою в Россию в качестве инженера, нужного будто бы для его сибирских фабрик и заводов. Артур Бенни торжествовал. Он радостно прощался с Англиею и оставлял без малейшего сожаления свое место при вульвичском арсенале, где он получал около 500 фунтов жалованья (по позднейшему курсу около 5000 рублей серебром на наши деньги). Артур Бенни достал себе английский паспорт, в котором значился "натурализованным английским субъектом", и снарядился в путь с своим русским принципалом в Россию. Купец отплывал с Бенни совершенно спокойно, потому что у него уже был столько же простой, сколько оригинальный и верный план, как ему развязаться и с транспортируемым им революционером и со всею задуманной в Лондоне революциею в Сибири. Перевалившись на континент Европы, сибиряк, которому приснастили Артура Бенни, тотчас же несколько поспустил с своих плеч революционную хламиду. Прежде всего во Франции он захотел, что называется, "пожуировать своею жизнию". Девственный Бенни был для этого самый плохой компанией: он не любил и даже не выносил вида никаких оргий, сам почти ничего не пил, в играх никаких не участвовал, легких отношений к женщинам со стороны порядочных людей даже не допускал, а сам и вовсе не знал плотского греха и считал этот грех большим преступлением нравственности (Артур Бенни был девственник, - это известно многим близко знавшим его лицам и между прочим одному уважаемому и ныне весьма известному петербургскому врачу г-ну Т-му, пользовавшему Бенни от тяжких и опасных болезней, причина которых лежала в его девственности, боровшейся с пламенным темпераментом его пылкой, почти жгучей натуры). Купцу же, в свою очередь, не нравилось такое целомудрие, и он без церемонии говорил Бенни: - Экой же ты, брат, шут, что не знаешь ты самого хорошего, без чего жить нельзя! Ты примеряйся, а то мы таких не любим. Артур Бенни, дорожа своим русским революционером, скрепя сердце, отшучивался, нраву его не препятствовал, и закочевали они с ним из столицы в столицу Европы. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Купец распился и безобразничал, - Бенни смотрел с отвращением на его дикие оргии, но все терпел. Переносясь из страны в страну, купец даже нашел средство извлекать себе из следовавшего за ним Бенни изрядную пользу. Он отпустил в Париже своего наемного переводчика, которого до сей поры возил с собою, и обратил в переводчики Бенни, разумеется, без всякого ему за это вознаграждения. Купец не спешил в Россию, а Бенни, следуя за ним, прокатал почти все свои небольшие деньги и все только удивлялся, что это за странный закал в этом русском революционере? Все он только ест, пьет, мечет банки, режет штоссы, раздевает и одевает лореток и только между делом иногда вспомнит про революцию, да и то вспомнит для шутки: "А что, мол, скажешь, как, милый барин, наша революция!" Будь на месте Артура Бенни сопутником этого сибирского купца какой хотите не совсем бестолковый человек, не нашпигованный и не наученный лондонскими знатоками русского народа видеть в каждой наглости, грубости и глупости простого русского человека черту особых, одному русскому простолюдину свойственных, высоких качеств, этот человек давно бы увидел, что его дурачит дурак и бросил бы этого дурака посреди его дороги. Но Бенни уже так было наказано, что революционнее русского раскольника нет никого в мире и что как он, этот раскольник, по своей непосредственности, ни чуди и ни юродствуй, а уже против него никто не постоит ни в уме, ни в твердости, ни в рассудке. В то наивное время так верили и не в одном Лондоне. Так точно верил и простодушный Бенни и все терпел от своего безобразника; но, наконец, купцу надоело разъезжать да пьянствовать; подходило время ехать домой. На пути в Россию ему оставался один немецкий Берлин; нужно было только взять на железной дороге сквозной билет в Россию, и переводчик с иностранных языков купцу больше не нужен. Купец взглянул на Бенни и решил, что уже тут пора ему с ним и кончить. - Думал было я его сбросить где попало по дороге, - рассуждал сибиряк, - да поманулося мне, что он на все языки знает, и завез его вот как далеко. Тогда сибирский социалист, много не обинуясь с Бенни, сказал ему: "Куда же это мы теперь с тобою, милый барин, подъехали?" - Мы в Пруссии, - отвечал Бенни. - Знаю, что в Пруссии, да кой нас, прости господи, лукавый вместе сюда занес? Ведь из самой из этой Пруссии летят к нам гусии нашу пшеницу клевать. - А что? - спросил удивленный Бенни. - Да ведь говорю же тебе что. Да еще вон я теперь вспомнил, что их король-то с нашим государем и посейчас в родстве! Изумленный Бенни смотрел на своего сопутника, недоумевая, что он хочет этим сказать, и, наконец, спросил его, что же такое из этого следует, что прусский король в родстве с русским государем? - А то следует, - отвечал купец, - что ехал бы ты теперь, немчик, отсюда назад. - Как назад? - спросил с удивлением произведенный в немчики Бенни. - А так, что ведь тебе у нас по-настоящему делать совсем нечего: я с тобою не поеду, - да и всего этого, что я вам говорил, ничего не будет, - объявил он Бенни и добавил, что все, что он там, в Лондоне, рассказывал, то это было как во сне, и он сам ничего этого теперь не вспомнит. - А к тому же, - говорит, - мы и сами - в своем месте не последние капиталисты, и нас-де и хорошие люди, благодаря бога, не за пустых людей почитают, да есть, мол, у меня и жена и дети; ну, одним словом, не хочу делать революцию, да и все тут, и ступай, немчик, назад. Бенни стал уговаривать купца, чтобы он хоть только к своим делам его в Сибирь взял. - Нет, и этого, - говорит, - душа моя, никак невозможно: потому у меня братья - простецы, необразованные; им этих наших с тобою политических делов ни за что не понять... Нет, и не собирайся, ни за что нельзя. Бенни пустился уговаривать его, что никаких политических предприятий в их доме не разовьет, что он только хочет взглянуть на Сибирь и познакомиться с нею; но сибиряк стал на своем, что и этого нельзя, да и не стоит. - Чего ее, - говорит, - и смотреть, Сибирь-то? Ее у нас только поневоле, за наказанье смотрят, сторона ссыльная да глухая, а у меня опять тоже и матушка с батюшкою такие же люди старозаконные; а ты, кто тебя знает, какой веры; они с тобою за стол не сядут, а там еще, помилуй бог, что откроется... Нет. В общем выводе выходит опять: "ступай, немчик, назад, да и все тут". - Въедемте же по крайней мере хоть вместе в Россию? - уговаривал его Бенни; но купец и от этого отказался и самым решительным образом запротестовал против того, что Бенни везет на себе множество листов "Колокола", с которыми его могут поймать на границе. - Но ведь это все только меня будет касаться, а не вас, - отвечал агитатор. - "Не вас", - отозвался купец. - Ага! вы ведь думаете, что у нас небось, как у прочих, как в Англии, слабости в начальстве-то! Нет-с, у нас на это честно: у нас как прижучат, так вы тогда и про меня скажете. А мы с вами давай лучше добром здесь расстанемтесь; вот почеломкаемтесь, да и бывайте здоровы. Ей-богу, так лучше. Бенни посмотрел на своего партнера и холодно отвечал ему, что ему нет дела до его соображений и что он все-таки поедет в Россию. - Да вы, пожалуй, если охота пропадать, так и поезжайте, - говорил купец. - Только вместе нам ехать не надо; а то поезжайте. Бенни еще суше заметил, что он поедет когда захочет. - А ну, если вы от меня тут добром не отстанете и поедете вместе со мною, - зарешил купец, - так я - вот рука отсохни - как на границу взъеду, сейчас и укажу, чтобы вас обыскали. Бенни понял все значение этой угрозы и отстал от своего политического русского единомышленника в Берлине. - После отхода поезда, с которым уехал мой купец, - говорил Бенни, - я, признаюсь, долго думал: зачем же этот человек взманивал меня, зачем он меня вез и что это такое он теперь сделал? Я ничего этого не мог себе разрешить и чувствовал только, что, вероятно, еще ни один революционер в мире не был поставлен в такое смешное, глупое и досадное положение, в какое поставлен был я. Я был жалок самому себе и самого себя ненавидел; но возвращаться не хотел. Меня словно что-то роковое неодолимо тянуло в Россию. Возвращаться назад, в Лондон, Бенни, кроме того, казалось чрезвычайно смешным и даже невозможным, да и к тому же, как сказано, он хотел видеть Россию. Теперь посмотреть Россию ему казалось даже еще необходимее, потому что ему хотелось удостовериться: много ли в России сибирских купцов, вроде его дорожного спутника, и познакомиться с теми лучшими петербургскими людьми, из которых он с одними встречался у Герцена, а о других много слышал как о людях развитых, серьезных, умных и держащих в своих руках все нити русской социально-демократической революции. Стало быть, стоит доехать в Петербург, сойтись с этими людьми, и снова можно попасть другим путем в то же самое дело. Бенни так решил и с остатками своих деньжонок махнул из Берлина в Россию участвовать в здешней социально-демократической революции. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Люди, к которым Бенни явился в Петербурге, спервоначала очень обрадовались такому гостю. Свел Бенни с этой партиею некто умерший под арестом в крепости акцизный чиновник Ничипоренко, а к Ничипоренке Бенни явился потому, что знал об этом жалком и в то же время роковом человеке от В. И. Кельсиева, с которым Ничипоренко был товарищ по воспитанию в петербургском коммерческом училище и поддерживал перепискою с ним непрерывные сношения. Здешние молодцы (теперь уже одни старцы, а другие покойники), с которыми Ничипоренко свел Бенни, приютили его и без меры радовались, что к ним прибыл "герценовский эмиссар". Другого имени Бенни не было, и отсюда он так и пошел герценовским послом, пока потом теми же самыми людьми был объявлен шпионом. Бенни до самой последней минуты утверждал, что он никогда и нигде не выдавал себя за герценовского посла, и не знает, кто первый выпустил этот слух; но, с другой стороны, утверждалось, что он будто когда-то называл себя этим титулом, и это было поводом ко многим неприятностям для горячего и легкомысленного юноши (Бенни впоследствии два раза писал Герцену и просил его вступиться за него и оправдать его, но Герцен этого не сделал. Почему? Бенни говорил, что Герцен не хотел нарушать согласия в здешних кружках, и это было источником многих горестнейших для Бенни минут). Но вот и здесь, в Петербурге, с Бенни открылась та же забота, что была с ним в Лондоне: эмиссару надо дать занятие, достойное герценовского посла: надо было показать ему, что вся русская революция, о которой тогда били тревогу за границею, тут уже совсем на мази, что все здесь и ключом кипит и огнем горит и что еще денек-другой, да и "заутро бой!" А между тем дел-то, собственно говоря, как известно, не было почато никаких, да и никто не знал, как их еще и починают. Знали, что во время революций люди сходятся на площадях, и вздумают: "может быть, и нам бы на площадь?" и согласятся сойтись на площадь. А как опять это администрировать, чтобы сойтися на площадь, даже и об этом не было ни у кого ни малейшего понятия. Все, что умели делать тогдашние революционеры, заключалось разве в том, чтобы, едучи с извозчиком, наговорить ему, сколь много стоит армия или чего стоят дворцы; или же дать солдатику почитать "Колокол". Больше же никто ничего не умел делать, чем вполне и объясняется, что в романах и повестях, где выводились люди, устроивающие революцию, глухо говорилось, что люди эти поехали делать предприятие, а как это "предприятие" надо делать? - того никто не знал. Гораздо спустя, только уже у позднейших, далее развившихся писателей встречаем, что предприятели шныряют по городам, сидят где-то в слободках и все пишут до бела света, но и эти позднейшие писатели все-таки опять не могли придумать, что такое именно пишут их предприниматели, и оттого эти герои их опытному человеку всего более напоминали собою нарочных чиновников, секретно поверяющих ревизские сказки. Артур же Бенни, несмотря на свои юные годы, был в революционных делах человек если не очень опытный, то по крайней мере наслышанный и начитанный: он видал в Лондоне избраннейших революционеров всех стран и теоретически знал, как у людей распочинают революции и что для этого нужно. Первое, что он присоветовал своим новым политическим друзьям (Н. Курочкину, В. Якушкину и С. Громеке), заключалось в том, чтобы они пробовали от времени до времени делать примерные "маневры". Его долго уверяли, что этого вовсе не надо, что у нас это все сделается без всяких планов и маневров; но он, однако, упросил еделать распоряжение, чтобы в назначенный день и час все люди, преданные в Петербурге делу революции и готовые к ней, прошли по одной из известных петербургских площадей. Над этим смеялись, находя все это совершенно ненужным: уверяли, что у нас и на козла посмотреть тысячи народу собирается; но, однако, из снисхождения к прихоти англичанина сделали для него распоряжение о маневрах. "Англичанин, да эксцентрик, - пусть-де его тешится!" Ни одному из хитрых людей, недоумевавших, зачем нужен Бенни этот смотр, и в голову не бросилось, что англичанин не прихотничает, а просто хочет поверить самих их, революционеров. Сколько мол их? Не лгут ли они? Маневры были назначены, и на них явилось три человека по инфантерии (в том числе Громека) и два на извозчике, чтобы легче удирать (они-таки, поворотив, и далеко удрали, но в гору, а не под гору, куда скатился злополучный эмиссар, производивший им смотр, стоя у магазина Дациаро). Бенни пересчитал всех пятерых храбрецов, рискнувших пройтись и проехаться, и нашел, что наличная петербургская революционная армия еще не довольно сильна, чтобы вступать в открытый бой с императорскими войсками, и притом довольно плохо дисциплинирована. Бенни понял, что хозяева его лгут, что в Петербурге по революцию еще и кони не седланы и что все, что в Лондоне и здесь рассказывают о близости революции в России, есть или легкомысленный обман, или злостная ложь. После этого смотра, или этих маневров, и Бенни и те, кто должен был репрезентовать чужеземному революционеру домашние русские революционные силы, внезапно почувствовали, что им стало не совсем ловко смотреть в глаза друг другу. Неудачность маневров старались приписать тому, что Бенни новое лицо и что ему не все доверяются; Бенни показал, что он этому верит; но он прекрасно понимал, что это одна увертка. Теперь он, при всей своей детской доверчивости, видел уже и то, что люди, бредящие в Петербурге революциею, совсем люди не того закала, какой требуется для революций, и отписал об этом со всею искренностию, кому находил нужным, в Лондон. По поводу писем, в которых все это было описано и которых недаром имели основание бояться здешние революционеры, произошла история. Бенни долго выжидал случая отправить эти письма с благонадежным человеком. Здешние революционеры навязчиво предлагали ему свои услуги для отправки этих писем: им хотелось или совсем удержать их у себя, или по крайней мере подпечатать их и прочесть. Бенни очень легко предвидел эту хитрость. Он принял эти услуги, но не для того, чтобы ими воспользоваться, а для того, чтобы только испытать людей, с которыми ему довелось иметь дело. Он отослал свои письма в Лондон с знакомым ему английским шкипером, а написал два другие малозначащие письма для передачи его родственникам и эти-то два письма и вручил своим петербургским друзьям (Н. Курочкину и Ничипоренко), которые вызвались переслать его корреспонденцию через верные руки в Лондон. Петербургские политические друзья играли с Бенни, а он играл с ними. Искренности, нужной для согласных действований, между ними уже не было никакой; они уже с этих же первых дней боялись друг друга и друг с другом хитрили. Питерцы чувствовали, что они взаправду совсем не революционеры и что Бенни, пожалуй, все это заметил в них и отписал об этом, и потому они хлопотали захватить в свои руки его письма. Дескать: "распечатаем их, прочтем и тогда сами предупредим его и его опишем как нельзя лучше". Бенни же, читая насквозь этих дипломатов, с таинственнейшим видом вручил им, в одном большом пакете, письма, содержание которых резюмировалось фразою: "кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку". ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Между тем, чтобы не терять попусту своего времени в Петербурге, Артур Бенни пожелал проехаться по России. Он хотел посмотреть, что за народ сидит там, в глуби русских трущоб, и посчитаться, с кем там придется вести дело, если бы затеялась революция. На это петербургские предприниматели говорили Артуру Бенни, что в провинциях статья эта уже давно обработана, что Поволжье готово все встать как один человек и что в Петербурге есть такие знатоки русского мира, которые "все знают"; но Бенни уже не верил своим политическим друзьям и все-таки собирался на ярмарку в Нижний Новгород. Видя его непреклонность, с ним перестали спорить, но для сопровождения его и для руководства его в ознакомлении с страною снарядили того же юркого и чрезвычайно в то время популярного акцизного чиновника Андрея Ничипоренко. Этот молодой человек, имя которого нам уже приходилось вспоминать выше, в то время в некоторых петербургских кружках пользовался славою первого русского революционера. Особенно он был силен у низших и высших чиновников некоторых канцелярий, где сидели наилучшие герценовские корреспонденты из Петербурга, которых этот Ничипоренко всех потом и перепутал. Он-то, сей самый Ничипоренко, и был избран ментором к молодому, неопытному и восторженному Телемаку. Их снабдили рекомендациями (даже П. И. Мельников в этом участвовал), и даны были наставления: как, куда ехать, с кем повидаться, к чему прислушаться. Кроме того, им даны были и особые поручения привезти сюда с ярмарки по оказии некоторые мелочи: кому кальян, кому кавказского вина, кому другие подобные хозяйственные безделушки. Забыли им дать только одного - денег, но зато им было внушено, что они могут отлично ездить и без денег, зарабатывая все нужное на путевые издержки корреспонденциями, которые здешние друзья их взялись пристраивать в газеты. Ничипоренко сразу и сам убедился, что это действительно очень легко, и умел в этом убедить и Артура Бенни. Ментор и Телемак забрали в саквояжи необходимые письменные принадлежности, сели в Петербурге в третьеклассный вагон Николаевской железной дороги и поехали путешествовать по России и "устраивать предприятие". Некий театральный человек сказал им комическое благословение, которое, может быть, их и сопровождало... ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Эта поездка Бенни с чиновником Ничипоренко, сколько известно, была первым действительным "предприятием", совершенным лет за пять до того, как начали ни на что не похоже описывать подобные предприятия в вялых и неинтересных повестях и романах. Едучи с недалеким, болезненным, чахлым и до противности неопрятным чиновником Ничипоренко, Бенни немного нужно было, чтобы разгадать своего ментора. До Твери Бенни уже составил себе ясное понятие, что спутник его крайняя ограниченность и несет белиберду. Остановившись по дороге в Твери, где им следовало сесть на пароход, они уже немножко поссорились. В маленьком трактирчике, где они пристали, Ничипоренко, строго взыскивая с трактирного мальчика за какую-то неисправность, толкнул его и обругал словом, которое Бенни понимал и которого не мог слышать. Бенни показалось ужасным такое обращение со стороны человека, который ехал "сходиться с народом", и у них произошла сцена. Бенни настоятельно потребовал, чтобы Ничипоренко или тотчас же извинился перед трактирным мальчиком и дал слово, что вперед подобного обращения ни с кем из простолюдинов в присутствии Бенни не допустит, или оставил бы его, Бенни, одного и ехал, куда ему угодно. Бенни поставил Ничипоренко свои условия с такою решимостью, что тот сразу увидел себя в совершенной необходимости на которое-нибудь из них решиться. Ехать назад одному, ничего не сделавши для "предприятия" и притом не имея что и рассказать о том, за что он прогнан, Ничипоренко находил невозможным, и он извинился перед мальчишкою и дал Бенни требуемое этим последним слово воздержаться вперед и от драчливости и от брани. За сим эмиссары снова поехали далее уже не по сухому пути, а по Волге. Ничипоренко, кажется, вовсе не понимал всего значения сделанной им уступки требованиям Бенни: он не предвидел, что после нее он уже не может иметь никакой менторской власти над своим возмутившимся Телемаком и что он из руководителя и наставника вдруг, ничего не видя, сошел на позицию школяра, которого дерут за уши. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ В Нижний Новгород у Бенни и Ничипоренко было (от П. И. Мельникова) письмо в один хороший семейный дом, хотя и не имевший никаких прямых связей с предприимчивою партиею, но весьма интересный для знакомства. Хозяин, этого дома был молодой человек, чиновник с родовыми связями и хорошо открытой карьерой. В то время этот господин всего года три как был женат на молодой девушке, тоже из очень хорошего семейства. Молодые хозяева приняли рекомендованных им из Петербурга гостей дружественно и радушно, - сделали для них обед и пригласили к этому обеду нескольких своих знакомых, мужчин и дам. Ничипоренко уже успел шепнуть всем по секрету, что сопровождаемый им человек, Артур Бенни, есть "герценовсиий эмиссар", с которым они едут "делать предприятие", и все, кому это было сказано, разумеется, спешили, как на чудо, досмотреть на герценовского эмиссара. Ничипоренко, показывая Бенни любопытным нижегородцам, был, однако, не совсем доволен: он находил, что его эмиссар не так себя держит, как бы следовало, что он "сентиментальничает", что это в нем отзывается английская рутина и что он, Ничипоренко, должен показать Бенни, как следует вести себя с провинциалами для того, чтобы производить на них надлежащее впечатление. Ничипоренко приготовился блеснуть своим вольномыслием перед собравшимся к обеду провинциальным обществом. За обедом к этому представился и удобный случай. Дамы, беседуя с Бенни (которого дамы и полицейские всегда неотразимо принимали за настоящего англичанина), говорили комплименты английским нравам и хвалили чистоту идей, проводимых в большинстве английских романов. - Там никогда не позволяют себе издеваться над семейными привязанностями и над браком, - сказала одна дама. - Это совершенно справедливо, - отвечал Бенни, - хотя брак уважается повсюду, но в Англии особенно крепки и семейные связи и семейные предания. Ничипоренко нашел этот момент отменно удобным, чтобы зараз и проучить Бенни, "чтобы он не подличал", и в то же время показать, как людям их звания следует направлять в обществе такие разговоры. Со всем свойственным ему петербургским вольномыслием того простодушного времени Ничипоренко объявил во всеуслышание, что брак совсем не пользуется повсеместным уважением и что у нас, у первых, есть раскольники, которые не признают брака, ибо брак есть - просто вредная глупость. Имея в виду, что такое суровое осуждение брака было произнесено в присутствии замужней хозяйки и многих присутствовавших здесь замужних дам, некоторая почтенная пожилая дама, родственница хозяев, заметила Ничипоренко, что ему так при семейных людях рассуждать не годится, что она и сама венчалась и дочерей замуж выдавала, но никакой вредной глупости в этом не видит. - Да кто же видит свои глупости! - отвечал развязный Ничипоренко. - Хотела бы вам, батюшка, отвечать, что, слушая вас, я готова поверить, что действительно бывают люди, неспособные видеть свои глупости; но скажу вам только, что вы большой невежа. - А вы меня небось этим хотите сконфузить? - отвечал, рассмеявшись, Ничипоренко и, махнув рукою, добавил: - Нам мало дела до того, что о нас думает подгнивающее поколение! А что касается до ваших дочерей, которых вы выдали замуж, так мы еще не знаем, чем это окончится? Если спросить женщин по совести, то каждая из них предпочитает временные свободные отношения вековечным брачным. - Вы должны выйти вон! Сейчас вон! - вскрикнула, вся побагровев, старушка и, быстро отодвинув свое кресло, встала из-за стола. Обед и дальнейшее гостевание в этом доме были расстроены самым неожиданным и самым печальным образом; а вместе с тем печальная история эта должна была отразиться и на самом предприятии. Эмиссары рассчитывали получить в этом нижегородском доме рекомендательные письма в Казань, в Астрахань и в Саратов, и им уже были и обещаны эти рекомендации; но как же после этого, устроенного Ничипоренком, скандала заикаться напоминать об этом обещании? Ничипоренко еще уверял опечаленного Бенни, что это не значит ничего, что у нас, в России, теперь молодые за старых не стоят; но Бенни считал дело проигранным и ни за что не согласился просить писем. - Мало того, что их нельзя просить, но если бы мне их и дали, то я их теперь не возьму, - решил он Ничипоренке. Ничипоренко только пожал плечами и отвечал: - Ну, этак, батюшка мой, с такими тонкостями вы в России ничего не сделаете. Бенни ему не отвечал. Агитаторы оба взаимно были друг другом недовольны, и оба были не в духе. Для первого шага у них уже было довольно неудач. Ничипоренко, однако, первый нашелся, как ему выйти из такого неприятного положения. Сидя после этого обеда в трактирном нумере у окна, в которое ярко светило спускавшееся к закату солнце и в которое врывался шум и гром с заречья, где кипела ярмарка, Ничипоренко несколько раз озирался на своего унылого и поникшего головою партнера и, наконец, сказал; - Да бросьте вы, Бенни, об этом думать! Эка, черт возьми, невидаль какая, что старая барыня рассердилась! Нам не они нужны - нам народ нужен. Бенни приподнял голову и взглянул на своего спутника остолбенелыми глазами. Большие, черные как уголь глаза Бенни при всяком грубом и неделикатном поступке имели странную способность останавливаться, и тогда стоило большого труда, чтобы его в такое время снова докликаться и заставить перевести свой взгляд на другой предмет. Позже это знали очень многие; но Ничипоренко не был предупрежден о таких столбняковых припадках Бенни и очень испугался. Он облил Бенни водою и послал за доктором. Пришедший доктор велел пустить Бенни кровь, но пока отыскали фельдшера, который должен был открыть жилу, больной пришел в себя. Ничипоренко был несказанно этим обрадован: он вертелся около Бенни, юлил и булькотал своим неприятным голосом: - Нам нужен народ! Не они, а народ. Я положительно говорю, что нам нужен народ! Расстроенный Бенни повторял за ним: "народ". - Именно народ! - подхватил Ничипоренко. - И мы должны идти к народу, и мы должны сойтись с ним. Бенни смотрел на него молча. - Чего вы смотрите? Пойдемте! - заговорил вдруг, оживляясь, Ничипоренко. - Я вам ручаюсь, что вы в народе увидите совсем другое, чем там. Берите скорее шапку и идем. Бенни взял шапку, и они пошли. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Ментор вел своего Телемака на ярмарку, которая волновалась и шумела, вся озаренная красным закатом. Они шли сходиться с народом. Ничипоренко опять впал в свою роль руководителя и хотел показать Бенни, как должно сходиться с русским народом; но только, на свое несчастие, он в это время спохватился, что он и сам не знает, как за это взяться. Правда, он слыхал, как Павел Якушкин разговаривает с прислугою, и знал он, что уж Павел Якушкин, всеми признано, настоящий мужик, но опять он никак не мог припомнить ни одной из якушкинских речей; да и все ему мерещился ямщик, который однажды сказал Якушкину: - А зачем же на табе очки? Коли ты мужик, табе очки ненадобе. Нешто мужики очки-то носят? Ничипоренко поскорее схватил с себя синие консервы, которые надел в дорогу для придания большей серьезности своему лицу, и едва он снял очки, как его простым, не заслоненным стеклами глазам представился небольшой чистенький домик с дверями, украшенными изображением чайника, графина, рюмок и чайных чашек. Вверху над карнизом домика была вывеска: "Белая харчевня". В эту же минуту Ничипоренко почувствовал, что Бенни вздрогнул всем телом и остановился. - Чего вы? - спросил его Ничипоренко. Бенни ничего не отвечал, но зорко, не сводя глаз, смотрел на обогнавших их трех купцов, которые шли, жарко между собою разговаривая и перекидывая друг другу с рук на руки какой-то образчик. Один из этих купцов, кричавший громко: "некогда! некогда!", был тот самый сибирский революционер, который сманил Бенни из Лондона и сказал ему в Берлине: "ступай, немчик, назад". Вся эта история теперь проснулась в памяти Бенни, и ему стало и еще тяжелее и еще досаднее. - И ему теперь некогда! думал я с завистью, - рассказывал Бенни. - Он, сыгравший со мною такую комедию, так счастлив, что ему некогда, что его день, час, минута все разобраны, а я все слоняюсь без дела, без толка, без знания - что делать, за что приняться? Он проходит теперь мимо меня, вовсе меня не замечая... Не заметил он меня, или он меня побоялся? Но прежде чем Бенни успел решить себе этот вопрос, купец, поворачивая в следующий переулок, вдруг быстро оборотился назад, погрозил Бенни в воздухе кулаком и скрылся. В раскрытые окна "Белой харчевни" неслись стук ножей, звон чашек, рюмок и тарелок, говор, шум и крик большой толпы и нескладные звуки русской пьяной, омерзительной песни. Бенни опомнился и, указывая на харчевню, с гадливостью спросил: что это? Ничипоренко захохотал. - Чего вы! - заговорил он. - Испугался!.. Небось невесть что подумал, а это просто народ. - Но тут драка, что ли? - Какая драка, - просто русский народ! Пойдемте. Они вошли в харчевню. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Оба агитатора были одеты довольно оригинально: на Ничипоренке был длинный коричневый пальмерстон и островерхая гарибальдийская шляпа, в которой длинный и нескладный Ничипоренко с его плачевною физиономиею был похож на факельщика, но такими шляпами тогда щеголяли в Петербурге, - а на Бенни был гуттаперчевый мекинтош и форменная английская фуражка с красным. околышем, на котором посередине, над козырьком, красовался довольно большой, шитый золотом вензель королевы Виктории R. V. (Regina Victoria). В руке Бенни держал дорогой шелковый зонтик, который привез с собою из Англии и с которым никогда не расставался. В этом стройном уборе они и предъявились впервые народу. Взойдя в харчевню и отыскав свободное место, Ничипоренко спросил себе у полового чаю и газету. Половой подал им чай и "Ярмарочные известия". Газета эта ни Бенни, ни Ничипоренко не интересовала, а других газет в "Белой харчевне" не было. За недостатком в литературе надо было прямо начинать "сходиться с народом". Ничипоренко все озирался и выбирал, с кем бы ему как-нибудь заговорить? Но посетители харчевни - кто пил, кто ел, кто пел, кто шепотом сговаривался и торговался, не обращая никакого внимания на наших предпринимателей. Среди шума, гвалта и толкотни в толпе мелькала маленькая седая голова крохотного старичка, который плавал по зале, как легкий поплавок среди тяжелых листов водяного папоротника. Он на секунду приостанавливался у какой-нибудь кучки и опять плыл далее и так обтекал залу. - Видите, какая сила, - говорил Ничипоренко, кивая головою на народ. - Какова громадища, и ведь бесстыжая - все под себя захватит, исковеркает и перемелет, только сумейте заговорить с ним их языком. - Симеону Богоприимцу и Анне Пророчице на возобновление храма божия будьте укладчики! - тихо и молитвенно пропел над ним в эту минуту подплывший к ним седой старичок в сереньком шерстяном холодайчике, с книжечкою в чехле, с позументным крестом. Ничипоренко взглянул на старичка и сказал: - Проходи, дед, проходи: у нас деньги трудовые, мы на пустяки их не жертвуем. Старичок поклонился, пропел: - Дай вам бог доброе здоровье, родителям царство небесное, - и поплыл далее. - Когда? как церковь-то сгорела? - слышал Бенни, как начал расспрашивать один из соседей подошедшего к нему сборщика. - На семик, на самый семик, молоньей сожгло. Старичок еще поклонился и добавил: - Жертвуй Симеону и Анне за свое спасение. Мещанин вынул пятак, положил его на книжку и перекрестился. Старик ответил ему тем же, как отвечал Ничипоренке, - ни более ни менее как то же: "Дай бог тебе доброе здоровье, родителям царство небесное". Старичок уже стоял перед третьим столиком, за которым веселая компания тянула пиво и орала песни. - Что? - крикнул пьяный парень, обводя старика посоловевшими глазами. - А! собираешь на церковное построение, на кабашное разорение, - это праведно! Жертвуй, ребята, живее! - продолжал парень и сам достал из лежавшего перед ним картуза бумажный платок, зацепил из него несколько медных копеек, бросил их старику на книжку и произнес: - Будь она проклята, эта питра, - унеси их скорее, божий старичок. Бенни встал, догнал старичка и положил ему на книжку рублевый билет. Старик-сборщик, не выходя ни на секунду из своего спокойного состояния, отдал Бенни свой поклон и протянул ему то же: "Дай бог тебе доброе здоровье, родителям царство небесное". Но пьяный парень не был так равнодушен к пожертвованию Бенни: он тотчас же привскочил со стула и воскликнул: - Вот графчик-молодец! Парень быстро тронулся с места, шатаясь на ногах, подошел к Бенни и сказал: - Поцелуемся! Бенни, вообще не переносивший без неудовольствия пьяных людей, сделал над собою усилие и облобызался с пьяным парнем во имя сближения с народом. - Вот мы... как... - залепетал пьяный парень, обнимая Бенни и направляясь к столику, за которым тот помещался с Ничипоренкою. - Душа! ваше сиятельство... поставь пару пива! - Зачем вам пить? - отвечал ему Бенни. - Зачем пить? А затем, что загулял... Дал зарок не пить... опять бросил... Да загулял, - вот зачем пью... с досады! Мещанин сел к их столу, облокотился и завел глаза. Ничипоренко шепнул Бенни, что этому перечить нельзя, что нашему народу питье не вредит и что этого парня непременно надо попотчевать. - Вот вы тогда в нем его дух-то народный и увидите, - решил Ничипоренко и, постучав о чайник крышкою, потребовал пару пива. Парень был уже очень тяжел и беспрестанно забывался; но стакан холодного пива его освежил на минуту: он крякнул, ударил дном стакана об стол и заговорил: - Благодарим, дворецкий, на угощении... Пей же сам! Ничипоренко выпил. - Давай с тобой, графчик, песни петь! - отнесся парень к Бенни. - Я не умею петь, - отвечал юноша. - Чего не умеешь? - Петь не умею. - Отчего же так не умеешь? - Не учился, - отвечал, улыбнувшись, Бенни. - Ах ты, черт! Да нешто петь учатся? Заводи! - Я не умею, - снова отвечал Бенни, вовсе лишенный того, что называют музыкальным слухом. - А еще граф называешься! - презрительно отмахнувшись от него рукою, отозвался парень и, обратившись затем непосредственно к Ничипоренке, сказал: - Ну, давай, дворецкий, с тобой! Ничипоренко согласился; но он тоже, как и Бенни, и не умел петь и не знал ни одной песни, кроме "Долго нас помещики душили", песни, сочинение которой приписывают покойному Аполлону Григорьеву и которая одно время была застольною песнью известной партии петербургской молодежи. Но этой песни Ничипоренко здесь не решался спеть. А парень все приставал: - Ну, пой, дворецкий, пой! Ничипоренко помирил дело на том, чтобы парень сам завел песню, какая ему была по обычаю, а он де ему тогда станет подтягивать. Парень согласился, - он закинулся на стуле назад, выставил вперед руки и самою высокою пьяною фистулою запел: Царь наш белый, православный, Витязь сердцем и душой! Песня эта имела на Ничипоренко такое же влияние, какое производил на Мефистофеля вид освященных мест: он быстро встал и положил на стол серебряную монету за пиво; но тут произошла маленькая неожиданность: парень быстрым движением руки покрыл монету своею ладонью и спросил: "Орел или решетка?" Ничипоренко смутился и сказал сурово парню, чтоб тот не баловался и отдал деньги. - Орел или решетка? - с азартом повторял, не поднимая руки, парень. Ничипоренко достал из кармана другую монету, расчелся и ушел. С ним вместе ушел и Бенни, получивший от мещанина на дорогу еще несколько влажных пьяных поцелуев. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ "Предприниматели" шли молча по утихавшим стогнам деревянного ярмарочного города. При последних трепетаниях закатных лучей солнца они перешли плашкоутный мост, соединяющий ярмарочный город с настоящим городом, и в быстро густеющей тени сумерек стали подниматься в гору по пустынному нижегородскому взвозу. Здесь, на этом взвозе, в ярмарочную, да и не в ярмарочную пору, как говорили, бывало нечисто: тут в ночной тьме бродили уличные грабители и воришки, и тут же, под сенью обвалов, ютился гнилой разврат, не имеющий приюта даже за рогожами кабачных выставок. Бенни и Ничипоренко шли по этому месту, вовсе не зная его репутации, и ни в одном из них не было столько опытности, чтобы по характеру местности сделать приблизительно верное заключение о характере лиц и сцен, которые всего легче можно здесь встретить. Они шли теперь посреди сгущающейся вокруг их тьмы, разговаривая о народе, о котором Ничипоренко "знал все" и говорил о нем с большою самоуверенностию тогдашних народоведцев. Бенни с чисто детскою пытливостию хотел объяснений, отчего все эти люди давали на церковь, когда он был наслышан, что церковь в России никто не любит и что народ прилежит к расколу, ибо расколом замаскирована революция? Ничипоренко объяснял ему, что "это ничего не значит". - Да как же ничего не значит? - пытало бедное дитя, еще не привыкшее нахально игнорировать возникающие вопросы святого сомнения. - Да так, ничего не значит. Народ знает, что это, может быть, шпион. - Кто же шпион? - А вот этот старик, что на церковь просил. - В таком случае, зачем же вы ему не дали? Ведь это могло обратить на вас его внимание. - Ну, так, - очень нужно деньги тратить! Бенни посмотрел в глаза своему ментору сколько мог пристальнее сквозь сумеречный мрак и сказал: - Да как же не нужно? - А разумеется, не нужно. - Да ведь мы же должны дорожить, чтобы на нас тени подозрения не падало! - Да оно и не падало бы, если бы вы не сунулись с своим рублем, - отвечал Ничипоренко, внезапно почувствовавший за собою силу положения. - Это вы все испортили, - продолжал он, развивая свою мысль, - вас и назвали сейчас же от этого графом. Граф! Bon soir (добрый вечер (франц.).), ваше сиятельство! Ничипоренко снял шляпу и захохотал. - Да, но и вас, однако, тоже назвали дворецким, - кротко отвечал Бенни. - Дворецким? да дворецким-то ничего, но не аристократом, не графом. Бенни чувствовал, что Ничипоренко как будто врет что-то без толку, но, припоминая, что ему было наговорено о народе, невольно допускал, что, может быть, и вправду он всему виноват, что он наглупил своим рублем и выдал себя этим поступком за такого человека, видя которого народ перестает быть искренним и начинает хитрить. - Согласны вы со мною? - допрашивал его Ничипоренко. - Да, может быть, вы и правы, - отвечал введенный в сомнение Бенни. - Не может быть, а это так и есть, - отозвался, возвышая голос, Ничипоренко. - Да, это именно так есть; а зачем он, по-вашему, запел эту песню? - Какую? - Да вот эту: "белый-то и православный"? Бенни полагал, что это из оперы "Жизнь за царя", но Ничипоренко это осмеял и разъяснил дело иначе. - Он охмелел и пел сам не знал что, - отвечал Бенни. Ничипоренко расхохотался. - Не знал что! - повторил он и опять расхохотался. - Да, много вы, должно быть, наделаете, если так будете понимать. Эх вы, Англия, Англия, мореплаватели! А знаете ли вы, что народ-то похитрее нас с вами? Народ при "графчиках" никогда не заговорит о том, о чем он сам с собою говорит, - да-с! Чтобы его знать, надо его слушать, когда он вас не видит, когда он вас не считает ни графчиком, ни барином, тогда его изучать надо, а не тогда, когда вы сами себя выдали и вашим шелковым зонтиком, и вашею "Режиною Викториею", и вашим рублем. - Но как же его слушать и видеть так, чтобы он нас не видел? - спросила Англия, находя в самом деле некоторый, даже весьма немалый смысл в этом замечании. - А это надо искать, надо ждать для этого случая... Их, таких случаев, очень много, и надо только не упускать их. - Анафема! шейгиц... только обдирать народ знают! - послышалось вдруг в это время недалеко от них, в стороне. "Предприниматели" вздрогнули и остановились. Кругом их уже была темная ночь: вдали то затихал, то снова раскатывался грохот разъезжавшегося по домам города; на небе изредка проскакивали чуть заметные звезды; на длинном, пустом, по-видимому, взвозе не было заметно ни души живой. Но вот опять из темноты раздается: - А рупь-то серебром узял. Зачем же ты рупь серебром узял? Узял, да и по шее - а? Есть разве теперь тебе такая правила, чтобы за свои деньги хрестьян бить по шее - а? Ты думаешь, что хрестьяне ничего. Ты куру с маслом ешь, а хрестьянину не надо ничего?.. Ничипоренко дернул Бенни за руку и прошептал: "тс-с-с!" - А если хрестьянин за это тебе, собаке, голову долой - а? Секим башка долой - а? - произнес азартно, возвышаясь в это время, очевидно пьяный голос. - Ты думаешь, что тебе век куру с маслом есть!.. А я теперь, может, и сам хочу куру с маслом есть! - Идем! - воскликнул Ничипоренко, порывая Бенни по тому направлению, откуда слышался голос. - Вы слышите: он, должно быть, хмелен, и вот увидите, этот ничего не скроет, - он черт знает как проврется! а мы такого человека должны сберечь. Бенни с этим согласился. Они шли почти ощупью, потому что под прямым откосом прорезанного в горе взвоза было еще темнее, чем где-либо, а дорогого человека, который мог провраться и которого надо было спасти, не находили. Но дорогой человек им сам объявился. - Что? - заговорил он снова в пяти шагах от них. - Что тебе медаль на грудь нацепили, так ты и грабить можешь... - а? Да я сам бляху-то куда хочешь себе подцеплю! Ничипоренко и Бенни бросились на этот голос, как перепела на вабило. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Подоспев на голос роптавшего впотьмах незнакомца, Бенни и Ничипоренко разглядели мужика, который стоял, упершись обеими ладонями в срезанную стену довольно высокого земляного откоса и, изогнув на бок голову, косился на что-то через правое плечо. Он был пьян до такой степени, что едва стоял на ногах, и, вероятно, ничего не видел. - Кто тебя ограбил? - спросил его Ничипоренко. Мужик, шатаясь на подгибающихся коленях, продолжал сопеть и ругаться. Он, очевидно, не видал подошедших к нему предпринимателей и не слышал ничипоренковского вопроса. Ничипоренко взял его за плечи, встряхнул и опять спросил, кто его обидел. - А? - отозвался мужик. - Кто тебя обидел, я говорю? Мужик подумал с минуту, посопел и, опять заворачиваясь вправо через плечо, заговорил: - Мош-ш-шен-н-ник, анафема., шейгиц!.. - Кого ты ругаешь? - спросил Ничипоренко. - За что? - А зачем он рупь серебром узял! - отвечал мужик и снова закричал вправо; - Шейгиц! анафема... мошенник! - Откуда он у вас взял их? - спросил Бенни, думая таким вопросом навести мысли пьяного человека на ближайшие его соображения. Он не ошибся. Мужик тотчас переменил тон и с доверчивостию заговорил: - Да как же, скажи: зачем он у меня с чертогона последний рупь серебра сдернул... а? Нешь ты затем здесь поставлен... а? Нешь ты за то будушник назван... а? Шейгиц ты, мошенник! - заговорил снова, валясь вправо головою, мужик. - Что такое "чертогон"? - спросил у своего спутника шепотом Бенни. Ничипоренко пожал плечами и отвечал: - Черт его знает, что он мелет! - Этого нельзя, - говорил мужик. - Ты в будку для проспанья меня вел и руль серебра смотал... Неш на это тебе закон есть... а?. - Его просто нужно отправить домой, - проговорил Бенни и затем, снова обратясь к мужику, спросил: - Где вы живете? - Что? Бенни повторил свой вопрос. Мужик подумал и отвечал: - Пошел прочь! - Я хочу вас домой довести. - Пошел прочь, - опять так же незлобливо отвечал мужик. . - Бросьте его, - сказал Ничипоренко. Бенни этого не послушался. - Я вам дам рубль серебром, и вы идите домой, - сказал он тихо, оттягивая мужика от глинистого обреза, в который тот упирался. - Рупь серебром... Мужик подставил пригоршни, сжимая их так сильно, как будто ему хотели насыпать их маком. Бенни одною рукою поддерживал пьяного, другою достал из своего кармана рублевый билет и подал его мужику. Тот взял и начал совать его в штаны; но пьяная рука ему не повиновалась, и каждый раз, как он посылал ее в карман, она прямо проскальзывала мимо кармана. - Я положу вам в карман, - сказал Бенни, протягивая руку к билету, но тот вдруг неожиданно вскрикнул: "Пошел прочь!", быстро отдернул у Бенни свою руку и, не удержавшись на ногах, тяжело шлепнулся во весь рост о землю и лежал как сырой конопляный сноп. Бенни решительно не знал, что ему предпринять с этим дорогим человеком: оставить его здесь, где он лежит, - его могут раздавить; оттащить его назад и снова приставить к стене, - с него снимут ночью и сапоги и последнюю одежду. К тому же мужик теперь охал и жалостно стонал. Бенни нагнулся к его лицу и сквозь сумрак ночи, к которому в это время уже достаточно пригляделись его глаза, увидел на лице мужика печать серьезности, которою выражается только-что ощущенное страдание. - Вы расшиблись? - спросил Бенни. - В печенях.. - отвечал мужик. - Больно? - Больно, - отойди, больно. - Ты расшибся? - спросил Ничипоренко. - Поди прочь, - расшибся. Ничипоренко объявил, что теперь нечего размышлять; что больше здесь стоять невозможно; что, черт его знает, он, этот мужик, может издохнуть, а не издохнет, так кто-нибудь как на грех подойдет и скажет, что они его убили и ограбили. Бенни был другого мнения; он находил, что это и прекрасно, если их возьмут в полицию, потому что им, при правоте их, нетрудно будет оправдаться; но зато там и этот мужик тоже найдет себе защиту. - Ну да, защиту! - Как же, ведь это небось вам Англия здесь, чтобы находить в полиции защиту! - заговорил, вспыхнув и суетясь, Ничипоренко. - Так вот сейчас палочку из-под сюртука вынет - фить - и оправдал... Вы это забудьте про вашу палочку, она в Лондоне осталась, а вы тут в России. У нас с полициею не судятся; а полу от кафтана режут, если она схватит, да уходят. - Я ни от какой полиции не побегу. У меня краденых вещей нет. - Зато у нас с вами полтора пуда "Колокола" в номере заперто. - Полтора фунта разве, - заметил Бенни. - Довольно полтора золотника, чтобы отсюда прямо да в крепость. Младший же брат, над разбитыми печенями которого происходил теперь спор в это время, отложив всякое житейское попечение, захрапел. Положение предпринимателей становилось все труднее и труднее, каждый из них горячился, и, возражая друг другу, они дошли до того, что Ничипоренко сказал Бенни, что он рассуждает "как либерал, филантроп и трус", а Бенни отвечал Ничипоренке, что он не хочет ставить его суждений выше болтовни революционных шарлатанов и дураков. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Оставалось очень немного до того, чтобы им совсем переплюнуться через спящего младшего брата, как счастливый случай вступился за предпринимателей. Сверху спуска слегка застучало, - громче, громче и, наконец; совсем стало слышно, что это едет экипаж не массивный, не веский, не карета и не коляска, а легкий извозчичий экипажец. - Вот если это пустой экипаж, и спор весь кончен, - сказал Бенни, - я найму кучера отвезть этого человека, и пойдемте домой. Ничипоренко не возражал и был очень доволен, лишь бы уйти. Он даже вызвался сам остановить извозчика и вышел для этого на середину дороги. Спускавшийся экипаж действительно принадлежал городскому извозчику, возвращавшемуся порожняком домой. Ничипоренко дал извозчику поравняться с собою и выступил к нему в своем длинном пальмерстоне и островерхой гарибальдийской шляпе. - Можешь ли ты свезть пьяного человека? - спросил он возницу. Извозчик, перехватив вожжи в левую руку, правою оперся на крыло дрожек и, склонясь к Ничипоренке, сказал полушепотом: "А он еще теплый?" - Как теплый? - Живой? - Да, конечно, живой, - отвечал Ничипоренко. - Пять целковых. - Подлец! Ах ты, подлец; ах ты, рожа всероссийская! - Чего же ругаться-то! - возразил извозчик. - Как же не ругаться? пять рублей просишь человека в город отвезть! - Человека отвезть! Да вы его теперь какого сделали, а он если за пять целковых у меня в пролетках очерствеет, да я и отвечай! Да я - черт с вами и совсем... Но! - и извозчик покатил. Бенни, слышавший весь этот разговор, испугался, что извозчик уедет, и в отчаянии закричал ему, чтобы он остановился и взял человека, а что пять рублей ему будет заплачено. Извозчик остановился, но потребовал, чтобы ему деньги были заплачены прежде, чем посадят его. Бенни отдал ему деньги, которые извозчик пощупал, повертел и, наконец, с некоторою отчаянностию сунул... Э, мол, была не была: настоящая, так настоящая, а красноярка, так красноярка (Тогда на нижегородской ярмарке немало обращалось фальшивых бумажек, фабрикованных будто бы где-то вблизи Красноярска и потому называвшихся в народе "красноярками". (Прим. автора.))! Теперь оставалось только поднять его и посадить на дрожки. Предприниматели взялись за меньшого брата, подняли его и потащили; но меньшой брат, на их горе, неожиданно проснулся и спросонья во все мужичье горло заорал: "ка-р-раул!" Чем энергичнее дергал его Ничипоренко за ухо и чем деликатнее и нежнее убеждал его Бенни, говоря: "Вы нездоровы, вы поезжайте домой", тем младший брат орал ожесточеннее, доходя до визгов, воплей и рева. Ничипоренко зажал ему рукою рот, тот укусил его за руку. Под влиянием боли и досады вообще скорый на руку Ничипоренко ударил младшего брата укушенною им рукою по губам. Младший брат взревел, как будто его перерезали. При этом неистовом вопле в одном из откосов горы словно раздалась щель, в которой на мгновение блеснул свет, и из этого света выскочили две человеческие фигуры. Извозчик хлопнул по лошадям и унесся, - исчез во тьме и Ничипоренко, крикнув Бенни: "Спасайтесь!" Бенни оставался один и слышал, как все сближались шаги бегущих к нему людей. Еще ни одного из них он не успел рассмотреть, как на грудь ему упал конец издали брошенной в него веревки. Он откинул от себя эту веревку, но в ту же минуту почувствовал, что через плечо ему шлепнулась на спину другая. Отбрасывая поспешно эту вторую, он нащупал узел петли, быстро сдвигавшейся около кисти его руки. Он вырвал руку из аркана и бросился бежать куда глядели глаза. За ним раздавалось: "Держи! держи! жулик ушел! держи!" Казаки или кто другой гнались за ним по пятам, но он недаром учился гимнастике и бегал на геркулесовых шагах: темнота и быстрые ноги помогли ему скрыться и достичь благополучно своей гостиницы, с номером, где хранилась кипа герценовского "Колокола". О судьбе оставшегося на спуске младшего брата и Ничипоренки было ничего неизвестно, и Бенни был страшно встревожен, что сталось с последним. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Озабоченный тем, что постигло Ничипоренко, Бенни не мог оставаться дома в покое ни на одну минуту. Он спрятал в печку кипу "Колокола" и собрался ехать к полицеймейстеру. Но только что он вышел в коридор, как Ничипоренко предстал ему в полном наряде и в добром здоровье и, вдобавок, с сияющим лицом. Он рассказал Бенни, что при первой же суматохе он бросился к откосу, прилег за канавку и пролежал, пока казаки побежали мимо его за Бенни, а после встал и вот благополучно пришел домой. Ничипоренко разъяснил все случившееся с ними так, что младший брат тоже был мошенник, который только притворялся пьяным для того, чтобы удобнее их ограбить. Бенни это казалось невероятным, и он более разделял мнение старого гостиничного слуги, который, выслушав рассказ взволнованных господ, выводил из их слов, что пьяный мужик был не что иное, как просто пьяный мужик, каких часто обирают на этом спуске, и что обобрали его, вероятно, сами сторожевые казаки, наполняющие город во время ярмарки, или будошник; что извозчик принял Ничипоренко и Бенни за мошенников, которые искали средств забросить куда-нибудь за город побитого, а может быть, и совсем убитого ими человека; а что казаки, желавшие заарканить Бенни, обобрали бы, вероятно, и его точно так же; как они обобрали мужика. День этот, завершенный таким образом, был для предпринимателей днем таких тревог, что им не захотелось более ни слова сказать друг другу; они легли в свои постели и уснули. Несмотря на довольно разнообразные чувства, которые могли волновать агитаторов, они спали как убитые; но тем не менее в третьем часу ночи все-таки случилось обстоятельство, которое их разбудило. Ничипоренке приснился во сне казак, который начал на него метаться, лаять, кусать и, наконец, скинувшись синим пуделем, вспрыгнул ему на голову и поехал. Ничипоренко, перепугавшись этого синего пуделя, стал от него отмахиваться во сне, завертелся, забрыкал на диване, на котором спал, зацепился за покрывавшую стол скатерть и упал, стащив с нею вслед за собою на пол графин с водою, стакан, тарелку с сахаром и связку баранок. Все это произвело такой шум, что Бенни проснулся. Ничипоренко начал рассказывать Бенни свое сновидение; но прежде чем он успел окончить рассказ, в двери их номера со стороны коридора послышался тихий, но настойчивый стук, и в то же время в нижнем пазу блеснула яркая полоска света. - Господа, что у вас такое? - окликнул их коридорный. - Ничего, - дай, пожалуйста, огня, - отвечал, приподнимаясь с пола и с тем вместе роняя остальные вещи, Ничипоренко. В эту минуту снаружи вложенный ключ легко и быстро повернулся два раза в замке, и дверь отперлась. Бенни и Ничипоренко решительно этого не ожидали. Но если они не ожидали, что дверь их номера во всякое время можно свободно отпереть с другой стороны стороннею рукою, то еще менее они ожидали увидеть в распахнувшейся двери то, что представилось там их изумленным глазам. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Чуть только распахнулись отпертые лакеем двери и по комнате неровно разлился дрожавший свет свечи, Ничипоренко, стоявший в это время в одном белье среди комнаты, присел на коленях и, побелев как полотно, затрепетал. В открытой двери стояли с зажженными свечами не один человек, а несколько, и между ними к тому же находился жандарм. "Вот тебе и пудель", - подумал Ничипоренко, чувствуя, что его оставляют силы, и ища сзади себя руками какой-нибудь опоры. В самом деле это не было сновидение, а здесь вместе с растерзанным лакеем в комнату действительно засматривали жандарм, квартальный и три головы в скобку, за которыми еще виднелись три или четыре головы, остриженные по-солдатски. Лакей внес свечу, осмотрелся и еще раз спросил, что тут такое случилось. Бенни, сохраняя все наружное спокойствие, рассказал, что тут ничего особенного не было; что его товарищ просто свалился сонный с дивана, зацепил скатерть и поронял все, что было на столе. Ответ этот показался всем совершенно удовлетворительным. Лакей начал убирать валявшиеся на столе вещи; жандарм, с окружавшими его, посмотрел еще одну минуту в комнату и отошел, сказав бывшим при нем людям, что это не их дело. Лакей, которого Бенни спросил о причине появления здесь жандарма и полицейских, объявил, что это комиссия, которая ищет каких-то двух приехавших на ярмарку петербургских мошенников, - тем вся эта передряга и окончилась, и Бенни с Ничипоренкою остались спокойно досыпать свою ночь. Но Ничипоренко вовсе уже не расположен быть спать: напротив, сон теперь более чем когда-нибудь был далек от его глаз. Чуть только лакей скрылся за дверью, Ничипоренко запер эти двери и, не вынимая ключа из замочной скважины, подпрыгнул к Бенни. - Нам остается, может быть, всего две минуты, пока нас узнают, и эти две минуты мы должны употребить на то, чтобы сжечь наш "Колокол". С этим Ничипоренко схватил спички и присел перед печкою. Он трясся как в лихорадке и решительно не мог слушать никаких убеждений Бенни, доказывавшего ему, что появление комиссии в коридоре, по всем вероятиям, действительно должно быть не что иное, как случайность, и что "Колокол" жечь не из-за чего, тем более что печная труба вверху может быть закрыта, что печка станет дымить, взойдут люди, и тогда непременно родится подозрение, что они жгли что-нибудь недозволенное. Ничипоренко не послушался. Он только шепнул тихо на ухо Бенни: - Молчите! вы ведь ничего не знаете, а я сегодня оставлял "Колокол" под подушками дрожек у извозчиков и дал десять нумеров одному полицейскому. - Полицейскому! - воскликнул Бенни. - Да, полицейскому; но это все пустяки, он хороший человек; я и в Петербурге очень много полицейским давал, - да еще каким!., это ничего, - между ними тоже есть славные ребята, - и с этим Ничипоренко опять кинулся к печи и безжалостно зажег те самые заграничные листы, которые с такою тщательностию и серьезностию транспортировал на себе из Англии в Россию Бенни. Труба, однако, к счастию предпринимателей, была открыта, и кипа "Колокола" сгорела благополучно. Ничипоренко перемешал концом бенниевского дождевого зонтика пепел и сказал: - Ну, вот теперь просим покорно хоть и комиссию. Комиссия к ним, впрочем, не пришла, она поступила как гоголевские крысы: "понюхала и пошла прочь", и Бенни с Ничипоренком провели остаток ночи благополучно. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ За утренним чаем предприниматели были невеселы и неразговорчивы: они пили свой чай молча и не говоря друг с другом. Ничипоренко чувствовал, что Бенни не может питать никакого уважения ни к его революционным убеждениям, ни к его поведению, и он в этом не ошибался. Чтобы вывести Бенни на какой-нибудь разговор, он спросил его: - А вы думаете, что это невозможно - давать "Колокол" полицейским? Я знаю жандармов таких, которые Герцену материалы доставали. Бенни, смотревший во все это время в свою записную книжечку, вместо того чтобы отвечать Ничипоренке, спросил его: помнит ли он их маршрут? На маршруте этом стояли Казань, Саратов, Царицын, Красный Яр и Астрахань. Ничипоренко маршрут помнил, но забыл, что для совершения этого путешествия нужны деньги; а предприниматели, поверив свою казну, нашли, что она у обоих их составляет уже всего около тридцати рублей, с которыми спуститься до Каспия и снова всплыть до Тверцы были совсем невозможно. Положим, что, плывучи на пароходах в третьем классе и питаясь булками да чаем, еще и можно было кое-как протащиться и с этими деньгами; но теперь у Бенни рождался вопрос: чего же ради им плыть вниз? чего подниматься вверх, когда ведь опять будет все то же самое: трактир, улица, извозчики, кабак да сбор на церковь? А как сходиться с народом, - кто это знает? И притом немало смущало Бенни, как это все скоро с ними кончается, - ужасно скоро! Бенни сообщил свои опасения Ничипоренке, что везде, должно быть, будет только то самое, что они уже видели, и что вряд ли стоит для этого тащиться далее. Ничипоренко, к удивлению своего товарища, тотчас же согласился, что нового и в самом деле ничего, пожалуй, не будет и что тащиться до Астрахани им действительно нечего. Он советовал переменить маршрут, а именно: ехать по железной дороге в Москву; повидаться с "московскою белою партиею" и потом ехать в Полтавскую губернию, где жили родные Ничипоренки и где он надеялся устроиться по акцизной части. Ничипоренко уверял Бенни, что малороссийский народ больше развит и что им гораздо лучше начинать с Малороссии, где сепаратисты примкнут к ним и пойдут с ними заодно. Бенни уже ни на волос не верил Ничипоренке и слушал его только из вежливости; но ему хотелось видеть и Москву, и Малороссию, и Ивана Сергеевича Тургенева, которого он знал за границею и который тогда жил в Орловской губернии в своем мценском имении, как раз на пути из Москвы в Малороссию. А ко всему этому еще присоединилось то, что с тридцатью рублями разъезжать было довольно трудно; а в Москве Ничипоренко обещал Бенни достать много, много денег. - Я, - говорил он, - там сейчас же присяду и напишу серьезную корреспонденцию в "Экономический указатель" и смешную в "Искру", и у нас будут деньги, а вы пишите что-нибудь из английской жизни, - я все пристрою. Ничипоренко говорил все это с такою самоуверенностию, что всем младенчески увлекавшийся Бенни опять ему доверился. Он согласился и ехать в Москву и писать "что-нибудь из английской жизни". Ничипоренко тотчас же пошел послать одному из своих знакомых в Москву депешу, чтобы его ждали вместе с некоторым таинственным гостем, а Бенни, спустив своего спутника с глаз, почувствовал неотразимую потребность сходить в тот дом, где Ничипоренко вчера за обедом произвел вышерассказанный скандал, и извиниться там за него и за себя перед хозяевами. На случай, если бы его не приняли, Бенни приготовил небольшое письмецо и пошел; но его приняли, и даже приняли очень радушно. Бенни всегда с самым восторженным чувством вспоминал об удивившей его русской мягкости, с которою его встретили хозяин и хозяйка этого дома после столь свежей и столь нелепой истории. - Судя по нравам Англии и даже Польши, - говорил Бенни, - я думал, что меня или вовсе не захотят на порог пустить, или же примут так, чтобы я чувствовал, что сделал мой товарищ, и я готов был не обижаться, как бы жестоко меня ни приняли; но, к удивлению моему, меня обласкали и меня же самого просили забыть о случившейся вчера за столом истории. Они меня же сожалели, что я еду с таким человеком, который так странно себя держит. Эта доброта поразила меня и растрогала до слез. Предприниматели направлялись в Москву. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Во всю дорогу от Нижнего до Москвы Бенни с Ничипоренко не говорили друг с другом ни слова. Бенни в одно и то же время занят был обдумыванием, что бы такое ему написать пригодное для печати из английской жизни, и кипятился все более и более скрытым негодованием на своего партнера. Ничипоренко был совершенно спокоен. По выезде из Нижнего на лице его опять засияла значительная улыбка самомнящего, но ни к чему не способкого петербургского деятеля тогдашних дней. Ничипоренко знакомился в своем третьеклассном вагоне направо и налево, "разрушал предрассудки", "обрывал сентиментальность", "проводил идею" и вообще был в своей сфере и в своем любимом духе. Это самодовольство Ничипоренки, после стольких доказательств его неспособности и неумения ни за что взяться, приводило Бенни в отчаяние. Отчаяние это еще более увеличивалось тем, что этот Ничипоренко, по питерским рекомендациям, был звезда, жемчужина, Голиаф, которым в Петербурге любовались, на которого надеялись и у которого заповедали Бенни учиться и брать с него пример, потому что он-де уже все знает и научит, как и где себя держать, сообразно всяким обстоятельствам. - Всю дорогу, глядя на Ничипоренку (говорил Бенни), я спрашивал себя, что может выйти из моей поездки с этим человеком? Я все более и более убеждался, что в этой компании мне не предстоит ничего, кроме как только беспрестанно компрометировать себя в глазах всех сколько-нибудь серьезных людей; но я решительно не знал, куда мне его деть и где искать других людей. Предприниматели прибыли в Москву вечером, остановились на Тверской в гостинице Шевалдышева и тотчас же принялись литераторствовать. Бенни имел при себе английский журнал, в котором была довольно занимательная для тогдашнего времени статья о мормонах. Он сел переводить ее, а Ничипоренко взялся писать корреспонденцию с дороги, но почувствовал позыв ко сну и лег в постель. Перевод Бенни был сделан очень дурным русским языком и в этом виде никуда не годился; но Ничипоренко обещался ему все выправить и пристроить. Сам Ничипоренко написал корреспонденцию и подал ее через одного своего знакомого в "Русскую речь", чтобы здесь ее поскорее напечатали и выдали бы за нее деньги; но в "Русской речи" корреспонденция эта не была принята, и Ничипоренко опять решил послать ее в "Искру" или в "Экономический указатель". Сами же предприниматели оставались в Москве. В это время они попали здесь в один литературный дом. Хозяйка этого дома, пожилая дама, отличалась благородством своего личного характера и горячностию убеждений, но страдала неукротимою невыдержанностию в спорах, до которых с тем вместе была страстная охотница. Теперь случай сводил эту даму с Бенни и Ничипоренко на новое несчастие сего последнего. Здесь, может быть, еще раз следует упомянуть, что покойный Ничипоренко был замечательно нехорош собою от природы и, кроме своей неблагообразности, он был страшно неприятен своим неряшеством и имел очень дурные манеры и две отвратительнейшие привычки: дергать беспрестанно носом, а во время разговора выдавливать себе пальцем из орбиты левый глаз. Все это вместе взятое на нервного человека, а в особенности на нервных женщин действовало ужасно невыгодно для Ничипоренки.. Этим же безобразием своей наружности, неряшливостью и отталкивающими манерами Ничипоренко с первого же своего визита произвел и на впечатлительную, нетерпеливую и раздражительную хозяйку дома самое неблагоприятное для себя впечатление. Невыгодное впечатление это Ничипоренко еще более усилил чисто маратовскою кровожадностию, которой он, вероятно, и не имел, но которую, по бестактности своей, считал долгом выказывать в этом "благонадежном, но белом доме". К выражению этой кровожадности его подзадоривало присутствие посещавшего этот дом на правах жениха флигель-адъютанта, которому хозяйка, разумеется, оказывала внимание, как будущему своему зятю. К концу первого вечера, проведенного Ничипоренкою в этом доме, он устроился так, что хозяйка просто уже питала к нему отвращение. Отвращение это в ней скоро еще более увеличилось и сделалось для других предметом любопытнейших наблюдений. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ В ряду московских литераторов, среди которых проводила свою жизнь эта "белая дама", она не встречала ничего подобного "Ничипоренке ни по его великому невежеству, ни по большой его наглости, ни по бесконечному его легкомыслию и нахальству. Ничипоренко в своей простоте ничего этого не замечал и, увлекаясь своею ролью предпринимателя, как на зло, ломался, кривлялся, говорил не иначе, как от лица какой-то партии: "мы", "у нас решено", "наши люди готовы" и т. п. словами. Ничипоренко вел себя так, как ведут себя предприниматели, описанные в некоторых известных повестях и в романах, но то, что люди в повестях и романах, по воле авторов, слушают развеся уши, за то в действительной жизни сплошь и рядом называют человека дураком и просят его выйти за двери. Это и случилось с Ничипоренкою. Московская хозяйка Ничипоренки не выдержала его тона и сказала ему, не обинуясь, что она "не любит красных и не верит им". - А мы не любим белых, - смело отвечал Ничипоренко, - и им не верим. - Да кто это - вы? кто это - вы? - вскричала, вспыхнув, хозяйка. - Мы... - Мы! - повторила с презрительною гримасою хозяйка и тотчас, сделав гримасу, передразнила: - "Кто идет? - Мы. - Кто - вы? - Калмык. - Сколько вас? - Одна". Вот вам ваше и "мы". А что касается до тогдашних петербургских красных... то мнения хозяйки насчет этих людей были самые дурные, и, надо сказать правду, Ничипоренке трудно было ей что-нибудь возражать, потому что она знала про петербургских красных их настоящие дела, а не подозрения и фразы. Когда при этой смете было упомянуто о денежных недоразумениях между Н. А. Некрасовым и покойною первою женою Николая Платоновича Огарева, Ничипоренко вступился было за поэта и хотел представить все дело об этих денежных недоразумениях апокрифическим; но, во-первых, оказалось, что хозяйка хорошо знала это дело, а во-вторых, знал хорошо эту историю и Бенни, и знал он ее от самих гг. Герцена и Огарева, причем Бенни рассказал, как Некрасов, бывши за границею, пытался было повидаться с Герценом и объясниться насчет этих недоразумений; но Герцен, имея твердые основания считать всякие объяснения поэта излишними, отказался принять его. - Вы это сами видели? - Я присутствовал при этом. Ничипоренко спасовал и сказал: - Ну, хорошо, пусть даже это будет и так, но это одна неаккуратность... Очень многие хорошие люди с деньгами неаккуратны. Я говорю не об общей, не о мещанской честности, а о честности абсолютной и, употребляя слово мы, говорю от лица всех петербургских литераторов, со мною единомысленных. Услышав это, дама очень резко отозвалась и о многих других литературных кружках и, не обинуясь, назвала людей этих кружков невеждами. Ничипоренко совсем вскипел и вступился за репутацию литераторов Петербурга. Он решился подшибить даму сразу и притом подшибить как можно больнее и беспощаднее. Он знал по слухам, что хозяйка, с которою он вел эти дебаты, очень любила и уважала покойных московских профессоров Кудрявцева и Грановского и даже была другом одного из них. Поэтому, чтобы уязвить ее как можно более, Ничипоренко покусился на память этих двух покойников. - Что же, - сказал он, - да что из того, что у нас невежды? Во-первых, это еще неизвестно, невежды ли они или не невежды, потому что в том, что следует знать для народного счастья, наши знают больше, чем ваши; а во-вторых, теперь ведь сентименталов, вроде вашего Кудрявцева с Грановским, только презирать можно. - Как вы смели это сказать! Как вы смели заикнуться об этом в моем присутствии, что этих людей можно презирать! - вскипела за своих друзей хозяйка. - А отчего же бы и не сказать? что же такого сделали эти ваши трутни? Они конституции, может быть, какой-то добивались? да нам черт ли в ней, в этой ихней конституции! Нам нужен народ, а они ничего не сделали для народного дела. - Они воспитали целые тысячи людей, из которых ни один не скажет такой глупости, какую я сейчас слышала. Ничипоренко звонко захихикал. - И все-таки - что же они сделали, эти люди? Говорить научили? да? - запытал он. - Они научили людей быть честными людьми. - Честными! Ничипоренко опять захихикал и начал, нимало не смущаясь, развивать ту мысль, что такого рода честность, какую мог внушать Кудрявцев, восторгавшийся целомудренными римскими матронами, или Грановский, веровавший даже в жизнь за гробом, скорее вредна, чем полезна. - Вы в Москве о них жалеете, а мы в Петербурге даже радуемся, что эти господа Грановские к нашему времени убрались и поочистили место другим. Пусть их также беседуют теперь на том свете с Пушкиным и целуют его ручку за Таню, которая раз "другому отдана и будет век ему верна". Читая этот монолог, Ничипоренко не замечал или и замечал, но не придавал тому значения, что хозяйка, перед которою говорил он, менялась в лице и, наконец, в неукротимом негодовании встала, a la Ristori (Подобно Ристори (франц.).), протянула руку и молча указала ею на двери. Видя, что он не трогается с места, она упавшим голосом проговорила: "Вон! вон! сию минуту вон!" и с тем вместе сама, с нервными слезами на глазах, выбежала, шатаясь, из своего кабинета. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Ничипоренке положительно не везло за Петербургом; не везло с ним и из-за него и Артуру Бенни. Предприниматели были всего вторую неделю в дороге и попали всего только во второй русский дом, а уже им во второй раз указывали на двери. Тут в самом деле в качестве предпринимателя было над чем призадуматься! Артур Бенни был страшно жалок в том печально-смешном положении, в которое его поставили его петербургские знакомые, отправив для изучения России с таким руководителем, как Ничипоренко. Бенни еще в Петербурге изумляла крайняя невоспитанность Ничипоренки, но там она еще приходилась как-то к масти того кружка, в котором он зазнал этого предпринимателя, и не била в глаза. По незнанию России и по своему чистому младенческому легковерию Бенни думал, что, стало быть, таковы повсюду нравы в России и что несносная невоспитанность Ничипоренки тяжела только для него, человека нерусского, а русским людям она всем нисколько не противна, и вдруг, повсеместно, такое разочарование! Как только они вырвались из атмосферы, которою тогда дышали некоторые кружки в Петербурге, и попали к другим людям, - их только отовсюду гонят и гонят! Теперь Бенни стало ясно, что за петербургскими рогатками человек, который ведет себя как Ничипоренко, и проводник и сотоварищ непригодный. Бенни, не обинуясь, высказал все это Ничипоренке в глаза и старался объяснить ему всю нелепость его поведения. Ничипоренко расхохотался было, но Бенни вспылил " объявил ему, что если он еще где-нибудь так поведет себя, как вел до сих пор, то он, Бенни, просто выбросит его в окно. У них при свидетелях произошла в гостинице Шевалдышева очень жаркая сцена, в заключение которой Ничипоренко опять просил у Бенни прощенья и сел писать новую корреспонденцию в петербургские газеты. Денег у них к этой поре уже не было ни гроша, и им нечем было ни жить, ни ехать. Ни "Искра", ни "Экономический указатель" посланных этим изданиям корреспонденции Ничипоренки не печатали и денег ему за его литературу не высылали. Между тем московская дама, у которой Ничипоренко потерпел свою вторую неудачу, женщина очень доброго и благородного сердца, почувствовала большое сострадание к юному, неопытному и вовсе не знавшему России Артуру Бенни. Она послала за ним одного из своих знакомых и, призвав Бенни к себе, сказала ему, что негодование ее на его товарища вовсе не падает на ни в чем не повинного Бенни; но что если он, Бенни, хочет путешествовать по России с тем, чтобы познакомиться с страною и с хорошими русскими людьми, то прежде всего он должен освободить себя от своего петербургского товарища. Бенни признался, что он и сам давно думает точно так же и давно видит, что с ним в Петербурге сыграли очень нехорошую штуку, давши ему такого компаниона, каков был Ничипоренко. - Да, ваши петербургские друзья решительно ничего не могли вам сделать хуже, как дать вам такого спутника, - подтвердила ему дама. - Вам с ним невозможно будет показаться ни в один порядочный дом, не ожидая ежеминутного срама: в этом вы мне можете поверить. Бенни был с этим совершенно согласен; он готов был расстаться с Ничипоренко ту же минуту, но не находил никаких средств от него отвязаться. - В таком случае я вам просто советую отказаться от путешествия, которое в сообществе этого господина принесет вам только одни скандалы, - сказала ему дама. Бенни нашел это основательным, и с этих пор ему нужен был только предлог, под которым бы он мог удобнее оставить задуманное путешествие. Но как это сделать после того, как он обещал Ничипоренке ехать с ним в Малороссию, пожить в Прилуках, быть в Киеве, а главное, познакомить его с Иваном Сергеевичем Тургеневым, к чему Ничипоренко, всегда имевший неодолимую слабость к знакомствам с известными людьми, стремился неудержимо. Он даже забывал говорить и о "предприятии" при мысли, что будет скоро "гостить у Тургенева лето в деревне". Он уверял, что это ему "очень нужно", и действительно впоследствии доказал, что не лгал: Иван Сергеевич Тургенев понадобился г-ну Ничипоренко для того, чтобы впутать его в дело, в которое, окромя Тургенева, попали многие люди, никогда ничего не знавшие о настоящих планах и предприятиях Ничипоренки. Но об этом будет речь впереди, а теперь возвращаемся к нашей истории. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Бенни не знал, как ему отвязаться от Ничипоренки. Сказать Ничипоренке прямо, что он не годится ни для какого предприятия, Бенни находил неудобным: Ничипоренко вернулся бы тотчас же в Петербург и рассказал бы, что Бенни "дружит с постепеновцами", что он просто темная личность, что он забраковал его, Ничипоренко, человека столь известного во всем Петербурге, и забраковал единственно потому, что он не позволил ему хитрить. Товарищи Ничипоренко по коммерческому училищу говорят, что он еще с детства был "неуловим и неуязвим". Будь на месте Бенни человек порассудительнее и посерьезнее, он, конечно, не побоялся бы этого: он понял бы, что никакой социальной революции в России в те дни еще не было, что революционерам здесь делать нечего, и затем благоразумно бросил бы этого Ничипоренко, как бросали его многие люди, не возбраняя ему распускать о них что он хочет и кому хочет. Бенни уехал бы себе назад в свой вульвичокий арсенал получать пять тысяч рублей жалованья, и тогда что ему в Англии было бы до Ничипоренки? Но честный маньяк Бенни, к сожалению, ни к какой серьезной вдумчивости не был способен. Он никогда не мог видеть перед собою всего дела в целом его объеме, а рассматривал его по деталям: это, мол, если неловко, то, может быть, вот это вывезет. А притом как было, вернувшись в Англию, представиться Герцену и сказать ему, что никакой организованной революции в России нет, а есть только одни говоруны, которым никто из путных людей не дает веры. Ведь Герцен уже объявил, что он "создал поколение бесповоротно социалистическое", и люди повторяли эти слова... Выходит большая неловкость! Опять-таки другой человек, более серьезный, чем Бенни, не подорожил бы, может быть, и г-ном Герценом, который, как на смех, в ту пору доверялся людям без разбора и часто уверял других в том, о чем и сам не был удостоверен; но Бенни не мог сказать всю правду г-ну Герцену. Герцен был его кумир, который не мог лгать и ошибаться, и Бенни во что бы то ни стало хотел разыскать ему скрывающуюся в России революцию. Такое упорство со стороны Бенни было тем понятнее, что он был действительно фанатик и социалист до готовности к мученичеству и притом верил, что Александр Иванович так грубо ошибаться не может и что революция в России действительно где-то есть, но только она все от него прячется. А между тем, пока Бенни предавался этим рассуждениям, злосчастный Ничипоренко окончил еще новые корреспонденции в "Экономический указатель" и в "Искру" и собирался скорее вон из неприветливой Москвы. Отъезд предпринимателей должен был состояться завтра. Бенни ехал против воли своей, а отказаться и сказать Ничипоренке: "оставьте меня, я не хочу с вами ездить", - он не мог. Тогда началась преуморительнейшая игра, похожая на водевиль. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Чтобы как-нибудь спасти этого несчастного Бенни, столь комически начавшего свое путешествие и теперь изнемогавшего под бременем своей нерешительности и деликатности, дама, о которой здесь часто идет речь, вызвалась послать ему "а почтовую станцию в Орел телеграмму о том, что важные дела требуют его немедленного возвращения в Москву. Полагали, что слов "важные дела" будет достаточно для Ничипоренки и что предприниматель этот с миром отпустит от себя Бенни, а сам благополучно поедет себе один к своим домашним ларам и пенатам и так же благополучно будет себе что-нибудь писать в своих Прилуках "для блага народа и читателей "Искры" и "Экономического указателя", а Бенни таким образом освободится от своего тирана на волю. Артур Бенни тоже находил, что такой депеши с него будет за глаза довольно, чтобы отбиться в Орле от Ничипоренки. План этот был приведен в исполнение: как только предприниматели с своими саками и зонтиками уселись в почтовую карету, так, два часа спустя, в Орел, на имя Артура Бенни, была послана условленная депеша. Бенни исправно получил ее в Орле и разыграл перед Ничиш" ренком, что депеша эта получена им совершенно неожиданно, но что, к сожалению, она имеет значение очень важное и потому он, Бенни, должен отложить свое намерение путешествовать по России до будущего года, а теперь, немедленно же, теми же следами, должен спешить назад в Москву, а оттуда бог знает куда, - куда потребуют обстоятельства. Но ни Бенни, ни спасавшая его от Ничипоренки московская "белая" дама, никто не отгадали, как примет эту депешу Ничипоренко. Услыхав, что у Бенни есть важные дела, которых Ничипоренко так вотще до сих пор добивался, петербургский предприниматель так и вцепился в предпринимателе лондонского: покажите, мол, мне, что это такое бывают; за важные дела? В Москве уповали, что Ничипоренко поспешит в Прилуки и рад будет там отдохнуть от своих; революционных работ и треволнений, но он, чуть только услышал про "важные дела", сейчас же думать забыл и про отдых в ничтожном малороссийском городишке и про всех тех, с которыми он там хотел повидаться и кого хотел просветить. Ничипоренко коротко и ясно объявил Бенни, что и он с ним тоже вернется в Москву. Бенни стал упирать на то, что его вызывают одного, но Ничипоренко отвечал, что это, очевидно, или недосказанность, или пустая деликатность к нему, потому что знают, что он, между прочим, желает повидаться с родными; но что он этой деликатности не принимает и непременно едет назад. Одним словом, стал - как Елисей перед Ильею - и стоит в одном, что "жив господь и жива душа твоя, аще оставлю тебя. Ты в Вефиль, так и я в Вефиль, а ты в Иерихон, так и я в Иерихон, и берега Иордана увидят меня с тобою". - Да и притом, - говорит, - вы рассудите: двое ведь все-таки более значит, чем один. Зовут одного, а мы приедем двое, - это им не убыток, а прибыль. Бенни поднялся на хитрость и пустился доказывать Ничипоренке, что при революциях прежде всего должна соблюдаться точность в исполнении распоряжений, что если Бенни одного требуют назад, так он один и должен ехать; а если его, Ничипоренко, назад не требуют, то значит высшая революционная власть находит нужным, чтобы он, Ничипоренко, ехал вперед, и он так уж и должен ехать вперед. Такая речь крайне удивила Ничипоренко, вовсе не допускавшего мысли, чтобы в революциях нужна была какая-нибудь субординация. Ничипоренко, растерявшись несколько от этой неслыханной новости, сказал Бенни, что он не понимает, зачем нужна в революциях субординация. Что это значит опять зависимость и что, "по его мнению, требовать от предпринимателя слепого послушания, это значит вводить в предприятие бюрократию". Бенни поговорил с ним о разнице между субординациею и бюрократиею и увидал, что политический друг его и этой разницы не понимает и что с ним гораздо удобнее шутить, чем сердиться на него или убеждать его. Он ему рассказывал, что в революциях даже и расстреливают и вешают. Ничипоренко удивился. Революционер, бросивший берега Албиона для того, чтобы быть исполнителем Русской революции, теперь сам уже смеялся над тем человеком, которого в Петербурге считали способнейшим Деятелем и мечтали послать в Лондон для самоважнейших (как впоследствии оказалось, самых пустых) негоциаций с Герценом. Теперь Бенни просто подтрунивал над этим важным человеком и подстрекал его тем, что "важные дела", для которых его, Бенни, вызывают назад, он не может назвать, потому что это запрещено ему его "Старшим". - Ну вот, и "Старшим"! Да это, может быть, черт, знает кто, этот "Старший"? - Это все равно: старшего надо слушаться. - Как же вам, стало быть, если и палку поставят старшим, вы и палку будете слушаться? - И палку буду слушаться. Без этого ничего не идет. - Фу, чертовщина какая! Ничипоренко задумался: а может быть, и точно в революциях нужна субординация? Может быть, и в самом; деле у всамдельных революционеров это так? Желание быть всамдельным революционером диктовало Ничипоренке суровую мысль, что он должен послушаться Бенни и ехать далее, но, с другой стороны, вспомнив, что ведь собственно ни он и никто из русских революционеров еще никакого своего революционного начальства не имеет, он находил, что ему некому и повиноваться: Герцен далеко, а здесь, в России, все равны и старшего никого нет. - Нет, как вы хотите, а я не останусь, - отвечал Ничипоренко с самым решительным видом. Удовольствие возить "герценовского эмиссара" и ездить с предприятием было так сильно в эти минуты в Ничипоренке, что он не слушал никаких доводов и стоял на том, что, несмотря ни на субординацию и ни на какие революционные законы, он все-таки едет назад; Бенни решительно потерял надежду отвязаться от своего спутника: он указывал ему и на близость его родины от Орла и советовал проехаться туда и навестить сестер, но ничего не помогало. Ничипоренко твердил: "Что сестры! теперь: не до родства, а вы без меня бог знает чего напутаете", и он ни на пядь не отставал от Бенни. Тогда Артур Бенни просто бежал от Ничипоренко из гостиницы. Он вышел из комнаты "по надобности царя Саула" и на Волховской улице, в Орле, заложил у часовщика Керна свои карманные часы и с вырученными за них восемнадцатью рублями бросился в отделение почтовых карет. Здесь он думал осведомиться, сколько порожних мест есть в экипаже, который поедет вечером в Москву. Харьковский экипаж, идущий в Москву, случайно был в это время у подъезда, но в нем не было ни одного места... Зато можно было купить кондукторское место у кондуктора. Бенни тотчас же воспользовался этим случаем: он купил себе это место и, тщательно задернувшись в нем занавесками, уехал, послав, впрочем, Ничипоренко со сторожем почтовой станции записку, что он воспользовался единственным местом в почтовом экипаже и уехал в Москву. Теперь Ничипоренко волею-неволею должен был остаться в Орле, а Бенни прикатил в Москву. Но Ничипоренко еще перехитрил Бенни и доказал, что не одни пауки взлетают под облака на птичьих хвостах. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Бенни приехал в Москву очень рано и в семь часов утра был уже у одного из своих московских знакомых, знавшего все комические побегушки предпринимателей друг за другом. Хозяин и гость, не будя никого семейных, сели вдвоем за ранний чай, и Бенни с веселым смехом начал рассказывать историю своего бегства от Ничипоренки; но не успел хозяин с гостем поговорить и четверти часа, как один из них, взглянув на улицу в окно, увидал у самого стекла перекошенное и дергающееся лицо Ничипоренки. Он стоял как привидение, появление которого в самом деле решительно невозможно было объяснить ничем, если бы он не объяснил его через минуту сам. Ничипоренко рассказал, что он нашел на станции в Орле очень доброго офицера, едущего в Москву "по казенной надобности", упросил того взять его с собою и догнал Бенни на перекладной. Спасения от него не было нигде, а ехать опять с ним же вместе назад, в Петербург, значило опять попасть в кружок тех же самых людей, о которых Бенни в это время уже не мог без раздражения вспомнить и с которыми потом никогда не сходился во всю свою жизнь в России. Настигнутый Бенни сообщил Ничипоренке, что он должен ожидать кого-то в Москве в течение неопределенного времени. Ничипоренко и здесь не отстал: "И я буду ждать с вами", - сказал он, и опять жил с Бенни с неделю в гостинице Шевалдышева. Бенни бывал у той писательницы, I которая не переносила присутствия Ничипоренки, и у некоторых других московских литературных людей, и у: двух тамошних редакторов Каткова и Аксакова. Катков c ним беседовал долго, выспрашивал много и попросил оставить какой-то проект; Бенни оставил, Катков через час прислал проект в запечатанном конверте без адреса и без малейшего слова приписки. Бенни обиделся страшно. Аксаков принял Бенни очень холодно и проекта читать не стал, сказав: "это дело катковское", но посоветовал Бенни "прежде узнать русский народ" и затем откровенно уклонился от продолжения с ним знакомства. Ничипоренко во все это время или сидел в своем номере, или гостевал у брата известного Василия Кельсиева, студента; Ивана Кельсиева, необыкновенно доброго и чистого сердцем юноши, более известного в московских студенческих кружках под именем доброго Вани, Он тоже потом, быв арестован по обвинению в каком-то политическом преступлении, бежал из-под стражи и, пробравшись за границу, вскоре умер там от чахотки. Жизнь Ничипоренки в Москве была невыносимая, вялая и скучная, но он, кажется, решился терпеть все до конца и уезжать из Москвы не собирался. "Искра" и "Экономический указатель" корреспонденций его опять не печатали и денег ему не высылали, и он жил займами, перебиваясь с гроша на грош. Неизвестно, когда бы и чем бы кончилась эта игра, если бы, к счастию Бенни, у них не подорвались и последние их средства. Предпринимателям решительно и буквально стало нечего есть. Бенни, которого принимали кое-где, мог еще найти себе радушно предложенный обед и даже приют, но Ничипоренке ровно некуда было ни приютиться, ни попасть на хлебы; комната "Вани Кельсиева" была вся с птичью клетку, а обеда у него часто недоставало и у самого. Он, по его шутливому замечанию, "закуривал голод" вонючим кнастером из своей коротенькой трубочки, с которою никогда не расставался ни дома, ни в гостях. Тогда только, в этих непреоборимых обстоятельствах, Ничипоренко, спасая себя от холода и голода, решился ехать в Петербург. Уезжая из Москвы, он, впрочем, успокоивал Бенни, что едет ненадолго, что он там только пораздобудется деньжонками и на днях же вернется снова к Бенни для продолжения предприятия. Наивный Ничипоренко вовсе и не замечал, что его выпроваживали и уезжал с полным упованием, что он во все это время делал какое-то предприятие, которое остановилось только за случившимся недостатком в деньгах, но разыщет он в Петербурге деньжонок, и ему надо будет вернуться и предприятие опять пойдет далее. Напуганный Бенни опасался, что Ничипоренко действительно, того и гляди снова явятся в Москве, но его успокоивали, что этого не может случиться, потому что на это нужны деньга а на деньги в Петербурге не тароваты. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Выпроводив Ничипоренко в Петербург, Бенни остался в Москве тоже без гроша. В это время он воспользовался моим гостеприимством и, живучи у меня, в доме Волоц-кой, с моею помощию привел свою небольшую компиляцию о мормонах в такое состояние, что она могла быть напечатана в "Русской речи". Это и была первая и единственная статья, напечатанная Бенни в газете Евгении Тур, постоянным сотрудником которой Бенни никогда не был и назван таковым в некрологе "Иллюстрированной газеты" г-на Зотова совершенно неосновательно. Бенни в это время просто жил у меня в Москве, по совершенному недостатку средств к выезду, и от нечего делать приглядывался к московской жизни и нравам и был принят в дома некоторых московских литераторов и ученых. Русская литература в то время Бенни нимало не интересовала, а его революционные идеи в Москве не встречали никакой поддержки. Одни из москвичей, которым он высказывал свои планы, только отрезвляли его от революционного опьянения, в котором он явился в Россию, а другие, слушая, как он хлопочет о России, просто пожимали в недоумении плечами, дескать: "что он Гекубе, и что ему Гекуба?" и отходили от него в сторону. Как Петербург представил ему совсем не то, что ожидал он встретить в нем по своим лондонским соображениям, так и в Москве он опять нашел совсем не то, что ему рассказывали: он видел все лениво, рыхло, ничего не ворохнешь, - ничего не сдвинешь. Где этот раскол, про который он наслышался в Лондоне всяких чудес от Бакунина и Василия Кельсиева? Раскол не хочет и взглянуть на того, кто ищет его ради других целей, а не ради раскола. Где эта партия vieux bojards moskowites (Старых московских бояр (франц.).)? Сидит она на семи дубах, восьмой упирается, и дела ей нет до того, что затевает лондонский "немчик". Бенни еще раз убедился, что в России в то время решительно не было никакой организованной революции; что в Петербурге тогда только выдумывали революцию и занимались ею, так сказать, для шику, да и то занимались люди, вовсе не имеющие ни малейшего понятия о том, как делаются революции. В отрезвляющем, консервативном покое равнодушной к питерским затеям Москвы Бенни теперь задавал себе вопрос: зачем он сюда приехал? что такое значит здесь он, фактически русский подданный и документально "натурализованный английский субъект", человек нерусский ни по крови, ни по привычкам и космополит по убеждениям? Не мудрено, что в это время Бенни и сам себя вопросил: что он Гекубе, и что ему Гекуба? Молодой, даже совсем юный Бенни стал понимать, что он сделал большой промах, что положение его просто глупо и что его и лондонские его друзья и петербургские нарядили в какие-то политические шуты и выпихнули его паясничать с убогеньким простачком, который вертится перед ним и ляскает, как холщовая коза перед пляшущим на ярмарке медведем. Увидать себя такою игрушкою не радостно и не легко; а тут еще с тою известностию, которую он так быстро приобрел как "герценовский эмиссар", нет возможности скрыться бесследно, нет и средств жить. А между тем все бежит, все корпит, все точит, все гоношит деньгу, все кричит: "некогда, некогда", словно напоминают сибиряка, забывшего на ярмарке обо всех революциях и повторявшего одно некогда. Всем некогда, и все едят зато свой хлеб, а у него, у самого предприимчивого из предпринимателей, времени бездна и ни гроша заработка, который был бы так легок при его относительно очень хорошем образовании. Куда деть свое праздное время? на что употребить его, чтобы без стыда смотреть, как все вокруг трудится и работает? Как избавить себя от неприятности садиться за чужой стол?.. "Изучать народ", живучи под чужим кровом и на чужом хлебе, для совестливого Бенни было несносно. Прежде всего теперь нужно было позаботиться о своем собственном существовании, о своем насущном хлебе. В Москве Бенни решительно не мог ничего добыть и собрался в Петербург, где надеялся найти переводную работу и жить, пока осмотрится и успеет списаться с Англиею. В это время он имел положительное намерение уехать в Англию, но, по недостатку характера, не устоял на этом и передумал. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Между тем Ничипоренко в это время был уже в Петербурге и в Москву не собирался. К возвращению Бенни в Петербург здесь уже все было против него восстановлено и сам Бенни объявлен ни более ни менее как русским политическим шпионом, хитро подосланным в Петербург русским правительствам через Лондон. Сплетне этой предшествовала целая история. Тотчас по выезде Бенни Н. С. Курочкин и его друзья в Петербурге распечатали письма, которые Бенни им оставил для отсылки в Англию. Прочитавши эти письма, любопытные люди не нашли в них ничего выдающего Бенни с дурной стороны. Бенни, который предвидел, что его письма не избегнут люстрации, как выше сказано, нарочно оставил в руках своих петербургских друзей не политическую свою корреспонденцию, а простые письма к своим лондонским родственникам. Курочкин и другие люстраторы, подпечатавшие эти письма, поняли, что Бенни их нарядил в дураки, и рассердились. Они чувствовали, что теперь непременно должны отметить за себя, и отметить, не пренебрегая никакими средствами. В тогдашнее время всем людям, которые почему-нибудь не разделяли красных убеждений, в Петербурге тотчас же приснащали звание правительственных шпионов. Гнусное средство это разделываться таким образом с людьми из-за несходства в убеждениях и вкусах тоже было в ходу в Петербурге, а в те времена, к которым относится этот рассказ, стоило какому-нибудь прощелыге произнести это слово о человеке, и оно тотчас же без всякой критики повторялось людьми, иногда даже довольно умными и честными. Это было прекрасным средством для отвода глаз от настоящих мушаров, которых было множество, особенно из людей, "преданных русскому искусству". Проходили годы; оклеветанный лже-шпион оставался нищ, убог; не было ни одного факта, чтобы он кого-нибудь выдал и на кого-нибудь сошпионил, а кличка, данная ему первым, неразборчивым на средства, бесчестным человеком, все-таки повторялась людьми не бесчестными. Так начиналось царство клеветнического террора в либеральном вкусе после террора в смысле ином. Сказано было "кто не с нами - тот подлец", а "подлец", разумеется, и шпион. Теперь, когда шпионов таким образом произведено так много, что за "ими уже не видно настоящих мастеров этого ремесла, и когда нравы партии, дающей такие названия, изучены и разоблачены, подобная кличка уже никого не запугивает и не огорчает; но тогда, в то комическое время, были люди, которые лезли на стены, чтобы избавиться от подозрения в шпионстве. Действительные шпионы, распечатавшие письма Бенни, решили назвать его своим именем. Шпионы эти, или люстраторы, или как их назвать не знаю, решили, что Бенни шпион; но так как для многих он был еще "герценовский посол", то они не торопились объявлять о его шпионстве тотчас же вслед за тем, как была сочинена эта гнусная клевета, а выжидали случая, чтобы неосторожный Бенни чем-нибудь сам себя скомпрометировал, и тогда положили все это сплесть, сгруппировать и выставить его шпионом с представлением каких-нибудь доказательств его шпионства. Случай не замедлил представиться. Случай этот был возвращение в Петербург Ничипоренки и его рассказ, как Бенни дружил с постепеновцами; как он обнаруживал нерешительные действия, куда-то исчез из Орла и, наконец, теперь остался в Москве. Этого было слишком достаточно для того, чтобы начать говорить, что Бенни ведет себя подозрительно и что он всеконечно не что иное, как подосланный через Англию шпион русской тайной полиции. При постановлении этого решения не стеснялись ни тем, что Бенни беден, нищ и был вынужден для возвращения из Орла в Москву продать последние, часы, чего со шпионом богатого ведомства не должно было случиться, ни тем, что он имел в Англии около пяти тысяч рублей ежегодного жалованья и за шпионство в России большего вознаграждения, конечно, ожидать не мог. Решение это было на руку петербургским друзьям эмиссара, потому что оно освобождало этих фразеров от всякой необходимости давать революционную работу пылкому Бенни и возвращало самим им прежнее видное положение в их собственном кружке, а потому оно всем очень понравилось и было принято единодушно. В подобных кружках подозрение всегда равнялось доказательству, и Бенни во время его отсутствия был объявлен в Петербурге несомненным шпионом и по возвращении его из Москвы в Петербург встречен в Петербурге с обидною осторожностью, как вполне изобличенный шпион, которого разгадали и с которым общего ничего иметь не хотят. С этих пор так мало свойственное легкомысленному, но честному маньяку Бенни звание шпиона было усвоено ему и удерживается за ним даже и до сего дня, с упорством, в котором поистине не знаешь, чему более дивиться - глупости или злобе ничтожных людей этой низкой "партии", давшей впоследствии неожиданно самых лихих перевертней еще нового фасона. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Бенни, уехавший из Петербурга герценовским эмиссаром и возвратившийся сюда всего через месяц шпионом, прослышав о темном и пошлом коварстве господ люстраторов, уличил здешних друзей своих во вскрытии и задержании его писем и отшатнулся от этих людей, столь бесцеремонно поступивших и с чужими тайнами и с чужими репутациями. Наученный посредством своих московских столкновений, что в среде так называвшихся тогда "постепеновцев" гораздо более уважают те правила жизни, в которых вырос и которые привык уважать сам Бенни, он не стал даже искать работы у литераторов-нетерпеливцев и примкнул сначала на некоторое время к редакции "Русского инвалида", которою тогда заведовали на арендном праве полковник Писаревский и Вл. Н. Леонтьев. В этой газете Бенни работал недолго и скоро перешел из "Инвалида" в редакцию "Северной пчелы". В "Северной пчеле" Бенни успокоился. Лица, составлявшие тогда редакцию этой газеты, не давали ни малейшей веры толкам, распускаемым досужими людьми о шпионстве Бенни. Бенни, ужасавшийся того, что его ославляют шпионом, впрочем, входил в новую компанию осторожно. Так, например, он упросил покойного В. В. Толбина сказать всем участвующим в "Пчеле", что о нем, Бенни, распространены такие-то и такие-то слухи; Толбин это исполнил в точности, и однажды, при всех сотрудниках газеты, за завтраком у П. С. Усова назвал Бенни в шутку "шпионом". Эта шутка всех передернула, но когда Толбин затем разъяснил, в чем дело, то все протянули Бенни руки и стали просить его забыть перенесенную им от недобрых людей обиду и успокоиться. Таким образом Бенни вошел в редакционную семью не прежде, как получив от всех общее подтверждение, что дурным слухам на его счет здесь никто не верит( Редакция "Пчелы" состояла тогда из П. С. Усова, П, И. Мельникова (Печерского), П. И. Небольсина, Н. П. Перозио, С. Н. Па-лаузова, В. В. Толбина, И. Н. Шиля, К. П. Веселовского и меня, и никто из нас не питал к покойному Бенни никаких неприятных чувств и ничего худого за ним не знал. Расположенность к нему была так велика, что известный своей деликатностью Павел Степанович Усов даже вида не подавал Бенни, что он, г-н Усов, получал внушения не держать Бенни в числе" своих сотрудников. Об этом обстоятельстве, известном очень многим живым до сего времени людям, стоит упомянуть в доказательство, что Бенни никогда не был протежируем никаким особым ведомством, а, напротив, из-за него выпадали хлопоты тем, кто с ним водился. Таких хлопот, и подчас довольно серьезных неприятностей, вволю выпадало на долю нескольких лиц, но более всех досталось на мою. Помимо тех низких клевет, которые распускали на мой счет люстраторы бенниевских писем за то, что я не разделял мнений, к которым они настроивали всех, кого могли, и создали благородному юноше горестную славу и в других сферах, где Бенни тоже был на примете, близость моя с этим человеком казалась столь подозрительною, что самое невиннейшее мое желание, отправляясь за границу, проехать по Литве и Галичине подало повод к наведению обо мне весьма курьезных справок. Артур Бенни стал на такую позицию, что к нему даже не дозволялось питать самые позволительные чувства дружества по простым побуждениям, а, дружась с ним, человек непременно должен был попадать в подозрение или в револю-ционерстве, или в шпионстве, или же и в том и в другом вместе и разом, по пословице: "гуртом выгодней". (Прим. автора.) ...). Отношения загнанного в чужой лагерь предпринимателя с новыми его товарищами были прямы, мягки, открыты и недвусмысленны. Да и сам Бенни, после всех заданных ему нравственных встрепок, не бредил более русскою революциею, хотя и после всех этих данных ему уроков не избегал вечных тяготений к революционным людям. Он никогда не прерывал с некоторыми из них своих сношений, никогда не забывал о заботах оправдаться в возведенном на него вздоре и, наконец, попал под уголовный суд по оговору того же Ничипоренко. Поводом к этому было следующее обстоятельство, тоже довольно комического свойства, но кончившееся для многих весьма трагически. ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Раскаявшийся прощенный русский эмигрант герценовской партии В. И. Кельсиев, считаясь тогда в изгнании и именуясь "не осужденным государственным преступником" (Такое звание принадлежало не одному В. И. Кельсиеву, а его, в официальных бумагах, давали и покойному Алек. И. Герцену и многим другим, но что такое собственно значит "не осужденный государственный преступник", это пусть решат гг. юристы. (Прим. автора.)), проезжал из Англии через Петербург в Москву для свидания с тамошними раскольниками, которым впоследствии этот визит наделал кучу хлопот, а приютившему Кельсиева московскому купцу, Ивану Ивановичу Шебаеву, стоил даже продолжительной потери свободы, чего старушка мать Шебаева не перенесла и умерла, не дождавшись решения судьбы арестованного сына. Василий Кельсиев ехал в Москву с паспортом турецкого подданного Яни, или Янини. В Петербурге Кельсиев останавливался на короткое время у Бенни, квартировавшего в то время на Гороховой близ Каменного моста, в доме э 29. Про то, что Кельсиев пристал у Бенни, на несчастие сего последнего случайно сведал Ничипоренко; он знал также и то, что когда Кельсиев опасался сам идти для визирования своего паспорта, то Бенни взял всю эту; рискованную процедуру на себя и благополучно получил визу на фальшивый паспорт Кельсиева. Ничипоренко был в восторге от этой проделки и разронял эти новости повсюду, а вскоре после секретной побывки Кельсиева в Петербурге он ездил с упомянутым в сенатском решении по этому делу акцизным чиновником и театральным писателем Николаем Антип. Потехиным в Лондон к Герцену для тех сношений, для которых давно прочили Ничипоренку петербургские друзья Герцена. Покойному Герцену, Ничипоренко необыкновенно понравился. Герцен на нем совершенно срезался; он нашел в Ничипоренке то, чего в нем не было ни следа, ни зачатка, именно он отыскал в нем "большой характер" и немедленно же отписал об этом в Петербург В. С. Курочкину и Н. Т, Чернышевскому. Ничипоренко в качестве "большого характера" снискал у Герцена огромное доверие и, получив от него полномочие для дальнейших негоциации, взялся доставить какие-то важные революционные бумаги к белокриницкому митрополиту Кириллу. Это была цветущая, золотая пора Андрея Ив. Ничипоренко - пора, когда он забыл от счастия все свои неудачи при нижегородских "предприятиях". Теперь он был особа, а Николай Антипыч Потехин (так читано в решении сената) только был при нем в качестве подначального "доброго малого и болтуна". Получив от Герцена так называемые "важные бумаги", скомпрометировавшие впоследствии великое множество людей, Ничипоренко, однако, не довез их к митрополиту Кириллу. Он испугался угрожающего ему обыска и бросил все эти бумаги под прилавок в одной из австрийских таможен. Там эти герценовские бумаги без всяких хитростей были найдены убиравшим комнату сторожем, представлены поначальству, прочитаны и чрез кого следует доставлены русскому правительству. Ничипоренко во все это время пребывал в совершенном спокойствии. Беспечность и безрассудство этого человека были так велики, что он даже вовсе не придавал никакого значения тому, что бросил в таможне, посреди фискальных чиновников, секретные революционные бумаги. Он считал все это вздором и благополучно приехал в свои родные Прилуки, вступил в должность, которую ему его петербургские друзья устроили по акцизному ведомству, и сел было здесь спокойным обывателем, как вдруг был арестован и увезен в Петербург. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ В показаниях своих, которые Ничипоренко писал с каким-то азартом покаяния и увлечением поклепа, он записывал все и всех, кого знал и что помнил. Если бы теперь в ходу были пытки, то можно бы подумать, что этого человека душили, жгли, резали и пилили на части, заставляя его оговаривать людей на все стороны, и что он под тяжкими муками говорил что попало, и правду и неправду, - таковы его необъятнейшие воспоминания, вписанные им в свое уголовное дело, где человеческих имен кишит, как блох в собачьей шкуре. Среди таких воспоминаний он вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил и о проезде через Петербург В. И. Кельсиева, о том, что Кельсиев в Петербурге был у Бенни. Все это Ничипоренко тотчас же собственноручно самым аккуратным образом записал в свое показание, заметив при этом кстати, что это он говорит "о том самом Бенни, ездивши с которым в Орел, он заезжал с ним по знакомству во Мценскую деревню Ив. Серг. Тургенева" (Невозможно понять, с какой целью покойный Ничипоренко при следствии вызывал из своей памяти самые пустые события, о которых его никто не спрашивал, а иногда просто даже сочинял, чтобы только приписать в свои показания чье-нибудь новое имя. Так, он, например, вспомнил, между прочим, и обо мне и, описывая какой-то сторонний случай, вставил кстати, что "в это де время я познакомился с литератором Лесковым, который своим образом мыслей имел вредное влияние на мои понятия", и далее опять о постороннем. Я сам не читал этих касающихся меня строк, но слыхал о них от Бенни и от Тургенева, которым я вполне верю, а они имели случай читать дело Ничипоренко. По этому поводу я тщательно припоминал себе все мельчайшие подробности моих сношений с Ничипоренко, с которым мы в одно время жили вместе у профессора И. В. Вернадского, но ничего не мог припомнить, чем бы я его мог совратить с доброго пути? Разве тем, что мы с проф. Вернадским иногда позволяли себе слегка воздерживать его от увлечений революциею да предсказывали ему его печальную судьбу, которая с ним, на его несчастие, вся и исполнилась? (Прим. автора.)). Таким образом Ничипоренке удалось приобщить к делу разом двух своих добрых знакомых: Артура Бенни, который жил в это время в Петербурге, и Ив. Серг. Тургенева, который в это время уже находился за границею, "о по этому случаю тоже привлечен был к ответу и приезжал сюда из Парижа. Бенни тоже был, разумеется, призван в следственную комиссию, и на вопросы, сделанные ему насчет указанного Ничипо-ренком проезда г-на Кельсиева через Петербург с паспортом Яни, крепко-накрепко заперся, хотя следователи и убеждали Бенни не запираться, выставляя ему на вид, что это уже бесполезно, потому что Ничипоренко все расписал, но Артуру Бенни казалось, будто его выпытывают, что у членов комиссии есть только подозрение, что г-н Кельеиев проезжал через Петербург, но достоверных сведений об этом нет, а потому Бенни и не видал побудительных причин открывать это "событие". Но в деле действительно было уже собственноручное показание Ничипоренки, в котором подробнейшим образом описывалось пребывание г-на Кельсиева в Петербурге и тем самым доказывалось преступное запирательство Бенни, вмененное ему впоследствии в число обстоятельств, усиливших его вину. Бенни была предложена очная ставка с Ничипоренко, который сам вызвался уличить Бенни в том, что Кельсиев действительно был в Петербурге; но Бенни, не хотя доводить Ничипоренко до этого во всяком случае малоприятного труда, удовольствовался одним представленным ему собственноручным показанием Ничипоренки и признался и в передержательстве Кельсиева и в своем умышленном запирательстве на первом допросе. После этого у Бенни был немедленно отобран паспорт на прожитие в России, и он попал под суд. Правда, что у него никогда не был взят его английский паспорт, с которым он во всякое время мог бы свободно перебежать за границу, как перебежал за границу Кельсиев с паспортом Яни (что со всею откровенностию самим же г-ном Кельсиевым и рассказано в книге его покаяний и признаний). Бенни имел все возможности уйти из России даже без хлопот и без риска, но он не хотел этого сделать, опасаясь, что его побег даст делу ничипоренковского посольства к Герцену характер важного заговора и увеличит в глазах правительства вину несчастного Ничипоренко. Дело это шло очень долго. Бенни во все время тихо и мирно сотрудничал в "Северной пчеле" и, вспоминая порою о своих попытках произвести в России вдруг общую революцию с Ничипоренком, искреннейшим образом над собою смеялся, негодуя на тех русских социалистов, которых нашел, но неуклонно стремясь отыскать других, которые, по его великой вере, непременно должны где-то в России таиться... Иначе он никогда не думал, да и можно ли его винить, что он не знал России, когда сам хиротонисавший его Герцен был тех же самых мнений и уповал и хвалился, что "он создал поколение бесповоротно социалистическое"? Чего после этого можно спрашивать с человека, совершенно чуждого русской почве? Между тем в это же время Бенни, сталкиваясь с различными людьми столицы, сделал себе несколько очень хороших знакомств. Его отличали и любили в весьма почтенных домах, у людей, занимавших в то время видные места в правительстве. У Бенни были хорошие юридические способности и довольно большая начитанность в юридической литературе. Зная это, два сенатора, в домах которых Бенни был принят, старались открыть ему юридическую карьеру. Он, после нескольких колебаний, согласился на это и начал сдавать в университете кандидатский экзамен. Казалось, вот-вот этот бедный молодой человек ускользнет от мелких дрязг суетной жизни, выйдет на солидную дорогу, на которой его могут ждать и благородный труд, и благодарная деятельность, и доброе имя, но ничему этому не суждено было совершиться. Горячий, как бы весь из одного сердца, нерв и симпатий сотканный, Бенни снова был увлечен круговоротом ежедневных событий: благие намерения его заменились другими, хотя и не злыми, но эфемерными, и он снова попал в положение, которое дало известный повод еще с большим ожесточением распространять о нем вздорные слухи. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Поводом к новым неприятностям для Бенни был известный апраксинский пожар, которому предшествовало несколько меньших, быстро один за другим следовавших пожаров. Тогда везде говорили, что эти пожары происходят будто от поджогов; даже утверждали, что это не простые грабительские поджоги, а поджоги, производимые "красными" с целию взбунтовать народ. Об этом есть свидетельства у романистов Писемского и у Крестовского (см. "Взбаламученное море" и "Панургово стадо"), да это, наконец, столь общеизвестно, что и не нуждается ни в чьих свидетельствах. Бенни, работая в редакции газеты, куда, разумеется, притекали подобные слухи, все это слышал и знал все эти толки. Но, кроме того, в самый день апраксинского пожара Бенни был свидетелем ужасного события: он видел, как, по слуху, распространившемуся в народе, что город жгут студенты, толпа рассвирепевших людей схватила студента Чернявского (впоследствии один из секретарей правительствующего сената) и потащила его, с тем чтобы бросить в огонь, где г-н Чернявский, конечно, и погиб бы, если бы ему не спас жизнь подоспевший на этот случай патруль (происшествие это в подробности описано в первом томе моих рассказов). Другого студента, родом поляка, г-на К-го (товарища Бенни по Пиотрковской гимназии), избили до полусмерти, и он спасся лишь тем, что начал креститься по-православному и забожился, что он не студент, а "повар княгини Юсуповой" (Судьба этого находчивого сармата, спасшегося под именем юсуповского повара, тоже не без интереса. Отправленный "лизать тарелки", он и в самом деле прекрасно было пристроился "при милости на кухне" большого барского дома, но повстанческим террором был отторгнут от сытной трапезы (которую безмерно любил)и увлечен в литовские леса, где и убит при стычке банды с русскими войсками, причем представилась такая странность: на груди его чамарки нашли пришитою русскую медаль за крымскую войну... Вероятно, он это припас про всякий случай. (Прим. автора.)). Как уже тут ему, бедному, в этом страхе пришла в голову эта счастливая мысль - не знаю, но только она спасла его: ему дали еще несколько толчков и прогнали "тарелки лизать". Этого избитого, в разорванном платье горюна, по просьбе одного из членов редакции "Северной пчелы", спрятал дворник, некогда служивший в доме Н. И. Греча. Энергичный Бенни, бывший свидетелем этого события, услышав злой рев: "В огонь студентов! Студенты жгут!", выкрикнул громко: "Неправда, неправда! Студенты не жгут, а гасят", и с этим вскочил на одну пожарную трубу, где качалыцики, видимо, уставали, и начал работать. За ним последовали три знакомые ему университетские студента и два литератора, и все они начали качать воду. "Видите, мы студенты, и мы гасим, а не поджигаем", - бодро и смело крикнул Бенни в толпу с трубы. Толпе это понравилось, и из нее раздались одобрительные голоса: "Хорошо, барин, хорошо! молодец! работай!" Несколько мещан вскочили и начали качать вместе со студентами. Так это и уладилось благодаря энергии и находчивости Бенни. Возвратись домой (Бенни жил в редакции, где все в это время заняты были обстоятельствами ужасного бедствия), Бенни разделял общее мнение, что вредных толков, распространяющихся в народе о том, что Петербург поджигают студенты, скрывать не следует, а, напротив, должно немедленно и энергически заявить, что такие толки неосновательны и что, для прекращения их, полиция столицы обязана немедленно назвать настоящих поджигателей, буде они ей известны. Так это, с общего согласия, и было "Северною пчелою" сделано. В передовой статье номера, вышедшего на другой день после пожара, было от слова до слова сказано следующее: "Во время пожара в толпах народа слышались нелепые обвинения в поджогах против людей известной корпорации. Не допуская ни малейшего основания подобным слухам, мы полагаем, что, для прекращения их, полиция столицы обязана назвать настоящих поджигателей, буде они ей известны". Было сказано ни более ни менее как именно то, что здесь приводится. Полиция, разумеется, ничего этого, в защиту чести студентов, не сделала, а некоторые смутьяны по злобе ли или по глупости угораздились усмотреть в приведенных строках не только какую-то обиду "молодому поколению", но даже и обвинение его в поджигательстве!! И вот утром, в один из ближайших дней после пожара, к Бенни в редакцию явились два человека, назвавшие себя "депутациею от молодого поколения". Депутация эта предстала с укором Бенни (как будто он, а не другое лицо было редактором газеты) и с требованием, чтобы Бенни заявил всем участвующим в газете, что это "обвинение молодого поколения в поджогах так не пройдет никому, а особенно тому, кто писал передовую статью". На имя этого угрожаемого сотрудника были присланы два анонимных письма, что он "будет убит близ Египетского моста", через который тот действительно часто ходил в одно знакомое ему семейство и возвращался оттуда ночью один и большею частью пешком. Теперь, впрочем, кажется, можно уже без обиняков сказать, что этот угрожаемый сотрудник был не кто иной, как я сам, пишущий эти строки. Но возвращаемся к Бенни. При всех этих допросах, угрозах и заявлениях "депутатов молодого поколения" Бенин опять вдруг потерял свою деликатную выдержанность и забылся до резкости. После попытки разъяснить "депутатам молодого поколения", что они не умеют читать по писанному, что взволновавшая их статья самым искренним образом направлена в защиту студентов от клеветы, а не в обвинение их, Бенни назвал депутатов людьми, лишенными смысла, и выпроводил их от себя вон довольно бесцеремонным образом. Но тут пылкий и неудержимый в преследовании всех своих целей Бенни опять выкинул штуку, очень благонамеренную, но которая была понята бог знает как и снова причинила ему много досады и горя. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Освободясь от депутатов молодого поколения, Бенни немедленно же отправился к бывшему в то время с. - петербургскому обер-полицеймейстеру Анненкову с самою странною и неожиданною просьбою, объясняемою единственно лишь только пылкостью характера Бенни и его относительным незнанием петербургских нравов. Не упоминая, разумеется, ни одного слова о приходившей к нему с угрозами депутации молодого поколения, Бенни просил генерала Анненкова, во внимание к распространившимся в столице ужасным слухам, что в поджогах Петербурга принимают участие молодые люди, обучающиеся в высших учебных заведениях, дать этим молодым людям возможность разрушить эти нелепые и вредные татки, образовав из себя на это смутное время волонтеров для содействия огнегасительной команде. Бенни доказывал обер-полицеймейстеру Анненкову, что мера эта совершенно безопасна и дозволяется почти везде за границею, да и у нас в Риге, а между тем она и усилит средства огнегаситедьной команды, когда будет являться в помощь ей на пожары, и в то же самое время докажет, что у молодых людей, из которых она будет навербована, нет ничего общего с зажигателями. В священной простоте своей Бенни, объясняя свой план генералу Анненкову, ни на минуту ни сомневался, что молодые люди, о которых он хлопотал, так и кинутся в волонтеры-гасители. Он и не подозревал, что в кружках, где распоряжались от лица "молодого поколения", не было и малейшего поползновения оправить и очистить студентов от подозрений, а, напротив, вся забота состояла в том, чтобы представлять самих себя в опасном положении, чтобы только свирепеть и злобствовать, выводя из всех этих пустяков необходимость непримиримой вражды... С кем и за что? - тогда разобрать было невозможно. Между же тем не совсем укладистая мысль Бенни не была вдруг отвергнута обер-полицеймейстером. Генерал Анненков попросил Бенни изложить его мысль о волонтерах на бумаге, и Бенни подал об этом генералу обстоятельную записку, и в течение некоторого времени осуществление волонтерской команды казалось возможным. В это время "Пчела" эту мысль поддерживала, а другие тогдашние петербургские газеты (впрочем, не все) вдруг ополчились против хлопот Бенни и нашли в них нечто столь смешное и вредоносное, что не давали ему прохода. Всегда отличавшаяся близорукостью и полным отсутствием политического такта сатирическая газета "Искра" хохотала над этою затеею учредить волонтеров, и мало того, что издевалась над нею в прозе и стихах, она еще рисовала Бенни разъезжающим на пожарной трубе вместе с другими сотрудниками "Пчелы", которые не принимали в этих хлопотах Бенни ни малейшего непосредственного участия. Дело было осмеяно, студенты в него теперь не пойдут. Все замущено и одурачено, никто не разберет, что хорошо и что дурно... Этого только и надо! Встретив такое противодействие своей мысли не со стороны администрации, а со стороны прессы - откуда Бенни, в святой простоте сердца, ждал только одной поддержки, - он даже растерялся от этой бестактности, казавшейся ему совершенно невозможною. Осмеянный и обруганный, он бросил все свои хлопоты о волонтерной команде и опять взялся за свой кандидатский экзамен с целию сдать его и со временем искать места присяжного поверенного при ожидавшихся тогда новых судах. С этих пор Бенни решил было совсем удалиться от всяких русских революционных деятелей. Но живая, впечатлительная натура его, при полном отсутствии всякой устойчивости, не позволяла ему и на этот раз остаться в стороне от вопросов дня, волновавших тогдашних хлопотунов. В это время в Петербурге разгорался так называемый "женский вопрос". Бенни непременно надо было попасть и сюда; надо было впутаться и в этот "вопрос", имевший для него впоследствии более роковое значение, чем все его прежние предприятия. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Многим известно, что как только здесь, в Петербурге, был поднят "женский вопрос", он тотчас же не избежал общей участи многих вопросов, обращенных в шутовство, с которым деятелям того времени удалось сблизить и общественную благотворительность, и обучение грамоте народа, и даже бесстрастное преподавание естественных наук и многое другое. Пока в петербургских журналах печатались разные теоретические соображения насчет нового устройства женского пола, в жизни практической объявились некоторые специалисты по женской части. Эти практиканты начали направлять бездомовных и отбившихся от семейств женщин в типографии. Что за выгодную статью видели эти люди в типографской работе и почему наборщичество казалось им, например, прибыльнее часовщичества, гравированья, золоченья и других ремесел, в которых женщина вполне может конкурировать с мужчиной? - это так и остается их тайною, а полицию это предпочтение типографского труда натолкнуло на подозрение, что тут дело идет не о женском труде, не об обеспечении женщин, но об их сообщничестве по прокламаторской части. Это была почти самая первая и едва ли не самая большая и вредная ошибка со стороны администраторов женского вопроса, по крайней мере с этого начинались подозрительные взгляды на труд женщин. Но теоретиков никакое подозрение не образумливало, а только сердило, и они еще более утверждались в убеждении, что приучением женщин работать в типографиях можно достичь благодетельной реформы в судьбах русской женщины и положить начало практическому разрешению женского вопроса. Специалисты-практиканты взялись все это осуществить. Здесь не место рассказывать, сколько тут было обличено лжи, безнравственности и притворства и как невелико было число людей, искренне готовых приносить какие бы то ни было жертвы на пользу женщин. Именно, их можно бы даже без затруднения всех пересчитать здесь по пальцам, и они давно отмечены от толпы шарлатанов, искавших в этой суматохе только лишь случая репетиловски "пошуметь" во имя женского вопроса (очень часто во вред делу) или просто с целию пользоваться трудным положением женщин, когда те, отбившись от семей и от преданий, охранявших их женственность, увидят себя на распутии, без средств и без положения. К сожалению, со стороны многих людей это было то же самое мирское лукавство, от которого женщина страдает повсюду, Волки только надели овечьи шкурки... Число искренних людей, желавших собственно облегчить тяжкий женский заработок, в столице было самое маленькое, и Бенни был одним из первых в этом небольшом числе. Он начал с того, что ввел в редакцию "Северной пчелы" несколько дам и девиц в качестве переводчиц. Особы эти должны были работать под его надзором, но работы, к сожалению, делалось очень мало... Большое помещение, которое, имел Бенни при редакции, в доме Греча, с этих пор каждый день было переполнено мужчинами, которые сюда были введены В. А. Слепцовым, чтобы могли видеть, как он будет "учить и воспитывать дам". С этих пор по всем комнатам во всех углах раздавались жаркие дебаты о праве женщин на труд, а на всех рабочих столах красовались - курительный табак, папиросные гильзы, чай и самые спартанские, но самые употребительные здесь яства: молоко и норвежские сельди. Неисповедимым путям всеохраняющего провидения угодно было, чтобы селедки, плавая в молоке, в желудках милых дам и благородных мужчин "гречевской фаланстеры" не причиняли ни малого вреда питавшимся ими деятелям. Работою здесь серьезно никогда не занимались; ею только изредка пошаливали две из посещавших редакцию дам, но и то работа эта большею частию была никуда негодная: Бенни все переделывал сам и только отдавал работницам мнимо следовавший им гонорар. Бенни вскоре же увидел, что из его усилий создать женскую atelier (Мастерская (франц.).) не выходит ничего похожего на atelier, но терпел ее в том виде, какой она принимала поволе и по вкусам приходивших развивателей. До чего это дошло бы? - это предсказать трудно; но, на счастье Бенни, atelier его скоро стала рассыпаться: две из его работниц, обладавших большею против других практичностию и миловидностию, вышли замуж церковным браком за нигилистничавших богатых юношей (одна из них теперь даже княгиня), а остальные, обладавшие меньшею практичностию, устроились менее прочно, но все-таки и эти, наскучив так называвшимся "бенниевым млеком", мало-помалу оставили его atelier. Сам же Бенни в это время додумался, что нужно заботиться о том, чтобы приурочить к труду простых женщин, а не барышень и не барынь, в которых он разочаровался. Бедный Бенни и не воображал, что "простая русская женщина" уже и без него давно так приурочена к труду, что на нее не только нельзя ничего накидывать, но, напротив, давно надо позаботиться, чтобы избавить эту женщину хотя от части ее трудов. Крайнее непонимание жизни, врожденная легкомысленность и отвычка вдумываться в дело, приобретенная двухлетним вращением среди вопросов, не составляющих вопроса, пустила Бенни увлекаться по этому пути заблуждения. Да и это бы еще ничего, но он пошел увлекать на этот путь тех, которые имели неосторожность на него полагаться. На зарабатываемые своим литературным трудом деньги Артур Бенни приобрел четыре типографских реала и поставил за них четырех наборщиц. Девушки, начавшие учиться за этими реалами типографскому делу, были: одна - бедная швея, не имевшая о ту пору работы, другая - бедная полька, жившая субсидиями Огрызко, третья - бедная дворянка, дочь едва двигавшей ноги старушки, которую дочь содержала своим трудом, а четвертая - капризная подруга одного из мелкотравчатых писателей. Но с этими женщинами у Бенни тоже дело не пошло, да и не могло идти, как не шли все его предприятия, потому что Бенни, которого простодушные люди считали хитрым, был легкомыслен как дитя. Он, этот трагикомический "натурализованный английский субъект", пришедший к нам с мыслию произвесть социально-демократический переворот в России, сделавшись антрепренером четырех типографских реалов из чужой типографии, выказал такую неспособность организовать работу, что это новое его серьезнейшее предприятие обратилось в самый смешной анекдот. Оказалось, что Бенни не только не имел и такой основательности, какая непременно бывает у каждого мелкого ремесленника, открывающего маленькую собственную мастерскую, но что у него не было даже предусмотрительности босоногого деревенского мальчишки, сажающего для своей потехи в клетку чижа или щегленка. Тот, сажая птичку, заботится припасти для ее продовольствия горсть конопель или проса, а Бенни взял четырех совершенно бедных женщин с условием доставлять им содержание до тех пор, пока они выучатся и станут печатать книги, и упустил из виду, что это содержание вовсе не дебаты о труде, а нечто вещественное, что его надо было своевременно приобресть и запасти. Он не сообразил, что ученицы, шедшие к нему на определенное готовое положение, были совсем не то, что прежние его сотрудницы, барышни-переводчицы, хотя и получавшие задельную плату с переведенной строчки, но имевшие все-таки кусок хлеба и без этого заработка. Его новым, бедным работницам надо было давать четверым восемьдесят рублей в месяц, хотя бы они не выработали и на восемьдесят копеек. Имея возможность зарабатывать в ежедневной газете от трехсот до пятисот рублей в месяц, Бенни, конечно, не зарывался, считая себя в силах давать своим ученицам ежемесячно восемьдесят рублей, - он мог давать им эти деньги: но он упустил из вида одно важное условие, что для получения денег он должен был продолжать работать, а ему в это время стало не до работы. Пока Бенни учреждал свою женскую типографию, другой литератор (имя которого всецело принадлежит истории комического времени на Руси) учредил в Петербурге упомянутую в "Панурговом стаде" г-на Крестовского "коммуну", где поселилось на общежительство несколько молодых дам, девиц и кавалеров. В числе приехавших в эту коммуну из Москвы женских членов была одна девица из очень хорошего московского дома. Ей суждено было произвести на Бенни то сильное и неотразимое впечатление, которое на человеческом языке называется любовью... Девушка эта, наделенная от природы очень способною головою, но беспокойнейшим воображением, не поладив с порядками родительского дома, приехала из Москвы с намерением жить в Петербурге своим трудом. Справедливость требует, упоминая здесь об этой девушке, заметить, что тот бы очень погрешил, кто стал бы думать о ней, как позволяли себе думать некоторые другие, шедшие тою дорогою, на которой показалась и она. Девица К. была личность юная, чистая, увлекавшаяся пламенно, но по разуму своему скоро обнимавшая вопрос с разных сторон и с тех пор страдавшая сомнениями обращавшимися для нее в нравственные пытки. Безукоризненная чистота ее образа мыслей и поведения всегда были превыше всех подозрений, но она несла разные подозрения, и несла их в молчаливом и гордом покое, в котором эта "маленькая гражданка" (как мы ее называли)1 была чрезвычайно интересна. Она, подобно Бенни, глубоко и искренно верила в то, чем увлекалась, и Артур. Бенни сразу же это отметил в ней и... полюбил ее. Бенни устремился угождать ей отыскиванием для нее переводной работы, исправлением ее переводов и их продажею. Потом, когда уставщик коммуны однажды неосторожно оскорбил эту девушку, явясь в ее комнату в костюме, в котором та не привыкла видеть мужчин, живучи в доме своего отца, - она заподозрила, что в коммуне идет дело не об усиленном труде сообща и, восстав против нравов коммуны, не захотела более жить в ней. Понадобились хлопоты Бенни об устройстве оскорбленной девушки в каком-нибудь частном доме. Все это требовало времени и денег, а работа не делалась; заработков у Бенни не было, и четыре засаженные им в типографию пташки оставались без корма. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Таким образом, типографское предприятие Артура Бенни и его покровительство русским женщинам постигла участь всех прежних предприятий этого увлекавшегося юноши: оно не годилось с самого начала. Ученицам нечего было есть. Бенни делился с ними, он отдавал им, что было. А у него, при его бездействии, бывали ничтожные рублишки, и то не во всякое время. Все это, разумеется, ничего не помогало. В средине учениц произошло нечто вроде восстания, которым в качестве литературной дамы предводительствовала подруга писателя. Она не хотела слышать ни о каких отсрочках и на втором же месяце шумно покинула кооперативное учреждение. Три остальные были терпеливее и выносливее, но однако мало-помалу и они отстали. Швея ушла шить; полька ушла "do familii" 91 В семью (польск.).), а одна продолжала ходить и училась, питаясь бог весть чем, как птица небесная. Она выдержала так четыре месяца и поступила потом корректором в другую типографию. Засим исчез и след женской типографии Артура Бенни, и на месте ее стала "мерзость запустения". В это время Бенни посетила тяжелая болезнь и нищета, к которой он привел себя предшествовавшим своим поведением и из которой, упав духом, не мог выбиться до самой высылки его, по решению сената, за русскую границу в качестве "англичанина". Средства, к которым Артур Бенни прибегал для того, чтобы, имея некоторый талант и знания, при отменной трезвости и добросовестности в работе, доходить порой до неимения хлеба и носильного платья, были самые оригинальные. Бескорыстное служение Бенни неспособным переводчицам, его возня с капризными жилицами коммуны, его женская типография и вообще многие другие его поступки, свидетельствовавшие о его бесконечной простоте и доброте, обратили на него внимание некоей литературной черни, решившей себе, что "он Филимон простота". У Бенни была большая квартира: у него был или бывал иногда кое-какой кредит; он один, с его начитанностию и с знанием нескольких европейских языков, мог заработать втрое более, чем пять человек, не приготовленных к литературной работе. Пятеро из людей такого сорта (один не окончивший курса студент, один вышедший в отставку кавалерийский офицер, один лекарь из малороссиян, один чиновник и один впоследствии убитый в польской банде студент из поляков) устремились овладеть священнейшею простотою Бенни, чтобы жить поспокойнее на его счет. Устремились они к этому довольно одновременно, так что ни одному из них не удалось обратить Бенни в свою исключительную частную собственность. Понимая друг друга, как рыбак рыбака, и боясь один другого, как иезуит иезуита, достопочтенные люди эти решились, скрепя сердца свои, владеть Артуром Бенни сообща, в компании, на коммунистических началах. Они склоняли его к мысли устроить у него мужскую atelier. Бенни и в этом не отказал, и коммунисты поселились у него все разом. Условием этой однополой коммуны было, чтобы никому между собою ничем не считаться. Кто что заработает, кто что принесет, кто что истратит, чтобы это все было без контроля и без счета. Бенни верил, что это гораздо более по-русски, чем в общежительной коммуне, откуда бежала "маленькая гражданка" и где каждый брал заработки в. свои руки, а только лишь расходы велись сообща. Это и точно вышло по-русски. Наглости артельщиков Бенни не было и не может быть ничего равного и подобного. Это ничего почти не выразит, если мы, по сущей справедливости, скажем, что сожители его обирали, объедали, опивали, брали его последнее белье и платье, делали на его имя долги, закладывали и продавали его заветные материнские вещи, - они лишали его возможности работать и выгоняли его из его же собственной квартиры. Чтобы передать хотя сотую долю того, что проделывали с этим добрейшим человеком поселившиеся у него лже-социалисты, надо писать томы, а не один очерк, и притом надо быть уверенным, что пишешь для читателя, который хотя сколько-нибудь знаком с нравами подобных деятелей, свирепствовавших в Петербурге в эпоху комического времени на Руси. Иначе каждый человек, не видавший подобных вещей, подумает, что ему рассказывают вымысел и сказку, - так все это, поистине, чудно и невероятно. Если бы Бенни не вел своего дневника и не оставь он никаких бумаг, то трудно, может быть, было бы решиться рассказать и то, что до сих пор рассказано в этой "Беннеиде"; но благодаря этим бумагам когда-то объявятся миру еще не такие чудеса "комического времени" и, читая их, конечно, не один потомок вздохнет и покраснеет за своего предка. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ Еще раз приходится упомянуть, что Артур Бенни был девственник. Хотя, собственно, это его личное дело, но об этом нельзя не упомянуть, потому что этим объясняется нечто такое, о чем наступает очередь рассказывать. До высылки Бенни из России многие, близко знавшие этого юношу, знали и его целомудренность. Такой целомудренности лучшая из матерей могла бы пожелать своей нежно любимой дочери, и девушка эта имела бы право называться скромнейшею из девиц своего времени. Артур Бенни не только не любил никакого нескромного слова и смущался при виде обнаженной женщины на картине, но он положительно страдал от всякого нескромного разговора и не раз горестно жаловался на это автору настоящих записок. Говоря о женщине (знакомой или незнакомой - это все равно), но говоря о ней цинично, как иные любят говорить, думая, что это очень интересно, Бенни можно было довести или до слез, или до столбняка, что не раз и случалось. Артельные сожители Артура Бенни знали за ним это и создали ему из его стыдливости нравственную пытку. Им претила его нравственная чистота и его несносная для них целомудренность. Они начали толковать, что этот "порок" мешает Бенни быть полезным деятелем. - Он не шпион, а он михрютка, не знающий, где раки зимуют, - сказал о нем однажды всей его компании один беллетрист, имевший одно Бремя значение в некоторых кружках, примыкавших к "общежительной коммуне". - Оттого, - говорил беллетрист, - и все действия Бенни странные, оттого-де он и выходит таким шутом. Это можно, мол, доказать и с физиологической точки зрения: посмотрите-де только на старых девушек "и монахинь, и т. п. Беллетрист резонировал бархатным баском; ему внимали его сателлиты и нашли, что все им сказанное на эту тему действительно очень умно и резонно. Поощряемый таким сочувствием, оратор и деятель заключил, что Бенни надо перевоспитать, что из него "надо выбить дурь английской морали" и сделать из него такого человека, как все они. Решение это тотчас же было принято всеми сожителями Бенни, крайне заинтересовавшимися на этот раз бедственною судьбою своего кормильца. Проживавшая на хлебах у Бенни артель давно тяготилась отсутствием в их казарме женского элемента. Правда, приходили туда к ним иногда в гости некоторые дамы, но они должны были и уходить оттуда с чинностью, к которой волей-неволей обязывало их присутствие скромного хозяина. Нахлебники Бенни находили, что это со стороны их хозяина даже своего рода деспотизм, что таким образом, через его чудачества их собственная, дорогая им жизнь утрачивает очень много своей прелести и "гречевская фаланстера" (как называли сами они квартиру Бенни) теперь, по его милости, скорее не фаланстера, а раскольничий скит, да еще с скопцом игуменом. Теперь решено было, что все это действительно несносно и что необходимо чтобы с этого же дня все здесь шло по-другому. Составлен был план, как действовать на Бенни. Молодец, руководивший всем этим делом, прежде всего вменил в обязанность всем изменить свое обращение с Бенни. До сих пор все знавшие Бенни остерегались при нем всяких скабрезных разговоров, цинических выходок и слов, которых Бенни не переносил; теперь было решено "ошколить его" и приучить его ко всему. Начать это положено было немедленно же, даже с сего же дня, если только Бенни сегодня возвратится, пока не улягутся спать. Бенни был легок на помине и позвонил в то самое время, когда его артель и гости закусывали. Заслышав его голос, нахлебники переглянулись, они оробели - почувствовали, что все-таки они мимо воли своей уважают нравственную чистоту Бенни., Но уставщик-беллетрист был гораздо наглее и оживил; своим примером смелых на словах, но на самом деле оробевших нахлебников Бенни. "Натурализованному английскому субъекту" готовился всего менее им ожиданный русский спектакль. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ - А, Беня! - воскликнул беллетрист навстречу вошедшему хозяину, и запел: "Ах, где ты была, моя не чужая?" Хор сметил, что нужно поддержать, и подхватил: Ах, где ж ты была, Завалилася? На дырявом я мосту Провалилася. А черт тебя нес На дырявый мост! А черт тебя нес На дырявый мост! Бенни сконфузился: его за это постыдили и завели с ним срамной разговор. Он ушел, со слезами на глазах, в другую комнату, сел над столом и закрыл ладонями уши. К нему подошла вся компания и хватила над ним: Ой, ты куда, куда, еж, ползешь? Ты куда, куда, таковский сын, идешь? Бесстыдная песня все развивалась, развивалась и, наконец, выговорила слова неистовейшего разврата. Бенни вскочил, бегом бросился в свою небольшую рабочую комнатку, схватил томик Лонгфелло и начал читать, скоро и громко читать, чтобы не слыхать, что поют в его квартире, "в тех самых комнатах, где стоит портрет его матери!" Это ему казалось ужасно. Это перевертывало в нем все понятия о человеке и человеческой натуре; а тут анекдот за анекдотом, пошлость за пошлостию, и воспитатели твердою стопою входят и в последнее убежище Бенни. Книжка выпала у него из рук; он сел на кровать и устремил глаза на вошедших. Те стояли перед ним и распевали, как шел с кумою кум, и как оба они спотыкнулися, и что от того сделалось. У Бенни не было уже энергии, чтобы встать и выбросить за двери этих людей, нарушавших его спокойствие и отравлявших его жизнь. Он только силился помнить слова Лонгфелло и не слыхать за его словами слов песни про кума и куму; но наша доморощенная русская муза одолела американскую. Бенни прослушал все упреки кумы и многократно, на разные тоны повторенное оправдание перед нею кума: А ты, кума Матрена, Не подвертывайся. Певцы, увлеченные своим пением, не замечали остолбенелого взгляда, который устремил на них злополучный Бенни, и варьировали этот конец, долго и старательно вы-работывая: А ты, кума Матрена, А т-ы, к-у-м-а М-а-т-р-е-н-а, А т-ы, к-у-м-а М-а-т-р-е-н-а, Не подвертывайся! Но когда раскатилась последняя рулада и песня была спета, оказалось, что она была пета истукану. Бенни не слыхал и не видал ничего - он был в жесточайшем столбняке. Засим, разумеется, понадобился доктор, а воспитатели, удивленные несколько странным результатом своего первого урока, разошлись, пожимая плечами и повторяя с улыбкою: А ты, кума Матрена, Не подвертывайся. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Но и на этом еще суждено было не кончиться злоключениям Бенни. Непосредственно вслед за этою встрепкою он заболел очень серьезною болезнью и дошел до того крайнего обнищания, в котором тянул уже все последующее время, пока его, по иску полковника Сверчкова и портного мастера Федора Андреева Степанова, посадили за долг в триста шестьдесят девять рублей в долговую тюрьму, а из той перевели в тюрьму политическую. Едва Бенни оправился от своего столбняка и начинал понемногу входить в себя, как однажды ночью в его большую одинокую квартиру (из которой артель его, лишившись во время болезни Бенни всякого провианту, немедленно же разбежалась) является к нему одна дама, бывшая у него в ученицах типографского искусства. Она чем-то поразладила с мужем и в порыве гнева и раздражения явилась к Бенни с просьбою дать ей у его ночлег. Строгое понятие Бенни о нравах и приличии было шокировано этим до последней степени; но, с другой стороны, он чувствовал, что нельзя же отсылать женщину, приходящую среди ночи искать себе приюта. Бенни поручил свою гостью попечениям своей горничной девушки, некогда многоизвестной здесь в некоторых кружках московской чудихи и добрячки Прасковьи, а сам тотчас же оделся, взял у перевозчика на сенатской набережной ялик и уехал на взморье. Целую ночь он простоял против Екатерингофа, глядя, как рыбаки ловили рыбу, и возвратился домой, когда уже был день. В следующую ночь он уже надеялся иметь возможность спать в своей постели, ибо вчерашнее нашествие считал возможным только раз, в минуту крайней растерянности. Но, возвратясь на другой день домой около двенадцати часов ночи, он опять застал у себя свою вчерашнюю гостью, и... чтобы избавить ее от всяких подозрений, опять, по-вчерашнему же, провел ночь на ялике, на взморье, против Екатерингофа. Двое суток без сна и две ночи, проведенные на воде, под свежим морским ветром и сырыми зорями, сказались Бенни страшною простудою, которую он почувствовал на третий же день и в тот же день слег в постель, чтобы не вставать с нее очень долго. Болезнь у него была весьма серьезная и сложная, средств для лечения не было почти никаких; други и приятели все его оставили, и он лежал одинешенек, поддерживаемый единственною заботливостию той же его служанки, простой московской крестьянской женщины Прасковьи, да бескорыстным участием вступившегося в его спасение ныне весьма известного в Петербурге доктора Вениамина Тарковского (в ту пору еще молодого медика). Из всех людей, с которыми Бенни с полным великодушием делился всем, чем мог поделиться, его не вспомнил никто или по крайней мере никто не вспомнил его с тем, чтобы заплатить ему хотя малейшею внимательностию за его услуги, а вспомнили его один раз три друга, но только для того, чтобы забрать у больного последние его вещи, имевшие хоть какую-нибудь ценность. Самое носильное платье его было со скандалом спасено от этого расхищения тою же его служанкою Прасковьею. При самой постели тяжко больного Бенни эта московская баба Прасковья дралась с социалистами, отнимая у одного прежнего сожителя Бенни последнюю теплую вещь, которою она одевала стывшие ноги больного и которую те сняли и хотели реализовать... Это не прикрасы; это истинное событие, которое знают многие люди. Так одинокий Бенни предоставлен был своей роковой судьбе. Он обмогался медленно и плохо. Во время его болезни последние вещи его, убереженные от расхищения, пошли в залог; силы его почти не возвращались. Он постарел за эту болезнь на десять лет; лицо его получило рановременные глубокие морщины, прекрасные черные глаза его потухли, изо рта выпали почти все передние зубы. От бедного беленького бабушкиного козлика, детство которого так холили и нежили в чистеньком домике уважаемого томашовского пастора, оставались лишь ножки да рожки. Он буквально слег юношею, встал стариком. Вдобавок же ко всему этому, чтобы не был нарушен непостижимый закон, по которому беды не бродят в одиночку, а ходят толпами, дела газеты, от которой Бенин хотя и отстал, но в которой все-таки мог бы работать снова, получили самый дурной оборот. Воскресши из мертвых после своей болезни, Бенни еще раз тяжко сознавал свои ошибки и тяготился воспоминанием о времени, убитом им с русскими революционерами и социалистами. Его вера в русских предпринимателей получала удар за ударом: в это время некто ездил; в Москву и привез оттуда роковое известие, которому, кажется, невозможно бы и верить: новость заключалась в том, что известный сотрудник "Современника" Г. 3. Елисеев был у М. Н. Каткова и просил последнего принять его в число его сотрудников, но... получил от г-на Каткова отказ. Бенни был этим жестоко смущен: он, говоря его словами, всегда верил, что "если людишки и плохи, то между ними все-таки два человека есть". Эти два человека, по его мнению, были г-н Чернышевский и г-н Елисеев, из которых с последним Бенни лично даже едва , ли был знаком, но об обоих имел самое высокое мнение, и вот один из них, самый крепкий, г-н Елисеев, - идет и предается Каткову, которого имени Бенни не мог переносить с тех пор, как он сам являлся к редактору "Московских ведомостей". ...Но этим еще все зло не исчерпывалось: помимо ввергавшего Бенни в отчаяние обстоятельства, что Г. 3. Елисеев искал сотрудничества при изданиях М. Н. Каткова, оказалось, что этого же добивался у редакторов "Московских ведомостей" и сам Н. Г. Чернышевский и что искательства этого тоже были отклонены... Бенни бегал, осведомлялся, возможно ли, слыхано ли что-нибудь подобное, и узнал, что все это и возможно и слыхано. С этой поры его все поражало: он, например, был "поражен", что Вас. Ст. Курочкин писал во время крымской обороны патриотические стихи, обращавшие на него взыскующее внимание начальства, а Григорий Захарьевич Елисеев сочинил "жизнеописание святителей Григория, Германа и Варсонофия казанских и свияжских" и посвятил эту книгу "Его Высокопреосвященству, Высокороднейшему Владимиру, Архиепископу казанскому и свияжскому" (Так как книга эта, может быть, знакома далеко не всем, интересующимся разнообразием дарований ее автора, то я выписываю здесь обращение г-на Елисеева к владыке казанскому и свияжскому при посвящении ему сего сочинения. Вот от слова до слова эти смущавшие Бенни строки: "Высокопреосвященнейший Владыко, Милостивейший Отец и Архипастырь! С Вашего архипастырского благословения я начал труд сей; при Вашем постоянном внимании продолжал его, Вам и приношу сию малую лепту моего делания. Высокопреосвященнейший Владыко! Примите с свойственным Вам снисхождением мое скудное приношение, да Вашим снисхождением ободрится к большим трудам недостоинство трудящегося. Вашего Высокопреосвященства, Милостивейшего Отца и Архипастыря нижайший послушник, Казанской Духовной Академии бакалавр Григорий Елисеев". Этот тон возмущал Бенни, и мне кажется, что такое посвящение в самом деле довольно любопытно как для современников автора, так, особенно, для будущего историка литературы нашего времени, который по достоинству оценит искренность литературных трудов этого любопытного писателя и прозорливость "снисхождения, одобрявшего недостоинства трудившегося". (Прим. автора.)). Но что уже совсем срезало Бенни, так это некоторые стихотворения столь известного поэта Николая Алексеевича Некрасова. Я говорю о тщательно изъятой Некрасовым из продажи книжечке, носящей заглавие "Мечты и звуки". Я уберег у себя эту редкость нынешнего времени, и Бенни переварить не мог этой книги и негодовал за стихи, впрочем еще не особенно несогласные с позднейшими мечтами и звуками г-на Некрасова. Таково, например, там стихотворение, в котором г-н Некрасов внушал, что: От жажды знанья плод не сладок! О, не кичись, средь гордых дум, Толпой бессмысленных догадок, Мудрец: без бога прах твой ум! Поэт, советуя "мудрецу" не упорствовать и не изнурять себя науками, пел: Не жди, не мучься, не греши; С мольбой возьмись за труд по силе, Путь к знаньям верой освяти И с этим факелом к могиле, Всего отгадчице, гряди. Поучая "мудреца" идти этою дорогою, г-н Некрасов был строг я сурово наказывал "мудрецу" даже не любить людей, которые думали бы иначе идти к "отгадчице": И разлюби родного сына За отступленье от творца! Поэтической просьбы же г-на Некрасова к графу Михаилу Николаевичу Муравьеву, когда поэт боялся, чтобы граф не был слаб, и умолял его "не щадить виновных", Артур Бенни не дождался, да и, по правде сказать, с него уже довольно было того, что бог судил ему слышать и видеть. Бенни во всей этой нечистой игре с передержкой мыслей не мог понять ничего, да и укорим ли мы в этом его, чужеродца, если только вспомним, что наши коренные и умные русские люди, как, - например, поэт Щербина, тогда до того терялись, что не знали уже, что оберегать и над чем потешаться? Припомним только, что считал смешным и "комическим" Щербина, составитель весьма хорошей, если не самой лучшей книги для русского народа, стало быть человек способный более, чем чужеземец, проникать, в то, что совершалось в нашей жизни. Покойный Щербина написал: Когда был в моде трубочист, А генералы гнули выю; Когда стремился гимназист Преобразовывать Россию; Когда, чуть выскочив из школ, В судах мальчишки заседали; Когда фразистый произвол "Либерализмом" величали; Когда мог Ольхин быть судьей, Черняев же от дел отставлен; Катков преследуем судьбой, А Писарев зело прославлен; Когда стал чином генерал Служебный якобинец Стасов И Муравьева воспевал Наш красный филантроп Некрасов, - Тогда в бездействии влачил Я жизни незаметной бремя И счастлив, что незнаем был В сие комическое время! Он был счастлив тем, что стушевался и спрятался в "сие комическое время". Чем он обстоятельнее Артура Бенни и много ли его солиднее относился ко своему времени? Но возвращаемся к герою нашего рассказа. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Бенни порою доходил то до нервных слез, то до отчаяния, то до не оставлявших его столбняков, из которых два были особенно продолжительны и страшны. Он видел, что был кругом обманут, одурачен, разбит, оклеветан, смещен в разряд мальчишек, обобран и брошен в запомет. Ради насущного хлеба он бросался искать работы повсюду и тут-то он увидал, что именно было самого существенного в распространенной на его счет гнусной клевете, что он будто бы агент тайной полиции и шпион. В либеральные или либерально-фразерские издания он, разумеется, уже и не покушался идти искать работы; но и из тихоструйных петербургских газет ни одна не давала ему надежды пристроиться. Он обратился к журналам. Первую свою работу (это была очень интересная компиляция) он передал, через одного из своих знакомых, покойному редактору "Отечественных записок" С. С. Дудышкину. Но покойный Дудышкин, при всем его презрении к кружкам, из которых шли толки о шпионстве Бенни, однако же усомнился принять его и вежливо уклонился от помещения его работы. Отказ этот был сделан Бенни в самой деликатной форме, под обыкновенным редакционным предлогом; но до Бенни дошло, что Дудышкин сторонился от него по тем толкам, которые о нем были распущены бесцеремонными празднословами, и это для него было очень тяжелым ударом. Гораздо более терпимости и великодушия оказали Бенни в редакциях "Эпохи" и "Библиотеки для чтения". Некогда сам много вытерпевший, Ф. М. Достоевский принял компиляцию Бенни и заплатил за нее, а П. Д. Боборыкин даже предложил ему постоянные переводы в "Библиотеке". В сотрудниках того и другого журнала Бенни тоже встретил и мягкость и доверие и сам обнаруживал теплые тяготения к Н. Н. Страхову и Н. Н. Воскобойникову. В "Библиотеке для чтения" всеми силами хотели поддержать Бенни, но все это для него уже было поздно; он был уже истерзан и глядел не жильцом на этом свете. Два последние года он жил в каком-то отупении: обидные подозрения его мучили и беспрестанно напоминали ему о глупо прожитом времени; силы его оставили; у него явилась ко всему глубокая апатия, которой не рассеивала и его привязанность к любимой им русской девушке, да и эта полная глубокого и трагического значения для Бенни любовь его также его не осчастливила. Напротив, полюбя, он как бы совсем растерялся и, если так можно понятно выразиться, как бы распался под натиском незнакомого ему доселе чувства и потерял способность чем бы то ни было заниматься. Целые месяцы он не исполнял своих работ в журнал, и редакция должна была передать эти работы в другие, более аккуратные руки. Бенни остался безо всего и жил на счет займов; но, наконец, у него опять не стало ни кредита, ни платья, ни квартиры. Он проводил где день, где ночь в течение целого месяца и... бог его знает, в каком состоянии была в это время его голова и угнетенное несчастливою любовью сердце, но он часто говорил вздор, отвечал невпопад и во все это время мечтал о том, как бы освободить из Сибири г-на Чернышевского. Какими средствами надеялся он располагать для исполнения этого плана, это осталось его тайною. Бенни, кажется, в это время был, что - называют, "не в полном рассудке" и часто много и много плакал и молился. Рано утром, в один весенний день, ночуя у меня в Коломне, против Литовского рынка, Бенни был взят под арест за долг портному Степанову и какому-то г-ну Вигилянскому, от коего вексель Бенни перешел к служившему чем-то в полиции полковнику Сверчкову, представившему на него кормовые. Вакансий в долговом отделении в это время не было, и Бенни был заключен в одиночный каземат при Спасской части. В это время для него ударил роковой час разлуки с Россией; он не хотел уходить из нее честью, - она выгоняла его насильно. ГЛАВА СОРОКОВАЯ Из-под аресту Бенни уже не суждено было выйти на свободу, потому что во время его ареста за долг г-ну Сверчкову и портному Степанову в правительствующем сенате было решено дело Ничипоренки, по оговору которого Бенни был под судом, и, по сенатскому решению, состоявшемуся по этому делу, Бенни, за передержательство Кельсиева (в чем, как выше сказано, его уличил перед судом Ничипоренко), было определено "подвергнуть его трехмесячному заключению в тюрьме и потом как иностранного подданного выслать за границу с воспрещением навсегда въезжать в Россию". Сам Ничипоренко умер прежде, чем состоялось о нем решение, а его сопутник в поездке в Лондон, акцизный чиновник Николай Антипыч Потехин, был освобожден, на основании отысканного в каких-то бумагах собственноручного письма г-на Герцена, в котором было сказано, что все касающееся планов г-на Герцена известно лишь только благонадежному Ничипоренке, а г-ну Потехину ничего не открыто, потому что он (приводим подлинные слова) "добрый малый, но болтун". Это выгодное мнение г-на Герцена отворило перед г-ном Потехиным заключенные двери его русской темницы. Содержание под арестом в каземате съезжего дома Спасской части произвело на Бенни ужасное действие, тем более что он был арестован больной. Под арестом нервное расстройство его достигло высочайшей степени. В маленькой, душной, узенькой каморке с крошечным окном под потолком он томился, жалуясь на недостаток воздуха и на беспокойство, которое переносил от беспрерывно привозимых в часть пьяниц и дебоширов. В госпиталь он не хотел идти, боясь, что там будет лишен последнего удобства - одиночества, и потому он постоянно скрывал свою болезнь от тюремного начальства. В тюрьме Бенни помогал кое-чем известный добряк, так же безвременно погибший, покойный рождественский священник Александр Васильевич Гумилевский, а на выкуп несчастливца родной брат Бенни, пастор Герман Бенни, выслал деньги, но уже выкупом дела невозможно было поправить: арест перешел из долгового в криминальный. В тюрьме, во время своего заключения, Бенни от скуки читал очень много русских книг и между прочим прочел всего Гоголя. По прочтении "Мертвых душ", он, возвращая эту книгу тому, кто ему ее доставил, сказал: - Представьте, что только теперь, когда меня выгоняют из России, я вижу, что я никогда не знал ее. Мне говорили, что нужно ее изучать то так, то этак, и всегда, из всех этих разговоров, выходил только один вздор. Мои несчастия произошли просто оттого, что я не прочитал в свое время "Мертвых душ". Если бы я это сделал хотя не в Лондоне, а в Москве, то я бы первый считал обязательством чести доказывать, что в России никогда не может быть такой революции, о которой мечтает Герцен. - Отчего вы так думаете? - спросили его. - Оттого, что никакие благородные принципы не могут привиться среди этих Чичиковых и Ноздревых.) За сим три месяца заключения Бенни окончились, и русские жандармы отвезли его на ту самую пограничную с Пруссиею станцию, откуда сибирский купец советовал ему уходить назад, чтобы сберечь свою жизнь, может быть, на гораздо более дельное употребление, чем то, которое этот "натурализованный английский субъект" сделал из нее, взяв на себя непосильный труд научить Чичиковых и Ноздревых "любить ближнего, как самого себя". Так этим и заключилась карьера Бенни в нашем отечестве. Суровое море русской жизни опять выбросило его на чужой берег. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ Но и после того как этот бедный юноша, бесплодно, потратив здесь лучшие годы своей жизни, был осужден на вечное отсюда изгнание и ни у народной, ни у государственной России не осталось ничего, в чем бы она хотела считаться с отвергнутым ею искреннейшим социалистом и демократом, известная петербургская литературная партия еще не хотела покончить с ним своих счетов. Самый арест его считали или по крайней мере выдавали за подвох и после высылки его предсказывали "второе его пришествие во славе его"... Но чей же был шпион Артур Бенни и кто мог убить его за шпионство на полях Ментаны? В Петербурге утверждали вот что: "Бенни, или Бениславский, был при гарибальдийском легионе русским шпионом, а убит за это поляками". Какие доказательства представлялись в подтверждение этой нелепой сказки? Никаких. "Дух анализа и исследований, дух нашего времени" вовсе не нужен, когда люди хотят клеветать. Кончина же Артура Бенни случилась действительно не так, как ее описывали некоторые газеты, и не так, как рассказывают о ней в известных петербургских кружках. Кроме коротких и отрывочных сведений, сообщенных о смерти Бенни газетами, в Петербурге близкими покойнику людьми, интересовавшимися знать все обстоятельства его кончины, получены сначала частным путем следующие известия. Артур Бенни после высылки его из России жил в Швейцарии, где он будто бы вступил в церковный брак с тою самою русскою девушкою, которую он узнал и полюбил в Петербурге в эпоху существования Знаменской коммуны. В то время Артур Бенни подал о себе слух одною статьею, напечатанною им в одном английском журнале. Статья эта трактовала о России и показывала, что Бенни, даже и после прочтения в тюрьме "Мертвых душ", все-таки нимало не научился понимать Россию и все-таки думал, что социалистическая революция в ней не только неминуема, но и возможна теперь же, при наличном изобилии Чичиковых и Ноздревых. Потом, незадолго до последней попытки Гарибальди отнять у папы Рим, Артур Бенни оставил в Швейцарии жену и отправился в Италию корреспондентом одной английской газеты. В качестве корреспондента дружественного1 гарибальдийскому делу издания Бенни находился в самом лагере гарибальдийцев. В день Ментанской битвы он выехал на маленькой тележке, запряженной одною лошадью, и тащился вслед за шедшим в дело отрядом. Когда началась роковая схватка, Бенни увлекся интересом сражения и, забираясь все далее и далее вперед, заехал в самое жаркое место драки. Это случилось в те минуты, когда гарибальдийцы, после ожесточенных стычек с папскими войсками, были внезапно окружены и смяты свежими силами французской кавалерии. Изнемогавший гарибальдийский отряд, при котором находился Бенни, смешался, дрогнул и начал отступать в таком смятении и беспорядке, которое правильнее следует назвать не отступлением, а бегством. Французская кавалерия, пришпорив коней, стремительно неслась в погоню за измученными волонтерами и, нагоняя расстроенные ряды их, усеивала поля Ментаны изувеченными трупами. В это время, следуя за бегущим отрядом гарибальдийцев, Бенни увидал двух волонтеров, которые с трудом уносили тяжело раненного третьего. За ними, махая обнаженными саблями, гнались три французские кавалериста. Бенни видел, что погибель всех этих людей неминуема. Он, долго не думая, соскочил с своей повозки и предложил положить в нее истекавшего кровью раненого и поскорее увезти его. Предложение это было принято и больного увезли, а безоружный Бенни, оставшись пешим, - был настигнут преследовавшими отряд кавалеристами, из которых один ударил по нем саблею и отсек ему кисть левой руки. Помочь Бенни и перевязать ему отрубленную руку было некому, и Бенни, истекая кровью, тащился, отыскивая один из перевязочных пунктов, но не мог найти ни одного из этих пунктов, потому что все они были сбиты. Ослабев от потери крови, Бенни пал на поле битвы, где и был отыскан в бесчувственном состоянии. Плохой уход в подвижном гарибальдийском госпитале докончил остальное; легко излечимая вначале рана Бенни скоро приняла характер раны неизлечимой; у Бенни сделался антонов огонь и быстро прекратил его молодую, восторженную и бесчестно оклеветанную жизнь. (Таково первое сказание о его смерти, - ниже, через одну главу, следует другое, принадлежащее г-же Якоби и во многом представляющее дело иначе.). ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ Поляки Артура Бенни никогда шпионом русским не считали, и если в истории Бенни некоторое время было что-нибудь способное вводить в заблуждение насчет его личности, то это у более основательных людей было подозрение, не следует ли видеть в самом Бенни - сыне томашовского пастора из Царства Польского - подосланного в Россию эмиссара польского революционного комитета? Это было единственное подозрение, которое можно было иметь на Бенни и которое действительно и имели некоторые люди, настолько, впрочем, честные, что не решались высказывать своих подозрений прежде, чем их догадки получили бы какую-нибудь достоверность. Полагали, что Бенни подослан поляками к русским революционным кружкам для того, чтобы возбуждать глупеньких людей к беспорядкам. В пользу этих подозрений были рассказы нескольких вернувшихся в Россию из-за границы молодых ученых, которые, находясь в Париже до приезда Бенни в Петербург, знали его там за поляка и, встречая его потом здесь, между русскими предпринимателями, удивлялись быстрой перемене в его симпатиях, потому что в Париже они знали его одним из пламеннейших приверженцев польской революции. Один из таких молодых ученых (нынче профессор Ал - в) говорил об этом, не обинуясь, многим русским знакомым Бенни, что и стало известно самому Бенни, который на это отвечал, что он действительно в Париже держался польского общества, но удивляется, как можно было от него требовать, чтобы, находясь в среде парижских поляков, он мог высказывать симпатии, противные их преобладающему чувству! Против же того, чтобы подозревать Бенни в польском эмиссарстве, служила, во-первых, его с самого первого шага видимая неспособность к политической интриге, к которой в польской партии была надобность и были великие мастера. Вновь напечатанная в полнейшей редакции книжка Гогеля "Иосафат Огрызко" (не существующая в продаже, но бывшая в руках В. В. Крестовского) хранит имена таких польских агентов в Петербурге, что при них никуда не мог годиться молодой, без положения Бенни. Было бы чересчур странно, чтобы революционный ржонд отрядил для самой щекотливой миссии в Россию человека самого неопытного и держал его здесь, после того как он, с первых же дней своего пребывания в России, прослыл шпионом и тем показал полнейшую свою неспособность к интриге. Если же думать, что тонкие и дальновидные члены ржонда игнорировали мнение, родившееся насчет их агента, и берегли Бенни для других, высших сфер общества, куда благовоспитанный, приличный и образованный Бенни мог бы проложить себе дорогу, то если допустить, что он в тех именно слоях назначался служить польской интриге, так с этим нельзя согласить ни поведение Бенни, ни поведение ржонда. Бенни только случайно попадал к людям с весом и значением и не только не старался ориентироваться в их круге, а даже тяготился этим кругом. Нельзя предполагать, чтобы Бенни так манкировал своими обязанностями или чтобы ржонд безучастливо оставлял его во всем ужасающем виде нищенского убожества, как известно, вовсе не благоприятствующего короткому сближению с богатыми и выгодно поставленными в свете людьми. Если же сделать вопрос: были ли, однако, у Бенни какие-нибудь отношения к революционному ржонду в Польше или не было никаких, то пишущий эти строки может отвечать, что они были, но это, сколько известно, были вот какие отношения. Однажды, когда автор этих записок и Артур Бенни жили вместе, в одной квартире, покойного Бенни посетил какой-то пожилой человек, весьма скромной наружности, с владимирским крестом на шее. Бенни имел с этим человеком довольно продолжительный разговор, шедший с глаза на глаз. Проводив владимирского кавалера, Бенни был взволнован и сказал пишущему эти строки, что это приходил петербургский комиссар народного ржонда. При этом Бенни рассказал также, что он уже получил из Варшавы три повестки, требующие, чтобы он явился туда к революционному начальству; но что он, не считая себя поляком, не считал себя и обязанным исполнять это требование, а теперь он должен поехать, чтобы навсегда отделаться от притязаний, которые на него простирают поляки за его рождение в Польше. Свое "я должен поехать" Бенни мотивировал тем, что у него в Польше живут родные и что он хочет честно разъяснить полякам, что он их политической революции не сочувствует, а сочувствует революции международной - социалистической. В эту пору Бенни был уже под судом по оговору Ничипоренки и мог выехать из Петербурга или только тайно, с тем чтобы уже никогда сюда не возвращаться, или же испросив на это разрешения начальства. Он предпочел последнее, подал просьбу о дозволении ему съездить в Польшу "для свидания с умирающим отцом". Просимое разрешение ему было дано на самое короткое время с обязательством дорогою нигде не останавливаться, а наблюдение за возвращением его было поручено в Томашове какому-то начальству. Бенни все сделал аккуратно и, возвратившись назад в Петербург, говорил, что он теперь свободен и что ржонд более никаких претензий простирать на него не будет. Сколь искренни были эти слова Бенни? - за то пишущий эти строки не ответствует, но, по привычке всегда верить честности Бенни, не имеет оснований сомневаться, что он и на этот раз говорил правду. Да и к тому же, надо признаться, цель поездки Артура Бенни и его возвращение были гораздо менее загадочны, чем его отпуск из Петербурга. Подсудимый Бенни считался здесь английским подданным, а между тем правительственное учреждение, снабжавшее этого великобританского подданного Артура Бенни отпуском в Польшу для свидания с отцом его, подданным русской короны, томашовским пастором, ни на одну минуту не остановилось перед разноподданностью этого отца с сыном! Автору этих записок казалось, что Бенни, указав на свое родство с томашовским пастором, может утратить свои преимущества иностранца в России, что с ним, хотя он и натурализованный английский субъект, могут пожелать разделаться как с русским подданным, - но этого ничего не случилось. Бенни через несколько времени и еще раз съездил, точно таким же образом, в Польшу, когда отец его в самом деле захворал и скончался, и начальство опять, и во второй раз отпуская его, не находило ничего несоответственного между разноподданством отца с сыном. Тогда Бенни, видя, что учреждения, с которыми он имел дело по своей подсудности, неуклонно намерены трактовать его иностранцем, через что его по суду могут выслать из России за границу, подал просьбу о дозволении ему принять русское подданство. Людям, удивлявшимся этой новой странной выходке Бенни, он отвечал, что не желает пользоваться привилегией) своего иностранного подданства и хочет принять на себя ту же самую степень наказания, какая будет определена всем русским подданным, осужденным с ним по одному делу; но ходатайство Бенни о принятии его в русское подданство не удовлетворено, и он выслан за границу как иностранец. Вот разве одно это только и может казаться в судьбах Бенни загадочным, но на это-то загадочное обстоятельство никто из много рассуждавших о Бенни людей ни разу не обратил внимания. Бенни никогда не считал себя литератором и очень не любил, если в печати как-нибудь появлялось его имя. - Имя мое, - говорил он, - не поздно будет назвать тогда, когда я умру и когда кто-нибудь захочет сделать духу моему дружескую услугу, сняв с меня тягостнейшие для меня обвинения в том, в -чем меня обвиняли и в чем я не повинен ни перед друзьями моими, ни перед врагами, которых прощаю от всего моего сердца. Теперь это сделано настолько, насколько казалось удобным в настоящее время. Гораздо большее, вероятно, будет раскрыто в другую пору дневником Бенни и его бумагами, а пока это сделается удобным (что, конечно, случится не при нашей жизни), человека, о котором мы говорим, можно укорить в легкомысленности, но надо верить ручательству Ивана Сергеевича Тургенева, что "Артур Бенни был человек честный", и это ручательство автор настоящих записок призывает в подкрепление: своего искреннего рассказа об Артуре Бенни, столь незаслуженно понесшем тягостнейшие оскорбления от тех, за чьи идеи он хотел жить и не боялся умереть. Но остается еще сказать о том, что сделалось известно о его кончине из другого, может более достоверного источника, именно из уст одной очевидицы его смертного часа. ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ Сведения о последних днях Артура Бенни и о его кончине в печати довольно долгое время останавливались на известии "Иллюстрированной газеты" г. Зотова, что "Артур Бенни, о котором ходили разноречивые и невыгодные слухи, убит при Ментане". Известие это, как оно ни кратко, снова подало повод к толкам: старинные клеветники Бенни заговорили, что Артур Бенни убит не как гарибальдиец, а как открытый гарибальдийцами русский шпион. Деятельные люди, на которых все несчастия Бенни должны лечь позорным и тяжким укором, обнаружили неслыханную энергию в поддержке этой последней клеветы на покойного несчастливца, и эта последняя вещь была бы, кажется, еще горше первой, потому что не предвиделось уже никакого следа для восстановления истины; но вдруг в июне месяце 1870 года, в газете "Неделя", ээ 21, 22 и 23, появились воспоминания госпожи Александры Якоби о ее пребывании "между гарибальдийцами". Госпожа Якоби дала Артуру Бенни очень большое место в своих воспоминаниях и притом отнеслась к нему в своих строках не только с женскою теплотою, но и с тем сочувствием, которое возбуждал у всех честных людей этот искреннейший молодой страдалец. Желание сделать наш рассказ об Артуре Бенни по возможности полным и ясным заставляет нас сделать небольшие позаимствования из рассказа о нем госпожи Якоби. Она встретила его в ноябре месяце 1867 года в числе раненых пленных, сваленных в каком-то скверном углу. Вот подлинные слова г-жи Якоби (газета "Неделя" э 23, стр. 762) "Я заинтересовалась одною личностью, от которой не могла никогда добиться ни одного слова. Это был невысокого роста господин с темными волосами, довольно окладистой бородкой, немного рыжеватой посредине. Одет он был в лиловую гарибальдийскую рубашку. Лежал он большею частию к стене лицом и мало с кем говорил. С виду ему было лет тридцать. Подле него на столике лежали номера "Times" и несколько гидов Бедекера в красных обертках. Он был ранен в правую руку и, по-видимому, не особенно опасно. Раз я увидела, что он долго разговаривал по-английски с протестантским священником Way. Когда мистер Way отошел от него, я спросила: - Кто этот господин? - Это Артур Бенни. Тогда я прямо подошла к нему и крепко пожала ему руку. Его я не знала, но была знакома в Париже с его братом Карлом. Долго проговорили мы с ним. Все, что я буду говорить о нем, я слышала от самого покойного, подле которого я была до последней минуты. Бенни во время сражения находился в лагере Гарибальди, куда он прибыл из Швейцарии, в качестве корреспондента. Когда командир девятого полка был убит, тогда сын Гарибальди, Менотти, предложил Бенни команду, от которой он не отказался. Но командовать пришлось ему недолго, он был ранен в правую руку около большого пальца. В день 4 ноября он вместе с другими ранеными был привезен в госпиталь святого Онуфрия. Вот что он рассказывал мне о ночи на 5 ноября: - Я никогда не забуду этой ночи. Вообразите, когда мы были привезены, ни постелей, ни даже соломы на полу не было. Сложивши нас всех кое-как, все удалились, кроме часовых у дверей. Помню, подо мной умирал один тяжело раненный, но у меня не было сил сдвинуться, чтобы освободить его из-под моего груза. Около меня слышались голоса, просившие пить. Часовые даже не двигались, сказав нам: "до утра". Ночи этой не было конца. Напрасно я ждал рассвета - через окна, узкие, грязные, закрытые вечной паутиной, он пройти не мог. Утром принесли лампы, начали носить кровати, мешки с соломой вместо тюфяков. Всех нас осветили желтоватым светом. Тут я увидал по углам многих моих товарищей, плавающих в крови. В эту ночь умерло двенадцать человек. Что мы испытывали, трудно рассказать. - Нельзя ли похлопотать перевести меня отсюда, - продолжал он. - Здесь, несмотря на ничтожную рану, умру наверное. Вы ведь всего не видите, что здесь делается. - Отчего вы медлили так долго и не обратились ко мне с этим раньше? Вы бы давно уже были куда-нибудь переведены. Если бы мне не позволили взять вас к себе на дом, то мы бы выхлопотали перевести вас в другой госпиталь. - У вас и без меня много дела. Есть люди, опаснее меня раненные. Да и потом кто знает, позволят ли? - Вам может то помочь, что вы по тем известиям, которые они имеют, не были объявлены гарибальдийцем; вас считают просто корреспондентом. - Так похлопочите, пожалуйста. С помощью мистера Way и генерала-канцлера мы выхлопотали позволение перевести Бенни в госпиталь святой Агаты. В госпитале святой Агаты была отведена ему особая комната. Вообще помещением он был доволен. Подле него был доктор француз, Labord. Разница в положении Бенни с тех пор, как он находился в новом госпитале, была довольно значительная. Он даже спустя неделю мог подолгу сидеть на своей постели и помногу писал левой рукой. У него была большая переписка с одним швейцарским городком, где жила им любимая личность, о которой он, впрочем, мне сказал лишь тогда, когда уже не мог более писать и когда я принуждена была ему читать получаемые им письма. Кроме этой переписки, он вел дневник своего пребывания в Ментане. Все эти заметки, а также и частные письма, оставшиеся после него, были захвачены и, несмотря на мои убедительные просьбы, не были мне выданы. Итак, я отправлялась к Бенни каждое утро, носила ему мясо и другую провизию и готовила ему обед сама, на небольшом столике подле его постели. Больничное кушанье пугало его. Видя его постоянно занятым, я убедительно просила его не писать много, не читать; когда у меня было время, я читала ему сама. Судя по чистому наружному виду комнаты, мне казалось, что и уход за ним должен быть хорош. Но этого-то и не было". Г-жа Якоби описывает следующую сцену, которую она застала однажды, вступая в комнату больного. "Бенни лежал на постели со свесившейся головой, обруч и окровавленные тряпки валялись на полу, раздробленная рука, лежавшая постоянно в вытянутом положении, сдвинута с места. Стон раздавался по всей комнате. - Бенни, - кликнула я его, - Бенни! Но ответа не было. Я взяла его голову, положила на подушку, дала ему понюхать спирту, обтерла лицо губкой, намоченной в уксусе. Наконец он открыл глаза. - Затвори дверь, подойди ближе; вон видишь этот лес, сейчас оттуда выбегал тигр и больно кусал мне эту руку, но я его вот так!.. Он поднял другую руку и ударил ею изо всей силы по больной руке. Меня так и обдало холодом. Но что было делать, я села подле него и стала дожидаться, когда он придет в сознание. Спустя некоторое время он взял меня за руку и сказал: - Вы давно здесь? Что было со мной, не отрезали ли уже мне руку? Что мне делать с собою? Болезнь моя не улучшается. Не лучше ли действительно отрезать руку? А что потом я буду делать? Ведь эта рука только и поддерживает мое существование. Я спросила Тачони, который осматривал больных, о состоянии Бенни. - Да ему давно бы уже было нужно отнять кисть руки". Танчони г-жа Якоби не доверяла и обратилась к одному англичанину, доктору, и просила его через посредство мистера Way прийти в госпиталь. "Когда пришел англичанин-доктор, то он, осмотрев рану, нашел, что Бенни не спасет и ампутация. Но ампутацию все-таки сделали тотчас по уходе этого доктора. Меня не пропускали к Бенни целых пять дней под предлогом, что ему вредно говорить. На такой резон я поневоле должна была сдаться и ходила только каждый день справляться о его здоровье. Ответ был постоянно тот, что дело идет как нельзя лучше. Наконец по прошествии нескольких дней я вошла к нему. Он был весел, показывал мне свою коротенькую руку и говорил, что ему иногда хочется почесать себе пальцы, которых нет. - А что, как вы думаете, смерть теперь не догонит меня? Право, не хотелось бы умирать на полдороге жизни, а главное, жаль, что я ничего не сделал. Говоря это, он пристально смотрел мне в глаза, как будто видел в них сомнение. Действительно, он угадал: я при виде его сдерживала неприятное чувство, которое овладело мной. Появившаяся маленькая лихорадка пугала меня, лицо его очень изменилось, глаза ввалились, нос заострился. Одним словом, я его считала покойником. В этот самый день посетила госпиталь бывшая неаполитанская королева. Между тем из Швейцарии давно писали, что хотели приехать в Рим (Это "писали", очевидно, касается молодой особы М. Н. К., пользовавшейся глубочайшею привязанностию Артура Бенни. (Прим. автора.)). Он все отклонял. Прежде он говорил: "Пусть тогда приезжает, когда ямпутация будет уже сделана". А потом думал: "Нет, лучше тогда, когда поправлюсь. Что она будет делать в незнакомом городе, не зная языка". Но она не ждала ответа и прислала депешу, что уже выехала. А ему между тем становилось все хуже. Телеграммами мы менялись два раза в день (она, к несчастию, заболела в дороге). В первый день рождества к вечеру ему сделалось очень худо, так что он потребовал к себе священника и в десять часов вечера причастился. На другой день я пришла к нему, он был очень слаб и еле узнал меня. - А, вы снова здесь. Подойдите, ведь я не так еще страшен. Что вы ей ответили на депешу? Перемолвись об этом, Бенни сказал г-же Якоби: - Только бы поправиться, как бы мне хотелось вернуться в Россию: я рад, что, встретя вас, могу говорить по-русски. "27 ноября я была у Бенни около десяти часов. Лихорадка била его страшно. Лицо совершенно осунулось. Подбородок как-то надвинулся к носу. - Бенни! - окликнула я его, проведя рукой по его уже совершенно холодному лбу. Он губами прикоснулся к моей руке, и несколько крупных слез выкатились из глаз. - Теперь я действительно умираю. А она... вы сказали, что приедет к одиннадцати часам, ну я и старался дожить, но не могу. Это было его последнее слово. Агония продолжалась до двух с половиною часов пополудни. Тотчас после смерти с него был снят прекрасный портрет масляными красками, который и был передан г-же К... 29-го его похоронили на протестантском кладбище; в могилу его, прежде чем засыпать ее землею, мы набросали красных и белых цветов, перемешанных с зеленью, -то были национальные цвета Италии". ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ Таков рассказ очевидицы последнего томления и смерти Артура Бенни - рассказ, которого, кажется, уже нет никакого повода заподозривать в несправедливости, пристрастии или натяжках, тем более что все это подтверждается по деталям рассказами известных людей, как Ивана Сергеевича Тургенева и Петра Дмитриевича Боборыкина. Покойный Бенни писал к обоим этим лицам письма после своего увечья левою рукою и вообще выражал ту любовь к русским и к России, о какой свидетельствует бывшая при его последних минутах г-жа Якоби. Покойный Артур Бенни, испив до дна горькую чашу уксуса и желчи, смешанных для него пылкими увлечениями его восторженной и альтруистической натуры и коварством злых людей, маскировавших сочиняемыми на него клеветами собственную малость и ничтожество, пришел к тем же самым разочарованиям, какие видим в посмертных записках учителя его, Александра Герцена, человека даровитейшего и тем не менее объявлявшего, будто он "создал в России поколение бесповоротно социалистическое". Опубликованные посмертные записки Герцена показали, что у него недоставало смелости сознаться, что он ошибся и что "поколения бесповоротно социалистического" на Руси нет, а Скотинины, Чичиковы и Ноздревы живы. Покойный Бенни, оказывается, был гораздо его искреннее, и И. С. Тургеневу с П. Д. Боборыкиным известно, что Артур Бенни не только хотел просить у государя прощения и дозволения возвратиться в Россию, но его даже видели уже занятым окончательною редакциею письма к графу Петру Андреевичу Шувалову, через которого он намерен был направить свое ходатайство к императору. Судьба решила все это иначе. Дописывая эти последние строки о моем усопшем друге, я хочу сказать короткий ответ тем, кто недоволен этою повестью и протестует против ее появления. Эти болезненно щекотливые люди между прочим говорят, что они не видят никакой надобности в оглашении этой истории; я же вижу в этом несколько надобностей, из коих каждая одна настоятельнее другой: 1) я хочу изложением истории похождений Артура Бенни очистить его собственную память от недостойных клевет; 2) я желаю посредством этой правдивой и удобной для поверки повести освободить от порицания и осуждения живых лиц, терпящих до сих пор тяжелые напраслины за приязнь к Бенни при его жизни; 3) я пытаюсь показать в этой невымышленной повести настоящую картину недавней эпохи, отнявшей у нашей не богатой просвещенными людьми родины наилучших юношей, которые при других обстоятельствах могли бы быть полезнейшими деятелями, и 4) я имею намерение дать этой живою историею всякому, кому попадется в ру.ки эта скромная книжка, такое чтение, в коем старость найдет себе нечто на послушание, а молодость на поучение. Ошибочны или нет мои соображения, но худа эта книга никому сделать не может, а малую пользу может принести хотя бы указанием на следствие увлечений, которые будут повторяться до скончания века, точно так же как и человеческое злословие и клеветы. Изменяя с летами и с событиями свои взгляды и убеждения, никогда не бесполезно отойти и поглядеть, с кем мы продолжаем сидеть, - не бесполезно вспомнить тех, Кто истину искал, И тех, кто побежденный пал В толпе бессмысленной, холодной, Как жертва мысли благородной. ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по изданию: Н. С. Лесков. Полное собрание сочинений. СПб., 1889, т. 8, стр. 3-127. Впервые напечатано в газете "Биржевые ведомости" (1870, э 51, 54, 56, 58, 60, 64, 66, 68, 76 и 78) под названием "Загадочныи человек. Очерк из истории комического времени на Руси"), главы I - XXXII. Без подписи. Отдельным дополненным изданием вышло в 1871 году: Н. С. Лесков-Стебницкий. Загадочный человек. Эпизод из истории комического времени на Руси. С письмом автора к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Непосредственным поводом к написанию книги об Артуре Бенни явились сообщения русских газет о его смерти ("Санкт-Петербургские ведомости" от 7 февраля 1868 года, "Иллюстрированная газета", 1868, Кг 7) и отклик на них И. С. Тургенева, выступившего в защиту Бенни в письме в редакцию "Санкт-Петербургских ведомостей" (1868, э 52, от 23 февраля), в котором он писал: "Смею вас уверить, что Бенни заслуживал более сочувственного напутствия или хотя сострадательного молчания" (И. С. Тургенев. Сочинения. Л.-М., 1930, т. XII, стр. 381). Уже в начале 1869 года Лесков просил А. П. Милюкова помочь пристроить его книгу: "Некоею порою я знал в Петербурге некоего "неразгаданного человека" Артура Бенни. Он убит при Ментане, и его интереснейшая история, мною в свое время описанная, может быть оглашена. Это вещь пряная и забористая и, кажется, очень интересная. Шуму она может возбудить множество. Я ее хотел напечатать в газете, но с газетами петербургскими совсем не имею связей" ("Шестидесятые годы", М.- Л., 1940, стр. 294, письмо от 4 января 1869 года)\ По-видимому, вскоре рукопись "Загадочного человека" была отправлена в редакцию "Русского вестника", так как в письме к Н. А. Любимову (от 25 мая 1869 года. Рук. отд. ИРЛИ (Пушкинский дом), фонд 269) Лесков писал: "Петр Карлович известил меня, что он передал Вам, на ваш просмотр и заключение, мою небольшую рукопись "Шпион. Эпизод из истории комического времени на Руси". Таким образом, работу над "Загадочным человеком" можно датировать второй половиной 1868 года. Непринятый в "Русском вестнике" очерк Лескова уже под названием "Загадочный человек" был напечатан в феврале - мае 1870 года в "Биржевых ведомостях", а затем для отдельного издания был дополнен по статье Якоби и рассказам Боборыкина. Включая "Загадочного человека" в текст Собрания сочинений, Лесков раскрыл некоторые сокращенные написания фамилий (Чернышевский - вместо Ч-ский) и внес некоторые стилистические исправления, не меняя общей направленности очерка. В цитированном выше письме к Любимову Лесков так определял смысл своего очерка: "Я бьюсь из-за того, чтобы нанести удар "предприятиям" и восстановить доброе имя оклеветанного человека". Защита Артура Бенни от несправедливого и необоснованного обвинения соединяется в "Загадочном человеке" с враждебными выпадами против тех, кого Лесков называет "предпринимателями", то есть против революционной демократии 1860-х годов. Эта направленность очерка сильно снижает его общественную ценность, хотя факты биографии "загадочного человека" изложены в основном достоверно. Письмо к Тургеневу, напечатанное в начале "Загадочного человека", и неоднократные упоминания его имени в тексте должны были, по замыслу Лескова, сделать более достоверным его "очерк". В современной Лескову критике "Загадочный человек" был оценен отрицательно. Буренин в "Санкт-Петербургских ведомостях" (1871, э 208), В. И. Кельсиев в "Заре" (1871, э 8), анонимный автор статьи "Незагадочный писатель" в "Вестнике Европы" (1871, э 8) - единодушно обвинили Лескова в клевете на революционное движение начала 1860-х годов и в пристрастном недоброжелательстве по отношению ко всем упоминаемым в книге деятелям того времени. В. И. Кельсиев, как один из "героев" книги Лескова, возражая против определения начала 1860-х годов как "комического времени", подчеркивал серьезность и убежденность деятелей той эпохи. Учтя эти возражения, Лесков, по-видимому, снял в Собрании сочинений подзаголовок "Из истории комического времени на Руси". Но в целом книга его осталась все же памфлетным и порой тенденциозным изображением эпохи революционного подъема 1860-х годов. ...участвовал в некоторых наших периодических изданиях: "Русской речи", "Северной пчеле", "Книжном вестнике". - "Русская речь" (1861) - умеренно-либеральный журнал. Издательница-редактор Евгения Тур (графиня Е. В. Салиас де-Турнемир); "Северная пчела" - газета, в 1860-1864 годах издававшаяся П. С. Усовым; "Книжный вестник" (1860-1867) - "журнал русской литературной деятельности, книжной торговли, книгопечатания". В 1861-1864 годах федактировался книготорговцем Н. А. Сеньковским в умеренно-либеральном духе. ...это выпустил... покойный г-н Европеус... - Европеус Александр Иванович (1826-1885), петрашевец, позднее был близок к редакции "Современника", участвовал в подготовке крестьянской реформы. Данное замечание Лескова проверить и уточнить не удалось. Гебраист - ученый, специалист по древнееврейскому языку и Литературе. Иезекииль - один из четырех важнейших пророков библии. У Лескова здесь ошибка, приводимые далее слова находятся в книге пророка Исайи, а не в книге Иезекииля. Рало - плуг. Бакунин Михаил Александрович (1814-1876); - теоретик и руководитель анархизма, в 1861 году бежал из Сибири и прибыл в Лондон. Василий Иванович Кельсиев (1835-1872) - журналист, участник изданий Герцена, эмигрант (1857-1867), предполагал поднять на восстание раскольников-старообрядцев, для этого приезжал нелегально в Россию в 1862 году; в 1867 году вернулся в Россию и заявил о полном отказе от противоправительственной деятельности, за что был прощен, и ему разрешено было жить в Петербурге и заниматься литературной деятельностью. Герцен Ольга Александровна (1850-1953)\. вторая дочь А. И. Герцена, замужем за французским историком Моно. ...герценовского воззвания: "к топорам!" - По-видимому, имеется в виду анонимное "Письмо из провинции" - ("Колокол", э 64 от 1 марта 1860 года), в котором говорилось: "...пусть ваш "Колокол" благовестит не к молебну, а - звонит набат! - К топору зовите Русь!" Поездки в Норвегию Герцена-сына и Бакунина... - В 1863 году А. А. Герцен (1839-1906) - старший сын А. И. Герцена - и М. А. Бакунин пытались наладить транспортировку морем оружия и людей в восставшую Польшу. Однако из-за плохой организации дела дальше Швеции им проехать не удалось. Один русский сибирский купец - золотопромышленник Томашевский; его отношения с Бенни и он сам изображены у Лескова карикатурно и, по-видимому, не совсем точно; так, расстались они уже в Петербурге, а не в Берлине, как пишет Лесков. ...известному петербургскому врачу г-ну Т-му... - имеется в виду Тарновский Вениамин Михайлович (1839-1914), специалист по кожным и венерическим болезням, с 1859 года живший в Петербурге. Штосс - азартная карточная игра. В то наивное время так верили и не в одном Лондоне. - Взгляд на раскол, как на возможного союзника революционного движения, впервые был высказан А. П. Щаповым в его работах "Русский раскол старообрядчества, рассматриваемый в связи с внутреннем состоянием русской церкви и гражданственности в XVII веке и в первой половине XVIII века" (1858) и "Земство и раскол" (1862). Ничипоренко Андрей Иванович (1837-1863) - чиновник, участник революционного движения, был корреспондентом "Колокола", член тайного революционного общества "Земля и воля". В 1862 году был у Герцена в Лондоне и получил от него некоторые поручения. Привлеченный по делу "о сношениях с лондонскими пропагандистами" ("Дело 32-х"), дал подробные и "откровенные" показания, но потом отказался от той, части показаний, которая касалась других обвиняемых; умер в Петропавловской крепости. Бенни впоследствии два раза писал Герцену и просил его вступиться эа него... - Имеется в виду, во-первых, письмо, которое летом 1861 года Бенни череа И. С. Тургенева переслал Герцену; письмо это не сохранилось, дошел до нас только черновик ответа Герцена от 19 ноября 1861 года, врученного самому Бенни по приезде его в Лондон и, во-вторых, письмо (несохранившееся) от февраля 1862 года, о котором Бенни упоминает в. своем письме к А. И. Герцену от 26 марта 1863 года: "Помилуйте, за что же мне было сердиться на вас? Что вы меня не поняли, что вы позволили наклеветать на меня и что, следовательно, я сам ошибся в моем взгляде на вас, - это было для меня совершенно ясным, и я старался объяснить вам это еще в моем февральском письме прошлого года; но ведь за ошибку в оценке человека можно только сердиться или, лучше, жалеть - самого себя, а уж никак не его" ("Литературное наследство", т. 62, М., 1955, стр. 30). Курочкин Николай Степанович (1830-1884) - поэт-сатирик, публицист и переводчик, постоянный сотрудник сатирического журнала "Искра", был близок к обществу "Земля и воля" (1861-1863). В. Якушкин - здесь у Лескова ошибка, речь может идти только о П. И. Якушкине, собирателе народного творчества (см. примечания к "Смех и горе"). Громека Степан Степанович (1823-1877) - бывший жандармский офицер, в конце 1850-х - начале 1860-х годов либеральный публицист, корреспондент "Колокола" и усердный сотрудник изданий Герцена; позднее - седлецкий губернатор. Магазин Дациаро - магазин в Петербурге на Невском проспекте, где продавались произведения искусства. ...был избран ментором к молодому... Телемаку. - Имеется в виду роман Фенелона "Похождения Телемака" (1699), в котором рассказывается о странствованиях Телемака, сына Одиссея, в сопровождении мудрого наставника Ментора, с целью отыскать Одиссея, Мельников (Печерский) Павел Иванович (1819- 1883) - писатель, служил в министерстве внутренних дел, занимаясь преимущественно делами раскольников и сектантов. Пальмерстон - здесь - длинное пальто, Холодайчик - телогрейка. "Долго нас помещики душили". - Автором этой песни считается В. С. Курочкин. Шейгиц - по-еврейски - мальчишка. Чертогон - здесь - крест. Геркулесовы шаги - то же, что .гигантские шаги. ...как гоголевские крысы... - имеются в виду слова городничего в "Ревизоре" Гоголя. "Московская белая партия" - московские либеральные круги. ...но ему хотелось видеть... и Ивана Сергеевича Тургенева... - Вопреки утверждению Лескова, Бенни и Ничипоренко действительно заезжали в Спасское к Тургеневу (август 1861 года), затем проехали в имение Павла и Виктора Якушкиных близ г. Новосиля Орловской губернии. "Экономический указатель" (1857-1868) - политико-экономический журнал, издавался в Петербурге И. В. Вернадским, проводил либерально-буржуазные экономические идеи, полемизировал с Чернышевским по вопросу об общинном землевладении. Бенни имел при себе английский журнал... - По-видимому, у Лескова ошибка: в это время Бенни напечатал компилятивную статью о мормонах по английской книге: Реми и Бренчли. Поездка в Город Соленого озера. 1861. Хозяйка этого дома... - графиня Е. В. Салиас де-Турнемир (1815-1892) - писательница и публицистка (печаталась под псевдонимом Евгении Тур). ...о денежных недоразумениях между Н. А. Некрасовым и покойною первою женою Николая Платоновича Огарева... - Речь идет о деньгах, полученных А. Я. Панаевой, многолетней подругой Некрасова, за проданное ею, по доверенности М. Л. Огаревой, имение и ею истраченных. Позднее эти деньги по суду были возвращены. Некрасов не имел отношения к этой растрате, но не хотел и не мог назвать ее действительную виновницу - А. Я. Панаеву и поэтому остался виновным в глазах Герцена и его друзей. ...Герцен отказался принять его: - 3 (15) июня 1857 г. Некрасов приехал в Лондон для объяснений с Герценом по так называемому "Огаревскому делу", но Герцен отказался с ним встретиться. Ристори Аделаида (1821-1906) - итальянская актриса, в 1861 году с большим успехом выступала в Петербурге. Ведь Герцен уже объявил, что он "создал поколение бесповоротно социалистическое" - имеются в виду слова Герцена в статье "Письмо к Н. Огареву" ("Kolokol", 1868, э 14-15, 1 декабря): "Что касается большей части наших самых дорогих убеждений, то мы уж сто раз высказывали их и повторяли; вокруг них образовалось неизменное ядро. Есть молодежь; так глубоко, так бесповоротно преданная социализму... что бояться нечего - идея не погибнет." (Полное собр. соч. и писем под ред. М. К Лемке, т. 21, М. - П., 1923, стр. 187-188, в подлиннике - по-французски). Лесков мог познакомиться с этими словами Герцена по статье Н, Ренненкампфа "Невольное объяснение с издателем "Колокола" ("Русский вестник", 1869, э 1, стр. 265 - 266), в которой они цитируются. ...стал - как Елисей перед Ильею... - по библейскому рассказу, Елисей следовал за Ильей до места его вознесения на небо на огненной колеснице (третья книга Царств). Оттуда же цитируются далее слова Елисея. Албион (Альбион) - Англия. ...попросил оставить какой-то проект... - Бенни приехал в Россию с адресом Александру II, составленным им и И. С. Тургеневым; в этом адресе предлагалось создать в России земский собор, то есть парламент. Одной из целей поездки Бенни в Россию был сбор подписей к этому адресу, для этого он посетил Каткова и Аксакова. Кельсиев Иван Иванович (1841-1864) - участник студенческого движения 1861 года, - в 1862 году был заключен в Петропавловскую крепость, в 1863 году из ссылки бежал за границу, поселился вместе с братом, В. Кельсиевым, в Тульче; умер от тифа. Кнастер (нем.) - крепкий курительный табак. ...свою небольшую компиляцию о мормонах... - Статья Бенни напечатана в газете "Русская речь", 1861, э61, с подписью: Б. ..."что он Гекубе и что ему Гекуба?" - слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира. Мушар - полицейский шпион. "Русский инвалид" - газета, орган военного министерства, в 1861-1863 годах, редакторами ее были. Н. Писаревский и Леонхьев Владимир. Николаевич (ум. в 1870-х годах) - журналист, позднее сотрудник "Современного слова" н. "Голоса". Толбин Василий Васильевич (1821-1869) - поэт и очеркист, сотрудник "Искры". Усов Павел Степанович. (1828-1888) - журналист и издатель. Редакция "Пчелы" состояла тогда, из... Я. И. Небольсина,: Я. Я. Пефозио, С. Я.. Палаурова,. В. В. Толбина, И. Н. Шиля, К.. С. Веселавского.... - перечисленные здесь журналисты занимали в начале. 1860-х годов умеренно-либеральные общественные позиции. Небольсин Павел Иванович (1817-1893) - этнограф, историк торговли; Перозио Николай Павлович. (1819-1877) - писатель по экономическим вопросам; Палаузов Спиридон Николаевич (1818-1872) - литератор и ученый, некоторое время служил цензором, Шиль Иосиф Николаевич (ум. 1870) - экономист; Веселовский Константин Степанович. (1819-1901) - академик, автор исследований, по статистике России. Шебаев (или Шибаев) Иван Иванович (род. в 1835) - московский купец, старообрядец, - поповец; привлекался по "Делу 32-х", но за проявленное, во время следствия, раскаяние на год был оставлен под надзором полиции. Николай Антипович Патехин (,1834-1896); - драматург и журналист, служил вместе с Ничипоренко и с ним же ездил в Лвндон для знакомства с Герценом, но никаких поручений от Герцена не взял. Привлекался по "Делу 32-х". ...взялся доставить какие-то важные, революционные бумаги к белокриницкому митрополиту Кириллу, - При переезде итало-австрийской границы в мае 1862 г. Ничипоренко, испугавшись, что при обыске австрийская полиция может найти имеющиеся, при, нем документы, бросил их под скамейку в темный угол. Позднее эти документы были найдены, переданы в австрийскую полицию и ею (в копиях), пересланы, в Петербург в Третье отделение. Часть писем Ничипоренко уничтожил; возможно, что среди них были письма к Кириллу (Киприану Тимофееву), старообрядческому, архиерею в Белой Кринице (Буковина) - тогда, входившей в состав Австро-Венгрии. ...был при нем в качестве подначального "доброго малого и, болтуна".. - В одном из писем М. А. Бакунина к Гарибальди, имелась приписка, в которой о Ничипоренко и Н. А. Потехине говорилось: "Друг, о котором я вам, говорю, податель - этого письма, называется Андрей Ничипоренко. Он, вероятно, явится к Вам в сопровождении другого русского, доброго малого, но несколько неосторожного и болтливого". (М. Лемке. - Очерки освободительного движения "шестидесятых годов" СПб., 1908, стр. 88). Письмо эта" могло стать известным Лескову во время его допроса по делу Ничипоренко. Хиронисавшиий - посвятивший. Чамарка (польск.) - однобортный длинный сюртук. В передовой статье... - эта статья была написана Н. С. Лесковым и напечатана в "Северной пчеле": (N 43, 1862 г.); в ней двусмысленно писалось о виновниках пожаров: "Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых можно счесть членами той корпорация, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги". Поэтому понятно возмущение, которое вызвала эта статья у демократической общественности. ..волонтеров для содействия огнегасительной команде. - В статье "Слово вовремя"("Северная пчела", э143, 1862г.) Бенни предлагал созвать добровольческие команды для тушения городских пожаров, но это предложение было осмеяно в печати и не получило поддержки у правительства. ..репетиловски "пошуметь" - имеются в виду слова Репетилова в "Горе от ума": "Шумим, братец, шумим!" Слепцов Василий Алексеевич (1836-1878) - писатель, участник движения за раскрепощение женщин, организатор общежития-коммуны. Изображен в карикатурном виде в образе Белоярцева в романе Лескова "Некуда". Огрызько или Огрызко, Иосафат (ум. 1880 г.) - польский общественный деятель, служил в Петербурге в министерстве финансов, в 1858-1859 гг. издавал на польском языке (в Петербурге) газету "Слово". В 1865 году арестован по обвинению в прикосновенности к польскому восстанию 1863 года и приговорен к 20 годам каторжных работ. ... другой литератор... - В.А.Слепцов. ... одна девица... - Коптева Мария Николаевна, участница Знаменской коммуны, позднее ставшая женой А. Бенни и уехавшая с ним за границу. Михрютка-домосед, бирюк, нелюдим. Лонгфелло Генри (1807-1882) -американский поэт, сторонник освобождения негров. ...Г. 3. Елисеев был у М. Н. Каткова и просил последнего принять его в число его сотрудников... - Елисиев Григорий Захарович (1821 - 1891) - публицист, постоянный сотрудник "Современника" и "Отечественных записок". Сообщение Лескова о нем не соответствует действительности. ...этого же добивался у редакторов "Московских ведомостей" и сам Н. Г. Чернышевский... - Лесков повторил здесь какую-то совершенно беспочвенную сплетню. ...Вас. Степ. Курочкин писал во время крымской обороны патриотические стихи... - Подобные стихи В. С. Курочкина неизвестны. ...Елисеев сочинил "жизнеописание святителей Григория, Гер* мана и Варсонофия казанских и свияжских"... - Лесков приводит название этой книги неточно: Жизнеописание святителей Гурия, Германа и Варсонофия, казанских и свияжских чудотворцев. Казань. 1847. Елисеев "сочинил" эту книгу задолго до того, как стал сотрудничать в "Современнике". "Мечты и звуки" (1840) -первый изданный под криптонимами Н. Н. сборник стихотворений Н. А. Некрасова, отрицательно оцененный Белинским и не перепечатывавшийся при жизни поэта. Лесков в "Загадочном человеке" был первым, кто вспомнил об этом юношеском литературном дебюте Некрасова, чтобы противопоставить его ранние, еще несамостоятельные стихи - его творчеству зрелой поры. Для этой цели Лесков приводит цитату из стихотворения "Истинная мудрость". Поэтической просьбы же г-на Некрасова к графу Михаилу Николаевичу Муравьеву... - После покушения Каракозова на Александра II М. Н. Муравьев был назначен председателем следственной комиссии, которая должна была выявить все нити революционного "заговора". На обеде в честь Муравьева в Английском клубе в Петербурге Некрасов; надеясь отвести угрозу от "Современника", прочел свои, до нас не дошедшие стихи Муравьеву. Впоследствии Некрасов горько раскаивался в этом поступке. Щербина Николай Федорович (1821-1869) - поэт, автор стихотворений на античные темы и множества эпиграмм и памфлетов, в которых высмеивал демократическую литературу 1860-х годов. Лесков цитирует стихотворение Н. Щербины - "Наше время" (1867) в иной редакции, чем она напечатана в "Полном собрании сочинений" Н. Ф. Щербины. СПб., 1873, стр. 406 - 407. Лесков опустил строфу о Тургеневе и раскрыл все инициалы. Когда мог Ольхин быть судьей - Ольхин А. А. (1839-1897) - сотрудник революционных изданий, во второй половине 1860-х годов стал мировым судьей. ...Черняев же от дел отставлен... - Черняев Михаил Григорьевич (1828-1898) - генерал, присоединил Ташкент к России в 1865 г., но был отозван, так как при нем происходил разнузданный грабеж завоеванного края, ставший достоянием гласности. ...Катков преследуем судьбой... - Каткову в начале 1866 г. угрожало закрытие его газеты за слишком резкие нападки на политику правительства в польском вопросе. ...А Писарев зело прославлен... - 1866 год - это время наибольшей популярности Д. И. Писарева. ...Когда стал чином генерал Служебный якобинец Стасов... - Стасов Владимир Васильевич (1824 - 1906) - художественный критик и историк искусства, был членом общего присутствия II отделения Собственной его императорского величества канцелярии и служил в Публичной библиотеке в Петербурге, в 1863 году получил чин действительного статского советника. Дудышкин Степан Семенович (1820-1866) - критик-либерал; фактический редактор "Отечественных записок". "Эпоха" (1864-1865) - журнал братьев Достоевских. ...Ф. М. Достоевский принял компиляцию Бенни... - По указанию С. А. Рейсера (см. его книгу: Артур Бенни. М., 1933), Достоевский действительно напечатал компилятивную статью Бенни "Мормонизм и Соединенные штаты", но не в "Эпохе", а ранее - в журнале "Время" (1861, X, стр. 320 - 355). П. Д. Боборыкин даже предложил ему постоянные переводы в "Библиотеке". - Боборыкин Петр Дмитриевич (1836-1922) - писатель, редактор "Библиотеки для чтения" (1863 - 1865), в своем журнале напечатал в переводе А. Бенни роман Диккенса "Наш общий друг". Страхов Николай Николаевич (1828-1896)" - критик и философ-идеалист, сотрудник журналов Достоевского. Воскобойников Николай Николаевич (1838-1882) - реакционный публицист. ...мечтал о том, как бы освободить из Сибири г-на Чернышевского. - Н. Г. Чернышевский был отправлен в Сибирь 20 мая 1864 года; планы его освобождения неоднократно возникали среди русских революционеров 1860-х-1870-х годов. Кормовые - в России до 1879 года кредитор мог добиться заключения должника в долговую тюрьму в случае неуплаты им долга, но обязан был при этом вносить деньги на его содержание - кормовые. Это выгодное мнение г-на Герцена... - эти слова принадлежат Бакулину, а не Герцену; см. примечание к стр. 342. Александр Васильевич Гумилевский (1830-1869) - и в то время священник Христорождественской церкви в Петербурге на Песках. ...русские жандармы отвезла его на ту самую пограничную с Пруссиею станцию... - Бенни был выслан из России в октябре 1865 года. ...подал о себе слух одною статьею, напечатанною в одном английском журнале. - Статья эта обнаружена С. А. Рейсером и перепечатана (в русском переводе) в его книге: Артур Бенни. М., 1933, стр. 95-113. Напечатана она была в журнале "Фортнейли ревью", 1866, т. III, стр. 549-567 под названием "Русское общество" и дает верную политическую характеристику русского дворянства в пореформенную эпоху. ...незадолго до последней попытки Гарибальди отнять у папы Рим... - К 1867 году вся Италия была объединена, за исключением Рима, которым правил папа. Светскую власть папы защищал французский гарнизон, поставленный в Риме Наполеоном III. В середине 1867 года Гарибальди предпринял поход на Рим, но был разбит соединенными силами папской и французской армий в битве при Ментане 3 ноября 1867 года и взят в плен. Профессор Ал-ев - по-видимому, Алексеев Петр Петрович (1840-1891) - профессор (с 1868 года) химии Киевского университета, в начале 1860-х годов жил в Париже. ...книжка Гогеля - имеется в виду очень редкая, написанная одним из членов виленской следственной комиссии, расправлявшейся с участниками польского восстания 1863 года, Николаем Валериановичем Гогелем (1838-1870) книга "Иосафат Огрызко и петербургский революционный ржонд в деле последнего мятежа". Вильно. 1866. Ржонд - правление, управа. ...видели уже занятым окончательною редакциею письма к графу Петру Андреевичу Шувалову - это письмо Бенни (от 20 октября 1867 года) было прислано И. С. Тургеневым через П. В. Анненкова П. А. Шувалову (1827-1889), назначенному в 1866 году шефом жандармов и начальником Третьего отделения. Оно приведено в книге С. А. Рейсера. Артур Бенни. М., 1933, стр. 77 - 82, Н.С.Лесков. Юдоль Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9 Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958 OCR Маханов Т.Т. Рапсодия Совеща бог смиритися горе и юдолиям исполнитися в равень земную. Варух, V, 7. Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно были велики и, как говорят, - "вопиют к небу"; но "ужас" впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, "избывавшим от глада". О том, что было при исторических голодовках, упоминаемых в летописях и истории, то более или менее известно по тем описаниям, но у нас были голодовки в позднейшей поре, которую в литературе принято именовать "глухою порою", - и они не описывались, а потому воспоминания об этих голодовках, хотя и не очень обстоятельные, думается, были бы не излишни. Сотрудник одной из нынешних петербургских газет, посетивши неурожайные местности России зимою 1892 года, имел случай беседовать о той поре с известным старожилом Орловской губернии - помещиком и владельцем знаменитого хрустального завода генералом С. И. Мальцевым, и "генерал, помнящий старинные голодовки", в разговорах с упомянутым писателем "удивлялся, как мы далеко ушли вперед". В удивлении этом он отмечал то, что "теперь о голоде говорит вся Россия, и раньше всех на него указало само правительство. Не то было сорок-пятьдесят лет тому назад. Тогда также случались неурожаи, но о них могли знать лишь министры да разве сама голодающая масса. "Я тогда, - говорил генерал Мальцев, - представил проект обеспечения народного продовольствия. Император Николай Павлович весьма сочувственно отнесся к проекту, и я решил напечатать его, но ни одна типография не согласилась взять мою рукопись для набора..." Генералу "удалось напечатать свой проект только благодаря покровительству принца Петра Георгиевича Ольденбургского". (См. Неделя, 19 апреля 1892 г. э 16.) С такими необыкновенными усилиями мог быть напечатан сорок лет тому назад "проект" о мерах против голода в народе; но описаний, как люди переживали этот голод, совсем не могло появиться в печати, и, что еще удивительнее, - их вероятно никто и не писал, потому что они не появлялись даже и в последующие за тем годы, когда положение русской печати стало сравнительно немножко свободнее. Во время страшного по своим ужасам "голодного (1840) года" я был ребенком, но однако я кое-что помню, - по крайней мере по отношению к той местности, где была деревенька моих родителей - в Орловском уезде Орловской же губернии. Значительно более того, что я помню из тогдашнего времени, как непосредственный свидетель событий, я слышал многое после от старших, которые долго не забывали ту голодовку и часто обращались к этому ужасному времени со своими воспоминаниями в рассказах по тому или другому подходившему случаю. Разумеется, все эти нынешние мои воспоминания схватывают один небольшой район нашей ближайшей местности (Орловский, Мценский и Малоархангельский уезды) и отражаются в моей памяти только в той форме, в какой они могли быть доступны "барчуку", жившему под родительским крылом, в защищенном от бедствия господском доме, - и потом воспоминания эти так неполны, бессвязны, отрывочны и поверхностны, что они отнюдь не могут представить многостороннюю картину народного бедствия, но в них все-таки, может быть, найдется нечто пригодное к тому, чтобы представить хоть кое-что из тех обстоятельств, какими сопровождалась ужасная зима в глухой, бесхлебной деревеньке сороковых годов. Словом, я решился набросать на бумагу то, что уцелело в моей памяти о давней голодовке, относящейся к той поре, о которой упомянул генерал Мальцев, и, приступая к этому, я вперед прошу у моих читателей снисхождения к скудости и отрывочности моего описания. Я предлагаю только то, что могу вспомнить и о чем теперь можно говорить бесстрастно и даже с отрадою, к которой дает возможность наш нынешний благополучный выход из угрожавшей нам беды. Воспоминания мои будут не столько воспоминания об общей голодовке 1840 года, сколько частные заметки о том, что случалось голодною зимою этого года в нашей деревеньке и по соседству. I Первыми предвозвестительницами горя - как это ни странно - были старухи, которые видели нехорошие сны. Это началось с половины великого поста. Самою страшною сновидицею была наша птичница, гордая женщина из вольных однодворок, по имени Аграфена Петровна. Я помню, как отец один раз, придя к столу, за которым все мы сидели у вечернего чая, сказал матери, что сейчас, когда он распоряжался работами, староста Дементий объявил ему, что мужики боятся сеять "яровые", потому что птичница Аграфена и другие старухи на деревне "прорекают голод", и поэтому страшно, что семена в земле пропадут. - Но ведь это глупо! - возразила мать. Отец пожал плечами и ответил: - Да; это неразумно, но я не могу, однако, забыть, что во время большого неурожая в мое детство у нас об этом тоже заговорили еще перед весною, и притом также с бабьего голоса, а потом и в самом деле вышел неурожай. Мужикам я, разумеется, не позволю не сеять ярового, и если они не захотят, то я засею их поля собственными семенами и потом из будущего урожая отберу у них семена назад. Я уж это объявил Дементию и приказал ему, чтобы повестил сновидящим старухам, которые станут прорекать о голодном годе, что я этих пророчиц отряжу на всю весну индеят и утят от коршунов караулить. А тебе советую о том же самом построже сказать Аграфене, так как она всем этим пророчествам, говорят, самая главная заводчица. Матушка была характера скорого и нетерпеливого: она сейчас же велела позвать к себе Аграфену с тем, чтобы вопросить ее: отчего она начала пророчествовать голодный год, и потом сказать ей, чтобы более не пророчила. А как я и брат мой и старшая сестра были в это время уже просвещены грамотою и знали по "Ста четырем священным историям", что пророчество есть "свыше спосылаемый дар дивный и таинственный", то нам, разумеется, было в высшей степени любопытно знать, как этот дар спустился на нашу Аграфену и как наша мать возбранит в ней этому дару. Аграфена же и сама по себе была личность интересная и пользовалась во дворе особыми правами, присвоенными ей превосходством рождения, возвышавшего ее среди совершенно бесправных крепостных людей. Аграфена, как сказано, была из людей вольных и вышла замуж за нашего крепостного сапожника Абрама, который вскоре умер, оставив ей двух детей: сына Егорку и дочь Василису, или Васенку, которой теперь только исполнилось четыре года. Оба они, как рожденные от крепостного отца, были "крепки своему владельцу". Со смертью мужа Аграфена могла от нас удалиться, но ради любви к своим "крепостным" детям оставалась при них и служила как крепостная, но, и отличие от крепостных "поневниц", она носила красную юбку, какие в нашем месте носили однодворки, а крепостные не носили. Кроме того, Аграфена была честна и горда - она не сносила ни малейшего подозрения и считала себя вправе вступаться за свою честь. Ее надо было все "гладить по головке", - иначе она грубила. Так случилось и тут, когда матушка позвала ее не в урочное время из ее жаркой птичной избы в покои. Аграфена пришла недовольная и нехотя отвечала на вопросы, предложенные ей для претекста о сколотнях и пахтанье, а когда матушка спросила ее: "Какие ты видишь сны?" - Аграфена отвечала ей: - Какие приснятся. - А зачем же ты голод пророчишь? - А отчего же не пророчить? Вестимо уж что когда хлеба не будет, так голод будет. - Да почему?.. Что тебе снится... что делается? - Что ни снится и что ни делается, а все теперь будет к голоду, и я с детьми пропаду... уйду отселева. И слава те господи! - отвечала Аграфена и ничего более не пояснила, а между тем слова ее тут же были поддержаны обстоятельствами. II Приближалось благовещение, когда у нас было в обычае печь при церквах "черные просвиры" из ржаной муки, подсеянной на чистое сито. Муку эту приходское духовенство собирало с прихода, и за сбором этим разъезжал на своей лошади высокий старый дьячок, имя которого я теперь позабыл, но его все называли "Аллилуй". Он во всем причте пользовался авторитетом по церковному хозяйству и обыкновенно перед праздниками обметал веником иконостас и собственноручно мыл пол в алтаре и чистил лампады, и под его же надзором усердные бабы по обещанию вымывали полы в остальной церкви; он же и "отстреливал голубей", которые прилетали на колокольню и марали колокола; а его дьячиха - престарелая "Аллилуева жена", пекла "благовещенские просвиры", о которых надо сказать два слова в объяснение. "Благовещенские просвиры" - это совсем не то же самое, что обыкновенные просфоры, которые изготовлялись для проскомидии. Проскомидийные просфоры изготовлялись из пшеничной муки "нарочитою просфорнею" (вдовицею) и делались высокенькие, столбушками, по общепринятому образцу, и печатались "именословною печатью" на верхней корке, а эти - благовещенские - делались просто "кулабушками" или "катышками" из "черной", сборной муки и уподоблялись настоящим просфорам только тем, что наверху у них тоже оттискивалась именословная печать. Они не требовались каким-либо церковным правилом, а только допускались, или, точнее сказать, были терпимы во уважение "крепкой привычки народа". Люди требовали, чтобы эти просфоры сыпали в толпу сверху с колокольни, и в толпе их ловили руками - кто только схватит. При этом разгуливалась сила и удаль: просвиры не "по чести", а "силом" брали - "кто сколько вырвет", а оттого людям этот обычай нравился. Просфорня-вдовица "благовещенских просвир" печь не могла, потому что она была старушка слабенькая и вымесить в деже большой раствор была не в состоянии. А потому она ездила только собирать на просвиры и приходила с печатью их "знаменить", но ставила их и выделывала Аллилуева жена. Никаким обычаям и правилам это было не противно, В этот год Аллилуй по обыкновению объехал с прссфорнею прихожан и собрал муки и променял ее у мельника на муку одинакового размола (так как из сборной муки разного поля и неровного размола печь неудобно, потому что она неровно закисает и трудно подходит), а затем Аллилуева жена растворила в деже муку и ночью подбила тесто, которое всходило прекрасно, как следует, а еще после затопила печь и перед тем, как наступила пора разваливать тесто и "знаменать просвиры печатью", пошла звать учрежденную вдовицу, у которой была печать; но едва она вышла со своего двора, как увидала мужа, беспокойно бежавшего к дому священника, с лицом до неузнаваемости измененным от ужаса. Дьячиха окликнула мужа и хотела его расспросить, но он сердито замахал на нее обеими руками и еще сильнее напрягся бежать к Ипполитову дому. Но так как Аллилуева жена была родом из Севского уезда, где уже есть "глуховский дух поведенции", то есть уже ощущается малороссийский обычай женского господства в семействе, то она забыла, зачем шла, а переняла Аллилуя на пути и сказала: - Это еще что за новости! Или я тебе не законная жена? Говори, что случилось!.. Аллилуй отвечал, что случилась беда. - А какая? - А такая, что баба-дулеба стала, вымывши амвон, начисто воду спускать, да раскатилась и вся до половины сквозь двери в алтарь просунулась... - Кто же это видел? - Никто кроме меня не видал. - Ну так и иди с господом богом, - отпусти баб и займися сам один каким-нибудь делом посерьезнее, а на это и язык прикуси. - Хорошо, - отвечал Аллилуй, - дай мне чепурушечку выпить, и я взаправду послушаю тебя - прикушу язык. Дьячиха налила ему чепурушечку, и Аллилуй подкрепился и пошел опять к храму, а жена его тоже, поправясь маленькой чашечкой, вышла вместе с ним и отправилась к учрежденной вдовице - звать ее "знаменито". Тут они тоже между собою покалякали и когда вышли вдвоем, имея при себе печать на знаменования, то Аллилуева жена на половине дороги к дому вдруг услыхала ни на что не похожий удар в несколько младших колоколов и тотчас же увидала людей, которые бежали к колокольне и кричали: "Аллилуй разбился!" Несчастная женщина бросилась туда и нашла своего мужа простертым на земле и при последнем издыхании: он лежал не дыша, с закатившимися под лоб глазами и с окровавленным ртом, из которого торчал синий кусочек закушенного зубами языка. Дело произошло так, что Аллилуй, не желая более видеть неловких деревенских баб, пошел исполнить другую работу и хотел очистить засиженные птицами колокола; он делал это, держась за веревочки и стоя сапогами на перилах, с которых он покачнулся, упал и разбился до смерти. Пришел священник, отец Ипполит, по фамилии Мирдаров, - дал Аллилую так называемую "глухую исповедь", а потом положил ему в рот причастие и тут же сразу прочел ему и отходную. Все это было делом непродолжительным, но и химический закон в деже с растворенною мукою тоже не медлил и совершал безостановочно свое дело: назначенное для благовещенских просфор тесто ушло из дежи и расползлось на полу. В него только ноги перепачкали люди, принесшие Аллилуево тело, а просфор печь было не из чего... Весь приход остался без просфор, а это составляло случай в жизни крестьян небывалый, потому что у нас все были люди набожные и ни один крестьянин не выходил сеять без того, чтобы у него в "севалке", то есть в круглой лубочной коробке с зернами, не было благовещенской просфоры. Теперь же первый раз приходилось сеять без просфор, а это добра не обещало. Притом случай с бабой-дулебой, которая просунулась в алтарь, тоже огласился: Аллилуева жена, когда стала в голос "причитать" над мужниной могилой, выдала всенародно всю тайну своего пагубного самовластия и раскричала на весь крещеный мир, что муж ее Аллилуй был человек праведный и не хотел утаить, что "дулеба" в алтарь просунулась, а она его отвела от этого, и за то господь покарал ее праведно: взял от нее совсем к себе на тот свет Аллилуя. Тут, узнав этакую вещь от Аллилуевой жены, ахнуло к все приходское христианство, и были такие мнения, что бабу-дулебу надлежит убить за то, что она "в елтарь сунулась"; но дулеба, к счастию, скоро об этом услыхала и хорошо собою распорядилася, потому что пристала к беглым, проходившим "в вольный Николаев град", бывший тогда для многих русских людей "градом убежища". Этим дулеба спасла людей от греха, а себя от преждевременной смерти. Во всяком же случае люди были окончательно обескуражены как тем, что у них в приходе "баба в елтарь вскочила", так и тем, что после этого пришлось сеять без просвир, - даром это в судьбах мира пройти не могло, - и предчувствия, что год предстоит "голодный", стали переходить в уверенность. О том, что предстоящее лето может принести хороший урожай, с мужиками нельзя было и спорить: они веровали, что год будет голодный, и не хотели сеять ни овса, ни гречи, ни проса. - Для чего сеять, когда все пропадет, и семян не сберешь! В нескольких господских имениях такое упорство крестьян было - строго наказано; но мужики претерпевали, но не сеялись; кое-где они "скрыли семена", побросав их в мешках в картофельные ямы или овины, или спустили в подполья изб и в другие скрытные места. Мой отец к крутым, понудительным мерам не обращался, то есть "людей не стегал", как говорили мужики, но он настоял на том, что крестьяне должны были вспахать свои участки земли в яровых клипах и засеяли их выданными им заимообразными семенами, с обязательством возвратить семена из урожая. Но возвращать было не из чего: просфоряное тесто ушло недаром - никакого урожая не было. Все посеянное - пропало. И как пропало! с какою-то злою ирониею или с насмешкою, "точно шут сшутил". Взошло все густо и сильно, всклочилось так, что уже на Юрьев день (23 апреля), когда скот выгнали первый раз с образами в поле, земля была укрыта сплошною рослою зеленью, - и зелень была такая ядреная, что ею не только наедались досыта тонкогубые овцы, но и коровы прибавили от себя удоя. К Вознесеньеву дню грач в темно-синих озимых зеленях прятался, и сообразно тому "князем восходил" брошенный "в грязь" овес и поднимались из земли посеянные злаки, как вдруг в то время, когда наступила пора рассаживать на грядах выращенную в рассадниках капусту, стали слышаться жалобы, что "стало сушить". Рассаду и другие огородины "отливали водой", которую таскали на себе в худых ведрах бабы, а ребятишки в кувшинчиках; но "было не отлиться" - сушь "лубенила землю", и послышалось ужасное слово: - Сожгло!.. Тут, увидев беду, "ударились к богу", начали "звать попов и служить на полях молебны". Каждый день молебствовали и выносили образа, то на озимые хлеба, то на яровые, но засуха стояла безотменно. Стали обращаться к колдунам и знахарям - к доморощенным мастерам черной и белой магии, из которых одни "наводили" что-то наговорами и ворожбою на лист глухой крапивы и дули пылью по ветру, а другие выносили откуда-то свои обглоданные избенными прусаками иконки в лес и там перед ними шептали, обливали их водою и оставляли ночевать на дереве, - но дождя все-таки не было, и даже прекратились росы, Беда становилась неминучею... Провозглашено было "покаяние" и объявлен запрет на всякие удовольствия и радости. Веревки на вислых качелях, на улице, закинули вверх, чтобы не качалися; не позволяли девкам "водить танки" и "играть (петь) песни"; били ребят, которые играли в казанки и в свайку. Только один пастух, "косолапый Фонька", имел право "вызывать на дудке", но и его самодельная липовая дудка, вызывая коров, издавала слишком унылые и неприятные звуки: это заметили, должно быть, сами коровы и не шли на вызов косолапого Фоньки, потому что он уже давно их обманывал - и выгонял их на поле, на котором им нечего было взять. В народе стало усиливаться мрачное озлобление: мужья ни за что и ни про что били жен, старики обижали ребят и невесток, и все друг друга укоряли хлебом, и один на другого все призывали "пропасть": "О, нет на вас пропасти!" Явилась и она, явилась "пропасть" - совершилось общественное преступление. III Пришел откуда-то "незнамый человек"; переночевав у мужичка, он послушал рассказов о горе-злосчастии от бездождия и сказал, что он это дело знает, - что в этой беде попы не помогут, а надо выйти в поле с зажженной свечой, сделанной из сала опившегося человека, "схороненного на распутье дорог, без креста и без пастыря". "Незнамый человек" был запаслив, и в сумке у него как раз оказался огарок такой свечи, какая требовалась. Прежде она была у него длинная, но он ее уже "пожег во многих местах", где было такое же бездождие, и везде будто там "дожди пролили". Захожему собрали с мира яиц и шесть гривен денег и пошли с ним "молитвить" на поле ночью. Он "читал Отчу" и еще какую-то молитву, и "махал навкрест" зажженной свечой из человечьего сала, и велел к утру ждать росы, а "со полден тучи", - но только чтобы "ей не мешать", а то она может поворотить в другую сторону. Затем этот человек тут же и ушел темной ночью. Росы к утру не было, но о полднях небо потемнело и начало будто тучиться. Вскоре и в самом деле за Долгим лесом, принадлежавшим соседнему имению, стало густеть и появилась туча, но какая-то удивительная: вышла и стала на одном месте и дальше не двигалась. Три мужика, бывшие на поле, долго не могли понять причину, почему туча не шла далее, но, наконец, догляделись и поняли. Этому виноват был Егор Кожиен - шорник, который ходил по деревням со своею работою. Он был хороший мастер и отлично шил шлеи и хомуты, но человек был необстоятельный, и на выработанные деньги пьянствовал иногда с таким великим усердием, что пропивал с себя все, и внутри себя утрачивал весь разум, и тогда страдал от разнообразных страхов, беспокойно разыгрывавшихся в его воспаленном мозгу. Более всего пьяного Кожиена преследовал "черный бык", который обыкновенно стремился на него откуда-то издалеча и все хотел поднять его на рога и перекинуть через свою спину в тартарары. Увидав этого хронически преследовавшего врага, Егор Кожиен сейчас же от него бежал куда глаза глядят, но бык вдруг неожиданно опять появлялся перед ним впереди, и тогда Кожиен останавливался в ужасе, трясяся, махал руками и кричал: "Тпружи! тпружи!" Если ему удавалось увернуться, то он бросался в противоположную сторону, а как и там тоже появлялся тот же самый призрак его больного воображения, то шорник метался по полям из стороны в сторону до тех пор, пока где-нибудь бык его настигал, и тогда Кожиен старался уж только о том, чтобы пасть ему между рогами и обхватить руками его за шею. Это было отчаянное, но единственное средство спасения, которое уже не раз избавляло Кожиена от смерти на рогах чудовища. Как он, бывало, заляжет у быка между рог, так тот его носит на, голове, пока измается, и тогда сбросит его на землю, а сам убежит, а Кожиен после выспится, чувствует себя как после качки на море, и "кунежится" -ищет, чтобы его пожалели: "Преставьте, - просит, - меня либо к матери божией - она мне заступница, либо пойдемте в кабак - мне целовальник в долг даст". Его находили недостойным вести к образу и обыкновенно отводили в кабак, где он опохмелялся у знакомого целовальника и поправлялся. То же самое заходило у него и теперь, когда его приметили в поле три мужика, наблюдавшие тучу за Долгим лесом. Егор в ужасе бежал от своего быка и махал на него руками, крича: "Тпружи! тпружи!" Он бежал теперь как раз против тучи, и ни к кому прямее, как к ней, относились его отгоняющие крики и жесты, и... его не стало. О ту пору, как с Кожиеном это в последний раз сделалось, на том же поле, где был он и три мужика, случились еще две небольшие крестьянские девочки, которые пришли на заросшую межу ломать полынь для веников. Завидев скакавшего и кричавшего Кожиена, девочки испугались и залегли в полынь и видели, как Кожиен упал на межу и как к нему тут же вскоре подошли три мужика и подняли его и старались поставить его на ноги, но он не становился, а плакал и голосил: "Ведите меня к божией матери!" Тогда третий мужик взял Кожиена за ноги, и все втроем сии шибко пронесли его в лес, где есть густо заросший овраг, и там сразу произошло какое-то несогласие, и Кожиен навздрых закричал: "За что меня лобаните?.." И с тем все утихло, а потом мужички к ручейку спустились и у того ручья мыться стали. Перепуганные же девчонки все на меже в полыни сидели до вечера, притаившись как зайчики, и, сами себе не могли сказать - чего они испугались; а когда солнце стало заходить за тот самый лес, куда унесли Кожиена "лобанить", - девчонкам сделалось "еще больше ужасно", и они выскочили и бросились бежать в деревню без веников, за что их встретили с строгостью - оттрепали за косы и пообещали еще "выдрать крапивою", отчего они и умолкли, чтобы не навлечь на себя чего-нибудь еще худшего. Так Кожиена бык забодал и на рогах забросил. С той поры уже никто и нигде не видал шатающегося шорника Егора, - и как не нужен был ему паспорт, так не нужна была ему и могила; но в память его были совершены некоторые немаловажные дела. IV У нас на чищобе, недалеко за гуменником, стоял дрянной сараишко, который называли "старым половнем", хотя он никогда никакого "гуменного" назначения не исполнял и даже для него не годился. Сараишко этот сгородили для себя смоленские "копачи", или "грабари", приходившие выкорчевывать пни от сведенного на этом месте леса. Копачи, окончив свою работу, ушли, а огороженный ими дрянной сараишко оставался неразобранным, может быть потому, что дрянной материал, из которого он был сколочен, не стоил и разбора. Крыша сарая давно вся сотлела и просетилась, воротища упали и висели на одной "пятке", и никто в этот сарай не ходил, кроме солдатки Наташки, которую, впрочем, велено было гонять отовсюду. И вдруг в одну ночь этот так называемый "старый половень" сгорел, как свечка! Было тихо и темно, и вдруг в то самое время, когда мы поужинали, - значит, часу в одиннадцатом, - небо озарилось теплым и очень приятным желтовато-розовым светом. Сначала всем показалось, что это будто так восходит "рыжая луна", но оказалось, что это старый половень горит. На пожар успели сбежаться многие, но половня не растаскивали и не заливали, так как отец считал его ничего не стоящим; но хозяину, однако, был интерес узнать: отчего могла загореться эта необитаемая и никому не нужная постройка? Думали сначала на цыган или на поляков, но ни цыган, ни поляков нигде не видали; потом падала мысль на поводырей слепого Нефеда, которые курили трубку, но Нефед и его слепой товарищ и их поводыри, оказалось, "пели Лазаря", где-то далеко у чудотворца на празднике, и тогда староста Дементий - старовер и врат курения - подал мысль, что не виновен ли в этом кто-нибудь из молодых "трубокуров", и это первое подозрение Дементий обобщил с другими известными ему подозрениями насчет маленькой солдатки Наташки - шустрой бабенки с огромным renommee {Репутация (франц.).} всесветной куртизанки, из-за которой в деревне было много беспорядка не только между молодыми людьми, но и между старыми. Дементий Васильич непременно хотел по этому случаю "кое-кого взбрызнуть" или "пострекать", до чего он, как коренной "начальник" старого фасона, был большой любитель; но когда он захотел "пострекать" кучерявого сиротинку Вукола, то отколь ни возьмись появилась сама солдатка Наташка и закричала: - Не смей трогать Вукошку - это не он... я видела, кто половень сжег. И Наташка вдруг, не обинуясь, назвала трех самых обстоятельных хозяев в деревне... И те были призваны и повинились, что они действительно были в "старом половне" со свечой из Кожиенова сала и, вероятно, как-нибудь по неосторожности, и проч. Дело было уже не в том, как они заронили огонь в половне, а в том: отчего было произнесено упоминовение о "свече из Кожиенова сала"? Все это сейчас же окутал густой мрак самой тщательно скрываемой тайны: отец взял всех трех мужиков к себе в кабинет и заперся с ними на ключ вместе со старостою Дементием. И о чем они там говорили - никто не слышал; но, конечно, все отлично знали, в чем это дело, и обстоятельнее всех исследовали его именно женщины, имевшие смелость спуститься на самое дно глубокого оврага в Долгом лесу, и там под хворостом и сухою листвою прошлогоднего листопада рассмотрели сильно разложившийся труп, который вся деревня единогласно признала за труп шорника Кожиена. Из Кожиенова тука все "нутреное сало" было уже "соскоблено", и из него, по всем вероятиям, наделано достаточное количество свеч, сожженных в разных местах, может быть, с подобным же результатом, как случилось и у нас в половне. Тогда отец увидел, что дело может принять очень серьезный оборот, и поехал к соседу, которому принадлежал Долгий лес. Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его жизни. Событие в Долгом лесу вывело моряка из его зависимого состояния и подвигло к собственной инициативе, по которой он условился с, отцом так, чтобы: есть или нет в лесу убитый - о том им обоим благородно и чинно ничего не знать, и кто такой там есть - этого не разыскивать, а для освежения чувства в людях, которые, очевидно, очень набожны, но только не знают, что им делать, - пригласить из трех сел трех священников... и сделать это как бы... при опасно больном консилиум... Отслужить соборне три молебна - в саду, на лугу и на поле, и быть всем вместе, дворянам и мужикам... и потом - угощение, Отец на это согласился, и все предположенное к исполнению "для освежения чувств в народе" должно было происходить "на общих, межах", по-соседски, но "выход" должен был быть от нас и у нас же быть "консилиуму" и угощению. - Так как у вас, - сказал отцу моряк, - есть дома законная супруга, а у меня на этот счет одно беззаконие. И торжество было отправлено у нас. Приглашен был еще один сосед, майор Алымов, тоже холостяк и с "репутацией", но молодой по летам, говорун и щеголь довольно дурного тона. Капитан второго ранга, вероятно, нехорошо был о нем наслышан и не хотел с ним сближаться; ему даже неприятно было стоять рядом с майором за молебном, и Алымов это заметил и "начихал на него": он отошел от горделивого моряка и, переступя поближе к дьячкам стал задувать - с ними вместе не в такт, но очень громким и звонким, голосом: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Раз от раза он все хватал это смелее и громче и очень"этим угодил и крестьянам и духовенству, с; представителями которого он еще более сошелся за столом, где опять несколько раз поднимался и пел: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Этим Алымов ввел у нас прошение о дожде в такое распространение, что после у нас в доме все по целым дням пели: "Даждь дождь земле, спасе!" Но больше всех в этом упражнялась мы, дети: мы в своем молитвенном напряжении даже превзошли старших тем, что устроили себе из няниных фартуков ризы, а из свивальников орари, и все облачились да пели: "Даждь дождь". Нам это очень нравилось, но прислуге мы надоели, и служение наше было расстроено тем, что нянька отобрала у нас облачения и сказала: - Полно дьячить! теперь уже никому и дождь не нужен: настала пора убирать, а убирать нечего: голодный год пришел уже! Это было для нас ужасное открытие! Мы и не заметили, что он уже пришел. Когда же это случилось? Мы все еще просили "отвратить праведный гнев, на ны движимый", и напитать людей, "яко же птицеми онеми", а тут уже все кончено: готово созревшее поле, на котором "стоит колос от колоса так, что не слыхать человеческого голоса, а сжатый сноп от снопа - день езды". Пришел голодный год! "Съедим, что зародилось, и умрем", - говорили мужики и пекли еще из новины лепешки и наварили к успенью браги, а с богородичного рождества некоторые несмело стали отлучаться... Спросите - куда? Сначала был еще стыд в этом сознаваться - отлучки эти скрывались: люди уходили из села и возвращались домой в потемочках, "чтобы сумы не было видно", - но голод и нужда возрастали, и к покрову все друг о друге стали знать, что всем есть нечего и что "всем надо идти побираться". V Кто хотел бы составлять себе представление о деревенском голоде, бывшем в сороковом году, по тем явлениям, какие можно было наблюдать прошлой зимой, 1892 года, когда народные страдания были облегчаемы дружными усилиями разумных: и добрых людей, тот получил бы очень неверное понятие о том, как страдал народ при тех порядках беспомощия, о которых вспомянул генерал Мальцев. Таких забот, какие прилагались теперь частными лицами, чтобы помочь голодающим крестьянам по одному человеколюбию и состраданию, тогда и в помине ни у кого не было, да никакое оказательство в смысле общей помощи было и невозможно; а само правительство, разумеется, не могло прокормить всех голодных. "Казенным" или так называемым "государственным крестьянам" тогда дали что-то из "запасных магазинов" на "обсеменение полей"; но это была помощь слабая и ничтожная: "казенные" люди из названной категории на этот "заимобраз" тоже не могли прокормиться. Но о том, чтобы кормить их до сытости, и не считал и, нужным заботиться: рассказывали, будто граф Киселев сказал кому-то, что "крестьяне не солдаты" и что "до новины они могут одну зиму как-нибудь перебиться", и это будто бы послужило достаточным успокоением чьей-то душевной тревоги. А казенные или государственные крестьяне в то время считались за "любимых детей" правительства. Что же касалось людей других сословий, то с этими было еще меньше хлопот: о мещанах нечего, было и говорить, так как они земли не пашут и хлеба не сеют - стало быть, у них неурожая и не было, и притом о них давно было оказано, что они "все воры", и, как воры, они, стало быть, могут достать себе все, что им нужно; а помещичьи "крепостные" люди были в таком положении, что о них нечего было и беспокоиться, - они со дня рождения своего навеки были предоставлены "попечению владельцев", и те о них пеклись... Злополучные крепостные люди были всех других несчастнее: они не только страдали без всякой помощи, но еще с связанными руками и с тряпицей во рту. Они даже не имели права отлучиться, и нередко их жалобы и стоны принимали за грубость, за которую наказывали. Лучшие исключения были там, где помещики скоро ужаснулись раскрывшегося перед ними деревенского положения и, побросав свои деревни, сбежали зимовать куда-нибудь в города и городишки, - "все равно куда, лишь бы избавиться от своих мужичонков" (то есть чтобы не слыхать их просьб о хлебе). Без господ крестьянам по крайней мере открывалась свобода брести куда глаза глядят и просить милостыню под чужими окнами. Впрочем, в некоторых больших экономиях "своим крестьянам" давали хлеба и картофеля в долг или со скидкой против цены, за которую отпускали "чужим людям", но и это все было недостаточно, так как и по удешевленной цене покупать было не на что. Разумеется, я говорю только о той местности, где я тогда жил, в Орловской губернии. Может быть, что в других местах было и иначе. Я говорю только о том, что сам видел или о чем слышал в тогдашнее время. Самым ужасным тогда казалось, что люди в нашем месте были связаны крепостною неволею: через это они не могли никуда отлучиться и ничего себе промыслить. Среди мелкопоместных владельцев в Курской и в некоторых уездах Орловской губерний по местам происходило так, что дети и старики "ходили в побор", а взрослые работали на барщине, и работали работы неспешные, как-то: секли про запас хворост или рыли канавы, - с чем со всем можно было подождать, а ели "сборное", то есть то, что старики или ребятишки где-нибудь "напросят Христа ради". В больших экономиях крестьянам было гораздо лучше, уже по тому одному, что там по крайней мере не стесняли людей, и мужики поползли "с топорами" (то есть плотничать) в Киев, в: Харьков и в Нежин и "с лошадем" подряжались везти "лагуны" (с салом) или "бунты" (с пенькою) в Таганрог и в Одест. И в первом и во втором отходе заработок их был самый ничтожнейший, или, лучше сказать, - никакого. Работали они больше только "из одного прокорма", и то считалось еще хорошо, если работник прокормится и назад домой вернется "с лошадем", а не с одним "кнутиком". А то случалось, что он придет да обрадует домашних, что "кобылу" или "мерина ободрал в ухабе". Крестьяне, которые "нашли ряду" и успели уехать ранее, пока лошади их еще не обессилели от изнурительной бескормицы, кое-как справлялись и на дороге, в самом пути, отъедались сами и откармливали лошадей: эти и возвращались благополучно; но которые не нашли рано работы, а тронулись тогда, когда давно уже стал санный путь и лошади давно заморены на бескормице, - у этих все "рушилось": лошади у них запрокидывались кверху ногами в первом раскате и "падали". Как бесподрезные сани пойдут в раскат и ударят клячу по исхудалым булдыжкам, - она тотчас же и упадет, и лежит. Ее "поднимают" мужики, кто за хвост, кто за плечи. Поднимут, установят и поддерживают, а потом тронут: "ну, матушка!" Но она пройдет несколько шагов и опять хлопнется, ноги вверх задерет и даже не бьется. Чуть только не просит, чтобы ее уж и не трогали - что "мне-де уже все равно как околеть; лишь бы только поскорее". Иногда, бывало, видишь, что как только лошадь поднимут, так она тут же сию минуту опять и падает. Мужики, даже самые жестокие, тут плакали, как дети, и жалели лошадей - не били их, а все, бывало, уговаривают лошадку: "ну, матушка! ну, кормилица!", - да сами во всю дорогу то у одной, то у другой оглобли пыхтят и подсобляют, а сами все плачут. Страшное это представляло зрелище, как они, бывало, плетутся по дорогам длинными вереницами, и сами взъерошенные, истощенные и ободранные, а лошади уже совсем одни скелеты, обтянутые кожей... И не разберешь даже - кто кого жалче. Во всяком случае известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год во время моего детства. В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные "падла", и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки, Крестьяне, как известно, и в "довольное время" не любят кормить своих сторожевых собак и держатся того взгляда, что "пес сам о себе промыслитель", а в голодный год собак и нечем было кормить. На их собачье счастье лошадей околевало множество и трупы, их, или, по-мужичьи, "коневое падло", валялись без перевода и по, полям и по задворкам. Псам только, надо было иметь чутье да ноги, чтобы не пропасть с голода. Но удивительно было, как они далеко узнавали о каждой павшей скотине! Бывало, где ни выволокут, падло, собаки уж знают, и через час-два собачьи следы так и наплетут через все поля сеть по снегу. Люди удивлялись, этому и предполагали, что у собак непременно есть какое-то свое им свойственное средство сообщать друг другу новости о событиях, совершающихся за пределами их слуха, зрения и обоняния. В самом деле, чутье едва ли могло достигать на такие далекие расстояния, откуда сбегались собаки терзать падаль! Приходилось видеть знаемых деревенских собак, прибегавших верст за двенадцать и за пятнадцать. В начале зимы, когда лошадей дохло много, собаки так хорошо отъелись, что волки их боялись, и они не подпускали волков к пиру; но потом, когда все лошади переколели, голод собак стал ужасен, и волки пошли рвать их. Впрочем, псам все-таки было лучше, чем травоядным. Коров своих крестьяне "до последнего берегли" и "воспитывали крышами". Сгребут, бывало, с крыш давно почерневшую солому и иногда "попарят ее в корчажке" - вот и корм. Солить было нечем: тогда соль составляла "правительственную регалию" и была так дорога, что плоховатые мужики и в "ровные" - то года часто ели сныть несоленую. (У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик говорит: "А мы ее несоленую!" - и девчонку взяли). Коров "ходячих" не резали. Станет она "падать" или "заваливаться", идучи на водопой, - ее все еще поднимают и ведут до дому, "поддерживают" и опять "крышей воспитывают". И так водятся с ней до тех пор, пока у нее "титьки высохнут". Тут уже, значит, ждать от нее больше нечего - "воспитание" ее кончено, и остается ей "нож воткнуть". Зарезанную полуиздохшую корову поскорее "требушили" и потом волокли "в копоть", то есть разнимут ее труп на частички и повесят эти рассеченные части "над дымом", чтобы их "прокурило" н "дух отшибло", потому что у этого мяса даже до посмертного разложения был какой-то особенный, вероятно болезненный, запах, которого "утроба человеческая не принимала". А потом, когда дым все это "прокурит", - вонь несколько изменяла свой характер, и мясо воняло иначе - менее противно: тогда его, бывало, варят - и едят. Но все это еще было сравнительно благополучное время, когда было что "дымить", а впереди ждало положение гораздо более тяжкое. Здесь, однако, мне припоминается, какое горе бывало в крестьянском дворе, когда делалась очевидною: неминуемая надобность немедленно предать смерти "кормилицу". Как, бывало, доходит последний корм, так "бескормной корове" от мужиков выходит решение, что ее надо "приколоть"... Тогда все бабы принимаются "выть", а на них глядя, завоют все дети, и все стараются "коровушку покрыть"; то есть уверяют мужиков, будто она еще может жить; но мужики этому не внемлют, и как заметят, что подойник пуст, так сейчас же и берутся исполнять свое решение. Это ужасные минуты в крестьянской избе, которых нет средств описать, а их надо видеть. После ссоры и спора из-за коровы между бабами и мужиками - в избе вдруг пропадает хлебный нож!.. Нет его, да и только! Бабы говорят: "ребята затащили", - мужики дерут ребят за виски; ребята говорят: "мамка скрала", - мужики мнут мамке потылицу... Всем дела много, а нож все-таки не отыскивается. Идут занимать нож к соседу, но и у соседа нож пропал! Бабы режут хлеб какими попало ножевыми "аскретками", а настоящие хлебные ножи все "пропали". Их ищут-ищут и не находят. Мужики понимают, что это значит, и долго не разговаривают, а идут за ножом на другой конец деревни и там где-нибудь пригодный нож находят. Тут же делают и уговор еще о живой корове: как делить ее "тушу", кому перед, кому зад, кому нутро или студни. Об этом уговариваются, чтобы не пропадала "убоина", и за раз несколько коров в деревне не режут. Сегодня режет один сосед, а другой поджидает, если есть чем издыхающую "воспитывать". Когда мужик добудет нож и возвращается в избу, он молча начинает водить нож по железистому кирпичу на загнетке. Вид у него тогда мрачный, и бабы начинают его бояться и уже не воют, а тихо плачут; но мужика и это выводит из терпения. К тому же мать или другая старуха, которая не боится тукманки, где-нибудь за углом причитает. Мужик спешит точить нож и, пощупав его на ладони, уходит звать на помощь соседа. С "уборкой" буренки надо опешить, потому что она того и гляди околеет, и тогда выйдет не "убоина", а "падло". Потом настает в избе жуткая тишина... Со двора все слышно, как мужики путают корову вожжами и потом бьют ее долбней по голове. Без этого они убить большую скотину не умеют. А потом, когда этот ужасный стук долбни по черепу прекратится, - мужик перекрестится и всунет корове нож в горло... И все стоят вокруг в тишине и смотрят, как кровь бьет и зарезанная еще дрыгает связанными ногами и смотрит. Потом тишина кончена, и закричат: "давай ночвы!" Тут всему делу развязка: бабы уже работают спокойно; носят разрубленные части своей буренки по избам и вешают их на деревянных крючьях и на лыковых веревках под потолками и над дверями черных изб (где дым идет). Тут это мясо коптилось, или как будто бы коптилось. На самом же деле орловские мужики мяса коптить не умели, да и негде было им его коптить, как надобно; а они только добивались, чтобы от него "не дюжо смердело". Так приели весь рогатый скот, и ко сретенью (2 февраля) во всем селе, о котором рассказываю, осталась только одна корова у старосты да две у дворовых; но лошадей еще оставалось на сорок дворов штук восемь, и то не у крестьян, а у однодворцев, которые жили в одном порядке с крепостными. Однако все эти лошади содержались на одной соломе и ни для какой работы не годились. Их даже нельзя было гонять на водопой к колодцу, потому что они завязали в сугробах и падали, и люди должны были их вытаскивать и волочь домой - что было очень трудно. Но не будем более говорить о скотах, а посмотрим, что случалося с самими сынами человеческими, отбывавшими здесь же беспомощно и безропотно все выпавшие на их долю злоключения "голодного года". VI Изобразить в общих чертах состояние духа деревенских людей за все время ужасной зимы сорокового года - я не умею. Была и унылость, и отчаяние, и стоны, и неимоверное мужество... все это "человеком" и "часом", то есть каждый человек переносил свое мучение сообразно своему характеру и не во всякую минуту одинаково. С виду даже, пожалуй, незаметно было, что люди переживают особенное страдание: жизнь в крестьянских избах плелась почти такая же безотрадная, как и всегда. Те же стоны и кряхтенье стариков, не слезающих с остылых печей; тот же дым и вонь, а часто и снег, пролезающий по углам с наружной стороны изб во внутреннюю; те же слабые писки голых и еле живых ребят со вспухшими животами и красными от дыма глазами; но зимняя картина в орловской деревне никогда и не была другою... Я ее всегда видел именно этакою. Мне гораздо легче вспомнить и удобнее, - кажется, передать некоторые особенные случаи, которые уцелели в памяти и которые я изложу один от другого в отдельности. Прежде всего вспоминается мне хилая девочка Васенка, которую "бог взял", и я с этого начну моя рапсодии, но так как мать Васенки жила на дворовом положении, то прежде я скажу коротко о положении людей дворовых, которое отличалось от крестьянского. Дворовым людям, - которые в обыкновенное время почитали себя несчастнее крестьян, в голодовку выходило лучше, чем крестьянам, - потому что дворовых, не имевших земли и состоявших на работе при помещичьих дворах, помещики должны были кормить, и кое-как кормили. В обыкновенное время им отпускали на мужчину 1 п. 30 ф. в месяц, а на женщину 1 п. 20 ф. и на детей (с пяти до пятнадцати лет) по 20 ф. ржаной муки. Более не давали ничего: приварок и соль они должны были припасти себе сами, и где-то - они этим действительно раздобывались. В голодный год во многих местах этим людям сделали страшную обиду: "сняли их с мучной месячины на печеный отвес", то есть стали давать им по 3 ф. хлеба в день на мужчину и по 2 ф. на женщину, а мальчикам и девочкам по полтора фунта. Притом если варили щи или кашу, то в эти дни: хлебный отвес уменьшался наполовину. Этим уже дворовые люди были страшно недовольны, потому, что они своим "отвесным хлебом" делились со своими родственниками, голодавшими на деревне, и это составляло их священное право "помогать на деревню". Дворовым и комнатной прислуге с Введения (21 ноября) месячину и отвес тоже стали выдавать не "чистым хлебом", а с примесью, но с примесью очень съедобною, по преимуществу с картофелем, и только в случае недостатка картофеля - с конопляным жмыхом, который если свеж и не горек, то вкус хлеба не очень портит. Во всем хозяйстве теперь только нам к столу подавали чистый и притом "обрушенный" ситный хлеб, муку для которого содержали в кади, в кладовой под замком, и отпускали ее, в кухню для выпечки. Хлеб этот был, конечно, гораздо лучше крестьянского пирога, и мы, дети, это знали и, евши такой хлеб, чувствовали, что-то вроде стыда по тому случаю, что мы пресыщались вкусным хлебом и даже кормили им нашу собачку Фидельку, тогда как на деревне дети сосали жмых... В детских сердцах наших как будто раздавался голос бога, вопрошающего о брате... Пекла наш "господский хлеб" та птичница Аграфена из однодворок, о которой упоминалось выше, - та, которая видела сны и первая запророчила быть голодному году. Она - напоминаю опять - имела право уйти от нас, но жила на положении крепостной, потому что у нее были дети, прижитые с крепостным мужем, и в числе их была та Васенка, которую "бог взял", о чем сейчас и будет предложено, как это случилось, Испеченный Аграфеною ситный хлеб опять принимали от нее по весу, требуя на каждый пуд муки определенное по опыту количество припеку, на что пекарки-бабы очень жаловались и находили это требование несправедливым, потому что "всякая мука дает свой припек неровно". Но им не верили и усчитывали их на золотники, точно дело шло о золоте. И "свой брат" и "своя сестра", такие же дворовые и крепостные, поддерживали в господах это недоверие, постоянно донося на пекарок, будто те "отнимают теста от господских хлебов своим детям на лепешки". По таким доносам ключницею делались внезапные обыски, и один раз у птичницы Аграфены, которая имела четырехлетнюю дочь Васенку, страдавшую "кишкою", действительно нашли "шматок теста с ладонь", спрятанный между грязными подушками постели, на которой стонала ее больная девочка. Я помню, как об этом "довела" девочка, бывшая в "выносушках", по имени Агашка, и перед матушкою стояли разом эта Агашка, и ключница, производившая обыск, и Аграфена, а на столе в виде поличья лежал "шматок теста", которое она отняла от барских хлебов и хотела спечь из него лепешку Васенке. Аграфену уличали Анна и Агашка, и Аграфена не отпиралась, а стояла гордая и "грубила". А грубость ее выражалась тем, что она очень страшно кляла свою девочку Васенку. Это зашло так далеко, что матушка забыла о деле по существу и начала сердиться на Аграфену за то, что она проклинала дитя. Матушка говорила ей, что она не имеет права так клясть девочку и желать ее смерти! Но Аграфена этому кощунственно не верила и, скребя ногтями свои локти, отвечала: - Что еще за право надо, когда я ей родительница! Возьму ее да и убью! - И судиться будешь. - Ну так и что же такое! - Тебя не помилуют. - Да и не надобно!.. И так-то уж у вас надоело! И проговорив это с дерзостью, Аграфена нетерпеливо повернулась и ушла. Ее не останавливали: ее однодворчество было для нее все равно что "римское гражданство". Матушка сказала, чтобы ей простили шматок теста и не попрекали ее этим, и тем дело о шматке в господском доме было окончено, но в птичной избе, где пекли хлебы, оно продолжалось и окончилось только накануне Николина дня (5 декабря), когда четырехлетняя Васенка была найдена над птичною избой возле трубы, в гнездильной плетушке, и совершенно закоченевшая. А нашла Васенку опять та же Агашка, которая в этот раз была послана ключницею наверх птичной избы обобрать в покинутых галочьих гнездах забытые "подкладухи" (каменные яички). Тут Агашка, шаря в полутьме руками под застрехою, нащупала в заиндевевшем хворосте что-то такое, что инстинктивно показалось ей чрезвычайно страшным. Агашка вскрикнула и, не попав на приставную лестницу, свалилась прямо с потолка избы на пол сеней, а когда прибежала в горницу, то заговорила, что "на птичной избе под застрехой в хворостинах, близко к трубе, сидит что-то страшное". Тогда послали наверх взрослую девушку с фонарем - и та нашла там Васенку... Девочка была в одной рубашке и босая, но ножки обвертела хлепочками, которые нашла в выставленном сюда из избы плетеном гнезде, на котором в свое время сидели на яйцах наседки. Васенка подвинула одно из таких гнезд под застреху, уселась в него, а головкою прислонилась к заиндевевшим хворостинным решетинам соломенной кровли и так закоченела, но она еще была жива, и когда ее принесли в избу, она даже как будто бы смотрела, но только глазки у нее были "как сонные". Когда ее принесли в избу, то сейчас же прибежали в господский дом сказать об этом случае барыне. Это, разумеется, произвело смятение, в котором всякий по-своему обнаруживал свою находчивость. А так как это произошло в то время, когда мы только отпили утренний чай и матушка перемывала в полоскательнице чайные чашки, посередине которых стоял чайник со спитым чаем и с двумя кусочками сахару, составлявшими "положенье" для няни и ключницы, то матушка велела отнести этот чай в птичную и сама поспешила туда же, а за нею, в общей суматохе, проникли туда и мы. Там мы увидели, что наша мать и несколько женщин стояли вокруг Аннушки, которая сидела на скамейке и держала на коленях застывшую девочку, а матушка, нагнувшись к ней, старалась влить Васенке в ротик с ложечки чаю. Стоя близко к самому центру действия, я видел, как матушка достигла, чего хотела, - она влила в ротик Васенки чайную ложечку тепловатого чаю, и девочка этот чай как будто проглотила, Но вдруг на губках у дитяти что-то запенилось, и затем все вылилось вон, а в горлышке что-то щелкнуло и в животике забурчало. Аннушка ослабила руки, которыми держала ребенка, и, вскинув на матушку испуганными глазами, прошептала: - Отходит! Послали как можно скорее принести из матушкина образника плисовую шапочку угодника Митрофания, но когда стали ее надевать на головку Васенки, увидали, что она уже умерла. Шапочку, однако, все-таки надели, и Анна в этой же шапочке положила девочку на лавку под образ, а возле нее поставили ковшик с водою, чтобы "душка ее обмылась". Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто. Аграфены во все это время дома не было: она ходила на деревню к своей бедной сестре-солдатке, которая тоже умирала. Матушка послала за Аграфеной, а сама ушла, но я притаился и остался в птичной. VII Этот первый случай, "как дух уходил, и никто не видел, куда он идет", врезался у меня в памяти на всю мою жизнь, и тихая "смерточка" тихой Васенки тогда вдруг показалась мне страшным укором, вставшим против самых близких и дорогих мне людей, до которых сердце мое не желало было пустить никакой укоризны. Я бросился в угол, где стояли гусиные гнезда, и горько заплакал о Васенке... Я все вспоминал, как, бывало, зайдешь в эту избу среди дня, когда она жарко натоплена и в ней стоит густой запах свежеиспеченного хлеба, - караваи хлеба лежат на столе, покрытые белым закатником, в кошелках гогочут гуси и тикают цыплятки, а Аграфены нет, и только одна терпеливая Васенка лежит на грязной постели под грубым веретьем и смотрит тихо и безропотно или вдруг скажет: - Мамки нет... она ушодцы! - и сама снова умолкнет и опять лежит тихо-претихо. Теперь она уже совсем умолкла и затихла навеки. Ей теперь хорошо; - но сколько она должна была перестрадать и перемучиться, пока застыла под застрехой! Какой ужас! И что такое могло ее побудить оставить постельку, на которой она всегда так терпеливо лежала, и лезть на холодный чердак, чтобы там закоченеть в страшной стуже? Я был твердо уверен, что тут есть какая-то тайна, которую отгадать страшно, и получил в этом еще большее удостоверение, когда в избу с надворья, в облаке морозного пара, вошла вдова Аграфена. Она посмотрела на свою умершую девочку и на всех, которые ее укладывали "под святые", и молча, с совершенно бесчувственным лицом, пошла в противуположную сторону к печи и стала греть возле нее руки. В это время опять вошла матушка, неся в руках детскую рубашечку с голубою лентою. Увидя Аграфену, матушка тронула ее за плечо и сердито показала ей на мертвого ребенка. Аграфена посмотрела и опять ни слова не отвечала. - Видишь или нет? - строго спросила матушка, и только тут Аграфена ответила ей дерзко: - Что видеть-то?.. Ну и вижу! - Это твой ведь ребенок? - Ну и мой! Что ж такое? Был мой, а теперь пускай будет божий! Господь его принял, и слава богу. - Ты бесчувственная! - Ну так что ж такое, хоть и бесчувственная!.. Бог взял дитя - что тут еще чувствовать! Его воля. Матушка покачала головою и, погрозив Аграфене пальцем, вышла и унесла с собою на груди шапочку Митрофания; а как только барыня ушла - Аграфена подошла к девушкам и, обхватив их всех трех сразу одной охапкой, толкнула к дверям и сказала: - Сгиньте, доносчицы! Я не трогался и не шевелился. Аграфена меня не замечала: она стала возле Васенки, послюнила пальцы и этими пальцами разгладила ей на лобике ее льняные волоса, потом вдруг икнула, опустилась на лавку, и у нее полились слезы; но это было недолго: она вытерла лицо грязной тряпкой и подошла к стоявшей в углу коробье. Здесь она увидала меня и, казалось, немного удивилась, но, однако, не сказала мне ни слова, а, порывшись в коробье, достала оттуда конец полотна, нитки и наперсток и пошла к столу, чтобы что-то кроить, но в это время в избу вбежала девочка Агашка и оказала, что мать моя сама пришлет Васенке саван и покровец. Аграфена ничего не ответила, но завернула нитки и ножницы опять в полотно и снова все это положила в коробью, и тут, нагнувшись над коробьею, вдруг зарыдала. Я робко приблизился к ней и, сам плачучи, обвил руками ее шею, но она меня отодвинула и сказала: - Не замай! не замай! - и опять заголосила. Мне показалось страшно с нею оставаться, и я пошел домой, где теперь все были заняты судьбою Васенки, и притом всякий по-своему: матушка отрезала холст на саван Васенке, а девушки шили эту никогда до той поры мною не виданную вещь "на живую нитку". Матушка каждой из них напоминала, чтобы непременно шить "на живую нитку". - Я очень интересовался, почему девушки должны были шить на живую нитку, когда им в других случаях такое шитье ставилось в вину, и мне объяснили, что это такое правило, что "на мертвых всегда надо шить на живую нитку". Я тогда был в таком возрасте, когда дети "набираются впечатлений", и все новое меня очень интересовало. Я давно слыхал слово "саван" и привык чувствовать с его звуке что-то зловещее, но никогда савана не видал, и теперь напрасно всматривался, как его шили, потому что ничего не мог разобрать в кучке полотна, которая вертелась у швеи на коленях, но потом мне удалось его увидать. Когда большие девушки пошли обедать, резвая девчонка Роська, остававшаяся дежурной по девичьей комнате, наложила Васенкин саван на себя и стала перед отворенными дверями в нашу детскую, так что мы ее увидали, и сначала мне показалось, будто я вижу "козу", которая ходит плясать с медведями, но потом я понял, что это и есть саван... Я испугался и, закричав отчаянным голосом, убежал к старшим. Васенку я не видал в ее погребальном уборе, приготовленном для нее на живую нитку; но когда я лег спать, то, прежде чем заснуть, мне привелось услыхать разъяснение, как она попала на чердак. Всему делу виновницею оказалась ее мать, Аграфена, или, точнее сказать, ее "сибирный карахтер" (так доносила матушке старостиха Домна). "Аграфена узгордилась, чтобы никто на нее не смел думать, что она дочке шматок теста от господской дежки берет". И она будто Васенку взяла и выгнала, чтобы та шла в общую людскую избу, пока хлеб высидится, а сама Аграфена к сестре на деревню пошла и там задержалась, потому что сестре горшок накидывала; а Васенка побоялась идти в людскую избу, потому что там в сенях белая телка, которая бодалась, и спряталась на чердак в гнезда и там застыла. И Васенку схоронили, а на Аграфену не сердились, и даже, когда подходил Васенке девятый день, Аграфене велели выдать полпуда муки на блины и приказали дать ей лошадь, чтобы она могла поехать с сыном своим, девятилетним Егоркою, на кладбище; но Аграфена муку взяла и отнесла ее на деревню к сестре, а на лошади не поехала, а пошла с Егоркою пешком, хотя день был прескверный: холод и метель. Пошли они утром, но не возвратились засветло, а метель разыгралась, и думали, что вдова с сыном остались переждать погоду у кого-нибудь из дьячков. Но на другой дань ее не нашли на поповке, а потом и ее и сына отыскали в овражке - мать с сыном сидели обнявшись и оба замерзли. По-видимому, они шли домой и сбились с дороги; но некоторые думали, что Аграфена нарочно заморозила сына, чтобы его "ослобонить". Истину в этом деле открыть было невозможно, и дьячок Меркурий, которому заказывали делать надписи на крестах, написал на кресте, покрывшем семейство горделивой Аграфены: "Боговинися душа". Никто не мог понять в точности, что такое это значило, но все находили, что это "что-то значит". А дьячок Меркурий только кивал значительно головою и произносил: "гм!" - а внятнее ничего не сказывал. Смерть Васенки, Аграфены и Егорки была первым трагическим случаем из всех событий голодной зимы в нашей деревне, но драма эта совершилась втайне и "предана воле божией". Другие события, которые я припоминаю, случились позже и не так близко, как это. Но здесь еще надо вставить отрывок о хитром помещике. VIII Хитрый помещик был не кто иной, как майор Алымов, о котором вскользь уже упомянуто. Его почему-то не называли по имени и отчеству, а титуловали по чину: "майор". Он был молодой, холостой, бравый, сильный, плечистый, с огромнейшими черными усами "вразмет" и с бойкими, но неприятными манерами дурного тона, которыми он и оттолкнул от себя соседа-моряка при молебне о дожде для земли алчущей. Алымов служил в каком-то полку и вышел в отставку по какой-то "истории". Это, должно быть, имело общественное значение, потому что при всяком случае, когда мои родители знакомили с кем-нибудь майора Алымова, то непременно к громко произнесенной рекомендации его прибавляли потише, что он "вышел по истории". Майор был холост и постоянно "лытал и судьбы пытал", или, проще сказать - искал выгодных невест для законного брака, а до устройства себе искомого семейного положения он жил один в своей небольшой деревушке, где у него был очень скромный домик в пять комнат, и вся усадьба, устроенная его матерью "по-однодворчески", а не по-дворянски. То есть домик у Алымова был построен одним фасадом в сад, где не было никаких иных деревьев, кроме фруктовых, а всеми другими тремя сторонами этот домик выходил во двор, обнесенный всеми хозяйственными службами-закутами, сараями, амбарами и амбарушками. Такой способ постройки в наших местах назывался "в кольцо" и имел ту выгоду, что и люди и животные - все были у хозяина перед глазами; но зато кроме их уже ничего другого видно не было. От этого на таких усадьбах не ходит ветер - тепло, хозяйственно и очень скучно. Алымов, по выходе в отставку, уже несколько лет сидел на этой усадьбе и вел свое небольшое хозяйство аккуратно, почему у него было довольно всего, что только нужно в его положении домовитого холостого помещика и "женишка". А женишок этот, по памятному мне определению моей няньки, был притом человек "довольно будто простенький, но и довольно будто хитренький". Он, например, не подражал большинству помещиков, которые бывали часто очень требовательны к своим людям и за всякую неисполнительность наказывали их сурово и даже жестоко. Алымов хотел быть "добрым барином"; он хотел "жить так, чтобы в деревне ему своих людей нечего было бояться" и "чтобы люди его хвалили". Но он достиг только одной половины этой программы, то есть он у себя в доме своих людей нимало не боялся, но похвал себе от них не дождался, а люди его говорили о нем, что он "шишимора". Алымов был очень скуп и из-за скупости будто бы и не женился, а только все сватался и на жениховском положении ездил из одного помещичьего дома в другой, заставляя принимавших его хозяев кормить его, с кучером, казачком Валеткой, тройкою лошадей и легавою собакою, которая называлась "Интендант". Она была замечательна тем, что везде умела отыскивать съестные припасы и везде их очень ловко крала. У Алымова, так же как и у нас, в этот год не уродилось в полях ничего, и надо было купить ржи, чтобы засеять озимые поля - свои и крестьянские. Это требовало больших расходов, и притом это была такая надобность, которой нельзя было отвести: но Алымов, однако, с этим справился: он уехал из дома в самый сев и возвратился домой "по грудкам", когда земля уже замерзла и была запорошена мелким снегом. А чтобы не нести покор на своей душе, что он бросил крестьян на жертву бескормицы, он их утешил: - Братцы! - сказал он "своим людишкам" по возвращении, - я об вас хлопотал - хотел найти озимых семян, да не нашел; но вы как-нибудь перебьетесь. Не правда ли? Я нашел отличные семена яровой ржи и купил целых десять четвертей. По осени их везти неспособно было из Дмитровки, а теперь готовьтесь: как санный путь встанет - поезжайте на пяти подводах, берите по две четверти на лошадь и привозите домой, ссыплем в один мой амбар, а по весне, что бог даст, - запашем и засеем все земли - мои и ваши, и будет чудесно... не правда ли? Мужики отвечали: "Может, и правда!" А сами подумали: "Верно, брешет, - верно, что-нибудь крутит, шишимора!" - однако поехали и яровую рожь привезли. А какая она такая будет и годится ли - то им было неведомо, и потому они делали все это с неудовольствием. Прибыли на двор, выпрягли лошадей и оставили рожь на санках - ссыпать было поздно. А когда пришли ссыпать на другой день, то увидали нечто необыкновенное: господин их захотел божье зерно все перепортить. Алымов начитал в "Трудах Экономического общества" что-то необыкновенное о "навозной жиже", в которой рекомендовалось мочить семена и потом их высушить, и от посева таких семян урожай бывает отменный. Шишймора сейчас же устроил у себя на скотной избе ящик, величиною в два больших корыта, - навел там жижицы на мешаном конском и ином помете и велел в нем "зерно макать да просушивать" и тогда только в амбар ссыпать. Затея эта мужикам очень не понравилась и показалась глупою, а оттого и руки у них не поднимались, чтобы "добро незнамо в чем мочить"; но делать было нечего - власть господская выше, и мужики своему "шишиморе" повиновались, все помочили, обсушили и ссылали, - амбар заперли и ключ ему принесли и у самых образов на стенку повесили. А шишимора сейчас же опять велел заложить свою тройку в сани, взял казачка Валетку и собаку "Интенданта" и поехал свататься на целую зиму. И выезд этот он производил с повсеместным успехом, которому очень помогала его "продувная штука", "как он оплел мужиков". Оплетение же заключалось в том, что яровая рожь, припасенная на семя, была "припоганена" посредством замачиванья ее в навоэной жиже и что теперь за эту рожь уже бояться нечего, так как мужики ее, "поганую" от мочки в навозе, на снедь уже не украдут. - А что же они зимой будут есть? - спрашивали майора. - Сделайте вашу милость! - отвечал Алымов, - об них, пожалуйста, не беспокойтесь! Они свое дело знают. Но я их, впрочем, так не оставляю: я им сказал: "Братцы! ведь это всего только до весны... вы до весны как-нибудь перебейтесь!" Они, не беспокойтесь: они перебьются! И всем это казалось очень забавным: люди с воображением представляли себе - как там у него мужики придут к амбару, где ссыпана рожь, моканная в навозной жиже, и понюхают они, чем пахнет, и увидят, что рожь есть, а есть ее нельзя... Вот и смех! не правда ли? - вот они и пойдут прочь и "как-нибудь перебьются". Этого человека не презирали и не порицали, а, напротив, находили его шишиморский поступок очень забавным и продолжали всюду принимать Алымова и кормить его. Но мы теперь оставим майора путешествовать из дома в дом, а сами посмотрим, как обходились и что выдумывали те, кому было предоставлено: "как-нибудь перебиваться". IX Перед рождеством христовым прошла молва, что началось людоедство. Известно, что и в 1892 году в деревнях об этом пробовали говорить; но теперь писаря и старшины читают газеты и знают, что о таких событиях пишется, а потому ложь скоро опровергается; но тогда было другое дело. Пришел кто-то откуда-то и стал сказывать, будто бы с отчаяния и с голоду люди убивают других людей и варят их в золовых корчагах и съедают. По преимуществу такие проделки приписывали матерям, которые будто бы, делали это из сострадания. Глядит-глядит будто бы мать на своих детей, как они мучатся голодом, и заманит к себе чьего-нибудь чужого ребенка, и зарежет его, и сварит, и накормит своих детей "убоиной". Указывали даже очень недалекие селения, где будто наверное совершились все такие происшествия, и описывали подробности этих случаев. Так, в одном селе, которое было от нас в десяти верстах, одна баба будто бы долго терзалась, глядя на томление умиравших от голода четырех детей, да и говорит им с вечера в потемочках (огня в деревнях тогда многие по бедности "не светили"): - Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки. Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит: - Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки? А мать отвечает: - Это не ваше дело: вы уже только засните, а я побегу либо у кого-нибудь выпрошу, либо впотьмах у волка вырву. Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит: - Страшно, мамушка! А баба отвечает: - Ничего ие страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее! А было это как раз в сочельник. Дети же у бабы были погодочки - все мал мала меньше: старшей девочке исполнилось только пять лет, а остальные все меньше, и самый младший мальчишка был у нее у грудей. Этот уж едва жил - так он извелся" тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодного смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение, о котором я передам так, как о нем рассказывали в самом народе. Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал... Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло. Убив дитя, она будто сейчас же положила его в ночвы, а потом разняла на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось, а "утробку" на загнетке в золе сожгла, и ночвы и стол вымыла, и тогда побудила старшую девочку и сказала ей: - Вот тут, в печи, стоит горшок - варится... В нем, гляди, для вас полно убоины... достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли? Девочка говорит: - Мамушка родная! ты зачем же одна в кусочки пойдешь, когда у нас убоинка варена! Съешь убоинки! Но мать только побледнела и руками замахала: - Нет, - говорит, - я не хочу - вы одни ешьте! - и с этим толкнула дверь ногой и ушла. А девочка сейчас же высунула емками горшок из печи, перебудила - своих младших, - сели за стол и начали есть. И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят "человечину"... Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят - мать их в сенцах висит удавившись, подцепив веревку за решетину в снятой крыше. В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы "внучки съели свою бабушку". Обе эти новости принес в деревню и рассказывал всем на удивленье и на страх сухорукий Ефим, у которого было особенное, очень приятное положение. Его называли "прощенник", потому что он когда-то, еще при прежних господах, сделал очень большой грех: украл и один, ни с кем не поделясь, съел целый артос, и за это он был три года скорчен, но потом госпожа ездила куда-то к святыне и возила этого Ефима с собой, и он там исцелился. "Бог его простил": корча от него была отнята, но для памяти о его грехе у него рука усохла, так что работать ему было невозможно. С тех пор Ефим не жил оседло, а все ходил по святым местам, "молился и презвищал". Ефим был мастер рассказывать, но в основе его рассказов часто бывало много вздора, и врал он, ничем не стесняясь, как будто ему и не было прощения. Точно так же он наврал и о сваренном ребенке и о старухе, которую съел и внучки. Но наврал он не все от своего ума, а взял нечто и от других людей, среди которых оба эти рассказа сложились эпически и в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в их натуральной простоте были гораздо более ужасны, чем весь приведенный вымысел с Ефимовой раскраской. X В действительности было вот что: довольно далеко от нас, - верст более чем за сто, - была деревня, где крестьяне так же голодали, как и у нас, и тоже все ходили побираться кто куда попало. А так как в ближних к ним окрестных селениях нигде хлеба не было, то многие крестьяне отбивались от дома в дальние места и разбредались целыми семьями, оставляя при избе какую- -нибудь старуху или девчонку, которой "покидали на пропитание" ранее собранных "кусочков". Одна из таких крестьянских семей, удалившись в побор, оставила в избе девочку лет тринадцати, которую с собою нельзя было взять, потому что она недомогала и притом у нее совсем не было ни обуви, ни одежи. Ей "покинули" сколько могли корочек и охапки три хворосту, чтобы она могла им понемножку топить избу, и оставили ее на волю божью. Несчастная абандона коротала дни одинокая в пустой и почти холодной избе, для согревания которой было очень мало топлива. Она сидела днем - под окошечком, пряла какую-то посконь я томилась и от голода, и от стужи, и от немощи, и от одиночества, и в этом положении ее навещала только одна подруга - таких же лет девочка из соседней избы. Разумеется, и эта девочка была такая же бедная, но та, первая - была тихая и покорная, а эта, вторая - очень бойкая и, как увидим, слишком предприимчивая. Она и наделала бед, из которых сложились потом разнообразные легенды, ходившие по округу и еще сохраняемые, может быть, и доселе. У этой, второй девочки - "озорницы", недавно умерла мать, и отец ее отложил новую женитьбу "до урожая", а пока он сам уходил побираться с двумя мальчиками, а "озорницу" он жалел таскать, потому что ей было не во что одеться. Ей также "покидали кусочков и топливца", и она оставалась "при избе". А как одной в избе сидеть скучно, то "озорница" приходила скучать к смирной соседке. Вдвоем им было веселее и теплее и дни коротать и ночь спать. Девочки ладили между собою, несмотря на то, что резвая, приходя к тихой, не давала ей покоя и не раз ее забижала; но это все было ничто в сравнении с тем, что она один раз устроила. Однажды, в холодный и солнечный день, утром, когда обе девочки встали, - хворая хозяйка начала набивать хворостом печь, а озорница убежала "свою избу проведать" и долго не возвращалась; но потом хворая слышит, что кто-то отворил дверь, которая вела с надворья в сени, и сейчас же в сенях послышалось блеяние ягненка. Немощная девочка удивилась, потому что во всем их конце деревни давно уже ни ноги овечьей в живых не осталось, и ягненку взяться было неоткуда. Уцелело же несколько овец только у двух "богатеев", но это было в дворах на противоположном конце деревни. Оттуда сюда забежать ягненку было далеко, да и незачем. Но, однако, больной, ясно было, что у нее в сенях есть ягненок и что он пришел туда не своею охотою, а его кто-то тащит и в то же время запирает за собою дверь с надворья. Больная стоит у печи и смотрит на дверь, а дверь, вдруг распахнулась и с клубом холодного облака врывается в избу соседняя озорница, а перед собою толкает маленького черненького ягненочка. Больная спросила ее: - Чей это баранчик? А озорница ей отвечает: - Разве не видишь, что мой?! - Нет, исправди чей? - Да вот исправди и есть, что мой. - Чего ты врешь! - Ничего не вру: в моих руках, так, стало быть, мой. Давай мне, девушка, поскорей нож - я его зарежу! Та удивилась. - Что ты, - говорит, - выдумала!.. Уйди ты! - Ну как же, так я сейчас и ушла! - поддразнила озорница и добавила: - Мы эту барашку сейчас обдерем, и спечем, и есть будем. А сама увидала в эту минуту на столе хлебный нож, схватила его, зажала барашка в колени и перерезала ему горло. Хворая было бросилась, чтобы отнять барашка, да уже поздно было: барашек трепетал и фыркал кровью. Девочки побранились, и хозяйка хотела выгнать гостью вон из избы вместе с зарезанным ягненком; но озорница ее не послушалась и не пошла вон, а схватила из-под лавки рогожу и хотела закрыть ею окно, чтобы никто случайно не заглянул в это окно и не увидал, что тут делается; но едва она зацепила на веретено один угол рогожи, как заметила, что к окну снаружи прильнуло детское лицо в огромной шапке, и шепелявый полудетский голос проговорил: - А я все видел, что вы, сибирные, сделали! Робкая хозяйка так и замерла, а бойкая виновница всего происшествия дала ей знак, чтобы она молчала, а сама закричала на говорившего: - Ан врешь, ты ничего и не видел! - А вот же, убей меня бог, видел! - отвечал мальчик, в котором обе девочки теперь могли узнать картавого хозяйского сына из того самого двора, чьего ягненка озорница заколола. - Ну, а если видел - так скажи: что же ты видел?.. - переговаривалась она, продолжая держать против окна рогожу. - Я видел, что вы нашего ягненка зарезали, - отвечал мальчик. - Ну вот ты и врешь! - Нет, видел... я сейчас побегу и тятьке скажу. Тут озорница не стала больше спорить, а переменила тон: - Нет, ты слушай... ты, хороший мальчик, - этого пустого не сказывай! - Ан скажу... Зачем вы зарезали?! - Да на, посмотри, - барашек жив еще. - Не ври, не ври! Я видел, как ты на - него верхом села да по горлу его полоснула!.. - Ну, а вот поди же, посмотри, - он жив. - А зачем он не кричит? - А зачем ему кричать, когда ему хорошо. Бяшка! бяшка! Ишь, смотри... хвостиком махает! Поди посмотри, как ему хорошо, - тебе и самому так захочется. Мальчик хотел посмотреть в окно, но девочка не отвела рогожи, а упорно звала его в избу, - Поди, - говорила она, - поди сюда в избу... Ишь ты какой молодчик! И чья это только на тебе такая шапка ухастая? - Шапка дедкина. - То-то, ты в ней ишь... как купец, пригожий. Она у тебя, гляди, в середке-то еще, должно быть, пуховая? - С перьями. - Тот-то я и вижу, что из нее из середки перо куриное лезет... Поди, я тебе эту дырку в шапке иглой зашьют - Не надобно. - Отчего же так не надобно? Иди, дурачок - я зашью. - Свои бабы зашьют. Девчонка бойко его передразнила: - "Свои бабы зашьют"... Легко ли радость какая в своих бабах! К нам иди - у нас лучше. - Не надобно. - Зарядил одно: "не надобно"! Иди говорю тебе, - увидишь, что надобно будет: Мальчик стал водить по снегу хворостиною и, - заминаясь, повторил: - А что будет? - Хорошо поиграем с тобою... Иди скорее! Мальчик еще больше заколебался и глухо протянул: - Не надо было барана резать... Зачем зарезала? - Да полно тебе все про одно, дурак!.. Иди... я за тебя замуж выйду, а она будет свахою, а потом я тебя на ней женю... Иди... хорошо поиграемся. Маленькая сирена восторжествовала, и еще меньший сатир, в дедкиной шапке на курином пере, будто нехотя пополз к двери избы, куда его поманили на обещанные забавы, а чуть только он отворил дверь и перелез через порог, в дедкином треухе и с огромною хворостиною, озорная девочка сейчас же схватила его за руку и говорит: - На-ка, игрунок, смотри-ка, где ваш ягненок-то! - А где же он? - Вон, вон, - гляди, он сигает вверху на полочке! Мальчик этот был моложе обеих девочек - ему всего было лет десять, но он понимал, что барашек не птица и что ему наполице быть не пристало; однако мальчик поднял вверх голову, а девочка в ту же секунду нахлобучила ему шапку до подбородка, - воткнула ему в горло ножик и толкнула его коленом в спину так сильно; что он упал ниц, и ножик еще глубже вонзился в его горло. Мальчик лежал ниц, замирал в тихих, но сильных содроганиях и захлебываясь собственною горячею кровью, которая лилась из раны прямо в шапку и, наполняя ее, быстро задушила его через рог и ноздри. Он не вскрикнул и даже не подал стона, и можно сказать был убит мастерски, да и сам себя вел молодецки: придя сюда поиграть в мужья, он в самом деле вел себя мужественно - не плакал и не жаловался на женское предательство, а лежал, как жертва коварства и любви, распластав руки вразмет в разные стороны и не выпуская из крепко сжатой ладони ореховой хворостины. Как шел на свидание, так и умер во всей своей пышной представительности. Больная девочка, увидя такое происшествие, заголосила и хотела выбежать из избы, но гостья погрозила и ей ножом и сказала: - Чего ты боишься?.. Он сам наткнулся. Хотел играть - вот и поиграл... Слушай меня, а то и тебе то же будет. Пихай больше хворосту в печь... Мы этого мальчонку сожжем - и знать ничего не будут, а барашка спечем и поедим убоины. Больная девочка, дрожа от страха, стала исполнять распоряжения своей гостьи: они с очень большим трудом запихали убитого мальчика в печь, потому что растопыренные руки ребенка и хворостина, которую девочки никак не могли вырвать из окоченевшей руки, давали мальчику самооборону; он растопырился в самом устье печи и не хотел лезть, так что с ним, с мертвым, пришлось бороться и драться. Только после многих трудов и усилий его, наконец, одолели и пропихали в печь, и завалили его хворостом, и зажгли этот хворост, а потом принялись свежевать барана; но дело это тоже пришлось им не по силам. Чтобы снять кожу с убитого животного, для этого нужно известное уменье, которого у девочек не было, и притом они сделали упущение, дав трупу барашка закоченеть, после чего освежевать его стало еще труднее. А потому они все перепортили и бросили, а откромсали кое-как, вместе со шкурою, одну ляжку и принялись ее печь без всякой приправы и в той же самой печи, где теперь сожигался убитый мальчик. Мальчик горел, запихнутый в печь подальше, а баранья ляжка пеклась в той же печи, только поближе к устью, и у загнетки стояла робкая девочка-хозяйка, подбивая к огню хворост, а озорная гостья убирала хату, то есть засыпала сором и золою кровь, пролитую на земляной пол, и металась, не зная, куда сбыть с глаз долой выпущенную из барана утробу. В конце она решила закопать ее под лавкою и принялась за это дело. Простота всех побуждений и приемов этого двойного и прогрессивно восходившего преступления двух малолетних была изумительна! Обе девочки убивали и прятали следы своего преступления чисто по-детски - точно будто играючи... И пока на дворе был свет, они чувствовали себя бодро; но когда короткий зимний день померкнул, на них тотчас же напал страх и они стали соображать, что печку пора бы закрыть и избу "укутать", но этого нельзя было сделать, потому что мальчик еще далеко не сгорел, и казалось, что он будто даже и не горит, а словно он еще жив и в пылавшем хворосте "ежится". Девочки старались избавиться от него как можно скорее и спешили набивать в печь нового топлива, и не заметили, как сожгли весь бывший у них запас хвороста, и печь угрожала потухнуть; а между тем в доме, где пропали баранчик и мальчик, к ночи хватились того и другого и начали их искать по дворам, причем искавшие пришли и в избу, где были девчонки, и преступление их было открыто: убитого мальчика отыскали "по гари", то есть по пригорелому запаху из печи. Барашек был еще цел под лавкою, а в печи под пеплом нашли обгорелое туловище ребенка, от которого даже не отпали ни голова, ни оконечности. Девочки во всем признались и были отправлены в острог, а из того, что они сделали, посредством пересказа из уст в уста, составилась та басня, которую принес к нам в деревню исцеленный Ефимка. XI Другой из рассказов Ефимки о том, будто "внучки живую бабку съели", имел в основе своей иное, трогательное происшествие: в вольном селе Мотылях доживала век одинокая старушка, которая много лет провела в господских и купеческих домах, в нянюшках, и "нажила капитал" - целую тысячу рублей (ассигнациями, то есть на нынешние деньги около 280 руб.). Под старость ей стало тяжело нянчить хозяйских детей, и она захотела уйти "на покой", для чего и решила уехать из города в то село, откуда была родом и где у нее оставались еще какие-то родственники. Опытные люди отговаривали ее от этого: они представляли ей давно известную опасность, - что тем, кто жизнь прожил в городе, в старых летах возвращаться в село небезопасно. Про такого человека сейчас прославят, что он богач или она "богатея", и тогда того и гляди, что кто-нибудь из родных "соскучится дожидаться" и "приспешит смерти"; но старуху предупреждали напрасно - она этого дельного предостережения не послушалась. - Легкое ли дело, что у меня за богатство! - рассуждала она. - Местечко у мира выпрошу, сколько-нибудь денег на вино для старичков испою, а потом - избенку себе поставлю да коровенку куплю, - вот всего ничего у меня и останется на овсяный кисель да на еловую домовину... За что меня и убить-то?.. И греха взять не стоит! Так она и съехала из Орла, от своих почтенных купцов, на деревню, пропоила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу завела коровенку и стала жить. Старушка была хорошая, и добрая; она привечала всех и давала от своей коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею. Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей по смерти своей и избу, и корову, и "все богатейство". А сколько было того "всего богатейства", - то было не считано и "не сметно". Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы. Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось. Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего - поневоле отказывает, и бедные ребятишки отходят с пустыми плошками... А такие они все жалкие, испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно... Думать о них больно. И не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить... Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать коровы. Старуха не согласилась и явку подавать, - сказала: - Боюся я, не поклепать бы невинного! Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя - не жаловалась. Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо не заявлять, - что "кто вору потакает, тот сам если и не тать - то на ту же стать", но старушка все отвела тем, что "бог все знает, - и она не письменная!" Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить старушкину племянницу. - Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством. Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не останется... Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет нечего, еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься. И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала говорить ей: - Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек... - Стара, дитятко! - Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться. - День мой - век мой, касатка. - То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть. А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною. - И-их-ма! - говорит, - есть про что сгадывать! Умру, так похоронят, наверху земли валяться не оставят! Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла к старухе в сумерки и стала опять плакаться: - Ходила, - говорит, - я нынче весь день - страсть как иззябла вся: в трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила... Везде говорят: "Бог подаст, - сами втроем в побор ушли..." - Тяжко, болезная! - отозвалась старушка. - Всем равно сослано ноне тяжко от господа! А солдатка отвечает: - Нет, баунька, не всем равно - вот у тебя еще есть! - Да, пока еще малость есть... да уж теперь... осталось немножечко. - Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко? - Да-а... денежек!.. Немножечко! - А что же ты будешь делать, когда все сойдет? - Когда все сойдет-то, что буду тогда делать? - Да. - А не знаю еще... не думала. - Как же так!.. Надо думать... смерть-то ведь за плечами! - А знамо дело, что за плечами; да что думать-то... думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь... Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка... Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст... по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, - вот ничего думать тогда и не стоит. - Это хорошо, бабушка, как помрешь! - А то что ж!.. Я то и говорю... Бог с милостью! Он создает хорошо: помру, и ничего мне не надобно! - А если как все изведешь да не помрешь? - Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду. - А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить. - Ну, это так только в деревнях в однех... издыхают-то!.. да!.. в деревнях в однех... А в городах-то, касатка, не так... там хлеб-то есть у купцов... Там припасено у купцов-то... всего... гляди-ко сколько!.. - Что же ты, в город, что ли, хочешь? - А что ж! в город сойду... К хозяевам-то к старым приду, да и попрошусь на кухне жить... Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не выгонят... Проживу, пока надобно. - То-то, - отвечает солдатка, - вот оттого ты такая и щедрая, что тебе хорошо. - Да, - говорит старуха, - мне, касатка, всю жизнь мою все жилось хорошо. Я не щедрая, а... хорошо мне. - А нам-то вот худо, а не хорошо, - Потерпеть надо, касатушка! Нонче все терпят... Голодный год настал! - Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь... и самому есть хочется... и животе как веретеном сучит... Нам хуже собак... те падло лопают да еще нас за лытки рвут... Воя меня искусали всю! - Надо с палочкой, Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы дает, когда той так горько жить! - Перестань, - говорит, - ты мне тоску отводить; через эти твоя слова еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон еще мою девчонку всю избаловала. - Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала? - Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала! - Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу... у меня есть там хозяева добрые... мои вынянченные; они. велят нам с ней и вдвоем жить... будем вдвоем садиться с прислугами. - А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? - говорит солдатка. Тут старушка и задумалась. - Другие! - говорит. - Да... вот то-то и есть... Еще и другие есть! Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать: - Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть... да и много их... Вот и горюшко! А что сделать-то? А солдатка, не долго думая, отвечает ей: - А ты не знаешь, баунька, что сделать? - Не знаю, касатынька, - Вот то-то и оно. - А ты разве знаешь что-нибудь? - Я знаю. - Так ты скажи. Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала, И старушка молчит. Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел. Старушка вздохнула и сказала: - Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей грубо ответила: - А на что тебе огонь - вовсе не надобно, - Как же не надобно... темно совсем. - Ну так что ж, что темно?.. Нонче... все без огня... Ложися спать, баунька! - Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться. - Ну и помолись, баунька. Та не поняла или не расслышала и переспросила: - Что, матушка? - Помолись, говорю, баунька. - Да что ты меня торопишь - придет час, так и помолюсь. - Нет, баунька, час уж пришел - скорей молись. - Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать - помолюсь... Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся. Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту: - Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет. - Отчего не придет? - А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться - так и так будь тебе легкая смертушка. Старуха стала приподниматься и спросила: - Что?.. - Прощай, баунька! - Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала: - Теперь помирай! - Что ты это... я не хочу! - и старушка бессильно замахала руками. - Нет уж все одно... помирай! И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.) "Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было. В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки". Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, - все-таки, видно, трудновата пришлась ей. Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева. Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей "не своим голосом": - Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы? Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами. Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее. Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, - вошла тихо, помолилась на образ и сказала: - Вяжи мне руки! - Что тебе, дура, попритчилось, что ли? - спросил сотский. - Нет, вяжи руки: я бабку убила. - Врешь на себя! - Нет, не вру, - отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: - Накось, глядите-ка - вот они тяпочки... Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула. Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда - "куда дела требуют". Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала: - Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь. О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд. Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали - отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, - а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом". Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" - за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой - гривна, а пестрой - пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка - придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев - особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод - плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать - лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла... в городу у колодца стояла... разъелась - стала гладкая!" {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому "мир", стоит припомнить, как относились к своему "стоянию" те, кто претерпел его ближайшим и непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после благословенного дня "освобождения", мне привелось посетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию" трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство - двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки. Пользовалась она у всех почетом, - говорили о ней: "Стеха души не убьет, - Стеха не соврет, - Стеха справедливая". И все знали, что она "угождает больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как стакан светится". А эта самая Стеха, - несомненно имевшая все те добрые качества, которые ей приписывали, - рассказывала мне о голодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, "ничего не прибавляючи и не отбавляючи", и, в этом рассказе прямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили и пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда большего-то грех было и спрашивать". О нравственной стороне "инцидента" Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и побудил ее выразить свое мнение, - она покопала веретеном под головною повязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму... Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу". А уж что она разумела под продажей души - этого я не знаю. О достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому Что боюсь, как бы не согрешить перед Стехой и другими ей подобными грешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед "могущим спасти всех" (Иак. IV). (Прим. автора.)} Кроме "гладкости" или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать. У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя - Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая "ее сбила в город", и она пошла "у колодцев стоять", но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не "послажела", а, напротив, "гнить стала" и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика... Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она "в голодный год у колодца стояла". Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом. О таких делах, бывало, все "доводят господам", но больше только для новости и приятного развлечения - как фельетоны. В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту: - Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал: - Да вот на поповке есть будто новость! - А что там такое случилось? - Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан. - Это на Аллилуево место? - Да, во его звание... И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита. (Имя "Ипполит" для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.) Отец спросил: - Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает: - Ничего; Меркул сказывал - свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный. - А почему? - Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением. А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил: - Новый духовенный-то... я вам сказывал?. - Что же такое? - Ничего не стоящий. - Отчего? - Совсем пустопляс! - Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. - Точно так. Пашкой звать. - Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом? - Не стоит он полного звания. - Да чем же он так плох? - Совсем никуда не годится. Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл "во место Аллилуя" и какое он займет у нас "приделение"? XII Прибывший "во место Аллилуя" Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек "духовенный" - оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание "Пустопляс", Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, - пришел "не токма что голый, но ажио синий", и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, - ноги сами поднимались в пляс. Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем. Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался - "все клонил к легкомысленности" и за то был исключен из третьего класса и долго болтался "без приделения", и теперь он еще не был совсем определен "во место Аллилуя", а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания. У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно "в отзыве его опорочит". Павлуша и в самом деле "не потрафлял": он читал скверно, невнятно и "скорохватом" и все "поспешал на лукавого". Начнет "Отче наш" и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет "от лукавого". Так же и "Иже на всякое время" и прочее - все он "читал без понятия", но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем "духовное", и любил шутки строить над старшими. На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести - следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться. Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук "фпт! фпт!" За это ее назвали "Фаптея". О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда. Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий "шельма-мужик" или "вор-мужик": он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в "страхе божием", то есть колотил всех чем ни попало. Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому "приделить"; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе "приделение". Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, - что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть "струмент" - гитара, - так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, - и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево. Пустопляс сейчас же этим соблазнился - пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, - эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями. Девушки донесли матушке, что он "такие шутки делает, что и смотреть нельзя". А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях. Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет. Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, - и тем "заставил самое горе смеяться". Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею. И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок. Старушка выпевала под грустный аккомпанемент: Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич! Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать? А дед превесело отвечал совсем другим голосом: В середу, бабушка, - в середу, В середу, Пахомьевна, - в середу! И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила: Чем тебя помина-ать? Дед отхватывал: Блинками, бабушка, - блинками, Блинками, Пахомьевна, - блинками! И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала: Где мучицы взять? Дед учил: По миру, бабушка, - по миру, По миру, Пахомьевна, - по миру. И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что "по миру собаки злы", то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел: С палочкой, бабушка, - с палочкой, С палочкой, Пахомьевна, - с палочкой!.. Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его. А он к нам "на привет" заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились. Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше: - Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай - вор-мужик! Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его "дурному не научает". И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал - ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним "во свидетелях" дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем "в сытые места" на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно. XIII Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг, подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай. - Христос воскресе, - говорит, - батюшка; держи яичко. - Воистину воскресе! - отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: - Когда явился? - А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был... Путался... Чуть, брат, не залился. - Ну-у! А Павел где ж? - Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил! - Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж? - Его, брат, уж нетути! - А где же он? - Он не приехал. Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: "не препятствуйте", а Кромсаю добавил: "Удались!" Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом "отцелуется". И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что "Павел в городу остался". - Для чего же он остался? - Да вот... Сказал мне: "Ты, говорит, поезжай, - а я, говорит, останусь". - А зачем? - "Потому, говорит, что мне надо себе... другое приделение". - Ну, и ты его приделил? - Не я, а он сам приделился. Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит: - Всмотрись-ка да "помяни гробы - они вечны домы": долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел? Кромсай пенял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой: - Что ты... Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька! - Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать - она помрет!.. Но ужасного ничего не было. Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто "все на самого себя обижался". "Что, - говорит, - дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, - так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты... Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти". А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или "сводчику", а тот его как в хоровод завел и "определил идти по найму за бакалейщикова сына". Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил. - Ну, ты, - говорит, - брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут! - А что же "кличут"!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? Ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было....Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери. - Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал. - Чего он хотел, то ему и сделано... Чего ты на меня!.. - Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек! - Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю... Ты, сделай милость, в этом оставь меня! - А сто рублей матери-то его... целы у тебя? - А ты почем знаешь? - Верно, не целы? - Ну, если тебе открыто, то что же спорить... Не целы! - Вот ведь какая твоя совесть! - Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел... Сделай милость - это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал... Я, брат, весь растерялся: и два куля хлеб а при мне были, - вез на просвиры, - и те оба там в зажоре погубил. - Там и деньги пропали? - Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники-с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули. Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю: - Ну да и подлец же ты! - Хорошо, что хоть ты честный! - вздохнул Кромсай. - Ну смотри же: вспомни мое слово - за это разразит тебя бог! Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. {Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти "в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только "пропащего", но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как "продажная шкура". Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже "не дают причастия". А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были "люди отчаянные" - зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать "крепостных", которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек "выкупал крепостного" с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от "охотничания" и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или - еще проще - благодарил его и уходил иногда с обещанием "помолить бога", а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же "распутник" с распутства начинал и в распутстве продолжал все время своего "сговора" с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день, (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: "Жару!" Его "схватывали хваты" и сейчас же "мчали" его в близстоявший "Подшиваловский трактир" и сразу же "поддавали ему жару", то есть поили его водкою и приглашали для "куражения" его подходящего свойства женщин, или "короводниц", имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или "короводницы", являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих - "согласных с охотником гулять". Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его "до воли", начинали его "вывозить". Обвязав его красными платками, его везли "катать" на извозчике, причем "короводницы" держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а окураженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: "Еще жару!" Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так "окручивали", другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он "давал себя знать" своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался "продажною шкурою", которую на службе очень любили "выколачивать". До этого "погибельного состояния" человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных "короводниц", которые чаще всего сами и наводили слабых людей "на эту путь", то есть научали их кричать: "Жару!" Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)} XIV Во вторник на Фоминой неделе, никому не в примету, с какой стороны, взялась на небе серая тучка, и вдруг начала темнеть, расти и пучиться, и расползлась страшно, приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами, и полезло это чудище прямо-прямешенько на Кромсаев двор. Это все видели. И как только туча надошла над Кромсаем, так она сейчас же сверкнула огнем и ударила прямо в чулан, в то место, где у Кромсая была примощена короватка, на которой он спал, а под короваткой стояла у него заветная коробья, раскрашенная цветами и под лаком. Все это так "феварком и загорелося". Но при этом еще показалось удивительно, что из всего добра, которое тут было и которое сгорело, - выкинуло вверх только одну доску от цветной коробьи, и когда она упала на землю и ее осмотрели, то увидали, что к ней прилипло несколько штук копеечек, и все их раскинуло треугольником, а как раз посредине угла сидел серебряный рубль, - будто глаз глядел. Как увидали это люди, то все удивилися и заговорили: "Это чудо! надо это показать священнику". И показали. А священник посмотрел и Кромсаю перстом погрозил. Тогда Кромсай побледнел и стал каяться, что он утаил у Фаптеи семьдесят рублей и что они были целы и береглись в узелке под подушкою, да вот это их-то молоньей и раскинуло, и эти монетки, которые влипли в доску, действительно были из тех утаенных денег. А когда после пожара стали разгребать пепел, то нашли слиток серебра и возле него другое чудо: деньги сплавились, а возле них лежала остывшая "громовая стрела", или "чертов палец". Кромсай от этого пришел в такой ужас, что сейчас же стал жертвовать этот слиток на церковь, но священник недоумевал: можно ли брать эти деньги, так как "наемщик", или заместитель в солдатах, почитался тогда в народе за что-то очень гадкое и приравнивался ко "псу продажному" (хотя псы себя никогда не продают). А во Второзаконии (XXIII, 18) есть запрещение: "да не принесеши в храм мзды блудничи и цены песий"; но благочинный это разрешил. Он сказал, что "Второзаконие действовало при Ветхом завете, а теперь, при Новом, - все новое". Страшная гроза, спалившая Кромсаев двор, оживила наш воздух. Предчувствовалось уже в те дни, что голоду наступает конец и близятся "времена отрады". Городские жители начинали вспоминать о своих деревенских друзьях и родственниках и посещать их. Мы снова входили в общение с миром. XV Перед тем как растаять речке, к нам приехала тетушка Пелагея Дмитриевна, которую, в ранние ее годы, в родстве все называли "проказница". Впрочем, у нее была репутация очень многосторонняя и сложная, и сообразно различным ее фазисам и переходам ей давалось "новое имя". Пелагея Дмитриевна, или, по-домашнему, "тетя Полли", была княгиня и год тому назад выдала старшую дочь замуж за очень именитого князя. Тетушка всегда была прекрасный человек, но в молодости, когда на нее сердились и потом, помирясь с нею, называли ее "проказницей", - она "страдала самордаками". "Самордаки" - это такая болезнь, совмещавшая фантазию и упрямство. Своего рода "блажь". Самордаки у тети совсем никогда и не прошли, а только "переблажились". В голодный год она заблажила тем, что не продала ни пуда муки, а все искормила на детских мужиков, над которыми она была опекуншею, и завела такое баловство, что все мужики и бабы приводили с собою к ней на двор своих детей и все у нее наедались. На это двое ее соседей обращали внимание предводителя и указывали, что она, как опекунша, таких расходов допускать не смеет, - тем более что своим примером она других подводит к опасности; и предводитель ей делал замечание, но "не мог запретить". Тетя отвечала, что она "хочет идти под суд". Вообще тетя Полли была особа живая, смелая и интересная, и одолеть ее - была не шутка... Суда она не боялась, потому что держала в своей совести суд над собою. Теперь ей было уже лет за сорок, но она была еще очень красива: высокая, стройная, - что называется, "король-баба", - с черными как смоль густыми волосами, которые вились у лба и у пробора на темени, и с большими серыми глазами, которые у нее "умели говорить все, что она хотела". Недавно умерший Николай Антонович Ратынский, который был значительно меня старше и знал наше орловское родство, говорил мне, будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем "Помещике" ту барыню, о которой сказал, что она "была не вздор в наш век болезненный и хилый". Разумеется, описанное в "Помещике" лицо имело сходство с тетей Полли только во внешности, а в свойствах духа у них была схожесть разве в "победоносности" и в неукротимой энергии и настойчивости. Победоносный, светлый взор, - Все в ней дышало древней силой. Впрочем, как тетя Полли была оригинальное и характерное лицо дворянского круга глухой поры (тридцатых годов) и так как ее "блажь" составляла в голодный год некоторое исключительное явление, то мне кажется, что о ней стоит рассказать поподробнее. Выше уже сказано, что она пользовалась репутацией "проказницы", но слава ее в этом роде была сильно раздута. Танта (как мы ее тоже называли) по положению своему принадлежала к губернской знати, но по живости своего ума и характера была лицо всесловное. Она держалась со всеми как нельзя более просто, "знала все обстоятельства" и даже очень любила подшутить над родовитым невежеством. Первый муж ее был богат, скучен и тучен, но не именит и никаким особенным вниманием и влиянием не пользовался, но рок, однако, судил так, что он целые полгода исправлял "по случаю" предводительскую должность и с достоинством умер в этом почтенном звании. Тетушка овдовела очень молодою, она имела всего не более двадцати трех или четырех лет и уже была матерью трех дочерей. Если бы не дети, то очень могло статься, что тетушка пошла бы в монастырь, так как у нас в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева); но дети этому помешали. Они же дали чувствам тети и другое направление, а это последовало вскоре после смерти отца, когда все дети вдруг опасно заболели. Болезнь была из "прилипчивых", и родные молодой вдовы все ее покинули. Это в благородном сословии и тогда уже было в моде и практиковалось без зазрения совести. О положении тетушки дошла весть в Послово, где жила в замкнутом одиночестве именитая г-жа княгиня Д*, знатная дама, занимавшая перед тем видную "позицию", но вдруг чем-то кому-то не угодившая и удаленная. Говорили, будто она живет в Послове поневоле и "пребывает" тут одним лишь телом, а что "душа ее не тут" - она живет "в недосягаемых сферах". Сама же княгиня Д* не считала себя равною ни с кем и не допускала к себе никого. У нее была собственная церковь, собственный поп и собственный врач, которому она не позволяла лечить никого, кроме ее особы. Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера - m-r Дорси: он был и пуст, и ветрен, и хорош собой, и великодушен. Узнав через людей, что в соседнем селе так безжалостно всеми брошена молодая и притом очень интересная вдова с больными детьми, он "взбунтовался" и объявил своей важной даме, что он "едет лечить соседкиных детей". Дама об этом и слышать не хотела, но он продолжал настаивать, и когда люди не стали ему запрягать лошадей, то он завязал шею шарфом, надел теплые сапоги с мехом и пришел к тете по снегу четыре или пять верст пешком. Разумеется, он был встречен тетей как ангел-утешитель, и оказался вполне достойным такой встречи. Он "воскресил детей" и тем, понятно, произвел неотразимое влияние на сердце молодой матери. Княгиня Д* была поставлена этим случаем в очень большие затруднения. Сначала она сердилась и три дня не обращала внимания, а потом позвала управителя и велела ему подать объявление, что "пропал француз"... Доктор и тетя об этом узнали и оба смеялись... Им было xopoшo и радостно, потому что дети выздоравливали, а они были поглощены таким увлечением, которое делало для них чужие сердечные страдания смешными... Это вызвало со стороны княгини Д* ряд мероприятий, из которых одно было очень решительное и имело успех: она сначала прислала сказать доктору, чтобы он не смел к ней возвращаться из заразного дома; а потом, когда увидала, что он и в самом деле не возвращается, - она прислала его звать, так как с нею случился припадок какой-то жестокой болезни, и наконец, через полтора месяца, когда пришла весна и природа, одевшаяся в зелень, выманила француза в лес, пострелять куропаток для завтрака тети, на него внезапно напали четыре человека в масках, отняли у него ружье, завернули его в ковер и отнесли на руках в скрытую на лесной дороге коляску и таким образом доставили его княгине... Здесь с ним было или только ему угрожало происшествие смешное и тяжкое, из которого он вышел благополучно только благодаря тому, что изъявил согласие сию же минуту, немедленно, сочетаться с княгинею Д* законным браком, что и было исполнено в ее собственной церкви, ее священником и при ее людях... Тетушка узнала об этом только на другой день и горько плакала - участь бедного француза казалась ей необыкновенно трогательною, и она укоряла себя, зачем она сама была так увлечена обаятельностью своего положения, что не оформила всего по образцу княгини. Ведь это было так просто и так возможно, и даже не нужно было этих низких угроз, которыми и его и себя унизила Д*... Он бы сам охотно на все согласился... Но уж дело было потеряно, и вдобавок требовался корректив, и тетушка, как думали, запылала мщением и "не снесла обиды", а отомстила княгине как настоящая "проказница": она, совершенно ни с кем не посоветовавшись и для всех неожиданно, вышла замуж за князя С-ва, в котором только то и было, что он был молод и холост, но совсем необразован, и вдобавок, по совершенной бедности, служил квартальным... XVI Mesalliance {Неравный брак (франц.).} был самый полнейший, но мщение все-таки было совершено: Д* - родовая княгиня - через замужество с французским лекаришкой потеряла княжескую корону, а наша милая тетя возложила ее на себя и на свое нисходящее потомство, так как князь С-в был действительный, настоящий князь, из "Рюриковичей", и в гербе у него стояли многозначительные слова; "не по грамоте". Словом - какой это ни был опрометчивый поступок, но тетушка о нем не сожалела, так как она и вообще не сожалела никогда о том, что уже случилось, а держалась того правила: "что укоротишь - того не воротишь: надо с другого конца надшивать или надвязывать". Впрочем, ее князь не был совсем особенно плох: в нем было что-то "породистое", и самую "форму квартального" он носил с военным шиком. С этой стороны он был заметен и ради того по представительности своей был отличен начальством и употреблялся для сношений с благородными лицами города. А потому, когда представилась надобность объявить тетушке бумагу, присланную из московского опекунского совета, о каких-то ее опекунских делах, то по распоряжению полицеймейстера к ней был послан с этою бумагою квартальный-князь, и он был принят тетушкою не так, как принимали обыкновенных квартальных. Тетушка велела позвать его к себе в зал, где она сидела в это время в распашном пеньюаре за утренним чаем, и, посмотрев на него, пригласила его сесть - что было тоже необычайностью для лиц его сана. Князь сел, и пока тетушка пробежала принесенную ей бумагу и потом потребовала себе перо и чернильницу для того, чтобы расписаться "о прочтении оной", она успела "бросить на него взгляд ока" и сейчас же сообразила: на что находящийся перед нею человек может быть годен и как за это дело надо взяться. А дело не допускало промедления. XVII С-в тут же получил от тетушки поручение по какому-то частному ее делу - по поводу каких-то ее хлопот с принадлежащим ей пустопорожним местом на берегу, где производилась погрузка хлеба на барки, - и князь исполнил данное ему поручение охотно, быстро и с блестящим успехом. За это он был вознагражден денежным подарком сверх меры и заслуг и кроме того удостоился разговора, вхожего в его положение, которое тетушка находила не соответствовавшим его родовому званию, так как князья С-вы в самом деле принадлежали к "Рюриковичам" и были князья "не по грамоте". С-в был не глуп и не умен, а то, что называется "человек средний", и участие довольно именитой и весьма интересной дамы его так тронуло и согрело, что он расчувствовался и осмелился поцеловать поданную ему на прощанье руку. Тогда это, впрочем, было в обычае, и тетушка этим не обиделась и даже обещала ему принять в нем участие и о нем подумать. Князь был в восторге и провел несколько дней в размышлении: как бы настроить ее так, чтобы она выпросила ему у губернатора место смотрителя тюремного замка или где-нибудь городничего. Но тетушка имела на него гораздо более важные виды: через несколько дней она позвала его к себе и спросила, не хочет ли он "изменить свой карьер". Князь был готов на все и несказанно обрадовался, когда услыхал, что тетушка желает принять его к себе управителем. Он сейчас же подал в отставку, снял квартальницкую форму и переселился в тетушкино имение, где приучался к хозяйству под ее непосредственным руководством и для того ездил с ней вдвоем в кабриолете без кучера, а жил во флигеле, но потом в один прекрасный день переведен в дом и обвенчан с хозяйкою в их деревенской церкви, точно так же скромно, как Д* обвенчалась у себя с французом. Бывшая Д*, не будучи нимало знакома с тантою, прислала ее поздравить "от себя и от мужа". Это была дерзость, но тетя была умна и не обратила на это внимания, а в вознаграждение за то француз прислал ей двусмысленное утешение, состоявшее из одной фразы: "Le nombre des sots est infini". {Число глупцов бесконечно (франц.).} Тетушку и это уже не занимало: она усиленно хозяйничала, и один раз, поехав на поле, так растряслась по кочкам, что в тот же день бог дал ей дочь - прехорошенькую княжну. К счастию, ребенок хотя пришел на свет немножко и рановременно, но это ему не повредило. Маленькая неудача сказалась в другом: тихий и благопристойный Рюрикович, после того как тетушка к нему поближе присмотрелась, не выдержал самой снисходительной критики и оказался еще скучнее первого ее мужа, предводителя. Кроме того, тете неприятно было, что князь все болтался и ничего не делал, и вдобавок - как она убедилась - ничего и не умел делать, кроме клеенья коробочек из картона и цветной бумаги с золотыми бордюрами. По мнению родных, тетя сама была во многом виновата, потому что она была со своим князем очень суха; но потом это переменилось, и она сделалась к нему матерински нежна и неожиданно устроила его вполне по его вкусу: как он когда-то мечтал, так и получил вдруг место городничего в отдаленном городе, куда отбыл один, и его лет шесть не видали. Во все это время про князя никто и не говорил, а тетя-княгиня заперлась от всех и "предалась книгам". Дети, книги и хозяйство ее поглотили, и о ней стали говорить, что она "вознеслась над жизнью". Но вдруг князь потерял место и снова прибыл в деревню. Танта отвела ему помещение в мезонине, даже пожертвовала ему свой письменный стол для кабинета, но сама осталась при дочерях, из которых старшая, Сусанна, не княжна, имела в это время уже шестнадцать лет и смотрела невестою. Она и две ее младшие, единокровные и единоутробные сестры, очень любили мать и ее младшую дочку княжну Валю, но самого князя не могли переносить. И в самом деле, все они были в мать - "ужасные читалки и игралки", - то есть вечно были за книгой или за музыкальными занятиями, и их занимали живые бытовые вопросы и литература, а князя не занимало ничто. Если он не клеил коробок, то он только мог ходить да свистать или сидел в своих комнатах у окна и переговаривался с проходящими мимо бабами и мужиками - и всегда о пустяках. Всякое обращение с книгою ему было противно, и хотя он знал, что он невежда и что это нехорошо, но преодолеть свою вражду к книге не мог. Он понимал, что он своей жене не пара и что "попал в честь по случаю", и терпел это и не нахальничал. Он только завидовал, что жена его, при ее запасе врожденного ума и начитанности, всегда занята и всегда ей везде весело, а ему везде скучно, - и единственное ему спасение - быть городничим, - ходить, свистать и покрикивать. В семье из этого ничего стройного не выходило, и благодаря тому, что падчерицы его не всегда умели скрыть, что он им неприятен и что они страдают за свою умную и образованную мать, видя ее женою такого остолопа, - князь страдал от своего положения, и даже стал возбуждать к себе сострадание в сердце очень чувствительной и доброй танты. Тетя стала за него заступаться и говорила дочерям: - Что он вам мешает? Он очень простой человек, но что же он делает вредного?.. Он проводит время, как умеет, и его можно оставить в покое. Он и без того всех избегает и вечно один. И княгиня стала навещать бедного князя в его уединении, и чтобы это не имело вид сентиментальности, она писала письма на письменном столе, перенесенном в его кабинет. Так шли дела в течение всей зимы, а по весне Сусанна один раз окинула мать испытующим взглядом и сказала: - Однако что же это, мама?! - Что такое? - спросила тетя и покраснела. - То-то и есть, мама... вы краснеете!.. И должно краснеть! - Чего же мне краснеть! - отозвалась, оправясь, тетя. - Того, что мы уже взрослые, а вы... ходите письма писать... Мы перенесем ваш письменный стол в вашу комнату. Но дело было уже неисправимо, и у Сусанны с ее сестрами явился еще маленький братец. Ребенка опять все любили и ласкали, кроме самого князя, у которого это удовольствие было отнято, и на этот раз - увы! - навсегда. Князю снова достали соответственное городничеству место на Кавказе, и он там ходил, курил, свистал и покрикивал и там же и умер, выкупавшись после жирного обеда в холодном Тереке. Смерть мужа, взятого точно напрокат и поставленного невесть на какую позицию, уязвила сердце тети сознанием своего греха перед этим человеком, который был принесен ею в жертву самым эгоистическим соображениям весьма ничтожного свойства. Он, живой человек, пришедший в мир, чтобы свободно исполнить на земле какое-то свое назначение, был обращен ею в метелку, которою она замахнула сорный след своего колоброда, и потом смыла его с рук и сбросила в Терек... Ей было ужасно стыдно и ужасно его жаль, - и она заперлась в спальне и плакала о нем много и долго; и тут же, запершись, в уединении от дочерей которые не могли сдерживать своего презрения к захудалому глуповатому "Рюриковичу", исполнявшему и глуповатую роль в жизни, - она обдумала себя. Девиц и теперь раздражало и обижало, что мать была так потрясена событием и относилась к князю с "чувством"... Они были в том "счастливом" возрасте, который дает возможность рассуждать обо всем не только очень эгоистично, но и очень ошибочно, и им было стыдно за то, что "она, значит, все-таки его любила"... Им, для их семейного достоинства, не хотелось, чтобы это было так; но они не понимали, что это именно так и не было! Тетя Полли не оплакивала в князе человека, которого бы она предпочитала всем другим людям, - что выражает банальное требование так называемой "любви", - но она оплакивала в нем человека-брата, которого она встретила случайно, заставила его проделать все, что хотела, и к которому не оказала благоволения. Какие бы доводы ей ни представляли, что она ни в чем перед ним не виновата, она чувствовала свою вину и хотела утолить ее. Тетя сделала траур двум младшим детям и сама надела черное платье, - отстояла на коленях заупокойную обедню, и панихиду, и еще ряд других панихид, но утоления не было: покой к ней не приходил. Она находила, что это все не то... И вот она - вдруг уехала куда-то парою, в маленькой бричонке с одним кучеренком, и, возвратясь через десять дней, сказала, что она была в Оптиной пустыни у "старца", но на расспросы о том: что там такое? - с странною рассеянностью отвечала: "Опять все это не то". И подаренные ей старцем маленькие книжечки она прочла раз и более их не открывала: опять было "не то". Она послала к приходскому священнику, чтобы тот дал ей библию. Но библии в церковном обиходе не было. За нею послали в Орел, но и в Орле продажной библии не нашли, а достали ее "почитать" у семинарского ректора, и то с предварением от своего священника, что "это книга мирская и читать ее небеспечно". И другие тоже пробовали отговаривать тетю, "чтобы не сошла с ума, прочитав библию"; но она была "неимоверная": она таки, прочитала всю библию и, разумеется, как следует, - сошла с ума и начала делать явные несообразности. XVIII Так, например, окончив чтение библии, тетя не задала себе труда повторять это, как делают многие одолевшие названную книгу, а она отложила ее в сторону раз и навсегда и "понесла фантазии" вроде того, что "хороших времен еще не было" или что "лучшая жизнь на земле будет впереди нас, а не та, которая осталась позади нас"... И она в это не только верила, но говорила, что "в такой вере только и находит силу жить и трудиться для того, чтобы равнять путь лучшему, которое идет и непременно придет - когда "горы и юдоли сравняются и лев ляжет с ягненком и не завредит ему". Эти "глупости" танты основательные люди передавали друг другу и, весело смеясь, называли ее лицемерной фантазеркой и даже дурой. Прежнее игривое на- именование "проказницы" было уже теперь для нее слабо, так как оно не выражало опасного характера ее нынешнего настроения, и то старое название было у нее отнято. - Была проказница, - говорили о ней, - но тогда была зато хоть живая и преинтересная, а теперь стала бог знает на что похожая - противная, скучная фантазерка, с которой старикам нечего делать, потому что она их не слушает, а молодежь... даже страшно оставлять с нею! Один из основательных дворян, имевших "голос в собрании и в обществе", во время выборов сделал заявление, что следовало бы обратить внимание на то, в каком духе танта воспитывает своих дочерей. Но предводитель, очень добрый и мягкий человек, нашел, что как у княгини все ее дочери - девочки, то как бы она их ни воспитывала - это не важно. Воспитывала же она их странно - без учителей, - всему обучая их сама, при содействии выписанной из Англии квакерши, Гильдегарды Васильевны, которая была бы чрезвычайно красива, если бы "совершенно себя не безобразила", нося постоянно серое платье в складках и летом широкую соломенную шляпу, а зимою маленькую теплую черную шапочку "с затылком и с ушками, без всякого фасона". Притом танта с этою квакершею сделались неразрывными друзьями и ни с кем не церемонились. К ним можно было заехать, и они всякого гостя встречали очень приветливо, но всегда прямо желали узнавать: чем они ему могут быть полезными. И затем сию же минуту делали для него все, что могли, но потом, сделавши это, тотчас же к нему, или к ней, охладевали и держали себя с гостями - как будто "занимать" его или ее совсем не их обязанность. Они оставляли приезжих в покое и сами обращались к своим обыденным занятиям, в которых наблюдали строгий порядок - очень противный для людей с истинной "широкой натурой". Кончилось это тем, что стали находить, будто у бывшей "милой проказницы" огрубели манеры и пропала женственность. Она стала носить бессменно однообразного, самого простого фасона черное шерстяное платье зимою и такое же светлое ситцевое платье летом; лечила у крестьян самые неопрятные болезни, сама своими руками обмывала их раны и делала кровавые разрезы и другие простые операции, и при этом ни за что не хотела поручить присмотр за больным горничным девушкам, ибо она находила, что горничные слишком деликатны и "нос воротят". Вообще тетя Полли стала будто резка и даже иногда употребляла "Антошины словечки". Оно так и было: тетя выражалась порою немножко во вкусе Антона Антоновича Сквозника-Дмухановского, называя вещи их прямыми именами, что, впрочем, в ее устах не было ни плоско, ни грубо, а только прямо и образно. Так же резки казались и ее чувства, в которых не находили самого необходимого - раскаяния и сожаления о прошлом, - что ей очень бы и очень не мешало... На это даже и обращали иногда ее внимание и говорили: кто хочет показать другим лучший образ жизни, тот не должен никогда забывать своего худшего. "Врачу, исцелися сам!" Тетя за эти намеки нимало не сердилась и от них не конфузилась: она, без сомнения, понимала, во что люди метили, но все слушала спокойно и, выслушав, отвечала: - По отношению ко мне все это совершенно справедливо, и я постоянно чувствую, как нехорошо иметь неопрятное прошлое, - чистых не в чем упрекать и на них выдумывают, а о нас можно говорить правду, которая тяжелее всякой лжи, - но то дурное, что я делала, я уже оставила. Maman раз заметила ей, что, "перестав грешить, надо начать каяться", но тетя ответила ей: - Насчет раскаяний мнения различны; но я не нахожу никакой пользы в том, чтобы порочный человек, сознав свои дурные дела, сидел бы и все смотрел на свой живот, как это делают какие-то чудаки в Индии. У очень многих людей в их прошедшем есть порядочное болото, но что же пользы возиться в этом болоте? Лучше поскорее встать да отряхнуться и идти доброй дорогой. Так она и жила, "отряхнувшись", и не хотела жить иначе, и, несмотря на все ее "порядочное болото в прошлом", личность ее стала казаться светлою и получила такую привлекательность, что к ней широко запылала любовь во множестве сердец. Ее дочери, которые унаследовали не все ее свойства, напрасно боялись, что ее пассаж со вторым браком повредит их карьере: одна из этих дочерей очень скоро и очень приятно разочаровалась в этом, потому что прибывший в их местность для принятия наследства молодой сын именитого вельможи, князь Z. один раз побывав у тети Полли, так полюбил ее, и ее Гильдегарду, и все их семейство, что не захотел оставаться чужим этой семье и твердо настоял на том, чтобы ему был разрешен брак с ее старшею дочерью, с тою самою Сусанной, которая была груба к матери, стыдилась ее беременности, - а потом еще более стыдилась этой своей выходки и сделалась образцом дочерней любви и уважения к матери. Это было наградою тете Полли, которая сама себя почитала "во всех статьях неисправною" и никого не бралась исправлять, но до самозабвения восторгалась, когда видела, что люди "ни от чего исправляются". Ни от чего!.. Она была бы до слез смущена, если бы ей доказали, что это "ничто" была сама она, ушедшая "от своего болота". Так преобразил ее тот, кто жалеет об утрате одной овцы и, хватившись ее, оставляет девяносто девять овец, идущих своею дорогою, и ищет в кустах и тернии потерявшую путь одну овцу, и находит ее, берет ее на свои священные руки, и несет, и радуется, и дает радость всем, кому понятна и дорога радость, что ожил человек! Личных утешений тетя Полли с тех пор не искала, но они ее иногда находили, и одно такое прекрасное утешение осветило ее закат: ее зять, муж Сусанны, отличился благороднейшею деятельностью при "освободительных работах" в царствование Александра II. И тетя, при получении известия об этом, плакала радостными слезами на груди у своей Гильдегарды и сама себя перебивала словами: - Нет, за что же?.. За что мне так много дано, когда я так мало стою! Но, увлекаясь воспоминаниями о тете Полли, я отступаю от порядка повествования, с которым здесь пора кончить. Возвращаюсь к тому, когда тетушка приехала к нам в деревню, измученную голодом, которому уже был виден предел, но к которому теперь присоединились повальные болезни; они сложили на землю половину живущих и навели уныние и страх на другую половину, XIX Тетя Полли собственно была вызвана к нам отцом, который описал ей наше унылое состояние, и она сейчас же приехала вместе с Гильдегардою и привезла успокоение и радости. Эта женщина всегда привозила с собою, во-первых, свою непобедимую и никогда ее не оставлявшую благородную веселость; а потом непременно всем людям и детям по подарку. Дарить - это была ее слабость и ее радость, и она имела удивительную способность всех помнить и всякому подобрать подарок, подходящий по его потребности и по вкусу. Женщинам дарились головные платки, горничным - ситцы на платья, лакею - "отрез на жилет", кучеру - "касандрийская рубаха", скотнику - рукавицы, но более всего привозилось дешевых алых лент - деревенским девчонкам на "косоплетки". Эти косоплетки, нарезанные кусочками соответственного размера, тетя всегда имела у себя в запасе в кармане платья, и где бы ни встретила девчонку, она подзывала ее к себе и дарила всегда с шуткою: - Девки! девки! подите ко мне, я вас осчастливлю!.. Нате вам в косы заплетите... Ты чернуха - тебе вот ленточка алая, а ты белый таракан - тебе лучше будет синенькую... "Осчастливленные" просиявали от счастия и с разгоревшимися глазенками бежали за тетей и просили, чтобы к алой была прибавлена синенькая, а к синенькой - аленькая, и тетя увлекалась радостью детей и им не отказывала, а иногда брала девочек и целовала их не совсем чистые лица, приговаривая: - Ах вы, рожицы!.. Тоже щеголихи!.. Нате вам, чумазые! нате! И ленты летели в толпу, и деревня расцвечалась пестротою девичьих косоплеток. Видно было, что "баловница приехала". Было ли после этого чему удивляться, что эта "баловница" (сколько у нее было прозваний!..) было в то же время и общая любимица и что такое лицо, как она, в лихую годину сразу одним своим появлением наполняла сердца людей доверием и упованием, облегчающими в значительной мере всякое горе и "всякую язю в людех"?! А тетя Полли и Гильдегарда теперь и пришли к нам с нарочитою целью - принести облегчение больным, которых было полдеревни и которые валялись и мерли в своих промозглых избах без всякой помощи. Какая это была болезнь - я не помню, но знаю, что над распознаванием ее по правилам науки никто не трудился. Уездные врачи (которых тогда было по одному на уезд) делали только судебные "вскрытия", а лечить больных времени не имели; отец мой обладал "Лечебником штаб-доктора Егора Каменецкого", но не имел дара лечить; матушка боялась заразы, а француз-доктор, женатый на нашей богатой соседке, бывшей княгине Д*, еще в самом начале голодного года покинул жену и уехал от снежных сугробов России на свою цветущую родину, а оттуда в палящие степи Африки, где охотился на львов вместе с Клодом Жераром. Мы были совершенно беспомощны и знали о болезни, убивавшей крестьян, только такие симптомы, что у них сначала "заболит голова, а потом на нутре сверлит, а потом весь человек слаб сделается" и валяется, пока "потмится в лице, и дух вон". У тетушки и у Гильдегарды Васильевны был талант к лечению больных крестьян, и им это было нипочем так как они не боялись заразиться. Болезнь, которою умирали наши крестьяне, началась было на деревне и у тети Полли, но там ей не дали развиться. Тетя и Гильдегарда тотчас же отделяли больных из семьи и клали их в просторную столярную мастерскую, где и лечили их, чем знали, с хорошим успехом. Теперь у них все было благополучно, и они явились на помощь к нам во всеоружии своей духовной мощи и знаний и с запасом потребных лекарств. Но более всего полезен был их мощный дух, присутствие которого сразу изменяло весь ход и настроение нашей жизни. Тетя Полли не успела еще снять с себя в передней свой темно-зеленый шелковый ватошник, как уже давала тон и направление. Первые слова ее были к отцу: - Ну что это за стыд!.. мы проехали всю вашу деревню и не слыхали ни как гусь гогочет, ни как корова мычит. Здравствуй, брат!.. Или у вас уже совсем нет коров? Отец поцеловал у нее обе руки и отвечал, что на деревне осталась, всего одна корова у старосты. - Ах да!.. И правда!.. Я ее, должно быть, видела... Бурая?.. Но мне показалось, что это неживое чучело. Такой разговор произошел еще на самом пороге, и затем это так и продолжалось в живом и энергичном тоне и с одним и тем же над всем преобладающим стремлением поставить все ниже забот о деревне. Тетя ласкала нас более руками и взглядами и в то же время задавала отцу вопросы, требовавшие немедленного исполнения ее просьб или приказаний, которые вытекали из каждого обстоятельства и шли одно за другим в быстром, но стройном порядке. Тетя спрашивала: "Сколько больных на деревне?" И видя, что отец затрудняется точным ответом, сейчас же сама за него отвечала: - Ты не знаешь?.. Это недурно для начала со стороны христианина и помещика средней руки!.. А могу ли я видеть твоего старосту или кого-нибудь, кто у тебя есть поумнее и у кого меньше упрямства и предрассудков?.. У тебя был, я помню, где-то за усадьбой пустой половень. - Он сгорел, - отвечал отец. - Вот как!.. Верно, от грозы? - Нет, - мои дураки там колдовали с человечьим салом. - Как это? Отец рассказал ей известную историю со свечой из Кожиенова сала, от которой сгорел половень. Тетя пила чай и слушала историю без улыбки, без ужаса и без гримас и только посмотрела вбок на Гильдегарду, которая тоже окинула ее ответным взглядом, и было ясно, что им не надо было говорить более, чтобы понимать друг друга. Когда был кончен рассказ о свече и о всем том, что записано выше в этих воспоминаниях, тетя Полли вздохнула и сказала: - Да!.. здесь юдоль плача... Голод ума, голод сердца и голод души. Вот моток, в котором не знаешь, за какую нить хвататься!.. Дмитрий Ростовский, впрочем, говорил в дворцовой церкви, что он извиняет, когда люди "за нуждою и утеснениями забывают о высшем". И теперь уж надо помогать одной низшей, грубой нужде. Лучше сделают когда-нибудь после другие, а не мы. Если половень сгорел, я прошу ригу и помещу в ней больных. Это первое дело - их надо сейчас отделить. Мы уже отдохнули и теперь обойдем с Гильдегардой все избы и сосчитаем всех больных и потом их сейчас же перевезть... - Больные не пойдут со своих печей и лавок, - заметил отец. - Ну, мы постараемся убедить их, чтоб они пошли, а в крайнем случае... мы их возьмем и унесем. - Насильно? Тетя посмотрела в глаза отцу и, помолчав минуту, ответила: - А хотя бы и насильно!.. Как странно! Разве ты и я мы все ими владеем по их доброй воле? Пустяки! того, кто тонет, берут за волосы и вытаскивают на сильно... Это очень грубо, но совершенно необходимо. Соломы, верно, нет у вас, чтобы настлать кучами постелей по всей риге?.. Это очень жаль, но, может быть, есть конопляная костра? Есть? Ну вот и прекрасно, - обойдемся с ней... Пока мы с Гильдегардой будем на деревне, возьми на себя труд наблюсти, чтобы здоровые натаскали в ригу сухой костры и наклали ее для больных кучками... Вели делать этак... как большие котлеты, в рост человека, - и в головах - повыше, а к ногам - пониже. Через час там уже будут больные... Твоя жена не может нам помогать? Отец тихо ответил: - Она боится. - Ну и не нужно ее... Кто боится, тем это и вредно. А мы сейчас же идем! Проговорив это, она уже стояла и покрывала свою кучерявую голову мягким платком, а Гильдегарда Васильевна надевала свою высокую, с широчайшими полями, соломенную шляпу. XX Тетя и Гильдегарда взяли в карманы крошечный карманный фонарик с рефлектором (для осмотра горла), флакон с какой-то жидкостью и записную книжку и ушли. Отец предлагал им провожатого, но они не взяли, и сказали, что надо зайти подряд в каждую избу. - На вас могут напасть собаки. - Полно, пожалуйста! Собаки такие почтенные животные - они знают, кто идет не с дурным намерением, и будут с нами вежливы. И действительно, собаки повсеместно отнеслись к ним превосходно, но все-таки экспедиция их не обошлась без приключения: бурая корова Дементия, которую тетя оскорбила, назвав ее "неживым чучелом", доказала, что она еще жива, и когда Гильдегарда, проходя мимо нее, остановилась, чтобы поощрить ее ласкою, тощая буренка немедленно подняла голову, сдернула с англичанки ее соломенную шляпу и быстро удалилась с нею на середину самой глубокой и непроходимой лужи, где со вкусом и съела шляпу, к неописанному удовольствию тети Полли, которая над этим очень смеялась, а англичанка, потеряв шляпу, повязалась своим носовым платком и окончила обход в этом уборе. До вечера было сделано множество вещей: в риге было настлано двадцать семь постелей из сухой костры, и на них уложили соответственное число людей, освободив от производимого ими смрада тесные избы, в которых мостились их семейства. При этой "эвакуации" насилий не было, но имели свое место энергия и настойчивость обеих женщин, которые сами при этом работали до изнеможения и не пришли обедать до темного вечера, Матушка долго и напрасно ждала их и сердилась. Обед весь перестоялся и был испорчен. Отец стыдился покинуть тетю и англичанку одних с больными мужиками и бабами и тоже оставался в риге: он помогал им раскладывать больных и защищать их от сквозного ветра в импровизированном для них бараке. Им там было холодновато, но они тотчас же стали легче дышать, а в то же время безопаснее и легче дышалось и тем, которые остались у себя в избах. Отец, тетя и Гильдегарда пришли в дом, когда уже был вечер, и ели скоро и с аппетитом, а говорили мало. На лицах у обеих женщин как будто отпечаталось то выражение, какое они получили в ту минуту, когда тетя проговорила: - Это ужасно: круглый голод - голод ума, сердца и души... И тогда уже - всякий голод! Ни тетя, ни Гильдегарда не были теперь разговорчивы и даже отвечали суховато и как бы неохотно, Мать им сказала: - Извините за обед... Он весь перешел, - вы сами виноваты, что дотянули обед до звезды. Гильдегарда ее, кажется, не поняла; но тетя, разумеется, поняла, но небрежно ответила: - До звезды!.. Ах да... и ты права: мы в самом деле очень любим звезды... их видеть так отрадно. Там ведь, без сомнения, живут другие существа, у которых, может быть, нет столько грубых нужд, как у нас, и потому они, должно быть, против нас лучше, чище, меньше самолюбивы и больше сострадательны и добры... - Но ведь это фантазия, - заметила мама. Тетя ей не отвечала. - Притом, мы все очень грешны, - зачем нам мечтать так высоко! - молвила мать, конечно без всякого намека для тети. Тетя ее слышала и произнесла тихо: - Надо подниматься. - Да ведь как это сказать... Матушка, кажется, побоялась сбиться с линии, а тетя ничего более не говорила: она озабоченно копошилась, ища что-то в своем дорожном бауле, а Гильдегарда в это время достала из темного кожаного футляра что-то такое, что я принял за ручную аптечку, и перешла с этим к окну, в которое смотрелось небо, усеянное звездами. Мама вышла. Тетя закрыла баул, подошла к столу, на котором горели две свечки, и обе их потушила, а потом подошла к англичанке и тихо ее обняла. Они минуту стояли молча, и вдруг по комнате понеслись какие-то прекрасные и до сей поры никому из нас не знакомые звуки. То, что я принял за ручную аптечку, была концертина, в ее тогдашней примитивной форме, но звуки ее были полны и гармоничны, и под их аккомпанемент Гильдегарда и тетя запели тихую песнь - англичанка пела густым контральто, а тетя Полли высоким фальцетом. Они пели "cantique" {Гимн, песнопение (франц.).} на текст "Приходящего ко мне не изгоню вон" (Иоанна VI, 37), и слова их песни перед звездами (в русском переводе) были таковы; Таков как есть, - во имя крови, За нас пролитой на кресте, За верой, зреньем и прощеньем, Христос, я прихожу к тебе. Я был поражен и тихой гармонией этих стройных звуков, так неожиданно наполнивших дом наш, а простой смысл дружественных слов песни пленил мое понимание. Я почувствовал необыкновенно полную радость оттого, что всякий человек сейчас же, "таков как есть", может вступить в настроение, для которого нет расторгающего значения времени и пространства. И мне казалось, что как будто, когда они тронулись к нему "за верой, зреньем и прощеньем", и он тоже шел к ним навстречу, он подавал им то, что делает иго его благим и бремя его легким... О, какая это была минута! я уткнулся лицом в спинку мягкого кресла и плакал впервые слезами неведомого мне до сей поры счастья, и это довело меня до такого возбуждения, что мне казалось, будто комната наполняется удивительным тихим светом, и свет этот плывет сюда прямо со звезд, пролетает в окно, у которого поют две пожилые женщины, и затем озаряет внутри меня мое сердце, а в то же время все мы - и голодные мужики и вся земля - несемся куда-то навстречу мирам... О, если бы за все скорби жизни земной еще раз получить такую минуту при уходе из тела! Этот вечер, который я вспоминаю теперь, когда голова моя значительно укрыта снегом житейской зимы, кажется, имел для меня значение на всю мою жизнь. XXI На другой день перед обедом, когда тетя Полли и Гильдегарда, с помощью отца и двух дворовых, перекладывали в риге больных на свежие подстилки из кострики, на которую разостлали рогожи, в ригу неожиданно вошел исчезнувший по осени с нашего горизонта майор Алымов, а за ним шли его легавый "Интендант" и мальчик с табачным кисетом и с трубкой. Я почему-то сразу понял, что майор напрасно вошел сюда, что ему здесь не место, и точно то же самое, очевидно, - подумал мой отец, который, увидав майора, слегка покраснел, передал мне в руки полоскательницу с уксусом и губкой, а сам пошел скорым шагом навстречу Алымову и, здороваясь с ним одною рукою, другою дал знак мальчику, чтобы он удалил отсюда собаку. - Ах да!.. здесь гошпиталь! - заметил Алымов. - Это интересно. Я еще теперь только еду домой... Я всю зиму летал и своим мужикам не мешал жить, как им угодно... Ведь мы им, право, только мешаем... Они сами - чудесный народ и всегда как-нибудь обойдутся... А вы представьте меня, пожалуйста, вашей сестрице: я об ней много наслышан. Отец представил его обеим дамам, но те поклонились ему через плечо, не отрываясь от своего дела, и отец увел его в дом, а один из дворовых, подавая тете дегтярное мыло и воду, чтобы вымыть руки, доложил ей вкратце, что это за человек г. Алымов и какую он штуку сделал, вымочив в навозной жиже рожь, чтобы сделать ее несъедобной. Тетя перевела это по-английски Гильдегарде, а та прошептала: "О, God!" {О боже! (англ.).} и сконфузилась как ребенок. Алымов уже не мог ожидать встретить у этих женщин симпатии и за обедом напрасно старался втянуть тетю в разговоры: она или молчала, или говорила с нами, то есть с детьми, а Гильдегарда вовсе не вышла к столу, потому что у нее разболелась голова. Новый гость мог беседовать только с моими родителями, да и то отец, по-видимому, не рад был ни его визиту, ни говорливости, но мама в этот раз была к нему внимательна... Она в душе недолюбливала тетю Полли, которая всегда "брала все не в меру": то была "проказница", а потом стала "фантазерка" и теперь развела у нас в доме близкое и опасное сношение с больными людьми, чего maman никогда бы не допустила! Maman умела говорить немножко "в пику" тем, чьи "правила" ей не нравились, и присутствие майора Алымова давало ей прекрасный повод поиронизировать над причудами и выдумками "филантропок", затеи которых будто нимало не полезны для нашего народа, так как наш народ превосходно верит в бога, и бог спасет его от всяких бедствий. Алымов был совершенно тех же мнений и при конце обеда резюмировал разговор: - Вот я ни во что не мешался... И прекрасно! - К чему?.. Я знаю, что всех спасти нельзя, и нечего пробовать! Не правда ли?.. А если нельзя помочь всем, то какое право мы имеем делать одним людям предпочтение перед другими... Не правда ли? Если уже спасать, то спасать всех людей!.. Это я понимаю... Не правда ли? Но если я этого не могу, то я не мешаюсь... Я отхожу в сторону и ничего не порчу, и... по крайней мере я не посеваю зависти одних к другим, как это на Западе, где все гниет, а не понимают, отчего гниет? Не правда ли?.. Но у нас этого нет... И вот, когда я могу сделать серьезное и существенное дело, которое я, как хозяин, давно задумал, я его и делаю - я возвращаюсь на мой пост, и все мои крестьяне получат ровно! и если они не свиньи, - я оговариваюсь: если только они не свиньи, - то они, наверно, теперь поймут, что я для них сделал хорошее, а не дурное, и они благословят меня и отдадут мне долг из нового урожая! XXII Алымов уехал веселый и вдохновленный насквозь своим монологом, а ввечеру этого же дня к нам приехал из Послова старик крепостной кондитер "бывшей княгини Д*" - очень почтенный человек, обучавшийся своему рукомеслу в Париже. Он желал быть "допущен на очи" к приезжим дамам и в витиевато сложенной речи изложил им, что он "раб своей госпожи, бывшей княгини Д*", и был за границей с покойным князем, и служил "у него при дворе" в Петербурге, а теперь прибыл от своей госпожи, которая "больна мнением": она уже всю зиму не выходит из одной комнаты... в другую переступить боится... а если переступит, то сейчас за беспокоится и говорит: "Я, верно, что-то забыла?.. Скажите мне, что я такое забыла? Боже мой!.. какая я несчастная! Отчего мне никто не хочет напомнить?" А если сделает какое-нибудь распоряжение, то очень странное. "Вот и теперь она прислала меня вам доложить, что от графа пришли в посылке две шкуры от львов, которых он убил, и она желает подарить эти шкуры бедственным людям для их постелей..." Поэтому его госпожа просит тетю и Гильдегарду, если они позволят, привезти к ним эти шкуры, и очень желали бы еще отдать что-нибудь, "что может годиться"... Наши дамы выслушали этот доклад обе вместе, но так как Гильдегарда говорила по-русски очень дурно, то отвечала за себя и за нее тетя Полли. Она сказала: - Бедным людям может годиться все, что им захотят дать, и даже львиные шкуры годятся, - мы их охотно возьмем и за них очень благодарим, но постилать их мужикам мы не будем. - Конечно, сударыня! - с почтительным поклоном отвечал кондитер. - Да, мы их отошлем в город и продадим их, а на эти деньги купим что понужнее. - Разумеется, сударыня! Как же можно иначе-с! Я это и говорил компаньонке... Львиные шкуры мужикам!.. И много ли это... всего на двух человек... но ведь наша княгиня... оне... больны мнением и, - извините, - по-русски я не смел бы сказать о своей госпоже, а скажу по-французски, - оне совсем как perroquet... {Попугай (франц.).} От горя своего в последней разлуке с супругом оне стали совсем в детстве. Если бы вы осчастливили их видеть и сказали бы им, что надо сделать... оне бы рады... И даже, может быть, большие благодеяния могли бы людям сделать... Супругу их мы не можем достаться, потому что он здешних прав не имеет владеть живыми людьми, но мы можем поступить после ее смерти в раздел их дальним родственникам, в жестокие руки... Вы извините меня, что я как раб, и притом смею так говорить; но их племянники и племянницы пишут к их компаньонке и к иерею... и эти им отвечают... Все это на нашу беду!.. Если б госпожа понимала, что можно сделать, - оне бы сделали... Оне теперь двух картофелин в мундирах не докушивают - одну ссылают на подачку бедственным... Я их мнение понимаю: оне алкают добродетели... и не умеют... Оне сказали про вас компаньонке: "Какие это дамы приехали? Говорят, добрые... Ах, когда бы были на свете где-нибудь добрые люди!.. Я даже не верю: говорят эти дамы всюду сами ходят и не боятся... Зачем я так не могу?.." Их ведь так воспитали и... граф (мы их супруга называем для их удовольствия графом - они француз)... граф их робковат, и он им сказал, что надо опасаться голодных людей, - и сам уехал, - и княгиня все боятся и затомили себя в одной комнате в доме... Но если бы кто их посетил, к кому оне, как к вам, расположились своею мечтою... И старик вдруг упал на колени, воздел руки вверх и зашептал придыханьем, рыдая: - Рабыни господни!.. Умилосердитесь... Разрушьте совет нечестивых!.. Придите!.. Вложите ей мысль... Она ведь добра... Быть может, она завещает отпустить нас на волю! А пока он рыдал и это высказывал, тетя и Гильдегарда переслались друг с другом своими говорящими глазами, и ответ их был готов. - Он есть тут лешад? - спросила Гильдегарда, касаясь своим пальцем до груди слуги. Как квакерша, она никому не говорила "вы" и, не желая говорить "ты" тем, с кем это было неудобно, употребляла местоимения в третьем лице, касаясь при этом рукою того человека, к которому относились ее слова. Кондитер был прислан с кучером в рессорной рассыльной тележке, и когда Гильдегарда получила ответ, что есть на чем ехать, - она сейчас же встала и взяла со стола импровизированную шляпу, сшитую ей вчера тетею из серого коленкора. Тетя сказала ей одно только слово: - Конечно! Им было достаточно этого слова, чтобы понять в нем все, что было нужно. Но этот день, о котором я рассказываю, приводя к концу мои воспоминания о наших домашних событиях при проводах голодного года, - был днем удивительных сюрпризов. XXIII Гильдегарда, уехавшая в сумерки, не возвратилась к ночи. Для расстояния в четыре или в пять верст, которое отделяло нашу деревушку от богатого села Послова, было довольно времени, чтобы съездить в два конца и иметь достаточно времени для делового разговора или для первого знакомственного визита к избалованной и одичавшей капризнице и недотроге, какою все, и не без основания, считали "бывшую княгиню" Д*, но Гильдегарда не возвращалась. Отца это обеспокоило, и он хотел непременно послать за ней свои дрожки в Послов, - даже и maman находила это необходимым, но тетя настойчиво потребовала, чтобы этого не делали. Тетя сказала о Гильдегарде: - Она без надобности нигде тратить время не станет, а если она находит, что ей там есть дело, то для чего ее отрывать оттуда по нашим соображениям, когда она пошла туда по воле бога? Maman было неприятно, что тетя так бесцеремонно думает, будто их туда и сюда посылает бог. Она это ей и сказала, конечно с смягчающей шуткой, но та ей ответила совершенно серьезно: - Я не возьму моих слов назад: бог действительно посылает туда и сюда всех тех, кто ищет везде исполнить не свою волю, а послужить другим. Тетя согласилась только на то, чтобы отец послал верхового проехать до Послова и посмотреть: не случилось ли с Гильдегардой и ее кондитером что-нибудь в дороге? А негласно посланному ведено было как-нибудь разузнать: отчего не возвращается англичанка? Посланный скоро возвратился и привез известие, что путники доехали благополучно и что англичанка у госпожи Д* и выходила с ней на балкон. Тетя улыбнулась и сказала: - Вот видите: она ее уже выводит на чистый воздух. Утром Гильдегарда вернулась и сказала что-то тете очень тихо, - в ответ на что та покраснела и ответила: - Для чего ей это делать? Я сама сейчас к ней поеду. Брат! дай мне лошадь в Послово. Такой оборот был неожидан и невероятен: эти две женщины, соперничество которых когда-то было таким непримиримым, что никто не мог думать об их встрече, шли нынче навстречу друг другу и даже спешили одна другую предупредить в этом движении!.. Для чего это им было нужно? Но тетя уехала, и цель ее поездки оставалась загадкою, а прежде, чем она успела вернуться к нам, прискакал сам на себя не похожий Алымов. Он был бледен, расстроен и растрепан, его кок упал и повис, галстук сбился набок, и венгерка расстегнута... - А что я вам говорил! - начал он, входя в залу и ни с кем не здороваясь. Отец посмотрел на него и сказал: - Я не помню, что такое вы мне говорили. - Я говорил вам вчера... и вашей сестре, что наши люди - это не люди, а это скоты! - Ну, хорошо... я этого что-то не помню; но, впрочем, что ж дальше? - Моя яровая рожь вся тю-тю! - Как? - Тю-тю вся до последнего зерна! - Но ведь она была у вас под замком? - Под большим американским замком, которого невозможно ни отпереть без ключа, ни сбить, не разорив двери. - Ну и что же? - Просверлили дыры в досках в полу и все выпустили! - Когда же это? - Почему же я могу это знать! Меня всю зиму не было дома... А Кромсай, подлец, которому я, как вольному человеку, поручал наблюдать и обещал дать ему за это теленка, говорит: "Должно быть, зимой помаленьку цедили". - "А куда же, спрашиваю, они ее дели?" - "Должно быть, говорит, слопали..." Ну, не скоты ли?.. Ведь она, говорю, была вонючая!.. я ее нарочно припоганил! "Так, говорит, поганковатую, верно, и слопали". А чего "верно", когда он сам же, подлец, ее и лопал! - Почему же вы это узнали? Алымов закашлялся, покраснев, и, вытащив из кармана венгерки мужичью трубку с медной крышкой, швырнул ее на стол и закричал: - Смотрите ее!.. Вот почему!.. Это его, подлеца, трубка... Не правда ли? ее под амбаром нашли... Он еще и всю усадьбу сжечь мог. Я их теперь всех, подлецов, разнесу... Я им сказал: "Я прямо поеду к исправнику: и потребую сюда временное отделение земского суда... Пусть вас всех заберут и заморозят!.." А он еще этот Кромсайка... вообразите, дает мне вроде родительского наставления... "Погоди, говорит, ты еще млад человек, тебе еще много веку надо на земле жить да радоваться... а ты себя укорачать хочешь... Это моя трубка, ничего что она моя... У меня ее, брат, украли да тебе подкинули... Это все вороги... народ воровской - шельмы... А ты их не замай... прости... бог с ними... Ты уж того, что пропало, не воротишь, а потерпи - оно само вернее в другой оборот придет... А то укоротят тебе веку..." Вообразите, красным петухом меня пугать стал!. "Спалят, - говорит, - дело суседское: разве какому-нибудь жигуну огонька сунуть долго! У тебя постройка хозяйственная - весь двор в кольце - запылает, и живой не выпрыгнешь". Стращать меня!.. Не правда ли? Но это неправда!.. Я не француз из города Бордо... я не поеду в Африку львов стрелять, а сейчас прямо к губернатору. Отец стал его уговаривать и увел к себе в кабинет, потому что в это время возвратилась тетя и отец не хотел ей показывать Алымова, положение которого было и крайне смешно и жалостно. Впрочем, на этот раз отец мой имел удачу: он успокоил майора и уговорил его побывать у губернатора, но не сильно жаловаться и лучше простить мужиков, не разыскивая, кто из них "полопал" припоганенную рожь. Губернатор дал ему тот же самый совет, которому Алымов и внял, и смилостивился над мужиками, - он "простил их". А за то его бог простил, и пропажа его "возвратилася другим оборотом": дивный урожай, следовавший за голодным сороковым годом, обсеменил его поля самосевом, и Алымов "сжал, где не сеял" XXIV Свидание же тети Полли с бывшей княгиней Д*, вероятно, имело что-то неудобопередаваемое. Тетя вернулась домой в сумерки, когда все мы, дети, сидели вокруг Гильдегарды Васильевны в отведенной для них комнате. Англичанка показывала сестре моей, как надо делать "куадратный шнурок" на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски "о несчастном Иуде из Кериота". Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что все это может погибнуть при перемене понятий, и он сделал ужасное дело, "предав кровь неповинную". В это время в комнату вошла тетя Полли и, сказав всем нам общее приветное слово, опустилась на стоявшее в углу кресло. - Что же вы замолкли? - сказала она, - продолжайте говорить, о чем вы говорили. Гильдегарда Васильевна мельком взглянула на нее, и продолжала об Иуде, и закончила, что если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого. Тетя прошептала: - Правда. Англичанка спустила паузу и сказала: - Ты довольна собой или нет? Тетя Полли хрустнула пальцами руки и отвечала: - Не знаю, но... она так трогательна, она переносит на меня такие чувства, что мне хочется плакать. В голосе у нее в самом деле звучали слезы. Англичанка опять дала паузу и потом тихо сказала: - Титания... Но тетя перебила скороговоркою: - Ах, конечно, конечно!.. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала... осла!.. - Я этого не сказала, - заметила, смутясь, Гильдегарда. - Ничего, мой друг! Ничего! я знаю, что ты не хочешь, чтобы я "предавалась воспоминаниям", ну и карай меня! Тетя ласково кинула на плечи англичанке свои руки и сказала: - Ты Петр, и это значит: "камень"; и ты блаженна, - но прости нас грешных! И она, кажется, хотела спуститься и стать на колени, только Гильдегарда успела схватить ее под плечи и воскликнула: - Полли! Полли! Неужели я тебя оскорбила?! - Нет, - отвечала тетя, - мне просто... хочется плакать. Они обнялись, и тетя два раза всхлипнула, потом утерла слезы и, улыбнувшись, сказала: - Вот когда аминь! Свидание это имело также и другие разнообразные добрые последствия, из числа которых два были очень замечательны. Первое состояло в том, что больных в нашей местности с этих пор уже не приходилось более класть на кострике в холодной риге, потому что "бывшая княгиня" построила "для всей местности" прекрасную больницу и обеспечила ее "на вечные времена" достаточным содержанием; и второе: слезы кондитера, рыдавшего и воздымавшего руки к "рабыням господним", были отерты: в Поелове было написано завещание, дававшее после смерти Д* "всем волю". Это было величайшее событие во всей губернии, которая такого примера даже немножко испугалась. А кроме того, в день отъезда от нас тети и Гильдегарды, "бывшая" Д* сама приехала к нам, чтобы еще раз видеть обеих этих женщин. Я ее помню, эту "Титанию", - какая она была "нетленная и жалкая": вся в лиловом бархатном капоте на мягчайшем мехе шеншела, - дробненькая, миниатюрная, с крошечными руками, но припухлая, и на всех смотрела с каким-то страхом и недоверием. Ее лицо имело выражение совы, которую вдруг осветило солнце: ей было и неприятно и больно, и в то же время она чувствовала, что не может теперь сморгнуть в сторону. Мне показалось, что вот это и есть он сам - воплощенный голод ума, сердца, чувств и всех понятий. Тете некогда было с нею теперь заниматься, потому что, узнав об их отъезде, пришло множество больных, и все ожидали у балкона, на котором тетя и Гильдегарда их осматривали, обмывали и, где было необходимо, - делали проколы и надрезы. "Бывшую" Д* посадили в кресло на этом же балконе, Она сама не хотела отсюда удалиться и смотрела с величайшим вниманием на все, что делала тетя, и, наконец, даже сама захотела принять хоть какое-нибудь непосредственное участие и сказать человеку хоть теплое слово. К этому и представился повод в том случае, который особенно поразил внимание ее голодного ума. В числе женщин, пришедших с больными детьми стояла баба неопределенных лет, худая, с почерневшей кожей; она была беременна и имела при себе трех детей, из которых двое тянулись за материну юбку, а третье беспомощно пищало у ее изможденной груди. У всех детей лица были в красных отметках наружной болезни, которую в крестьянстве называют "огник", Это поразило даму, и она устремила на бабу пристальный взор и, не умея соразмерять голоса, сказала ей строго: - Это зачем столько?! - Что, матушка? - Зачем столько... детей? - Да ведь как же мне быть-то? замужем я... сударынька! - Ну и что же такое!.. И я замужем... Детей нет. - Ваше дело иное, сударынька... - Отчего дело иное? Пустяки! - Как пустяки, болезная: вы живете в таких-то широких хоромах... Накось какое место... займаете... простор вам... разойдетесь и не сустретитесь; а у нас избы тесные, все мы вместях да вместях... - Ну и не надо! - Да и не надо, а приключается. Тут сразу и баба и дама остановились, и тетя расхохоталась, а Гильдегарда сконфузилась. Тогда и "бывшая" Д* что-то поняла и, осмотрев бабу в лорнет, проговорила: - Saves-vous: elle est maigre, mais... {Знаете: она тощая, но... (франц.).} Дама вдруг вздрогнула, несколько раз перекрестилась и прошептала: - Retire-toi, Satan! {Отойди, сатана! (франц.).} XXV Прощаясь с тетей, дама еще выкинула претрогательную штуку, которая была бы в состоянии очень сконфузить тетю, если бы та не была находчива. Когда тетя простилась и с этою дамою и со всеми нами, и перецеловала всех окружавших ее дворовых женщин и горничных девушек, и уже занесла ногу на спускную ступеньку коляски, - "бывшая" Д* ринулась к ней, как дитя к страстно любимой няньке, и закричала: - Arretez! Arretez! {Остановитесь! Остановитесь! (франц.).} - Что вам угодно, princesse? {Княгиня (франц.).} - Вот именно... вот и об этом... Если можно... я могу буду вам это отдать? Она держала вынутый из кармана капота конверт. - Что это такое? - Мой testament... {Завещание (франц.).} я всех на волю. - Ах, это надо послать в опекунский совет! - Да, вот уж это именно вы... Я боюсь сделать именно так, как не надо. Тетя взяла конверт. - И еще... мне скажите, - проговорила и запнулась Д*: - что я могу буду или нет к вам написать? - Пожалуйста! - И вы мне будет писать ответ! - Непременно! - Тогда... еще одно... Я могу буду вас попросить... - Все, что угодно. - Не пишите мне princesse, а... напишите мне... - Просто ваше имя? - Нет!.. напишите мне просто: ты! Тете, вероятно, показалось, что она ослышалась, и она недоумело и тихо спросила: - Что? А та ей робко и краснея прошептала: - "Ты"! я хочу: "ты"! Тогда тетя вдруг вся вспыхнула, нагнулась к ней, поцеловала ее и сказала ей твердо и громко: - Хорошо: я тебе напишу "ты" и буду о тебе думать с любовью, которой "ты" стоишь. Тут и произошло для финала нечто смутившее тетю, потому что бывшая ее соперница и "бывшая" Д* вдруг сжала в своих руках и поцеловала ее руку!.. Но тетя Полли, я говорю, была находчива: она успела взять обе ее руки, и обе их поцеловала и сказала: - Будь счастлива - и прощай, а то я, пожалуй, при всех разревусь здесь, как дура! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Подозревали тогда, что в мозгу Д* в это время была уже такая путаница, что она не узнавала в тете Полли лицо, некогда ее сильно уязвившее; но это была неправда. Компаньонка этой дамы рассказывала, что, сделав знакомство с тетею, Д* постоянно ею бредила, и искала случая говорить о ней, и всякий разговор заключала словами: - Что же... ее ведь не любить нельзя... Я его понимаю... Нельзя!.. А когда Д* вскоре после этого умерла, то в мелких вещах, завещанных ею разным лицам, нашли конвертик, ею самою надписанный на имя тети Полли. Он был тщательно-претщательно обвязан шелковым шнурочком и припечатан два раза, и в нем оказался миниатюрный портрет "робковатого" стрелка львов, за которого они когда-то взаимно ненавидели друг друга, и потом, вероятно, обе почувствовали, что ненавидеть друг друга ни за что на свете - не стоит! Чувствительные люди, которым сделалось известно об этом подарке, были этим очень тронуты и поняли дело так, что миниатюра подарена тете Полли, без сомнения, с тем, чтобы она перешла княжне Вале, которая приходилась слишком сродни тому, чьи черты передавала миниатюра; но тетя как-то всю эту тонкость проманкировала, и о миниатюре не осталось ни памяти, ни следа. Эта Титания, очевидно, уже не придавала никакого значения миниатюрам прошлых увлечений, которые померкли в лучах озарившего ее великого Солнца Любви, светящего в вечность.... XXVI Голодный год прошел: злаки взошли, и люди и животные стали сыты. Хлеб созрел необыкновенно рано. В половине июня мужики уже парили в горшках рожь и ели ее немолотую, а к Петрову дню пекли "новый хлеб". Петров день - это был "наш престол" и "наш праздник". Духовенство обходило с образами приход, пело молебны и собирало "новину". На улице опять "шла гульба", было "сыто и пьяно"; высоко "подмахивали качели", и молодые люди, стеной наступая друг на друга, пели; "А мы просо сеяли!" А другие отвечали: "А мы просо вытопчем. Ой, дид Ладо, вытопчем." А за ручьем на косогоре, где был кабак, разливало: "Наваримте, братцы, пива молодого..." Пошла опять знакомая струя, но эти звуки, долетевшие в нашу детскую, мне уже не были милы. Я уже рассуждал, что это за "дид", что за "Ладо"? Зачем одни хотят "вытоптать" то, что "посеяли" другие? Я был тронут с старого места... Я ощущал голод ума, и мне были милы те звуки, которые я слышал, когда тетя и Гильдегарда пели, глядя на звездное небо, давшее им "зрение", при котором можно все простить и все в себе и в других успокоить. Комментарии Печатается по тексту; Н. С. Лесков. Собрание сочинений, том одиннадцатый, СПб. 1893, с исправлением опечаток по журнальной публикации. Впервые напечатаны: "Юдоль" - "Книжки "Недели", 1892, э6; "О "квакереях" (post-scriplum к "Юдоли") - "Книжки "Недели", 1892, э 10. В журнальной публикации "Юдоль" имела подзаголовок "Из исторических воспоминаний". В Собрании сочинений этот подзаголовок снят. При подготовке к изданию 1893 года (XI том Собрания сочинений) в текст "Юдоли" внесено значительное число поправок и вставлены некоторые новые эпизоды. Так, например, в журнальном тексте не было эпизода с бабой-дулебой, которая, разлетевшись по мокрому церковному полу, "наполовину просунулась в алтарь". Работа над "Юдолью" продолжалась и в процессе печатания одиннадцатого тома. Когда по типографским соображениям уже было неудобно менять текст, Лесков дал два больших примечания к рассказу, о чем говорится в его неопубликованном письме к В. В. Тимофеевой от 6 апреля 1893 года. В этом письме Лесков просит В. В. Тимофееву устроить, "чтобы два прилагаемых листочка были помещены в виде подстрочных примечаний в рассказе "Юдоль". Листок лит А, - пишет Лесков, - надо вставить в том месте, где поп говорит с Кромсаем о псаломщике Павлуше, которого Кромсай пропил (в конце XIII гл..); {Здесь ошибка автора. Указанное примечание помещено, как и следует, в конце XII главы.} а листок лит Б относится к новой вставке о бабе... которая во время голода "гуляла", а потом служила в земской больнице и говорила, что она "души не погубила" (Рукописный отдел Института русской литературы АН СССР, ф. 425, э 63). Некоторые из читателей поставили под сомнение возможность появления квакерш в России 1840-х годов. Лесков ответил сомневающимся своеобразной исторической справкой "О квакереях". По выходе одиннадцатого тома, где были перепечатаны "Юдоль" и "О квакереях", рецензент "Русской мысли" подтвердил точность материалов Лескова о квакершах и времени их появления в России. Во второй части рассказа (образы тети Полли и квакерша Гильдегарды) сказалось увлечение проповедью Л. Толстого, свойственное Лескову в начале 1890-х годов, и рассказ в этой части получил тенденциозный характер. Художественную правдивость образов "полуапокрифичной тети Полли" и еще "менее достоверной англичанки Гильдегарды" подвергает сомнению А. Лесков. {См. его книгу "Жизнь Николая Лескова", стр. 33 и 342.} Большое общественное значение имеет первая часть "Юдоли", где показаны страдания народа от голода, страшная сила суеверий и "беззлобная жестокость" доведенных до отчаяния голодом крестьян. Изображение деревенской темноты и связанных с нею преступлений (убийство Кожиена) способствовало разоблачению либерально-народнических воззрений на деревенскую жизнь. Этою своею стороной "Юдоль" примыкает к группе антинароднических повестей и рассказов (повести А. П. Чехова "Новая дача", "Мужики", "В овраге", рассказы Д. Н. Мамина-Сибиряка "Летные", "Отрава" и др.). Юдоль (устар.) - жизнь с ее заботами и печалями (первоначально: долина). Рапсодия - большое музыкальное произведение для инструмента или оркестра, состоящее из нескольких разнородных частей, преимущественно на темы народных песен и сказаний; здесь произведение, неоднородное по своему составу и характеру. Совеща бог смирится горе и юдолиям исполнитися в равень земную (старослав.) - Бог определил, чтобы всякая гора понизилась, а долины наполнились вровень с землею. Варух. - Книга пророка Варуха является одной из книг библии. Принц Ольденбургский, П. Г. (1812-1881) - сенатор, член государственного совета, с 1841 по 1859 год состоял президентом Вольно-экономического общества; председатель главного совета женских учебных заведений. ..в отличие от крепостных "поневниц", она носила красную юбку, какие в нашем месте носили однодворки... - Понева - домотканая шерстяная юбка южновеликорусских крестьянок. Однодворец - государственный крестьянин, владелец одного двора. Однодворцы вышли из низшего разряда военных служилых людей Московской Руси. Претекст (устар.) - предлог, повод к чему-нибудь, вымышленная причина (от франц. pretexte - предлог). Сколотни, сколотины (обл.) - сбитое из сметаны нетопленое масло. Пахтанье (пахта) - остаточный продукт, получаемый при сбивании сливок и сметаны в масло. Проскомидия (церк.) - первая часть обедни. Дулеба (обл.) - бестолковая, невежа. .."князем восходил" брошенный "в грязь" овес. - Имеется в виду русская пословица: "Сей овес в грязь, будет князь". Водить танки (обл.) - водить хоровод. Игра в казанки (обл.) - игра в бабки. Навздрых - навзрыд. Лобанить - здесь в значении: бить. Пострекать (обл.) -посечь, похлестать. Орарь - часть дьяконского облачения, перевязь по левому плечу. Киселев, П. Д. (1785-1872) - граф, член государственного совета, член секретного комитета по крестьянскому делу, министр государственных имуществ. С 1856 по 1862 год-русский посол в Париже. Лагуны - бочки. Стр. 237. ..тогда соль составляла "правительственную регалию". Регалия - здесь монопольное право правительства на производство соли. ..ели сныть несоленую. - Сныть (обл.) - трава, из которой крестьяне делают ботвинью. ("У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик, говорит: "А мы ее несоленую!" - и девчонку взяли.) - Имеются в виду следующие слова из стихотворения в прозе И. С. Тургенева "Два богача": "Возьмем мы Катьку, - говорила баба, - последние наши гроши на нее пойдут, - не на что будет соли добыть, похлебку посолить... - А мы ее... и не соленую, - ответил мужик, ее муж". Как видно из текста, в произведении Тургенева слова "сныть" нет. Потылица (обл.) - затылок, загривок. Аскретки (обл.) - здесь: обломки. Тукманка (обл.) - удар в голову костяшками пальцев, либо легкий удар кулаком. Ночвы, (обл.) - неглубокое деревянное корытце, лоток. Обрушать (обл.) - обдирать зерно на мельнице. Поличье (обл.) - здесь: улика, вещественное доказательство. Хлопочки (обл.) - отрепье, клочки материи, тряпки. Артос (или артус, церк.) - квашеный, кислый хлеб, освящаемый в первый день Пасхи. Абандона - покинутая (от фр. abandonner-покидать). Посконь (обл.) - здесь: конопля. ..в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Ливанова. - Имеется в виду содержание гл.4 "Песни Песней" Соломона. Туезок (туесок) - бурачок, берестяное ведерко с тугою крышкой и дужкой на ней. Братья Давенпорты - Вильям (1842-1874) и Ира (род. 1840) - мистификаторы; изображали медиумов и давали сеансы спиритизма во многих странах. ..приняв такие очертания, как баснословный пард или перуносный змей с лапами... - Пард или пардус (стар.) - зверь кошачьего рода, барс, леопард; Перун (старослав.) - бог грома и молнии. ..Николай Антонович Ратынский ..говорил мне будто Тургенев с тети Полли нарисовал в своем "Помещике" ту барыню, о которой сказал, что она "была не вздор в наш век болезненный и хилый". Ратынский, Н. А. (1821-1887) - писатель, был цензором, членом совета по делам печати; наиболее известны его произведения: "Иезуиты", "Памятная книжка Орловской губернии", "Двор и правительство России сто лет тому назад"; цитата в кавычках - стихи Тургенева из поэмы "Помещик" (XIV строфа). Победоносный, светлый взор, - Все в ней дышало древней силой. - Лесков не совсем точно цитирует стихи Тургенева из поэмы "Помещик" (XIV строфа): у Тургенева - "дивной силой". ..в Орле это тогда было в моде между дворянством (с чего и написана Лиза у Тургенева)... - Имеется в виду героиня романа "Дворянское гнездо" Лиза Капитана. Этот врач был француз, с качествами известного по пьесе Дьяченко французского гувернера - m-r Дорси... - Дьяченко В. А. (1818-1876) - плодовитый третьестепенный драматург; Дорси - персонаж его пьесы "Гувернер" (1864); наиболее известна драма Дьяченко "Жертва за жертву". ..и в гербе у него стояли многозначительные слова: "не по грамоте". - Княжеский титул в некоторых дворянских родах передавался по наследству от древних владетельных князей "Рюриковичей"; с XVIII века титул князя давался также по указу царя - "по грамоте". Квакерша - член христианской протестантской секты, основанной в Англии в середине XVII века. Промзглая - здесь: душная, затхлая. "Лечебник штаб-доктора Егора Каменецкого". - О. Каменецким в 1804 году была напечатана книга "Краткое наставление о лечении болезней простыми средствами"; наряду с полезными советами, в книге содержится целый ряд нелепых рассуждений; издавалась книга много раз и распространялась министерством внутренних дел. Концертино - ручная хроматическая гармоника, обычно шестиугольной формы. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала... осла!.. - Титания - персонаж пьесы Шекспира "Сон в летнюю ночь"; о том, как Титания, заколдованная царица эльфов, приняла превращенного в осла человека за своего возлюбленного, рассказывается в IV акте пьесы. Ты Петр, и это значит: "камень". - Имя Петр происходит от греческого petros - камень. Н.С. ЛЕСКОВ ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК ГЛАВА ПЕРВАЯ Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму* и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли. После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудоб- ных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превос- ходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не мо- гут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы. - Я уверен, - сказал этот путник, - что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений. Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго буд- то выдерживали. - Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели "расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить". - Какая же на это последовала резолюция? - М... н... не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился. - И прекрасно сделал, - откликнулся философ. - Прекрасно? - переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом чело- век солидный и религиозный. - А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду. - Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не мо- жет. Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против не- го и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства. Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Од до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем под- ряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном сукон- ном колпачке. Послушник он был иди постриженный монах* - этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путе- шествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопут- нику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по ви- ду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Вереща- гина и в поэме графа А. К. Толстого*. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на "чубаром" да ездить в лаптищах по лесу и ле- ниво нюхать, как "смолой и земляникой пахнет темный бор". Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюда- тельности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называет- ся, "бывалого". Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою. - Это все ничего не значит, - начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. - Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто ни- когда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться - это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить. Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц, после их смерти? - А вот кто-с, - отвечал богатырь-черноризец, - есть в московской епархии* в одном селе попик - прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, - так он ими орудует. - Как же вам это известно? - А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митро- полита Филарета. Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомни- тельно. Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал: - Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удиви- тельного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокоп- реосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому дока- зательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили? Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее: - Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопре- освященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужас- ная пьяница, - пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним это- го попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и да- же перестал пить, и все убивается и оплакивает: "До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыка сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил семью мою питал". Вот и хорошо: так он порешил насто- ятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он чело- век доброй души, то подумал: "Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, - куда потом моя душа пойдет?" И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однаж- ды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: "Кто там?" - потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят - входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий*. Владыка и говорят: "Ты ли это, пресвятой отче Сергие?" А угодник отвечает: "Я, раб божий Филарет*". Владыко спрашивают: "Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?" А святой Сергий отвечает: "Милости хощу". "Кому же повелишь явить ее?" А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: "К чему это причесть: прос- той это сон, или мечтание, или духоводительное видение?" И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, тво- рящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреос- вященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообра- зить: грохот... такой страшный грохот, что ничем его невозможно выра- зить... Скачут... числа им нет, сколько рыцарей... несутся, все в зеле- ном убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их гор- деливый стратопедарх* в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыка не знают, к чему этот по- езд, а оный горделивец командует: "Терзайте, - говорит, - их: теперь нет их молитвенника", - и проскакал мимо; а за сим стратопедархом его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всЁ кивают владыке грустно и жалостно, и всЁ сквозь плач тихо стонут: "От- пусти его! - он один за нас молится". Владыко как изволили встать, сей- час посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молит- ся? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и гово- рит: "Я, владыко, как положено совершаю". И насилу его высокопреосвя- щенство добились, что он повинился: "Виноват, - говорит, - в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии* за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь..." Ну, тут владыка и поняли, что то за те- ни пред ним в сидении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили по- пика: "Ступай - изволили сказать, - и к тому не согрешай, а за кого мо- лился - молись", - и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить. - Почему же "должен"? - А потому, что "толцытеся"; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с. - А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоу- бийц разве никто не молится? - А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы та- кие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всег- да бы их слушал. - А их нельзя разве читать в другие дни? - Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, об этом говорить. - А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повто- рялись? - Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не пола- гайтесь, потому что я ведь у службы редко, бываю. - Отчего же это? - Занятия мои мне не позволяют. - Вы иеромонах* или иеродиакон? - Нет, я, еще просто в рясофоре*. - Все же ведь уже это значит, вы инок? - Н...да-с; вообще это так почитают. - Почитать-то почитают, - отозвался на это купец, - но только из ря- софора-то еще можно и в солдаты лоб забрить. Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только по- раздумал немножко и отвечал: - Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину. - Разве вы служили в военной службе? - Служил-с. - Что же, ты из ундеров, что ли? - снова спросил его купец. - Нет, не из ундеров. - Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок - чей возок? - Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства. - Значит, кантонист*? - сердясь, добивался купец. - Опять же нет. - Так прах же тебя разберет, кто же ты такой? - Я конэсер. - Что-о-о тако-о-е? - Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах* состоял для их руководствования. - Вот как! - Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла. - Как же вы таких усмиряли? - Я... я очень просто, потому что я к этому от природы своей особен- ное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опом- ниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кула- ком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, - она и усмиреет. - Ну, а потом? - Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и пое- дешь. - И лошадь после этого смирно идет? - Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, та- кую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зуби- щами, так всю коленную чашку и вышелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей* приезжал, - "бешеный усмиритель" он на- зывался, - так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в по- зор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, го- ворят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно. - Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали? - С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется "бешеный укротитель", и прочие, кото- рые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только анг- личанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: "Ничего, говорю, это са- мое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Анг- личанин этого не может постичь, а я постигну и помогу". Начальство сог- ласилось. Тогда я говорю: "Выведите его за Дрогомиловскую заставу!" Вы- вели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом гос- пода на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от свято- го храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молоде- чество его сильно уважал* и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: "Чести моей никому не отдам". В руках же у меня не было никако- го особого инструмента, как опричь в одной - крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой - простой муравный* горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо че- ловек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на ко- торого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сож- рать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: "Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой". Те ушам не верят, что я им такое даю прика- зание, и глаза выпучили. Я говорю: "Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю - вы то сейчас исполнять должны!" А они отвечают: "Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?" Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: "Сни- май!" Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заск- риплю зубами - они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: "Что это такое?" А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк... Он Ёк да вперед, а и его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а на- гайкой еще по другому боку... Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка... Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Но- сил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него со- шел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: "Стой, собачье мясо, песья снедь!" да как дерну его книзу - он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и са- диться давался и ездил, но только скоро издох. - Издох однако? - Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал. - Что же, вы служили у него? - Нет-с. - Отчего же? - Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык - для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его сто- роны, как я полагаю, была одна коварная хитрость. - Какая же? - Хотел у меня секрет взять. - А вы бы ему продали? - Да, я бы продал. - Так за чем же дело стало? - Так... он сам меня, должно быть, испугался. - Расскажите, сделайте милость, что это еще за история? - Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: "Открой мне, братец, твой секрет - я тебе большие деньги дамп к себе в конэсеры возьму". Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: "Какой же секрет? - это глупость". А он все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил, говорит: "Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить". После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: "Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?" А я отвечаю: "Вот что..." - да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горш- ка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет - и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались. - Поэтому вы к нему и не поступили? - Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, свое- го пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать. - А вы что же почитаете своим призванием? - А не знаю, право, как вам сказать... Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес. - А когда же вы в монастырь пошли? - Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни. - И тоже призвание к этому почувствовали? - М... н...н...не знаю, как это объяснить... впрочем, надо полагать, что имел-с. - Почему же вы это так... как будто не наверное говорите? - Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу? - Это отчего? - Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал. - А чьею же? - По родительскому обещанию. - И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию? - Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть. - Будто так? - Именно так-с. - Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь. - Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала. - Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет. - Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать. ГЛАВА ВТОРАЯ Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так: - Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К.* из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расп- лылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще в особом внимании и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха - конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика - кормовик, чтобы с гумна на ворки* корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил, и в царский проезд один раз в седьмом номере был, и старинною синею ассигна- циею жалован*. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними опознался. Завод у нас был отдельно, конюшни - отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором* были шес- терики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие*, донские - все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе - всЁ дивятся и даже от стен шарахаются, а все только на небо, как птицы, глазами косят. Даже инда жалость, глядя на иного, возьмет, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет... И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведется совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство - строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добро- детели. Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками* звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут си- деть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье... ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что во- семьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сде- лать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннад- цать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это "дддиди-и-и-ттт-ы-о-о" завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сде- лают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то испра- вишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и ста- нут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кну- том по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди за- дуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П... пустынь*. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у мо- нахов к пустыне дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по кра- ям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный... Словом сказать - столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я зави- дел тут впереди себя малую точку... что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул "дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о", и с версту все это звучал, и до того разгорел- ся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спи- ны кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь пере- пуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковоро- де, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз... в вожжи ногами замотался... Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он ку- выркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается... Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь... Граф велели остановиться, сошли, пос- мотрели и говорят: "Убит". Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю: "Чего тебе от меня надо? пошел прочь!" А он отвечает: "Ты, - говорит, - меня без покаяния жизни решил". "Ну, мало чего нет, - отвечаю. - Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, - говорю, - тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено". "Кончено-то, - говорит, - это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у нее меленый сын?" "Как же, - говорю, - слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала". "А знаешь ли, - говорит, - ты еще и то, что ты сын обещанный?" "Как это так?" "А так, - говорит, - что ты богу обещан". "Кто же меня ему обещал?" "Мать твоя". "Ну так пускай же, - говорю, - она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал". "Нет, я, - говорит, - не выдумывал, а ей прийти нельзя". "Почему?" "Так, - говорит, - потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и дела- ет. А если ты хочешь, - говорит, - так я тебе дам знамение в удостовере- ние". "Хочу, - отвечают - только какое же знамение?" "А вот, - говорит, - тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погиб- нешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдешь в чернецы". "Чудесно, - отвечаю, - согласен и ожидаю". Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю то- го, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через не- которое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, - к новоявлен- ным мощам* маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, - и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом* лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу - опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит: "Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монас- тырь - они тебя пустят". Я отвечаю: "Это с какой стати?" А он говорит: "Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь". Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекру- тая-крутящая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погиба- ло. Граф и говорит: "Смотри, Голован, осторожнее". А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спус- кать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на зем- лю садились, но один из них, подлец, с астрономией был - как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерет и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню - нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конем с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попа- дает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу; своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходят- ся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда нагото- ве, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо по- лез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни мо- его кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся... Тормоз лопнул! Я кричу отцу: "Держи! держи!" И он сам орет: "Держи! держи!" А уж чего держать, когда весь шестерик как прокаженные несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит... вожжа оборвалась... А впереди та страшная пропасть... Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился пря- мо на дышло и на конце повис... Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и... гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся в ко- ренных, которых я дышлом подавил. Тут только я опомнился и пришел в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе, и здоровый мужик говорит мне: - Ну что, неужели ты, малый, жив? Я отвечаю: - Должно быть, жив. - А помнишь ли, - говорит, - что с тобою было? Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было - не знаю. А мужик и улыбается: - Да и где же, - говорит, - тебе это знать. Туда, в пропасть, и ко- ни-то твои передовые заживо не долетели - расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мертвый совсем, а глядим - ты дышишь, только воздухом дух сморило. Ну, а теперь, - говорит, - если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрешь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж при- везть. Я и поехал, по только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вез, все на гармонии "барыню" играл. Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит гра- финюшке: - Вот, - говорит, - мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны. Графиня только головою закачала, а граф говорит: - Проси у меня, Голован, что хочешь, - я все тебе сделаю. Я говорю: - Я не знаю, чего просить! А он говорит: - Ну, чего тебе хочется? А я думал-думал да говорю: - Гармонию. Граф засмеялся и говорит: - Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придет время, про тебя вспомню, а гармонию, - говорит, - ему сейчас же купить. Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию: - На, - говорит, - играй. Я было ее взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас ее бросил, а потом ее у меня странницы на другой день из-под са- рая и украли. Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем жи- тейском исполнении оправдалось за мое недоверие. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Не успел я, по сем облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне засесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубой - голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: осо- бенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днем они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с со- бою целуются... Утешно на все на это молодому ребенку смотреть. И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и еще вывели... Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и желтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут "кошачьи просвирки", а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные... Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся - все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад с гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; пет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвыр- нул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого откуда ни возьмись белая кошка какая-то мимо бежала и подхватила и пом- чала. И я ее, эту кошку, еще хорошо заметил, что она вся белая, а на ло- бочке, как шапочка, черное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней - пусть она мертвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьется. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит. "Ну, - думаю, - нет, зачем же, мол, это так делать?" - да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, - так она моего голубенка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут... Лихо ее знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голу- бенка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился ее пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут ее сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жа- лится, мяучит. Я ее сейчас из силка вынул, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я ее из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сем, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я ее на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак "мяя", вся вздрогнула и перекрути- лась раз десять, да и побежала. "Хорошо, - думаю, - теперь ты сюда небось в другой раз на моих голу- бят не пойдешь"; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюш- не никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит: - Ага, ага! вот это кто? вот это кто! Я говорю: - Что такое? - Это ты, - говорит, - Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у те- бя ее хвостик над окном приколочен? Я говорю: - Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен? - А как же ты, - говорит, - это смел? - А она, мол, как смела моих голубят есть? - Ну, важное дело твои голубята! - Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня. Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал. - Что, - говорю, - за штука такая кошка. А та стрекоза: - Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала, - да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от две- рей грязную метлу, да ее метлою по талии... Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить... Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рого- же снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить... это уже домучило меня до того, что я ду- мал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вече- ром выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на коле- ны, помолился за вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга бы- ла... Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется - белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают. - Что это, - говорит, - ты, батрак, делаешь? - А тебе, мол, что до меня за надобность? - Или, - пристает, - тебе жить худо? - Видно, - говорю, - не сахарно. - Так чем своей рукой вешаться, пойдем, - говорит, - лучше с нами жить, авось иначе повиснешь. - А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры? - Воры, - говорит, - мы и воры и мошенники. - Да; вот видишь, - говорю, - а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете? - Случается, - говорит, - и это действуем. Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил ме- ня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: "А еще, - говорят, - спаситель называешься: господам жизнь спас". Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не уда- виться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел в разбойники. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит: - Чтоб я, - говорит, - тебе поверил, что ты назад не уйдешь, ты дол- жен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней та- ких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать. Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и ска- зать нельзя, и мы на них к утру стали за сто верст под городом Караче- вом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию*, а цыган мне дает всего один серебряный целковый и говорит: - Вот тебе твоя доля. Мне это обидно показалось. - Как, - говорю, - я же тех лошадей крал и за то больше тебя постра- дать мог, а за что же моя доля такая маленькая? - Потому, - отвечает, - что такая выросла. - Это, - говорю, - глупости: почему же ты себе много берешь? - А опять, - говорит, - потому, что я мастер, а ты еще ученик. - Что, - говорю, - ученик, - ты это все врешь! - да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю: - Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец. А он отвечает: - И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, еще с тобою спутаешься. Так мы и разошлись, и я было пошел к заседателю*, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит: - Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять руб- лей? - Нет, - говорю, - у меня один целковый есть, а десяти рублей нету. - Ну так, может быть, еще что-нибудь есть, может быть серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга? - Да, - говорю, - это сережка. - Серебряная? - Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания* серебряный. - Ну, скидавай, - говорит, - их скорее и давай их мне, я тебе отпуск- ной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит. Я ему отдал целковый, крест и сережку, а он мне вид написал и заседа- телеву печать приложил и говорит: - Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех бе- ру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, - говорит, - и кому еще нужно - ко мне по- сылай. "Ладно, - думаю, - хорош милостивец: крест с шеи снял, да еще и жале- ет". Никого я к нему не посылал, а все только шел Христовым именем без грошика медного. Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наем- ного самая малость вышла - всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от ме- ня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ве- дет, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бра- нится, а у самого на глазах слезы. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит: - Скажи правду: ты ведь беглый? Я говорю: - Беглый. - Вор, - говорите, - или душегубец, или просто бродяга? Я отвечаю: - На что вам это расспрашивать? - А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен. Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит: - Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, - говорит, - верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру. Я ужаснулся. - Как, - говорю, - в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сро- ден. - Нет, это пустяки, - говорит, - пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить. - Помилуйте, - отвечаю, - тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь? - Пустяки, - говорит, - ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится. - Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарен. - А я, - говорит, - на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дои и тем молочком мою дочку воспитывай. Я задумался и говорю: - Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, - говорю, - кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь. - Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, - отвечает, - не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать? Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козленочком. Козленочка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и ее молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты иг- рать, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хоро- шенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас муч- кой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, ли- бо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать, - и коза-то, и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идет. Так я дожил до нового лета, и дитя мое подросло и стало дыбки сто- ять, но замечаю я, что у нее что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только: - Я, - говорит, - тут чем причинен? снеси ее лекарю, покажи: пусть посмотрит. Я понес, а лекарь говорит: - Это аглицкая болезнь, надо ее в песок сажать. Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий теплый лень, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками теплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас хо- дит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю. По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи теплый ветер на меня несет, так точно с ним будто что-то плы- вет на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то сте- пи, коней, и все меня будто кто-то зовет и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: "Иван! Иван! иди, брат Иван!" Встрепенешься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! огля- нешься кругом: тоска; коза уже отойдет далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего... Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснешь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: "Иван! пойдем, брат Иван!" Даже выругаешься, ска- жешь: "Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовешь?" И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко легкое поднялось и плывет, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, еще вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом за- сек. Я говорю: "Тпружи! пошел прочь!" А он этак ласково звенит: "Пойдем, Иван, брат, пойдем! тебе еще много надо терпеть, а потом достигнешь". Я его во сне выругал и говорю: "Куда я с тобой пойду и чего еще достигать буду". А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины*, как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь... взмело песок ту- чею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: "Свят!" "Ну, - думаю, - опять это мне про монашество пошло!" и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на пес- ку на коленях, самою нежного вида, и река-рекой разливается-плачет. Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу - дама девочку мою из песку выкопала, и схватила ее на руки, и целует, и плачет. Я спрашиваю ее: - Что надо? А она ко мне и бросилась и жмет дитя к груди, а сама шепчет: - Это мое дитя, это дочь моя, это дочь моя? Я говорю: - Ну так что же в этом такое? - Отдай, - говорит, - мне ее. - С чего же ты это, - говорю, - взяла, что я ее тебе отдам? - Разве тебе, - плачет, - ее не жаль? видишь, как она ко мне жмется. - Жаться, мол, она глупый ребенок - она тоже и ко мне жмется, а от- дать я ее не отдам. - Почему? - Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена - вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить. Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать. - Ну, хорошо, - говорит, - ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, - говорит, - моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ре- бенком, чтобы я его еще поласкать могла. - Это, мол, другое дело, - это я обещаю и исполню. И точно, я ничего про нее своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет. Все в ямочке сиде- ла, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу. - Кури, - говорит, - пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить. И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того... замуж в своем месте за моего барина насильно была выдана... злою мачехою и того... этого мужа своего она не того... говорит, никак не могла полю- бить. А того... этого... другого-то, ремонтера-то... что ли... этого лю- бит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему... предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими... ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на кварти- ре у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду. - Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой об- ряд изменила, то должна и пострадать. А она начнет плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего ста- ла все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и го- ворит: - Послушай, Иван (она уже имя мое знала), послушай, - говорит, - что я тебе скажу: нынче, - говорит, - он сам сюда к нам придет. Я спрашиваю: - Кто это такой? Она отвечает: - Ремонтер. Я говорю: - Ну так что ж мне за причина? А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей ее дочку отдал. - Ну, уж вот этого, - говорю, - никогда не будет. - Отчего же, Иван? отчего же? - пристает. - Неужто тебе меня и ее не жаль, что мы в разлуке? - Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тыся- чи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне. Она плакать, а я говорю: - Ты лучше не плачь, потому что мне все равно. Она говорит: - Ты бессердечный, ты каменный. А я отвечаю: - Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его. Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет! - Опять-таки, - отвечаю, - это не мое дело. - Неужто же, - вскрикивает она, - неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться? - А что же, - говорю, - если ты, презрев закон и религию... Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи легкий улан идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идет этот улан-ремонтер, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко нао- пашку несет... силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто... Гляжу на этого гостя и думаю: "Вот бы мне отлично с ним со скуки поиг- рать". И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в свое удовольствие подеремся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу. ГЛАВА ПЯТАЯ Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке. Она ему - та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю. А он ее по головке гладит и говорит: - Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, - говорит, - раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка, - и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит: - Вот, - говорит, - тут ровно тысяча рублей, - отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь. А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонеч- ку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил: - Нет, - говорю, - это твое средство, ваше благородие, не подейству- ет, - а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю; - Тубо, - пиль, апорт, подними! Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, - что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю: - Вот тебе, - говорю, - и храбрость твою под ногой придавлю. Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне бор- зо кидается... Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать. Как перестали мы драться, я кричу: - Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годит- ся! Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю: - Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется. Он кричит: - Подлец, подлец, изверг! - и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бро- сил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно во- пит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает... и вот вижу я и чувствую, как она, точно жи- вая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти... А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит: - Держи их, Иван! Держи! "Ну как же, - думаю себе, - так я тебе и стану их держать? Пускай лю- бятся!" - да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю: - Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, - говорю, - уво- зите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному пас- порту. Она говорит: - Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить. Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались. Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах на таран- тасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею оте- чество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, "вы" гово- рит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была яр- марка, и улан мне говорит: - Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя. Я говорю: - Почему же? - А потому, - отвечает, - что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет. - Нет, у меня был, - говорю, - паспорт, только фальшивый. - Ну вот видишь, - отвечает, - а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь. А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю: - Ну, прощайте, - говорю, - покорно вас благодарю на вашем награжде- нии, но только еще вот что. - Что, - спрашивает, - такое? - А то, - отвечаю, - что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил. Он рассмеялся и говорит: - Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик. - Нет-с, это, - отвечаю, - мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь "вы" говорил. - Это, - отвечает, - правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: "Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать". - Ну, позвольте же, - говорю, - я этого никак дальше снесть не мо- гу... - А что же, - говорит, - теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь. - Вынуть, - говорю, - нельзя, а по крайности для облегчения моей со- вести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, - и взял обе щеки перед ним надул. - Да за что же? - говорит, - за что же я тебя стану бить? - Да так, - отвечаю, - для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил. Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою. Он спрашивает: - Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь? А я говорю: - Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, - говорю, - меня с обеих сторон ударить, - и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит: - Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут. - А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю: "Куда я теперь пойду?" И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не сог- рею... "Шабаш, - думаю, - пойду в полицию и объявлюсь, но только, - ду- маю, - опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в по- лиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие". И вот я пошел на яр- марку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные - и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я ог- лядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех си- дит? А мне тот человек отвечает: - Нешто ты, - говорит, - его не знаешь: это хан Джангар*. - Что, мол, еще за хан Джангар? А тот и говорит: - Хан Джангар, - говорит, - первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески*, и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь. - Разве, - говорю, - эта степь не под нами? - Нет, она, - отвечает, - под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, - говорит, - хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться. Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчо- нок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопо- тал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против ко- былицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на са- мого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навы- тяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким мане- ром он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил ее, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам перс- ты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла. Господа, которые тут стояли, и пошли на нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не ве- ликонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки легкие, точеные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость* пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, - сидит, знаете, по-своему, по-та- тарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. "Ах ты, змея! - ду- маю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?" И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил ее татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет. Ах ты, - думаю, - милушка; ах ты, милушка!" Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожа- лел, - но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы*, гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит: - Моя кобылица. А хан отвечает: - Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают. А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с нее сорвана, а глаза малые, точно щелки, и орет сразу: - Сто монетов больше всех даю! Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит: - Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица! Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит. А он отвечает: - Это, - говорит, - дело зависит от очень большого хана-Джангарова понятия. Он, - говорит, - не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут та- кую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих при- гонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает отку- да, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уе- дет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел... - Диво, - говорю, - какая лошадь! - Подлинно диво, он ее, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что ее за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про нее не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью ее от других отлучил и под Мордовский ишим* в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг ее выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за нее тут за чудеса будут и что он, собака, за нее возьмет, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется? - А что, мол, такое: из-за чего нам биться? - А из-за того, - отвечает, - что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмет. - Что же они, - спрашиваю, - очень, что ли, богаты? - И богатые, - отвечает, - и озорные охотники: они свои большие кося- ки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бак- шей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, - оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают. Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпи- хивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит: - Я даю за нее, кроме монетов, еще пять голов (значить пять лошадей) , - а другой вопит: - Врет твоя мордам, я даю десять. Бакшей Отучев кричит: - Я даю пятнадцать голов. А Чепкун Емгурчеев: - Двадцать. Бакшей: - Двадцать пять. А Чепкун: - Тридцать. А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет... Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей дает тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чеп- кун еще в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: "Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню", - и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормо- шат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговарива- ют. Я спрашиваю у соседа: - Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло? - А вот видишь, - говорит, - этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу ус- тупили. - Как же, - спрашиваю, - можно ли, чтобы они друг дружке ее уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может. - Отчего же, - отвечает, - азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пус- тят. Я любопытствую: - Что же, мол, такое это значит: "наперепор". А тот мне отвечает: - Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинает- ся. Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют. - Сгода! - дескать, поладили. И тот то же самое отвечает: - Сгода: поладили! И оба враз с себя и халаты долой и бешметы и чевяки сбросили, ситце- вые рубахи сняли, и в одних широких полосатых потищах остались, и плюх один против другого, сели на землю, как курохтаны* степные, и сидят. В первый раз мне этакое диво видеть доводилось, и я смотрю, что дальше будет? А они друг дружке левые руки подали и крепко их держат, ноги растопырили и ими друг дружке следами в следы уперлись и кричат: "Подавай!" Что такое они себе требуют "подавать", я не предвижу, но те, татар- ва-то, из кучки отвечают: - Сейчас, бачка, сейчас. И вот вышел из этой кучки татарин старый, степенный такой, и держит в руках две здоровые нагайки и сравнял их в руках и кажет всей публике и Чепкуну с Бакшеем: "Глядите, - говорит, - обе штуки ровные". - Ровные, - кричат татарва, - все мы видим, что благородно сделаны, плети ровные! Пусть садятся и начинают. А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются. Степенный татарин и говорит им: "подождите", и сам им эти нагайки по- дал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три... И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются... Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели, и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается. Я спрашиваю у моего знакомца: - Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят? - Да, - отвечает, - тоже такой поединок, только это, - говорит, - не насчет чести, а чтобы не расходоваться. - И что же, - говорю, - они эдак могут друг друга долго сечь? - А сколько им, - говорит, - похочется и сколько силы станет. А те все хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: "Чеп- кун Бакшея перепорет", а другие спорят: "Бакшей Чепкуна перебьет", и ко- му хочется, об заклад держат - те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на ко- го больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и дер- жат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит: - Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет. А я говорю: - Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят. А тот мне отвечает: - Сидят-то, - говорит, - они еще оба ровно, да не одна в них повадка. - Что же, - говорю, - по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает. - А вот то, - отвечает, - и плохо. Нет, пропал за него мой двугривен- ный: Чепкун его запорет. "Что это, - думаю, - такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, размышляю, - должно быть, в этом де- ле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!" И стало мне, знаете, очень любопытно, и я и, этому знакомцу пристаю. - Скажи, - говорю, - милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опаса- ешься? А он говорит: - Экой ты пригородник глупый! ты гляди, - говорит, - какая у Бакшея спина. Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пух- лая, как подушка. - А видишь, - говорит, - как он бьет? Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет. - Ну, а теперь сообрази, как он нутрЁм действует? - Что же, мол, такое нутрЁм? - я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает. А мой знакомец и говорит; - Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложит- ся; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет. - Что же, спрашиваю, - стало быть, Чепкун надежней? - Непременно, - отвечает, - надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, и спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жа- реном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь? - Теперь, - говорю, - понимаю, - и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае на- до полезнее действовать? - А еще самое главное, - указует мой знакомец, - замечай, - говорит, - как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стег- нет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, - это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прику- сил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет. Я все эти его любопытные примеры на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непре- менно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бак- шей еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще дви- гает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тут мой знакомый говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары за- говорили, поздравляют Чепкуна, кричат: - Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка - совсем пересек Бак- шея, садись - теперь твоя кобыла. И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит: - Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай. Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вски- нулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало. "Вот, - думаю, - все это уже и окончилось, и мне опять про свое поло- жение в голову полезет", - а мне страх как не хотелось про это думать. Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне: - Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет. Я говорю: - Чему же еще быть? все кончено. - Нет, - говорит, - не кончено, ты смотри, - говорит, - как хан Джан- гар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-ни- будь думает, самое азиатское. Ну, а я себе думаю: "Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!" ГЛАВА ШЕСТАЯ И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне жела- лось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчо- нок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, - по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, - настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей си- лой несся. Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища и кому его обречь, какому королеви- чу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал. - Как он ваш стал? - перебили рассказчика удивленные слушатели. - Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обык- новению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бри- тая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: "Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?" Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторо- ну; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех пере- бил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, пото- му он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потя- гаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю: "Сделайте такую милость: мне хочется". Ну, так и сделали. - Вы с этим татарином... что же... секли друг друга? - Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался. - Значит, вы татарина победили? - Победил-с, не без труда, по пересилил его. - Ведь это, должно быть, ужасная боль. - Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувстви- тельно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не слушать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкур- ку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея за- порол. - Как запороли, неужто совершенно до смерти? - Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя до- пустил, что его больше и на свете не стало, - отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него, если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходи- мость пополнить свой рассказ пояснением. - Видите, - продолжал он, - это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацию не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помо- гает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего. - И сколько же вы насчитали ударов? - перебили рассказчика. - А вот наверно этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморо- ка, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва - те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю: "Ну, вам что такого? что вам за надобность?" "Как, - говорят, - ведь ты азиата убил?" "Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?" "Он, - говорят, - тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он ино- вер, а тебя, - говорят, - по христианству надо судить. Пойдем, - гово- рят, - в полицию". Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как, по-мо- ему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татари- на, да за другого. Шепчу им: "Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..." Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли. - То есть позвольте... как же они вас скрыли? - Совсем я с ними бежал в их степи. - В степи даже! - Да-с, в самые Рынь-пески. И долго там провели? - Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал. - Что же, вам понравилось или нет в степи жить? - Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было. - Отчего же: держали вас татары в яме или караулили? - Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь приятель; мы, говорят, тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и по- лезным человеком будь, - коней нам лечи и бабам помогай". - И вы лечили? - Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал. - Да вы разве умеете лечить? - Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит - я сабуру дам или калганного корня, и пройдет, а сабуру у них много было, - в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить. - И обжились вы с ними? - Нет-с, постоянно назад стремился. - И неужто никак нельзя было уйти от них? - Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел. - А у вас что же с ногами случилось? - Подщетинен я был после первого раза. - Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены? - Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается сбежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал ухо- дить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты, говорят, нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал. - Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию? - Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: "Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда лег- че будет", и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну мину- точку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дЁн несколько держали руки связавши, - все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: "Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдешь". Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил. "Что же это, - говорю, - вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу". А они говорят: "Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься". "Какое же, - говорю, - это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?" "А ты, - говорят, - присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи" "Тьфу вы, подлецы!" - думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, - скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили: "Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь". - Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались? - Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили. Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках. - Попервоначалу даже очень нехорошо, - отвечал Иван Северьяныч, - да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились. "Теперь, - говорят, - тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, - говорят, - брат, себе теперь Наташу, - мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай". Я говорю: "Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попа- ло". Ну, они меня сейчас без спора и женили. - Как! женили вас на татарке? - Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Саваки- рея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как все- го годов тринадцати... Сказали мне: "Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее". Я и взял. - И что же: эта точно была для вас утешнее? - спросили слушатели Ива- на Северьяныча. - Да, - отвечал он, - эта вышла поутешнее, только порою, бывало, ве- селит, а порою тем докучает, что балуется. - Как же она баловалась? - А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попа- ло, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать - шлепнешься, да и сам рассмеешься. - А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку? - Брил-с. - Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам? - Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет. - Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены? - Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, У Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали. - Позвольте же, - запытал опять один из слушателей, - как же вас мог- ли угнать? - Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на ра- дости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев. - Это которого Чепкун сек? - Да-с, тот самый. - Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился? - За что же? - За то, что он так порол его и лошадь у него отбил? - Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, говорит, Иван, эх, глу- пая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать". "Никогда бы, - отвечаю ему, - ты этого не дождал". "Отчего?" "Оттого, что наши князья, - говорю, - слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная". Он понял. "Я так, - говорит, - и видел, что из них, - говорит, - настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги". "Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял ме- ня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали. - И вы верхом ехали? - Верхом-с. - А как же ваши ноги? - А что же такое? - Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил? - Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подще- тинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить. - Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы? - Опять и еще жесточе погибал. - Но не погибли? - Нет-с, не погиб. - Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпе- ли. - Извольте. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня. "Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим". Я отказался. "На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо". "Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут". "Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить. - Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен? - Как-с? - Этих новых жен своих вы любили? - Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел. - А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась? - Ничего; я и ее жалел. - И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую укра- ли? - Нет; скучать не скучал. - Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были? - Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Ко- лек в один раз парою принесла. - Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете "Кольками" да "Наташками"? - А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так Иван, а женщина - Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кальками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал. - Как же не почитали за своих? почему же это так? - Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны. - А чувства-то ваши родительские? - Что же такое-с? - Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их ни- когда? - Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один си- дишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой пове- дешь, погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", но только это редко доводилось, потому мне не до них было. - А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было? - Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось. - Так вы и в десять лет не привыкли к степям? - Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся та- тарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра по- лочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково... Знойный вид, жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: ов- цой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монас- тырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь. Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и про- должал: - Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого блеску даже хуже чем от ковыля делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кули- ки степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрох- вов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник... И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее мно- го пьет и жиреет, но человеку там - погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка крас- ная. Зачем она к этим морским берегам летит - не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи* и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над ог- нем сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порют- ся. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернув- шись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может - снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то тако- го сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайнем мере запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую га- дость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю из- бе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уж более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рас- суждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: "Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкно- венно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он не сер- дится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых не видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали - утром травку увидишь. Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспомина- ний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы свой монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил: - А все прошло, слава богу! Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Ната- шей и Колек и попал в монастырь? Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими нео- быкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание: - Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала да- же во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служе- нии молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных", а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал. "Что же, - думаю, - молить, когда ничего от того не выходит". А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся. Я говорю: - Что такое? - Ничего, - говорят, - из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять. Я бросился, говорю: - Где они? Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба пос- реди этого сброда и слову божьему татар учат. Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу. И сердце во мне зат- репетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули: - А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета. А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает. Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам: - Нет, - я говорю, - я, точно, русский! Отцы, - говорю, - духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу. Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют. Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", - и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их: - Попугайте, - говорю, - их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, - говорю, - здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично нау- чился и могу вам полезным человеком быть. А они отвечают: - Что, - говорят, - сыне: выкупу у нас нет, а пугать, - говорят, - нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непре- данные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем. - Так что же, - говорю, - стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать? -А что же, - говорят, - все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть он тебя и избавит. - Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил. - А ты, - говорят, - не отчаявайся, потому что это большой грех! - Да я, - говорю, - не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите. - Нет, - отвечают, - ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид; наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны. - Все? - говорю. - Да, - отвечают, - все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, тер- пи, ибо и по апостолу Павлу, - говорят, - рабы должны повиноваться*. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать. И показывают мне книжку. - Вот ведь, - говорят, - видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, - это все мы столько людей к нашей вере присоединили! Я с ними больше и говорить не стал и не вплел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит: - У нас на озере, тятька, человек лежит. Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, - а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан. "Эх, - думаю, - не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!" И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и "Святый боже" над ним пропел, - а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были. - А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят? - Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой. - Отчего же? - Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угро- зы ни за что не уважит и проповедников побьет. - А главное, надо полагать, идучи к азиатам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь. - Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь при- шел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи зако- пал, и пытать станут, и запытают. - Вот разбойники! - Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать. Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по тал- муду читать, какие у них бывают святые... очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умира- ли, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: "Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то не- хорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог ви- деть". А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке три- надцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготов- лял себе агнца, который был печен огнем, с небеса нисходящим. И если ко- мар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сей- час были пожираемы небесным огнем... Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин, батюшки, как клялся, что денег у него нет, что его бог без все- го послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, по- ложили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает: "Стой, - говорят, - давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит". И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули. - Вот тебе и проповедуй им! - Да-с, очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь бы- ли. - Были?? - Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки и всего по кусоч- кам из песку повытаскали и, наконец, добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом. - Ну, а как же вы-то от них вырвались? - Чудом спасен. - Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить? - Талафа. - Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин? - Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а их- ний бог, на землю сходящий. Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследую- щее об этом новом акте своей житейской драмокомедии. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ - После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригони- ли к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили сло- во по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на та- тарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка, а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и оста- ется в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому ши- ты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бы- вало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? - лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы* пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем - не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий, - говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски "нат-шальник" и плюнет; но денег с ними при себе не было, по- тому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сде- лать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся. А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали. "Гоните, - говорят, - а то вам худо может быть: у нас есть бог Тала- фа, и он с нами свой огонь прислал, Не дай бог, как рассердится". Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем, - ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневае- тесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится? Позабрались мы с женами и с детьми под ставки рано и ждем... Все тем- но и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слы- шу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались. Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали. Я говорю: "Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали". Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел... зашипело и опять лопнуло... "Ну, - думаю, - однако, видно, Талафа-то не шутка!" А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, - как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкно- венно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет. По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать, этого, разумеется, никому нельзя этакой пальбы, но все, значит, оробели и лежат под тулупа- ми. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем... Кони как зынули на то, да и понес- лись... Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, во- пят: "Алла! Алла!" - да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память... Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там... бббаххх, звездами рассыпало... "Эге, - думаю себе, - да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали", - да опять как из яругой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал, да только ногами дрыгают... Я было попервоначалу и сам испугался, но по- том как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зуба- ми, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кри- чу как можно громче: "Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адью-мусью!" Да еще трубку с вертуном выпустил... Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли... Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю: "Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?", потому что вижу, что они уже страсть меня боятся. "Прости, - говорят, - Иван, не дай смерти, а дай живота". А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят. Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу: "Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!" А сам татар строго спрашиваю: "В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?" "Прости, - говорят, - что мы в твоего бога не верили". "Ага, - думаю, - вон оно как я их пугнул", - да говорю: "Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что но прощу!" Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал. Эта вышла с ракитою... Страшный огонь и треск. Кричу я на татар: "Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить". "Не губи, - отвечают, - мы все под вашего бога согласны подойти". Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке. - Тут же, в это самое время и окрестили? - В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препро- вождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам води- цей над прорубью, прочел "во имя отца и сына", и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал. - И они молились? - Молились-с. - Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили? - Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание. - Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились? - А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притво- рился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фей- верк пустил и ушел... - Но они вас не догнали? - Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежал- ся, всю степь перебежал. - И все пешком? - А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чу- вашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: "Садись верхом". Я поопасался и не поехал. - Чего же вы его боялись? - Да так... он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестол- ковый, кричит: "Садись, - кричит, - веселей, двое будем ехать". Я говорю: "А кто ты: может быть, у тебя бога нет?" "Как, - говорит, - нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок". "Кто же, - говорю, - твой бог?" "А у меня, - говорит, - все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок... все бок. Как у меня нет бок?" "Все!.. гм... все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, - говорю, - ста- ло быть, тебе не бог?" "Нет, - говорит, - и он бок, и богородица бок, и Николач бок..." "Какой, - говорю, - Николач?" "А что один на зиму, один на лето живет". Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает. "Всегда, - говорю, - его почитай, потому что он русский", - и уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и выказался. "Как же, - говорит, - я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети* бычка жерт- вую". Я и рассердился. "Как же, - говорю, - ты смеешь на Николая Чудотворца не и надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, - говорю, - не хочу я с тобою... я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь". И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к ве- черу третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят... Должно быть, думаю, христиане. Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, - ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, выш- ло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят: "Пей водку!" Я отвечаю: "Я, братцы мои, от нее, с татарвой живучи, совсем отвык". "Ну, ничего, - говорят, - здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!" Я налил себе стаканчик и думаю: "Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!" - и выпил, а ватаж- ники пристают, добрые ребята. "Пей еще! - говорят, - ишь ты без нее как зачичкался*". Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси. но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне: "А паспорт же у тебя есть?" Я говорю: "Нет, нема". "А если, - говорит, - нема, так тебе здесь будет тюрьма". "Ну так я, - говорю, - я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?" А он отвечает: "Жить, - говорит, - у нас без паспорта можно, но помирать нельзя". Я говорю: "Это отчего?" "А как же, - говорит, - тебя поп запишет, если ты без паспорта? "Так как же, мол, мне на такой случай быть?" "В воду, - говорит, - тебя тогда бросим на рыбное пропитание". "Без попа?" "Без попа". Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется. "Я, - говорит, - над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем". Но я уже очень огорчился и говорю: "Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу". И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конс- кую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причас- тия... Я говорю: "Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал..." "Ну, мало ли, - говорит, - что; ты ждал, а зачем ты, - говорит, - та- тарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, - говорит, - что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на жи- вом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, - говорит, - этого не бой- ся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется". "Ну что же, - думаю, - делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена", - но граф этого не захотели. Изволили ска- зать: "Я, - говорят, - не хочу вблизи себя отлученного от причастия тер- петь". И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали пас- порт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня ни- каких определительных не было, до на мою долю бог послал практику. - Какую же? - Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет. - Что же это такое, если можно спросить? - Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи. - Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала? - Магнетизм-с. - Как? магнетизм?! - Да-с, магнетическое влияние от одной особы. - Как же вы чувствовали над собой ее влияние? - Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял. - Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь? - Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение. - Вы можете рассказать и эти приключения? - Отчего же-с; с большим моим удовольствием. - Так, пожалуйста. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ - Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманыва- ет; стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а му- жикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я ви- жу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыга- нов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправда- лось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина и угощенья и две гривны денег, и очень мы тут погу- ляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коно- вальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов все равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, по- тому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою доб- родетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и го- тов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит. - Отчего же это не послужит в пользу? - Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после. Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне ста рублей давал: "Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит". А я отвечаю: "Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование". Ну, а он пристает: "Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не ду- мал, что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей". Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю. Он, однако, был и этим доволен, и говорит: "Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай". "Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмот- ре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок*, за обрез и за грудной соколок* или еще за что попало, а все без толку. От этого барыш- ники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух - ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западники ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожи- цу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко де- лать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соло- минкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет". И я своему ремонте- ру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит: "Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать". Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего: "У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится - копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло. Князь на другой день и говорит: "Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить". Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сто- рону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы испол- нял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас ут- ром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит: "Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши де- ла?" - он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне. А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало: "Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сия- тельство, каковы ваши обстоятельства?" "Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не на- до". "Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешне- му?" "Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся". "А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?" Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю: "Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому". Он рассмеется и говорит: "То и есть, что некому". "А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в го- лову положу, а сам вас постегаю". Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал. "Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю". "Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь". "Как, благодаришь? - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну, пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги". Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж? - Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес раздал, либо просто со двора сбегу. - Ведь он на вас небось, за это сердился? - Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня, полу- почтеннейший, более не служите". Я отвечаю: "Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт". "Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш пас- порт". Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит: "Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали". И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил. - А с вами что же случалось? - Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали. - А что это значит выходы? - Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отче- го; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя та- кого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход. - Это значит - запьете? - Да-с; выйду и запью. - И надолго? - М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал прави- ло и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю: "Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду". Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало: "Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?" Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький. И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится вы- ход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний вы- ход, что даже теперь вспомнить страшно. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее: - У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гне- дая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в по- ясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как игра- ет... Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от нагля- дения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от ра- дости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту по- ру у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я полу- чаю от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою краса- вицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту по- ру было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, быва- ло, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усер- дия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу ис- полнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня сму- щение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Изму- чился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застре- хам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул за себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмот- рел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнив- ши, кулак в морду и сунул : "На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем на- добно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-ни- будь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таска- ется и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, ус- лужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит: - Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет. Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои свое- волия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно разма- чивать, а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем". Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает. - Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей? - Да, - говорю, - из господских. - Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси*, - говорит, - тебе за это. Я говорю: - Ничего, иди с богом. - Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду. - Ну, мол, пожалуй, садись. Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит: - Что это... ты чай пьешь? - Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей. - Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу. - Отчего? - А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. - И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете. - Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим бо- гом в один год с императором создан и ему ровесник. - Ну так что же, мол, такое? - А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. - И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам за- вел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит; - Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозмож- ное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу. - Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось. - Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невоз- можно. - Почему же, - говорю, - нельзя? - А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не поз- воляют. - Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позво- ляли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу. - Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все гово- рят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет? - Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется. - А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне еще графин водки подать! Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова: - Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кон- чилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя бо- гатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть. - И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь? - Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше. - Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше? - А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - го- ворит, - теперь все равно что Иов на гноище*, и в этом, - говорит, - все мое счастье и спасение, - и сам опять водку допил, и еще графин спраши- вает, и молвит: - А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, по- тому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страда- ет. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял. - Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти? Никто на это не согласится. - Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек. Я говорю: - Ты шутишь? Но он вдруг вскакивает и говорит: - Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай. - Ну как, - говорю, - я могу это испытывать? - А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет: пьян я? Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю: - Да разумеется, что ты пьян. А он отвечает: - Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш". Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует: - А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет? Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается. Я говорю: - Что же это значит: какой это секрет? А он отвечает: - Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм*. - Не понимаю, мол, что это такое? - Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести. - Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня! - А ты, - говорит, - разве пьешь? - Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью. - Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму. - Ах, сделай милость, прошу, сними! - Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму, - и с этим крикнул опять вина и две рюм- ки. Я говорю: - На что тебе две рюмки? - Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя? - Я, мол, пить не стану. А он вдруг как бы осерчал и говорит: - Тссс! силянс*! молчать! Ты теперь кто? - больной. - Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной. - А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. По- махал, помахал и приказывает: - Пей! Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца поп- робовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего иного, а для любопытства выпью!" - и выпил. - Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли или горька? - Не знаю, мол, как тебе сказать. - А это значит, - говорит, - что ты мало принял, - и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта ка- кова?" Я пошутил, говорю: - Эта что-то тяжела показалась. Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю: - Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит: - Шу, силянс... атанде*, - и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит: - Теперь готово, можешь принимать, как сказано. И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для ба- ловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продол- жаю. Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссо- риться, что я любви не понимаю. Я говорю: - Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой* ходишь. А он говорит: - Шу, силянс! любовь - наша святыня! - Пустяки, мол. - Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным серд- ца чувством смеяться и его пустяками называть. - Да, пустяки, мол, оно и есть. - Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса природы совер- шенство"? - Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю. А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить. - Разве лошадь, - говорит, - краса природы совершенство? Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подх- ватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли. Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже мно- го-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях* нет. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Те- перь, - думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачи- вался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся? Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так: - Слышишь, ты? - говорю, - магнетизер, где ты? А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит: - Я вот он. А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется. - Подойди-ка, - говорю, - еще поближе. - И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в том ничего не понимаю. - Что ты такое, - говорю, - лопочешь? А он опять по-французски: - Ди-ка-ти-ли-ка-типе. - Да перестань, - говорю, - дура, отвечай мне по-русски, кто ты та- кой, потому что я тебя позабыл. Отвечает: - Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер. - Тьфу, мол, ты, пострел этакой! - и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два но- са, да и только! А раздумаюсь об этом - позабуду, кто он такой... "Ах ты, будь ты проклят, - думаю, - и откуда ты, шельма, на меня на- вязался?" - и опять его спрашиваю: - Кто ты такой? Он опять говорит: - Магнетизер. - Провались же, - говорю, - ты от меня: может быть, ты черт? - Не совсем, - говорит, - так, а около того. Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит: - За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь? А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю: - Да кто же ты, мол, такой? Он говорит: - Я твой довечный друг. - Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повре- дить можешь? - Нет, - говорит, - я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным человеком ощутишь. - Ну, перестань, - говорю, - пожалуйста, врать. - Истинно, - говорит, - истинно: такое пти-ком-пЁ... - Да не болтай ты, - говорю, - черт, со мною по-французски: я не по- нимаю, что то за пти-ком-пЁ! - Я, - отвечает, - тебе в жизни новое понятие дам. - Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие? - А такое, - говорит, - что ты постигнешь красу природы совершенство. - Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну? - А вот пойдем, - говорит, - сейчас увидишь. - Хорошо, мол, пойдем. И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю: - Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду. Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю: - Отчего же это я позабываю, кто ты такой? А он отвечает: - Это, - говорит, - и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу по- больше магнетизму пущу. И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать... Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову. Я говорю: - Послушай ты... кто ты такой! что ты там роешься? - Погоди, - отвечает, - стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю. - Хорошо, - говорю, - что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обок- расть хочешь? Он отпирается. - Ну так постой, мол, я деньги попробую. Попробовал - деньги целы. - Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, - а кто он такой - опять по- забыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стек- ла. "Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал! - а где же теперь, - спра- шиваю, - мое зрение? - А твоего, - говорит, - теперь уже нет. - Что, мол, это за вздор, что нет? - Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету. - Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь. Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех уг- лов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебега- ют, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокро- вище". А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бря- цанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в серединке светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту, Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувство- вал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю: - Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься. А он мне на это отвечает: - Погоди, - говорит, - еще не время: еще опасно, ты еще не можешь пе- ренести. Я говорю: - Чего, мол, такого я не могу перенести? - А того, - говорит, - что в воздушных сферах теперь происходит. - Что же я, мол, ничего особенного не слышу? А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божест- венным языком: - Ты, - говорит, - чтобы слышать, подражай примерне гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бря- цало рукою. "Нет, - думаю, - да что же это такое? Это даже совсем на пьяного че- ловека речи не похоже, как он стал разговаривать!" А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать. - Так, - говорит, - купно струнам, художне соударяемым единым со дру- гими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медов- ныя. То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит: - Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, - говорит, - и подкре- пись! И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штампах в кармашке долго искал, и, наконец, что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький ма- хонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит: - Раскрой рот. Я говорю: "Зачем?" - а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит: - Соси, - говорит, - смелее, это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит. Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магне- тизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю - на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажет- ся, а все это наваждение... Теперь ночь, - все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать... зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а ес- ли это только обольщение глаз, а не живые люди... так что же опасного? я скажу: "Наше место свято: чур меня" - и все рассыпется. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и за- чурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впе- реди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гос- тиное место, а какое - не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня... томная-претомная, сер- дечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щи- пет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это вре- мя дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цы- ган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спро- вадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед: - Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим. И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит: - Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие. И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и по- толок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыган- ка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претон- ко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это ка- кая-нибудь вместо людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремон- теров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, кото- рые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит эта- кая... даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и си- ние синицы, и серые утицы, и красные косачи, - только одних белых лебе- дей нет*. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй - гости вроде как полукругом сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад по- вернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет: - Грушка! - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничища- ми... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заме- тил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом ду- нуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и го- ворит: - Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье! А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сра- зу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее уго- щенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где настоящая-то красота, что природы совершенство называет- ся; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продаж- ном звере". И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожи- дается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да про- чая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят: - Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно. А он отвечает: - У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной от- цов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают. А я, это слышучи, думаю: "Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а те- перь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу". Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переня- ла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла. Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и воло- кут вперед, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с други- ми господами. Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут: - Груша! Грунюшка, останови гостя желанного! И та выхолит и... враг ее знает, что она умела глазами делать: взгля- нула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит: - Не обидь: погости у нас на этом месте. - Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно, - и сел. А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет. И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одно- го смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты, - думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублен потерял, а вот ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены: - Груша! Груша! "Челнок"*, Груша! "Челнок"! Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она за- пела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери ма- нилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет". Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок пог- лощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обраще- ние к заезде: "Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вы- нимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыха- ла, а другие как завизжат всем хором: Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара! и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после ме- ня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит "устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сей- час на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от пес- ни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она из- маялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди, не гляди, скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: "Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут: Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая! и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: "ты восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пля- шут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-по- сидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет - козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется - головой тряхнет, шап- ку к ногам ее ронит и кричит: "Наступи, раздави, раскрасавица!" - и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится*, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет - не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: "Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто зря под ноги ме- чут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: "Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю", - да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изоб- рел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не уди- вите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: "Дави его! Насту- пай!" Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет... Она и поняла и пош- ла за мной... Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горы- нище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам ее так ува- жаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: "ходи шибче", да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... "Тьфу ты, - думаю, - черт же вас всех поби- рай!" - скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул: - Сторонись, душа, а то оболью? - да всю сразу и выпил за ее здо- ровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ - Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча. - Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался. - Кто обещался? - А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал. - Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили? - А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доста- вился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В од- ну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван Се- верьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня скорей!" А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мор- дой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все... - Как же вы это так заблудились? - Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и пол- зал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер. - А вы так и остались замагнетизированы? - Так и остался-с. - И долго же на вас этот магнетизм действовал? - Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует. - А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей? - Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проиг- равшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю: "Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет". Он думает, шутка, а я говорю: "Нет, исправди, у меня без вас большой выход был". Он спрашивает: "Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.." Я говорю: "Я их сразу цыганке бросил..." Он не верит. Я говорю: "Ну, не верьте; а я вам правду говорю". Он было озлился и говорит: "Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а по- том, это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный". И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня бе- лая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его де- ревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю: "Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить". Он отвечает: "Пошел к черту". Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь. "Что, - говорит, - это значит?" "Да оттрепите же, - прошу, - меня по крайней мере как следует!" А он отвечает: "А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вов- се и виноватым не считаю". "Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую об- ласть денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало". А он отвечает: "А что, братец, делать, когда ты артист". "Как, - говорю, - это так?" "Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полу- почтеннейший, артист. "И понять, - говорю, - не могу". "Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист". "Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался". А он встал, ударил об пол трубку и говорит: "Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, бра- тец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было". Я во все глаза на него вылупился. "Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно". "Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч от- дал". Я так и ахнул: "Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?" "Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не по-ар- тистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, по- тому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не выле- чишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить". А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю: "Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!" "Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы". "А вам бы, - говорю, - плюнуть и больше ничего". "Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть". "Отчего же?" "Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?.." Я губы закусил и только уже молча головой трясу: "Правда, мол, правда!" "Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?" "Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..." "Как же ты это понимаешь?" "А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!" "Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти полупочтен- нейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гиб- нуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть". Тут я еще ниже спустил голос и шепчу: "Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?" А он отвечает: "А то как же иначе? разумеется, здесь". "Может ли, - говорю, - это быть?" "А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от тебя я ее не скрою". И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: "Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо бу- дешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся. Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, дру- гую - под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, са- дись и ты. Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я си- дел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же поло- жении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изг- рыз, а ничего ей не говорит. Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает. И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бре- дить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто пла- чет, запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную". Князь шепчет: "Что?" А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: "Пти-ком-пЁ", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: "Если б зна- ла ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной", - да и ну ры- дать. И поет и рыдает: "Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову... Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал поти- хоньку, незаметно, и вышел. - И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто рассказ- чика. - Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло. Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ - Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доб- рой, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разорен- ное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог. Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать на- чал. - Садись, - говорит, - послушай. Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет: - Перед кем я стану петь? Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась. Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько вре- мени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит: - А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень пло- хи. Я говорю: - Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть. А он вдруг обиделся. - Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же это такое у меня есть? - Да все, мол, что нужно. - Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь? "Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю: - Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду. Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит: - Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь пол- года живу здесь и человека у себя чужого не видал... - А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная? Князь вспыхнул. - Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом. "А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю: - Что же, мол, теперь делать? - Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили. Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте". И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать ко- ней, и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму*, а продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то ту- да, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тя- гости. Скучает. "Мало, - говорит, - его вижу", - а перемогает себя и ве- ликатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет: - Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, про- гулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая. Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает. - Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих "изумрудов яхонтовых" в сон клонит. Я говорю: - Почему же это так? ведь это слово любовное. - Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное. Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал. А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жа- луется: - Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, - ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит. Ну, я ее, разумеется, уговариваю: - Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится. А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит: - Нет, скажи же ты мне... не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает? - У господ, - говорю, - у соседей или в городе. - А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? - А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно. Я ее утешаю, а сам думаю: "Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и видели. Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить: - Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи. Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжа- лобила, что думаю: "Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, все- го ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность". Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для ло- шадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом. Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь - из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая бары- ня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но распол- нела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее доб- родетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась. Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю: - Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился. Она отвечает: - Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не едешь на его квартиру? - А разве, - говорю, - он здесь в городе? - Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то за- водит. - Какое, мол, еще дело? - Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет. - Господи! мол, еще что такое он задумал? - А что, - говорит, - разве это худо? - Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно. Она улыбается. - Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть. - И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили? Она пожала плечами и отвечает: - Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, - и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем другое... Я ее и взревновал. "Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул? От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке: - Князенька к нам приехал! Я было сейчас же и поднялся, чтобы аз кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит: - Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем. Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, на- деялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в ча- ек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала. Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей заве- шенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно. Князь как вошел, и говорит: - Здравствуй, старый друг! испытанный! А она ему отвечает: - Здравствуйте, князь! Чему я обязана? А он ей: - Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома. - Здорова? - Здорова, - говорит. - И выросла небось? Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает: - Разумеется, - говорит, - выросла. Князь спрашивает: - Надеюсь, что ты мне ее покажешь? - Отчего же, - отвечает, - с удовольствием, - и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угоща- юсь. - Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю. Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит: - О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удо- вольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: - Посиди, - а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поце- ловал и потетешкал на калеках и говорит: - Хочешь, мой анфан*, в карете покататься? Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне: - Же ву при*, - говорит, - пожалуйста, пусть она с нянею в моей каре- те поездит, покатается. Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке: - Оденьте ее и поезжайте. Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую. Что у кого против Груши есть в мыслях вредного?" ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удо- вольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают. Карета отъехала, и она оборачивается и говорит: - Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне? А он отвечает: - Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому. Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит: - Что же, - говорит, - ты: я прошу, - мне говорить с тобой надо. Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит: - Ну, мол, посиди, посиди по-старому, - и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит: - Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить? - Что же это, - спрашивает князь, - стало быть, без разговора все на- чистоту выкладать? - Конечно, - говорит, - объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, - церемониться нечего. - Мне деньги нужны, - говорит князь. Та молчит и смотрит. - И не много денег, - молвил князь. - А сколько? - Теперь всего тысяч двадцать. Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, - что: "Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно". Евгенья Семеновна говорит: - Где же их достать? А князь отвечает: - Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый вер- ный: у меня есть человек - Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик - честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут... тогда... я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам... И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает: - Расчет, - говорит, - ваш, князь, верен. - Не правда ли? Верен, говорит, - верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику зада- ток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились... - Да. - Да; и тогда... - Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и раз- богатею. - Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбога- теете. - Ты так думаешь? - говорит князь. А барыня отвечает: - А вы разве иначе думаете? - А ну, если ты, - говорит, - все понимаешь, так дай бог твоими уста- ми да нам мед нить. - Нам? - Конечно, - говорит, - тогда всем нам будет хорошо: ты для меня те- перь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам. Барыня отвечает: - Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен. Он было начал, что: "Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу... разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь..." А она отвечает: - Ах, полноте, - говорит, - князь, то ли я вам, - говорит, - верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла. - Ах да, - говорит, - ты про это... Ну, спасибо тебе, спасибо, прек- расно... Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать заклад- ную? - Присылайте, - говорит, - я подпишу. - А тебе не страшно? - Нет, - говорит, - я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться. - И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а? Она на эти слова только засмеялась и говорит: - Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная. Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал - встает и улыбается. - Нет - говорит, - кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сла- достей. Благодарю тебя и прощай, - и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась. Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит: - А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь? А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул: - Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила! - А вы, - говорит, - будто про нее так и позабыли? - Ей-богу, - говорит, - позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить. - Устраивайте, - отвечает Евгенья Семеновна, - только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого. - Ничего, - отвечает, - как-нибудь успокоится. - Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит? - Страсть надоела; но слава богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья. - Что же вам из этого? - спрашивает Евгенья Семеновна. - Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить. А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила: - Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша со- весть? А князь отвечает: - Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать. Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал. Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и нау- чил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Ма- карья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и де- нег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу... Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая пост- ройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера. Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вопрошу - все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки до- бился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил... От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил. Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем лю- дям раздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чу- ланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до са- мого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер при- шел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом ог- нями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой го- ворить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом: - Сестрица моя, моя, - говорю, - Грунюшка! откликнись ты мне, отзо- вись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! - И что же вы изво- лите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотит- ся... ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит. Я сотворил в уме молитву, и что же-с? - вижу перед своим лицом как раз лицо Груши... - Родная моя! - говорю, - голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, - говорю, - не потаись, говори правду: я тебя, бед- ной сироты, и мертвой не испугаюсь. А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит: - Я жива. - Ну, и слава, мол, богу. -Только я, - говорит, - сюда умереть вырвалась. - Что ты, - говорю, - бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пой- дем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сироти- ночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры. А она отвечает: - Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цы- ганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить. Пытаю ее: - Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь? А она отвечает: - Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она - молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю. - Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей бу- дет? - Не-е-е-т, - отвечает, - я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад! Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице тем- ное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу. - Скажи, - говорю, - мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная? А она вдруг улыбнулася и говорит: - Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь... И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью: - Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем. Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю: - А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои це- ловал... Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует... Она это стала слушать, и вечищами своими черными водит по сухим ще- кам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом: -Любил, - говорит, - любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его - он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет... Глупый он, глупый!. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила. Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю: - Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося? А она всплескивает руками и говорит: - Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство... Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, - и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлопать. - Он, - говорит, - платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: "Скинь; не идет тебе"; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит: "На кого похожа ты?" Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела... И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет: Я, - говорит, - давно это чуяла, что не мила ему стала, да только со- весть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жа- лости, а он меня и пожалел... И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться? ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится... Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала... Сердце болело, и дитя подкатывало... думала: оно у меня умрет в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: "Он едет!" Все во мне затрепетало... кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно луч- ше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под прос- тыни самое любимое его голубое моровое платье с кружевом, лиф без гор- лышка... Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится... я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не ви- дать, что не застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила... вся дрожу и себя не помню, как крикнула: "Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!" - да обхватила его шею рука- ми и замерла... Дурнота с нею сделалась. - А прочудилась я, - говорит, - у себя в горнице... на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, - гово- рит, - со мною ужасная слабость, - и долго она его не видала... Все по- сылала за ним, а он не ишел. Наконец он приходит, а она и говорит: "Что же ты меня совсем бросил-позабыл?" А он говорит: "У меня есть дела". Она отвечает: "Какие, - говорит, - такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!" - да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею... - На счастье, - говорит, - мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял* и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит: "Зачем ты такие грязные шнурки носишь?" А я говорю: "Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почер- нел от тяжелого пота". А он: "Тьфу, тьфу, тьфу", - заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером вхо- дит сердитый и говорит: "Поедем в коляске кататься!" - и притворился, будто ласковый и в го- лову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Еха- ли мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем - никак не досп- рошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, ди- кое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею - двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых* красных юбках и зовут меня "барыней". Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную. Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, за- мутило, и сердце мое сжалось. "Что это, - спрашиваю его, - какая здесь станция?" А он отвечает: "Это ты здесь теперь будешь жить". Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал... Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и мол- вит: - Уйти хотела; сто раз порывалась - нельзя: те девки-однодворки сте- регут и глаз не спущают... Томилась я, да, наконец, вздумала притво- риться, и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю - куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю: "Давайте, - говорю, - ласковые, в жмурки по полянке бегать". Они согласились. "А наместо глаз, - говорю, - станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить". Они и на то согласны. Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бе- жит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бе- жала целую ночь и наутро упала у старых бортей* в густой засаде. Тут по- дошел ко мне старый старичок, говорит - неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки воро- чаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит: "Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоску- ет и пойдет тебя искать, - вы и встретитесь". Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра - вот и встретились. Спасибо! - и обняла меня, и поцеловала, и говорит: - Ты мне все равно что милый брат. Я говорю: - И ты мне все равно что сестра милая, - а у самого от чувства слезы пошли. А она плачет и говорит: - Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час. - Говори, - отвечаю, - что тебе хочется? - Нет; ты, - говорит - прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит: - Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, - говорит, - страш- ней поклянись. - Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать. - Ну так я же, - говорит, - за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай. Я сдуру пообещался, а она говорит: - Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь. - Хорошо, - говорю, - и взял да ее душу проклял. - Ну, так послушай же, - говорит, - теперь же стань поскорее душе мо- ей за спасителя; моих, - говорит, - больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца. Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает: - Ты, - говорит, - поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла... - Н... н... н... у... Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдох- нул из глубины расходившейся груди: - Нож у меня из кармана достала... разняла... из ручки лезвие выпра- вила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя... "Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной". Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее на стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул... Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое мол- чание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил: - Она утонула?.. - Залилась, - отвечал Иван Северьяныч. - А вы же как потом? - Что такое? - Пострадали небось? - Разумеется-с. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ - Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновоч- ка*, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе анге- ла-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выру- чить. А как это сделать - не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу - это хворостинка с ракиты пала и дале- конько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у неЁ ма- лые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел от- летела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились. Думаю я: это непременно ее душа за мной следует верно она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге па- рою, и говорят: "Садись, бедный человек, мы тебя подвезем". Я сел. Они едут и убиваются: "Горе, - говорят, - у нас: сына в солдаты берут; капиталу не имеем, нанять не на что". Я старичков пожалел и говорю: "Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет". А они говорят: "Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым". "Что же, - отвечаю, - мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно". Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять руб- лей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь - вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня опре- делить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего свое- го имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: ко- торая течет по Лидии, так и зовется андийская, которая по Аварии, зовет- ся аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сли- ваются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, - те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье* на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, "помилуй бог" говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится: "Помилуй бог, - говорит, - как вода тепла: все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?" Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Кой- сы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и ма- ло стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит: "Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на ду- ше смертный грех за собой знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?" Я и подумал: "Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благосло- ви, господи, час мой!" - и вышел, разделся, "Отчу" прочитал, на все сто- роны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: "Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!" - да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбе- жавшись с берегу, и юркнул в воду. Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву... Поверху наши пули летят, а вок- руг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ра- нен я или не ранен, но только достиг берега... Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в ме- ня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как пес- ком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огром- ные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала... Однако, ви- жу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит: "Ой, помилуй бог, - говорит, - какой ты, Петр Сердюков, молодец!" А я отвечаю: "Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет". Он вопрошает: "В чем твой грех?" А я отвечаю: "Я, - говорю, - на своем веку много неповинных душ погубил", - да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал. Он слушал, слушал, и задумался, и говорит: "Помилуй бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю". Я говорю: "Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я показываю, что я цыганку убил?" "Хорошо, - говорит, - и об этом пошлю". И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с невер- ностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя слу- жил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казен- ных крестьян Сердюковых в доме помер. Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать? А полковник говорит: "Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я, - говорит, - очень за тебя рад, что это все неправда, что ты нагово- рил на себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй бог как хорошо". Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду, или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было? И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку. "Поздравляем, - говорят, - тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй бог, как спокойно, - и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. - Ступай, - говорит, - он твою карьеру и благополучие совершит". Я с этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры. - Чем же? - Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало еще хуже. - Как на фиту? что это значит? - Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адрес- ный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како*: много на них фамилиев начинается и справщику есть доход, а меня поставили на фиту. Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принад- лежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою - только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не бе- рет; говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни об- ругать, ни ударить непристойно... Просто хоть повеситься, но я благодаря бога и с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не про- пасть, взял да в артисты пошел. - Каким же вы были артистом? - Роли представлял. - На каком театре? - В балагане на Адмиралтейской площади*. Там благородством не гнуша- ются и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студен- ты, а особенно сенатских очень много. - И понравилась вам эта жизнь? - Нет-с. - Чем же? - Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной неделе или пе- ред масленицей, когда в церкви поют: "Покаяния отверзи ми двери", а во-вторых, у меня роль была очень трудная. - Какая? - Я демона изображал. - Чем же это особенно трудно? - Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувырк- нуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла вверх шерстью, и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эда- кие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, одна- ко, скучно ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Осо- бенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: все за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить. - Что же это такое с вами случилось? - Принца одного я за вихор подрал. - Как принца? - То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был, кол- лежский секретарь, но у нас принца представлял. - За что же вы его прибили? - Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все над всеми шутки выдумывал. - И над вами? - И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девоч- ка, из бедных дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тюли выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее у бедной ручонки совсем посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало: я его и оттрепал. - И чем же это кончилось? - Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал. - И куда же вы тогда делись? - Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный че- ловек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь. - От этого только? - Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо. - Полюбили вы монастырскую жизнь? - Очень-с; очень полюбил, - здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает. - А вас это повиновение иногда не тяготит? - Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность по-привыч- ному, скажут: "запрягай, отец Измаил" (меня теперь Измаилом зовут) , - я запрягу; а скажут: "отец Измаил, отпрягай", - я откладываю. - Позвольте, - говорим, - так это что же такое, выходит, вы и в мо- настыре остались... при лошадях? - Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге, а все же монах и со всеми сравнен. - А скоро же вы примете старший постриг? - Я его не приму-с. - Это почему? - Так... достойным себя не почитаю. - Это все за старые грехи или заблуждения? - Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и жи- ву в спокойствии. - А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую те- перь нам рассказали? - Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет... не верят, так и в монастырь светскую ложь занес, и здесь из благородных числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь. История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, остава- лось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани - до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоп- риятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил: - А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, го- ворят, постоянно монахов искушает? Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал: - Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что "ангел сатанин был дан ему в плоть", то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства. - Что же вы от него терпели? - Многое-с. - В каком же роде? - Все разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и соблазны. - А вы и его, самого беса, тоже пересилили? - А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас ки- нул в уме и говорит: "У Якова-апостола сказано*: "Противустаньте дьяволу, и побежит от вас" и ты, - говорит, - противустань". И тут наставил меня так делать, что ты, - говорит, - как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспом- нишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, - говорит, - первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и по- мыслит: "Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудет- ся". Я стал так делать, и действительно все прошло. - Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал? - Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшо- чек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привес- ти. - Однако же, положим... он-то... Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели? - Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал. - И теперь вы уже совсем от него избавились? - Совершенно-с. - И он вам вовсе не является? - В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, не- годяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать. - Ну и слава богу, что вы со всем этим так справились. - Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, - хоть это против правила, - а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили. - А бесенята разве к вам тоже приставали? - Как же-с, положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут... - Что же такое они вам делают? - Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при готовых харчах никакого мет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем они ему больше досаждают. - Что же такое они, например... чем могут досаждать? - Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опроки- нешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются... Дети. - Чем же именно им, например, удавалось вас смутить? - Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву, - нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. "Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц, молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню". По- ложил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на дру- гую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает... мешает спать, да и все тут. Как ни терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, ма- ло ему в лесу или на паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж те- перь не придет, да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты, каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь, брат Диомид, и говорит: "Чего ты такой пужаный?" Я говорю: "Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к насто- ятелю". А брат Диомид отвечает: "Брось, - говорит, - и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку ставил и теперь пресердитый и ничего тебе в этом деле не поможет, а я тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать". Я говорю: "А мне совершенно все равно; только сделай милость, помоги, - я тебе за это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень способно". "Ладно", - отвечает. И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от царства небесного. "Вот это-то, - говорит, - и самое важное есть ключи: ты этою дверью только заставься, так уже через нее никто не пройдет". Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что же вы изволите думать: слышу - опять дышит! просто ушам сво- им не верю, что это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало это- го, что дышит, а прет дверь... При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я более на святость ее располагался, замка не прила- дил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец, вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его как свистнет со всей силы назад... А он отскочил, видно, почесался, да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче щелк... Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не лезет, я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу, подлец, опять за свое взялся, да еще с новым ис- кусством. Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал, да как лизнет меняв ухо... Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу - замычал и так и бякнул на месте. "Ну, - думаю, - так тебе и надо", - а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монас- тырскую подставили. - И вы ее поранили? - Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре. - И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели? - Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представи- лось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со много подстроили и оконча- тельно подвели. На самого на мокрого Спаса*, на всенощной, во время бла- гословения хлебов, как надо по чину, отец, игумен и иеромонах стоят пос- реди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит: "Поставь, батюшка, празднику". Я подошел к аналою, где положена икона "Спас на водах", и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепли- вать, - две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу - четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут... Нагнулся и поспешно с упавшими свечами подни- маюсь да как затылком махну под низ об подсвечник... а свечи так и посы- пались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посби- вал. "Что же, - думаю, - если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину". - И что же с вами за это было? - Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький ста- рец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился. "За что, - говорит, - вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили". Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить. - Надолго же вас в погреб посадили? - А отец игумен не благословили на сколько именно времени, а так ска- зали только, что "посадить", я все лето до самых до заморозков тут и си- дел. - Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи? - Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом. - А потом когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно стало? - Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать. - Пророчествовать!? - Да-с, я в погребу, наконец, в раздумье впал, что какой у меня само- ничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усоверша- юсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу спросить: можно ли мне у бога просить, чтобы другой более соответственный дух по- лучить? А старец наказал мне сказать, что "пусть, говорит, помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает". Я так и сделал: три ночи все на этом инструменте, на коленях, стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе со- вершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие препо- добного Тихона Задонского*, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет. "Читай, - говорит, - и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение". Я в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю, и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келии пресвятая владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник божий Тихон стал тогда просить богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: "Егда, - говорит, - все рекут мир и утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство". И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять: к чему было святому от апостола в таких словах открове- ние? На конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то ис- полнилось мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается речен- ное: "егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство", и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегуби- тельство. И даны были мне слезы, дивно обильные!.. все я о родине пла- кал. Отцу игумену и доложили, что, - говорят, - наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ "Благое молчание", пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И прика- зано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе и все "Благому молча- нию" молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, по- добно вам, всю мою повесть слушал и плюнул: "Экий, - говорит, - ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют". Я говорю: "Что же делать? Верно, так нужно". А он, все выслушавши, игумену сказал: "Я, - говорит, - его не могу разобрать, что он такое: так просто доб- ряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, - говорит, - по вашей части, а я в этом не сведущ, мнение же мое такое: прогоните, - го- ворит, - его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть он засиделся на месте". Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию* благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им перед смертью поклониться. - Отчего же "перед смертью"? Разве вы больны? - Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет вое- вать. - Позвольте: как же это вы опять про войну говорите? - Да-с. - Стало быть, вам "Благое молчание" не помогло? - Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает. - Что же он? - Все свое внушает: "ополчайся". - Разве вы и сами собираетесь идти воевать? - А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется. - Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать? - Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену. Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного ду- ха и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам. Очарованный странник Примечания к повести Публикуется по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений в 11 томах, т. 4, Л.: Гослитиздат, 1957. Повесть "Очарованный странник" (по Лескову - "рассказ") была, по всей вероятности, задумана после летней поездки Н. С. Лескова в 1872 году по Ладожскому озеру, давшей ему материал для последней части "Очарованного странника". В первоначальном виде под названием "Черноземный Телемак" рассказ был послан в "Русский вестник", по-видимому в начале 1873 года. 8 мая 1873 года Н. А. Любимов сообщил Лескову отказ Каткова. "Михаил Ни- кифорович прочел "Черноземного Телемака" и после колебаний пришел к зак- лючению, что печатать эту вещь будет неудобно. Не говоря о некоторых эпизодах, как, например, о Филарете и св. Сергии, вся вещь кажется ему скорее сырым материалом для выделки фигур, теперь весьма туманных, чем выделанным описанием чего-либо в действительности возможного и происхо- дящего... Он советует вам подождать печатать эту вещь, самый мотив кото- рой может по его мнению, выделаться во что-либо хорошее" (см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 296). В письме к Щебальскому ("Шестидесятые годы", стр. 327, письмо от 4 января 1873 г.), отвечая на его критические замечания об "Очарованном страннике", Лесков писал уже после публикации повести, имея в виду мнение редакции "Русского вестника" вообще: "Нельзя от картин требовать того, что Вы требуете. Это жанр, а жанр надо брать на одну мерку: искусен он или нет? Какие же тут проводить направления? Этак оно обратится в ярмо для искусства и удавит его, как быка давит ве- ревка, привязанная к колесу. Потом: почему же лицо самого героя должно непременно стушевываться? Что это за требование? А Дон-Кихот, а Телемак, а Чичиков? Почему не идти рядом и среде и герою?" Форма рассказа о приключениях "Очарованного странника" действительно напоминает и разъезды Чичикова по окрестным помещикам, и выезды Дон-Ки- хота в поисках соперников, и даже в какой-то мере роман Фенелона о странствованиях Телемака в поисках Одиссея. Ощутимо в "Очарованном страннике" и влияние народно-эпических русских былин. Материалом для этой повести, видимо, послужили Лескову его воспоминания и впечатления от службы в фирме Шкотт, действовавшей в Пензенской губернии. Так, нап- ример, ярмарка, на которой Иван Северьянович убил своего соперника, про- исходит в Пензе; о графах К. (Каменских) Лесков мог слышать еще в детстве, и т. д. Среди разнообразных приключений Ивана Северьяновича два эпизода явля- ются основными: плен у киргизов и история цыганки Груши и любви к ней Ивана Северьяновича. В этих эпизодах эпопеи "Очарованного странника" Лесков воскрешает темы и образы русской романтической литературы 1820-1830-х годов. Такое "воскрешение" романтики было характерным явле- нием в литературе начала 1870-х годов. Так, Тургенев в рассказе "Конец Чертопханова" (1872) воспроизвел основные мотивы из "Бэлы" Лермонтова: тургеневский герой, Чертопханов любит Машу, как Печорин; а своей страст- ная привязанностью к лошади он во многом напоминает лермонтовского Каз- бича. Привязанность к лошади оказывается у Чертопханова сильнее любви к цыганке. Лесков в "Очарованном страннике" в отношениях князя и Груши воспроиз- водит основную психологическую коллизию той же повести Лермонтова: лю- бовь князя и Груши проходит те же стадии, что и пылкое, но недолгое ув- лечение Печорина Бэлой. "Страстью" к лошадям наполнена душа Ивана Северьяновича до тех пор, пока его не вытесняет глубокая привязанность к Груше. Сочетание этих двух чувств у Чертопханова и у Ивана Северьяновича говорит о том, что Лесков создавал своего героя с несомненной оглядкой на тургеневский пер- сонаж, а князь у Лескова является очень сниженным, прозаическим вариан- том лермонтовского Печорина. Другой значительный эпизод "Очарованного странника" также возрождает одну из наиболее распространенных в романтической литературе 1820-1830-х годов тему - тему "пленника". После "Кавказского пленника" Пушкина русс- кая литература была наводнена десятками различных "пленников". Среди них выделился и сюжет "киргизского пленника", разработанный в поэме Н. Му- равьева (1828) и в романе Ф. Булгарина "Петр Выжигин" (1831). Воскрешая эту тему ("плен у киргизов") в рассказе о странствованиях Ивана Се- верьяновича, Лесков имел перед глазами пример Л. Н. Толстого, в 1872 го- ду напечатавшего ("Заря", № 2) рассказ "Кавказский пленник", в котором высокая романтическая тема изложена языком человека из народа. Такая художественная перекличка Лескова с Лермонтовым, Тургеневым и Толстым не могла быть случайным явлением в его творчестве. Она - свиде- тельство того, что Лесков как художник чувствовал себя в силах браться за разработку тем, уже затронутых его великими предшественниками и сов- ременниками. Лесков в "Очарованном страннике" (Иван Северьянович у киргизов), взял ту же ситуацию, что и Толстой, но если у Толстого человек из народа яв- ляется только рассказчиком, то у Лескова рассказчик из народа становится и действующим лицом. Романтическая тема "плена" у Лескова изображена ре- алистически, дана в восприятии Ивана Северьяновича и рассказана его язы- ком. При этом она проникнута истинной поэзией (описание степи, воспоми- нания о родной деревне), естественно сочетающейся с суровой простотой самого рассказа. Художественное новаторство Лескова в "Очарованном страннике" не было оценено критикой: повесть осталась незамеченной, а то, что было в ней своеобразного, вызвало только удивление. В этом смысле характерна позд- нейшая статья Н. К. Михайловского ("Литература и жизнь" - "Русское бо- гатство", 1897, № 6, стр. 104): "В смысле богатства фабулы это, может быть, самое замечательное из произведений Лескова, но в нем же особенно бросается в глаза отсутствие какого бы то ни было центра, так что и фа- булы в нем, собственно говоря, нет, а есть целый ряд фабул, нанизанных как бусы на нитку, и каждая бусинка сама по себе и может быть очень удобно вынута, заменена другою, а можно и еще сколько угодно бусин нани- зать на ту же нитку". Валаам - остров в северной части Ладожского озера, на котором нахо- дился монастырь. Послушник он был или постриженный монах... - Послушниками в русских монастырях назывались готовящиеся к принятию монашества и исполняющие разные послушания: церковные службы и хозяйственные работы. Пострижение - обряд посвящения в монашество, сопровождавшийся крестовидным выстриже- нием волос на голове посвящаемого. ...напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. - Имеется в виду большая картина Василия Петровича Верещагина (1835-1909)) "Илья Муромец на пиру у князя Владими- ра", исполненная в 1871 году для одного из петербургских дворцов; балла- да А. К. Толстого - "Илья Муромец", напечатана в "Русском вестнике", 1871, № 9. Епархия - церковно-административный округ, подчиненный епископу или архиепископу. Преподобный Сергий - Сергий (1314-1392) - русский церковный деятель, основатель монастыря Троицы (г. Загорск); в 1452 году православной цер- ковью объявлен святым. Филарет (Дроздов) (1782-1876) - митрополит Московский, ученый богос- лов, один из наиболее реакционных деятелей высшего духовенства. Стратопедарх - начальник военного лагеря. Проскомидия - первая часть церковной службы. Иеромонах - монах, имеющий сан священника. Рясофор - ношение в монастыре монашеской одежды без пострижения. Кантонист - В России до 1856 года кантонистами назывались дети сол- дат, обязанные уже в силу своего происхождения служить в армии. Ремонтер - офицер, занятый подбором и закупкой лошадей для кавале- рийской части. Рарей Джон (1827-1861) - американский дрессировщик лошадей, создатель особой системы гуманного обращения с животными. В 1857 году был в России и демонстрировал свой метод, Автор Кинги "Искусство укрощения и дресси- ровки лошадей", СПб., 1859. ...князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал... - Всеволод-Гавриил Мстиславич (ум. в 1137 г.), князь новгородский, сделал несколько удачных походов, воевал с соседями Новгорода; православная церковь объявила его святым. Муравный - глазированный. Граф К. - граф Сергей Михайлович Каменский (1771-1835), жестокий кре- постник; вел расточительный образ жизни, держал крепостной театр и ор- кестр; количество дворни у него доходило до 400 человек. Он же выведен Лесковым в рассказе "Тупейный художник". Ворок - скотный двор. ...старинною синею ассигнацией жалован. - Бумажные деньги пятирубле- вого достоинства синего цвета были выпущены в 1786 году. Форейтор (нем. Vorreiter) - верховой кучер при запряжке четверкой или шестеркой на одной из передних лошадей. ...битюцкие... - битюги, русская порода лошадей, разводимая по реке Битюгу в б. Воронежской губернии. Кофишенок (нем. Kaffeeschenk) - придворная должность смотрителя за кофе и чаем. П... пустынь - по-видимому, Предтечева Яминская пустынь; находилась в Трубчевском уезде б. Орловской губернии. ...в Воронеж, - к новоявленным мощам... - В 1832 году в Воронеже были "открыты" мощи Митрофания, первого воронежского епископа. Село Крутое находится в 10 километрах к юго-западу от г. Ельца. ...разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию... - Ассигнационный рубль стоил тогда, в 1830-1840-х годах, 27 копеек серебром. Заседатель - выборный от дворян член уездного суда или судебной пала- ты. ...от Митрофания... - из воронежского благовещенского Митрофаниевско- го монастыря. Сарацины - в русском народном творчестве - мусульманские народы. Хан Джангар - хан (начальник) Букеевской киргизской орды, кочевавшей в пределах б. Астраханской губернии; назначенный русским правительством в 1824 году, Джангар числился на государственной службе, получал ордена и чины. Он вел крупную торговлю лошадьми, в основанном им в 1826 году поселке Ханская ставка и выезжая на дальние ярмарки. Рынь-пески (нарын - по-казахски - узкий песок) - гряда песчаных хол- мов в низовьях Волги. Зорость - от зариться - стремиться к чему-либо. Селикса - село, расположенное в 50 километрах на юго-восток от Пензы по дороге к Приволжским степям. Мордовский ишим - село в 40 километрах на восток от Пензы. Курохтан (турухтан) - степная птица. Хлупь - кончик крестца у птицы. ...ибо и по апостолу Павлу... рабы должны повиноваться. - Имеются в виду следующие слова Павла ("Послание к ефесянам"): "Рабы, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, как Христу". ...из Хивы пришли... - Хивинское ханство (на территории нынешних Уз- бекской и Таджикской союзных республик) в 1830-1850-х годах находилось во враждебных отношениях с Россией . ...Керемети бычка жертвую. - Керемети в чувашской мифологии - добрые духи, живущие в деревьях. Зачичкался - захилел, похудел. Храпок - часть переносья у лошади. Соколок - артерия. Гран-мерси (франц. grand merci) - большое спасибо. ...Иов на гноище... - В библии (Книга Иова), рассказывается о том, что бог, желая испытать веру Иова, лишил его всех детей, богатства и по- разил проказой, так что Иов должен был удалиться из города и сидеть в грязи. Магнетизм - принятое в первой половине XIX века обозначение гипнотиз- ма. Силянс (франц. silence) - молчание. Атанде (франц. attendez) - подождите. Лонтрыга - мот, пьяница, праздный гуляка. Четминеи (правильнее - Минеи-Четии) - собрание житий святых, располо- женных по порядку месяцев и дней, изданное впервые Димитрием Ростовским и впоследствии многократно переиздававшееся. ...синие синицы, и серые утицы, и красные носачи, - только одних бе- лых лебедей нет. - имеются в виду ассигнации различного достоинства: си- ние - пятирублевые, серые - десятирублевые, красные - двадцатипятирубле- вые, белые - достоинством в 100 и 200 рублей. "Челнок" - романс на слова стихотворения Д. В. Давыдова "И моя звез- дочка" ("Море воет, море стонет..."). Ерихонится - важничает, ломается. Коник - ларь с подземной крышкой. Обельма - множество. Анфан (франц. enfant) - дитя. Же ву при (франц. Je vous prie) - я вас прошу. Перезниял - истлел. Мареновые - окрашенные мареновой (синей) краской. ...у старых бортей... - Борть - дуплистое дерево, в котором водятся пчелы. Луновочка - небольшой предмет серповидной формы. Зелье - здесь: порох. ...буки, или покой, или како... - названия букв б, п, к старославянс- кого алфавита. В балагане на Адмиралтейской площади. - В Петербурге (до 1873 года) на рождество и пасху в деревянных балаганах на Адмиралтейской площади давались представления для народа. У Якова апостола сказано... - Имеется в виду "Соборное послание апос- тола Иакова". ...на Мокрого Спаса... - 1 августа по старому стилю. Житие преподобного Тихона Задонского. - имеется в виду многократно переиздававшееся "Житие иже во святых отца нашего Тихона, епископа Воро- нежского, Задонского и всея России чудотворца", вышедшее первым изданием в 1862 году. Н.С.Лесков. Смех и горе Собрание сочинений в 11 томах. Т. 3. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Маханов Т.Т. ГЛАВА ПЕРВАЯ Свежий мартовский ветер гулко шумел деревьями большого Таврического сада в Петербурге и быстро гнал по погожему небу ярко-красные облака. На дворе было около восьми часов вечера сумерки с каждой минутой надвигались все гуще и гуще, и в небольшой гостиной опрятного домика, выходившего окнами к одной из оранжерей опустелого Таврического дворца, ярко засветилась белая фарфоровая лампа, разливавшая тихий и ровный свет пo уютному покою. Это было в одном дружеском семействе, куда я, дядя мой Орест Маркович Ватажков и еще двое наших общих знакомых только что вернулись с вербного базара, что стоит о Лазаревой субботе у Гостиного двора. Мы все пришли сюда прямо с этого базара и разговорились о значении праздничных сюрпризов. Семейный дом, в котором мы собрались, был из числа тех домов, где не спешат отставать от заветных обычаев. Здесь известные праздничные дни отличаются от простых дней года всеми мелочами, какими отличались эти дни у отцов и дедов. Тут непременно поздний обед при звезде накануне рождества кутья по Предтече в крещенский сочельник жаворонки детям 9 марта, а в воскресенье пред страстной неделей вербные подарки. Последние обыкновенно состояли из разных игрушек и сюрпризов, которые накануне с вечера закупались на вербном базаре у Гостиного двора ц рано утром подвешивались на лентах под пологами детских кроваток. Каждый подарок украшался веткою вербы и крылатым херувимом... Дети были уверены, что вербные подарки им приносит сам этот вербный херувим или, как они его называли, "вербный купидон". Об этих подарках и зашла теперь речь: все находили, что подарки - прекрасный обычай, который оставляет в детских умах самые теплые и поэтические воспоминания но дядя мой, Орест Маркович Ватажков, человек необыкновенно выдержанный и благовоспитанный, вдруг горячо запротиворечил и стал настаивать, что все сюрпризы вредны и не должны иметь места при воспитании нигде, а тем паче в России. - Потому, - продолжал дядя, - что здесь и без того что ни шаг, то сюрприз, и притом самый скверный так зачем же вводить детей в заблуждение и приучать их ждать от внезапности чего-нибудь приятного? Я допускаю в виде сюрприза только одно - сечь ребенка. Все переглянулись кое-кто улыбнулся. - Это и понятно, что Оресту Марковичу неприятно говорить о детях и о детстве, - сказала хозяйка. - Старые холостяки не любят детей. -" Опять должен вам возражать, - отвечал дядя. - Хотя я уже и действительно в таких летах, что не могу обижаться именем старого холостяка, но тем не менее детей я люблю, а сюрпризы для них считаю вредными, потому что это вселяет в них ложные надежды и мечтания. Надо приготовлять детей к жизни сообразно ожидающим их условиям, а так как жизнь на Руси чаще всего самых лучших людей ни за что ни про что бьет, то в виде сюрприза можно только разве бить и наилучших детей и то преимущественно в те дни, когда они заслуживают особой похвалы. - Вы чудачествуете, Орест Маркович? - Нимало: вербные купидоны для меня, как и для ваших детей, еще не перешли в область прошедшего, и я говорю о них даже не без замирания сердца. - Это шутка? - Нисколько. Что за шутка серьезными вещами, - Так это история? - Даже несколько историй, если вам угодно: лучше сказать, это такое же otourri(Попурри (франц.)) из сюрпризов, как бывает otourri из песен. - И вы, может быть, будете так любезны, что расскажете нам кое-что из вашего otourri? - Охотно, - отвечал мой дядя, - тем более, что здесь и тепло, и светло, и приятно, и добрые снисходительные слушатели, а мое otourri варьировано на интереснейшую тему. - А именно? - А именно вот на какую: все полагают, что на Руси жизнь скучна своим однообразием, и ездят отсюда за границу развлекаться, тогда как я утверждаю и буду иметь честь вам доказать, что жизнь нигде так не преизобилует самыми внезапнейшими разнообразиями, как в России. По крайней мере я уезжаю отсюда за границу именно для успокоения от калейдоскопической пестроты русской жизни и думаю, что я не единственный экземпляр в своем роде. - Орест Маркович! Мы вас слушаем. - Милостивые государи! Я повинуюсь и начинаю. ГЛАВА ВТОРАЯ Большинству здесь присутствующих обстоятельно известно, что я происхожу из довольно древнего русского дворянского рода. Я записан в шестую часть родословной книги своей губернии получил в наследство по разным прямым и боковым линиям около двух тысяч душ крестьян учился когда-то и в России и за границей служил неволею в военной службе холост, корнет в отставке, имею преклонные лета, живу постоянно за границей и проедаю там мои выкупные свидетельства очень люблю Россию, когда ее не вижу, и непомерно раздражаюсь против нее, когда живу в ней а потому наезжаю в нее как можно реже, в экстренных случаях, подобных тому, от которого сегодня только освободился. Я рассказываю вам все очень подробно и не утаиваю никаких мелочей моего характера, эгоистического и мелкого, не делающего мне ни малейшей чести. Я знаю, что вы меня за это не почтите вашим особенным вниманием, но я уже, во-первых, стар, чтобы заискивать себе чье-нибудь расположение лестью и притворством, а во-вторых, строгая истина совершенно необходима в моем полуфантастическом рассказе для того, чтобы вы ни на минуту не заподозрили меня во лжи, преувеличениях и утайках. В воспитании моем есть что-то необыкновенное. Я русский, но родился и вырос вне России. Должность родных лип, под которыми я впервые осмотрелся, исправляли для меня южные каштаны, я крещен в воде итальянской реки, и глаза мои увидали впервые солнце на итальянском небе. Родители мои постоянно жили в Италии. Отец мой не был изгнанник, но тем не менее север был для него вреден, и он предпочитал родине чужие края. Мать моя тосковала по России и научила меня любить ее и стремиться к ней. Когда мне минуло шесть лет, стремлению этому суждено было осуществиться: отец мой, катаясь на лодке в Генуэзском заливе, опрокинулся и пошел как ключ ко дну в море. После этой потери юг утратил для нас с матерью свое значение, и мы потянулись с нею на север. Мне о ту пору было всего восемь лет. Тогда и по Европе еще сплошь ездили в дилижансах, а у нас плавали по грязи. Я не помню уже, сколько дней мы ехали до Петербурга, сколько потом от Петербурга до Москвы и далее от Москвы до далекого уездного города, вблизи которого, всего в семи верстах, жил мой дядя. Эта продолжительная и утомительная поездка, или, вернее сказать, это плавание в тарантасах по грязи, по тридцати верст в сутки на почтовых, останется вечно в моей памяти. Я как будто вчера еще только отбыл эти муки, и у меня даже еще ноют при всяком движении хрящи и ребра. Я поистине могу сравнивать это странствование с странствованиями Одиссея Лаэртида. Приключения были чуть не на каждом шагу, и покойница матушка во всех этих приключениях играла роль доброго гения. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Благие вмешательства моей матери в судьбы странников начались с первого же ночлега по петербургскому шоссе, которое существует и поднесь, но о котором все вы, нынешние легковесные путешественники, разумеется, не имеете никакого понятия. Железные дороги - большое препятствие к изучению России, я в этом положительно уверен но это a roo...( Кстати (франц.)) Как сейчас помню: теплый осенний вечер полоска слабого света чуть брезжится на западе, и на ней от времени до времени вырезываются силуэты ближайших деревьев: они все казались мне солдатиками, и я мысленно сравнивал их с огненными мужичками, которые пробегают по сгоревшей, но не истлевшей еще бумаге, брошенной в печку. Я любил, бывало, засматриваться на такую бумагу, как засмотрелся, едучи, и на полосу заката, и вовсе не заметил, как она угасла и как пред остановившимся внезапно экипажем вытянулась черная полоса каких-то городулек, испещренных огненными точками красного цвета, отражавшегося длинными и острыми стрелками на темных лужах шоссе, по которым порывистый ветер гнал бесконечную рябь. Это был придорожный поселок, станция и ночлег. Борис Савельич, старый и высокий, с седым коком лакей, опытный путешественник, отряженный дядею в наши провожатые и высланный нам навстречу в Петербург для сопровождения нас в заветную глубь России, соскочил с козел и отправился на станцию. Я видел, как его грандиозная, внушающая фигура в беспредельной, подпоясанной ремнем волчьей шубе поднялась на крыльцо видел, как в окне моталась тень его высокого кока и как потом он тотчас же вышел назад к экипажу, крикнул ямщику: "не смей отпрягать" и объявил матушке, что на почтовой станции остановиться ночевать невозможно, потому что там проезжие ремонтеры играют в карты и пьют вино "а ночью, - добавлял наш провожатый, - хотя они и благородные, но у них наверное случится драка". Матушка страшно перепугалась этого доклада и тотчас же сдалась на предложение Бориса Савельича отъехать на постоялый двор к какому-то Петру Ивановичу Гусеву, который, по словам Бориса, был "отличнейший человек и имел у себя для проезжающих преотличные покои". Двор этого отличнейшего человека был всего в двух шагах от станции, и не успел Борис скомандовать: "к Петру Ивановичу", как экипаж наш свернул с шоссе налево, прокатил по небольшому мостику через придорожную канаву и, проползи несколько шагов по жидкой грязи, застучал по бревенчатому помосту под темными сараями крытого двора. Посредине этого двора, под высокими стропилами, висел на перекинутой чрез блок веревке большой фонарь, ничего не освещавший, но глядевший на все точно красный глаз кикиморы. В непроглядной тьме под сараями кое-где слышались человеческие голоса и то тихий стук конских зубов, жевавших овес, то усталое лошадиное отпырхивание. Матушка и моя старая няня, возвращавшаяся с нами из-за границы, высвободившись из-под вороха шуб и меховых одеял, укутывавших наши ноги от пронзительного ветра, шли в "упокой" пешком, а меня Борис Савельич нес на руках, покинув предварительно свой кушак и шапку в тарантасе. Держась за воротник его волчьей шубы, я мечтал, что я сказочный царевич и еду на сказочном же сером волке. "Упокоев", которыми соблазнил нас Борис, к нашим услугам, впрочем, не оказалось. Встретившая нас в верхних сенях баба, а затем и сам Петр Иванович Гусев - атлетического роста мужчина с окладистою бородой - ласковым голосом и с честнейшим видом объявил нам, что в "упокоях" переделываются печи и ночевать там невозможно, но что в зале преотлично и чай кушать и опочивать можно на диванах. - А барчуку, - добавил он, указывая на меня, - мы смостим два креслица и пуховичок подкинем. Мать решила, что это прекрасно и, взяв с хозяина слово, что он в залу уже никого, кроме нас, не пустит, велела подать самовар. Последнее распоряжение матушки тотчас же вызвало со стороны Бориса осторожное, шепотом выраженное замечание, что, мол, этак, не спросивши наперед цены, на постоялом дворе ничего спрашивать невозможно. - Хотя это точно, - говорил Борис, - что мы с вашим братцем всегда останавливаемся у Петра Ивановича, и он обижать нас по-настоящему не должен, ну а все же правило того требует, чтобы спросить. Борис Савельич был из числа тех крепостных людей, выросших в передней господского дома, для которых поездки, особенно дальние поездки в столицы, в Москву или Петербург, составляли высшее удовольствие. В этих поездках он мог щеголять своею опытностью, знанием света, тонким пониманием людей и вообще такими сведениями, каких при обыкновенном течении жизни ему показать было некому да которых от него в обыкновенное время никто и не спрашивал. Все, что он ни делал в дороге, - все это он делал как бы некое священнодействие, торжественно, величественно и притом с некоторым жреческим лукавством. В большой комнате, которую мы для себя заняли, Борис Савельич тотчас же ориентировал нас к углу, где была тепло, даже жарко натопленная печка. Он усадил меня на лежанку, матушку на диван и беспрестанно прибегал и убегал с разными узлами, делая в это время отрывочные замечания то самому дворнику, то его кухарке, - замечания, состоявшие в том, что не вовремя они взялись переделывать печки в упокоях, что темно у них в сенях, что вообще он усматривает у них в хозяйстве большие нестроения. Затем Борис убегал снова и снова возвращался с корзинками, в которых были припасенные в дорогу папушники и пирожки. Все это было разложено на печке, на чистой бумаге, и Борис Савельич, разбирая эту провизию, внушал матушке, что все это надо кушать, а у дворника ничего не брать, потому-де, что у него все очень дорого. - Я про ужин для себя полюбопытствовал, - говорил Борис, - да полтину просит, так я ему в глаза и плюнул. Матушку такая резкость смутила, и она поставила это Борису на вид но тот только махнул рукой и отвечал, что с торговым человеком на Руси иначе обходиться невозможно. - Их, матушка! - уверял он, - и поп, когда крестит, так в самое темя им три раза плюет. Это меня очень заинтересовало, и я снова замечтался, как это производится указанная Борисом процедура, а между тем был подан самовар я выпил одну чашку, почувствовал влечение ко сну и меня уложили на той же теплой лежанке. Матушка расхаживала по комнате, чтобы размять ноги, а Борис с нянькою сели за чай они пили очень долго и в совершенном молчании. Я, потягиваясь на лежанке, все наблюдал, как моя нянька краснела и, как мне казалось, распухала. Она мне тогда представлялась белой пиявкой, каких я, впрочем, никогда - не видал я думал: вот еще, вот еще раздуется моя няня и хлопнет. И точно, старуха покраснела, раздулась, расстегнула даже платок на груди и отпала. Но Борис Савельич упорно оставался один за столом. Он сидел прямо, как будто проглотил аршин, и наливал себе мерно стакан за стаканом с очевидным непреложным намерением выпить весь самовар до последней капли. Он не раздувался и не краснел, как няня, но у него зато со всяким хлебком престрашно выворачивались веки глаз и из седого его чуба вылетал и возносился легкий пар. Мне очень хотелось спать, но я не мог уснуть, потому что все мною наблюдаемое чрезвычайно меня занимало. Это была она, моя заветная, моя долгожданная Россия, которую я жаждал видеть ежесекундно. Она была в этой бесприютной комнате, в этом пузатом самоваре, в этом дымящемся чубе Бориса... Но наблюдениям моим готов был и иной материал. Среди таких занятий нашей компании, о которых я рассказываю, под окнами послышался шум от подъехавшего экипажа и вслед за тем стук в ворота и говор. Няня взглянула в окно и сказала: - Шестерная карета! - Ну, как приехали, так и уедут, - отвечал ей Борис, - останавливаться негде. Но в эту минуту на пороге явился умильный Петр Иванович и с заискивающею, подобострастною улыбкою начал упрашивать мать во что бы то ни стало дозволить напиться чаю в нашей комнате проезжей генеральше. Борис Савельич окрысился было за это на дворника, как пес Дагобера, но, услышав со стороны матери предупредительное согласие, тотчас же присел и продолжал допивать свой чай и дымиться. Я имел черт знает какое возвышенное понятие о русских генералах, про которых няня мне говорила дива и чудеса, и потому я торжествовал, что увижу генеральшу. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ В комнату нашу вошла большая, полная, даже почти толстая дама с косым пробором и с мушкой на левой щеке. За ней четыре барышни в ватных шелковых капотах, за ними горничная девушка с красивым дорожным ларцом из красного сафьяна, за девушкой лакей с ковром и несколькими подушками, за лакеем ливрейным лакей не ливрейный с маленькою собачкой. Генеральша, очевидно, была недовольна, что мы заняли комнату, прежде чем она накушалась здесь своего чаю. Она извинялась перед матушкой, что побеспокоила ее, но извинялась таким странным тоном, как будто мы были перед нею в чем-то виноваты и она нас прощала. Матушка по своей доброте ничего этого не замечала и даже радовалась, что она может чем-нибудь услужить проезжим, вызывалась заварить для них новый чай и предложила дочерям генеральши наших отогретых пирожков и папушников. Но генеральша отклонила матушкино хлебосольство, объяснив, все в том же неприступном тоне, что она разогретого не кушает и чаю не пьет, что для нее сейчас сварят кофе в ее кофейнике, а пока... она в это время обратилась к Петру Ивановичу и сказала: - Послушай, мужик, у тебя есть что-нибудь завтракать? - Матушка, - отвечал, выгибаясь, Петр Иваныч, - у меня сию минуту индюк в печи сидит, - на станцию для ремонтеров жарил, да если твоей милости угодно, мы тебе его подадим, а они подождут. - Давай, - приказала генеральша. Наш Борис тряхнул чубом и еще с большим ожесточением стал глотать остывающий чай. И мне и Борису показалось, что генеральша приказала подать индюка единственно затем, чтоб унизить этим нас, занимавших в комнате лучшее место, но скромно подкреплявшихся чаем и разогретыми пирожками. Все мы были немало переконфужены этим начинавшим подавлять нас великосветским соседством и нетерпеливо ждали появления индюка, в надежде, что вслед за тем гости наши покушают и уедут. Наконец явился и он. Как теперь его помню: это был огромный, хорошо поджаренный, подрумяненный индюк на большом деревянном блюде, и в его папоротку был артистически воткнут сверкающий клинок большого ножа с белой костяною ручкой. Петр Иванович подал индюка и, остановись, сказал: - Прикажете раскроить? - Нет, пожалуйста, пожалуйста... твоих услуг не надо, - отвечала генеральша. Петр Иванович, не конфузясь, отошел в сторону. На столе запылал кофейник, и генеральша обратилась к дочерям с вопросом, чего кому хочется. Ни одной не хотелось ничего. Надо помнить, что это были те времена, когда наши барышни считали обязанностью держаться неземными созданьями и кушали очень мало, а потому генеральша только и могла отрезать от индюка одно крылышко. Это крылышко какая-то из девиц подержала в руках, покусала и бросила на тарелку. Затем лакей доложил, что карета готова, и чопорные гости стали собираться. Но тут произошла престранная история, впервые поколебавшая мое высокое понятие о генеральшах. Петр Иванов явился с огромными счетами, начал выкладывать за теплоту и за светлоту и вдруг потребовал за жареного индюка семнадцать с полтиной (конечно на ассигнации). Генеральша так и вскипела. - Что ты, что ты! Да где же это за индюка семнадцать с полтиной? Этак и за границей не дерут. - Нам, сударыня, заграница не указ мы свой расчет держим. - Да мы твоей индюшки и не съели: ты сам видишь, я одно крылышко от нее отломила. - Как вам угодно, - отвечал Петр Иванов, - только я ее теперь никому подать не могу. Как у нас русский двор, то мы, сударыня, только целое подаем, особенно ремонтерам, потому как это господа завсегда строгие. - Ах, какой же ты мошенник! - закричала генеральша. Петр Иванов просил его не порочить. - Нет, скажите бога ради, мошенник он или нет? - обратилась генеральша заискивающим тоном к моей матери. Мать промолчала, а Петр Иванов положил на стол счеты и вышел. - Я не заплачу, - решила генеральша, - ни за что не заплачу, - но тут же и спасовала, потому что вошедший лакей объявил, что Петр Иванов не выпускает его с вещами к карете. - Ах, боже мой, разве это же можно? - засуетилась генеральша, - Торговаться вперед надо, - отвечал ей поучительно Борис. - Но, мой друг, пойди, уговори его. Вы позволите? Мать позволила, Борис пошел, долго кричал и вернулся с тем, что менее пятнадцати рублей не берет. - Скажите, что же мне делать? - засуетилась снова генеральша. Мать моя, зевая и закрывая рот рукою, отвечала генеральше по-французски, что надо заплатить, и добавила, что с одного ее кузена на Кавказе какие-то казаки на постоялом дворе потребовали пять рублей за пять яиц и, когда тот не хотел платить, заперли его на дворе. - Неужели это может быть и со мною? - воскликнула генеральша и, заливаясь слезами, начала упрашивать Петра Иванова об уступке, но Петр Иванов из пятнадцати рублей не уступил ни одной копейки, и деньги эти ему были заплачены генеральша, негодующая и заплаканная, стала прощаться, проклиная Русь, о которой я слышал за границей одни нежные вздохи. - Возьмите же по крайней мере с собою этого индюка: он вам пригодится, - сказала моя мать генеральше. Растерянная генеральша с радостию согласилась. - Да, да, - заговорила она, - конечно, жаркое пригодится. И с этим ее превосходительство, остановив за руку Петра Иванова, который хотел уносить индюка, сказала ему: - Позволь, позволь, батюшка: ты деньги получил, а индюк мой. Дай мне сахарной бумаги, чтобы завернуть. Петр Иванов отказал, но мать встала с своего места, пересыпала рубленый сахар из бумажного картуза в холщовый мешочек и передала ее Борису, который тут же мастерски увернул индюка и вручил его непосредственно самой генеральше. Встреча с этою гордою дамой, ее надутый вид и метаморфозы, которые происходили с нею в течение нескольких минут, были для меня предметом немалого удивления. С этих пор я при виде всякого земного величия постоянно не мог отучиться задавать себе вопрос: а как бы держало себя это величие пред индюком и запертыми воротами? Это невинное событие преисполнило юную душу мою неулегающимися волнами сомнения и потом во многих случаях моей жизни служило мне соблазном и камнем преткновения, о который я спотыкался и довольно больно разбивал себе нос. Тотчас по отъезде генеральши в нашей компании начались на ее счет самые злые насмешки, из чего я тогда же вывел для себя, сколь невыгодно выходить из собрания первым, а не последним. Из этой же беседы мне впервые уяснилось, что такое называется чванством, фанфаронством и другими именами. Но в конце этого разговора матушка, однако, обратила Борисово внимание на то, что хорош же, мол, однако и твой Петр Иванов, - какой он мошенник! Борис по этому поводу пустился в бесконечные рассказы о том, что придорожному человеку, а тем более дворнику никогда верить нельзя, будь он хоть самый честнейший человек, ибо на больших дорогах... Тут он начал рассказывать разные страсти, слушая которые я заснул. ГЛАВА ПЯТАЯ Вслед за этим я как сейчас помню небольшую почтовую станцийку в Нижегородской губернии, где мы натолкнулись на другую престранную историю. Это было во второй половине нашего путешествия, которое мы уже два дня совершали гораздо лучше, потому что на землю выпал густой снег и стал первопуток. Мы бросили в каком-то городишке наш тарантас и ехали теперь в кибитке на полозьях. Рассказы Бориса о дорожных страхах возымели на всех нас свое устрашающее действие, вследствие чего матушка по ночам аккуратно пересаживала Бориса с козел в возок. Помню, как он, бывало, влезал к нам в волчьей шубе, внося с собою целое облако холодного пара, и обыкновенно сейчас же опять заводил страшные рассказы. Так мы проехали огромные лесные пространства и однажды вечером, остановись перед маленькой станцийкой, увидели у крыльца кибитку с тройкой дрожащих и дымящихся лошадей. На станции была заметна какая-то суета и беготня с крыльца во двор и со двора на крыльцо. Всех, очевидно, занимало что-то и необыкновенное и смешное, потому что все бегали и не то охали, не то смеялись. Один верховой выскочил из ворот и, скаля зубы, понесся в одну сторону леса другой, совсем помирая со смеха и нещадно настегивая по бокам коня, поскакал в другую. Мы рассчитывали здесь пить чай и вошли в сени. Нянька вела под руку матушку Борис, по обыкновению, нес меня на руках. В маленькой, слабо освещенной комнатке, в которую мы вступили прямо из сеней, была куча самых странных людей, с самыми невероятными, длинными и горбатыми носами, каких я никогда до тех пор не видал. Мне даже показалось, что это вовсе не люди, а одни носы. Во всей этой смятенной сутолоке раздавался странный и непонятный говор и трепетный плач с каким-то гортанным переливом. Три огромные носа в огромных бараньих шапках держали над тазом четвертый нос, из которого в две противоположные стороны били фонтаны крови. Эти носы были армяне, возвращавшиеся куда-то к себе из Москвы. Их было счетом четверо, и они ехали всего за полчаса пред нами через лес, который мы благополучно минули. Трое из армян сидели в самой кибитке, а четвертый, их молодой приказчик, с самым большим восточным носом, помещался у них на коленях, так что огромный нос его высовывался, из кибитки наружу. Вдруг из лесной чащи раздался выстрел и несчастный нос этого злополучного армянина как раз пред самым кончиком прострелен крупною леткой... Нужно же было случиться такой странности! Мы застали армянина, истекающего кровью над тазом около него все кричали, суетились, и никто ничего не предпринимал. Узнав в чем дело, моя мать быстро разорвала свой носовой платок и устроила из него для раненого бинт и компрессы, а Борис, выдернув из стоявшей на столе сальной свечки фитиль, продернул его армянину сквозь нос, и перевязка была готова. Теперь все только смеялись, что, конечно, было очень неприятно раненому, но удержаться было невозможно. Этот жалкий армянин с простреленным носом и продернутым сквозь него фитилем из свечки был действительно до такой степени смешон, что, несмотря на его печальное положение, сама матушка моя постоянно отворачивалась, чтобы скрыть свой смех, Мы обогрелись и уехали с этой станции, оставив в ней армян ожидать пристава, а сами с этих пор всю дорогу только и толковали про то, как и почему разбойник прострелил армянину не щеку, - не ухо, а именно один нос? Признаюсь вам, я и до сих пор считаю это событие совершенно чрезвычайным, и когда заходит где-либо речь о Промысле или о фатализме, я всегда невольно припоминаю себе этого армянина, получившего в нос первое предостережение. ГЛАВА ШЕСТАЯ Третье путевое происшествие, которое живыми чертами врезалось в моей памяти, было уже всего за полтораста верст от дядина имения. На дворе стояла сухая морозная ночь. Снег скрипел под полозьями и искрился как рафинад. На лошадях и на людях сверкали морозные иглы. Мы подъехали к большому неприветливому дому, похожему на заброшенные боярские хоромы. Это тоже была станция, на которой нам категорически отказали в лошадях и не обещали даже дать их вскорости. Делать было нечего, мы выбрались из кибитки и пошли на станцию. В единственной большой комнате, назначенной и для проезжающих и для смотрительского стола, мы нашли сердитого-пресердитого вида человека в старой, поношенной бекеше. Это был станционный смотритель. Он сидел, подперши голову обеими руками, и смотрел в огромную, тускло освещаемую сальным огарком книгу. При нашем появлении он не тронулся и не ворохнулся, но тем не менее видно было, что чтение не сильно его занимало, потому что он часто зевал, вскидывал глазами на пламя свечи, очищал пальцами нагар и, поплевав на пальцы, опять лениво переводил глаза к книге. В комнате было мертвое молчание, прерываемое лишь то тихим и робким, то громким и азартным чириканьем сверчка где-то за старою панелью теплой печки. И вот опять на столе чай - это единственное универсальное лекарство от почтовой скуки опять няня краснеет, опять дымится Борисов чуб, а смотритель все сидит и не удостоивает нас ни взгляда, ни звука. Бог знает, до чего бы додержал нас здесь этот невозмутимый человек, если бы на выручку нам не подоспело самое неожиданное обстоятельство, Среди мертвой тишины под окнами послышался скрип полозьев, и в комнату вошел бойкою и щеголеватою походкой новый путешественник. Это был высокий и стройный молодой человек в хорошей енотовой шубе, подпоясанной красным гарусным шарфом, и в франтовской круглой меховой шапочке из бобрового котика. Он подошел прямо к смотрителю и, вежливо положив ему на стол свернутую подорожную, проговорил очень мягким и, как мне казалось, симпатическим голосом: - Прошу вас нарядить пять лошадей. Смотритель, кажется, очень обрадовался, что судьба посылала ему нового человека, которого он мог помучить. Он даже искоса не взглянул на незнакомца и, отодвинув локтем его подорожную, сказал: - Нет лошадей. Подорожная упала на пол. Молодой человек в енотовой шубе поднял бумагу и без гнева вышел с нею вон. Борис, няня и матушка только переглянулись между собою, а Борис даже прошептал вдогонку проезжему: - Вот тебе и енот! Смотритель, очевидно, ликовал. Я впоследствии имел случай сделать вывод, что смотрительская должность имеет свойство приуготовлять в людях особенное расположение к злорадству. Но в то время как мы переглядывались, а смотритель радовался, в сенях раздались тяжелые шаги, пыхтенье и сап, и затем дверь грозно распахнулась настежь. Мы все встрепенулись и насторожили и слух и зрение. ГЛАВА СЕДЬМАЯ В комнату вплыло целое облако холодного воздуха, и в этом воздухе заколебалась страшная черная масса, пред которою за минуту вошедший человек казался какой-то фитюлькой. Масса эта, в огромной черной медвежьей шубе с широким воротником, спускавшимся до самого пояса, с аршинными отворотами на доходивших до пола рукавах, в медвежьих сапогах и большой собольей шапке, - вошла, рыкнула: "где?" и, по безмолвному манию следовавшего за ним енота, прямо надвинулась на смотрителя одно мгновение - что-то хлопнуло, и на полу, у ног медвежьей массы, закопошился смотритель. Еще хлоп - и новый полет кувырком, и снова безмолвие. - Ты читал, мерзавец, подорожную? - заревел в медведе. Смотритель стоял, вытянувшись, дрожа и пятясь. - Читал? - грозно переспросил медведь. - Не... не... нет-с. Но еще прежде чем смотритель кончил это "нет-с", в комнате опять раздалась оглушительнейшая пощечина, и смотритель снова кувырком полетел под стол. - Так ты даже не читал? Ты даже не знаешь, кто я? А небось ты четырнадцатым классом, каналья, пользуешься? - Пользуюсь, ваше высокопревосходительство. Оплеуха. - Чин: "не бей меня в рыло" имеешь? - Имею-с. - Избавлен по закону от телесного наказания? - Избавлен-с. - Так вот же, не уповай на закон! Не уповай! И посыпались пощечины за пощечиной летели они градом, дождем, потоком несчастный смотритель только что поднимался, как, падал снова на пол. Мы все привстали в страхе и ужасе и решительно не знали, что это за Наполеон такой набежал и как нам себя при нем держать а смотритель все падал и снова поднимался для того, чтобы снова падать, между тем как шуба все косила и косила. Я и теперь не могу понять, как непостижимо ловко наносила удары эта медвежья шуба. Она действовала как мельница: то одним крылом справа, то другим слева, так что это была как бы машина, ниспосланная сюда затем, чтобы наказать невозмутимого чиновника. Вслед за последним ударом шуба толкнула избитого смотрителя сапогом под стол и, не говоря ему более ни слова, повернула к дверям и исчезла в морозном облаке за медведем ушел и енот. Чуть только она вышла, смотритель тотчас же выкарабкался, встряхнулся, как пудель, и тоже исчез. Через секунду на дворе зазвенел его распорядительный голос, а еще через минуту экипаж ускакал. Смотритель, проводив гостей, вошел в комнату, повесил на колышек шапку и сел к своей книге, но прочитал немного. Он, видимо, нуждался в беседе: хотел облегчить свою душу разговором и потому, обратись к матушке, сказал довольно спокойным для его положения тоном: - Вот, изволили видеть, какие у нас в России бывают по службе неприятности. - Да, это ужасная неприятность, - отвечала моя сердобольная матушка и добавила: - Я удивляюсь, неужто вы все это так и оставите? - Нет-с: да что же... тут если все взыскивать, так и служить бы невозможно, - отвечал смотритель. - Это большая особа: тайный советник и сенатор (смотритель назвал одну из важных в тогдашнее время фамилий). От такого, по правде сказать, оно даже и не обидно а вот как другой раз прапорщик какой набежит или корнет, да тоже к рылу лезет, так вот это уж очень противно. Сказав это, смотритель вздохнул, вышел и велел запрягать нам лошадей. Таким образом, если вам угодно, я, проезжая по России до места моего приюта, получил уже довольно своеобычные уроки и составил себе довольно самостоятельное понятие о том, что может ждать меня в предстоящем. Все что я ни видал, все для меня было сюрпризом, и я получил наклонность ждать, что вперед пойдет все чуднее и чуднее. Так оно и вышло. ГЛАВА ВОСЬМАЯ В имении дяди меня на первых же порах ожидали еще новые, гораздо более удивительные вещи. Брат моей матери, князь Семен Одоленский, беспардонный либерал самого нелиберального времени, был человек, преисполненный всяческих противоречий и чудачеств. Он когда-то много учился, сражался в отечественную войну, был масоном, писал либеральнейшие проекты и за то, что их нигде не принимали, рассердился на всех - на государя, на Сперанского, на г-жу Крюденер, на Филарета, - уехал в деревню и мстил всем им оттуда разными чудачествами, вероятно оставшимися для тех никогда неизвестными. Он жил в доме странном, страшном, желтом и таком длинном, "что в нем, кажется, можно было уставить две целые державы - Липпе и Кнингаузен. В этом доме брат моей матери никогда не принимал ни одного человека, равного ему по общественному положений и образованию а если кто к нему по незнанию заезжал, то он отбояривал гостей так, что они вперед сюда уже не заглядывали. Назад тому лет двадцать верстах в сорока от него жила его родная тетка, старая княжна Авдотья Одоленская, которая лет пять сряду ждала к себе племянника и, не дождавшись, потеряла, наконец, терпение и решила сама навестить его. Для этого визита она выбрала день его рождения и прикатила. Дядя, узнав о таком неожиданном родственном набеге, выслал дворецкого объявить тетке, что он не знает, по какому бы такому делу им надобно было свидеться. Одним словом, он ее выпроваживал но тетка тоже была не из уступчивых, и дворецкий, побеседовав с ней, возвратился к дяде с докладом, что старая княжна приехала к нему, как к новорожденному. Дядя нимало этим не смутился и опять выслал в зал к тетке того же самого дворецкого с таким ответом, что князь, мол, рождению своему не радуются и поздравления с оным принимать не желают, так как новый год для них ничто иное, как шаг к смерти. Но княжна и этим не пронялась: она села на диван и велела передать князю, что до тех пор не встанет и не уедет, пока не увидит новорожденного. Тогда князь позвал в кабинет камердинера, разоблачился донага и вышел к гостье в чем его мать родила. - Вот, мол, государыня тетушка, каков я родился! Княжна давай бог ноги, а он в этом же райском наряде выпроводил ее на крыльцо до самого экипажа. Вообще присутствия всякого ровни князь не сносил, а водился с окрестными хлыстами, сочинял им для их радений песни и стихи, сам мнил себя и хлыстом, и духоборцем и участвовал в радениях, но в бога не верил, а только юродствовал со скуки и досады, происходивших от бессильного гнева на позабывшее о нем правительство. Семьи законной у него не было: он был холост, но имел много детей и не только не скрывал этого, но неумолчно требовал, чтоб ему записали его детей в формулярный список. На бумагах же, где только была надобность спросить его "холост он или женат и имеет ли детей", он постоянно с особенным удовольствием писал: "Холост, но детей имею". Об обществе он не заботился, потому что якобы пренебрегал всеми "поклоняющимися злату и древу", и в приемном покое, где некого было принимать, держал на высокой, обитой красным сукном колонне литого из золота тельца со страшными зелеными изумрудными глазами. Пред этим тельцом будто бы когда-то кланялись и присягали по особой присяге попы и чиновники, и телец им выкидывал за каждый поклон по червонцу, но впоследствии все это дяде надоело и комедия с тельцом была брошена. Деловыми занятиями князя были бесчисленные процессы, которые он вел почти со всеми губернскими властями, единственно с целью дразнить их и оскорблять безнаказанным образом. В этом искусстве он достиг замечательного совершенства и нередко даже не одних чиновников поражал неожиданностию и оригинальностию своих приемов. Он сочинял сам на себя изветы и доносы, чтобы заводить переписку с властями, имея заранее обдуманные планы, как злить и безнаказанно обижать чиновников. Пропадал, например, в соседнем с ним губернаторском имении скот. Дядя тотчас призывал самого ябедливого дьячка, подпаивал его водкой, которой и сам выпивал для примера, и вдруг ни с того ни с сего доверял дьячку, что губернаторский скот стоит у него на задворке. Через неделю губернатор получал донос на дядю, и тот ликовал: все хлопоты и заботы о том только и шли, чтобы вступить в переписку. На первый же запрос дядя очень спешно отвечал, что "я-де скота губернатора с его полей в свои закуты загонять никогда не приказывал, да и иметь его скота нигде вблизи меня и моих четвероногих не желаю но опасаюсь, не загнал ли скота губернатора, по глупости, мой бурмистр из села Поганец". По этому показанию особый чиновник летел в село Поганец и там тоже, разумеется, никакого "скота губернатора" не находил а дядя уже строчил новую бумагу, в коей жаловался, что "Поганец губернаторский чиновник обыскивая, перепугал на скотном дворе всех племенных телят". Если же дяде не удавалось втравливать местных чиновников в переписку с собою, то он строчил на них жалобы в том же тоне в столицы. Так, в одной жалобе, посланной им в Петербург на местного губернатора, он писал без запятых и точек: "в бытность мою в губернском городе на выборах я однажды встретился с господином начальником губернии и был изруган им подлецом и мошенником", а в другой раз, в просьбе, поданной в уголовную палату, устроил, конечно с умыслом, в разных местах подчистки некоторых слов в таком порядке, что получил возможность в конце прошения написать следующую оговорку: "а что в сем прошении по почищенному написано, что судившие меня, члены, уголовной, палаты, все, до, одного, взяточники, подлецы, и, дураки, то это все верно и прошу в том не сомневаться..." Тогда, в те мрачные времена бессудия и безмолвия на нашей земле, все это казалось не только верхом остроумия, но даже вменялось беспокойному старику в высочайшую гражданскую доблесть, и если бы он кого-нибудь принимал, то к нему всеконечно многие бы ездили на поклонение и считали бы себя через то в опасном положении, но у дяди, как я сказал, дверь была затворена для всех, и эта-то недоступность делала его еще интереснее. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ У матери были дела с дядею: ей надлежала от него значительная сумма денег. Таких гостей обыкновенные люди принимают вообще нерадостно, но дядя мой был не таков: он встретил нас с матерью приветливо, но поместил не в доме, а во флигеле. В обширном и почти пустом доме у него для нас места недостало. Это очень обидело покойную матушку. Она мне не сказала ничего, но я при всей молодости моих тогдашних лет видел, как ее передернуло. Непосредственно за прибытием нашим в дядину усадьбу у нас так и потянулась полоса скучной жизни. Дяди я не видал, а грустная мать моя была плохим товарищем моему детскому возрасту, жаждавшему игр и забав. Зима уходила, и снега стали сереть кончался пост. Однажды, пригорюнясь, сидел я у окна и смотрел на склонявшееся к закату весеннее солнце, как вдруг кто-то большою, твердою, тяжелою походкой прошел мимо окна и ступил на крыльцо флигеля так, что ступени затрещали под его ногами. Через минуту растворилась дверь, и на пороге показался мой дядя. Это было первое посещение, которое он решился сделать моей матери после нашего приезда в его имение. Не знаю почему, для чего и зачем, но при виде дяди я невыразимо его испугался и почти в ужасе смотрел на его бледное лицо, на его пестрой термаламы халат, пунцовый гро-гро галстук и лисью высокую, остроконечную шапочку. Он мне казался великим магом и волшебником, о которых я к тому времени имел уже довольно обстоятельные сведения. Прислонясь к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я не сомневался, что у него в кармане непременно есть где-нибудь ветка омелы, что он коснется ею моей головы, и что я тотчас скинусь белым зайчиком и поскачу в это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком и пойдет меня гнать... Что шаг, то становится все страшнее и страшнее... И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня за уши и сказал: - Здравствуй, пумперлей! - и при этом он подавил мне слегка книзу уши и добавил: - Ишь что за гадость мальчишка! плечишки с вершок, а внизу жиреешь. Постное небось ел? - Постное, - прошептал я едва слышно. Дядя опять давнул меня за уши и проговорил: - Точная девочка изгадила, брат, тебя мать, изгадила. - Брат! - отозвалась ему из другой комнаты с укоризною мать. Дядя ушел к ней, и она заговорила с ним по-английски, сначала просто шумно, а потом и сердито. Я понял одно, что дядя над чем-то издевался, и мне показалось, что насмешки его имеют некоторое соотношение к восковому купидону, которого в большом от меня секрете золотила для меня моя мать. - Это - растление, - говорил дядя. - В жизни все причинно, последовательно и условно. Сюрпризами только гадость делается. Мать умоляла дядю замолчать. - Пусть, - говорила она, - пусть по-твоему. Пускай жизнь будет подносить ему одни неприятности, но пусть я... пусть мать поднесет ему удовольствие. Я тогда несвободно понимал по-английски и не понял, чем кончился их разговор, да и вдобавок я уснул. Меня раздели и сонного уложили в кровать. Это со мною часто случалось. Помнилось мне только сквозь сон, что дядя, проходя мимо меня, будто сказал мне: - Мой милый друг, тебя завтра ждет большой сюрприз. На утро я проснулся очень рано, но боялся открыть глаза: я знал, что вербный купидон, вероятно, уже слетел к моей постельке и парит над ней с какими-нибудь большими для меня радостями. Я раскрыл глаза сначала чуть на один волосок, потом несколько шире, и, наконец, уже не сам я, а неведомый ужас растворил их, так что я почувствовал их совсем круглыми, и при этом имел только одно желание: влипнуть в мою подушку, уйти в нее и провалиться... Вербный купидон делал мне сюрприз, которого я действительно ни за что не ожидал: он висел на широкой голубой ленте, а в объятиях нес для мира печали и слез... розгу. Да-с, не что иное, как большую березовую розгу!.. Увидав это, я долго не мог прийти в себя и поверить, проснулся я или еще грежу спросонья я приподнимался, всматривался и, к удивлению своему, все более и более изумлялся: мой вербный купидон действительно держал у себя под крылышками огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубою лентой, на какой сам он был подвешен, и на этой же ленте я заметил и белый билетик. "Что это было на билетике при таком странном приношении?" - размышлял я и хотя сам тщательно кутался в одеяло и дулся на прилет купидона с розгой, но... но не выдержал... вскочил, сорвал билетик и прочитал: - "Кто ждет себе ни за что ни про что радостей, тот дождется за то всяких гадостей". "Это дядя! это непременно дядя!" - решил я себе и не ошибся, потому что в эту минуту дядя распахнул занавески моей кроватки и... изрядно меня высек ни за что и ни про что. Матушка была в церкви и защищать меня было некому но зато она, узнав о моем сюрпризе, решилась немедленно отвезти меня в гимназический пансион, где и начался для меня новый род жизни. Таким я припоминаю вербного купидона. Он имел для меня свое серьезное значение. С тех пор при каких бы то ни было упованиях на что бы то ни было свыше у меня в крови пробегает трепет и мне представляется вечно он, вербный купидон, спускающийся ко мне с березовой розгой, и он меня сек, да-с, он много и страшно сек меня и... я опасаюсь, как бы еще раз не высек... Нечего, господа, улыбаться, - я рассказываю вам историю очень серьезную, и вы только благоволите в нее вникнуть. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ В нынешнее время у школяров есть честность гражданская у нас была честность рыцарская. Жизнь была тоже рыцарская. Неустрашимость, храбрость и мужество в разнообразнейших их приложениях и проявлениях подвергались испытанию. Классные комнаты назывались залами различных орденов. Тут были круглоголовые, черноголовые рыцари, странствующие рыцари и всякие другие, каких вам угодно орденов и званий. Огромный сад пансиона служил необъятным поприщам, на котором происходили бои и турниры, что бывало зимой, когда нас пускали в этот сад, особенно удобно по причине огромных, наваленных тут сугробов, изображавших замки и крепости. Я жил голодно и учился прекрасно. Так прошел год, в течение которого я не ездил домой ни разу. Я, впрочем, обвыкся и не скучал. Затруднительною порой в этой жизни было для нас вдруг объявленное нам распоряжение, чтобы мы никак не смели "отвечать в повелительном наклонении". Нам было сказано, что это требуется из Петербурга, и мы были немало устрашены этим требованием, но все-таки по привычке отвечали: "подведи шар под меридиан" или "раздели частное и умножь делителя". Отучить нас отвечать иначе, как напечатано в книгах, долго не было никакой возможности, и бывали мы за то биты жестоко и много, даже и не постигая, в чем наша вина и преступление. Знакомства и исключительного дружества я ни с кем в школе не водил, хотя мне немножко более других нравились два немца-братья Карл, который был со мною во втором классе, и Аматус, который был в третьем. Помню, что оба они были очень краснощекие и аккуратно каждую перемену сходились друг с другом у притолки двери, разделявшей наши классы и Карл, бывало, говорил Аматусу - Аматус, мне кажется, что я себе нынче из русского нуль достал. А на следующую перемену Аматус являлся к притолке и возвещал: - Нет, Карлюс, я о тебе справился, ты ошибаешься: это тебе не кажется, а ты себе настоящий нуль достал. Эта пунктуальность и обстоятельность в сих юных характерах мне чрезвычайно нравились, и я всегда с жадностию прислушивался к этому тихому и совершенно серьезному разговору двух немцев об одном нуле. Но сюрприз мне был уже готов и ждал меня, а я к нему мчался. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Приближалась пасха. До страстной недели оставалась всего одна неделя, одна небольшая неделя. В дортуарах вечером разнесся слух, что нас распустят не в субботу, а в четверг. Я уеду и увижу мать!.. Сердце мое трепетало и билось. Тревожные ощущения эти еще более усилились, когда в среду один из лакеев, утирая меня полотенцем, шепнул мне: - За вами приехали. Когда я пришел в столовую, сел за свой чай, то почувствовал, что вся кровь бросилась - мне в лицо, и у меня начали пылать уши. Все это произошло от одного магического слова, которое произнеслось шепотом и в сотне различных переливов разнеслось по столовой. Это магическое слово было: "за ним прислали". Понятно, что ежели бы нас пустили сегодня или завтра, в четверг, то я завтра же мог бы и ехать. - Если бы только пустили! Но вот в четверг начинаются и оканчиваются классы. Начальство не заводит ровно никакой речи об отпуске. Пред обедом несколько других товарищей выбегают по вызову лакея в переднюю и возвращаются с радостными лицами: и за ними прислали. В часы послеобеденного отдыха известия о присылке еще учащаются, вечером они еще возрастают, и, наконец, оказывается, что чуть ли не прислали уже за всем пансионом. Нетерпение разгорается с каждою минутой. Каждая минута становится бог весть какою тягостью. Мысль о том, что нужно идти спать в те же прохладные дортуары, становится несносна. Приготовлять уроки с вечера нет уже никакой силы. Так и мерещатся, так и снятся наяву лошади, бричка, няня и теплая беличья шубка, которую прислала за мною мама и которую няня неизвестно для чего, в первые минуты своего появления в пансион, принесла мне и оставила. Вечерние уроки мы все отсидели как на иголках. Четверг нас уже обманул, но может быть зато выручит пятница?. Неужто же ждать до субботы? Неужто нельзя ускорить приближение счастливого момента хотя на одни сутки? Кто-то из детей, - я очень долго помнил его имя, но теперь позабыл, - вздохнул и с детским равнодушием воскликнул: - Боже мой, неужто нет никаких средств, чтобы выдумать что-нибудь такое, чтобы нас отпустили раньше! - Нет таких средств, и если даже не ошибаюсь, то, мне кажется, нет таких физических средств, - сказал в ответ ему, вздохнувши, другой маленький мальчик. Замечательное дело, что тогда, когда в людях было менее всего всякой положительности, у нас, когда говорили о средствах, всегда прибавлялось, что нет физических средств, как будто в других средствах, нравственных и моральных, тогда никто уже не сомневался. - Да, так нет никаких физических средств, - отвечал первый маленький мальчик. - А кто это сказал - тот дурак, - заметил возмужалым голосом некто Калатузов, молодой юноша лет восемнадцати, которого нежные родители бог весть для чего продержали до этого возраста дома и потом привезли для того, чтобы посадить рядом с нами во второй класс. Мы его звали "дядюшкой", а он нас за это бил. Калатузов держал себя "на офицерской ноге". Держать себя на офицерской ноге в наше время значило: не водиться запанибрата с маленькими, ходить в расстегнутой куртке, носить неформенный галстук, приподниматься лениво, когда спросят, отвечать как бы нехотя и басом, ходить вразвалку. Все это строго запрещалось, но, не умею вам сказать, как и почему, всегда в каждом заведении тогдашнего времени, к которому относится мое воспитание, были ученики, которые умели ставить себя "на офицерскую ногу", и им это не воспрещалось. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ В нашем классе один Калатузов был на офицерской ноге. Он мог у нас бить всю мелкоту, сам он был большой дурак, аппетит имел огромный, а к учению способности никакой. Это знали все учителя и потому никогда его не спрашивали, а если в заведение приезжало какое-нибудь начальствующее лицо, то Калатузова совсем убирали и клали в больницу. Он этим гордился. Впрочем, раз было с ним несчастное происшествие: его спросил один новый учитель. Это был новоприбывший преподаватель географии. Производя первую перекличку, он вызвал и Калатузова. Калатузов тяжело приподнялся, перевалился с боку на бок, облокотился косточками правой руки на стол и легким бархатным баском сказал: - Я полагал, что вы, вероятно, знаете, что я ничего не знаю. Учитель рассмеялся и отвечал: - Ну, в таком случае я запишу вам нуль. - Это как вы хотите, - отвечал спокойно Калатузов, но, заметив, что непривычный к нашим порядкам учитель и в самом деле намеревается бестрепетною рукой поставить ему "котелку", и сообразив, что в силу этой отметки, он, несмотря на свое крупное значение в классе, останется с ленивыми без обеда, Калатузов немножко привалился на стол и закончил: - Вы запишете мне нуль, а я на следующий класс буду все знать. Большой рост дурака, его пробивающиеся усы, мужественный голос и странная офицерская манера держаться, резко выделявшая его из окружающей его мелюзги, все, по-видимому, возбуждало к нему большое внимание нового учителя рассмеявшись, он положил перо и сказал шутливо: - Хорошо, господин Калатузов, я вам в таком случае не напишу нуля, если вы обещаетесь знать что-нибудь. - Вы будьте в этом уверены, - отвечал Калатузов. И вот пришел следующий класс прочитали молитву учитель сел за стол сделалась тишина. Многих из нас занимало, спросит или не спросит нынешний раз новый учитель Калатузова а он его как раз и зовет. - Вы нам, кажется, - говорит, - обещали прошлый раз что-то выучить? Калатузов нехотя, что называется как вор на ярмарке, повернулся, наклонился в один бок плечом, потом перевалился на другой, облокотился кистями обеих рук о парту и медленно возгласил: - Точно, я вам это обещал. - Что же вы знаете? - спросил учитель. Для Калатузова это был вопрос весьма затруднительный ему было безразлично, о чем бы его ни спросили, потому что он ничего не знал, но он, нимало не смутившись, равнодушно посмотрел на свои ногти и сказал: - Я все знаю. - Все? - Да, все, - еще спокойнее отвечал Калатузов. Учителю стало необыкновенно весело, а мы с удовольствием и не без зависти заметили, что Калатузов овладевал и этим новым человеком и, конечно, и от него будет пользоваться всякими вольностями и льготами. - Но есть же что-нибудь такое, - спросил его учитель, - что вы особенно хорошо знаете? - Нет, мне все равно я все одинаково знаю, - отвечал, нимало не смущаясь, Калатузов. - Но, верно, есть что-нибудь такое, что вам особенно приятно рассказать. Я хочу, чтобы вы сами выбрали. - Извольте, - отвечал Калатузов и, бесцеремонно нагнувшись к своему маленькому соседу, взял в руки географию, развернул ее, взглянул на заголовок статьи и сказал: - Пруссию. - Вы лучше всего знаете Пруссию? - Да, Пруссию, - отвечал Калатузов. - Потрудитесь начинать. - Извольте, - отвечал Калатузов и, глядя преспокойно в книгу, начал, как теперь помню, следующее определение: "Бранденбургия была", но на этом расхохотавшийся учитель остановил его и сказал, что читать по книге вовсе не значит знать. Калатузов бросил книгу на стол, дал в обе стороны два кулака сидевшим около него малюткам и довольно громко сказал "Подсказывай"... Молодой учитель смотрел на всю эту проделку с видимым удовольствием. Его это смешило и тешило. Два маленькие мальчика, боявшиеся своего огромного соседа, оба зажужжали: "Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства". Так излагались сведения о Пруссии в нашей географии. Жужжавшие наперерыв друг пред другом мальчики подсказывали, однако, неудовлетворительно. Калатузов пригинался то к одному из них, то к другому и, получая вместо определительных слов какое-то жужжание, вышел, наконец, из терпения и сказал: - Один подсказывай. Соседний мальчик оправа внятно произнес ему: - Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства. - Довольно, - сказал Калатузов с этим он откашлянулся, провел пальцем за галстуком, поправил рукой волосы, которые у него, по офицерским же правилам, были немного длиннее, чем у всех нас, и спокойно возгласил: - Пруссия есть зерно. - Как зерно? - переспросил изумленный учитель. - Так написано, - отвечал Калатузов. - Но позвольте же узнать, как же это? Есть зерна ржаные, овсяные, пшеничные. Какое же зерно Пруссия? Калатузов подумал и, сделав кислую гримасу, отвечал: - Я вам не могу объяснить этого, какое это чертово зерно. Вот этот-то умник Калатузов во время тайного разговора в четверг Лазаревой недели и говорит: - Пустяки, - говорит, - есть физическая возможность, чтобы нас отпустили завтра утром мне, - говорит - нет ничего легче доказать вам эту физическую возможность. Мы стали просить, чтоб он нам ее доказал. - Сегодня вечером, - начал внушать Калатузов, - за ужином пусть каждый оставит мне свой хлеб с маслом, а через полчаса я вам открою физическую возможность добиться того, чтобы нас не только отпустили завтра, но даже по шеям выгнали. - Выгонят по шеям!.. - У нас даже ушки от этого запрыгали. - Только надо, чтоб кто-нибудь взялся сделать одно дело, - продолжал Калатузов. - Страшное? - спросило разом несколько голосов. - Ну, не очень страшное, - отвечал Калатузов, - но таки рискованное. - Рискованное? - крикнул тоненьким голоском маленький, чистенький и опрятный мальчик, который был необыкновенно красив и которого все в классе целовали. Он назывался Локотков. - Рискованное? - воскликнул Локотков. - Я берусь за всякое рискованное дело. Локотков был у нас отчаянною головой: он употреблялся в классе для того, чтобы передразнивать учителя-немца или приводить в ярость и неистовство учителя-француза. Характера он был живого, предприимчивого и пылкого. Локоткову удавалось входить в доверие к учителю французского языка и коварно выводить его на посмешище, уверяя его во время перевода, что сказать: "у рыб нет зуб" невозможно, а надо-говорить: или "у рыбей нет зубей", или "у рыбов нет зубов" и т. п. Кончалось это обыкновенно тем, что Локоткову доставался нуль за поведение, но это ему, бывало, неймется, и на следующий урок Локотков снова, бывало, смущает учителя, объясняя ему, что он не так перевел, будто "голодный мужик выпил кувшин воды одним духом". - Одним духом невозможно пить, moier Bael(Господин Базель (франц.).), - внушал с кротостию учителю Локотков. - Taiez-vou(Молчите (франц.)), - сердито кричал француз и, покусав в задумчивости губы, лепетал:- Мужик, le aya(Мужик (франц.)), выпил кувшин воды одним... шагом. Да, - выговаривал он тверже, вглядываясь во все детские физиономии, - именно выпил кувшин воды одним шагом... нет... одним духом... нет: одним шагом... И раздавался снова хохот, и moier Bael снова выписывал Локоткову Zero(Ноль (франц.)). И вот это-то веселый, добродушный мальчик вызвался совершить рискованное предприятие. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Рискованное предприятие, которое должно было спасти нас и выпустить двумя днями раньше из заведения, по плану Калатузова заключалось в том, чтобы ночью из всех подсвечников, которые будут вынесены в переднюю, накрасть огарков и побросать их в печки: сделается-де угар, и нас отпустят с утра. План был прост и гениален. Что за тревожная ночь за сим наступила! Тишина была замечательная: не спал никто, но все притворялись спящими. Маленький Локотков, в шерстяных чулках, которые были доставлены мне нянею для путешествия, надел на себя мне же доставленную шубку мехом навыворот, чтоб испугать, если невзначай кого встретит, и с перочинным ножиком и с двумя пустыми жестяными пиналями отправился на очистку оставленных подсвечников. Поход совершился благополучно. Локотков возвратился, сало украдено, но сам вор как будто занемог он лег на постель и не разговаривал. Это было вследствие тревоги и волнения. Мы это понимали. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ На небе засерело туманное, тяжелое апрельское утро. Нам все не спится. Еще минута, и вот начинается перепархивание с одной кровати на другую, начинаются нервная горячка и страх. На некоторых кроватях мальчики помещаются по двое, и здесь и там повсеместно идет тихий шепот и подсмеиванье над тем, что будет и как будет. Кое-кто сообщает идиллические описания своей деревушки, своего домика, но и между идиллиями и между хохотом все беспрестанно оборачиваются на кроватку, на которой лежит Локотков. Он, кажется, спит его никто не беспокоит. Все чувствуют к нему невольное почтение и хотели бы пробудить его, но считают это святотатством. Кто-то тихо подкрался к нему, посмотрел в глаза, прислушался к дыханию и покачал головой. Что значит это неопределительное покачиванье головой - никому неизвестно, но по дортуару тихо разносится "спит". И вот еще минута. Всем кажется, что Локоткова пора бы, наконец, будить, но ни у кого не достает решимости. Наконец где-то далеко внизу, на крыльце, завизжал и хлопнул дверной блок. Это истопники несут дрова... роковая минута приближается: сейчас начнут топить. Дух занимается. У всех на уме одно, и у всех одно движение - будить Локоткова. Длинный, сухой ученик с совершенно белыми волосами и белесоватыми зрачками глаз, прозванный в классе "белым тараканом", тихо крадется к Локоткову и только что хотел произнести: "Локотков, пора!", как тот, вдруг расхохотавшись беззвучным смехом, сел на кровать и прошептал: "Ах, какие же вы трусы! Я тоже не спал всю ночь, но я не спал от смеха, а вы... трусишки!", и с этим он начал обуваться. "Вот-то Локотков, молодчина!" - думали мы, с завистью глядя на своего благородного, самоотверженного товарища. "Вот-то характер, так характер!" За ширмами потянулся гувернер, встал, вышел с заспанным лицом и удивился, что мы все уже на нотах. В нижнем этаже и со всех сторон начинается хлопанье дверей и слышится веселое трещанье затопившихся печек. Роковая минута все ближе и ближе. Проходя в умывальную попарно, мы все бросали значительные взгляды на топившуюся печку я держались серьезно, как заговорщики, у которых есть общая тайна. Кровь нашу слегка леденил и останавливал мучительный вопрос, как это начнется, как это разыграется и как это кончится? ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Локотков казался серьезнее прочих и даже был немножко бледен. Как только мы стали собираться в классы, он вдруг начал корчить болезненные мины и улизнул из чайной под предлогом не терпящих отлагательства обстоятельств, известных под именем "надобности царя Саула". Мы смекнули, что он отправился на опасное дело, и хлебали свою теплую воду с усугубленным аппетитом, не нарушая ни одним словом мертвого молчания. Локотков, запыхавшийся, немного бледный, со вспотевшим носом и взмокшими на лбу волосами, явился в комнату снова не более как минут через пять. Было большое сомнение сделал ли он что-нибудь, как нынче говорят, для общего дела, или только попытался, но струсил и возвратился без успеха. Обежать в такое короткое время целое заведение и зарядить салом все печи казалось решительно невозможным. Устремленные со вниманием глаза наши на Локоткова не могли прочесть на его лице ничего. Он был, видимо, взволнован, но пил свой остывший чай, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. Но прежде чем мы могли добиться чего-нибудь на его лице, загадка уже разъяснилась. Дверь в нашу комнату с шумом распахнулась, и немец-инспектор быстро пробежал в сопровождении двух сторожей. Густой, удушливый чад полез вслед за ними по всем комнатам. Локотков быстро отворил печную дверку этого единственного покоя, где еще не было угара, и в непотухшие угли бросил горсть сальных крошек вместе с куском синей сахарной бумаги, в которую они были завернуты. Мы побледнели. Один Калатузов спокойно жевал, как вол, свою жвачку и после небольшой паузы, допив последний глоток чайной бурды, произнес спокойно: - А вот теперь за это может быть кому-нибудь славная порка. При этих словах у меня вдруг перехватило в горле. Я взглянул на Локоткова. Он был бледен, а рука его неподвижно лежала на недопитом стакане чаю, который он только хотел приподнять со стола. - Да, славная будет порка, - продолжал Калатузов и, отойдя к окну, не без аппетита стал утирать свой рот. - Но кто же это может открыть? - робко спросил в это время весь покрывшийся пунцовым румянцем Локотков. - Тот, кто домой хочет пораньше, - отвечал Калатузов. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Начальство сразу смекнуло в чем дело, да не мудрено было это и смекнуть. Распахнулись двери, и на пороге, расчищая ус, явился сторож Кухтин, который у нас был даже воспет в стихах, где было представлено торжественное ведение юношей рыцарей на казнь, причем, Как грозный исполин, Шагал там с розгами Кухтин. При виде этого страшного человека Локотков изобличил глубокий упадок духа. Стоя возле него, я видел не только, как он покачнулся, но даже чувствовал, как трепетала на его сюртучке худо пришитая пуговка и как его маленькие пухленькие губки сердечком выбивали дробь. Начался допрос. Дети сначала не признавались, но когда директор объявил, что все три низшие класса будут высечены через четыре человека пятый, началось смятение. - Отделяйтесь! - начал директор. - Ты, первый, становись к скамье. Один робкий мальчик отошел и подвинулся к скамье. Он водил тревожными глазами по зале и ничего не говорил, но правая рука его постоянно то поднималась, то опускалась, - точно он хотел отдать кому-то честь. Следующие четыре мальчика были отставлены в сторону эти немедленно начали часто и быстро креститься. Пятый снова тихо подвигался к скамье. Это был тот бледный, запуганный мальчик, которого звали "белым тараканом". Совсем оробев, он не мог идти: ноги у него в коленях подламывались, и он падал. Кухтин взял его под мышку, как скрипку, и посадил на пол. - Бросали сало? - отнесся к нему директор. - Да, да, - пролепетал ему мальчик. - Кто бросал? "Белый таракан" пошатнулся, оперся ладонями в пол и, качнув головой, прошептал - Я не знаю... все... - Все? стало быть, и ты? - Я, нет, не я. У него, видимо, развязался язык, и он готов был проговориться но вдруг он вспомнил законы нашей рыцарской чести, побагровел и сказал твердо: - Я не знаю, кто. - Не знаешь? ну, восписуем ти, раба, - отвечал директор, толкнув его к скамейке, и снова отделилась четверка счастливых. В числе счастливых четвертого пятка выскочил Локотков. Я заметил, что он не разделял общей радости других товарищей, избегавших наказания он не радовался и не крестился, но то поднимал глаза к небу, то опускал их вниз, дрожал и, кусая до крови ногти и губы, шептал: "Под твою милость прибегаем, богородица дева". У нас было поверье, что для того чтобы избежать наказания или чтобы оно по крайней мере было легче, надо было читать про себя эту молитву. Локотков и шептал ее, а между тем к роковым скамейкам было отделено человек двадцать. Калатузов был избавлен от общей участи. Он стоял в ряду с большими, к которым могли относиться одни увещательные меры. Над маленькими началась экзекуция. Я был в числе счастливых и стоял зрителем ужасного для меня тогда зрелища. Стоны, вопли, слезы и верченья истязуемых детей поднимали во мне всю душу. Я сперва начал плакать слезами, но вдруг разрыдался до истерики. Меня хотели выбросить вон, но я крепко держался за товарищей, стиснул зубы и решился ни за что не уходить. Мне казалось, что происходит дело бесчеловечное, - за которое все мы, как рыцари, должны были вступиться. Высечены уже были два мальчика и хотели наказывать третьего. В это время Локотков, белее полотна, вдруг начал шевелиться, и чуть только раздался свист прутьев над третьим телом, он быстро выскочил вперед и заговорил торопливым, бессвязным голосом: - Позвольте, позвольте, это я бросил сало... ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Кухтин перестал сечь, тевтонский клюв директора вытянулся, и он сквозь очки остро воззрился на бледного Локоткова в группе учеников пробежал тихий ропот, и на мгновение все затихло. - Ты? - спросил директор. - Ты сам сознаешься? - Я, - твердо отвечал Локотков. - Я сам сознаюсь: секите меня одного. - Он? - обратился директор к ученикам. Дети молчали. Некоторые, только покашливая, слегка подталкивали друг друга. На нескольких лицах как бы мелькнула какая-то нехорошая решимость, но никто не сказал ни слова. - А, вы так! - сказал директор. - Тогда я буду сечь вас всех, всех, поголовно всех. И - представьте себе мою прелестнейшую минуту в этом гадком воспоминании! - нас всех, маленьких детей, точно проникла одна электрическая искра, мы все рванулись к Локоткову и закричали: - Да, да, секите нас всех, всех секите, а не его! Директор закричал, затопал, дал нескольким ближе к нему стоявшим звонкие пощечины, и тут вдруг начальство перешло от угрозы к самым лукавым соблазнам. - Это не может быть, - сказал директор, - чтобы вы все были так безнравственны, низки, чтобы желать подвергнуть себя такому грубому наказанию. Я уверен, что между вами есть благородные, возвышенные характеры, и начальство вполне полагается на их благородство: я отношусь теперь с моим вопросом именно только к таким, и кто истинно благороден, кто мне объяснит эту историю, тот поедет домой сейчас же, сию же минуту! Едва кончилась эта сладкая речь, как из задних рядов вышел Калатузов и начал рассказывать все по порядку ровным и тихим голосом. По мере того как он рассказывал, я чувствовал, что по телу моему рассыпается как будто горячий песок, уши мои пылали, верхние зубы совершенно сцеплялись с нижними рука моя безотчетно опустилась в карман панталон, достала оттуда небольшой перочинный ножик, который я тихо раскрыл и, не взвидя вокруг себя света, бросился на Калатузова и вонзил в него... Это было делом одного мгновения, пред которым другие три или четыре мгновения я не давал себе никакого отчета. Я опомнился и пришел в себя спустя три недели в незнакомой мне комнате и увидел пред собою доброе, благословенное лицо моей матери. У изголовья моего стоял маленький столик с лекарственными бутылочками окна комнаты были завешены везде царствовал полусвет. В углу моя няня тихо мочила в полоскательной чашке компрессы. Я хотел что-то сказать, но мать погрозила мне пальцем и положила этот бледный палец на мои почерневшие губы. - Я знаю, что ты хочешь спросить, - сказала мне мать. - Забудь все: мы теперь живем здесь в гостинице, а туда ты больше не поедешь. Меня взяли из заведения и отвезли в другое, в Москву, где меня не били, не секли, но где зато не было пленявшего меня рыцарского духа. Отсюда, семнадцати лет, я выдержал экзамен в Московский университет. Я был смирен и тих боялся угроз, боялся шуток, бежал от слез людских, бежал от смеха и складывался чудаком но от сюрпризов и внезапностей все-таки не спасался напротив, по мере того как я подрастал, сюрпризы и внезапности в моей жизни все становились серьезнее и многозначительнее. Начинаю вам теперь мой университетский анекдот: отчего я хорошо учился, но не доучился. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Время моего студенчества было славное время Московского университета, про которое нынче так кстати и некстати часто вспоминает наша современная литература. Я с самого первого дня был одним из прилежнейших фуксов. Домой к матушке я ездил только однажды в год. Один раз я уже гостил у ней, несказанно радуя ее моим голубым воротником другая побывка домой предстояла мне следующим летом. Переписывались мы с матушкой часто она была покойна и очень довольна своим положением у дяди: он был чудак, но человек предобрый, что, однако, не мешало ему порою сердить и раздражать мою мать. Так, он, например, в тот год как я был в университете, в светлый праздник прислал матери самый странный подарок: это был запечатанный конверт, в котором оказался билет на могильное место на монастырском кладбище. Шутка с этим подарком необыкновенно встревожила мою немного мнительную мать она мне горько жаловалась на дядино шутовство и видела в этом что-то пророческое. Я ее успокоивал, но без успеха. Между тем, в ожидании лета, когда я снова надеялся увидеться с матушкой, я должен был переменить квартиру. Это обусловливалось случайностию. В семейство, в котором я жил, приехала одна родственница, и комната, которую я занимал, понадобилась хозяевам. Я пустился на поиски себе нового жилища. Дело это, конечно, не трудное и не головоломное, но злая судьба меня подстерегала. Должно вам оказать, что в первый раз, когда я пустился на эти поиски, мне мерещилось, как бы я не попал в какое-нибудь дурное место. Я знал много рассказов о нехороших людях, нехороших обществах и боялся попасть в эти общества, частью потому, что не любил их, чувствовал к ним отвращение, частью же потому, что боялся быть обиженным. Я всегда был характера кроткого и прошу вас не судить обо мне по моей гимназической истории. Нож и меч вообще руке моей не свойственны, хотя судьба в насмешку надо мною влагала в мои руки и тот и другой. Я мог вспыхивать только на мгновение, но вообще всегда был человеком свойств самых миролюбивых, и обстоятельства моего детства и отрочества сделали меня даже меланхоликом и трусом до того, что я - поистине вам говорю - боялся даже переменить себе квартиру. Но это было необходимо: я крайне стеснял увеличившуюся семью моего хозяина до того, что он шутя сказал мне: - Ну, дружок, Орест Маркович, воля твоя, а если честью от нас не выйдешь, я тебя с полицией вытравлю! Удалиться было необходимо, и я на это решился.. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ И вот не успел я выйти на свои поиски, как вижу, передо мною вдруг стала какая-то старушка. - Батюшка мой, - говорит, - не квартиру ли ищешь? "Господи, словно благодетельная волшебница, - думаю, - узнала, в чем я затрудняюсь, и стремится помочь мне". - Да, - говорю, - вы отгадали: я ищу квартиру. - А у нас, голубчик, тут в доме для тебя как раз есть прекрасная комната. И с этим словом добродушная старушка взяла меня за руку и подвела меня к обитой чистою зеленою клеенкой двери, на которой была медная дощечка, в тогдашнее время составлявшая еще в Москве довольно замечательную редкость. На этой дощечке французскими литерами было написано: "Leoide Potelikoff, Caitaie". - Вот тут он, - говорит, - родной мой, Леонид-то Григорьевич. Он ей, Марье Григорьевне, хозяйке нашей, брат доводится. Ты звякни, он и отопрется. И с этими словами старушка сама позвонила и добавила: - Она теперь сама-то, Марья Григорьевна, да терямши мужа, в расстройстве, а он ее делами управляет он и комнату сдает с ним покалякай, и тебе здесь хорошо-прехорошо будет. За стеной послышались шаги, щелкнула задвижка, и в дверях показался высокий человек, одетый в серый нанковый казакин. По усам, по полувоенному казакину и по всей манере в этом человеке нетрудно было узнать солдата. - К барину они, Клим Степанович, - заговорила к нему моя старушка. - Квартиру у Марьи Григорьевны снять желают. И, толкнув меня в спину, старушка зашлепала вниз по лестнице, а я очутился в небольшой светлой передней, в которой меня прежде всего поразила необыкновенно изящная чистота и, так сказать, своеобразная женственность убранства. Так, в этой передней стоял мягкий диванчик, обитый светленьким ситцем вешалки не было, но вместо нее громоздился высокий платяной шкаф, как бывает в небольших квартирах, где живут одинокие женщины. Возле шкафа, на столике, стоял поднос с графином свежей воды и двумя стаканами. На окне были два горшка гортензий и чистенькая проволочная клетка с громко трещавшею калужской канарейкой, а в углу - пяльцы. Из дверей открылась другая комната, более обширная и окрашенная розовою краской самого приятного цвета. Чистота этой комнаты еще более бросалась в глаза. Крашеные полы были налощены, мебель вся светилась, диван был весь уложен гарусными подушками, а на большом столе, под лампой, красовалась большая гарусная салфетка такие же меньшие вышитые салфетки лежали на других меньших столиках. Все окна уставлены цветами, и у двух окон стояли два очень красивые, самой затейливой по тогдашнему времени работы дамские рабочие столика: один темного эбенового дерева с перламутровыми инкрустациями, другой - из мелкого узорного паркета. Человек в сером казакине ввел меня в эту комнату и, попросив подождать, ушел в другую дверь, далее. Дверь эта была полуотворена и открывала покой еще более веселый и светлый: светло-голубые, небесного цвета стены его так и выдвигались. Всего убранства этого нового покоя я не мог рассмотреть, потому что видел только один уголок, но заметил там и горки, и этажерки, и статуэтки. Судя по обстановке квартиры, я решительно не мог объяснить себе, куда это я попал. Но прежде чем пришел на этот счет к каким-нибудь определенным заключениям, человек в сером казакине попросил меня в кабинет. "Так это кабинет", - подумал я и, направясь по указанию, очутился в этой небесной комнате, приюту и убранству которой в самом деле можно было позавидовать. Та же несказанная, невыразимая чистота, светлая, веселенькая мебель, какая уже теперь редко встречается или какую можно только встретить у охотников работать колькомани вся эта мебель обита светлым голубым ситцем, голубые ситцевые занавесы, с подзорами на окнах, и дорогой голубой шелковый полог над широкою двуспальной постелью. По углам были, как я сказал, везде горки и этажерки, уставленные самыми затейливыми фигурками, по преимуществу женскими и, разумеется, обнаженными. Дорогой полог над кроватью был перетянут через толстое золотое кольцо, которое держал в лапах огромный вызолоченный орел. В углу был красивый трехъярусный образник и пред ним темного дерева аналой с зелеными бархатными подушками. Словом, это было маленькое небо недоставало только небожителя. Но и его собственно не недоставало: он был тоже здесь налицо, но только я его сразу не рассмотрел. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ - Ах, приношу вам сто извинений! - услышал я почти из-за своего собственного плеча и, обернувшись, увидел пред дамским туалетом, какой привык видеть в спальне моей матери... как вам сказать, кого я увидел? Иначе не могу выразиться, как увидел уже самого настоящего купидона. Увидел и... растерялся, да и было отчего. Вы, конечно, помните, что я должен был встретить здесь капитана но представьте себе мое удивление, когда я увидел пред туалетом какое-то голубое существо - таки все-все сплошь голубое голубой воротник, голубой сюртук, голубые рейтузы - одним словом, все голубое, с легкою белокурою головкой, в белом спальном дамском чепце, из-под которого выбивались небольшие золотистые кудерьки в бумажных папильотках. Я просто никак не мог себе уяснить, что это - мужчина или женщина. Но в это время купидон обернул ко мне свою усыпанную папильотками голову, и я увидел круглое, нежное, матовое личико с нежным пушком на верхней губе, защипнутым у углов уст вверх тоненькими колечками. За этою работой, за завертыванием усиков, я собственно и застал моего купидона. - Приношу вам пятьсот извинений, что я вас принимаю за туалетом: я спешу сегодня в наряд, - заговорил купидон, - и у меня есть несколько минут на все сборы "о эти минуты все к вашим услугам. Мне сказали, что вы хотите занять комнату у сестры Маши? Это прекрасная комната, вы будете ею очень довольны. - Да, - отвечал я, - мне нужна комната, и мне сказали... - Кто вам сказал? - Не знаю... какая-то старушка... - Ах, это, верно, Авдотьюшка да, у сестры прекрасная комната сестра моя - это не из барышей отдает, она недавно овдовела, так только чтобы не в пустой квартире жить. Вам будет прекрасно: там тишина невозмутимая. Скучно, может быть? - Я, - говорю, - этого не боюсь. - А не боитесь, так и прекрасно а соскучитесь - пожалуйте во всякое время ко мне, я всегда рад. Вы студент? Я страшно люблю студентов. Сам в университете не был, но к студентам всегда чувствую слабость. Да что! Как и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них все идеи и мысли... а притом же вы сестрин постоялец, так, стало быть, все равно что свой. Не правда ли? Я очень затруднялся отвечать на этот поток красноречия, но купидон и не ждал моего согласия. - Эй, Клим! - крикнул капитан, - Клим! Он при этом ударил два раза в ладони и крикнул: - Трубочку поскорее, трубочку и шоколад... Две чашки шоколаду... Вы выкушаете? - спросил он меня и, не дождавшись моего ответа, добавил: - Я чаю и кофе терпеть не могу: чай действует на сердце, а кофе - на голову а шоколад живит... Приношу вам тысячу извинений, что мы так мало знакомы, а я позволяю себе шутить. С этими словами он схватил меня за колено, приподнялся, отодвинул немного табуретку и, придвинувшись к зеркалу, начал тщательно вывертывать из волос папильотки. - Приношу вам две тысячи извинений, что задерживаю вас, но все это сейчас кончится... мне и самому некогда... Клим, шоколаду! Клим подал шоколад. Я поблагодарил. - Нет, пожалуйста! У нас на Руси от хлеба-соли не отказываются. В Англии сорок тысяч дают, чтоб было хлебосольство, да нет, - сами с голоду умирают, а у нас отечество кормит. Извольте кушать. Делать было нечего, я принял чашку. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ - Вон ваша комната-то, всего два шага от меня, - заговорил капитан. - Видите, на извозчика ко мне уж немного истратите. Вон видите тот флигель, налево? Я приподнялся, взглянул в окно и отвечал, что вижу. - Нет, вы подойдите, пожалуйста, к окну. - Да я и отсюда вижу. - Нет, вы подойдите тут есть маленький фокус. Видите - прекрасный флигелек. У нас, впрочем, и вообще весь двор в порядке. Прежде этого не было. Хозяйка была страшная скареда. Я здесь не жил сестра моя здесь прежде поселилась я к ней и хаживал. Хозяйка, вот точно так же как сестра теперь, лет пять тому назад овдовела. Купчиха ничего себе - эдакая всегда довольно жантильная была, с манерами, потому что она из актрис, но тяготилась и вдовством и управлять домом а я, как видите, люблю жить чисто, - не правда ли? Что? Я ведь, кажется, чисто живу? Правда-с? - Да, - отвечаю я, - правда. - Кажется, правда, и это с самого детства. Познакомитесь с сестрой, она вам все это расскажет я всегда любил чистоту и еще в кадетском корпусе ею отличался. Кто там что ни говори, а военное воспитание... нельзя не похвалить его разумеется, не со всех сторон: с других сторон университет, может быть, лучше, но с другой стороны... всегда щеточка, гребенка, маленькое зеркальце в кармане, и я всегда этим отличался. Я, бывало, приду к сестре, да и говорю: "Как это у вас все грязно на дворе! Пять тысяч извинений, говорю, приношу вам, но просто в свинушнике живете". Хозяйка иногда хаживала к сестре... ну, и... сестра ей шутила: "вот, говорит, вам бы какого мужа". Шутя, конечно, потому что моя сестра знает мои правила, что я на купчихе не женюсь, но наши, знаете, всегда больше женятся на купчихах, так уж те это так и рассчитывают. Однако же я совсем не такой, потому что я к этой службе даже и неспособен но та развесила уши. Ну куда же, скажите пожалуйста, мне жениться - приношу вам двадцать тысяч извинений, - да еще жениться на купчихе?.. Нет, говорю, я жениться не могу, но порядок действительно моя пассия, и домом управлять я согласен. Она мне и предложила вот эту квартиру. Квартира, конечно, очень не велика. Передняя, что вы видели, зал, да вот эта комната но ведь с одного довольно, а денщик мой в кухне но кухоньку выправил, так что не стыдно Клим у меня не так, как у других. Вот вы его видели спросите его потом когда-нибудь, пожалуется ли он на меня? Клим! - крикнул он громко, - Клим! В дверях показался серый Клим. - Доволен ты мной или нет? Не бойся меня, отвечай им так, как бы меня здесь не было. - Много доволен, ваше благородие, - отвечал денщик. - Ах ты, скотина! Постельников самодовольно улыбнулся и, махнув денщику рукою, добавил: - Ну, и только, и ступай теперь к своему месту, готовь шинель. На меня никто не жалуется, - продолжал капитан, обратясь ко мне. - Я всем, кому я что могу сделать, - делаю. Отчего же, скажите, и не делать? Ведь эгоизм, - я приношу вам сто тысяч извинений, - я ваших правил не знаю, но я откровенно вам скажу, я терпеть не могу эгоистов. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Поток этих слов был сплошной и неудержимый и даже увлекательный, потому что голос у Леонида Григорьевича был необыкновенно мягкий, тихо вкрадчивый, слова, произносимые им, выходили какие-то кругленькие и катились, словно орешки по лубочному желобку. На меня от его говора самым неприличным образом находил неодолимейший магнетический сон. Под обаянием этого рокота я даже с удовольствием сидел на мягком кресле, с удовольствием созерцал моего купидона и слушал его речи, а он продолжал развивать передо мной и свои мысли и свои папильотки. - Хозяйка, - продолжал он, - живет тут внизу, но до нее ничто не касается всем управляю я. И сестра теперь тоже, и о ней надо позаботиться. У меня, по правде сказать, немалая опека, но я этим не тягощусь, и вы будьте покойны. Вы сколько платили на прежней квартире? Я сказал, сколько я платил. - О, мы устроим вас у сестры даже гораздо дешевле и, верно, гораздо лучше. Вы студент, а в той комнате, где вы будете жить, все даже располагает к занятиям. Я оттуда немножко отдаляюсь, потому что я жизнь люблю, а сестра теперь, после мужниной смерти, совсем, как она говорит, "предалась богу" но не суди да не сужден будеши. Впрочем, опять говорю, там бесов изгоняют ладаном, а вы если когда захотите посмотреть бесов, ко мне милости просим. Я, знаете, живу молодым человеком, потому что юность дважды не приходит, и я вас познакомлю с прекрасными дамочками... я не ревнив нет, что их ревновать! Он, махнув рукой, развернул последнюю папильотку и, намочив лежавшее возле него полотенце одеколоном, обтер себе руки и заключил: - А теперь прошу покорно в вашу комнату. Времени уже совсем нет, а мне еще надо завернуть в одно местечко. Клим! - громко крикнул он, хлопнув в ладоши, и, пристегнув аксельбанты, направился чрез гостиную. Я шел за ним молча, не зная на что и для чего я все это делал. В передней стоял Клим, держа в руках серую шинель и фуражку. Хозяин мой взял у него эту шинель из рук и молча указал ему на мою студенческую шинель я торопливо накинул ее на плечи, и мы вышли, прошли через двор и остановились у двери, обитой уже не зеленою сияющею клеенкой, а темным, толстым, серым сукном. Звонок здесь висел на довольно широком черном ремне, и когда капитан потянул за этот ремень, нам послышался не веселый, дребезжащий звук, а как бы удар маленького колокола, когда он ударяет от колеблемой ветром веревки. Прошла минута, нам никто не отворял, Постельников снова дернул за ремень. Снова раздался заунывный звук, и дверь неслышным движением проползла по полу и распахнулась. Пред нами стояла старушка, бодренькая, востроносенькая, покрытая темным коричневым платочком. Капитан осведомился, дома ли сестра и есть ли у нее кто-нибудь. - Есть-с, - отвечала старушка. - Монахи? - Отец Варлаамий и Евстигнея с Филаретушкой. - Ну, вот и прекрасно! Пусть они себе там и сидят. Скажи: постояльца рекомендую знакомого. Это необходимо, - добавил он мне шепотом и тотчас же снова начал вслух: - Вот видите, налево, этот коридор? там у сестры три комнаты в двух она живет, а третья там у нее образная а это вот прямо дверь - тут кабинет зятев был вот там в нее и ход а это и есть ваша комната. Глядите, - заключил он, распахивая передо мной довольно высокие белые двери в комнату, которую действительно можно было назвать прекрасною. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Комната, предлагаемая мне голубым купидоном, была большой наугольный покой в два окна с одной стороны, и в два - с другой. Весь он выходил в большой густой сад, деревья которого обещали весной и летом много прохлады и тени. Стены комнаты были оклеены дорогими коричневыми обоями, на которых миллион раз повторялась одна и та же буколическая сцена между пастухом и пастушкой. В углу стоял большой образ, и пред ним тихо мерцала лампада. Вокруг стен выстроилась тяжелая мебель красного дерева с бронзой, обитая темно-коричневым сафьяном. Два овальные стола были покрыты коричневым сукном бюро красного дерева с бронзовыми украшениями дальше письменный стол и кровать в алькове, задернутая большим вязаным ковром одним словом, такая комната, какой я никогда и не думал найти за мои скромные деньги. Неудобств, казалось, никаких. Несмотря на то, что мы только что вступили в эту комнату, тишина ее уже оказывала на меня свое приятное действие. Это действительно была глубокая и спокойная тишина, охватывающая собой человека с первой же минуты. Вдобавок ко всему этому в комнате слышался слегка запах росного ладану и смирны, что я очень люблю. Капитан Постельников заметил, что этот запах не ускользнул от меня, и сказал: - Запахец, конечно, есть но как на чей взгляд, а на мой все-таки это не бог весть какое неудобство. А зато, я вам говорю, эта Василиса - старушка, которую вы видели, - предобрая, и сестра предобрая. Богомольная только, ну да что же вам до этого? Я, разумеется, не знаю ваших правил, но я никогда открыто против религии не возражаю. К чему? Всех вдруг не просветишь. Это все само собой имеет свое течение и окончится. Я богомольным не возражаю. Вы даже, может быть, заметили, у меня у самого есть лампады? Я их сам жгу. Что же такое? Это ведь в существе ничему не мешает, а есть люди, для которых это очень важно... Вы можете этому не поверить, но это именно так вот, недалеко ходить, хоть бы сестра моя, рекомендую: если вы с ней хорошенько обойдетесь да этак иногда кстати пустите при ней о чем-нибудь божественном, так случись потом и недостаток в деньгах, она и денег подождет а заговорите с ней по-модному, что "мол бог - пустяки, я знать его не хочу", или что-нибудь такое подобное, сейчас и провал, а... а особенно на нашей службе... этакою откровенностию даже все можно потерять сразу. - Сестра! - крикнул капитан, стукнув в стену, - вели Василисе чрез два часа здесь все освежить, к тебе придет твой постоялец, мой хороший знакомый. Это необходимо, - опять сказал он мне шепотом. - А как вас зовут? Я назвал мое имя. - Его зовут Орест Маркович Ватажков запиши у себя, а теперь мы с ним едем. - И с этим Постельников надел посреди комнаты фуражку и повлек меня за собою. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Через ту же лестницу мы снова спустились на двор, где я хотел раскланяться с Постельниковым, не имея, впрочем, никакого определенного плана ни переезжать на квартиру к его сестре, ни улизнуть от него но Леонид Григорьевич предупредил меня и сказал: - Нет, вы что же? разве вы куда-нибудь спешите? - Да, немножко. - Ну, немножко ничего... Вы в какую сторону? Я сказал. - Ах, боже мой, нам почти по дороге. Немножко в сторону, да отчего же? Для друга семь верст не околица, а я - прошу у вас шестьдесят тысяч извинений - может быть, и не имею еще права вполне называться вашим другом, но надеюсь, что вы не откажете мне в небольшой услуге. - Охотно, - говорю, - если только могу. - О, очень можете, а я вам сделаю услугу за услугу. С этими словами мы снова очутились у знакомой зеленой двери капитановой квартиры. Он нетерпеливо дернул звонок и, вскочив на минуту, действительно тотчас же выскочил назад. В руках его была женская картонка, в каких обыкновенно модистки носят дамские шляпы, большой конверт и длинный тонкий сверток. Из этого свертка торчала зонтичная ручка. - Вот, - обратился он ко мне, - потрудитесь это подержать, только держите осторожнее, потому что тут цветы, а тут, - я, разумеется, приношу вам сто тысяч извинений, но ведь вам уж все равно, - так тут зонтик. Но, боже мой, что же это такое? - воскликнул капитан, взглянув на этот зонтик. - Вот проклятая рассеянность! Эта проволочка так и осталась неспиленною! Клим, скорее напилок! - И капитан быстро, одним движением сбросил с себя шинель, присел верхом на стул, с большим мастерством укрепил к столбику стула зонтик и начал быстро отпиливать небольшой кусок проволоки. - Я люблю эту работу, - говорил он мне между делом. - Я вам скажу: в наши лета все в магазинах для дам покупать - это, черт возьми, накладно, да и что там купишь? Все самое обыкновенное и втридорога а я этак все как-нибудь у Сухаревой башни да на Смоленском... очень приятно, вроде прогулки, и вещи подержанные недорого, а их вот сам починю, выправлю и презентую... Вы увидите, как мы заживем, - жаловаться не будете. Я вот вас сейчас подвезу до Никитских ворот и попрошу о маленьком одолжении, а сам поскорее на службу а вы зато заведете первое знакомство, и в то же время вам будет оказана услуга за услугу. Я совсем не знал, что со мною делают. У подъезда стояла гнедая лошадка, запряженная в небольшие дрожечки. Мы сели и понеслись. Во всю дорогу до Никитских ворот капитан говорил мне о своем житье, о службе, о бывающих у него хорошеньких женщинах, о том, как он весело живет, и вдруг остановил кучера, указал мне на одни ворота и сказал: - Вот тут я вас усердно прошу спросить прямо по лестнице, в третьем этаже, перчаточницу Марью Матвеевну отдайте ей эти цветы и зонтик, а коробочку эту Лизе, блондинке приволокнитесь за нею смело: она самое бескорыстнейшее существо и очень влюбчива, вздохните, глядя ей в глаза, да руку к сердцу, она и загорится а пока au revoir(До свиданья (франц.)). И прежде чем я нашелся что-нибудь ответить, капитан Постельников уже исчез из моих глаз. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Должно вам сказать, что все эти поручения, которые надавал мне капитан Постельников, конечно, были мне вовсе не по нутру, и я, несмотря на всю излишнюю мягкость моего характера и на апатию, или на полусонное состояние, в котором я находился во все время моих разговоров с капитаном, все-таки хотел возвратить ему все эти порученности, но, как я сказал, это было уже невозможно. Следующею мыслью, которая мне пришла за этим, было возвратиться назад и отнести все это на его квартиру и отдать его Климу. Я находил, что это всего достойнее но, к крайнему моему удивлению, сколько я ни звонил у капитанской двери, мне ее никто не отпер. Я отправился было в квартиру его сестры, но здесь на двукратно повторенный мною звонок мне отпер двери полный румяный монах и с соболезнующим взглядом в очах проговорил: - Великодушно извините: Марья Григорьевна позатрапезно опочили, услужающих их дома нет, а мы, приходящие, ничего принять не можем. Черт знает что такое. Э, думаю, была не была, пойду уж и сдам скорей по адресу. И вот я снова взял извозчика и поехал к Никитским воротам. Нет никакой нужды рассказывать, что за особ встретил я в тех девицах, которым я передавал посланные через меня вещи. Довольно сказать, что все это было свежо, молодо - и, на тогдашний юный, неразборчивый мой вкус, очень и очень приглядно, а главное - бесцеремонно и простодушно. Я попал на именины и хотел, разумеется, сейчас же отсюда уйти но меня схватили за руки и буквально силой усадили за пирог, а пока ели пирог, явился внезапно освободившийся от своих дел капитан Постельников и с ним мужчина с страшными усищами: это был поэт Трубицын. Кончилось все это для меня тем, что я здесь впервые в жизни ощутил влияние пиршества, в питье дошел до неблагопристойной потребности уснуть в чужом доме и получил от Трубицына кличку "Филимон-простота", - обстоятельство ничтожное, но имевшее для меня, как увидите, самые трагические последствия. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Проснувшись перед вечером на диване в чужой квартире, я быстро вскочил и с жесточайшею головною болью бросился скорей бежать к себе на. квартиру но представьте же себе мое удивление! только что я прихожу домой на свою прежнюю квартиру, как вижу, что комнату мою тщательно прибирают и моют и что в ней не осталось уже ни одной моей вещи, положительно, что называется, ни синя пороха. - Как же и куда все мое отсюда делось? - А ваше все, - отвечают, - перевез к себе капитан Постельников. - Позвольте-с, - говорю, - позвольте, что это за вздор! как капитан Постельников перевез? Этого быть не может. - Нет-с, - говорят, - действительно перевез. - Да по какому же праву, - говорю, - вы ему отпустили мои вещи? Но вижу, что предстоящие после этого вопроса только рты разинули и стоят передо мною как удивленные галчата. - По какому праву? - продолжаю я добиваться. - Капитану-то Постельникову? - отвечают мне с смущением. - Да-с. - Капитану Постельникову по какому праву? - Ну да: капитану Постельникову по какому праву? Галчата и рты замкнули: дескать, на тебя, брат, даже и удивляться не стоит. - Вот, - говорят, - чубучок ваш с змеиными головками капитана Постельникова денщик не захватил, так извольте его получить. Я рассердился, послал всем мысленно тысячу проклятий, надел шинель и фуражку, захватил в руки чубучок с змеиными головками и повернулся к двери, но досадно же так уйти, не получа никакого объяснения. Я вернулся снова, взял в сторонку мать моего хозяина, добрейшую старушку, которая, казалось, очень меня любила, и говорю ей: - Матушка, Арина Васильевна! Поставьте мне голову на плечи: расскажите, зачем вы отдали незнакомому человеку мои вещи? - Да мы, дитя, думали, - говорит, - что сынок мой Митроша на тебя жалобу приносил, что ты квартиры не очищаешь, так что тебя по начальству от нас сводят. - Ах, Арина Васильевна, да разве, мол, это можно, чтобы ваш сын на меня пошел жаловаться? Ведь мы же с ним приятели. - Знаю, - говорит, - ангел мой, что вы приятели, да мы думали, что, может быть, он в шутку это над тобой пошутил. - Что это: жаловаться-то, - говорю, - он в шутку ходил? - Да. - Арина Васильевна, да нешто этак бывает? Нетто это можно? Арина Васильевна только растопырила руки и бормочет: - Вот, говори же, - бает, - ты с нами! - мы сами, дитя, не знаем, что у нас было в думке. Я махнул рукой, захватил опять чубучок, сухо простился и вышел на улицу. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Не могу вам рассказать, в каком я был гадком состоянии духа. Разыгранная со мною штука просто сбила меня с пахвей, потому что я, после своего неловкого поведения у знакомых дам капитана, ни за что не расположен был жить у его сестры и даже дал было себе слово никогда не видать его. Комната мне нравилась, и я ничего не имел против нее, но я имел много против капитана мне его предупредительность была не по нутру, а главное, мне было чрезвычайно неприятно, что все это сделалось без моей воли. Но я мог сердиться сколько мне угодно, а дело уже было сделано. Досада объяла меня несказанная, и я, чтобы немножко поразвлечься и порассеяться и чтобы не идти на новую квартиру, отправился бродить по Москве. Я ходил очень долго, заходил в несколько церквей, где тупо и бессознательно слушал вечернюю службу, два или три раза пил чай в разных трактирах, но, наконец, деваться более было некуда. На дворе уже совсем засумерчило, и по улицам только изредка кое-где пробегали запоздалые чуйки бродить по улицам стало совсем неловко. Я подошел к одному фонарю, вынул мои карманные часы: было одиннадцать часов. Пора было на ночлег я взял извозчика и поехал на мою новую квартиру. К удивлению моему, у ворот ждал меня дворник он раскрыл передо мною калитку и вызвался проводить меня по лестнице с фонариком, который он зажег внизу, в своей дворницкой. Ремень, приснащенный к звонку моей квартиры, был тоже необыкновенно чуток и послушен: едва я успел его потянуть, как дверь, шурша своим войлочным подбоем, тихо отползла и приняла меня в свои объятия. В передней, на полочке, тихо горел чистенький ночничок. Комната моя была чиста, свежа пред большим образом спасителя ярко сияла лампада вещи мои были разложены с такой аккуратностью и с таким порядком, с каким я сам разложить их никогда не сумел бы. Платье мое было развешено в шкафе посреди стола, пред чернильницей, лежал мой бумажник и на нем записка, в которой значилось: "Денег наличных 47 руб. ассигнациями, 4 целковых и серия", а внизу под этими строками выдавлена буква "П", по которой я узнал, что всею этой аккуратностью в моей комнате я был обязан тому же благодатному Леониду Григорьевичу. "И скажите пожалуйста, - рассуждал я себе, - когда он все это делал? Я раскис и ошалел, да слоны слонял по Москве, а он как ни в чем не бывал, и еще все дела за меня попеределал!" Я отдернул альков моей кровати и увидел постель, застланную ослепительно чистым бельем. Думать мне ни о чем больше не хотелось переехал так переехал, или перевезли так перевезли, - делать уж нечего, благо тихо, покойно, кровать готова и спать хочется. Я разделся, перекрестился, лег и заснул в ту же самую минуту, как только упал головой на подушки. Занавески, которою отделялся мой альков, я не задернул, потому что, ложась, надеялся помечтать при свете лампады но мечтанья, по поводу внезапного крепкого она, не случилось зато около полуночи меня начал осенять целый рой самых прихотливых сновидений. Мы с Постелышковым не то летели, не то валились на землю откуда-то совсем из другого мира, не то в дружественных объятиях, не то в каком-то невольном сцеплении. Я был какой-то темный, неопределенный он такой же голубой, каким я его видел и каким он мне только и мог представляться но у него, кроме того, были большие влажные крылышки помахивая ими, он меня словно всего склеивал, и свист от взмахов этих крыльев, и сладостно и резко раздавался в моем слухе. Затем вдруг мы очутились в этой самой комнате и ездили по ней долго и долго, пока вдруг капитан дал мне в нос щелчок, и я проснулся. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Пробуждение мое было удивительно не менее самого сна. Во-первых, я увидел над собою - кого бы вы думали? Точно так, как бывало в моем детстве, я увидел над моим изголовьем свежего, воскового купидона, привешенного к алькову моей кровати. У купидона под крылышками была бархатная ермолочка на розовой шелковой подкладке, а на ней пришпилена бумажка, опять точно так же с надписью, как бывало во время моего детства. Это меня поразило. Я приподнялся с кровати и с некоторым удовольствием устремил глаза мои на бумажку. На ней было написано: "Оресту Марковичу Ватажхову на новоселье, в знак дружбы и приязни. Постельников". "Черт знает, чего этот человек так нахально лезет ко мне в дружбу?" - подумал я и только что хотел привстать с кровати, как вдруг двери моей комнаты распахнулись, и в них предстал сам капитан Постельников. Он нес большой крендель, а на кренделе маленькую вербочку. Это было продолжение подарков на мое новоселье, и с этих пор для меня началась новая жизнь, и далеко не похвальная. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ По моему безволию и малохарактерности я, конечно, сблизился с капитаном Постельниковым безмерно и зато стал заниматься науками гораздо менее и гораздо хуже, чем прежде. Все свое время я проводил у моего голубого купидона и перезнакомился у него с массою самых нестрогих лиц женского пола, которых в квартире Постельникова было всегда как мошек в погожий вечер. Это преимущественно были дамы и девицы не без пятен и не без упреков. Постельников был женский любимец и, как настоящий любимец женщин, он не привязывался решительно ни к одной из них и третировал их e caaille(Пренебрежительно (франц.)), но в то же время лукаво угождал всем им всевозможными мелкими, нежными услугами. Он и меня втирал в особенное ко многим из этих дам расположение, отказываться от которого, при тогдашних юных моих летах, я не всегда был в состоянии. Сближение мое с этой женской плеядой, которую я едва в силах возобновить в своей памяти, началось со свадьбы той самой Тани или Лизы, которой я возил цветы. Она выходила замуж за какого-то чиновника. Постельников был у нее посаженым отцом и поднес живую розу, на которой были его же живые стихи, которые я до сих пор помню. Там было написано: Розе розу посвящаю, Розе розу я дарю, Розу розой украшаю, Чтобы шла так к алтарю. На этой свадьбе, помню, произошел небольшой скандальчик довольно странного свойства. Постельников и его приятель, поэт Трубицын, увезли невесту из-под венца прямо в Сокольники и возвратили ее ее супругу только на другой день... Жизнь моя вся шла среди подобных историй, в которых, впрочем, сам я был очень неискусен и слыл "Филимоном". Так прошел целый год, в течение которого я все слыл "Филимоном", хотя, по правде вам сказать, мне, как бы по какому-то предчувствию, кличка эта жестоко не нравилась, и я употреблял всяческие усилия, чтобы ее с себя сбросить. Я и пил вино, и делом своим, не занимался, и в девичьем вертограде ориентировался, а поэт Трубицын и другие наши общие друзья как зарядили меня звать "Филимоном", так и зовут. Ну, думаю: враг вас побери, зовите себе как хотите! Перестал об этом думать и даже начал совершенно равнодушно отзываться на кличку, бесправно заменившую мое крещеное имя. Однако я должен вам сказать, что совесть моя была неспокойна: она возмущалась моим образом жизни, и я решил во что бы то ни стало выбраться из этой компании дело стояло только за тем, как к этому приступить? Как сказать об этом голубому купидону и общим друзьям?.. На это у меня не хватило силы, и я все откладывал свое решение день ото дня в сладостной надежде, что не подвернется ли какой счастливый случай и не выведет ли он меня отсюда, как привел? Избрав себе такой выжидательный способ действий, я не ошибся в моих надеждах на благодетельный случай: он не заставил себя долго ожидать и явился именно яко тать в нощи. Этим распочинается самая скверная полоса, закончившая собою первую половину моей жизни. ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Один раз, проводив от всенощной одну из своих знакомых дам, я под мелким, частым дождем возвратился домой и, отворив свою дверь, - остолбенел. В передней у меня сидели рядом два здоровенных солдата в голубых шинелях, а двери моей комнаты были связаны шнурком, на котором болталась на бумажке большая красная печать. Меня так и откинуло назад в сени. Не забудьте, что в тогдашнее время увидеть в своей комнате голубого солдата было совсем не то, что теперь, хотя и теперь, конечно, это визит не из особенно приятных, но тогда... это спаси боже что значило! Мне тотчас же представилась тройка, которая мчит меня бог весть куда, где я пропаду без вести и сгину неведомый ни матери, ни родным, ни присным... И вот во мне вдруг пробудилась вообще мало свойственная мне жгучая энергия, твердая и непреклонная решимость спасаться: прежде чем подстерегавшие меня алгвазилы могли что-нибудь сообразить, я быстро скатился с лестницы и явился к Леониду Григорьевичу. Капитан Постельников теперь, в моем отчаянном положении, был единственный человек, у которого я мог просить какого-нибудь разъяснения и какой-нибудь защиты. Но его Клим отворил мне двери и объявил, что барина нет дома и что даже неизвестно, когда он возвратится, потому что они, говорит, "порют теперь горячку по службе". - Лантрыганили, - говорит, - лантрыганили, а вот теперь им генерал дают проборку они и порют горячку и на ночь навряд ли вернутся. Положение мое делалось еще беспомощнее, и я решился во что бы то ни стало отсюда не выходить. Хотя, конечно, и квартира Леонида Григорьевича была не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь, во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать невозможно. Тут, думал я, по крайней мере никто не вздумает искать, и выстрелы хотя на первое время, вероятно, пролетят над моею головой. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ Изнывая и томясь в самых тревожных размышлениях о том, откуда и за что рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость, прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко, что не слышал, как Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался. Расстроенный и взволнованный, я вбежал в его комнату и впопыхах объяснил ему, какая со мною случилась история. Постельников с удивлением посмотрел на меня долгим пристальным взглядом и, вдруг что-то припомнив, быстро хватил себя по лбу ладонью и воскликнул: - Ах, черт меня возьми, прости мне, бога ради, Фили-моша, за мою дурацкую рассеянность, - ведь это я забыл тебя предупредить. Успокойся - все это, дружок, пустяки! - Позволь, - говорю, - как же мне успокоиться, когда меня сейчас могут сослать, и я даже не знаю за что? - Пустяки это, Филимоша, все пустяки: арест - вздор, и сослать тебя никуда не сошлют, я тебе в том порука, что никуда тебя не сошлют. - Так ты, - говорю, - расскажи мне, пожалуйста, в чем же меня подозревают, в чем моя вина и преступление, если ты это знаешь? - "Если я знаю"? Чудак ты, Филимоша! Разумеется, я знаю прекрасно, мой друг, знаю. Это все дело из пустяков: у тебя книжку нашли. - Какую, какую нашли у меня книжку? - Рылеева "Думы". - Ну так что же, - говорю, - такое? Ведь это я у тебя же эту книжку взял. - Ну, разумеется, - говорит, - у меня я этого tete-a-tete(Наедине (франц.)) с тобою и не отвергаю... - Так позволь же, пожалуйста... что же это такое?.. Откуда же кто-нибудь мог узнать, что у меня есть эта книжка? - А вот ты, - говорит, - не горячись, а сядь да имей терпение выслушать, так я тебе и расскажу. Зная обильные потоки словотечения Леонида Постельникова и его неумение ничего рассказывать коротко и просто, я повиновался и, скрепя сердце, сел и страдальчески сложил на груди руки. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ - Видишь ли, - неспешно начал мой мучитель, основательно усаживаясь у туалета и приступая к распусканию своих папильоток, - видишь ли, про это, наконец, дознались... - Да я, - говорю, - я именно это-то и хочу знать, каким образом могли дознаться про то, что я всего позавчера с глаз на глаз взял у тебя книжку? - Душа моя, да зачем же, - говорит, - ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать? - Нет, я, - говорю, - хочу знать, что же, где же я, с кем я и кто за мною шпионит? - Ну, вот уж и "шпионит"! Какие у вас, право, глупые слова всегда наготове... Вот от этого-то мне и неудивительно, что вы часто за них попадаетесь... язык мой - враг мой. Что такое "шпионство"? Это обидное слово и ничего более. Шпион, соглядатай - это употребляется в военное время против неприятеля, а в мирное время ничего этого нет. - Да позволь же, - говорю, - пожалуйста: как же стало известно, что у меня есть твоя книга? - А это другое дело это совсем другое дело тут нет никакого шпионства, а я, видишь... я тебе откровенно признаюсь, я, черт меня побери, как на себя ни злюсь, но я совсем неспособен к этой службе. Я в нее и не хотел, - я хотел в уланы, а это все маменька так устроила, что... в этом войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на войну не ходит, - а между тем она, моя почтенная матушка-то, того не сообразила, годен ли я, способен ли я к этой службе. Тут, правда, не контузят и не ранят, а выслужиться можно скорей, чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать... к ученому даже нечто примыкает, потому что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас за это не хвалят... - и основательно делают, что не хвалят, потому что у нас без этого нельзя, потому что иначе на что же мы? - Нетерпение берет меня страшное! - Позволь, - говорю, - Христа ради, мне тебя перебить. - Да, хорошо, - отвечает, - перебей, братец, перебей, но ты во всяком случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том, чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными? - Прекрасно, - говорю, - прекрасно, но позволь... - Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся, потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим? Господи, мне приходилось хоть плакать. - Бога ради, - говорю, - Леонид Григорьевич, мне не до разговоров я тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне, за что меня берут? - Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь, что я несу ахинею? - Ну ладно, - говорю, - я молчу и не перебиваю, но только ради бога скажи скорее, в чем же дело? - А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся. Ты видал у меня нашего офицера Бекасинникова? - Ну, видал, - говорю, - видал. - Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа, - а ведь как, каналья, один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется его и приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай или переходи в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается... неловко. Что же ты думаешь он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а сам сообщил, что "Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный пример другим". Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был - и прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать? Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить. Меня вдруг осенило. - Остановись, - говорю, - Леонид Григорьевич, - я боюсь, что я тебя, наконец, понимаю? - Ну да, - говорит, - Филимоша, да, ты прав между четырех глаз я от тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего... Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил... Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, - и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать. Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест. Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем, что, во внимание к молодости моих лет, дело мое не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел учености моей. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями. При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и нежен он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой рассказ, он пожал плечами и проговорил: - Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако, - добавил он, - этого так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить в другой университет, а теперь пока отдохни. Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот невероятный сон я услышал заупокойное пение "Святый боже", затем ужасный, потрясающий крик, стон, вопль - не знаю, как вам и назвать этот ужасный звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих... Раздался этот крик, и вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и всеобъемлющий ужас... Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в зал... и увидел на диване мою мать... мертвою. Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела в город вслед за дядей дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел "Святый боже". Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и... умерла от разрыва сердца. Этого уж я не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг, в двенадцатый день опомнился, стал быстро поправляться и толстеть самым непозволительным образом. Дядя избегал со мною всяких свиданий, но какими-то, доселе мне неведомыми путями исходатайствовал мне позволение жить в Петербурге и оканчивать там свое образование. Я, конечно, не заставил себе повторять этого разрешения и немедленно же собрался. Дядя наблюдал за моим здоровьем, но сам скрывался он показался мне только в самую минуту моего отъезда, но это отнюдь не был уже тот мой дядя, какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде. Старик встретил меня в сенях, когда я выходил, чтобы садиться в телегу, и, упав предо мной на колена, горько зарыдал и прошептал: - Орест! прости меня Христа ради. Я бросился к нему, поднял его, и мы поцеловались и расстались, с тем чтобы уже никогда больше на этом свете не видаться. Таким образом, шутя выгнанный из Москвы, я приезжал в свой город как будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при мне страстно любимую мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и болезни. "Что-то ждет меня еще в Петербурге?" - задавал я себе пытанье и хотя совсем разучился верить во что-нибудь хорошее, но с озлоблением не боялся ничего и худого. "На же тебе меня, на! - говорил я мысленно своей судьбе. - На тебе меня, и поделай-ка со мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол, голубка, ты меня уж ничем не удивишь!" Но я в этом наижесточайше ошибся: то, что судьба готовила мне здесь, превзошло всякие неожиданности. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Я вам говорил, что в моей руке не только был перочинный нож, которым я ранил в гимназии великого Калатузова, но я держал в моих руках и меч. Вот как это случилось. Живу я в Петербурге тихо и смирно и учусь. Новой беды над собой, разумеется, ниоткуда не жду, да и думаю, что и взяться ей неоткуда. Верно, думаю, злая судьба моя уже удовлетворилась. Успокоивая себя таким образом, я сам стал терять мое озлобление и начал рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери. "Что же, - думаю я, - матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила беспокойного и строптивого дядю моего к христианскому смирению. Благому духу моей матери это сладчайшая награда, и не обязан ли я смотреть на все совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой заблудшей овцы?" Я решил себе, что это именно так, и написал об этом моему дяде, от которого чрез месяц получаю большой пакет с дарственною записью на все его имения и с письмом, в котором он кратко извещал меня, что он оставил дом, живет в келье в одной пустыни и постригся в монахи, а потому, - добавляет, - "не только сиятельством, но даже и благородием меня впредь не титулуй, ибо монах благородным быть не может!" Эта двусмысленная, шутливая приписка мне немножко не понравилась: и этого он не сумел сделать серьезно!.. Но что его осуждать?.. Это кувшин, который уже сломил себе голову. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ Стояло великопостное время я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно. Начинаю говеть и уж отгавливаюсь - совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел. "Ах ты, ракалья этакая! - подумал я, - еще он сомневается... "если он чем-нибудь меня обидел"! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и довольно больше ничего не хочу про него ни знать, ни "ведать". Но вот-с причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными эполетами и поздравляет меня с принятием святых тайн. "Ну, да ладно, - думаю, - ладно", и от меня прошу принять такое же поздравление. Вышли мы из церкви он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит: - Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься? Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ. - Не сердись, - говорит, - пожалуйста, Филимоша я, ей-богу, всегда тебя любил но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь. - Однако, - говорю, - чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. - А сам, знаете, все норовлю от него в сторону. А он не отстает и продолжает: - Ах, что, - говорит, - в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь - да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю... Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните? - Как же, помню, мол, даже непременно очень помню. - Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав Пржикрживницкий, попросту - Стаська... Представьте, какой только возможно чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе, комизма много, а наблюдательности нет ведь это даже удивительно! Генерала нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в манеже. Приедет и кричит: "Bolijour(Здравствуйте (франц.).), мой взвод!" Те орут: "Здравия желаем, ваше благородие!" - "Какое, говорит, у нас нынче меню?" - "Шшы, вайе благородие". - "Вахмистр, говорит, покажи мне мое место!"... Одним словом, пересмешит до упаду, а служебной наблюдательности все-таки нет. Он мне раз и говорит: "Душка Постельников, ты опытнее, пособи мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты". - "Да, друг ты мой, - отвечаю я ему, - да мне самому не легче тебя". И я это не лгу. Вы не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге. - А вы почему, - говорю, - это узнали? - Да как же, - говорит, - не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно. - Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно. А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, "чтобы душу отвести", да все, говорит, ждал случая. Ух, батюшки, так меня и кольнуло! - Как, какого, - говорю, - вы ждали случая? - А какого-нибудь, - отвечает, - чтобы в именины или в рожденье... нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник? - И тотчас же сам и отгадывает. - Чего же, - говорит, - я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря? Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря. - Как, - говорит, - не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря? - Я, - отвечаю, - этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест. - Ах, и вправду! - воскликнул Постельников. - Представьте: сила нривычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал... Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому...потому... что... четырнадцатого декабря... Да!, четырнадцатого... И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово "четырнадцатое декабря" и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону. Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким. - На, - говорит, - Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен. Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило. Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было сон пал в руку. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Приходит день к вечеру "ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза", - а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! "Здесь, - говорит, - такой-то Ватажков"? Ну, конечно, отвечают, что здесь. Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать. Оделся я, бедный, и еду. Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков этажерка с книгами законов, а в глубине диван. - Дожидайтесь здесь, - велел мне мой провожатый и скрылся за следующею дверью. Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски: где я и в каких нахожусь палестинах но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья нет, как страшно! "Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках - это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь". Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю. Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках меня чрезвычайно оконфузило... Лакей-каналья держался дипломатическим советником, а сам едва не хохотал, подавая чай, но мне было не до его сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы благонадежные и что по ним ходить было безопасно. "Да и боже мой, - сообразил я вдруг, - что же я за дурак такой, что я боюсь той или другой половицы?" Ведь если мне уж определено здесь провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!" Это меня чрезвычайно успокоило и осмелило, и я, после долгого сиденья, вдруг вскочил и заходил через всю комнату с ярым азартом. Нестерпимейшая досада, негодование и гнев - гнев душащий, но бессильный, все эта меня погоняло и шпорило, и я шагал и шагал и... вдруг, милостивые мои государи, столкнулся лицом к лицу с седым человеком очень небольшого роста, с огромными усами и в мундире, застегнутом на все пуговицы. За его плечом стоял другой человек, ростом повыше и в таком же точно мундире, только с обер-офицерскими эполетами. Оба незнакомца, по-видимому, вошли сюда уже несколько минут и стояли, глядя на меня с усиленным вниманием. Я сконфузился и остановился. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Маленький генерал понял мое замешательство, улыбнулся и сказал: - Ничего-с. Я поклонился. Генерал мне показался человеком очень добрым и мягким. - Вас зовут Филимон? - спросил он меня тихо и бесстрастно, но глубоко таинственно. - Нет-с, - отвечал я ему смело, - меня зовут не Филимон, а Орест. - Знаю-с и не о том вас спрашиваю. - Я, - говорю, - отвечаю вашему превосходительству как раз на ваш вопрос. - Неправда-с, - воскликнул, возвышая голос, генерал, причем добрые голубые глаза его хотели сделаться злыми, но вышли только круглыми. - Неправда-с: вы очень хорошо знаете, о чем я вас спрашиваю, и отвечаете мне вздор! Теперь я действительно уж только и мог отвечать один вздор, потому что я ровно ничего не понимал, чего от меня требуют. - Вас зовут Филимон! - воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем. - Ага! что-с, - продолжал он, изловив меня за пуговицу, - что? Вы думаете, что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет хуже! Вас в нашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже будет! Я спокойно отвечал, что не вижу вовсе и никакой нужды быть в этом случае неискренним пред его превосходительством "действительно, - говорю, - пришла когда-то давно одному моему знакомцу блажь назвать меня Филимоном, а другие это подхватили, находя, будто имя Филимон мне почему-то идет..." - А вот в том-то и дело, что это вам идет вы, наконец, в этом сознались, и я вас очень благодарю. Генерал пожал мне с признательностью руку и добавил: - Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в самом мягком свете и, бог даст, не допущу до дурной развязки. Извольте за это сами выбирать себе любой полк вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии? - Ваше превосходительство, - говорю, - позвольте... я нигде не хочу служить, ни в пехоте, ни в кавалерии... - Тс! молчать! молчать! тссс! - закричал генерал. - Нам все известно. Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию. - Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти. - Молчать! тс! не сметь!., молчать! Отправляйтесь сейчас с моим адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете записаны юнкером, - понимаете? юнкером в уланы или в гусары я предоставляю это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите? - Да, ваше превосходительство, я, - говорю, - никуда не хочу. Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего собственного будущего, и затем вдруг, - представьте вы себе мое вящее удивление, - вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к двери. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул: - Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в военную службу? - Вы ничего не сделали, - тихо и безгневно отвечал мне генерал. - Но не думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали. - Так за что же-с, за что, - говорю, - меня в военную службу? - А разве военная служба - это наказание? Военная служба это презерватив. - Но помилуйте, - говорю, - ваше превосходительство вы только извольте на меня взглянуть: ведь я совсем к военной службе неспособен, и я себя к ней никогда не предназначал, притом же... я дворянин, и по вольности дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной... - Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! - замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. - Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тсс! Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая Екатерина!, черная женщина!., не сметь, не сметь про нее говорить!.. И генерал снова повернул к двери. Отчаяние мною овладело страшное. - Но, бога ради! - закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку. - Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться... - Не можете, да, не можете и не должны! - проговорил мягче прежнего генерал. По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению. Я этим воспользовался. - Умоляю же, - говорю, - ваше превосходительство, только об одном: не оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную службу? Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил: - Вас прозвали Филимон! - Знаю, - говорю, - это несчастье это Трубицын. - Филимон! - повторил, растягивая, генерал. - И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам? - Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, - торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени "Филимон" действительно есть что-то преступное. - Прекрасно-с! - и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: - А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона? Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал: - Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого декабря. - Четырнадцатого декабря! - произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием: "Четырнадцатого декабря!" и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом. ГЛАВА СОРОКОВАЯ - Вы ничего этого не бойтесь, - весело заговорил со мною адъютант, чуть только дверь за генералом затворилась. - Поверьте, это все гораздо страшнее в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и к этой службе совершенно неспособен. - Но, однако, - говорю, - мне, по его приказанию, все-таки надо идти в полк. - Да полноте, - говорит, - я даже не понимаю, за что вы его так сильно раздражили? Не все ли вам равно, где ни служить? - Да, так-с но я совершенно неспособен к военной службе. - Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это все по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары вы, - извините меня, - вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый ведь лучше в гусары, да там и общество дружное и залихватское... Вы пьете?.. Нет!.. Ну, да все равно. А острить можете? - Нет, - отвечаю, - я и острить не могу. - Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: "Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна" или что-нибудь другое, - ведь это нетрудно... Неужто и этого не можете? - Да это, может быть, и могу, - отвечаю я, - да зачем же это? - Ну, вот и довольно, что можете, а зачем - это после сами поймете а что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар черт знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял: "Ах, екскюзе ма фам"( Простите мою жену (франц. - Excuez ma femme) но все это пока в сторону, а теперь к делу: бумага у меня для вас уже заготовлена что вам там таскаться в канцелярию? только выставить полк, в какой вы хотите, - заключил он, вытаскивая из-за лацкана сложенный лист бумаги, и тотчас же вписал там в пробеле имя какого-то гусарского полка, дал мне подписать и, взяв ее обратно, сказал мне, что я совершенно свободен и должен только завтра же обратиться к такому-то портному, состроить себе юнкерскую форму, а послезавтра опять явиться сюда к генералу, который сам отвезет меня и отрекомендует моему полковому командиру. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ Так все это и сделалось. Портной одел меня, писаря записали, а генерал осмотрел, ввел к себе в кабинет, благословил маленьким образком в ризе, сказал, что "все это вздор", и отвез меня в карете к другому генералу, моему полковому командиру. Я сделался гусаром недуманно-негаданно, против всякого моего желания и против всех моих дворянских вольностей и природных моих способностей. Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял себя себе самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то злого чародея, - и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова, а все-таки не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом с мосту да в воду... Что вы на меня так удивленно смотрите? Ей-богу, я в пору моей воинской деятельности часто и много помышлял о самоубийстве, да только все помышлял, но, по слабости воли, не решался с собою покончить. А в это время меня произвели в корнеты, и вдруг... в один прекрасный день, пред весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года в скромном жилище моем раздается бешеный звонок, затем шум в передней, бряцанье сабли, восклицания безумной радости, и в комнату ко мне влетает весь сияющий Постельников!.. ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ Увидав Постельникова, да еще в такие мудреные дни, я даже обомлел, а он ну меня целовать, ну меня вертеть и поздравлять. "Что такое?" - думаю себе, и как я ни зол был на Постельникова, а спрашиваю его, с чем он меня поздравляет? - Дружище мой, Филимоша, - говорит, - ты свободен! - Что? что, - говорю, - такое? - Мы свободны! "Э, - думаю, - нет, брат, не надуешь!" - Да радуйся же! - говорит, - скот ты этакий: радуйся и поздравляй ее! - Кого-с? - пытаю с удивлением. - Да ее, ее, нашу толстомясую мать Федору Ивановну! Ну, Россию, что ли, Россию! будто ты не понимаешь: она свободна, и все должны радоваться. - Нет, мол, не надуешь, не хочу радоваться. - Да, пойми же, пентюх, пойми: с-в-о-б-о-д-е-н... Слово-то ты это одно пойми! - И понимать, - говорю, - ничего не хочу. - Ну, так ты, - говорит, - после этого даже не скот, а раб... понимаешь ли ты, раб в своей душе! "Ладно, - думаю, - отваливай, дружок, отваливай". - Да ты, шут этакий, - пристает, - пойми только, куда мы теперь пойдем, какие мы антраша теперь станем выкидывать! - Ничего, - отвечаю, - и понимать не хочу. - Так вот же тебе за то и будут на твою долю одно: "ярмо с гремушкою да бич". - И чудесно, только оставьте меня в покое. Так я и сбыл его с рук но через месяц он вдруг снова предстал моему изумленному взору, и уже не с веселою улыбкою, а в самом строгом чине я начал на вы. - Вы, - говорит, - на меня когда-то роптали и сердились. - Никогда, - отвечаю, - я на вас не роптал. Думаю, черт с тобой совсем: еще и за это достанется. - Нет, уж это, - говорит, - мне обстоятельно известно вы даже обо мне никогда ничего не говорите, и тогда, когда я к вам, как к товарищу, с общею радостною вестью приехал, вы и тут меня приняли с недоверием но бог с вами, я вам все это прощаю. Мы давно знакомы, но вы, вероятно, не знаете моих правил: мои правила таковы, чтобы за всякое зло платить добром. "Да, - думаю себе, - знаю я: ты до дна маслян, только тобой подавишься", и говорю: - Вы очень добры. - Совсем нет но это, извините меня, самое злое и самое тонкое мщение - платить добром за оскорбления. Вот в чем вопрос: хотите ли вы ехать за границу? - Как, - говорю, - за какую за границу? - За какую! Уж, конечно, за западную: в Париж, в Лондон, - в Лондоне теперь чудные дела делаются... Что там только печатается!.. Там восходит наша звезда, хотите почитать? - Нет, - говорю, - не хочу. - Но отчего же? - Да так, не хочу, да и только... - И ехать не хотите? - Нет, ехать хочу, но... - Что за но... - Но меня, - говорю, - не пустят за границу. - Отчего это не пустят? - и Постельников захохотал. - Не оттого ли, что ты именинник-то четырнадцатого декабря... Э, брат, это уже все назади осталось теперь на политику иной взгляд, и нынче даже не такие вещи ничего не значат. Я, я, - понимаешь, я тебе отвечаю, что тебя пустят. Ты в отпуск хочешь или в отставку? - Ах, зачем же, - отвечаю, - в отпуск! Нет, уж я, если только можно, в чистую отставку хочу. - Ступай и в отставку, подавай по болезни рапорт - и катай за границу. - Да мне никто и свидетельства, - говорю, - не даст, что я болен. Постельников меня за это даже обругал. - Дурак! - говорит, - ты извини меня: просто дурак! Да ты не хочешь ли, я тебе достану свидетельство, что ты во второй половине беременности? - Ну, уж это, - говорю, - ты вздор несешь! - Держишь пари? - И пари не хочу. - Нет, пари! держи пари. И сам руку протягивает. - Нечего, - говорю, - и пари держать, потому что все это вздор. - Нет, ты держи со мною пари. - Сделай милость, - говорю, - отстань, мне это неприятно. - Так что ж ты споришь? Я уж знаю, что говорю. С моего брата на перевязочном пункте в Крыму сорок рублей взяли, чтобы контузию ему на полную пенсию приписать, когда его и комар не кусал но мой брат дурак: ему правую руку отметили, а он левую подвязал, потом и вышел из этого только один скандал, насилу, насилу кое-как поправили. А для умного человека ничего не побоятся сделать. Возьмись за самое легкое, за так называемое "казначейское средство": притворись сумасшедшим, напусти на себя маленькую меланхолию, говори вздор: "я, мол, дитя кормлю жду писем, из розового замка" и тому подобное... Согласен? - Хорошо, - отвечаю, - согласен. - Ну вот, только всего и надо. И сто рублей дать тоже согласен? - Я триста дам. - На что же триста? Ты, милый друг, этак Петербургу цены портишь, - за триста тебя здесь теперь ведь на родной матери перевенчают и в том тебе документ дадут. - Да мне уж, - говорю, - не до расчетов: лишь бы вырваться не с деньгами жить, а с добрыми людьми... - Постельников вдруг порскнул и потом так и покатился со смеху. - Прекрасно, - говорит, - вот и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: "не с деньгами жить, а с добрыми людьми"! Это черт знает как хорошо, ты так и комиссии... как они к тебе приедут свидетельствовать... Это скоро сделается. Я извещу, что ты не того... Постельников помотал пальцем у своего лба и добавил: - Извещу, что у тебя меланхолия и что ты с оружием в руках небезопасен, а ты: "не с деньгами, мол, жить, а с добрыми людьми", и вообще чем будешь глупее, тем лучше. И с этим Постельников, сжав мою руку, исчез. ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ Два-три дня я прожил так, на власть божию, но в большом расстройстве, и многим, кто видел меня в эти дни, казался чрезвычайно странным. Совершеннее притворяться меланхоликом, как выходило у меня без всякого притворства, было невозможно. На третий день ко мне нагрянула комиссия, с которой я, в крайнем моем замешательстве, решительно не знал, что говорить. Рассказывал им за меня все Постельников, до упаду смеявшийся над тем, как он будто бы на сих днях приходит ко мне, а я будто сижу на кровати и говорю, что "я дитя кормлю" а через неделю он привез мне чистый отпуск за границу, с единственным условием взять от него какие-то бумаги и доставить их в Лондон для напечатания в "Колоколе". - Конечно, - убеждал меня Постельников, - ты не подумай, Филимоша, что я с тем только о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез нет, на это у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет за границу, что-нибудь туда посылать, и потому не нарушаю этого порядка и с тобой свези и ты им кой-что. Да здесь, впрочем, все и довольно невинное: насчет нашего генерала и насчет дворни. В Берлине ты все это можешь даже смело в почтовый ящик бросить, - оттуда уж оно дойдет. Признаюсь вам, принимая вручаемый мне Постельниковым конверт, я был твердо уверен, что он, по своей "неспособности к своей службе", непременно опять хочет сыграть на меня. Ошибался я или нет, но план его мне казался ясен: только что я выеду, меня цап-царап и схватят с поличным - с бумагами про какую-то дворню и про генерала. "Нет, черт возьми, - думаю, - довольно: более не поддамся", и сшутил с его письмом такую же штуку, какую он рассказывал про темляк, то есть "хорошо, говорю, мой друг благодарю тебя за доверие... Как же, отвезу, непременно отвезу и лично Герцену в руки отдам", - а сам начал его на прощание обнимать и целовать лукавыми лобзаниями, да и сунул его конверт ему же самому в задний карман. Что вы все, господа, опять смотрите на меня такими удивленными глазами? Не кажется ли вам, что я неблагодарно поступил по отношению к господину Постельникову? Может быть и так, может быть даже, что он отнюдь и не имел никакого намерения устраивать мне на этих бумажонках ловушку, но обжегшиеся на молоке дуют и на воду в этом самая дурная сторона предательства: оно родит подозрительность в душах самых доверчивых. И вот, наконец, я опять за границей, и опять на свободе, на свободе после неустанного падения на меня стольких внезапных и несподеванных бед и напастей! Я сам не верил своей свободе. Я не поехал ни в Париж, ни в Лондон, а остался в маленьком германском городке, где хотел спокойно жить, мыслить и продолжать мое неожиданно и так оригинально прерванное занятие науками. Все это мне и удалось: при моей нетребовательности за границею мне постоянно все удается, и не удалось долго лишь стремление усвоить себе привычку знать, что я свободен. Проходили месяцы и годы, а я все, просыпаясь, каждое утро спрашивал себя: действительно ли я проснулся? на самом ли деле я в Германии и имею право не только не ездить сегодня в манеже, но даже вытолкать от себя господина Постельникова, если б он вздумал посетить мое убежище? Наконец всеисцеляющее время уврачевало и этот недуг сомнения, и я совершенно освоился с моим блаженнейшим состоянием в тишине и стройной последовательности европейской жизни и даже начал совсем позабывать нашу российскую чехарду. ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, все выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез я, признаюсь, ничего этого не ждал и ни во что не верил и так, к стыду моему, не только не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив, что это уже не одни либеральные разговоры, а что в самом деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику неудобно. В это время старик, дядя мой, умер и мои домашние обстоятельства потребовали моего возвращения в Россию. Я этому даже обрадовался я почувствовал влечение, род недуга, увидеть Россию обновленную, мыслящую и серьезно устрояющую самое себя в долготу дней. Я приближался к отечеству с душевным трепетом, как к купине, очищаемой божественным огнем, и переехал границу крестясь и благословляясь... и что бы вы думали: надолго ли во мне хватило этого торжественного заряда? Помогли ли мне соотчичи укрепить мою веру в то, что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и что под веянием духа той свободы, о которой у нас не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?.. Как бы не так. ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ Прежде всего мне пришлось, разумеется, поблагоговеть пред Петербургом город узнать нельзя: похорошел, обстроился, провел рельсы по улицам, а либерализм так и ходит волнами, как море страшно даже, как бы он всего не захлестнул, как бы им люди не захлебнулись! "Государь в столице, а на дрожках ездят писаря, в фуражках ходят офицеры" у дверей ресторанов столики выставили, кучера на козлах трубки курят... Ума помраченье, что за вольности! Офицеры не колотят приказных ни на улицах, ни в трактирах, да и приказных что-то не видно. - Где бы это они все подевались? - спрашиваю одного старого знакомого. - А их, - отвечает, - сократили, - теперь ведь у нас все благоразумная экономия. Служба не богадельня. - Что же, и прекрасно, - говорю, - пусть себе за другой труд берутся. Посетил старого товарища, гусара, - нынче директором департамента служит. Живет таким барином, что даже и независтливый человек, пожалуй, позавидовал бы. - Верно, - говорю, - хорошее жалованье получаете? - Нет, какое же, - отвечает, - жалованье! У нас оклады небольшие. Все экономию загоняют. Квартира, вот... да и то не из лучших. Я дальше и расспрашивать не стал верно, думаю, братец ты мой, взятки берешь и, встретясь с другим знакомым, выразил ему на этот счет подозрение но знакомый только яростно расхохотался. - Этак ты, пожалуй, заподозришь, - говорит, - что и я взятки беру? - А ты сколько, - спрашиваю, - получаешь жалованья? - Да у нас оклады, - отвечает, - небольшие я всего около двух тысяч имею жалованья. - А живешь, мол, чудесно и лошадей держишь? - Да ведь, друг мой, на то, - рассказывает, - у нас есть суммы: к двум тысячам жалованья я имею три добавочных, да "к ним" тысячу двести, да две тысячи прибавочных, да "к ним" тысяча четыреста, да награды, да на экипаж. - И он, стало быть, - говорю, - точно так же? - А конечно он еще более ему, кроме добавочных и прибавочных, дают и на дачу, и на поездку за границу, и на воспитание детей да в прошедшем году он дочь выдавал замуж, - выдали на дочь, и на похороны отца, и он и его брат оба выпросили: зачем же ему брать взятки? Да ему их и не дадут. - Отчего же, - любопытствую, - не дадут? Он место влиятельное занимает. - - Так что же такое, что место занимает но он ведь службою не занимается. - Вот тебе и раз! Это же почему не занимается? - Да некогда, милый друг, у нас нынче своею службой почти никто не занимается мы все нынче завалены сторонними занятиями каждый сидит в двадцати комитетах по разным вопросам, а тут благотворительствовать... Мы ведь нынче все благотворим... да: благотворим и сами, и жены наши все этим заняты, и ни нам некогда служить, ни женам нашим некогда хозяйничать... Просто беда от благотворения! А кто в военных чинах, так еще стараются быть на разводах, на парадах, на церемониях... вечный кипяток. - Это, - пытаю, - зачем же на церемонии-то ездить? Разве этого требуют? - Нет, не требуют, но ведь хочется же на виду быть... Это доходит нынче даже до цинизма, да и нельзя иначе... иначе ты закиснешь а между тем за всем за этим своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у меня шестнадцать разных книг все это казначейские книги по разным ученым и благотворительным обществам... Выбирают в казначеи, и иду... и служу... Все дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в расходы, и все сам веду. - А ты зачем, - говорю, - на это дело какого-нибудь писарька не принаймешь? - Нельзя, голубчик, этого нельзя... у нас по всем этим делам начальствуют барыни - народ, за самым небольшим исключением, самый пустой и бестолковый, но требовательный, а от них, брат, подчас много зависит пря случае... Ведь из того мы все этих обществ и держимся. У нас нынче все по обществам даже и попы и архиерея есть... Нынче это прежние протекции очень с успехом заменяет, а иным даже немалые и прямые выгоды приносит. - Какие же прямые-то выгоды тут возможны? - Возможны, друг мой, возможны: знаешь пословицу - "и поп от алтаря питается", ну и из благотворителей тоже есть такие: вон недавно одна этакая на женскую гимназию собирала, да весь сбор ошибкою в кармане увезла. - Зачем же вы не смотрите за этим? - Смотрим, да как ты усмотришь, - от школ ее отогнали, она кинулась на колокола собирать, и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг, зорко следим, но деятельность-то стала уж очень обширна, - не уследишь. - А на службе писарьки работают? - Ну нет, и там есть "этакие крысы" бескарьерные... они незаметны, но есть. А ты вот что, если хочешь быть по-старому, по-гусарски, приятелем, - запиши, сделай милость, что-нибудь. - На что это записать? - А вот на что хочешь в этой книге на "Общество снабжения книгами безграмотного народа", в этой на "Комитет для возбуждения вопросов", в этой - на "Комитет по устройству комитетов", здесь - "Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ", а вот в этой - на "Подачу религиозного утешения недостаточным и бедствующим"... вообще все добрые дела запиши на что хочешь, хоть пять, десять рублей. "Эк деньги-то, - подумал я про себя, - как у вас ныне при экономии дешевы", а, однако, записал десять рублей на "Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ". Что же, и в самом деле это учреждение нужное. - Благодарю, - говорит, вставая мой приятель, - мне пора в комитет, а если хочешь повидаться, в четверг, в два часа тридцать пять минут, я свободен, но и то, впрочем, в это время мы должны поговорить, о чем мы будем разговаривать в заседании, а в три четверти третьего у меня собирается уже и самое заседание. Ну, думаю себе, этакой кипучей деятельности нигде, ни в какой другой стране, на обоих полушариях нет. В целую неделю человек один только раз имеет десять минут свободного времени, да выходит, что и тех нет!.. Уж этого приятеля, бог с ним, лучше не беспокоить. - А когда же ты, - спрашиваю его совсем на пороге, - когда же ты что-нибудь читаешь? - Когда нам читать! мы ничего, - отвечает, - не читаем, да и зачем? - Ну, чтобы хоть немножко освежить себя после работы. - Какое там освежение: в литературе идет только одно бездарное науськиванье на немцев да на поляков. У нас совсем теперь перевелись хорошие писатели. - Прощай же, - говорю, - голубчик, - и с тем ушел. Экономия и недосуги этих господ, признаюсь, меня жестоконько покоробили но, думаю, может быть это только в чиновничестве загостилось старое кривлянье на новый лад. Дай-ка заверну в другие углы поглазею на литературу: за что так на нее жалуются? ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ Пока неделю какую придется еще пробыть в Петербурге, буду читать. В самом деле, за границей всего одну или две газетки видел, а тут их вон сколько!.. Ведь что же нибудь в них написано. Накупил... Ух, боже мой! действительно везде понаписано! Один день почитал, другой почитал, нет, вижу - страшно за человеческий смысл свой надо поопасаться. Другое бы дело, может быть интересно с кем-нибудь из пишущих лично познакомиться. Обращаюсь с такой просьбою к одному товарищу: познакомьте, говорю, меня с кем-нибудь из них. Но тот при первых моих словах кислую гримасу состроил. - Не стоит, - говорит, - боже вас сохрани... не советую... Особенно вы человек нездешний, так это даже и небезопасно. - Какая, - возражаю, - возможна опасность? - Да денег попросят, - им ведь ни добавочных, ни прибавочных не дают, - они и кучатся. - Ну? - Ну, а дал - и пропало, потому это "абсолютной честности" не мешает а не дашь, - в какой-нибудь газетке отхлещут. Это тоже "абсолютной честности" не мешает. Нет, лучше советую беречься. - Было бы, - говорю, - еще за что и отхлестать? - Ну, у нас на этот счет просто: вы вот сегодня при мне нанимали себе в деревню лакея, и он вам, по вашему выражению, "не понравился", а завтра можно напечатать, что вы смотрите на наем себе лакея с другой точки зрения и добиваетесь, чтоб он вам "нравился". Нет, оставьте их лучше в покое "с ними" у нас порядочные люди нынче не знакомятся. Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь из них видеть, чтобы понять, что в них за закал. - Ах, оставьте пожалуйста да они все давно сами друг про друга все высказали больше знать про них не интересно. - Однако живут они: не топятся и не стреляются. - С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, - вот и затушевался. - Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута. - Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, - так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь прилипнет и останется. - Но зато, - говорю, - в таких занятиях сам портишься. - Небольшая в том и потеря уголь сажею не может замараться. - Уважение всех честных людей этим теряется. - Очень оно им нужно! - Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию. - Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства. И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет, ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в идеале! Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует это будто бы потому, что "правда есть меч обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство честность, говорит, можно признавать- только одну "абсолютную", которую может иметь и вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду "за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот, - говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень интересует... я знал одного Калатузова в гимназии. - Этот, здешний, очень он плох, - перебивает меня поэт. - Редактор-то? - Да, ах, как безнадежно плох! как котелка. - Скажите, бога ради, и тот, - говорю, - был не боек. - Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют". Сотрудники хотели его в этом разуверить, - не дается: "вы, говорит, меня подводите на смех". А "абсолютная" честность есть. - Как же, - говорю, - его редактором-то сделали? - А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии. А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит. - Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность? - Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, - это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?" "Удивляюсь, - отвечаю, - что вы меня об этом и спрашиваете". "А что такое?" , "Да ведь вы меня, - говорю, - в своем издании ругаете". Удивляется: "Когда?" - "Да постоянно, мол". - "Ну, извините, пожалуйста". - "Да вы что ж, этого не читали, что ли?" - "Ну вот, стану, - говорит, - я этим навозом заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен... Бог с ними!" - Это вы изволите говорить: "Бог с ними?" - Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет. - Отчего же? - Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить. - Миллион? - Нет миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч так смета выходит. - На журнал или газету? - Нет, на особое предприятие. - Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил: - На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане. - И что ж, - спрашиваю, удерживая его за руку, - имеете надежду, что дадут вам эти деньги? - Да, непременно, - говорит, - дадут у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут. Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта - и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге. ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых... Люди уже солидные - у обоих дети в университете. Здесь Петербург не чествуют там, говорят, все искривлялись: "кто с кем согласен и кто о чем спорит - и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму. Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится. - А вас, - любопытствую, - бог милует, не боитесь провалиться? - Ну, мы!.. Петербург, брат, - говорят, - строен миллионами, а Москва - веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи - это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж, если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало. - Как ни одного? - Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают. Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня". Экой вздор какой! Экая городьба! Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское - Ватажково тож. И вот они опять - знакомые места, Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста, Текла среди пиров, бессмысленного чванства, Разврата мелкого и мелкого тиранства... Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити? ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях. Спросил в беседе своего приказчика: - Поправляются ли мужики? - Как же, - говорит, - теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше. Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие! Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция? - Много ли, - спрашиваю, - здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают? - Нет, - докладывает, - какие же здесь господа? Господ здесь нет господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии. - Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может! - Да живут-с, - говорит, - у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные. - Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, - приказываю, - вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу. - Это, - отвечает, - как вам будет угодно но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что. - Это, мол, что за глупость? - Точно так-с, - говорит, - как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной Ивановной поступают очень неблагородно. Заинтересовался я знать о Локоткове. - Расскажи, - говорю, - мне, сделай милость, толком: как же это он так живет? - Совсем, - отвечает, - вроде мужика живут в одной избе с работниками. - И в поле работает? - Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют. - О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли? - Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков... Ничего не верно: крестьяне смеются. - Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли? - Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются а уж в воскресенье непременно и карамболь. - Да почему же в воскресенье-то карамболь? - Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах. - Ничего, - говорю, - братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие? - Да барин Локотков, - говорит, - велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: "я этого понять не могу", и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже. - Ну? - Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся Аграфена Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкокх господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи "а щипок защипнуть а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: "станешь сажать, - говорят, - в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись" а барин за это взыск... Сейчас тут у припечка и ссора... Они и толкнут старуху. - Это мать-то? - Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней барыня заплачут: "Ребятушки, - изволят говорить, - я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был". А барин говорят: "А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу я хочу мужиком быть". Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. "С чего, бают, с какого места ты такого захотел? Неш тебе мужиком-то лучше быть?" Барин крикнут: "Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком". Мужики плюнут и разойдутся. "Врешь, бают, в генералах честней быть, - мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти". Только всего и суда у них выходит а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя... невкусно... Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: "Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить. Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал. - В чем же донос? - Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал. - Ну? - Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал. Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, - добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик. - Да дьячок-то ваш, - спрашиваю, - откуда же взял, что по телеграфу летать можно? - Это, - отвечает мой приказчик, - у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать где два было, говорят, один останется... - Ну так что же, мол, из этого? - Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать. "Фу, - думаю, - какой вздор мне этот человек рассказывает!" Махнул рукой и отпустил его с богом. Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет. "Ну, - думаю, - чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию". Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность. ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, - скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, - уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос - настоящий Атта Троль. Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его: - Как, батюшка, поживаете? - Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, - говорит, - гораздо хуже. "Вот те и раз, - думаю, - нашелся человек, которому даже хуже кажется". - Чем же, - пытаю, - вам теперь, отец Иван, хуже? - Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел. - Народ-то, - говорю, - отчего же охладел? Это в ваших руках - возобновить его теплоту к религии. - Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет... "Ну, - думаю, - лучше это мимо". - Между собою, - любопытствую, - как вы теперь, батюшка, живете? - потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками. - Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, - говорит, - мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет. Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил: - -Думаю, - говорит, - что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех. - А ведь и ссориться-то, - говорю, - кажется, не за что бы? - Да, совершенно, сударь, часто не за что. - А все-таки ссоритесь? - Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люте от сего страждем и оскудеваем. Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить. - Знаете, это так, - говорю, - надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу - весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет. - Нельзя-с, - улыбается отец Иван, - другие товарищи не согласятся. - Да что вам до товарищей? - Нет-с да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать. Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить - не давайте дурного примера и соблазна темным людям! - Да ничего, - отвечает отец Иван, - мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты... - Что такое? - К криминациям они имеют ужасное пристрастие: все кляузничают ужасно. Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу. - Это, - говорю, - жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе". - Какое уж, - отвечает, - "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел -разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, - а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... Говорить, не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!" Предстаю со страхом самому владыке, - так и так, говорю, такой-то священник. Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!" Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить. "Никак нет, - говорю, - ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем". -"Ты еще противуречишь? Следуй, - говорят, - за мной!" Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу. "Читай, - говорят, - гласно". Я читаю в предстаяии здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, - это вижу по почерку, - коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, - говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное -время, проходя мимо окон священника такого-то, - имя мое тут названо, - невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил - сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику". "Остановись, - говорят его преосвященство, - на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?" "Что же, - говорю, - владыко святый, все сие истинно". "Зачем же это, - изволят спрашивать, - ты столь нагло плясал, ударяя пятками?" "С горя, - говорю, - ваше преосвященство" "Объяснись!" - изволили приказать. "Как по недостаточности моего звания, - говорю, - владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, - как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, - то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра -та -та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя". Владыка задумались и говорят: "Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше". "Другажды, - читаю, пишут отец Маркел, - проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю: "И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, - говорю, - однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения". "Объяснись, - говорит владыко, - и в этом!" "Было, - говорю, - сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь изученною" но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул: "Стой, - говорю, - стой, ни одна не смей больше ни слова говорить! Этого я не могу! Давайте, - говорю, - на том самом спорить, на чем мы все. поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее?. Есть, - говорю, - у нас карты?" Жена говорит: есть. "Давай, - говорю, - сюда карты". Жена подала карты. Говорю: "Сдавай в дураки!" Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю: "Сдавай в короли!" Сдали и в короли. Я вышел королем, сынишку - виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, - его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место а племянницу солдатом оставил, - а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность. "Вот, - говорю, - ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил". Владыка рассмеялись. "Ступай, - говорят, - игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен... - Помилуйте, - говорю, -да чего же вам еще? - Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо. - Так что же вам до этого? - Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет! ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона сидит и колесные втулки сверлит. - Вы, - говорю, - отец дьякон, как поживаете? - Ничего, -говорит, - Орест Маркович живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь. - А! а! скажите, - говорю, - пожалуй, торговать пустились? - Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел. - И что же, - говорю, - счастливо вам ведется? - Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, - чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В Прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил. - Каким, - говорю, - несчастьем? - Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы все просудили с отцом Маркелом. - Да, да, - говорю, - слышал рассказывал мне отец Иван. - Да мы, - говорит, - с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло? - Нет, мол, не говорил. - Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор все о направлении умов только и помышляют. Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а все выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или "сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку и дошло это вскоре до благочинного и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного а они что ни начнут сочинять, - все опять мимовольно или от лягушки, или - что уже совсем не идуще - от кошкина хвоста пишут и, главное, все понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть? - Был. - И непременно за писанием их застали? - Кажется, - говорю, - он точно что-то писал и спрятал. - Спрятал! - быстро воскликнул дьякон, - ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь. - Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет? - Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят. - Отец Маркел же, - любопытствую, - свободнее? Дьякон крякнул и рукой махнул. - Тоже, - говорит, - сударь, и они сильно попутаны но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает, - Вот как? - Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, - а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он. "Что, - говорит, - все тут небось про меня злословите?" Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить? Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород. "Ох, дьякон, - говорит, - ведь нам с тобой плохо!" "Что, мол, чем плохо?" "Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал". Так, знаете, меня варом я обварило... "Как так репорт? В каком смысле?" "А вот поди же! - говорит. - Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?" "Ничем, - говорю, - его изнять нельзя!" "А! ничем! ничем! - говорит, - это я знаю это тебя дьякон научил. Ты теперь, - говорит, - презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу. "Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?": "Нет, а ты, - говорит, - еще подожди что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?" - "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". - "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону". Ну, разумеется, попадья - женщина престарелая - заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап. "А! - говорит, - вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?" "Твое имено выставляю, "веди", - говорит попадья. "А что такое, - говорит, - обозначает это веди?" Попадья говорят, что обозначает его фамилию: "Beденятин", а он говорит: "Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу", Сел ночью и написал. Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул: - Фу, какая глупость! - Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, - останавливает рассказчик, - почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете? - (воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, - что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так те пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих ycских всех выгонит в Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец по-страждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, все будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие. Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит: - Я не из самых приятных посетителей ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, - и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге. . Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить. - Рад, - говорю, - очень с вами познакомиться, - и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, нонет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, - в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского. - Благодарю за доброе слово, - отвечает он тихо и кротко на мое приветствие и, входя, добавляет: - Впрочем, я, по счастию, действительно привез вам такие вести, что они стоят доброго слова, - и с этим дает мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов. Я пробежал бумагу и вижу, что предводитель дворянства нашей губернии, в уважение долгого моего пребывания за границей и приобретенных там познаний но части сельского благоустройства, просит меня принять на себя труд приготовить к предстоящему собранию земства соображения насчет возможно лучшего устройства врачебной части в селениях. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Как я кончил читать, становой ко мне оборачивается и говорит: - А что, я ведь прав: вам, конечно, будет приятно для бедного человечества поработать. Я отвечаю, что он-то прав и что я действительно с удовольствием возьмусь за поручаемое мне дело и сделаю все, что в силах, но только жалею, что очень мало знаю условия тепершнего сельского быта в России, и добавил, что большой пользы надо бы ожидать лишь от таких людей, как он и другие, на глазах которых начались и совершаются все нынешние реформы. - И, полноте! - отвечает становой, - да у меня-то о таких практических делах вовсе и соображения нет. Я вот больше все по этой части, - и он кивнул рукой на шкаф с книгами. Нам подали чай, и мы сели за стол. - Вам, - начинает становой, - можно очень позавидовать: вы, кажется, совсем определились. Я посмотрел на него вопросительно. Он понял мое недоумение и сейчас объяснил: - Я это сужу по вашим книгам, - у вас все более книги исторические. - Это, - отвечаю, - книги подбора моего покойного дяди, а вы меня застали вот за "Душою животных" Вундта, - и показываю ему книгу. - Не читал, - говорит, - да и не желаю. Господин Вундт очень односторонний мыслитель. Я читал "Тело и душа" Ульрици. Это гораздо лучше. Признавать душу у всех тварей это еще не бог весть какое свободомыслие, да и вовсе не ново. Преосвященный Иннокентий ведь тоже не отвергал души животных. Я слышал, что он об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу, но что нам еще пока до душ животных, когда мы своей души не понимаем? Согласитесь - это важнее. Я согласился, что стремление постичь свою душу, очень важно. - Очень рад, что вы так думаете, - отвечал становой, - а у нас этим важнейшим делом в жизни преступно пренебрегают. А кричат: "наш век! наш век!" Скажите же пожалуйста, в чем же превосходство этого века пред веками Платона, Сократа, Сенеки, Плутарха, Канта и Гегеля? Что тогда стремились понять, за то теперь даже взяться не знают. Это ли прогресс!.. Нет-с: это регресс, и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено и сказано в его оде "На счастие", что уж человечество теряет умственный устой: "Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут". Я понимаю прогресс по Спенсеру, то есть прогресс вижу в наисовершеннейшем раскрытии наших способностей не этот "наш век" какие же раскрыл способности? Одни самые грубые. У нас тут доктор есть в городе, Алексей Иванович Отрожденский, прекрасный человек, честный и сведущий, - вам с ним даже не худо будет посоветоваться насчет врачебной части в селениях, - но ужасно грубый материалист. Даже странно: он знает, конечно, что в течение семи лет все материальное существо человека израсходывается и заменяется, а не может убедить себя в необходимости признать в человеке независимое начало, сохраняющее нам тождественность нашего сознания во всю жизнь. Какое отупение смысла! Это даже обидно, и мне очень неприятно. Я здоровья, видите, не богатырского и впечатлителен и от всех этаких вещей страдаю, а здесь особенно много охотников издеваться над вопросами духовного мира. Это, по-моему, не что иное, как невежество, распространяемое просвещением, и я оправдываю Льва Николаича Толстого, что он назвал печать "орудием невежества". По крайней мере по отношению к знаменитому "нашему веку" это очень верно. Предания и внутренний голос души ничего подобного не распространяют. "Вот, - думаю, - какая птица ко мне залетела!" - Вас, - говорю, - кажется, занимают философские вопросы. - Да, немножко, сколько необходимо и сколько могу им отдать при моей службе да и согласитесь, как ими не интересоваться: здесь живем минуту, а там вечность впереди нас и вечность позади нас, и что такое мы в этой экономии? Неужто ничто? Но тогда зачем же все хлопоты о правах, о справедливости? Зачем даже эти сегодняшние хлопоты об устройстве врачебной помощи? Тогда все вздор, Nihil(Ничто (лат.).). He все ли равно, так ли пропадут эфемериды или иначе? Минутой раньше или минутой позже, не все ли это равно? Родительское чувство или гуманность... Да и они ничтожны!.. Если дети наши мошки и жизнь их есть жизнь мошек или еще того менее, так о чем хлопотать? Родилось, умерло и пропало а если все сразу умрут, и еще лучше, - и совсем не о чем будет хлопотать. А уж что касается до иных забот - о правах, о справедливости, о возмездии, об отмщении притеснителям и обо всем, о чем теперь все говорят и пишут, так это уж просто сумасшествие: стремиться к идеалам для того, что само в себе есть Nihil!.. Я не понимаю такого идеализма при сознании своей случайности. Позвольте, да что же это за становой! ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам? - Я вам на это, - говорит, - могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю? Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас... Вон уж и Лудвиг в "Lehruch der Phyiologie"("Учебник физиологии" (нем.). ) прямо, сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому строителю мира места будто бы нигде нет а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона "Многочисленность обитаемых миров", но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: "Это спиритские бредни". Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно. - Вы метафизик? - Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем "Коране" приводит очень усердно и тончайшие фибры Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого, - но все это в сторону. Я при-, знаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует? "Неизвестно!.." Но, говорит, - "это вздор!" Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще "откроют". Дай бог, конечно, открытий, я их жарко желаю, - не по своей, разумеется, должности, - но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже. Вот вам и доказали! Становой добродушно засмеялся. - Вы, - любопытствую, - в духовной академии воспитывались или в университете? - Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним, правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь, - это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия. Моя покойница матушка была швейцарка... девица... очень бедная... в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал... я... понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее может быть, заблуждалась ну, это ей так было угодно, - я исполнил ее волю а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кон - чины. Да и зачем менять? - Но насколько, - говорю, - смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам, - вам, вероятно, -учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы? - Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это- мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею а служба самая легкая: все только исполняю то, что ведено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю... Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят я совершенно безответствен! Знаете, umma ju umma ijuria - высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять, - ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив. - Но жаль, - замечаю, - что вы себе, например, не усвоили адвокатуры. Вы могли бы принести много добра. - Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро? Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю бога, что я на своем месте. - Да уж судьей даже, и то, - настаиваю, - вы были бы более на месте. - Нет, боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может. Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: "нет виноватых". Я знаю, что это противно - не законам гражданским, - нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что "нет виноватых", а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват - "нет виноватых"! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то "правители всегда впору своему народу", как сказал Монтескье потом ведь... что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое Nihil, такое ничто... Один крошечку получше, другой крошечку похуже: не все ли это равно тому, кто совсем нигилист и кто не гилист? Это может озабочивать одну мелочь: газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но не настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело" о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда... - А вы надеетесь, что она достижима? - Еще бы! Непременно-с достижима. - ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ Становой улыбнулся, вздохнул и, помолчав, тихо проговорил в раздумье: - Одна минута малейшего сомнения в этом была бы минута непростительной, малодушной трусости. - А как близка эта минута? Когда вы ожидаете видеть царство всеобщей правды? Становой снова улыбнулся, беззаботно и бодро крякнув, отвечал, что год тому назад ему лучшие врачи в Петербурге сказали, что он больше двух лет не проживет. - Ну, допустите, - говорит, - что эти ученые люди при нынешней точности их основательной науки лет на десять ошиблись, а все-таки мне, значит, недалеко до интересного дня. - То есть вы интересным днем считаете день смерти? - Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков с поэтическим прозорливством подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в "Трех смертях"! Согласитесь, что это самый интереснейший момент в человеческой жизни. Вот я сижу у вас, и, очень весело обо всем мы рассуждаем, а ведь я не знаю, есть ли у вас кто там, за этой запертою дверью, или никого нет? А между тем всякий шорох оттуда меня... если не тревожит, то интересует: кто там такой? что он делает? А сердиться на то, что вы мне этого не сообщаете, - я не смею: вы хозяин, вы имеете право сказать мне об этом и имеете право не сказать. Это так но раз что я заподозрил, что там кто-то есть, я все-таки должен лучше предполагать, что там хорошее общество. Я обязан так думать из уважения к хозяину, и вот я стараюсь быть достойным этого общества, я усиливаюсь держать себя порядочно, вести разговор, не оскорбляющий развитого чувства. Проходит некоторое время, и вдруг вы, по тем или другим соображениям, отворите двери и попросите меня перейти в то общество... мне ничего мне не стыдно, и меня оттуда не выгонят. А держи я себя здесь сорванцом и негодяем, мне туда или от стыда нельзя будет взойти, или просто меня даже не пустят. - А если там никого и ничего нет, в той комнате? - Что ж такое? Если и так, то разве мне хуже оттого, что я вел себя крошечку получше? Я и тогда все-таки не в потере. Поверьте, что самое маленькое усовершенствование есть в сущности очень большое приобретение и доставляет изящнейшее наслаждение. Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы - это все только обуздывает зло, а добра создать не может ни один гений эта планета исправительный дом, и ее условия неудобны для общего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счет и велико учение церкви о благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду. - Скажите, - говорю, - бога ради: зачем же вы, при таком вашем воззрении на все, не ищете места священника? - Это уж не вы одни мне говорите, но ведь все это так только кажется, а на самом деле я, видите, никак еще для -себя не определюсь в самых важных вопросах у меня все мешается то одно, то другое... Отрожденский - тот материалист, о котором я вам говорил, - потешается над этими моими затруднениями определить себя и предсказывает, что я определю себя в сумасшедший дом но это опять хорошо так, в шутку, говорить, а на самом дела определиться ужасно трудно, а для меня даже, кажется, будет и совсем невозможно но чтобы быть честным и последовательным, я уж, разумеется, должен идти, пока дальше нельзя будет. - В чем же, - говорю, - ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть улажено? - Нет, благодарю вас это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив - и попался. Позвольте - я вам это расскажу? - Ах, пожалуйста! - Извольте, случай прекурьезный. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ - Я был очень рад, - начал становой, - что родился римским католиком в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие но... оказывается, что этой веры я уже переменить не могу. - Конечно, - говорю, - не можете. А вы этого не знали? - Представьте, этого-то я и не знал а то, разумеется, я подождал бы. - То есть, чего же вы подождали бы? - Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед. - Да зачем же, - спрашиваю, - это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте самого православия? - Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе к духу Христова учения. Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините" меня, что я отнял у вас много времени. Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю деревню для продажи "крестьянских излишков" на взыскание недоимки. - Какие же вы у них находите "излишки"? - спрашиваю его на пороге. - А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку и плошку, овцу, корову - все, кроме лошадей и сох. - И что же, вы производите это, не смущаясь совестью и без борьбы? - Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи... одним словом, все, что описано у Беранже: "вставай, брат, - пора, подать в деревне сбирают с утра"... Очень тяжело но ведь во всяком случае видеть эти страдания и скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их инициатором. Мой обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем, кто эти денежки тянет да транжирит без толку... Ох, я скорблю за них а впрочем, все равно: везде непонимание - "нет. виноватых, нет виноватых", да, может быть, нет и правых. На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ Становой Васильев довольно долго не шел у меня из головы, и я даже во сне не раз видал его священником в ризе, а в его фуражечке с кокардой - отца Маркела, ожидавшего себе в помощь генерала Гарибальди из Петербурга. Впрочем, я и въявь был того убеждения, что им очень удобно было бы поменяться местами, если бы только не мешало становому смущавшее его недозволение переменить православную веру, которую он собственно и не имел нужды переменять. Но вопрос об устройстве врачебной части в селениях занимал меня еще более и вытеснил на время из моей головы и ссоры нашей поповки и религиозно-философские сомнения моего приходского станового. Я никогда ничем дельным не послужил земле своей и потому при этом случае, представлявшемся мне порадеть в ее пользу, взялся за дело с энергией, какой даже не предполагал в себе. Я принялся писать. Пока я излагал историческое развитие этого дела в чужих краях, все у меня шло как по маслу но как только я написал: "обращаемся теперь к России" - все стало в пень и не движется. С великими натугами скомпилировал я кое-как, по официальным источникам, то, что разновременно предполагалось и установлялось для народного здравия но чувствую, что все это сухо и что в исполнении, как и в неисполнении всех этих предначертаний и указов, везде или непроглядная тьма, или злая ирония... Выходит, что все это никуда не годилось, кроме как на смех... А что здесь тоже? что приимчиво? что в этом роде может принести добрый плод на нашей почве?.. Просто отчаяние! Чем больше думаю, тем громаднее вырастают и громоздятся предо мною самые ужасные опасения насмешек жизни. Комическая вещь, в самом деле, если и в настоящем случае с народом повторится комедия, которую господа врачи разыгрывают с больными нищими, назначая им лафит к столу и катанье пред обедом в покойной коляске!.. А с другой стороны, что же и присоветуешь, когда лафит и коляска нужны? Говорят: главное дело гигиена но бога ради: какая же такая гигиена слыхана в русской избе?.. А между тем до собраний, в которые я должен явиться, остается уже недалеко, и надо будет представить дело в обстоятельном изложении, с обдуманными предположениями. Что же предполагать и что планировать? Просто до некоторого отчаяния дошел я и впал в такую нервическую раздражительность, что на себя управы никакой не находил. Думал, думал и видя, что ничего не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев. Сказано-сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором не совсем официальным путем, посылаю просить его к себе как больной врача. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Человек пошел и через минуту возвращается. - Лекарь, -говорит, - не пошли-с. - Как, - спрашиваю, - отчего он не пошел? - Начали, - говорит, - расспрашивать: "Умирает твой барин, или нет?" Я говорю: "Нет, слава богу, не умирает". - "И на ногах, может быть, ходит?" - "На чем же им, отвечаю, и ходить, как не на ногах". Доктор, меня и поругал: "Не остри, - изволили сказать, - потому что от этого умнее не будешь, а отправляйся к своему барину и скажи, что я к нему не пойду, потому что у кого ноги здоровы, тот сам может к лекарю прийти". Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало не обиделся: что же, думаю, из "новых людей" он! Взял шляпу и трость и пошел к нему сам. Застаю в не особенно чистой комнате небольшого, довольно полного брюнета, лет сорока двух, скоро пишущего что-то за ломберным столом. Извинился и спрашиваю: дома ли доктор Отрожденский. - Весь к вашим услугам, - отвечает, не оборачиваясь, брюнет. - Присядьте, если угодно я сейчас только отзыв уездному начальнику допишу. Я присел и смотрю сбоку на моего хозяина: лицо довольно симпатичное, а в больших серых глазах видны и ум и доброта. Пока я его рассматривал, он кончил свое писание, расчеркнулся, записал бумагу в книгу, запечатал в конверт, свистнул и, вручив вошедшему солдату этот пакет, обратился ко мне с вопросом, что мне угодно? - Прежде всего, - говорю, - мне, господин доктор, кажется, что я немножко нездоров. - Ну, будьте уверены, что если еще самим вам только кажется, что вы нездоровы, так болезнь не очень опасная. Что же такое вы чувствуете? Я пожаловался на нервное раздражение. Лекарь посмотрел на меня, пожал меня рукой не за пульс, а за плечо и, вздохнув, отвечает: - Вы вот очень толсты: видите, сколько мяса и жиру себе наели. Вас надо бы хорошенько выпотнять. - Как же, - говорю, - это выпотнять? - Вы богаты или нет? - У меня, - отвечаю, - есть обеспеченное состояние. - Да? ну, это скверно: не на корде же вам в самом деле себя гонять, хоть и это бы для вас очень хорошо. Меньше ешьте, меньше спите... Управляющий у вас есть? - Есть. - Отпустите его, а сами разбирайтесь с мужиками: они вам скорее жиру поспустят. Потом, когда обвыкнетесь и будете иметь уже настоящее тело - полное, вот как я, но без жира, тогда и избавитесь от всякой нервической чепухи. - Но ведь, согласитесь, - говорю, - эта нервическая челуха очень неприятна. - Ну, с какой стороны смотреть на это: кому не на что жаловаться, так гадкие нервы иметь даже очень хорошо. Больше я вам ничего сказать не могу, - заключил доктор, и сам приподнимается с места, выпроваживая меня таким образом вон. ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ "Нет, позволь, - думаю себе, - брат, ты меня так скоро не выживешь". - Я, - говорю, - кроме того, имею надобность поговорить с вами уже не о моем здоровье, а. о народном. Я имею поручение представить будущему собранию земства некоторые соображения насчет устройства врачебной части в селениях. - Так зачем же, - говорит, - вы мне давеча не дали знать об этом с вашим лакеем? Я бы по первому его слову пришел к вам. Я несколько позамешкал ответом и пробурчал, что не хотел его беспокоить. - Напрасно, - отвечает. - Ведь все же равно, вы меня звали, только не за тем, за чем следовало а по службе звать никакой обиды для меня нет. Назвался груздем - полезай в кузов да и сам бы рад скорее с плеч свалить эту пустую консультацию. Не знаю, что вам угодно от меня узнать, но знаю, что решительно ничего не знаю о том, что можно сделать для учреждения врачебной части а селениях. - Представьте, что и я, - говорю, - тоже не знаю, - Ну, вот и прекрасно! значит у нас обоих на первых же порах достигается самое полное соглашение: вы так и донесите, что мы оба, посоветовавшись, решили, что мы оба ничего не знаем. - Но это будет шутка. - Нет, напротив, самая серьезная вещь. Шутить будут те, кто начнут рассказывать, что они что-нибудь знают и могут что-нибудь сделать. - Не можете ли по крайней мере сообщить ваши взгляды о том, что надо преобразовать? - Это могу: надо преобразовать европейское общество и экономическое распоряжение его средсвами. У меня для этого применительно к России даже составлена кое-какая смета, которою я, - исходя из того, что исправное хозяйство одного крестьянского дома стоит средним числом сто пятьдесят рублей, - доказываю, что путем благоразумных сбережений в одном Петербурге можно в три года во всей России уменьшить на двадцать пять процентов число заболеваний и на пятьдесят процентов цифру смертности. - Это, - отвечаю, - очень интересно, но ведь от нас не этих соображений требуют. От нас ждут соображений: что можно сделать для народного здоровья в тех средствах, в каких находится нынче жизнь народа. - Да, от нас требуют соображений: как бы соорудить народу епанчу из тришкина кафтана? Портные, я слышал, по поводу такой шутки говорят: "что если это выправить, да переправить, да аршин шесть прибавить, то выйдет и епанча на плеча". - Согласен, - отвечаю, - с вами и в этом но ведь надо же с чего-нибудь начать, чтобы найти выход из этого положения. Я вот рассмотрел несколько статистических отчетов о заболевающих и о смертности по группам болезней, и... - И напрасно все вы это сделали, - перебил меня доктор. - Эти отчеты способны только путать, а не уяснить дело. Наша литература в этом отличается. Вон я недавно читал в одной газете, будто все болезни войска разносят. Очень умно! И лихорадка и насморк - это все от войск! Глупо, но есть вывод и направление и - дело в шляпе. Так и все смертные случаи у нас приписываются той или другой причине для того, чтоб отписаться, а народ мрет положительно только от трех причин: от холода, от голода и от глупости. От этих хвороб его и надо лечить. Какие же от этого лекарства, и в каком порядке их надо давать? Это то же, что известная задача: как в одной лодке перевезти чрез реку волка, козу и капусту, чтобы волк козы не съел, а коза - капусты и чтобы все целы были. Если вы устремитесь прежде всего на уничтожение вредно действующих причин от холода и голода, тогда надо будет лечить не народ, а некоторых других особ, из которых каждой надо будет или выпустить крови от одной пятой до шестой части веса всего тела, или же подвесить их каждого минут на пятнадцать на веревку. Потом бы можно, пожалуй, и снять, а можно и не снимать... Но это ни к чему путному не поведет, потому что в народе останется одна глупость, и он, избавившись от голода, обожрется и сдуру устроится еще хуже нынешнего. Стало быть, надо начинать с азов - с лечения от глупости. Я постоянно имею с этим дело и давно предоставил моему фельдшеру свободное право - по его собственной фантазии определять причины смерти вскрываемых трупов, и знаю, что он все врет. Дело гораздо проще. Зимой мужики дохнут преимущественно от холода, от дрянной одежды и дрянного помещения, по веснам - с голоду, потому что при начале полевых работ аппетит у них разгорается огромный, а удовлетворить его нечем а затем остальное время - от пьянства, драки и вообще всяких глупостей, происходящих у глупого человека от сытости. - Вы сытость, - говорю, - тоже полагаете в числе вредностей? - А непременно: дурака досыта кормить нужно с предосторожностями. Смотрите: вой овсяная лошадь... ставьте ее к овсу смело: она ест, и ей ничего, а припустите-ка мужичью клячу: она либо облопается и падет, либо пойдет лягаться во что попало, пока сама себе все ноги поотколотит. Вон у нас теперь на линии, где чугунку строят, какой мор пошел! Всякий день меня туда возят человека по четыре, по пяти вскрываю: неукротимо мрут от хорошей пищи. - От хорошей?! - спрашиваю с удивлением. - Да, от хорошей-с, а не от худой. Это чиновникам хочется доказать, что от худой, чтобы подрядчика прижать, а я знаю, что непомерная смертность идет от хорошего свойства пищи, и мужики сами это знают. Как только еще началась эта история, человек с двадцать сразу умерло я спрашиваю: "Отчего вы, ребята, дохнете?" - "А все с чистого хлеба, говорят, дохнем, ваше высокоблагородие: как мы зимой этого чистого хлебушка не чавкали, а все с мякиной, так вот таперича на чистой хлеб нас посадили и помираем". Обдержатся - ничего, а как новая партия придет - опять дохнут. С месяц тому назад сразу шесть человек вытянулись: два брата как друг против друга сидели, евши кашу, так оба и покатились. Вскрывал их фельдшер: в желудке-каша, в пищеводе каша, в глотке каша и во рту каша а остальные, которые переносят, жалуются: "Мы, бают, твоя милость, с сытости стали на ноги падать, работать не можем". - Ну, и чем же вы им помогли? Любопытно знать. - Велел их вполобеда отгонять от котла палками. Подрядчик этого не смел но они сами из себя трех разгонщиков выбрали, и смертность уменьшилась, а теперь въелись, и ничего: фунт меду мне в благодарность принесли. Представьте себе мое положение с этаким консультантом! ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ - Но ведь это, - говорю, - все, что вы изволили рассказать, случаи экстренные, а ведь мы должны иметь в виду другое, когда крестьянин умирает своею смертью без медицинской помощи. - Да зачем же ему нужно умирать с медицинскою помощью? - вопросил лекарь. - Разве ему от этого легче будет или дешевле? Пустяки-с все это! Поколику я медик и могу оказать человеку услугу, чтоб он при моем содействии умер с медицинскою помощью, то ручаюсь вам, что от этого мужику будет нимало не легче, а только гораздо хлопотнее и убыточнее. Удивился я и прошу его объяснить мне: отчего же это будет убыточнее, если с мужика ни за рецепт, ни за лекарство ничего не возьмут? - А оттого, - отвечает, - что мужик не вы, он на пойдет к лекарю, пока ему только кажется, что он нездоров. Это делают жиды да дворяне, эти охотники пачкаться, а мужик человек степенный и солидный, он рассказами это про свои болезни докучать не любит, и от лекаря прячется, и со смоком дожидается, пока смерть придет, а тогда уж любит, чтоб ему не мешали умирать и даже готов за это деньги платить. "Ну, - думаю себе, - это ты, любезный друг, врешь я вовсе не так глуп, чтобы тебе поверить", и говорю ему: - Извините меня, но я никогда еще не слыхал, чтобы какой-нибудь человек платил врачу деньги за то, чтоб ему поскорее умереть. - Мало ли, - отвечает, - чего вы не слыхали. Я много раз это видел в военных больницах, особенно в Петербурге казаки из староверов, ах как спокойно это совершают! С большою-с, с большою серьезностью... скорее семь раз умрет, чем позволит себе клистир сделать, да-с. Да вот даже нынешним еще летом со мной был такой случай, уже не в больнице. Тут помещица есть, очень важная барыня, - отсюда верстах в десяти, - тоже вот, вроде вас, совсем ожирела. Рассердилась она как-то на дочь, и расходились у ней, как у вас, самордаки дочь ее пишет мне, что "маменька умирает совсем". Думаю: черт знает, пожалуй, чего доброго, и действительно умрет, и за нее, как за что путное, под суд попадешь, что не подал помощи. Отправился к ней на таратайке. Приезжаю, просят порождать. Жду и наблюдаю из залы, как мальчишка-лакейчонок в передней читает старому лакею газету "Весть", и оба ею очень довольны. Старый лакей внушает молодому лакею: "вот, говорит, как должно пишут настоящие господа", и сам, седой осел, от радости заплакать готов. Великий народ российский!.. Прошел час выходит ко мне прекрасная барышня, дочка, и с заплаканными глазками говорит, что маменьке ее, изволите видеть, полегче (верно, помирились) и что теперь они изволили заснуть и не велели себя будить, "а вас, говорит, приказали просить в контору, там вам завтрак подадут", и с этим словом подает мне рубль серебром в розовом пакетике. Я завтрака есть не пошел, спросил себе стакан воды и положил на тарелку рубль его барыни, а барышне сказал: "Сделайте одолжение, сударыня, скажите от меня вашей маменьке, что видал я на своем веку разных свиней, но уж такой полновесной свиньи, как ваша родительница, до сей поры не видывал". И в таратайку их я не сел, а ушел от них пешком. Жара страшная, десять верст ходьбы все-таки изрядно пыль столбом стоит, солнце печет. На половине дороги есть деревушка. Иду по улице - даже собаки не тявкают, - от жары кто куда, под застрехи да в подполья попрятались. Смотрю - у одной хатенки на пороге двое ребятишек сидят и синее молоко одною ложкой хлебают и делятся этою ложкою как самые заправские социалисты. Один раз один хлебнет, другому передает, а тот хлебнет, этому передает. Удивительно! Досужий человек на это целое рассуждение о русском народе может написать. И вдруг это молоко меня соблазнило. Зайду, думаю, в избу, нельзя ли хоть уста промочить. Вошел во-первых, муха! самая неумеримая муха! Так жужжит, даже стон стоит. Во-вторых, жара нестерпимая и никого в избе нет, только откуда-то тянется мучительное тяжкое оханье. Я вышел на двор, вижу, бабенка навоз вилами сушит. "Есть, - говорю, - у тебя молоко?" Думала, думала и отвечает, что молоко есть. "Дай же, - говорю, - мне молока я тебе гривенник дам". "А на что, - говорит, - мне твой гривенник? Гривенник-то у нас еще, слава богу, и свой есть". Однако согласилась, дала молока. Сел я в сенях на скамеечку, пью это молоко, а в избе так и разливается мучительнейший стон. "Это, - говорю, - кто у вас так мучится?" "Старичок, - говорит, - свекор больной помирает". Я выпил молоко и подхожу к старику. Гляжу, старичище настоящий Сатурн человек здоровья несметного мускулы просто воловьи, лежит, глаза выпучил и страшно, страшно стонет. "Что, - говорю, - с тобою, дед?" "А?" "Что, мол, с тобою?" "Отойди прочь, ничего", - и опять застонал. "Да что, мол, такое с тобою? Чем ты болен?" "Отойди прочь, ничего". Я ощупал у него пузо: вижу, ужас что газов сперто. Я скорее сболтал стакан слабительной импровизации, подношу и говорю: "Пей скорее, старик, и здоров будешь, еще сто лет проживешь". "Отойди прочь, - говорит, - не мешай: я помираю". "Пей, - говорю, - скорее! выпей только, и сейчас выздоровеешь". Где же там? и слушать не хочет "помираю", да и кончено. Ну, думаю себе, не хочешь, брат, слабительного, так я тебя иным путем облегчу, а меня, чувствую, в это время кто-то за коленку потихоньку теребит, точно как теленок губами забирает. Оглянулся, вижу, стоит возле меня большой мужик. Голова с проседью, лет около пятидесяти. Увидал, что я его заметил, и делает шаг назад и ехидно манит меня за собою пальцем. "Что, - говорю, - тебе нужно?" "Батюшка, ваше благородие, - шепчет, - пожалуйте!., примите!.." - и с этим словом сует мне что-то в руку. "Это, - спрашиваю, - что такое?" "Полтина серебра, извольте принять... полтину серебра".. "За что же ты, дурак, даешь мне эту полтину серебра?" "Не мешайте, батюшка, божьему старику помирать". "Ты кто ему доводишься?" "Сын, - говорит, - батюшка, родной сын это батька мой родной: помилосердуйте, не мешайте ему помирать". А тут, гляжу, из сеней лезет бабенка, такая старушенция, совсем кикимора, вся с сверчка, плачет и шамшит: "Батюшка, не мешай ты ему, моему голубчику, помирать-то! Мы за тебя бога помолим". Что же, думаю, за что мне добрым людям перечить! Тот сам хочет помирать, родные тоже хотят, чтоб он умер, а мне это не стоит ни одного гроша: выплеснул слабительное. "Помирайте, - говорю, - себе с богом хоть все". Они это отменно восчувствовали и даже за самую околицу меня провожали с благодарностию. Спрашиваю дорогою: "Что же, наследства, что ли, мол, ждете от старика-то?" "Нет, - говорят, - батюшка, какое наследство: мы бедные, да уж он совсем в путь-то собрался... и причастился, теперь ему уж больно охота помереть". Только что за околицу я вышел, гляжу, мальчишка бежит. "Тятя, - кричит, - дедушка протянулся". И все заголосили: "Один ты, мол, у нас только и был!" ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ - А все же, - говорю, - этот случай нимало не приводит нас ни к какому заключению о том, как избавить народ от его болезней и безвременной смерти. - Я вам мое мнение сказал, - отвечал лекарь. - Я себе давно решил, что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом. - Вы хотите бить? - А непременно-с это и народу понравится, да и характеры будут воспитываться сильнее, реальнее и злее. Так мы вернее к чему-нибудь доспеем, чем с этими небитыми фалалеями, которые теперь изо всех новых школ выходят. Я, при первых деньгах, открою первый "образцовый пансион", где не будет никакой поблажки. Я это уже зрело обдумал и даже, если не воспретит мне правительство, сделаю вывеску: "Новое воспитательное заведение с бойлом" а по желанию родителей, даже будут жестоко бить, и вы увидите, что я, наконец, создам тип новых людей - тип, желая достичь которого наши ученые и литературные слепыши от него только удаляются. Доказательство налицо: теперь все, что моложе сорока лет, уже все скверно, все размягчено и распарено теплым слоем гуманного обращения. Таким людишкам нужны выгоды буржуазной жизни, и они на своих ребрах кола не переломят а без этого ничего не будет. - Ну, а об устройстве врачебной-то части... мы так ни к чему и не приблизились. - Да и не к чему приближаться я вам сказал и, кажется, доказал, что это вовсе не нужно. - Простите, - говорю, - пожалуйста но тогда позволительно спросить вас: зачем же, по-вашему, сами врачи? - А для нескольких потребностей: для собственного пропитания, для административного декорума, для уничтожения стыда у женщин, для истощения карманов у богачей и для вскрытия умирающих от холода, голода и глупости. Нет, вижу, что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок и говорить со мною больше не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а приставать к нему не безопасно: или в. дверь толкнет, или по меньшей мере как-нибудь некрасиво обзовет. - Не посоветуете ли, - спрашиваю, - по крайности, к кому бы мне обратиться: не занимает ли этот вопрос кого-нибудь другого, не имеет ли с ним еще кто-нибудь знакомства, от кого бы можно было получить другие соображения. - Толкнитесь, - говорит, - к смотрителю уездного училища: он здесь девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки какие-то записки дает и к протопопу можете зайти, он по лечебнику Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше, чем у меня: я только мертвых режу, да и то не поспеваю вот и теперь сейчас надо ехать. - Извините, - говорю, - еще один вопрос: а акушерка здешняя знает деревенский быт? - Нет, к ней не ходите: ее в деревни не берут она только офицерам, которые стоят с полком, деньги под залог дает да скворцов учит говорить и продает их купцам. Вот становой у нас был Васильев, тот, может быть, и мог бы вам что-нибудь сказать, он в душевных болезных подавал утешение, умел уговаривать терпеть, - но и его, на ваше несчастие, вчерашний день взяли и увезли в губернский город. - Как, - говорю, - Васильева-то увезли! За что же это? Я его знаю - казалось, такой прекрасный человек... - Ну, прекрасный не прекрасный, а был человек очень пригодный досужным людям для развлечения, а взяли его по доносу благочинного, что он будто бы хотел бежать в Турцию и переменить там веру. Я ему предлагал принять его в самую толерантную веру - в безверие, но он не соглашался, боялся, что будет чувствовать себя несвободным от необходимости объяснять свои движения причинами, зависящими от молекул и нервных центров, - ну, вот и зависит теперь от смотрителя тюремного замка. Впрочем, время идет, и труп, ожидающий моего визита, каждую минуту все больше и больше воняет надо пожалеть людей и скорей его порезать. Говорить было более некогда, и мы расстались но когда я был уже на улице, лекарь высунулся в фуражке из окна и крикнул мне: - Послушайте! повидайтесь-ка вы с посредником Готовцевым. - А что такое? - Да он ведь у нас администратор от самых младых ногтей и первый в своем участке школы завел, - его всем в пример ставят. Не откроет ли он вам при своих дарованиях секрета, как устроить, чтобы народ не умирал без медицинской помощи? Я поблагодарил, раскланялся и скрылся. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Ни к акушерке, ни к смотрителю училища, разумеется, я не пошел, а отправился повидаться с посредником Готовцевым. Прихожу, велел о себе доложить и ожидаю в зале. Выходит хозяин, молодой человек, высокий,румяный, пухлый, с кадычком и очень тяжелым взглядом сверху вниз. Отрекомендовались друг другу, присели, и я изложил озабочивающее меня дело и попросил услуги советом. - По-моему, дело это очень нетрудно уладить но здесь, как и во всяком деле, нужна решительность, а ее у нас, знаете... ее-то у нас и нет нигде, где она нужна. У нас теперь не дело делается, а разыгрывается в лицах басня о лебеде, раке и щуке, которые взялись везти воз. Суды тянут в одну сторону, администрация - в другую, земство потянет в третью. Планы и предначертания сыплются как из рога изобилия, а осуществлять их неведомо как: "всякий бестия на своем месте", и всяк стоит за свою шкуру. Без одной руководящей и притом смело руководящей воли в нашем хаосе нельзя, и воля эта должна быть ауторизована, ответ ее должен быть ответ Пилата жидам: "еже писах - писах" тогда и возможно все: и всяческое благоустройство, и единодействие... и все. А у нас... Вы не приглядывались к ходу дел в губернии? Отвечаю, что еще не приглядывался. - Напрасно вы очень много потеряли. Я отвечал, что не лишаю себя надежды возвратить эту потерю, потому что скоро поеду в губернский город на заседания земства, а может быть и раньше, чтобы там поискать у кого-нибудь совета и содействия в моих затруднениях. - И прекрасно сделаете: там есть у нас старик Фортунатов, наш русский человек и очень силен при губернаторе. Я заметил, что я этого Фортунатова знаю по гимназии и по университету. - Ну вот, - отвечает, - лучше этого вам и не надо: он всемогущ, потому что губернатор беспрестанно все путает, и так путает, что только один Василий Иванович Фортунатов может что-нибудь разобрать в том, что он напутал. Фортунатов - это такой шпенек в здешнем механизме, что выньте его - и вся машина станет или черт знает что заворочает. Вы с ним можете говорить прямо и откровенно: он человек русский и прямой, немножко, конечно, с лукавинкой, но уж это наша национальная черта, а зато он один всех решительнее. Вы не были здесь, когда поднялась история из-за школ? Это было ужасное дело: вынь да положь, чтобы в селах были школы открыты, а мужики, что им ни говори, только затылки чешут. Фортунатов видит раз всех нас, посредников, за обедом: "братцы, говорит, ради самого господа бога выручайте: страсть как из Петербурга за эти проклятые школы, нас нажигают!" Поговорили, а мужики школ все-таки не строят тогда Фортунатов встречает раз меня одного: "Ильюша, братец, говорит (он большой простяк и всем почти ты говорит), - да развернись хоть ты один! будь хоть ты один порешительней заставь ты этих шельм, наших мужичонков, школы поскорее построить". Дело, как видите, трудное, потому что, с одной стороны, мужик не понимает пользы учения, а с другой - нельзя его приневоливать строить- школы, не ведено приневоливать. Но тем не менее есть же свои администраторские приемы, где я могу, не выходя из... из... из круга приличий, заставить... или... как это сказать... склонить... "Извольте, говорю, Василий Иванович, если дело идет о решительности, я берусь за это дело, и школы вам будут, но только уж смотрите, Василий Иванович!" - "Что, спрашивает, такое?" - "А чтобы мои руки были развязаны, чтоб я был свободен, чтобы мне никто не препятствовал действовать самостоятельно!" Им было круто, он и согласился, говорит: "Господи! да бог тебе в помощь, Ильюша, что хочешь с ними делай, только действуй!" Я человек аккуратный, вперед обо всем условился: "смотрите же, говорю, чур-чура: я ведь разойдусь, могу и против земства ударить, так вы и там меня не предайте". - "Ну что ты, бог с тобой, сами себя, что ли, мы станем предавать?" Ну когда так - я и поставил дело так, что все только рты разинули. В один год весь участок школами обзавел. Приезжайте в какую хотите деревушку в моем участке и спросите: "есть школа?" - уж, конечно, не скажут, что нет. - Как же, - говорю, - вы всего этого достигли? Каким волшебством? - Вот вам и волшебство! - самодовольно воскликнул посредник и, выступив на середину комнаты, продолжал: - Никакого волшебства не было и тени, а просто-напросто административная решительность. Вы знаете, я что сделал? Я, я честный и неподкупный человек, который горло вырвет тому, кто заикнется про мою честь: я школами взятки брал! ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ - Как же это так школами взятки брать? - воскликнул я, глядя во все глаза. - Да-с я очень просто это делал: жалуется общество на помещика или соседей. "Хорошо, говорю, прежде школу постройте!" В ногах валяются, плачут... Ничего: сказал: "школу постройте и тогда приходите!" Так на своем стою. Повертятся, повертятся мужичонки и выстроят, и вот вам лучшее доказательство: у меня уже весь, буквально весь участок обстроен школами. Конечно, в этих школах нет почти еще книг и учителей, но я уж начинаю второй круг, и уж дело пошло и на учителей. Это, спросите, как? Я молчу. - А опять, - продолжает, - все тем же самым порядком: имеешь надобность ко мне, найми в школу учителя. Отговорок никаких: найми учителя, и тогда твое дело сделается. Мне самому ничего не нужно, но для службы я черт... и таким только образом и можно что-нибудь благоустроять. А без решительности ни к чему не придете. Захотелось теперь устройства врачебной части пусть начальство выскажется, что ему этого хочется: это ему принадлежит но не мешай оно энергическим исполнителям, как это делать. Фемиде ли вы служите, или земству, или администрации - это должно быть все равно: камертон дан - пой, сигнал пущен - пали. Если бы начальство стояло стойко и решительно, я... я вам головой отвечаю, что я не только врачебную часть, а я черт знает что заведу вам в России с нашим народом! Наш народ еще, слава богу, глуп, с ним еще, слава богу, жить можно... "Строй, собачий сын, больницу! - закричал посредник на меня неистово, подняв руки над моею головой. - Нанимай лекаря, или... я тебя... черт тебя!..", и Готовцев начал так штырять меня кулаками под ребра, что я, в качестве модели народа, все подавался назад и назад и, наконец, стукнулся затылком об стену и остановился. Дальше отступать было некуда. "А-а! - закричал в эту секунду Готовцев, - так вот я тебя, канальский народ, наконец припер к стене... теперь тебе уж некуда назад податься, и ты строишь что мне нужно... и за это я тебя целую... да-с, целую сам своими собственными устам"". С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным поцелуем в лоб и проговорил: "Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о тебе, начинаешь собираться мне возражать... то... я на тебя плюю!, то я иду напролом... я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я... схвачу тебя за шиворот... и выброшу вон... да еще в сенях приподдам коленом". И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил вон и приподдал в сенях коленом. Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и, удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя. "Нет, - решил я себе, - нет, господа уездная интеллигенция: простите вы меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься". Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский город - там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием там я и посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию собраний. Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с спокойным духом. Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже чем-то теперь здесь одарит господь! ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском мундире, - была настоящая житейская пестрота а теперь, гляжу, только один неопределенный цвет, которому нет и названия. Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в номере, был именно неопределенный цвет нашего города. - Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, - спрашиваю я у коридорного лакея, - что Это у вас за странною краской красят дома и заборы? - А это-с, сударь, - отвечает, - у нас нынче называется "цвет под утиное яйцо". - Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было? - И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали. - Откуда же он у вас взялся? - А это нынешний губернатор нас, - говорит, - в прошлом году перекрасил. - Вот, мол, оно что. - Точно так-с, - утверждает "гражданин". - Прежде цвета были разные, кто какие хотел, а потом был старичок губернатор - тот велел все в одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот приказал сделать все в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как приехали: "что это, - изволит говорить, - за гадость такая! перекрасить все в одинаковое, в голубое", но только оно по розовому с серым в голубой не вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить. Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю: - Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал: - Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем. Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" - Что ты говоришь? - Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек. - Ладно, мол. Вхожу в переднюю, - грязненько спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома. - Занят или нет? - Никак нет-с, - отвечает, - они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают. Велел доложить, а сам вступаю в залу. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился. Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет: - Барин, - говорит, - изволят спрашивать: вы по делу или без дела? Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу. Малец пошел и опять выходит и говорит: - По делу пожалуйте в присутствие. - Ну, мол, - так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять является. - Как, - говорит, - ваша фамилия? - Ватажков, - говорю, - Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков. Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают. То есть просто из терпения вывели!.. Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат: - Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов - толст, сед, сопит и весь лоснится. Возвращаюсь я, и облобызались. Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать. - Как ты? - говорю. - Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка. - Ожирел, брат, - отвечает, - ожирел и одышка замучила. - А убеждения, мол, каковы? - Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год - уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, - теперь проприетер. - Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству? - Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок - да в монастырь хочу. - Ты в монастырь? Разве ты овдовел? - Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат... грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать. - Да ведь ты еще и не стар. - Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди... ну их совсем к богу! - А что такое? Обижают тебя, что ли? - Нет, не то что обижают... Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил "обижать"! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу... мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так... - Фортунатов вздохнул и добавил: - Довольно грешить. Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета. - Нет, душа моя, - отвечает он, - это по части новых людей, - к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь. - Да я к новым-то уж обращался. - Ну и что же: много умного наслушался? Я рассказал. Фортунатов расхохотался. - Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору. - А кого это, - спрашиваю, - вы посадили в сумасшедший дом? - Становишку одного, Васильева. - Боже мой! Ведь я его знаю! Философ. - Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы "новым людям", не верующим в бога, его отдать - засудили бы по законам а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства. - Ну? - Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом. - И то, - говорит, - ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация, и духовное начальство, - а их небось сам Соломон не помирит. - Не ладят? - И не говори лучше: просто которого ни возьми - что твой Навуходоносор!, коренье из земли норовит все выворотить. - Губернатор каков у вас? Фортунатов махнул рукой. - Сделай, - говорит, - ему визит, посмотри на него, а главное, послушай - поет курского соловья прекраснее. - Да я, - отвечаю, - и то непременно поеду. - Посоветоваться... вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай! То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей, а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш анамедни ему махнул: "Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?" Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у губернатора будешь, боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не обмолвись, - потому что после того, как тот ему не допустил перемазать храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне бог помог и станового Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить. - Позволь же, - говорю, - пожалуйста, как же ты уживаешься с таким губернатором? - А что такое? - Да отчего же он тебя не сменит, если он всех сменяет? - А меня ему зачем же сменять? Он только одних способных людей сменяет, которые за дело берутся с рвением с особенным, с талантом и со тщанием. Эти на него угодить не могут. Они ему сделают хорошо, а он ждет, чтоб они что-нибудь еще лучше отличились - чудо сверхъестественное, чтобы ему показать а так как чуда из юда не сделаешь, то после, сколь хорошо они ни исполняй, уж ему все это нипочем - свежего ищет ну, а как всех их, способных-то, поразгонит, тогда опять за всех за них я один, неспособный, и действую. Способностей своих я не неволю и старанья тоже валю как попало через пень колоду - он и доволен "при вас, говорит, я всегда покоен". Так и тебе мое опытное благословение: если хочешь быть нынешнему начальству прелюбезен и делу полезен, не прилагай, сделай милость, ни к чему великого рачения, потому хоша этим у нас и хвастаются, что будто способных людей ищут, но все это вздор, - нашему начальству способные люди тягостны. А ты пойди, пожалуй, к губернатору, посоветуйся с ним для его забавы, да и скопни свою записку ногой, как копнется. Черт с нею: придет время, все само устроится. - Ну нет, - говорю, - я как-нибудь не хочу. Тогда лучше совсем отказаться. - Ну, как знаешь только послушай же меня: повремени, не докучай никому и не серьезничай. Самое главное - не серьезничай, а то, брат... надоешь всем так, - извини, - тогда и я от тебя отрекусь. Поживи, посмотри на нас: с кем тут серьезничать-то станешь? А я меж тем губернаторше скажу, что способный человек приехал и в аппетит их введу на тебя посмотреть, - вот тогда ты и поезжай. "Что же, - рассуждаю, - так ли, не так ли, а в самом деле немножко ориентироваться в городе не мешает". ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ Живу около недели и прислушиваюсь. Действительно, мой старый приятель Фортунатов прав: мирным временем жизнь эту совсем нельзя назвать: перестрелка идет безумолчная. В первые дни моего здесь пребывания все были заняты бенефисом станового Васильева, а потом тотчас же занялись другим бенефисом, устроенным одним мировым судьею полицеймейстеру. Судьи праведные считают своим призванием строить рожны полиции, а полиция платит тем же судьям все друг друга "доказывают", и случаев "доказывать" им целая бездна. Один такой как из колеса выпал в самый день моего приезда. Перед самой полицией подрались купец с мещанином. За что у них началась схватка - неизвестно полиция застала дело в том положении, что здоровый купец дает щуплому мещанину оплеуху, а тот падает, поднимается и, вставая, говорит: - Ну, бей еще! , Купец без затруднения удовлетворяет его просьбу мещанин снова падает и снова поднимается и кричит - А ну, бей еще! Купец и опять ему не отказывает. - Ну, бей, бей! пожалуйста, бей! Купец бьет, бьет дело заходит в азарт: один колотит, другой просит бить, и так до истощения сил с одной стороны и до облития кровью с другой. Полиция составляет акт и передает его вместе с виновными мировому судье. Начинается разбирательство: купца защищал учитель естественных наук, и как вы думаете, чем он его защищал? Естественными науками. Нимало не отвергая того, что купец бил и даже сильно бил мещанина, учитель поставил судье на вид, что купец вовсе не наносил никакой обиды действием и делал этим не что иное, как такую именно услугу мещанину, о которой тот его неотступно просил при самих служителях полиции, услугу, которой последние не поняли и, по непонятливости своей, приняли в преступление. - Одно, - говорил защитник, - купца можно бы еще обвинить в глупости, что он исполнил глупую просьбу, но и это невозможно, потому что купцу просьба мещанина - чтобы его бить - могла показаться самою законною, ибо купец, находясь выше мещанина по степени развития, знал, что многие нервные субъекты нуждаются в причинении им физической боли и успокоиваются только после ударов, составляющих для них, так сказать, благодеяние. Судья все это выслушал и нашел, что купец действительно мог быть вовлечен в драку единственно просьбою мещанина его побить, и на основании физиологической потребности последнего быть битым освободил драчуна от всякой ответственности. В городе заговорили, что "судья молодец", а через неделю полицеймейстер стал рассказывать, что будто "после того как у него побывал случайно по одному делу этот мировой судья, у него, полицеймейстера, пропали со стола золотые часы, и пропали так, что он их и искать не может, хотя знает, где они". Полицеймейстеру заметили, что распускать такие слухи очень неловко, но полицеймейстер отвечал: - Что же я такое сказал? Я ведь говорю, что после пего часы пропали, а не то, чтобы он взял... Это ничего. В городе заговорили: - Молодец полицеймейстер! А вечером разнесся слух, что мировой судья купил себе в единственном здешнем оружейном магазине единственный револьвер и зарядил его порохом, хотя и без пуль, а полицеймейстер велел пожарному слесарю отпустить свою черкесскую шашку и запер ее к себе в гардеробный шкаф. В городе положительно ожидают катастрофы. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Я почувствовал себя смущенным и пошел к Фортунатову с повинной головой. - А что, - говорит, - братец, прав я или нет?.. Да посмотри: то ли еще увидишь? Ты вот изволь-ка завтра снаряжаться на большое представление. - Куда это? - А, брат, - начальник губернии с начальницей сами тебя восхотели видеть! Ты ведь небось обо мне как думаешь? а я тебя восхвалил, как сваха: способнейший, говорю, человек и при этом учен, много начитан, жил за границею и (извини меня) преестественная, говорю, шельма! - Ну, это ты зачем же? - Нет, а ты молчи-ка. Я ведь, разумеется, там не так, а гораздо помягче говорил, но только в этом рода чувствовать дал. Так, друг, оба и вскочили, и он и она: подавай, говорят, нам сейчас этого способного человека! "Служить не желает ли?" Не знаю, мол, но не надеюсь, потому что он человек с состоянием независимым. "Это-то и нужно! .мне именно это-то и нужно, кричит, чтобы меня окружали люди с независимым состоянием". - Очень мне нужно его "окружать"? - Нет, ты постой, что дальше-то будет. Я говорю: да он, опричь того, ваше превосходительство, и с норовом независимым, а это ведь, мол, на службе не годится. "Как, что за вздор? отчего не годится?" - "Правило-де такое китайского философа Конфуция есть, по-китайски оно так читается: "чин чина почитай". - "Вздор это чинопочитание! - кричит. - Это-то все у нас и портит"... Слышишь ты?.. Ей-богу, так и говорит, что "это вздор"... Ты иди к нему, сделай милость, завтра, а то он весь исхудает. - Да зачем ты все это, любезный друг, сделал? Зачем ты их на меня настрочил? - Ишь ты, ишь! Что же ты, не сам разве собирался ему визит сделать? Ну вот и иди теперь, и встреча тебе готова, а уж что, брат, сама-то начальница... - Что? - Нет, ты меня оставь на минуту, потому мне ее, бедняжку, даже жалко. - Да полно гримасничать! - Чего, брат, гримасничать? Истинно правда. Ей способности в человеке всего дороже: она ведь в Петербурге женскую сапожную мастерскую "на разумно экономических началах" заводила, да вот отозвали ее оттуда на это губернаторство сюда к супругу со всеми ее физиологическими колодками. Но душой она все еще там, там, в Петербурге, с способными людьми. Наслушавшись про тебя, так и кивает локонами: "Василий Иванович, думали ли вы, говорит, когда-нибудь над тем... - она всегда думает над чем-нибудь, а не о чем-нибудь, - думали ли вы над тем, что если б очень способного человека соединить с очень способной женщиной, что бы от них могло произойти?" Вот тут, извини, я уж тебе немножко подгадил: я знаю, что ей все хочется иметь некрещеных детей, и чтоб непременно "от неизвестного", и чтоб одно чадо, сын, называлося "Труд", а другое, дочь - "Секора". Зная это, в твоих интересах, разумеется, надо было отвечать ей: что "от соединения двух способных людей гений произойдет", а я ударил в противную сторону и охранил начальство. Пустяки, говорю, ваше превосходительство: плюс на плюс дает минус. "Ах, правда!.." А я и сам алгебру-то позабыл и не знаю, правда или неправда, что плюс на плюс дает минус да ничего: женщин математикой только жигани, - они страсть этой штуки боятся. "О, черт тебя возьми, - думаю, - что он там навстречу мне наболтал и наготовил, а я теперь являйся и расхлебывай! Ну да ладно же, -думаю, - друг мой сердечный: придется тебе брать свои похвалы назад", и сам решил сделать завтра визит самый сухой и самый короткий. А... а все-таки, должен вам сознаться, что ночь после этого провел прескверно и в перерывчатом сне видел льва. Что бы это такое значило? Посылал к хозяину гостиницы попросить, нет ли сонника? Но хозяйская дочка даже обиделась и отвечала, что "она такими глупостями не занимается". Решительно нет никакой надежды предусмотреть свою судьбу, - и я поехал лицом к лицу открывать, что сей сон обозначает? ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни, я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы, с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне моря в балете "Конек-Горбунок". Самое совмещение обитателей вод было так же несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых судаков массивные толстопузые советники полудремал в угле жирный черный налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший от себя неотвязную муху вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными плотицами разнокалиберные просительницы - все с одинаково утомленным и утомляющим видом из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто "заеден средою", и при повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб, гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета, служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел совсем ослизший пескарь - белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время "физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая, впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и поплатилась. В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся". К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил: - Э-э, покорнейше вас прошу благословить. Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил. Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону. Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота. Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно. В зале все стихло даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами. Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил: - Я, кажется, вижу господина Ватажкова? Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке. Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав: - Я сейчас буду. Фортунатов шепнул мне: - Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру. Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие - у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев. Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о "бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто... "колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал: - Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет... Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же пятами. Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и... вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в черное шелковое платье без всякого банта за спиной одним словом, это была губернаторша. Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо спросила: - А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков? Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в Меце. - Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в Европе? - Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют. - Вы не так говорите, - остановила меня губернаторша. - Я вам сообщаю, что видел. - Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь, направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие. Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков? - Кажется, ничего. - А у нас в Петербурге? Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут польскую справу. - Они были, - таинственно уронила губернаторша и добавила, - но, разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного... нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем: "кровь их на нас и на чадех наших". Я не могу... нет, решительно не могу привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так зовут губернатора) брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты. Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на которой можно делать много добра. - Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на власти одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм, крепостники, а туда же, "мы" да "мы". Мой муж, конечно, не позволит, но одному губернатору предводитель сказал: "вы здесь калиф на час, а я земский человек". Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно недовольна разумеется если Егор Егорович говорит, что это нужно для будущего., то я в его мужские дела не мешаюсь, но все, что я вижу, все, во что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься. - Какие же места вам, - спрашиваю, - нравятся больше губернаторских? - Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам, - у нас ведь есть связи: наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы, и служи таким образом молодому поколению, а не правительству. В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ - Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе, - начала губернаторша. - Господин Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы рассчитывать. Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их точном смысле. - Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку, - отвечал мне, махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: - но я ничего не имею и против этого места и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций, требований и... потом эти наши суды-с!.. - Губернатор зажмурил глаза и пожал плечами. - Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе? Я отвечал, что мне это известно. - Это верх совершенства! - воскликнул губернатор и, захохотав, добавил: - А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати, - обернулся он к жене, - ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался - принял православие, а потому просит об определении. Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною опять явился самый грозный геральдический лев. - И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место? - спросила она строго мужа. - Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю, - отвечал несколько потерянно губернатор. - Я надеюсь, что не дашь. - Это почему? - Изменнику! я этого не позволяю. - Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры, не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у него могло случиться и довольно искренне? - Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской стрижке: все веры вздор, - творец всего кислород. - Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог - кислород, но твой полячок беден... "жена и дзеци", а им нужно дрова и свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, tre chaud (Очень жарко (франц.).) или froid(Холодно (франц.)). Ничуть не бывало: вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант подуськивать, - проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным матом розового либерализма подернутое лицо. - Я часто, слушая похвалы нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. уле-ле,ату его, и все за что? За то, что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте! помилуйте! что это такое? Ты поляк, ты немец, ты москаль... Да что это за вздор, я вас спрашиваю? Не все ли равно люди? Бог, говорят, даже и жидов Манной кормил, а теперь я должен всех их из города выгнать... Я больше бога, что ли? И это прогресс! И это девятнадцатый век! Нет, я старовер - и неисправимый старовер. И где здесь, не понимаю, дипломатические соображения? Я решительно не знаю, чего смотрят у нас? Помилуйте: нам ли считаться, например, с Англией? Где у нас Дерби? Дайте мне Дерби! Он у них из плохеньких, но а нам еще ничего-с нам еще был бы хорош-с! Дайте его мне, и я его приспособлю, но нет-с его-с, вот в чем дело! Нам ли ссориться с кем-нибудь в Европе, когда у нас на свои самые пустые домашние дела способных людей нет. Где он у нас - человек? Я часто слышу о способных людях, но на чем же испытываются их способности? Нет, дайте ему задачу... Да этого мало-с у нас еще ни в чем настоящего движения нет у нас никакой, ровно никакой жизни нет: все... фикции, одни фикции! Пожалуйста, загляните только в газеты... что это такое? Все ведь стоит! Разве это печать, которая всегда вертится вокруг да около? А тут обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков... Что это, спрашиваю вас, за особы?.. А о них спор, раздор, из-за них дробление на партии, а дела делать некогда и некому. Нет-с, я старовер, и я сознательно старовер, потому что я знал лучшее время, когда все это только разворачивалось и распочиналось то было благородное время, когда в Петербурге школа устраивалась возле школы, и молодежь, и наши дамы, и я, и моя жена, и ее сестра... я был начальником отделения, а она была дочь директора... но мы все, все были вместе: ни чинов, ни споров, ни попреков русским или польским происхождением и симпатиями, а все заодно, и... вдруг из Москвы пускают интригу, развивают ее, находят в Петербурге пособников, и вот в позапрошлом году, когда меня послали сюда, на эту должность, я уже ничего не мог сгруппировать в Петербурге. Я хотел там хорошенько обстановиться и приехать сюда с своими готовыми людьми, но, понимаете, этого уже нельзя, этого уже невозможно было сделать, потому что все на себя печати поналожили: тот абсолютист, тот конституционалист, этот радикал... и каждый хочет, чтобы я держал его сторону... Да что это за вздор такой, господа? К чему, позвольте мне узнать, я стану держать чью-нибудь сторону?.. Я вовсе не вижу на то причины! Кто я и что я, это дело моей совести и должно оставаться моею тайной... И, наконец, все это глупость я понимаю абсолютизм, конечно, не по-кошелевски я имею определенные чувства к республикам известного строя, к республикам с строгим и умным правлением, но... (губернатор развел руками), но... конституционное правительство... извините меня, это черт знает что!.. Но, впрочем, я и в этом случае способен не противоречить: учредите закрытую баллотировку, и тогда, я не утаюсь, тогда я выскажусь, и ясно выскажусь я буду знать тогда, куда положить мой шар, но... иначе высказываться и притом еще высказываться теперь именно, когда начала всех, так сказать, направлений бродят и имеют более или менее сильных адептов в самых влиятельных сферах, и кто восторжествует - неизвестно, - нет-с, je vou fai mo comlimet(Благодарю вас (франц.).), * я даром и себе и семье своей головы свернуть не хочу, и... и, наконец, - губернатор вздохнул и договорил: - и, наконец, я в настоящую минуту убежден, что в наше время возможно одно направление - христианское, но не поповско-христианское с запахом конопляного масла и ладана, а высокохристианское, как я его понимаю... Он сложил котелочкой два пальца левой руки и, швыряя во все стороны тихие щелчки, от которых будто должно было летать что-то вроде благодати, шептал: - Мир, мир и мир, и на все стороны мир. - вот что должно быть нашей задачей в данную минуту, потому что cocordia arva re crecut - малые вещи становятся великим согласием, - вот что читается на червонце, а мы это забываем, и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам и тема садитесь и пишите! Я молчал, а губернатор хлебнул воды и перевел дух. - Вам навязывают труд о сельских больницах, - заговорил он после этой поправки. - Это всегда так у нас свежий, способный человек - его сейчас и завалят хламом нет, а вы дайте человеку идти самому пусть он сам берет себе вопрос и работает... Я разработать ничего не могу - некогда я могу бросить мысль - вот мое дело, - и он опять начал пускать на воздух щелчки... - Но я должен иметь людей, способных поднять, подхватить мою мысль на лету и развить ее... тоже на лету, а таких людей нет, положительно нет. И, не забудьте, их у нас нигде теперь нет! Их у самого Горчакова нет... я по крайней мере их там не вижу. То же самое, что везде-с... Возятся со славянским вопросом, и ни взад, ни вперед! Разве так надо? Если б это вести как должно, то есть если бы не скрывать, что, с одной стороны, панславистский вопрос - это вопрос революционный что вообще национальности - дело аристократическое, ибо мужику-с все равно, русский с него подати берет или нерусский, а насильственно обрусить никого нельзя, потому что... был-с век созидания искусственных монархий, а теперь... Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил: - Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с... Извините, бросая мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче. Я только поглядел на этого мечтателя... Нет, думаю, сам, брат, оформливай, что набросал. Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить. - Нет, - отвечаю, - отнюдь не намерен. - А почему? Я хотел было сказать, что неспособен но, думаю, попадусь скажет: "да неспособным-то и служить", и ответил, что мое здоровье плохо. - Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович! - вставил губернатор с добродушной улыбкой. - Труженик вечный, а мастер - никогда! Я как увидел его - сказал это, и не ошибся. - А я его очень люблю, - сухо заметила губернаторша, выбрасывая стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной женщиной. - И я, мой друг, его люблю, - отозвался губернатор, - но не могу же я его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить пять баллов, когда ему следует два... только два! Он прекрасный человек, mai il et ore... он ограничен, - перевел мне его превосходительство и добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне "все откроют", и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно - идти прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово. Для первого визита мне показалось довольно. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет: - Прекрасно, - говорит, - ты себя держал, ты верно все больше молчал. - Да, - говорю, - я молчал. - Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к нему писаря прислать: верно хочет "набросать мыслей" и будет просить тебя их развить а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине поговорить. - О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках и о призваниях. - Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у нас. Тут есть полячок, Фуфаевский, - он все нашим дамам будущее предсказывает по линиям рук да шулерничает, - так он ее напугал, что на ней польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет, по губернаторскому дому все ходила да стонала: "Кровь на нас, кровь! иди прочь, Грегуар, на тебе кровь!" Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот она его этим и переломила на польскую сторону... Да все это вздор. Она мне что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять? - Это, - говорю, - что за глупость? - Писано, - говорит она, - будто было про это, а ей непременно это нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. - Она хочет, чтобы дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей, где про это писалось и как это делать. - Ты, - говорю, - шут гороховый и циник. - Нет, ей-богу, - говорит, - я ей обещал, - да еще сам, каналья, и смеется. - Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной откровенности? Думал, решал и ничего не решил а наутро только что сел было за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками, большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком. Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем Дергальским. Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника. - Плишел, - говорит, - к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову? Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые. - Плесквельно, это плесквельно! - заговорил мой гость. - Фольтунатов пельвый подлец! Извините меня: он вась длуг, но я плезде всего цестный целовек и го-волю плявду. Это он вас повел к губельнатолю? - Он. - Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не плявитедь канцелялии, а фокусник он сам и есть "севельный маг и вольсебник". Он хитл как челт. Длугие плячут... Но, позвольте, я это на-писю. Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал: - Да-с плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает. Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды полючал, потому сто я плямой на-стояссий лусский целовек... Я не хитлец, как он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида Иоськи, что ваксу плодает а я, видите, я даже на визитных кальточках себя не маскилую... - и с этим он подал мне свою карточку, на которой было напечатацо: Семен Иванович Дергальский - почтовый люстратор. - Видите, как плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху Фуфаевскому. Он сказал мне: "я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов здесь с ним выведесь"... как самого способного целовека меня пледставил. Губельнатоль плосил меня: "будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода..." Но, позвольте, это я написю. И он написал: в городе, и продолжал снова: - "Сто из голода выезжает, это только вы одни мозете знать". Я на это для обьсей пользы согласился, а Фольтунатов мне так устлоил, что я с губельнатолом говолить не мог. - Отчего же? - Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову, подлецу, это на луку: ему она не месяет потому сто он пли ней налесно о лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело лясказать, что я за день плолюстлиловал, кто о цем писет, - а она не выходит. Я как настояссий слузбист плямо посол, плямым путем, и один лаз пли нрй плямо сказал ему: "васе плевосходительство, мы о таких вестях не плиучены говолить пли тлетьем лице", а она сейцас: "Это и пликласно! - говолит, - Глегуал, выди, мой длуг, вон, пока он долозит!" Сто я тут мог сделать? Я нацинаю говолить и, наконец, забываю, сто это она, а не он, и говолю, сто Фуфаевский послал своему блату в Польсу письмо, стоб он выслал ему сюда для губельнатолсы симпатицескую польскую блошку, стобы под платьем носить а она как вскочит... "Глегуал! - кличит, - лясполядись сейчас его уволить! он меня обидел", - и с тех пол меня в дом не плинимают. Тут Фольтунатов как путный и вмесялся. "Позвольте, говолит, вам объяснить: ведь он это не со злым умыслом сказал: он хотел сказать, сто Фуфаевский выписывает для губельнатолсы польскую блошку, а сказал блошку..." Но нет, позвольте каландаш, а то вы тоже этого не поймете. Дергальский схватил карандаш и написал четко б-р-о-ш-к-у. - Вот ело о цем дело! - продолжал он, - и это им Фольтунатов объяснил, да кстати и всемлазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего? для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет. - Он... губернатору яму роет? - А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это хотел отплавить. Вот посмотлите, - и дает бумагу, на которой написано: "Отца продал, мать заложил и в том руку приложил", а подписано имя губернатора... - Я это знал, - продолжал Дергальский, - и стлемился после ссолы все это сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело "о плободании меня козлом с политическими целями по польской интлиге" и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали "о полякуюссем козле", а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси знаю, но не могу сказать, потому сто все, сто я ни сказю, только на смех поднимают: "егo-де и козел с политическими целями бил". Мне тепель одному делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию. - Позвольте, - говорю, - против кого же мы будем партию составлять? - Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей. - Да я здесь, - отвечаю, - новый человек и ни в какие интриги входить не хочу. - Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали. - Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны! Дергальский вскочил и захохотал. - Поздлявляю! - заговорил он, - поздлявляю вас! Откловенны... здесь всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и плоглызут...Поздлявляю! Тепель вы много от них слысали длуг пло длуга, - ну и попались тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию. - Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду. - Нет-с, вы так не сделаете сначала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать. "Это еще, - думаю, - что такое?" - Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете? - Знаю. - Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит штраф? - А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и платит. Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое! - Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно! - Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо но будто бы у них от этого животы насквозь светятся однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать. Я тепель остолозен. - Не поздно ли? - Да, поздно но если составить палтию... - Нет, меня, - говорю, - увольте. - Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь запаситесь. - Чем же? - Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то... - Чего же вы опасаетесь? - Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с! С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз. Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я? И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет? Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого. Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины. Фортунатов вооружился против этого. - Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать? - Робость, - шучу, - напала. - Да ты не ухмыляйся у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка? - Кто это сюсюка? - Почтмейстер. - Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул: - Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву. - Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком. - Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют. - Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано не читал статью: "Полякующий козел"? - Нет, не читал и не хочу. - Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на Дергальского. - Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться. Фортунатов харкнул и плюнул. - Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина. - Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие. По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и с этим подает сверток. - Что это такое? - Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего. Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей". - Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь? - А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор. - Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать. Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш. - Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, - ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои ,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми. - Прегадкая, - говорю, - у тебя философия. - Своя, брат, зато: не у немца вычитал эта по крайности не обманет. - Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым? - С Иваном-то воином? - Да. - Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: - Я обожаю этого человека. - Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит: - Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь. - Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать. - А это для чего же? - спрашиваю. - Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать и в короб не лезет и из короба не идет с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в клуб спать ходит. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали: - А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему. - Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал? - Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо. Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу. - Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке а то он не любит, если на визит похоже. Я и на это согласился. Пришел вечер, я оделся и пошел. Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе. Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его. - Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос. Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке. - Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери. - Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату. Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне". В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге к местным же он относился с несколько презрительною иронией. - Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух - предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает то этот козленок - губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил: - Вы Николая Тургенева новую книжку читали? Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал. - "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!" - привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я рассказал. - Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не любите прямого слова в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит. Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют". Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил: - Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал. - А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон", "Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал. - Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и сами очень изволите не любить поляков? - Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, - как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что. Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости - просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и "моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений. Я говорю: - Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством. Генерал стал продолжать. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ - Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали. "Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись? - А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд с тех пор в моем районе все и стихло. - Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили? - Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками. Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил - трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас, пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе. Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и "меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать. - Я полагаю, что ваше превосходительство шутите? - Нимало-с да что же шуточного во всем том, что я вам говорю? - Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала? - А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол. Я даже не выдержал и рассмеялся. - За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой? - С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с пороть ее, пороть! - Если дастся. - Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда губернатором посадим. - Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают. - А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке? - Гениальные люди. - Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников. - Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим. - Да каким же образом? - Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим. А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя. - Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело. Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши. - Это, мол, - Что такое? - Надень, - говорит. - Зачем же, мол, я их стану надевать? - А затем, что без того, - говорит, - по дворцу не пойдешь. - Ах ты, - говорю, - каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил, - а стану я для твоего короля шутом наряжаться! - Ну, так вот, - говорит, - и не пойдешь! А я плюнул ему в эти кеньги и сказал: - Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!.. Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка... теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте. Послушайся они этого моего совета - никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить! Генерал махнул рукой и добавил: - Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, - это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо "по мосту-мосту" задувает: Оф дем брике, брике, брике, Оф дем калинишев брике. А нынче вон, пишут, и они уже "Wacht am Rhei"("Стража на Рейне" (нем.)) запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать. - А не находите ли вы, - спрашиваю, - опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи? - Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что "москали всех повешали" ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши. Тогда они после - пиши не пиши - никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны за русских заступаться не принято, - и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой. - Куклой! ну, - говорю, - ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить. - Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! - возразил с неудовольствием генерал. - Ас другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний? - Да, здешний. - И еще, может быть, в здешней гимназии обучались? Я отвечал утвердительно. - Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова? - Как же, - отвечаю, - очень хорошо его знаю. - Дурак он? - Да, не умен. - Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал - и та была дура, и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, - а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать. - Что же, - спрашиваю, - поумнел он хотя немножко, редакторствуя? - Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест а пока сидел у меня - все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут? "Шли, - говорит, - хорошо, а с прошлого года пошли хуже". "Отчего же, мол, это?" "Запад, - говорит, - у меня отвалился". "Ну, вы, конечно, это горе поправили?" Думал он, думал: "М-да, - отвечает, - поправил". "Ну, и теперь, значит, опять хорошо?" "М-да не совсем: теперь восток отпал". "Фу, - говорю, - какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?" Думал, опять думал и говорит, что может. "Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?" "М-можно, да... людей нет!" "Что такое? - Удивился, - знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. - Что такое?" - переспрашиваю, - и получаю в ответ: "Людей нет". "В Петербурге-то способных людей нет?" "Нет". "Не верю, - говорю. - Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет". "Искал", - отвечает. "Ну, и что же? Неужели нет?" "Нет". "Ну, вы в Москве поискали бы". "А там, - говорит, - и подавно нет. Нынче их нигде уж нет нынче надо совсем другое делать". - "Что такое?" - любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил! "Надо, - отвечает, - разом два издания издавать, одно так, а другое иначе". Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? - воскликнул, подскочив, генерал. - Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха - я ему вчера первый поклонился: начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем. "М-да, - говорит, - в другом мы поддержим". Так вот-с, сударь, - заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, - вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это - безнатурный дурак! ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме. Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В памяти у меня оставалось одно пугало "безнатурный дурак", угрожая которым Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах. Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал: - Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! - а затем быстро спросил: - Вы сейчас ляжете спать дома? - Нет, - отвечал я, - я еще поработаю над моей запиской. - А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит. Тягостнейшие на меня напали размышления. "Фу ты, - думаю себе, - да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взметалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?" А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством "безнатурного дурака", и его тихое: "вот и царского слугу изогнули как в дугу", и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света. Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель. Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой. "Не совсем это нравственно и благородно, - думаю я, засыпая, - ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народище может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но Перлов "безнатурным дураком" грозится... Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают..." И вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: "Спи! это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается". Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту записку? - мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь? - Позвольте! позвольте! - воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. - Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте... позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и... кто же это на смех подвел меня писать-записку? Нет! это неспроста... это... Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях? - Позвольте, - отвечает, - я сейчас сплявлюсь. Юркнул куда-то в шкаф, поколотился там, пошелестил бумагами и отвечает - Есть! писать! И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка. Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: "Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях. Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч". - Да ведь предводитель, - замечаю, - этого письма не получил? - Как же... нет, получил. - Как же получил, когда оно здесь у вас? - Да, да, да... он, стало быть, не получил. Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь... интриган! Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного2 позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению. Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман. Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью, погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно. Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания, нашел генерала Перлова. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ Старик этот был мне теперь вдвое мил я рассказал ему все свои недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими, но определительными выражениями. Губернатора назвал "свистуном", губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он "балалайка бесструнная", а Фортунатова похвалил: "этот, говорит, в кулаке из яйца цыпленка выведет" а впрочем, обо всех сказал, что "все они вместе порядочная сволочь", и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется, не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною расфамильярничался. - Гвардейская привычка-с, - отвечает генерал. - Я их, этих господ, знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: "Не ходите, говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить". Я ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: "Правда ли, господа, будто вы хотите меня бить?" - "Правда", а их осьмеро, а я один. "Ну, как же вы меня будете бить, когда вас осьмеро, а я один?" - "А вот как", - отвечает сам хозяин да прямо меня по щеке. Я очень спокойно говорю: "Я этому, господа, не верю". Он второй раз. Я опять говорю: "Не верю". Он в третий ну, тогда я взял его за ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел. - Вы очень сильны. - Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял, лоб об лоб толкнул и бросил - больше уже не вставали. Да русский человек ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен. "Ах, - думаю, - вот эта речь мне очень на руку", и спрашиваю: лечился ли он сам когда-нибудь. - Как же-с, - отвечает. - Я в медицину верю, даже одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только гомеопатией и в ослабленных приемах. - Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены. - Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство, и внутрь пускать его нехорошо а я, как принесу из гомеопатической аптеки скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа порекомендовали, - это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати: записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против этого, потому что предводитель хочет. Вот и" опишите: губернатор не хочет, предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову, не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего. Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте, я обещал вас привезти познакомить к четырем дворянам... Отличные ребята, да вы ведь и должны им сделать визит, как приезжий. Я поехал и был с его превосходительством не у четырех, а у шести "отличных ребят", которые, как в одно слово, ругали предводителя и научали меня стоять на том, что при таких повсеместных разладицах ничего предпринимать нельзя и надо все бросить. - Это все мои молодцы, - пояснял мне генерал, когда мы ехали с ним домой. - Это все антипредводительская партия, и вы уж теперь к предводительским не ездите, а то будет худо. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему выражению, с "генералом Перловым" был приглашаем "на генерала Перлова" и утром и вечером и слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при всем этом... меня из губернии выслали. Что, как и почему? ничего этого не знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за объяснениями к губернатору - не принял ходил к Фортунатову - на нервы жалуется и говорит: "Ничего я, братец, не знаю", ходил к Перлову - тот говорит: "Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет описано". Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он спокоен как нельзя более. - Как же, - говорю, - вы это все сносите? - А что ж? - отвечает, - тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже совершенно успокоился насчет многого. - Определились? - Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор он нас навещает и дает мне "Revue Sirite"("Спиритическое обозрение" (франц.)). Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви перед судом спиритизма религиозные различия - это не более как "обычаи известной гостиной", не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно. Преступление воли карается, но кара не вечна она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь. - Будто, - говорю, - ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества? - Я этого не сказал, мое... Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей цивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти совсем нет), а зато я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и... вы знаете оду Державина "Бессмертие души"? - Наизусть, - отвечаю, - не помню. - Там есть такие стихи: От бесконечной единицы, В ком всех существ вратится круг, Какие б ни текли частицы, Все живы, вечны, вечен дух! Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся... вы это понимаете? - Интересуюсь, - говорю, - знать от вас, как вы это понимаете? - А это очень ясно, - отвечал с беспредельным счастием на лице Васильев. - Частицы здесь и в других областях они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут... Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами. Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство. - Видите: все, что темное, - это сон жизни, или теперешнее наше существование, а все свободное течение - это настоящее бытие, без кожаной ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее... Какое блаженство! И... зато вы видите: преграды все возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не... то, что здесь есть на самом деле... - То есть? - То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли. "Прощай, - думаю, - мудрец в сумасшедшем доме", и с этим пожелал ему счастия и уехал. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и решительным посредником Готовцевым. - Батюшка мой? Вас ли я вижу? - восклицает он, окидывая меня величественным взглядом. Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это? - Отчего же? - Да оттого, что вы так недавно были заняты службой. - Полноте, бога ради я уж совсем там не служу меня они, бездельники, ведь под суд отдали. - За школы? - Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом... Подлец, батюшка, ваш Фортунатов! Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: "Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить". А бездельник Фортунатов: "Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!" Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо... подобрать... а губернатор без решимости... он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры и... буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как? - Со мной, - хвалюсь, - поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно, - и рассказываю ему, как меня выслали. Готовцев сатирически улыбнулся. - И вы, - говорит, - этакую всякую меру считаете "довольно решительною"? - А вы нет? - Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал. - Но за что же-с? позвольте узнать. - А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: "посоветуйте мне, бога ради", да все твердите: "народ, села, села, народ"... Эй, вы, вы!.. - продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом. - Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне) вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались? - В чем-с, милостивый государь, в чем? - Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту, да-с, да-с, не Дерби, как этот губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда вытребовать... Я самый решительный человек в России! " - Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас. - Это кто? - Генерал Перлов он прямо говорит, что если б его воля, то он всю Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы. - Да... но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна: он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, - отвечал, отворачиваясь, Готовцев. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без Панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование "орудия невежества"... Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее "экзаменационное отделение", но... я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст бог, можно будет уехать за границу вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет Дмитрия Петровича Журавского - человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп... Как хотите, характер первой величины, - как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. "Дарю, мол, вам ее, - печатайте". Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно. - Помилуйте, - убеждаю их, - ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать. - А его, - спрашивают, - повесили или не повесили? - Нет, не повесили. - И он из тюрьмы не убежал? - Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно. - Ну, так уж это, - отвечают, - даже и совсем не интересно. Отхожу и, как герой "Сентиментального путешествия" Стерна, говорю: - Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают. И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый. - На три дня, - говорит, - всего приехал, и то тебя разыскал. Пошли рассказы: губернатора уже нет. - Он очень мне надокучил, - говорит Фортунатов, - и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал Перлов дошел, - говорит, - до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). "Если, - говорит упрямый старик, - войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы". Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или "легкие", или "шаловливые" духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, - говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле. На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя. ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала Постельникова. Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали. Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, - "трясение ощущается". Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем? - Ничего, - говорит, - не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: "что мы, говорят, теперь генералу скажем?" и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, - говорит, - сюда и побежал, чтоб известить. Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях? Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас. А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем - хуже инквизиторов. Бедный малый даже с толку сбился и залепетал: - Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: "Оставим в конверте" а другой говорит: "Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!" Изволите слышать: это называется "ничего особенного"! Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится. Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, - нет, и слушать не хочет. Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком. Идем молча - слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит: - У меня, брат, что-то даже во рту сухо. Я отвечаю, что и у меня тоже. - Ну, так зайдем, - говорит, - куда-нибудь пропустить... А? - Что же, пожалуй, - говорю, - зайдем. - То-то оно это и для храбрости не мешает. - Да, очень рад, - отвечаю, - зайдем. - Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее... а то я этих общих комнат терпеть не могу... лакеи все так в рот и смотрят. "Понимаю, - думаю себе, - любезнейший дядюшка, все понимаю". ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ Завернули мы в один из ночных кабачков... заняли комнату и заказали ужин и... насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем. И все это дядя! - Пей, да пей, друг мой, - пристает. - Наше ведь только сегодня, а завтра не наше да все для храбрости еще да еще... И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют. Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы... Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел. - Ах вы, - говорит, - чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем, а вам это любо? Ну, так вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас, это, отобрали... Что, ведь отобрали? - Ну и что ж такое: мы очень рады. - Ну, а теперь в рекруты пойдете. - И пойдем-с и гордимся тем, что это начинается с нашего времени. Но. тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временем и пошел, милостивые государи, что же доказывать, - что нет, говорит, у вас на Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть только одна деревенская попадья. Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно. - Ты гляди, - говорит, - когда деревенская попадья в церковь придет, она не стоит как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет, а скажет ей добрый человек: "чего ты, шальная, егозишь в божьем храме? молись потихонечку", так она еще обижается и обругает: "ишь, дурак, мол, какой выдумал: какой это божий храм - это наша с батюшкой церковь". И у вас, - говорит, - уж нет ничего божьего, а все только "ваше с батюшкой". - И зато, - говорит, - все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять: одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли... и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхала а уж меня не выпорют. Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь красненький, бурчал: - Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется! На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих возможностей. Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом: увидел я себя в полумраке незнакомой комнаты, начал припоминать: "где я, и что это такое?" Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать: "А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то вычитаю канон, что вы меня опоили". И с этим, знаете, встаю... А где же дядя? А его и след простыл. Звоню. Входит лакей. - Который час? - любопытствую. - Восьмой-с, - говорит. - Стало быть, еще не рассветало? - Нет-с, уж это, - говорит, - опять смерклось. Представьте себе, это я, значит, почти сутки проспал. Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое - народу проповедуем о трезвости, а сами... Достойный пример! - Дайте, - говорю, - поскорее мне счет. - Да счет, - отвечает, - еще вчера-с этот господин заплатили. - Какой господин? - А что с вами-то был. - Да он где же теперь? - А они, - говорит, - еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги, что-то тут вам написали и ушли. - Скорей давайте мне огня и эту бумагу. Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную голову, а другою лист серой бумаги, прочел: "Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я. Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий". Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову! ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Прихожу я на дядину квартиру, - все в порядке, но человек в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет. - А два офицера, - это, - любопытствую, - не приходили? - Как же-с, - говорит, - приходили: они и утром два раза приходили, и в пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в одиннадцать быть. - Тьфу ты, что за пропасть такая! С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну спать... и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь деревенских попадей, и - вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь... - Встаньте-с, - говорит мне дядин слуга, - отбою ведь нет, - вот уже и нынче третий раз приходят. "Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника побуди". - Вот те и раз! Господи, да я-то им на что? - А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет? - Ну, а ты же, мол, что ответил? - Я так, - говорит, - и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут. - Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? - вопросил я, возведя глаза мои к милосердному небу. - Ко мне-то что же за дело? Я-то что же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную... бесчестность... Да, так, так: нечего конфузиться - именно бесчестность. Гриша, - говорю, - голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси этим господам и скажи, что они не туда попали. Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг, эти-то канальские черные двери приотворились и из-за них высунулась белокурая головка с усиками, и нежный голосок самою музыкальною нотою прозвенел: - Excuez-moi, je e ui a veu...( Извините, что я не вошел (франц.).) с того хода, где следовало, но нам так долго не удавалось к вам проникнуть... - Ничего-с, - отвечаю, - сделайте милость, не извиняйтесь. - Нет, не извиняться нельзя, но знаете... как быть: служба... и не рад, да готов. - Конечно, - говорю, - конечно. Чем, однако, прикажете служить? - Вот мой товарищ, - позвольте вам представить, поручик, - он тут назвал какую-то фамилию и вытянул из-за себя здорового купидона с красным лицом и русыми котелками на висках. Я поклонился отрекомендованному мне гостю, который при этом поправил ус и портупею и положительно крякнул, как бы заявил этим, что он человек не робкого десятка. "Да мне-то, - думаю, - что такое до вас? По мне, вы какие ни будьте, я вас и знать не хочу", и сейчас же сам крякнул и объявил им, что я здесь не хозяин и что хозяина самого, дяди моего, нету дома. - Как же это так? Вы нам скажите, пожалуйста, где он? Vou y erdrez rie(Вы ничего не потеряете (франц.).), между тем как нам это очень нужно! - говорил, семеня, юнейший гость мой, меж тем как старейший строго молчал, опираясь на стол рукою в белой замшевой перчатке. - Нет, вы, бога ради, скажите, где ваш дядюшка? мы его разыщем, - приставал младший. - Решительно, - говорю, - не знаю что хотите - не знаю. Сам даже этим интересуюсь, но все тщетно. - Это изумительно. - А однако это так. - Ну, в таком разе позвольте за вас взяться. Я смешался. - Что? что такое? как за меня взяться? - А вот вы сейчас с этим познакомитесь, - отвечал гость, вытаскивая из кармана и предлагая мне конверт с большою печатью. - Прошу, - говорит, - вскрыть. Нечего делать: принимаю трепещущими руками этот конверт вскрываю его вытаскиваю оттуда лист веленевой бумаги, на котором картиннейшим писарским почерком написано... "К ней". Да-с:. ни более ни менее как стихотворение, озаглавленное "К ней". ГЛАВА ДЕВЯНОСТАЯ Протер глаза, еще раз взглянул - все то же самое, и вверху надпись "К ней"... Я обиделся и рассердился и, не соображая уже никаких последствий, спросил с досадою: "Это еще что такое"? - А это, - отвечает мне младший из моих гостей, - на сих днях в балете бенефис одной танцовщицы, которая... с ней очень многие важные лица знакомы, потому что она не только танцует, но... elle viite le auvre(Она посещает бедных (франц.).) и... - Но, позвольте, - возражаю, - что же мне до нее за дело? - Совершенно верно, совершенно верно: вам нет до нее никакого дела, и она ни для кого никакого прямого значения не имеет, но... le jeue ge foNt foule chez elle...( Молодые люди толпятся у нее (франц.)) и стараются услугами... совершенно невинными... невинными ей услугами доставить удовольствие одному... очень, очень почтенному и влиятельному лицу. Он человек уже, конечно, не первой молодости, и в эти годы, знаете, женщина для человека много значит и легко приобретает над ним влияние. Согласитесь что все это верно? - Отлично-с, - говорю, - но что же мне до этого за дело? Гость обиделся. - Я, - говорит, - и не настаиваю, что вам есть до этого дело, но я прошу у вас помощи и совета. - А, это, мол, другое совсем дело, - и, успокоенный, прошу гостей садиться. Офицеры поблагодарили, присели и младший опять начал. - Генерал Постельников, именем которого мы решились действовать, совсем об этом не знает. Да-с: он нас сюда не посылал, это мы сами, потому что, встретив в списках фамилию вашего дядюшки и зная, что ваша семья такая литературная... Ну, уж тут я, видя, что мой гость затрудняется и не знает, как ему выпутаться, не стал ему помогать никакими возражениями, а предоставил все собственному его уму и красноречию - пусть, мол, как знает, не спеша, изъяснится. Он, бедняк, и изъяснялся, и попотел-таки, попотел, пока одолел мою беспонятливость, и зато во всех подробностях открылся, что он желает быть замеченным генералом Постельниковым и потому хочет преподнести его танцовщице букет и стихи, но что стихи у него вышли очень плохи и он просит их поправить. "Так вот, - думаю, - чем весь этот переполох объясняется! Бедный мой дядя: за что ты гибнешь?" И с этим я вдруг расхрабрился, кричу: "человек, чаю нам!" - Господа, прошу вас закурить сигары, а я сейчас... - и действительно я в ту же минуту присел и поправил, и даже уж сам не знаю, как поправил, офицерское стихотворение "К ней" и пожелал автору понравиться балетной фее и ее покровителю. - Ах да! я ценю вашу дружбу, - отвечал со вздохом мой гость, - ценю и ваше доброе желание, но наш генерал, наш бедный добрый генерал... он теперь в таком положении, что il emeut du rie(Его волнуют пустяки (франц.).), и нельзя поручиться, в каком состоянии он будет в этот момент. Я полюбопытствовал, что же такое отравляет драгоценное спокойствие генерала Постельникова. - Ах, это то же самое-с, я думаю, что отравляет нынче спокойствие многих и многих людей в нашем отечестве... Это, в самом деле, иначе даже не может и быть для истинных европейцев: я молод, я еще, можно сказать, незначителен и не чувствую всего этого так близко. Но... но и я... je delore le maux de ma atrie(Я оплакиваю несчастья моей родины (франц.).) Но он, наш генерал, он, который помнит все это в ином виде, когда эта "дурная болезнь", как мы это называем, еще робко кралась в Россию под контрабандными знаменами Герцена, но Герцен, помилуйте... Герцена только забили он был заеден средою и стал резок, но он все-таки был человек просвещенный и остроумный, - возьмите хоть одни его клички "трехполенный", трехполенный, ведь это все острота ума, а теперь... "Господи! что, - думаю, - за несчастье: еще какой такой Филимон угрожает моей робкой родине?" Но оказывается, что этот новый злополучный Филимон этого нового, столь прекрасного и либерального времени есть разыскиваемый в зародыше Русский дух, или, на бонтонном языке современного бонтона, "дурная болезнь" нашего времени, для запугивания которого ее соединяют в одну семью со всеми семью язвами Египта. - Трудное же, - говорю, - господа, вам дело досталось - ловить русский дух. - Чрезвычайно трудное-с: еще ни одно наше поколение ничего подобного не одолевало, но зато-с мы и только мы, первые, с сознанием можем сказать, что мы уже не прежние вздорные незабудки, а мы - сила, мы оппозиция, мы идем против невежества массы и, по теории Дарвина, будем до истощения сил бороться за свое существование. Quoi quil arrive(Что бы ни служилось (франц.). ), а мы до новолуния дадим генеральное сражение этому русскому духу. - Да было бы, - говорю, - еще где его искать? - О, не беспокойтесь: он такого свойства, что сам скажется! Теперь его очень хорошо все понемножку издали по носу, да по носу! это очень тонкая тактика! Он этого долго не, стерпит, наконец, и откуда-нибудь брызнет и запахнет. Jeere, que moitie de force, moitie de gre(Я надеюсь, что частью силой, частью по доброй воле (франц.). ) мы скоро заставим его высказаться, и тогда вы увидите, что всеобщее мнение о бесполезности нашего учреждения есть черная клевета. Благодарю вас, что поправили мне стихи. Прощайте... Если что-нибудь будет нужно... пожалуйста: я всегда готов к вашим услугам... что вы смотрите на моего товарища? - не беспокойтесь, он немец и ничего не понимает ни по-французски, ни по-русски: я его беру с собою для того только, чтобы не быть одному, потому что, знаете, про наших немножко нехорошая слава прошла из-за одного человека, но, впрочем, и-у них тоже, у господ немцев-то, этот Пихлер... Ах, нехорошо-с, нехорошо, очень нехорошо: вперед ручаюсь, его нарочно осудят наши мужики! Ну, да черт их возьми. Поклонитесь вашему дядюшке и скажите ему, что генерал, еще недавно вспоминая о нем, говорил, что он имел случай представлять о его почтенных трудах для этих, как они... госпиталей или больниц и теперь в самых достойных кружках tout le mode revere a vertu.(Все уважают его добродетель (франц.)) ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ С этим мы распростились, но я не мог исполнить поручения моего гостя и передать моему дяде уважения, которым tout le mode почтил a vertu, потому что дядя мой не появлялся в свое жилище. Оказалось, что с перепугу, что его ловят и преследуют на суровом севере, он ударился удирать на чужбину через наш теплый юг, но здесь с ним тоже случилась маленькая неприятность, не совсем удобная в его почтенные годы: на сих днях я получил уведомление, что его какой-то армейский капитан невзначай выпорол на улице, в Одессе, во время недавних сражений греков с жидами, и добродетельный Орест Маркович Ватажков столь удивился этой странной неожиданности, что, возвратясь выпоротый к себе в номер, благополучно скончался "естественною смертью", оставив на столе билет на пароход, с которым должен был уехать за границу вечером того самого дня, когда пехотный капитан высек его на тротуаре, неподалеку от здания новой судебной палаты. Впрочем, к гордости всех русских патриотов (если таковые на Руси возможны), я должен сказать, что многострадальный дядя мой, несмотря на все свои западнические симпатии, отошел от сего мира с пламенной любовью к родине и в доставленном мне посмертном письме начертал слабою рукою: "Извини, любезный друг и племянник, что пишу тебе весьма плохо, ибо пишу лежа на животе, так как другой позиции в ожидании смерти приспособить себе не могу, благодаря скорострельному капитану, который жестоко зарядил меня с казенной части. Но находясь в сем положении за жидов и греков, которых не имел чести познать до этого приятного случая, я утешаюсь хоть тем, что умираю выпоротый все-таки самими моими соотчичами и тем кончаю с милой родиной все мои счеты, между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд онемеченных и провонявшихся килькой ревельских чухон за недостаток почтения к исключенному за демонстрации против правительства дерптскому немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься "wie Rauch"(Как дым (нем.)). ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ВТОРАЯ Что же засим? - герой этой, долго утолявшей читателя повести умер, и умер, как жил, среди странных неожиданностей русской жизни, так незаслуженно несущей покор в однообразии, - пора кончить и самую повесть с пожеланием всем ее прочитавшим - силы, терпения и любви к родине, с полным упованием, что пусть, по пословице "велика растет чужая земля своей похвальбой, а наша крепка станет своею хайкою". ПРИМЕЧАНИЯ Печатается по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений. СПб., 1889, т. V, стр. 3-222. Первоначально опубликовано в еженедельном приложении к "Русскому вестнику", "Современная летопись" (1871, э1-3, 8-16) с подзаголовком и посвящением: "Смех и горе. Разнохарактерное otourri из пестрых воспоминаний полинявшего человека. Посвящается всем находящимся не на своих местах и не при своем деле" разбивка на главы произведена редактором "Современной летописи" П. К- Щебальским по разрешению автора подпись: Н. Лесков. Как видно из письма Лескова Щебальскому от 7 мая 1871 года, "Смех и горе" было отправлено им в редакцию "Русского вестника" в начале 1870 года (см. "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 312), но публикация задержалась из-за того, что одновременно с повестью "Русский вестник" взял у Лескова роман "На ножах", начатый печатанием с э 10 "Русского вестника" за 1870 год. Лесков настаивал на скорейшем печатании повести: "Я совершенно согласен с тем, что вы говорите о печатании повести в "Летописи". Это действительно будет меледа, а не печатание, и для меня гораздо лучше видеть ее в "Русском вестнике", но только не по окончании романа, ибо в повестушке той много вещей, имеющих интерес временный... Надо печатать повесть в журнале с псевдонимом "Меркул Праотцев", или же в "Летописи" с моею настоящей фамилией, но во всяком случае немедленно, не ожидая окончания романа... Там ли, сям ли, но скорее, а то она уж и так выдыхается". ("Шестидесятые годы", стр. 304. Письмо к П. К. Щебальскому от 19 декабря 1870 года). Из этого письма следует, что в это время повесть вся целиком находилась в распоряжении редакции. Во время печатания ее в "Современной летописи" Лесков неоднократно предлагал Щебальскому внести некоторые изменения в текст, однако, за небольшими исключениями, эти просьбы его не были удовлетворены. Так, в письме от 12 января 1871 года он пишет Щебальскому: "...Земно вам кланяюсь и прошу вас неотступно вложить в уста голубого купидона несколько раз слова "простенько, но мило". Так, я желаю, чтобы он, говоря о том, как устроил свою квартиру, сказал: "оно, конечно, простенько, но мило". То же самое он должен употребить, говоря о доме своей хозяйки, об исправленном им зонтике, о комнате Ватажкова и о том, как он, не имея настоящей наблюдательности, решился донесть на него "простенько, но мило". То же самое надо сделать и далее везде, где купидош подводит приятеля. Не откажитесь, пожалуйста, если только возможно, взять корректуру и добавить эти словечки в подлежащих местах по вашему усмотрению" ("Шестидесятые годы", стр. 306). Этих изменений Щебальский не сделал, но другую просьбу Лескова он выполнил: "В одном месте найдете в рукописи "Смех и горе" описание комнаты генерала Перлова... Припишите, пожалуйста, еще "в углу большой образ святого пророка Илии с обнаженным ножом и с подписью: ревнуя поревновах о вседержителе" ("Шестидесятые годы", стр. 314. Письмо" к Щебальскому от 19 апреля 1871 года). В первое отдельное издание повести Щебальский включил эту фразу, но без слов "с обнаженным ножом". При подготовке первого отдельного издания "Смех и горе" Лесков ввел антинемецкие выпады в рассуждения генерала Перлова и заменил журнальное окончание, в котором Ватажкова "пырнул кинжалом под сердце какой-то испанский республиканец, принявший его по ошибке за странствующего инкогнито Монфори", рассказом о том, как Ватажкова высекли в Одессе, и его заключительным письмом к племяннику, то есть Лескову, о ссоре последнего с немцами одной из причин, заставивших Лескова изменить окончание, было желание придать повести большую злободневность, приурочив смерть Ватажкова к началу 1871 года. Первое отдельное издание вышло с посвящением Щебальскому, снятым в последующих изданиях. В своей сатирической повести Лесков следует манере повествования Гоголя и, в некоторой степени, очень им любимого Стерна. В духе последнего описано первое путешествие Ватажкова по России, а второй приезд героя повести в родную губернию и его встречи с местными деятелями напоминают приезд Чичикова в город и его последующие поездки по губернии. В современных отзывах отмечалось своеобразие формы повествования, выбранной Лесковым: "...Оно ("Смех и горе". - Ред.) - не картина, а барельеф, лента с изображенными на ней фигурами. Но все эти, по-видимому отдельно друг от друга стоящие, фигуры связаны внутренним единством. В числе их нет ни героев, ни героинь, никто не поставлен в центре действия, да и действия нет никакого... и, однако, невзирая на то, какое цельное впечатление "Смеха и горя" представляют и такие рассказы" ("Русский вестник", 1871, декабрь, стр. 632). "Смех и горе" является очень своеобразной попыткой подвести итоги пореформенному десятилетию. Современность сравнивается у Лескова с прошлым царствованием, которое у него изображено как эпоха всевластия "голубых купидонов" - жандармов, как эпоха всеобщего трепета и рабского страха. Современное состояние умов Лесков воссоздает главным образом на основе обобщенного изображения* наиболее характерных явлений в литературе и журналистике. Так, "материалист" Отрожденский высказывает взгляды, во многом сходные с теми, какие развивались в статьях В. Португалова, публициста радикального журнала "Дело", в рассуждениях философа-станового Васильева Лесков воспроизвел высказывания известного в то время спирита А. Н. Аксакова монолог губернатора воспроизводит основные предположения, содержавшиеся в циркуляре Валуева (апрель 1870 года) о необходимости усиления власти губернаторов, и т. д. "Смех и горе" появилось перед антинигилистическим романом Лескова "На ножах" (1870-1871), поэтому для современной критики оно оказалось заслонено этим романом, и безусловно прогрессивные элементы, в этой повести очень заметные, не были отмечены в современных отзывах. Позднее Лесков писал: "Я стал думать ответственно, когда написал "Смех и горе", и с тех пор остался в этом настроении - критическом и по силам моим не злобивом и снисходительном" (Письмо к А. С. Суворину от 30 ноября 1888 года, Архив ИРЛИ. Ф. 268). Доброжелательные отзывы о повести появились только в реакционной печати ("Гражданин", 1872, э 3, "Русский мир", 1871, э 10, указанная выше рецензия в "Русском вестнике", принадлежащая, по-видимому, П. К. Щебальскому). Рецензент "Дела" (1871, октябрь, новые книги, стр. 39-41)) назвал всю прежнюю деятельность Лескова "чисто полицейским служением", а в сатирической повести Лескова не увидел ничего, имеющего познавательно-реалистическую ценность:. "Перед нами теперь последнее произведение г. Стебницкого "Смех и горе"... Это какое-то бесцветное повествование из семейной хроники степного правдодума, приправленное сатирическим элементом. Но сатира г. Стебницкого так беззуба, что не знаешь, кто кого более обличает - автор своих героев или герои автора по прочтении книги становится горько и смешно не за героев г. Стебницкого, а за него самого". Отзывы демократической и народнической журналистики об издании 1880 года ничем существенно не отличаются от рецензии в "Деле" 1871 года. Рецензент "Отечественных записок" (1880, э3, март, новые книги, стр. 107-111) обвинил Лескова в пылкости фантазии, "весьма слабо регулируемой "холодным рассудком", а сатиру Лескова объявил "клеветой". В "Русском богатстве" (1881, февраль, новые книги, стр. 73-81) Лесков был охарактеризован как писатель, который "...словно нарочно, с каким-то злорадным ехидством подыскивает всякого рода несообразности, все равно, к какому бы лагерю они ни принадлежали, - и вы ни за что не разберете, что он при этом - хохочет или плачет, скорбит или радуется..." Особенно возмутила рецензента народнического журнала сцена спора Локоткова с мужиками. ...опустелого Таврического дворца - в это время в Таврическом дворце был склад дворцовой мебели. Лазарева суббота - суббота перед вербным (шестым] воскресеньем великого поста. Шестая часть родословной книги. - В родословные книги дворянских депутатских собраний вносились все дворяне данной губернии в шестую часть входили дворянские роды, предки которых владели имением ранее 1685 года. Выкупные свидетельства - процентные бумаги, выпущенные правительством в ходе крестьянской реформы 1861 года в качестве платежных документов, которые выдавались помещикам за отходившую к крестьянам землю. Одиссей Лазртид - герой поэмы Гомера "Одиссея", Одиссей, сын Лаэрта. Папушник - домашний пшеничный хлеб. Пес Дагобера - см. примечание к стр. 150. Папоротка - второй сустав крыла у лтицы. ...конечно, на ассигнации... - ассигнационные, то есть бумажные рубли, выпускавшиеся в замену серебра в очень большом количестве, все время падали в цене, которая дошла в 1830-е годы до 25 копеек серебром за рубль. Четырнадцатый класс - по табели о рангах, введенной в 1722 году и существовавшей до 1917 года, низшим классом был четырнадцатый, к которому относился чин коллежского регистратора носитель классного чина освобождался от телесных наказаний. ...был масоном... - масонские ложи были закрыты в России в 1822 г. . ...рассердился на всех - на государя, на Сперанского, на г-жу Крюденер, на Филарета. - Государь - Александр I Сперанский Михаил Михайлович (1772-1839) - русский государственный деятель, автор проекта буржуазных реформ, под давлением дворянства отстранен от службы и находился в ссылке (1812-1816), затем служил губернатором в Пензе, генерал-губернатором Сибири, в 1826 году деятельно участвовал в проведении процесса декабристов. Крюденер В. - Ю, (1764-1825) - баронесса, проповедница мистического суеверия, некоторое время имела влияние на Александра I. Филарет (Дроздов) (1782-1867) - церковный администратор и ученый богослов, крайний реакционер. ...можно было уставить две целые державы - Липпе и Кнингаузен - немецкие государства: Ляппе -Шаумбург - княжество, входившее в состав Германской империи, его (территория 339 кв. километров. Кнингаузен - правильнее Книпгау-зен - германское государство площадью в 28 кв. километров, в 1854 г. вошло в состав Ольденбурга. Хлысты - религиозная секта, возникшая в начале XVIII века на хлыстовских радениях их участники при помощи хороводных плясок, пения и самобичеваний доводили себя до состояния мистического экстаза - пророчества. Духоборцы, (духоборы) - религиозная секта, возникшая в середине XVIII века и ставившая своей целью защиту "служителей духа" от гнета "сынов Каина", к который духоборы относили официальных церковников, дворян и чиновников. Литой из золота телец - в библии (книга Исход) рассказывается о золотом тельце, которому поклонялись евреи в пустыне после исхода из Египта. Золотой телец иносказательно - богатство как предмет поклонения. Уголовная палата - высшее судебное учреждение в губернии. Термалама - плотная шелковая ткань, употреблявшаяся на халаты. Гро-гро, - плотная шелковая ткань. Пумперлей - здесь - пузанчик. "Котелка" - крендель, здесь в значении кружок, нуль. Бранденбургия - маркграфство Бранденбургское было ядром, вокруг которого образовалось Прусское королевство. Фукс - студент младшего курса. Голубой воротник - по университетскому уставу 1835 года для студентов была введена форма, ношение которой было обязательно. Горка - небольшой застекленный шкаф для посуды. Голубое существо - форму голубого цвета носили солдаты и офицеры корпуса жандармов - политической полиции. Жантильная - жеманная, кокетливая. Пассия - страсть. Буколическая - здесь - любовная. Смирна - пахучая древесная смола, ею курили во время церковных служб. Сбила меня с пахвей - сбила с толку пахвы - ремень от седла с очком, в которое продевается хвост лошади, чтобы седло не съехало коню на шею. Вертоград - сад. Алгвазилы - здесь - полицейские стражи (от испанск. - alguacil), Лантрыганили - шатались, плутовали. "Думы" Рылеева. - После восстания декабристов и суда над ними (1826) "Думы" Рылеева были запрещены к распространению, и хранение этой книги считалось политическим преступлением. Начинаю говеть и уже отгавливаюсь... - говение - приготовление по .обряду православной церкви к причащению святыми дарами, заключающееся в посте и посещении всех церковных служб. В новом мундире с жирными эполетами. - Эполеты с густым шитьем носились начиная с полковничьего чина. Но я совсем неспособен к этой службе - то есть к службе в жандармах. ...у нас это по реестрам видно. - По-видимому, Ватажков был взят под секретный надзор и включен в соответствующий список - реестр. Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря? - православная церковь 14 декабря по старому стилю отмечает память святого Филимона. Лесков использовал для этого эпизода исторический факт. Князь Сергей Григорьевич Голицын (1806-1868) получил дружеское прозвище "Фирс", из-за которого испытал немалые неприятности после декабрьского восстания 1825 года. Современник рассказывает об этом следующее: "Князь С. Г. Голицын был вхож в дом генерал-адъютанта Чернышева (впоследствии графа и князя) и почти домашним человеком в его семействе. Так как он был очень милый и любезный собеседник и притом приятный певец романсов и оперных арий, то дети генерала Чернышева и прозвали его, в шутку, Тирсисом (Thyri, по-русски Фирс). Но как 14 декабря по русским святцам празднуется память св. мучеников Фирса и других с ним, то при производстве следствия над декабристами возникло подозрение, не имело ли прозвище Фирс какого-нибудь соотношения с событием 14 декабря 1825 г., и от князя С. Г. Голицына потребовали было объяснения, которое и оказалось единственно означенной выше детской шуткой. Но это прозвание с тех пор осталось ему на целую жизнь" ("Записки князя Николая Сергеевича Голицына", "Русская старина", 1881, март, стр. 520-521). Ночною темнотою мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза: - Измененные стихи из стихотворения Анакреона в переводе М. В. Ломоносова: Ночною темнотою Покрылись небеса, Все люди для покою Сомкнули уж глаза. Стихи эти были хрестоматийно известны и приводятся Лесковым, очевидно, потому, что далее следуют строки: Внезапно постучался У двери Купидон, Приятный перервался В начале самом сон... в которых снова фигурирует образ "купидона", приносящего все новые неприятности герою "Смех и горе". Вошли милые люди - здесь иронически: жандармы. ...так мне и кажется, что под пол уходит... - Существовало очень распространенное мнение, что в Третьем отделении полы устроены таким образом, что приведенный на допрос человек неожиданно проваливается в подвал, где его подвергают телесному наказанию. ...с седым человеком, очень небольшого роста, с огромными усами... - Имеется в виду генерал Л. В. Дубельт (1792-1862), управляющий Третьим отделением (с 1835) и начальник штаба корпуса жандармов (1839), один из самых жестоких душителей революционного движения и русской литературы. По вольности дворянства дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной. - Манифест о вольности дворянства (18 февраля 1762 года), изданный Петром III, освобождал дворян от обязательной военной или гражданской государственной службы. "Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна!" - заключительные слова Фамусова из "Горя от ума" (действие IV, явление 15). ...пред весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года... - 18 февраля (по старому стилю) 1855 года умер Николай I. Его смерть воспринята была современниками как конец целой исторической эпохи в жизни России. В. С. Аксакова, дочь известного писателя С. Т. Аксакова, записала в своем дневнике под 21 февраля: "Все говорят о государе Николае Павловиче не только без раздражения, но даже с участием, желая даже извинить его во многом. Но между тем все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легче стало дышать вдруг возродились небывалые надежды безвыходное положение, к сознанию которого почти с отчаянием пришли наконец все, вдруг представилось доступным изменению" (Дневник Веры Сергеевны Аксаковой. СПб., 1913, стр. 66). Через год Герцен писал об этих надеждах, связанных со смертью Николая I: "Тогда, на другой день после похорон Николая, все увлеклось, все ожило надеждами, все смотрело вперед* (А. И. Герцен. Полное собрание сочинений, т. VIH, стр. 325). Ярмо с гремушкою да бич. - Строка из стихотворения А. С. Пушкина "Свободы сеятель пустынный" (1823), оно было впервые напечатано А. И. Герценом в его сборнике "Полярная звезда на 1856 год". ...в Лондоне теперь чудные дела делаются... - Речь идет об А. И. Герцене и его изданиях. Там восходит наша звезда... - "Полярная звезда" А. И. Герцена выходила в Лондоне с 1855 года. ...и доставить их в Лондон для напечатания в "Колоколе". - Двухнедельный журнал, издававшийся А. И. Герценом в Лондоне с 1857 но 1865 год. "Колокол" имел много коррепондентов-добровольцев из России, даже из числа царских чиновников, посылавших ему материалы разоблачительного характера. Влеченье, род недуга - слова Репетилова из комедии Грибоедова "Горе от ума" (действие IV, явление 4). ...к купине, очищаемой божественным огнем... - Имеется в виду библейское предание о купине - о терновом кусте, который торит я чудесным образом не сгорает из него будто бы бог говорил Моисеем. ...провел рельсы по улицам... - Конно-железные дороги в Петербурге начали строиться в 1868 году. ...кучера на козлах трубки курят... - Курение на улицах в Петербурге было разрешено а 1865 году, ранее оно строго запрещалось. Приказные - чиновники. ...теперь ведь у нас все благоразумная экономия. - Государственный бюджет России во второй половине 1860-х годов сводился ежегодно с большим дефицитом. Ящик Пандоры. - Пандора получила от Зевса ящик, в котором били заперты все человеческие несчастия. Из любопытства Пандора открыла ящик и выпустила несчастия наружу. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь прилипнет и останется. - Макиавелли (1469-1527) - итальянский писатель и политический деятель, считавший, что в политике пригодны любые средства. ...давали пьесу... - Речь идет о драме Лескова "Расточитель", поставленной в Петербурге 1 ноября 1867 года, в которой имеются следующие слова Павлушки Челночка: "Мне одни человек на Неве на перевозе сказывал: видишь, говорит, молодец, перед художеств академией две каменных собак: в колпаках лежат. Это, говорит, не собаки, а свинтусы. Из города Фив, из Египта, их привезли с тем, говорит, их и привезли, что пока в этих свинтусах живое сердце не затрепещется, до тех пор чтоб ш-ша, чтоб ничему, значит, настоящему не быть, а будет все только как для виду" - (действ. IV, явление I). Об отрицательном отношении критики к этой драме Лескова см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова - М. 1954, стр. 192. "за человека страшно" - Слова, которые говорит Гамлет, в переводе одноименной трагедии Шекспира, сделанном Н. А. Полевым (1837) этих слов в подлиннике нет. ...а нынче королева Виктория... - Королем Виктория правила в Англии с 1837 по I901 год. ...в губернском правлении не свидетельствуют. - В губернском правлении производилось освидетельствование сумасшедших: ...известный православист... - По-видомому, К. С. Аксаков, один из руководителей Славянского комитета, виднейший деятель реакционного славянофильства 1860-18SQ годов, одновременно занимавший влиятельные посты (с 1869) в Московском обществе взаимного кредита - крупном банке. Издавал газеты "День" (1861-1865) н "Москва" (1867-1868). ...никакого содействия нет - намек на отказ в правительственной денежной субсидии. ...миллиард в тумане - выражение, связанное с появлением статьи В. А. Кокорева ("С.-Петербургские ведомости", 1859, э 5 и 6), в которой излагался проект получения 500 миллионов дохода в государственный бюджет от снижения цен на водку. Кудрявцева и Грановского чтит. - Кудрявцев П. Н. (1816- 1858) - профессор Московского университета (1847 - 1858)\ ученик Грановского, выдающийся ученый истерик и замечательный лектор. Грановский Т. Н. (1813-1855) - знаменитый профессор истории Московского университета, лекции его благодаря прогрессивному содержанию и высокохудожественной форме изложения имели большое влияние на широкие круги студенчества. Имена этих замечательных деятелей русской науки-профессоров Московского университета в газетах 1869 года вспомнили в связи с инцидентом, разыгравшимся в университете в начале 1869-1870 учебного года. Профессор университетской1 клиники- Г. А. Захарьин, создатель московской клинической школы, уехал за границу на год. В его отсутствие вести клинические занятия факультет поручил профессору анатомии Полунину, ученому старой школы, отставшему на четверть века от общего хода науки. Студенты 4-го курса отказались слушать Полунина, и 17 человек из них были исключены из университета. Чемерица - пахучек лекарственное растение. ...в петербургских газетах их славно за это отжаривают. - Об истории с профессором Полуниным во враждебном по отношению к университетскому начальству тоне писали в следующих петербургских газетах: "С. - Петербургские ведомости", "Биржевые ведомости", "Весть", "Всеобщая газета". И вот они опять - знакомые места и т. д. - Лесков неточно цитирует начальные строки стихотворения Некрасова "Родина". ...господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии. - Земские учреждения (органы местного самоуправления), введенные на основании положения о земских учреждениях от 1 января 1864 года, в 1865-1866 годах в большинстве губерний Европейской России находились в руках дворянства, и почти все платные должности в них заняты были дворянами. "...В земство стараются попасть люди, руководимые исключительно личными интересами... Понятное дело, что быть, например, председателем губернской земской управы очень выгодная вещь. Во-первых, очень видное положение, во-вторых - великолепное жалованье (четыре или пять тысяч рублей). На эти деньги в провинции можно жить очень хорошо. Дела не особенно много. Если завели машину хорошенько, вам остается только подписывать ежедневно по несколько раз свою фамилию, а там канцелярия все сделает", - писал современный публицист В. Португалов в статье "Жизненные задачи земства" (Сборник "Недели". Русские общественные вопросы". СПб., 1872, стр. 25-26). Я даже знаю этого Локоткова. - По-видимому, в образе Локоткова и в описании его ссор с матерью Лесков воспользовался некоторыми известными ему фактами из биографии П. И. Якушкина, фольклориста-собирателя 1860-х годов, сотрудника "Современника" и "Отечественных записок". Лесков учился вместе с Якушкиным, позднее много общался с ним в Петербурге и, видимо, находился в дружеских отношениях. Как доказывает В. Базанов (Павел Иванович Якушкин. Орел, 1950, стр. 57 - 64), П. И. Якушкин послужил Лескову прототипом для главного героя повести "Овцебык" (см. 1 том наст. собр. сочинений). Поведение Локоткова в деревне, хождение его в "зипуне", ссоры с матерью - все это в какой-то степени совпадает с тем, что известно о Якушкине. Высланный на жительство в имение своей матери в Малоархангельском уезде Орловской губернии в 1865 году, Якушкин в 1868 году попросил перевода в другое место из-за невозможности жить совместно с матерью. По словам официального отношения орловского губернатора Лонгинова, в имении матери Якушкину "действительно жить жутко, ибо мне хорошо известно, что ненависть ее к сыну, впрочем, вполне заслуженная, действительно невообразима" (см. В. Базанов. Ук. соч., стр. 73). Карамболь - в биллиардной игре удар шаром по двум другим отскоком, здесь - спор, столкновение. Классическое воспитание - здесь - книжное, далекое от практических потребностей жизни. ...ночью к Каракозову по телеграфу летал. - Каракозов Д. В. (1840-1866) - революционер, 4 апреля 1866 года неудачно стрелял в Александра II. После каракозовского выстрела произведены были многочисленные аресты среди радикальной интеллигенции, а полицией в народе распространялись слухи, что царя хотели убить дворяне. ...теперь закон вышел, чтоб их сокращать где два было, говорят, один останется... - В мае 1869 года было опубликовано распоряжение присутствия по делам православного духовенства, в котором предлагалось "в видах уравнения приходов и упразднения тех из них, которые при малолюдстве населения могут быть... соединены с другими..." ("Современный листок", 1869, э 41, 21 мая), составить новое "расписание" приходских церквей по губерниям. Распоряжение .это влекло за собой большое, почти вдвое, сокращение церковных штатов. После публикации этого распоряжения "как электрическая искра пробежала по нервам духовенства и привела их в лихорадочное состояние. И вот - везде слышны самые горячие рассуждения, всевозможные толки и предположения" ("Современный листок", 1869, э 55. Е. Введенский. Мысли сельского священника по поводу имеющей быть реформы в среде духовенства). ...настоящий Атта Троль - действующее лицо в одноименной поэме Г. Гейне. ...бери всяк в руки метлу да мети свою улицу... - Перефразированные слова из "Ревизора". У Гоголя: "Пусть каждый возьмет в руки по... метле, и вымели бы всю улицу..." (д. I, явл. IV). Криминация - обвинение, оговор. Лытки - ноги. Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... - "Духовный регламент" (1721) Петра Первого - его законодательный акт, определивший полное подчинение церкви государству. В "Духовном регламенте", написанном по поручению Петра Феофаном Прокоповичем, дано не только официальное истолкование отношений государства и церкви, но и публицистическое, сатирическое изображение нравов церковной администрации и высшего духовенства. ...то кралею, то хлапом... - Карточные термины: краля - дама, хлап - валет. Козлякать - делать резкие прыжки. ...сам к Гарибальди пошел. - Гарибальди Дж. (1807- 1882) - итальянский революционер, выдающийся деятель национального воссоединения Италии. В его войсках сражались русские добровольцы. Изнять - извести. Веди - старославянское название буквы "в". ...граф Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет... - Граф Бисмарк О. (1815-1898) - германский государственный деятель, организатор и вдохновитель франко-прусской войны 1870-1871 годов, в 1859-1861 годах был прусским послом в Петербурге возможно, что это обстоятельство, а так же прогерманские настроения царя и его окружения имел в виду Лесков, когда заставлял своего героя говорить о приезде адъютанта "графа Бисмаркова" из Петербурга". Рыцарь Ламанчский - Дон-Кихот, герой романа Сервантеса "Дон-Кихот Ламанчский". ...вы меня застали за "Душою животных" Вундта. - Имеется в виду книга В. Вундта "Душа человека и животных", СПб., 1865, т. I второй том этой книги был задержан и против издателя возбуждено судебное дело, прекращенное сенатом в 1867 году, когда второй том был выпущен в продажу с приложением полного отчета о судебном процессе. Вундт В. (1832-1920)" - немецкий философ-идеалист, один из основателей экспериментальной физиологической психологии. В указанной книге Вундт утверждал, что "то, чего мы не разгадаем в человеке, объяснится из рассматривания животной души, в которой мы увидим то же самое, только в простейшей форме". Там же Вундт применяет к жизни животных понятие о государстве, браке, истории и т. д. Поэтому далее он называется "очень односторонним мыслителем". Я читал "Тело и душа" Ульрици. - Имеется в виду книга немецкого философа-идеалиста Г. Ульрици (1866-1884) "Тело и душа. Основания психологии человека" (1866), русский перевод - 1869 года. Ульрици утверждал, что душа является невесомой жидкостью, находящейся в организме человека, деятельность которой централизована в головном мозгу. Преосвященный Иннокентий... об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу. - Иннокентий (Борисов)) (1800-1857) - русский церковный деятель, писатель и оратор, ректор Киевской духовной академии (1830-1836). Максимович М. А. (1804-1873) - историк и фольклорист, ректор Киевского университета (1833-1835). Имеются в виду "Письма о Киеве" и воспоминание о Тавриде Михаила Максимовича. СПб., 1871. В письме десятом (стр. 43 - 44) Иннокентий возражает против того, что Максимович в одной из своих лекций назвал душу животных "умирающей". Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут. - У Державина эти строки читаются так: Как вкус и нравы распестрились, Весь мир стал полосатый шут Мартышки в воздухе явились... Я понимаю прогресс по Спенсеру... - Спенсер Г. (1820-1908) - английский буржуазный мыслитель, виднейший представитель философии позитивизма, применявшей понятия и закономерности естественных наук к изучению жизни общества. Эфемериды - насекомые, жизнь которых продолжается несколько часов. ...стою за самостоятельное начало душевных явлений. - Здесь и далее имеется в виду книга Г. Струве. Самостоятельное начало душевных явлений. Психо-физиологическое исследование, написанное с целью получения степени доктора философии в Московском университете. М., 1870. Первоначально она была напечатана в "Русском вестнике", 1870, э 2, а затем издана отдельно. Г. Струве защищал эту диссертацию в Московском университете 13 марта 1870 года. Публичная защита диссертации Струве вызвала оживленные споры в русской печати 1870 года. Против нее выступили и материалисты-естественники (С. А. Усов, профессор зоологии Московского университета)) и идеалисты (Н. Аксаков. Подспудный материализм по поводу диссертации - брошюры г-на Струве. М., 1870). За Струве выступили "Московские ведомости" Каткова и философ-реакционер Юркевич ("Русский вестник", 1870, No 4. "Игра подспудных сил по поводу диссертации г. Струве"). Усов и Аксаков, критикуя диссертацию Струве с разных позиций, сошлись в общей ее оценке - как бездарной и невежественной компиляции. Усов доказал, что Струве не знает современной физиологии, а Аксаков установил, что весь аппарат цитат и ссылок взят Струве из вторых рук, без самостоятельного знакомства с современной физиологической и психологической литературой. Со стороны философов-идеалистов диссертация Струве вызывала обвинение в "подспудном" материализме, поскольку, признавая самостоятельное существование души, Струве характеризует ее как нечто материальное, называя "эфирным существом". В действительности диссертация Струве, претендовавшего на некий "синтез", "примирение" идеализма и материализма, представляла собой заранее обреченную на провал попытку данными физиологии доказать существование "самостоятельного начала душевных явлений". Лудвиг в "Lehruch der Phyiologie". - Людвиг К.(1816-1896) - выдающийся немецкий физиолог, речь идет о его книге "Lehruch der Phyiologie de Meche" (2-е изд., 1857- 1861) в русском переводе - "Руководство к физиологии человека". Киев, 1864, т. I. Фламмарион К. (1842-1925) - французский астроном-популяризатор. Его книга "Многочисленность обитаемых миров" (1862)) вышла в русском переводе в 1865 году. В ней утверждалось, что земные люди и предполагаемые обитатели других планет занимают различные ступени духовного совершенства по отношению к "высочайшему духу". Стерн Лаврентий (1713-1768) - английский писатель-сентименталист, в его романе "Тристрам Шенди" пародируются современные ему философско-богословские сочинения. ...он в своем "Коране"... - Стерн. Коран, или Жизнь, характер и чувства. С приложением описания жизни Стерна. 2 части СПб., 1809. Эта книга - подложное произведение, она появилась в 1770 году после смерти Стерна и является пародией на его роман "Тристрам Шенди" была включена в первое собрание сочинений Стерна (1779). Автор "Корана" - Р. Гриффит. ...тончайшие фибры Левенхука... - Левенгук А. (1632-1723) - голландский микроскопист и биолог, при помощи микроскопа открыл красные кровяные тельца. Орпфис - устье, отверстие. ..... ...как король Лир думал в своем помешательстве... - Лир в трагедии Шекспира "Король Лир" говорит: "Нет в мире виноватых! Нет! Я знаю". (действ. IV, сцена VI) ...как сказал Монтескье. - Монтескье Ш.-Л. (1689-1755) - французский политический писатель, историк и социолог. Приводимая Лесковым фраза взята из его основного политического трактата "Дух законов" (русский перевод. Изд. 2-е. СПб., 1862)). Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков... подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в "Трех смертях"! - Имеются в виду слова Сенеки ("Три смерти". Лирическая драма, ч. 1): ...Предо мною Открыта дверь, и вижу я Зарю иного бытия... ...неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова... - Сочинения Иннокентия, - здесь, очевидно, имеется в виду его трактат "Последние дни земной жизни Иисуса Христа", напечатанный только после смерти автора (1857), - вызывали сомнения у представителей ортодоксального богословии. Хомяков А. С. (1804-1860) - виднейший представитель славянофильства, его богословские сочинения, собранные во 2-м томе его сочинений (Прага, 1867), были допущены в Россию только в 1879 году. Взыскание недоимки - взыскание неуплаченных крестьянами в срок налоговых и главным образом выкупных платежей за земельные наделы, полученные ими в результате крестьянской реформы 1861 года. Основной налог, так называемая подушная подать, вырос с L864 по 1867 год почти вдвое. А. А. Головачев в своей книге "Десять лет реформ", СПб., 1872 (первоначально в "Вестнике Европы" за 1870 год), писал: "Беспечность и потворство допускают недоимки, затем является излишняя строгость, продажа скота, и плательщики приведены в безвыходное положение. Этим путем сам по себе неравномерный налог становится еще неравномернее, потому что имущество продается за бесценок: источники государственного дохода подрываются в корне, а администраторы получают награды за успешное поступление недоимок" ("Десять лет реформ", стр. 62). ...все, что описано у Беранже... - Приводятся несколько измененные стихи из песни Беранже "Жак" в переводе В. Курочкина "Сон бедняка" (1862), включенной в его "Собрание стихотворений" 1866. У Курочкина эти строки читаются так: Встань, мой кормилец, родной мой, пора. Подать в селе собирают с утра. Лафит - дорогое красное вино, производится на юго-западе Франции. Епанчу из тришкина кафтана? - Епанча - верхняя одежда в виде широкого, длинного плаща. Тришкин кафтан - намек на одноименную басню Крылова. Самордаки - нервы, термин употреблявшийся в древнерусских лечебниках. ...мальчишка лакейченок в передней читает старому лакею газету "Весть", и оба ею очень довольны. - "Весть" (1863-1870) - газета, орган дворянской реакции, требовала сосредоточения всей административной власти в руках помещиков и уничтожения земских учреждений. Прекратилась из-за недостатка подписчиков. Сатурн - древнеитальянский бог, покровитель земледелия. Не мешайте... помирать. - Сходный эпизод есть у Лескова в его романе "Чающие движения воды" ("Отечественные записки", 1867, март, стр. 468-469), - старуха платит врачу за то, что он дает ей спокойно болеть. Фалалей - простак, разиня. ...по лечебнику Каменецкого лечит. - Имеется в виду составленное О. К. Каменецким (1754-1823), профессором хирургии Медико-хирургической академии "Краткое наставление о лечении болезней простыми средствами, 2 ч.". Сочинено по поручению бывшим государственной медицинской коллегии членом О. Каменецким, а в 1817 г. самим сочинителем исправленное и пополненное. Изд. 9-е, 1864 (1-е изд., 1803). Посредник. - Для проведения в жизнь крестьянской реформы 1861 года была учреждена должность мирового посредника, в обязанности которого входило определение наделов и повинностей крестьян, установление поземельных отношений между крестьянами и помещиками, а также надзор за деятельностью крестьянских обществ и волостных управлений. Фемиде ли вы служите... - Фемида - древнеримская богиня правосудия служить Фемиде - находиться на службе в судебных учреждениях. ...я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков... - В 1-й главе "Мертвых душ" Гоголя Чичиков, умываясь, расспрашивает полового о губернских чиновниках и окрестных помещиках. Проприетер - собственник. Сами к ставцу лицом сесть не умеют... - Ставец - деревянная точеная общая застольная чашка не умеет сесть лицом к ставцу - неуч, дурак, ...всего Макария выштудировал... - Макарий (Булгаков) (1816-1882) - русский церковный деятель и богослов, его книги "Введение в богословие" и "Догматическое богословие" неоднократно переиздавались и долгое время являлись основными богословскими руководствами. Что твой Навуходоносор! коренье из земли норовит все выворотить. - Навуходоносор II (604-561 до н. э.) - вавилонский царь, взял Иерусалим и увел евреев в плен. По библейскому преданию, Навуходоносор был наказан богом, лишен разума и ел траву. Пальмерстон Г. (1784-1865) - английский политический деятель, многие годы министр иностранных дел и премьер-министр (1855-1865), проводил жестокую колониальную политику и поддерживал реакционные правительства на континенте Европы. Конфуций (ок.551-479 до н.э.) - китайский философ, учивший подчинять своеволие личности интересам семьи и государства. "Конек-Горбунок" (1864) - балет Сен-Леона по мотивам сказки П. П. Ершова. Сонетка - звонок. ...уставленной томами словаря Толя и истории Шлоссера. - Настольный словарь для справок по всем отраслям знания (справочный энциклопедический лексикон). Составлен под ред. Ф. Толля. 3 тт., СПб., 1863-1866 из работ Ф. Шлоссера по-видимому, имеется в виду "Всемирная история". Перевод под ред. Н. Чернышевского и В. Зайцева. СПб., 6 тт., 1861-1865. ...копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана. - Рибера (Рибейра) (1591-1652) - испанский художник, его картина "Св. Себастиан" хранится в Государственном эрмитаже (Ленинград). Графиня Ченчи. - Ченчи Б. (1577-1599): вместе с братом и мачехой убила своего отца и была казнена. Ее образ часто воспроизводился в живописи. Тройка Вернета - картина французского художника О. Берне (1789-1863). Не мечтая ни о Светланином сне, ни о "Бедной Тане". - Светланин сон - из баллады В. А. Жуковского "Светлана" (1812) "Бедная Таня" - слова из "Евгения Онегина" А, С. Пушкина (глава VIII, строфа XLVII) ...не испытуя по-гоголевски: "Русь, куда стремишься ты?" - У Гоголя: "Русь, куда ж несешься ты, дай ответа: ("Медовые души", т. 1, глава XI), "Колокольчик динь, динь, динь, средь неведомых равнин" - неточно приведенные строки из стихотворения А. С. Пушкина "Бесы". В подлиннике: Еду, еду в чистом поле Колокольчик дин-дин-дин... Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин. Справа - дело. Мизерность - мелочь. Где у нас Дерби? - По-видимому, имеется в виду Дерби Э. (1794-1869) - английский политический деятель-консерватор, неоднократно министр иностранных дел и премьер-министр, в последний раз возглавлял правительство в 1866-1868 годах. А тут обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков... - Обрусение - обсуждавшийся в русской реакционной и буржуазно-либеральной печати вопрос о положении в Прибалтийских губерниях (Лифляндская, Курляндская, Эстляндская - нынешние Эстонская и Латвийская союзные республики). В этих губерниях сохранялась власть и привилегии немецких баронов-помещиков, угнетавших латвийское и эстонское крестьянство и стремившихся его насильно германизировать. В течение второй половины 1860-х годов так называемый остзейский (прибалтийский) вопрос был предметом оживленной полемики между русской реакционно-охранительной печатью во главе с "Московскими ведомостями" Каткова и немецкими литераторами, защищавшими интересы немецких баронов. Позиция Каткова в остзейском вопросе заключалась в требовании замены немецкого языка, который был в то время государственным языком в Прибалтийских губерниях, русским языком и в уничтожении феодально-сословных привилегий немецких баронов. Особенного ожесточения достигла полемика по остзейскому вопросу после выхода книги Ю. Ф. Самарина (1819-1876), одного из идеологов славянофильства "Окраины России" (1868), напечатанной за границей и не разрешенной к ввозу в Россию, так как в окружении царя Александра II было много представителей прибалтийского дворянства, всегда верно служившего русскому самодержавию. Самарину отвечали В. фон Бокк, издававший в Берлине на немецком языке "Лифляндские сообщения", и К. Ширрен - профессор русской истории Дерптского (Тартусского) университета, напечатавший брошюру "Лифляндский ответ господину Юрию Самарину", Лейпциг, 1869 -за год вышло 3 издания. Фадеев Р. А. (1824-1883) - русский военный писатель и публицист, противник реформ организации военного дела в России, проводившихся военным министром Д. А. Милютиным. В книге "Вооруженные силы России" (1868)) призывал вернуться к порядкам, существовавшим в русской армии при Николае I. Из Москвы пускают интригу. - Катков в 1868 году обвинял генерал-губернатора Северо-Западного края А. Л. Потапова в сочувствии полякам и в связи с этим указывал на существование в самом правительстве полонофильской партии. 8 января 1870 года "Московские ведомости" Каткова получили от министерства внутренних дел предостережение за то, что они "изображают многие из сторон правительственной деятельности в превратном виде и тем способствуют распространению в обществе неосновательных и тревожных опасений, могущих возбудить в нем недоверие к правительству" (С. Неведенский. Катков и его время. СПб.,.1888, стр. 280-281). ...я понимаю абсолютизм, конечно, не по-кошелевски... - Кошелев А. И. (1806-1883) - публицист славянофильского направления, считал необходимым создание совещательного земского собора -при царе, но был против парламентской системы. Горчаков А. М. (1798-1883) - русский дипломат и государственный деятель, с 1867 года - государственный канцлер. Возятся со славянским вопросом... - обсуждение в русской публицистике положения славян в Австро-Венгрии и Турции. ...как леди Макбет... - В трагедии Шекспира "Макбет" леди Макбет говорит: "Все еще пахнет кровью. Все ароматы Аравии не омоют этой маленькой руки" (деисту. V, явление 1. Перевод А. Кронеберга). ...она дошла по книжке Пельтана. - Имеется в виду книга Э. Пельтана (1813-1884), французского либерального журналиста "Хартия домашнего очага" (1864). Почтовый люстратор - по воспоминаниям Лескова ("Нескладица о Гоголе и Костомарове (Историческая поправка)", "Петербургская газета", 1891, э 192), человека с подобной визитной карточкой он встречал в молодости в Киеве: "Статский советник Блюм. Киевский почтовый люстратор". Здесь у Лескова, по-видимому, ошибка памяти или намеренная игра слов. Люстратор - это чиновник при палате государственных имуществ в западных губерниях России (1830-1860 годы), который занимался люстрацией (переписью и учетом земельных угодий и хозяйственного инвентаря)1. Никакого отношения к перлюстрации (то есть к вскрытию частной корреспонденции] люстратор не имел. Перлов - прототипом для этой фигуры повести послужил (см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова. М. - , 1964, стр. 115) генерал-лейтенант Степан Александрович Хрулев (1807- 1870) - прославленный герой Севастопольской обороны. Чин генерал-лейтенанта получил в 1853 году за взятие крепости Ак-Мечеть в Средней Азии. В войну 1853-1856 годов отличился при осаде крепости Силистрия на Дунае. Как участник обороны Севастополя показал себя решительным и беззаветно храбрым воином. У Лескова Хрулев выведен под собственным именем в рассказе "Морской капитан с Сухой Недны" ("Яхта", 1877, февраль - март) и в его переделке "Бесстыдник" (наст, изд., т. VI). У англичан вон военачальник Магдалу какую-то... в Абиссинии взял... - В 1868 году английский генерал Р. Непир (1810-1890) предпринял поход против императора Абиссинии Теодора, взял крепость Магдалу и разрушил ее. За это ему был дан титул Магдальского и звание фельдмаршала. а этот ведь в такой ад водил солдат... - Имеются в виду подвиги Хрулева в Севастополе - такие, как оборона Камчатского люнета и контратака батареи Жерве 18 июня 1855 года. ...позабытых в плену Зоровавелем. - По библейским преданиям, Зоровавель был предводителем первой партии евреев, возвратившихся из вавилонского плена на родину. ...два чучела... - Этот эпизод восходит к детским воспоминаниям Лескова, включенным в "Мелочи архиерейской жизни" (см. VI т. наст. изд.).. В Орле проживал майор А. X. Шульц, который при помощи этих кукол изображал взаимную борьбу тогдашнего орловского губернатора князя П. И. Трубецкого и архиерея Смарагда Крижановского: "На светлом окне серого домика на Полешской площади "сожженного" города Орла, в один прекрасный день, совершенно для всех неожиданно, появились два чучела: одно было красный петух в игрушечной каске, с золочеными игрушечными же шпорами и бакенбардами, а другое - маленький, опять-таки игрушечный же козел, с бородою, покрытый черным лоскутком, свернутым в виде монашеского клобука. Козел и iNe-тух стоят друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась. В этом и заключалась вся штука. Смотря по тому, как стояли дела князя с архиереем, то есть: кто кого из них одолевал (о чем Шульц всегда имел подробные сведения), так и устраивалась группа". ...на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом... - далее цитируется недостоверный, по-видимому подложный, указ Алексея Михайловича, опубликованный в "Русской старине", 1871, э 3, стр. 393. Вы Николая Тургенева новую книжку читали? - Тургенев Николай Иванович (1789-1871) - декабрист, видный русский экономист. Выехал в 1824 году за границу и вынужден был проживать в эмиграции, так как в 1826 году был заочно осужден по процессу декабристов. Убежденный сторонник уничтожения крепостного права, Тургенев выпустил в 1860-х годах несколько брошюр о положении и нуждах России. У Лескова, по-видимому, речь идет об анонимной книге Николая Тургенева: "Чего желать для России?", Лейпциг, 1868. ...липким пластырем, что ли, ее, Федорушку, спеленать хотите? - Намек на стихотворение "Федорушка", приписывавшееся А. К. Толстому и ходившее в большом количестве списков. Нестор Васильевич Кукольник (1809-1868) - драматург и беллетрист реакционного направления здесь, по-видимому, он имеется в виду как автор бытовых повестей и рассказов. "Сон" и "Кавказ". - "Сон" (1844), "Кавказ" (1845) - революционные стихотворения Шевченко, послужившие причиной усиленной строгости приговора в России распространялись в списках. "Будем, будем резать, тату!" - цитата из "Гайдамаков" Шевченко. Рухавка (польск.) - движение. В последнее повстанье... - польское восстание 1863 года. ...веровали... что Наполеон на них смотрит... - Руководители польского восстания 1863 года рассчитывали на вмешательство императора Франции Наполеона III и Англии в свою защиту. Однако это вмешательство свелось к дипломатической переписке и не оказало никакого влияния на ход борьбы в Польше. Моменты - шутливо-презрительная кличка офицеров, окончивших Академию генерального штаба. ...пять варшавских мертвецов наделали. - 8 апреля 1861 года по приказу С. А. Хрулева, бывшего комендантом Варшавского замка, была расстреляна мирная демонстрация поляков и убито пять человек. ...как Бирнамский лес, с прутьями пойдем... - В трагедии Шекспира "Макбет" (действ. I, явление V-VI) воины Малькольма идут в бой, прикрываясь отрубленными ветвями Бирнамского леса. ...там Бисмарк и Мольтке хозяйничают. - К началу 1871 года значительная часть Франции была оккупирована немцами фактическим главнокомандующим немецкой армией был Г. Мольтке (1800-1891), занимавший должность начальника полевого штаба. Бисмарк в это время был уже канцлером Германской империи. ...смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу... - Нарциссом чернильницы назвал князя А. М. Горчакова Ф. И. Тютчев. Кеньги - калоши. ...при покойном императоре... - при Николае I. "Wacht am Rhei" - "Стража на Рейне" - с 1871 г. государственный гимн объединенной Германии. Гоф-герихт - высший суд в Риге (до 1889 г.), члены его выбирались коренным лифляндским дворянством. Гарибальди пишет... - Вынужденный в 1868 г. поселиться на Кремоне и отказаться от участия в политической борьбе, Гарибальди написал несколько исторических романов, направленных против папства и католического духовенства. В русском переводе напечатан был его роман "Clelia" под названием "Иго монархов, или Рим в XIX столетии" (1870). Я проникся этим учением... - согласно учению спиритов, возможно прямое общение с душами умерших. В России спиритизмом стали увлекаться в начале 1870-х годов. Комплот - преступный заговор, союз против кого-нибудь. Гамбетта Л. (1838-1882) - французский политический деятель, либерал, выдающийся оратор, возглавлял республиканскую оппозицию против Наполеона III. Во время франко-прусской-войны, после падения Наполеона III стал членом правительства национальной обороны и деятельно формировал новые армии, Гамбетта был противником мира на условиях, предложенных Бисмарком. Рошфор А. (1831-1913) - французский политический деятель и публицист, принимал активное участие в борьбе республиканской оппозиции против Наполеона III, был членом республиканского правительства после падения Второй империи. Излер и Берг - владельцы увеселительных заведений в Петербурге. Дмитрий Петрович Журавский (1810-1856) - ученый статистик, сторонник , освобождения крестьян. Лесков познакомился с Журавским, когда служил в Киеве. "Журавского мне было не дивно обрисовать, - я его тоже знал, и он едва ли не первое живое лицо, которое во дни юности моей в Киеве заставило меня понимать, что добродетель существует не в одних отвлечениях" (Лесков. Письмо И, С. Аксакову от 23 декабря 1874 года см. А. Ф. П исемский. Письма. М. - Л., 1936, стр. .696),. - В. 1869 году Лесков подготовил статью о Д. П. Журавском "Из глухой поры. Переписка Д. П. Журавского и два письма Л. А. Нарышкина. 1843-1847 годы" (ЦГЛА). Статья эта была тогда же отправлена С, А. Юрьеву для печатания в журнале "Беседа". "Однако, - как пишет Лесков в вышеуказанном письме к И. С. Аксакову, - Майков, или какой-то другой, ему посоветовал не заниматься такими мелочами, как Журавский, - борец de facto за права человека в России, в самую глухую пору, и Юрьев рассудил за лучшее сначала отложить, а потом совсем потерять мою статью". ...больничку в губы продернули. - Больна или больница - губа животного, пронятая кольцом. ..."трясение ощущается". - Бобчинский ("Ревизор", действ. I,.явление Щ) говорит: "С утра я ничего не ел, так желудочное трясение...", ...про Брюллова... про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку-, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева... - Дружеский союз - триумвират Глинки, Кукольника и Брюллова был характерным явлением литературного быта конца 1830 годов. Впервые в мемуарной литературе о нем подробно было рассказано в "Литературных воспоминаниях" И. И. Панаева, почему Лесков и упоминает его в этой связи. Соленик К. Т. (1811- 1851) - выдающийся украинский драматический актер. Выступал в комических и характерно-бытовых ролях. Лесков мог видеть Соленика на сцене, когда жил в Киеве (с 1849 года). ...потом про Аполлона Григорьева со Львом Меем... - Григорьев А. А. (1822-1864) - поэт и критик славянофильско-романтического направления Мей Л. А. (1822-1862) - поэт, драматург и переводчик, близкий славянофилам. Григорьева и Мея связывали длительная личная дружба и общность взглядов. Эпизод, подобный рассказанному Лесковым о встрече Мея и Григорьева на Невском, приводится у А. П. Милюкова ("Отрывок из воспоминаний", "Исторический вестник", 1883, январь, стр. 103). Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем... - Волков Д. В. (ум. 1785), сенатор, при Петре III тайный секретарь особого совета, составитель жалованной грамоты дворянству. Лесков имеет в виду следующий эпизод, изложенный в "Некоторых выписках из бумаг М. Данилевского", напечатанных А. И. Герценом ("Исторический сборник вольной русской типографии в Лондоне", Лондон, 1861): "Петр III, дабы сокрыть от Е. Р. Воронцовой, что он в сию ночь будет заниматься Куракиной, сказал громко при графине Воронцовой, что он имеет с ним (с Волковым. - Я. С.) сию ночь препроводить в исполнение известное им важное дело в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла, государь пошел в спальню, где была Куракина, сказав Волкову, чтобы он в эту ночь написал известный ему указ. Волков был отведен в кабинет государя и заперт с датской собакой. Не зная ни причин, ни намерений государя, не знал о чем писать, - а писать надобно. Но как он был человек умный и догадливый, то вспомнил, что государь нередко говорил с ним о даровании прав вольности дворянству. Сев, написал в ночь манифест о сем". Ну, а теперь в рекруты пойдете - имеется в виду подготовка к введению в России всеобщей воинской повинности. ...можно, как слесаршу Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли... - В "Ревизоре" Гоголя (действ. IV, явление XI)) городничий говорит, что унтер-офицерша сама себя высекла. А что сэр Чаннинг-то пишет? - Чанниг У. (1780- 1842) - английский богослов и писатель. Выступал против употребления спиртных напитков. Его книга "О самовоспитании" выходила в русском переводе дважды - в 1864 и 1870 годах. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную... бесчестность... - Лесков говорит о критических оценках его романов и драм в демократических и буржуазно-либеральных журналах. Трехполенный - такое прозвище дал А. И. Герцен В. Н. Панину, министру юстиции Александра II, одному из самых реакционных деятелей эпохи, за его высокий рост. Пихлер А. - немец, церковный историк, служил библиотекарем в Публичной библиотеке в Петербурге (1868-1870), похитил несколько тысяч книг, осужден в 1871 году к ссылке в Сибирь, но помилован и, как иностранный подданный, выслан за границу. ...его какой-то армейский капитан невзначай выпорол на улице, в Одессе, во время недавних сражений греков с жидами... - С 1 по 3 апреля 1871 года в Одессе происходил еврейский погром, сопровождавшийся разрушением домов, грабежом и избиениями евреев. Погром происходил при явном попустительстве властей, когда же появились войска, то погром прекратился и началась расправа, о которой очевидец сообщает следующее: "До стрельбы не дошло, но, как известно, волнение утихло, как только толпа заметила энергический отпор со стороны солдат. Много при этом произведено было арестов, и власти немедленно принялись сечь арестованных. Секли на площади при огромном стечении народа, секли каждого захваченного в то время, причем, конечно, разбирать было некогда" (И. Чацкий. Из Одессы. "Современная летопись", э 14, от 26 апреля 1871 года). Эта статья могла подсказать Лескову концовку его повести. ...между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд онемеченных и провонявших килькой ревельских чухон... - Летом 1870 года Лесков с семьей поселился близ Ревеля (Таллин). После начала франко-прусской войны местные немцы начали враждебно относиться к русским. У Лескова на этой почве произошло столкновение с тремя немцами, угрожавшими, что скоро вся Россия разлетится "как дым" он был привлечен к ответственности перед местным судом, действовавшим на основании особого остзейского права. Дело закончилось только в 1872 году в сенате, Лесков должен был уплатить небольшой штраф (см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова. М., 1954, стр. 234-236). Перед судебным разбирательством в сенате Лесков напечатал статью "Законные вреды" ("Русский мир", 1872, ээ 313 и 320, 30 ноября и 11 декабря), в которой изложил весь ход этого дела. Н.С.Лесков. Некрещеный поп ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Невероятное событие (Легендарный случай) Посвящается Федору Ивановичу Буслаеву Эта краткая запись о действительном, хотя и невероятном событии посвящается мною досточтимому ученому, знатоку русского слова, не потому, чтобы я имел притязание считать настоящий рассказ достойным внимания как литературное произведение. Нет; я посвящаю его имени Ф. И. Буслаева потому, что это оригинальное событие уже теперь, при жизни главного лица, получило в народе характер вполне законченной легенды; а мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, "как делается история". "I" В своем приятельском кружке мы остановились над следующим газетным известием: "В одном селе священник выдавал замуж дочь. Разумеется, пир был на славу, все подпили порядком и веселились по-сельскому, по-домашнему. Между прочим, местный диакон оказался любителем хореографического искусства и, празднуя веселье, "веселыми ногами" в одушевлении отхватал перед гостями _трепака_, чем всех привел в немалый восторг. На беду на том же пиру был благочинный, которому такое деяние диакона показалось весьма оскорбительным, заслуживающим высшей меры взыскания, и в ревности своей благочинный настрочил донос архиерею о том, как диакон на свадьбе у священника "ударил трепака". Архиепископ Игнатий, получив донос, написал такую резолюцию: "Диакон N "_ударил трепака_"... Но _трепак_ не просит; Зачем же благочинный доносит? Вызвать благочинного в консисторию и допросить". Дело окончилось тем, что доноситель, проехав полтораста верст и немало израсходовав денег на поездку, возвратился домой с внушением, что благочинному следовало бы на месте словесно сделать внушение диакону, а не заводить кляуз из-за _одного_ - и притом исключительного случая". Когда это было прочитано, все единогласно поспешили выразить полное сочувствие оригинальной резолюции пр. Игнатия, но один из нас, г. Р., большой знаток клирового быта, имеющий всегда в своей памяти богатый запас анекдотов из этой своеобычной среды, вставил: - Хорошо-то это, господа, пускай и хорошо: благочинному действительно не следовало "заводить кляуз из-за _одного_, и притом исключительного случая"; но случай случаю рознь, и то, что мы сейчас прочитали, приводит мне на память другой случай, донося о котором, благочинный поставил своего архиерея в гораздо большее затруднение, но, однако, и там дело сошло с рук. Мы, разумеется, попросили своего собеседника рассказать нам его затруднительный случай и услыхали от него следующее: - Дело, о котором по вашей просьбе надо вам рассказывать, началось в первые годы царствования императора Николая Павловича, а разыгралось уже при конце его царствования, в самые суматошные дни наших крымских неудач. За тогдашними, большой важности, событиями, которые так естественно овладели всеобщим вниманием в России, казусное дело о "некрещеном попе" свертелось под шумок и хранится теперь только в памяти остающихся до сих пор в живых лиц этой замысловатой истории, получившей уже характер занимательной легенды новейшего происхождения. Так как дело это в своем месте весьма многим известно и главное лицо, в нем участвующее, до сих пор благополучно здравствует, то вы должны меня извинить, что я не буду указывать место действия с большою точностию и стану избегать называть лица их настоящими именами. Скажу вам только, что это было на юге России, среди малороссийского населения, и касается некрещеного попа, отца Саввы, весьма хорошего, благочестивого человека, который и до сих пор благополучно здравствует и священствует и весьма любим и начальством и своим мирным сельским приходом. Кроме собственного имени отца Саввы, которому я не вижу нужды давать псевдоним, все другие имена лиц и мест я буду ставить иные, а не действительные. "II" Итак, в одном малороссийском казачьем селе, которое мы, пожалуй, назовем хоть Парипсами, жил богатый казак Петро Захарович, по прозвищу Дукач. Человек он был уже в летах, очень богатый, бездетный и грозный-прегрозный. Не был он _мироедом_ в великорусском смысле этого слова, потому что в малороссийских селах мироедство на великорусский лад неизвестно, а был, что называется, _дукач_ - человек тяжелый, сварливый и дерзкий. Все его боялись и при встрече с ним открещивались, поспешно переходили на другую сторону, чтобы Дукач не обругал, а при случае, если его сила возьмет, даже и не побил. Родовое его имя, как это нередко в селах бывает, всеми самым капитальным образом было позабыто и заменено уличною кличкою или прозвищем - "Дукач", что выражало его неприятные житейские свойства. Эта обидная кличка, конечно, не содействовала смягчению нрава Петра Захарыча, а, напротив, еще более его раздражала и доводила до такого состояния, в котором он, будучи от природы весьма умным человеком, терял самообладание и весь рассудок и метался на людей, как бесноватый. Стоило завидевшим его где-нибудь играющим детям в перепуге броситься вроссыпь с криком: "ой, лышенько, старый Дукач иде", как уже этот перепуг оказывался не напрасным: старый Дукач бросался в погоню за разбегающимися ребятишками со своею длинною палкою, какую приличествует иметь в руках настоящему степенному малороссийскому казаку, или с случайно сорванною с дерева хворостиною. Дукача, впрочем, боялись и не одни дети: его, как я сказал, старались подальше обходить и взрослые, - "абы до чого не прычепывея". Такой это был человек. Дукача никто не любил, и никто ему не сулил ни в глаза, ни за глаза никаких благожеланий, напротив, все думали, что небо только по непонятному упущению коснит давно разразить сварливого казака вдребезги так, чтобы и потроха его не осталось, и всякий, кто как мог, охотно бы постарался поправить это упущение Промысла, если бы Дукачу, как назло, отвсюду незримо "не перло счастье". Во всем ему была удача - все точно само шло в его железные руки: огромные стада его овец плодились, как стада Лавановы при досмотре Йакова. Для них уже вблизи и степей недоставало; половые круторогие волы Дукача сильны, рослы и тоже чуть не сотнями пар ходили в новых возах то в Москву, то в Крым, то в Нежин; а пчелиная пасека в своем липняке, в теплой запуши была такая, что колодки надо было считать сотнями. Словом, богатство по казачьему званию - несметное. И за что все это бог дал Дукачу? Люди только удивлялись и успокоивали себя тем, что все это не к добру, что бог, наверное, этак "манит" Дукача, чтобы он больше возвеличался, а потом его и "стукнет", да уж так стукнет, что на всю околицу слышно будет. Ждали добрые люди этой расправы над лихим казаком с нетерпением, но годы шли за годами, а бог Дукача не стукал. Казак все богател и кичился, и ниоткуда ничто ему достойное его лютовства не угрожало. Общественная совесть была сильно смущена этим. Тем более что о Дукаче нельзя было сказать, что ему отплатится на детях: детей у него не было. Но вот вдруг старая Дукачиха стала чего-то избегать людей, - она конфузилась, или, по-местному, "соромылась" - не выходила на улицу, и вслед за тем по околице разнеслась новость, что Дукачиха "непорожня". Умы встрепенулись, и языки заговорили: давно утомленная ожиданием общественная совесть ждала себе близкого удовлетворения. - Що то буде за дитына! що то буде за дитына антихристова? И чи воно родыться, чи так и пропаде в жывоти, щоб ему не бачыть билого свиту! Ждали этого все с нетерпением и, наконец, дождались: в одну морозную декабрьскую ночь в просторной хате Дукача, в священных муках родового страдания, явился ребенок. Новый жилец этого мира был мальчик, и притом без всякого зверовидного уродства, как хотелось всем добрым людям; а, напротив, необыкновенно чистенький и красивый., с черною головкою и большими голубыми глазками. Бабку Керасиху, которая первая вынесла эту новость на улицу и клялась, что у ребенка нет ни рожков, ни хвостика, оплевали и хотели побить, а дитя все-таки осталось хорошенькое-прехорошенькое, и к тому же еще удивительно смирное: дышало себе потихонечку, а кричать точно стыдилось. "III" Когда бог даровал этого мальчика, Дукач, как выше сказано, был уже близок к своему закату. Лет ему в ту пору было, может быть, более пятидесяти. Известно, что пожилые отцы горячо принимают такую новость, как рождение первого ребенка, да еще сына, наследника имени и богатства. И Дукач был этим событием очень обрадован, - но выражал это, как позволяла ему его суровая натура. Прежде всего он призвал к себе жившего у него бездомного племянника по имени Агапа и объявил ему, чтобы он теперь уже не дул губу на дядино наследство, потому что теперь уже бог послал к его "худоби" настоящего наследника, а потом приказал этому Агапу, чтобы он сейчас же снарядился в новый чепан и шапку и готовился, чуть забрезжит заря, идти с посылом до заезжего судейского паныча и до молодой поповны - звать их в кумовья. Агапу тоже уже было лет под сорок, но он был человек загнанный и смотрел с виду цыпленком с зачичкавшеюся головенкою, на которой у него сбоку была пресмешная лысина, тоже дело руки Дукача. Когда Агап в отрочестве осиротел и был взят в Дукачев дом, он был живой и даже шустрый ребенок и представлял для дяди ту выгоду, что знал грамоте. Чтобы не кормить даром племянника, Дукач с первого же года стал посылать его со своими чумаками в Одессу. И когда Агап один раз, возвратясь домой, сдал дяде отчет и показал расход на новую шапку, Дукач осердился, что тот смел самовольно сделать такую покупку, и так жестоко побил парня по шее, что она у него очень долго болела и потом навсегда немножко скособочилась; а шапку Дукач отобрал и повесил на гвоздь, пока ее моль съест. Кривошей Агап ходил год без шапки и был у всех добрых людей "посмихачем". В это время он много и горько плакал и имел досуг надуматься, как помочь своей нужде. Сам он уже давно отупел от гонений, но люди наговорили ему, что он мог бы с своим дядьком справиться, только не так просто, через прямоту, а через "полытыку". И именно через такую политику, тонкую, чтобы шапку купить, а расход на нее не показывать, а так "расписать" те деньги где-нибудь понемножечку, по другим статьям. А ко всему этому на всякий случай, идучи к дяде, взять самое длинное полотенце да в несколько раз обмотать им себе шею, чтобы если Дукач станет драться, то не было бы очень больно. Агап взял себе на ум эту науку, и вот через год, когда дядя погнал его опять в Нежин, он ушел без шапки, а вернулся и с отчетом и с шапкою, которой ни в каких расходах не значилось. Дукач спервоначала этого и не заметил и даже было похвалил племянника, сказав ему: "Треба б тебе побиты, да ни за що". Но тут бес и дернул Агапа показать дядьку, как несправедлива на свете человеческая правда! Он попробовал, хорошо ли у него намотано на шее длинное полотенце, которое должно было служить для его политических соображений, и, найдя его в добром порядке, молвил дяде: - Эге, дядьку, добре! ни за що биты! Ось така-то правда на свити? - А яка ж правда? - А ось яка правда: выбачайте, дядьку. - И Агап, щелкнув по бумажке, сказал: - нема тут шапки? - Ну, нема, - отвечал Дукач. - А от же и есть шапка, - похвалился Агап и насадил набекрень свою новую франтовскую шапку из решетиловских смушек. Дукач посмотрел и говорит: - Добра шапка. А ну, дай и мени помирять. Надел на себя шапку, подошел к осколку зеркальца, вправленному в досточку, оклеенную яркою пестрою бумажкою, тряхнул седою головой и опять говорит: - А до лиха, бачь и справди така добрая шапка, що хоть бы и мени, то было б добре в ии ходыти. - А ничего соби, добре б було. - И де ты ии, вражий сын, украв? - Що вы, дядьку, на що я буду красты! - отвечал Агап, - нехай от сего бог бороныть, я зроду не крав. - А де ж ты ии ухопыв? Но Агап ответил, что он совсем шапки не хапал, а так себе, просто ее достал через полытыку. Дукачу это показалось так смешно и невероятно, что он рассмеялся и сказал: - Да ну, годи вже тебе дурню: де таки тоби робыть полытыку? - А от же и сробыв. - Ну, мовчи. - Ей-богу, уделал. Дукач только молча погрозил ему пальцем: но тот стоит на своем, что он "полытыку уделал". - И де в черта, та пыха у тебя взялась в голози, - заговорил Дукач, - де же сему дилу буть, щобы ты, такий сельский квак, да в Нежине мог полытыку делать. Но Агап стоял на своем, что он действительно уделал полытыку. Дукач велел Агапу сесть и все как есть про сделанную им политику рассказывать, а сам налил себе в плошку сливяной наливки, запалил люльку и приготовился долго слушать. Но долго слушать было нечего. Агап повторил дяде весь свой отчет и говорит: - Нема тут-шапки? - Ну, нема, - отвечал Дукач. - А вот же тут и есть шапка! И он открыл, что именно, сколько копеек и в какой расходной статье им присчитано, и говорил он все это весело, с открытою душою и с полною надеждою на туго намотанное на шее полотенце; но тут-то и случилась самая непредвиденная неожиданность: Дукач, вместо того чтобы побить племянника по шее, сказал: - Ишь ты и справди якый полытык: украв, да и шию закрутыв, щоб не больно було. Ну так я же тоби дам другую полытыку, - и с этим он дернул клок волос, замерший у него в руке. Так кончилась эта политическая игра дяди с племянником и, сделавшись известной на селе, укрепила за Дукачом еще более твердую репутацию, что этот человек "як каминь" - ничем его не возьмешь: ни прямотою, ни политикою, "IV" Дукач всегда жил одиноко: он ни к кому не ходил, да и с ним никто не хотел близко знаться. Но Дукач об этом, по-видимому, нимало и не скорбел. Может быть, ему это даже нравилось. По крайней мере он не без удовольствия говаривал, что в жизнь свою никому не кланялся и не поклонится - и случая такого не чаял, который мог бы заставить его поклониться. Да и в самом деле и из-за чего он стал бы кого-нибудь заискивать? Волов и всякой худобы много; а если этим бог накажет, - волы попадают или что пожаром сгорит, так у него вволю и земли и лугов - все в порядке, все опять снова уродится, и он снова разбогатеет. А хоть бы и не так, то он хорошо знал в дальнем лесу один приметный дуб, под которым закопан добрый казанок с старыми рублевиками. Стоит его достать оттуда, так и без всяких хлопот можно целый век жить, и то не прожить. Что же значили ему люди? Детей, что ли, ему с ними крестить, - но у него детей не было. Или для того чтобы утешить свою Дукачиху, которая по, бабьей прихоти приставала: - Что, мол, нас все боятся да нам завидуют - лучше бы сделать, чтобы нас кто-нибудь любить стал. Но стоило ли это бабье нытье казачьего внимания. И вот шли годы за годами, пронося над головою Дукача безвредно всякие житейские случайности и невзгоды, а случай, который мог заставить его поклониться людям, все-таки его не облетел мимо: теперь люди ему понадобились, чтобы дитя крестить. Всякому иному, не такому гордому человеку, как Дукач, это, разумеется, ничего бы не составляло, но Дукачу ходить, звать, да еще упрашивать, было не под стать. Да еще кого звать и кого "упрашивать"? - Уж, разумеется, не кого-нибудь, а самых первых людей: молодую поповну-щеголиху, которая ходила в деревне в полтавских шляпках, да судового паныча, что гостил об эту пору у отца диакона. Положим, это компания хорошая, но что-то страшно: ну как они откажут? Дукач помнил, что ведь не обращал внимания он не только на простых людей, но не уважал и отцу Якову, а с диаконом прямо один раз на гребле "бился" за то, что тот, едучи ему навстречу, не хотел с дороги в грязь своротить. Чего доброго, и они этого не позабыли и теперь, - когда гордому казаку пришла в них нужда, - они ему это, пожалуй, и вспомнят. Делать, однако, было нечего. Дукач поднялся на хитрость: избегая самолично встретить отказ, он послал звать кумовьев Агапа. А чтобы и тому было поваднее, снабдил его зваными дарами деревенского припасения, которые вынул из заветной скрыни: панночке высокий черепаховый гребень "с огородом", а панычу золоченую склянку петухом с немецкою подписью. Но все это вышло напрасно: кумовья отказались и даров не приняли; да еще, по словам Агапа, и в глаза ему насмеялись: что, дескать, чего Дукач и заботится: разве детей таких злодеев, как он, можно крестить? А когда Агап заметил, что неужто дитя целую неделю останется не крещено, то будто сам поп - отец Яков прямо пророковал: что не неделю, а целый век ему оставаться некрещеным. Услыхав это, Дукач сложил правою рукою дулю, сунул ее племяннику в нос и велел поднести это за пророчество отцу Якову. А чтобы Агапу веселее было идти, - повернул его другою рукою и выпроводил по потылице. "V" Агап, разумеется, не считал этого за самый худший исход, какого он мог ожидать за свое неудачное посольство, и, закатись с дядиных глаз в корчму, успел рассказать бывшее так хорошо, что через полчаса об этом знало все селение, и все, от мала до велика, радовались тому, что отец Яков "в книгах вычитал, як Дукачонку на роду писано остаться некрещеным". И если бы теперь старый Дукач забыл всю свою важность и стал звать последнего из последних на селе, то он наверно бы никого не дозвался, но Дукач это знал: он знал, что находится в положении того волка, который всем чем-нибудь нагадил, и что ему потому некуда деться и не от кого искать защиты. Он пошел напролом: сунув к носу Агапа дулю, адресованную отцу Якову, он решил обойтись не только без содействия всех своих односельчан, но и без услуг самого отца Якова. Назло всем, но, может быть, особенно отцу Якову, Дукач решил окрестить сына в чужом приходе, в селе Перегудах, которое отстояло от Парипс не более как на семь или на восемь верст. А чтобы не откладывать спешного дела в долгий ящик, - окрестить сына немедленно, именно нынче же, - чтобы завтра об этом и разговоров не было; а напротив, чтобы завтра же все знали, что Дукач настоящий казак, который никому в насмешку не дается и может без всех обойтись. Кум у него уже был избран - самый неожиданный, - это Агап. Правда, что такой выбор многих мог удивить, но на то у Дукача был отвод: он брал простых кумовьев - "встречных", как на то есть поверье, что таких бог посылает. Агап и взаправду был первый "ветречник", на которого богатый казак на первого взглянул при известии о новорожденном; а первая "встречница" была бабка Керасивна. Ее взять в кумы было немножко неловко, потому что Керасивна имела не совсем стройную репутацию: она была самая несомненная ведьма; столь несомненная, что этого не отрицал даже сам ее муж, очень ревнивый казак Керасенко, из которого эта хитрая жинка весь дух и всю его нестерпимую ревность выбила. Обратя его в самого битого дурня, жила она на всей своей вольной воле - немножко шинкуя, немножко промышляя то повитушеством, то продажею паляниц, то, наконец, просто "срывая цветы удовольствий". "VI" Ведьмовство ее знали и стар и мал, - потому что случай, обнаруживший это, был самый гласный и скандальный. Керасивна еще в дивчинах была бесстрашная самовольница - жила в городах и имела какую-то мудреного вида скляницу с рогатым чертом, которую ей подарил рогачевский дворянин с Покоти, отливавший такие чертовщины в соседней гуте. И Керасивна пила себе к а здоровье из этой скляницы и была здорова. И, наконец, мало всего этого - она показала самую невозможную отвагу, добровольно согласись выйти замуж за Керасенка. Этого никто не мог сделать кроме женщины, которая ничего не боится, потому что Керасенко заведомо уже уморил своею ревностью двух жен, и когда нигде в окрестности не мог найти себе третьей, то тогда эта окаянная Христя сама ему набилась и вышла за него, только такое условие сделала, что он ей всегда будет верить. Керасенко на это согласился, а сам думал: "Дура баба: так я тебе и стану верить! - дай женюсь, - я тебя и на шаг от себя не отпущу". Всякая бы на месте Христи это предвидела, но эта шустрая дивчина словно оглупела: и не только ничего не побоялась и вышла за ревнивого вдовца, да еще взяла и совсем его переделала, так что он вовсе перестал ее ревновать и дал ей жить на всей ее вольной воле. Вот это-то и было устроено самым коварным ведьмовством и при несомненном участии черта, которого соседка Керасивны, Пиднебесная, сама видела в образе человеческом. Это было вскоре же после того, как Керасенко женился на бойкой Христе, и хоть тому теперь прошел уже добрый десяток лет, однако бедный казак, конечно, и о сю пору хорошо помнил этот чертовский случай. Было это зимою, под вечер, на праздниках, когда никакому казаку, хоть бы и самому ревнивому, невмочь усидеть дома. А Керасенко и сам "нудил свитом" и жену никуда не пускал, и произошла у них из-за этого баталия, при которой Керасивна сказала мужу: - Ну, як ты выйшов на своем слове невирный, то я же тебе зроблю лихо. - Як лихо! як ты мени лихо зробишь? - заговорил Керасенко. - А зроблю, да и усе тут буде. - А як я тебе з очей не выпущу? - А я на тебе мару напущу. - Як мару? - хиба ты видьма? - А от побачишь, чи я видьма, чи я ни видьма. - Добре. - От побачишь: дивись на мене, держись за мене, а я свое зроблю. И еще срок назначила: - Три дня, - говорит, - не пройдет, как сделаю. Казак сидит день, сидит два, просидел и третий до самого до вечера и думает: "Срок кончился, а щоб мене сто чортиев сразу взяли, як дома скучно... а Пиднебеснихин шинок як раз против моей хаты, из окон в окна: мини звидтиль все видно будет, як кто-нибудь пойдет ко мне в хату. А я тем часом там выпью две-три або четыре чвертки... послухаю, що люди гомонят що в городу чуть... и потанцюю - позабавлюся". И он пошел - пошел и сел, как думал, у окна, так что ему видно всю свою хату, видно, как огонь горит; видно, как жинка там и сям мотается. Чудесно? И Керасенко сел себе да попивает, а сам все на свою хату посматривает; но откуда ни возьмись сама вдова Пиднебесная заметила эту его проделку, да и ну над ним подтрунивать: эх, мол, такой-сякой ты глупый казак, - чего ты смотришь, - в жизнь того не усмотришь. - Ну, добре - ще побачим! - Ничото и бачить, - де за нами, жинками, больше смотрят, там нам, жинкам, сам бис помогае. - Говори-ка, говори себе, - отвечал казак, - а як я сам на жинку дивитимусь, то коло ии и черт ничего не зробыть. Тут все и закивали головами. - Ах, нехорошо так, Керасенко, ах, нехорошо! - или ты некрещеный человек, или ты до того осатанел, что и в самого беса не веруешь. И все этим так возмутились, что даже кто-то из толпы крикнул: - Да що еще на него смотреть: дать ему такого прочухана, щоб вин тричи перевернувся и на добру виру став. И его действительно чуть не побили, к чему, как он заметил, особенное стремление имел какой-то чужой человек, о котором Керасенку вдруг ни с того ни с сего вздумалось, что это не кто иной, как тот самый рогачевокий дворянин, который подарил его жене склянку с черт том и из-за которого у них с женою перед самою свадьбою было объяснение, окончившееся условием, чтобы об этом человеке больше уже не разговаривать. Условие было заключено страшной клятвой, что если Керасенко хоть раз вспомнит про дворянина, то будет он тогда за это у черта в зубах. И Керасенко это условие помнил. Но только теперь он был пьян и не мог снесть своего замешательства: зачем тут явился рогачевский дворянин? И он поспешил домой, но дома не застал жены, и это ему показалось еще несообразнее. "Не вспоминать-то, - думал он, - это точно мы условились о нем не вспоминать, а на что же он тут вертится, - и зачем моей жены дома нет?" И когда Керасенко наводился в таких размышлениях, ему вдруг показалось, что у него в сенях за дверью кто-то поцеловался. Он встрепенулся и стал прислушиваться... слышит еще поцелуй и еще, и шепот, и опять поцелуй. И все как раз у самой у двери... - Э, до ста чертей, - сказал себе Керасенко, - или это я с отвычки горилки так славно наугощался у Пиднебеснихи, что мне черт знает что показывается; или это моя жинка пронюхала, что я про рогачевского шляхтича с нею хочу спорить, и вже успела на меня мару напустить? Люди мне уже не раз прежде говорили, что она у меня ведьма, да только я этого доглядеться не успел, а теперь... ишь, опять целуются, о... о... о... вот опять и опять... А, стой же, я тебя подкараулю! Казак спустился с лавки, подполз тихо к двери и, припав ухом к пазу, стал слушать: целуются, несомненно целуются - так губами и чмокают... А вот и разговор, и это живой голос его жены; он слышит, как она говорит: - Що тиби мой муж, такий-сякий поганец: я его прожену, а тебе в хату пущу. "Ого! - подумал Керасенко, - это она еще меня хвалится выгнать, а в мою хату кого-то впустить хочет... Ну уж этого не будет". И он поднялся, чтобы сильным толчком распахнуть дверь, но дверь сама растворилась, и на пороге предстала Керасивна - такая хорошая, спокойная, только немножко будто красная, и сразу же принялась ссориться, как пристойно настоящей малороссийской жинке. Назвала она его чертовым сыном, и пьяницей, и собакой, и многими другими именами, а в заключение напомнила ему об их условии, чтобы Керасенко и думать не смел ее ревновать. А в доказательство своего к ней доверия сейчас же пустил бы ее на вечерници. Иначе она ему такую штуку устроит, что он будет век помнить. Но Керасенко был малый не промах, пустить на вечерници сейчас после того, как он своими глазами видел у Пиднебеснихи рогачевского дворянина и сейчас слышал, как его жена с кемто целовалась и сговаривалась кого-то пустить в хату... это ему, разумеется, представилось уже слишком очевидною глупостью. - Нет, - сказал он, - ты поищи такого дурня в другом месте, а я хочу лучше тебя дома припереть да спать лечь. Так оно надежнее будет: тогда я и твоей мары не испугаюсь. Керасивна, услыхав эти слова, даже побледнела; муж с нею первый раз заговорил в таком тоне, и она понимала, что это настал в ее супружеской политике самый решительный момент, который во что бы то ни стало надо выиграть: или - все, что она вела до сих пор с такою ловкостью и настойчивостью, пропало бесследно и, пожалуй, еще обратится на ее же голову. И она вспрянула - вспрянула во весь свой рост, ткнула казаку в нос самую оскорбительную дулю и хотела, не долго думая, махнуть за дверь, но тот отгадал ее намерение и предупредил его, замкнув дверь на цепочку, и, опустив ключ в бесконечный карман своих широчайших шаровар, с возмутительным спокойствием сказал: - Вот тебе и вся твоя дорога, от печи да до порота. Положение Керасивны обозначилось еще решительнее: она приняла вызов мужа и впала в такое неописанное и страшное экстатическое состояние, что Керасенко даже испугался. Христя долго стояла на одном месте, вся вздрагивая и вытягиваясь как змея, причем руки ее корчились, кулаки были крепко сжаты, а в горле что-то щелкало, и по лицу ходили то белые, то багровые пятна, меж тем как устремленные в упор на мужа глаза становились острее ножей и вдруг заиграли совсем красным пламенем. Это показалось казаку так страшно, что он, не желая ^ видеть жены в этом бешенстве, крикнул: - Цур тоби, проклятая видьма! - и, дунув на огонь, сразу погасил светло. Керасивна только топнула впотьмах и прошипела: - Так будешь же ты знать мене, видьму! - И потом вдруг, как кошка, прыгнула к печке и звонко-презвонко; крикнула в трубу: - У-г-у-у! души его, свинью! "VII" Казак, правда, еще больше струсил от этого нового неистовства, но чтобы не упустить жену, которая, очевидно, была ведьма и имела прямое намерение лететь в трубу, он изловил ее и, сильно обхватив ее руками, бросил на кровать к стенке и тотчас же сам прилег с краю. Керасивна, к удивлению мужа, нимало не сопротивлялась - напротив, она была тиха, как смирный ребенок, и даже не бранилась. Керасенко был этому очень рад и, зажав одною рукою спрятанный в карман ключ, а другою взяв жену за рукав рубахи, заснул глубоким сном. Но недолго длилось это его блаженное состояние: только что он отхватал половину первого сна, в котором переполненный винных паров мозг его размяк и утратил ясность представлений, как вдруг он получил толчок в ребра. "Что такое?" - подумал казак и, почувствовав еще новые толчки, пробормотал: - Чего ты, жинка, толкаешься? - А то як же не толкаться: слухай-ко, что на дворе робится? - Что там робится? - А вот ты слухай! Керасенко поднял голову и слышит, что у него на дворе что-то страшно визгнуло. - Эге, - сказал он, - а ведь это, пожалуй, кто-то нашу свинью волокет. - А разумеется, так. Пусти меня скорее, я пойду посмотрю: хорошо ли она заперта? - Тебя пустить?.. Гм... гм... - Ну дай же ключ, а то украдут свинью, и будем мы сидеть все святки и без ковбас и без сала. Все добрые люди будут ковбасы есть, а мы будем только посматривать... Ого-го-го... слушай, слушай: чуешь, як ее волокут... Аж мне его жаль, как оно, бедное порося, завизжало!.. Ну, пусти меня скорее: я пойду ее отниму. - Ну да: так я тебя и пущу! Где это видано, чтобы баба на такое дело ходила - свинью отнимать! -отвечал казак, - лучше я встану и сам пойду отниму. А на самом деле ему лень было вставать и страх не хотелось идти на мороз из теплой хаты; но только и свинью ему было жалко, и вот он встал, накинул свитку и вышел за двери. Но тут и произошло то неразгаданное событие, которое несомненнейшими доказательствами укрепило за Керасивною такую ведьмовскую славу, что с сей поры всяк боялся Керасивну у себя в доме видеть, а не только в кумы ее звать, как это сделал надменный Дукач. "VIII" Не успел осторожно шагавший казак Керасенко отворить хлев, где горестно завывала недовольная причиняемым ей беспокойством свинья, как на него из непроглядной темноты упалЪ что-то широкое да мягкое, точно возовая дерюга, и в ту же минуту казака что-то стукнуло в загорбок, так что он упал на землю и насилу выпростался. Удостоверившись, что свинья цела и лежит на своем месте, Керасенко припер ее покрепче и пошел к хате досыпать ночь. Но не тут-то было: не только самая хата, но и сени его оказались заперты. Он туда, он сюда - все заперто. Что за лихо? Стучал он, стучал; звал, звал жинку: - Жинка! Христя! отопри скорее. Керасивна не откликалась. - Тпфу ты, лихая баба: чего это она вздумала запереться и так скоро заснула! Христя! ей! жинка! Отчини! Ничего не было: словно все замерло; даже и свинья спит, и та не хрюкает. "Вот так штука! - подумал Керасенко, - ишь как заснула! Ну да я вылезу через тын на улицу да подойду к окну; она близко у окна спит и сейчас меня услышит". Он так и сделал: подошел к окну и ну стучать, но только что же он слышит? - жена его говорит: - Спи, человиче, спи: не зважай на то, що стучит: се чертяка у нас ходыт! Казак стал сильнее стучать и покрикивать: - Сейчас отчини, или я окно разобью. Но тут Христя рассердилась и отозвалась: - Кто это смеет в такую пору к честным людям стучаться? - Да это я, твой муж, - Какой мой муж? - Известно какой твой муж - Керасенко. - Мой муж дома, - иди себе, иди, кто ты там есть, не буди нас: мы с мужем вместе обнявшись спим. "Что это такое? - подумал Керасенко, - неужели я все сплю и во сне вижу, или это взаправду деется?". И он опять застучал и начал звать: - Христя, а Христя! да отопри на божию милость. И все пристает, все пристает с этим; а та долго молчит - ничего не отвечает и потом опять отзовется: - Да провались ты совсем, - кто такой привязался; говорю тебе, мой муж дома, со мною рядом обнявшись лежит, - вот он. - Это тебе, Христя, може показывается? - Эге! спасиби тебе на том! Що же, хиба я така дурна, чи совсем нечувствительна, що ни в чем толку не знаю? Нет, мне это лучше знать, що показывается, а що не показывается. Вот он, вот мой чоловик, у меня совсем близенько... вот я его и перекрещу: господи Иисусе, а вот и поцелую: и обниму и опять поцелую... Так добре нам вместе, а ты, недобрый потаскун, иди себе сам до своей жинки - не мешай нам спать и целоваться. Добра ничь - иди с богом. "Фу ты, сто чертов твоему батькови: что это за притча! - пожимая плечами, рассуждал Керасенко. - Чего доброго, я, перелезши через тын, не обознался ли хатою. Только нет: это моя хата". Он отошел на другую сторону широкой деревенской улицы и стал считать от колодца с высоким журавлем. - Первая, вторая, третья, пятая, седьмая, девятая... Вот это и есть моя девятая. Пришел: опять стучит, опять зовет, и опять та же история: нет-нет отзовется женский голос, и все раз от раза с большим неудовольствием и все в одном и том же смысле: - Иди прочь: мой муж со мною. А голос Христа - несомненно ее голос. - А ну, если твой чоловик с тобою, - пусть он заговорит. - Чего ему со мною говорить, як мы уже все обговорили. - Да я хочу послушать: есть ли там у тебя чоловик? - А вже же есть: вот ты слухай, як мы станем целоваться. - Тпфу, пропасти на них нет: в самом деле целуются, а меня уверяют, что я - не я, и куда-то совсем прочь домой посылают. Но погоди же: я не совсем глупый - пойду соберу людей, и пусть люди скажут: мой это док или нет, и я или кто другой муж моей жинки. - Слушай Христя: я пойду людей будить. - Да иди, иди, - отвечает голос, - только от нас отчепысь: мы вот двоечко нацеловались и смирненько обнявшись лежим, и хорошо нам. А до других ни до кого дела нет. Вдруг и другой, несомненно мужской голос то же самое утверждает: - Мы двоечко нацеловались и теперь смирненько обнявшись лежим, а ты ступай к черту! Ничего больше не оставалось делать: Керасенко убедился, что в его звании под бок к Христе подкатился кто-то другой, и он пошел будить соседей. "IX" Долго или коротко это шло, пока очумевший Керасенко успел добудиться и собрать к своему дому десятка два казаков и добровольно последовавших за мужьями любопытных казачек, - а Керасивна оставалась в своем положении и все уверяла всех, что со всеми с ними мара, а что ее муж с нею дома, лежит у нее на руке, и в доказательство не раз заставляла всех слушать, как она его целует. И все казаки и казачки это внимали и находили, что это никак не может быть фальшь, потому что поцелуи были настоящие, и притом из-за окна, хотя не особенно внятно, а все-таки хорошо слышался мужской голос, который, по уверению Керасивны, принадлежал ее мужу. И все слышали, как этот голос один раз приблизился к самому окну и оттуда, всех ужасая, сказал: - Що вы, дурни, за марою ходите? - я дома лежу со своею жинкою; а это вас мара водит. Дайте ей всякий по одному доброму прочухану наотмашь, - она враз и рассыпется. Казаки перекрестились, и кто из них ближе стоял к Керасенке, тот первый и съездил его изо всей силы по потылице, - но сам тотчас же дал тягу: а его примеру последовали другие. И Керасенко, получив от каждого по тумаку наотмашь, в одну минуту был жестоко исколочен и безжалостно брошен у порога своей заколдованной хаты, где какой-то коварный демон так усердно замещал его на супружеском ложе. Он более уже не пытался облегчить своего горя, а только, сидя на снежку, горько плакал, как совсем бы казаку и не пристало, и все как будто слышал, что его Керасивна целуется. Но, к счастью, все мучения человеческие имеют конец, - и это терзание Керасенки кончилось, - он заснул, и ему снилось, будто его жена взяла его за шиворот и перенесла на хорошо ему знакомую теплую постель, а когда он проснулся, в самом деле увидел себя на своей постели, в своей хате, а перед ним у припечки хлопотала, стряпая клецки с сыром, его молодцеватая Керасивна. Словом, все как следует - точно ничего необыкновенного и не случилось: ни про поросенка, ни про мару и помина не было. Керасенко же хотя и очень желал об этом заговорить, но не знал: как за это взяться? Казак на все только рукою махнул и с тех пор жил с своею Керасивною в мире и согласии, оставляя ее на всей ее воле и просторе, которыми она и пользовалась как знала. Она и торговала и ездила, куда хотела, и домашнее счастие ее от этого не страдало, а благосостояние и опытность увеличивались. Но зато в общественном мнении Керасивна была потеряна: все знали, что она ведьма. Хитрая казачка против этого никогда не спорила, так как это давало ей своего рода апломб: ее боялись, чествовали и, приходя к ней за советами, приносили ей либо копу яиц, либо какой другой пригодный в хозяйстве подарок. "X" Знал Керасивну и Дукач, и знал ее, разумеется, за женщину умную, с которою, окромя ее ведовства, во всяком причинном случае посоветоваться не лишнее. И как Дукач сам был человек нелюбимый, то он Керасивною не очень-то и брезговал. Люди говорили, будто не раз видали их стоявшими вдвоем под густою вербою, которая росла заплетенная в плетень, разделявший их огороды. Иные даже думали, что тут было немножко и какого-то греха, но это, разумеется, были сплетни. Просто Дукач и Керасивна, имевшие в своей репутации нечто общее, были знакомы и находили о чем поговорить друг с другом. Так и теперь, в том досадительном случае, который последовал по поводу неудачного позыва кумовьев, Дукач вспомнил о Керасивне и, призвав ее на совет, рассказал ей причиненную ему всеми людьми досаду. Выслушав это, Керасивна мало подумала и, тряхнув головою, прямо отрезала: - А що же, пане Дукач: зовить меня кумою! - Тебя кумою звать, - повторил в раздумье Дукач. - Да, или вы верите, що я видьма? - Гм!.. говорят, будто ты видьма, а я у тебя хвоста не бачив. - Да и не побачите. - Гм! тебя кумою... а що на то все люди скажут? - Се якие люди?.. те, що вам в хату и плюнуть не хотят идти? - Правда, а що моя Дукачиха заговорит? Ведь она верит, що ты видьма? - А вы ее боитесь? - Боюсь... Я не такой дурень, як твой муж: я баб не боюсь и никого не боюсь: а тилько... ты вправду не ведьма? - Э, да, я бачу, вы, пане Дукач, такий же дурень! Ну так зовите же кого хотите. - Гм! ну стой, стой, не сердись: будь ты взаправду кумою. Только смотри, станет ли с тобою перегудинский поп крестить? - А отчего не станет! - Да бог его знает: он який-с такий ученый - все от писания начинает, - скажет: не моего прихода. - Не бойтесь - не скажет: он хоть ученый, а жинок добре слухае... Начнет от писания, а кончит, як все люди, - на том, що жинка укажет. Добре его знаю и была с ним в компании, где он ничего пить не хотел. Говорит: "В писании сказано: не упивайтеся вином, - в нем бо есть блуд". А я говорю: "Блуд таки блудом, а вы чарочку выпейте", - он и выпил. - Выпил? - Выпил. - Ну так се добре: только смотри, щобы вин нам, выпивши, не испортил хлопца, - не назвал бы его Иваном або Николою. - Ну вот! так я ему и дам, щоб христианское дитя да Николой назвать. Хиба я не знаю, что это московськое имя. - То-то и есть: Никола самый москаль. Дело стояло еще за тем, что у Керасивны не было такой теплой и просторной шубы, чтобы везти дитя до Перегуд, а день был очень студеный - настоящее "варварское время", но зато у Дукачихи была чудная шуба, крытая синею нанкою. Дукач ее достал и отдал без спроса жены Керасивне. - На, - говорит, - одень и совсем ее себе возьми, только долго не копайся, щобы люди не говорили, що у Дукача три дня было дитя не хрещено. Керасивна насчет шубы немножко поломалась, но, однако, взяла ее. Она завернула далеко вверх подбитые заячьим мехом рукава, и все в хуторе видели, как ведьма, задорно заломив на затылок пестрый очипок, уселась рядом с Агапом в сани, запряженные парою крепких Дукачевых коней, и отправилась до попа Еремы в село Перегуды, до которого было с небольшим восемь верст. Когда Керасивна с Агапом отъезжали, любопытные люди видели, что и кум и кума были достаточно трезвы. Что хотя у Агапа, который правил лошадьми, была видна в коленях круглая барилочка с наливкою, но это, очевидно, назначалось для угощения причта. У Керасивны же за пазухою просторной синей заячьей шубы лежало дитя, с крещением которого должен был произойти самый странный случай, - что, впрочем, многие опытные люди живо предчувствовали. Они знали, что бог не допустит, чтобы сын такого недоброго человека, как Дукач, был крещен, да еще через известную всем ведьму. Хороша бы после этого вышла и вся крещеная вера! Нет, бог справедлив: он этого не может допустить и не допустит. Того же самого мнения была и Дукачиха. Она горько оплакивала ужасное самочинство своего мужа, избравшего единственному, долгожданному дитяти восприемницею заведомую ведьму. При таких обстоятельствах и предсказаниях произошел отъезд Агапа и Керасивны с Дукачевым ребенком из села Парипс в Перегуды, к попу Ереме. Это происходило в декабре, за два дня до Николы, часа за два до обеда, при довольно свежей погоде с забористым "московським" ветром, который тотчас же после выезда Агапа с Керасивною из хутора начал разыгрываться и превратился в жестокую бурю. Небо сверху заволокло свинцом; понизу завеялась снежистая пыль, и пошла лютая метель. Все люди, желавшие зла Дукачеву ребенку, видя это, набожно перекрестились и чувствовали себя удовлетворенными: теперь уже не было никакого сомнения, что бог на их стороне. "XI" Предчувствия говорили недоброе и самому Дукачу; как он ни был крепок, а все-таки был доступен суеверному страху и - трусил. В самом деле, с того ли или не с того сталося, а буря, угрожавшая теперь кумовьям и ребенку, точно с цепи сорвалась как раз в то время, когда они выезжали за околицу. Но еще досаднее было, что Дукачиха, которая весь свой век провела в раболепном безмолвии перед мужем, вдруг разомкнула свои молчаливые уста и заговорила: - На старость нам, в мое утешенье, бог нам дытину дал, а ты его съел. - Это еще що? - остановил Дукач, - как я съел дитя? - А так, що отдал его видьме. Где это по всему христианскому казачеству слыхано, чтобы видьми давали дитя крестить? - А вот же она его и перекрестит. - Никогда того не было, да и не будет, чтобы господь припустил до своей христианской купели лиходейскую видьму. - Да кто тебе сказал, що Керасивна ведьма? - Все это знают. - Мало чего все говорят, да никто у нее хвоста не видел. - Хвоста не видели, а видели, как она мужа оборачивала. - Отчего же такого дурня и не оборачивать? - И от Пиднебеснихи всех отворотила, чтобы у нее паляниц не покупали. - Оттого, что Пиднебесная спит мягко и ночью тесто не бьет, у нее паляницы хуже. - Да ведь с вами не сговоришь, а вы кого хотите, всех добрых людей спросите, и все добрые люди вам одно скажут, что Керасиха ведьма. - На что нам других добрых людей пытать, когда я сам добрый человек. Дукачиха вскинула на мужа глаза и говорит: - Как это... Это вы-то добрый человек? - Да; а что же по-твоему, я разве не добрый человек?, - Разумеется, не добрый. - Да кто тебе это сказал? - А вам кто сказал, что вы добрый? - А кто сказал, что я не добрый? - А кому же вы какое-нибудь добро сделали? - Какое я кому добро сделал! - Да. "А сто чертей... и правда, что же это я никак не могу припомнить: кому я сделал какое-нибудь добро?" - подумал непривычный к возражениям Дукач и, чтобы не слышать продолжения этого неприятного для него разговора, сказал: - Вот того только и недоставало, чтобы я с тобою, с бабою, стал разговаривать. И с этим, чтобы не быть более с женою с глаза на глаз в одной хате, он снял с полка отнятую некогда у Агапа смушковую шапку и пошел гулять по свету. "XII" Вероятно, на душе у Дукача было уже очень тяжело, когда он мог пробыть под открытым небом более двух часов, потому что на дворе стоял настоящий ад: буря сильно бушевала, и в сплошной снежной массе, которая тряслась и веялась, невозможно было перевести дыхание. Если таково было близ жилья, в затишье, то что должно было происходить в открытой степи, в которой весь этот ужас должен был застать кумовьев и ребенка? Если это так невыносимо взрослому человеку, то много ли надо было, чтобы задушить этим дитя? Дукач все это понимал и, вероятно, немало об этом думал, потому что он не для удовольствия же пролез через страшные сугробы к тянувшейся за селом гребле и сидел там в сумраке метели долго, долго - очевидно, с большим нетерпением поджидая чего-то там, где ничего нельзя было рассмотреть. Сколько Дукач ни стоял до самой темноты посредине гребли, - его никто не толкнул ни спереди, ни сбоку, и он никого не видал, кроме каких-то длинных-предлинных привидений, которые, точно хоровод водили вверху над его головою и сыпали на него снегом. Наконец это ему надоело, и когда быстро наступившие сумерки увеличили темноту, он крякнул, выпутал ноги из засыпавшего их сугроба и побрел домой. Тяжело и долго путаясь по снегу, он не раз останавливался, терял дорогу и снова ее находил. Опять шел, шел и на что-то наткнулся, ощупал руками и убедился, что то был деревянный крест - высокий, высокий деревянный крест, какие в Малороссии ставят при дорогах. "Эге, - это я, значит, вышел из села! Надо же мне взять назад", - подумал Дукач и повернул в другую сторону, но не сделал он и трех шагов, как крест был опять перед ним. Казак постоял, перевел дух и, оправясь, пошел на другую руку, но и здесь крест опять загородил ему дорогу "Что он, движется, что ли, передо мною, или еще что творится", - и он начал разводить руками и опять нащупал крест, и еще один, и другой возле. - Ага; вот теперь понимаю, где я: это я попал на кладбище. Вон и огонек у нашего попа. Не хотел ледачий пустить ко мне свою поповну окрестить детину. Да и не надо; только где же тут, у черта, должен быть сторож Матвейко? И Дукач было пошел отыскивать сторожку, но вдруг скатился в какую-то яму и так треснулся обо что-то твердое, что долго оставался без чувств. Когда же он пришел в себя, то увидал, что вокруг него совершенно тихо, а над ним синеет небо и стоит звезда. Дукач понял, что он в могиле, и заработал руками и ногами, но выбраться было трудно, и он добрый час провозился, прежде чем выкарабкался наружу, и с ожесточением плюнул. Времени, должно быть, прошло добрая часина - буря заметно утихла, и на небе вызвездило. "XIII" Дукач пошел домой и очень удивился, что ни у него, ни у кого из соседей, ни в одной хате уже не было огня. Очевидно, что ночи уже ушло много. Неужели же и о сю пору Агап и Керасивна с ребенком еще не вернулись? Дукач почувствовал в сердце давно ему не знакомое сжатие и отворил дверь нетвердою рукою. В избе было темно, но в глухом угле за печкою слышалось жалобное всхлипывание. Это плакала Дукачиха. Казак понял, в чем дело, но не выдержал и таки спросил: - А неужели же до сих пор... - Да, до сих пор видьма еще ест мою дытину, - перебила Дукачиха. - Ты глупая баба, - отрезал Дукач. - Да, это вы меня такою глупою сделали; а я хоть и глупая, а все-таки не отдавала видьми свою дытину. - Да провались ты со своею ведьмою: я чуть шею не сломал, попал в могилу. - Ага, в могилу... ну то она же и вас навела в могилу. Идите лучше теперь кого-нибудь убейте. - Кого убить? Что ты мелешь? - Подите хоть овцу убейте, - а то недаром на вас могила зинула - умрете скоро. Да и дай бог: что уже нам таким, про которых все люди будут говорить, что мы свое дитя видьми отдали. И она пошла опять вслух мечтать на эту тему, меж тем как Дукач все думал: где же в самом деле Агап? Куда он делся? Если они успели доехать до Перегуд прежде, чем разыгралась метель, то, конечно, они там переждали, пока метель улеглась, но в таком случае они должны были выехать, как только разъяснило, и до сих пор могли быть дома. - Разве не хлебнул ли Агап лишнего из барилочки? Эта мысль показалась Дукачу статочною, и он поспешил сообщить ее Дукачихе, нота еще лише застонала: - Что тут угадывать, не видать нам свое дитя: заела его видьма Керасивна, и она напустила на свет эту погоду, а сама теперь летает с ним по горам и пьет его алую кровку. И досадила этим Дукачиха мужу до того, что он, обругав ее, взял опять с одного полка свою шапку, а с другого ружье и вышел, чтобы убить зайца и бросить его в ту могилу, в которую незадолго перед этим свалился, а жена его осталась выплакивать свое горе за припечком. "XIV" Огорченный и непривычным образом взволнованный казак в самом деле не знал, куда ему деться, но как у него уже сорвалось с языка про зайца, то он более машинально, чем сознательно, очутился на гумне, куда бегали шкодливые зайцы; сел под овсяным скирдом и задумался. Предчувствия томили его, и горе кралось в его душу, и шевелили в ней терзающие воспоминания. Как ни неприятны были ему женины слова, но он сознавал, что она права. Действительно, он во всю свою жизнь не сделал никому никакого добра, а между тем многим причинил много горя. И вот у него, из-за его же упрямства, гибнет единственное, долгожданное дитя, и сам он падает в могилу, что, по общему поверью, неминучий злой знак. Завтра будут обо всем этом знать все люди, а все люди - это его враги... Но... может быть, дитя еще найдется, а он, чтобы не скучать, ночью подсидит и убьет зайца и тем отведет от своей головы угрожающую ему могилу. И Дукач вздохнул и стал всматриваться: не прыгает ли где-нибудь по полю или не теребит ли под скирдами заяц. Оно так и было: заяц ждал его, как баран ждал Авраама: у крайнего скирда на занесенном снегом вровень с вершиною плетне сидел матерый русак. Он, очевидно, высматривал местность и занимал самую бесподобную позицию для прицела. Дукач был старый и опытный охотник, он видал много всяких охотничьих видов, но такой ловкой подставки под выстрел не видывал и, чтобы не упустить ее, он недолго же думая приложился и выпалил. Выстрел покатился, и одновременно с ним в воздухе пронесся какой-то слабый стон, но Дукачу некогда было раздумывать - он побежал, чтобы поскорей затоптать дымящийся пыж, и, наступив на него, остановился в самом беспокойном изумлении: заяц, до которого Дукач не добежал несколько шагов, продолжал сидеть на своем месте и не трогался. Дукач опять струхнул: вправду, не шутит ли над ним дьявол, не оборотень ли это пред ним? И Дукач свалял ком снега и бросил им в зайца. Ком попал по назначению и рассыпался, но заяц не трогался - только в воздухе опять что-то простонало. "Что за лихо такое", - подумал Дукач и, перекрестясь, осторожно подошел к тому, что он принимал за зайца, но что никогда зайцем не было, а было просто-напросто смушковая шапка, которая торчала из снега. Дукач схватил эту шапку и при свете звезд увидал мертвенное лицо племянника, облитое чем-то темным, липким, с сырым запахом. Это была кровь. Дукач задрожал, бросил свою рушницу и пошел на село, где разбудил всех - всем рассказал свое злочинство; перед всеми каялся, говоря: "прав господь, меня наказуя, - идите откопайте их всех из-под снегу, а меня свяжите и везите на суд". Просьбу Дукача удовлетворили; его связали и посадили в чужой хате, а на гуменник пошли всем миром откапывать Агапа. "XV" Под белым ворохом снега, покрывавшего сани, были найдены окровавленный Агап и невредимая, хотя застывшая Керасивна, а на груди у нее совершенно благополучно спавший ребенок. Лошади стояли тут же, по брюхо в снегу, опустив понурые головы за плетень. Едва их немножечко поосвободили от замета, как они тронулись и повезли застывших кумовьев и ребенка на хутор. Дукачиха не знала, что ей делать: грустить ли о несчастий мужа или более радоваться о спасении ребенка. Взяв мальчика на руки и поднеся его к огню, она увидала на нем крест и тотчас радостно заплакала, а потом подняла его к иконе и с горячим восторгом, глубоко растроганным голосом сказала: - Господи! за то, что ты его спас и взял под свой крест, и я не забуду твоей ласки, я вскормлю дитя - и отдам его тебе: пусть будет твоим слугою. Так дан был обет, который имеет большое значение в нашей истории, где до сих пор еще не видать ничего касающегося "некрещеного попа", меж тем как он уже есть тут, точно "шапка", которая была у Агапа, когда казалось, что ее будто и нет. Но продолжаю историю: дитя было здорово; нехитрыми крестьянскими средствами скоро привели в себя и Керасивну, которая, однако, из всего вокруг нее происходившего ничего не понимала и твердила только одно: - Дытина крещена, - и зовите его Савкою. Этого было довольно для такого суматошного случая, да и имя к тому же было всем по вкусу. Даже расстроенный Дукач, и тот его одобрил и сказал: - Спасибо перегудинскому попу, то вин не испортил хлопца и не назвал его Николою. Тут Керасивна уже совсем оправилась и заговорила, что поп было хотел назвать дитя Николою: "так, говорит, по церковной книге идет", только она его переспорила: "я сказала, да бог с ними, сии церковные книги: на що воны нам сдалися; а это не можно, чтобы казачье дитя по-московськи Николою звалось". - Ты умная казачка, - похвалил ее Дукач и наказал жене подарить ей корову, а сам обещал, если уцелеет, и еще чем-нибудь не забыть ее услуги. На этом пока и покончилось крестное дело, и наступала долгая и мрачная пора похоронная. Агап так и не пришел в себя: его густым столбом дроби расстрелянная голова почернела прежде, чем ее успели обмыть, и к вечеру наступившего дня он отдал богу свою многострадавшую душу. Этим же вечером три казака, вооруженные длинными палками, отвели старого Дукача в город и сдали его там начальству, которое поместило его как убийцу в острог. Агапа схоронили, Дукач судился, дитя росло, а Керасивна хотя и поправилась, но все не "сдужала" и сильно изменилась, - все она ходила как не своя. - Она стала тиха, грустна и часто задумывалась; и совсем не ссорилась со своим Керасенко, который понять не мог, что такое подеялось с его жинкою? Жизнь его, до сих пор столь зависимая от ее настойчивости и своенравия, - стала самою безмятежною: он не слыхал от жены ни в чем ни возражения, ни попрека и, не видя более ни во сне, ни наяву рогачевского дворянина, - не знал, как своим счастьем нахвастаться. Эту удивительную перемену в характере Керасивны долго и тщетно обсуждали и на торгу в местечке: сами подруги ее - горластые перекупки говорили, что она "вся здобрилась". И впрямь, не только одного, а даже хоть двух покупщиков от ее лотка с паляницами отбей, она, бывало, даже ни одного черта не посулит ни отцу, ни матери, ни другим сродникам. Про рогачевского же дворянина был даже такой слух, что он будто два раза показывался в Парипсах, но Керасивна на него и смотреть не хотела. Сама соперница ее, пекарша Пиднебесная, - и та, не хотя губить своей души, говорила, что слышала, будто один раз этот паныч, подойдя к Керасивне купить паляницу, получил от нее такой ответ: - Иди от меня, щобы мои очи тебя никогда не бачили. Нет у меня для тебя больше ничего, ни дарового, ни продажного. А когда паныч ее спросил, что такое ей приключилось? то она отвечала: - Так - тяжко: бо маю тайну велыкую. Перевернуло это дело и старого Дукача, которого, при добрых старых порядках, целые три года судили и томили в тюрьме по подозрению, что он умышленно убил племянника, а потом, как неодобренного в поведении односельцами, чуть не сослали на поселение. Но дело кончилось тем, что односельцы смиловались и согласились его принять, как только он отбудет в монастыре назначенное ему церковное покаяние. Дукач оставался на родине только по снисхождению тех самых людей, которых он презирал и ненавидел всю жизнь... Это был ему ужасный урок, и Дукач его отлично принял. Отбыв свое формальное покаяние, он после пяти лет отсутствия из дому пришел в Парипсы очень добрым стариком, всем повинился в своей гордости, у всех испросил себе прощение и опять ушел в тот монастырь, где каялся по судебному решению, и туда же снес свой казанок с рублевиками на молитвы "за три души". Какие это были три души - того Дукач и сам не знал, но так говорила ему Керасивна, что чрез его ужасный характер пропал не один Агап, а еще две души, про которые знает бог да она - Керасивна, но только сказать этого никому не может. Так это и осталось загадкою, за которую в монастыре отвечал казанок, полный толстых старинных рублевиков. Меж тем дитя, которого появление на свет и крещение сопровождалось описанными событиями, подросло. Воспитанное матерью - простою, но очень доброю и нежною женщиною, - оно и само радовало ее нежностью и добротою. Напоминаю вам, что когда это дитя было подано матери с груди Керасивны, то Дукачиха "обрекла его богу". Такие "оброки" водились в Малороссии относительно еще в весьма недавнюю пору и исполнялись точно - особенно, если сами "оброчные дети" тому не противились. Впрочем, случаи противления если и бывали, то не часто, вероятно потому - что "оброчные дети" с самого измальства уже так и воспитывались, чтобы их дух и характер раскрывались в приспособительном настроении. Достигая в таком направлении известного возраста, дитя не только не противоречило родительскому "оброку", но даже само стремилось к выполнению оброка с тем благоговейным чувством покорности, которая доступна только живой вере и любви. Савва Дукачев был воспитан именно по такому рецепту и рано обнаружил склонность к исполнению данных матерью за него обетов. Еще в самом детском возрасте при несколько нежном и слабом сложении он отличался богобоязненностью. Он не только никогда не разорял гнезд, не душил котят, не сек хворостиной лягушек, но все слабые существа имели в нем своего защитника. Слово нежной матери было для него закон, - сколько священный, столь же и приятный, - потому что он во всем согласовался с потребностями собственного нежного сердца ребенка. Любить бога было для него потребностью и высшим удовольствием, и он любил его во всем, что отражает в себе бога и делает его и понятным л неоцененным для того, к кому он пришел и у кого сотворил себе обитель. Вся обстановка ребенка была религиозная: мать его была благочестива и богомольна; отец его даже жил в монастыре и в чем-то каялся. - Ребенок из немногих полунамеков знал, что с его рождением связано что-то такое, что изменило весь их домашний быт, - и все это получало в его глазах мистический характер. Он рос под кровом бога и знал, что из рук его - его никто не возьмет. В восемь лет его отдали учить к брату Пиднебеснихи, Охриму Пиднебесному, который жил в Парипсах, в закоулочке за сестриным шинком, но не имел к этому заведению никакого касательства, а вел жизнь необыкновенную. "XVI" Охрим Пиднебесный принадлежал к новому, очень интересному малороссийскому типу, который начал обозначаться и формироваться в заднепровских селениях едва ли не с первой четверти текущего столетия. Тип этот к настоящему времени уже совсем определился и отчетливо выразился своим сильным влиянием на религиозное настроение местного населения. Поистине удивительно, что наши народоведы и народолюбцы, копавшиеся во всех мелочах народной жизни, просмотрели или не сочли достойными своего внимания малороссийских простолюдинов, которые пустили совершенно новую струю в религиозный обиход южнорусского народа. - Здесь это сделать некогда, да и мне не по силам; я вам только коротко скажу, что это были какие-то отшельники в миру: они строили себе маленькие хаточки при своих родных домах, где-нибудь в закоулочке, жили чисто и опрятно - как душевно, так и во внешности. Они никого не избегали и не чуждались - трудились и работали вместе с семейными и даже были образцами трудолюбия и домовитости, не уклонялись и от беседы, но во все вносили свой, немножко пуританский, характер. Они очень уважали "изученность", и каждый из них непременно был грамотен; а грамотность эта самым главным образом употреблялась для изучения слова божия, за которое они принимались с пламенною ревностью и благоговением, а также с предубеждением, что оно сохранилось в чистоте только в одной книге Нового завета, а в "преданиях человеческих", которым следует духовенство, - все извращено и перепорчено. Говорят, будто такие мысли внушены им немецкими колонистами, но, по-моему, все равно - кем это внушено, - я знаю только одно, что из этого потом вышла так называемая "штунда". Холостой брат Пиднебеснихи, казак Охрим, был из людей этого сорта: он сам научился грамоте и писанию и считал своею обязанностью научить всему этому и других. Учил он кого только мог, и всегда задаром - ожидая за свой труд той платы, которая обещана каждому, "кто научит и наставит". Учительство это обыкновенно ослабевало летом, во время полевых работ, но зато усиливалось с осени и шло неослабно во всю зиму до весенней пашни. Дети учились днем, а по вечерам у Пиднебесного собирались "вечерницы" - рабочие посиделки, - так, как и у прочих людей. Только у Охрима не пели пустых песен и не вели празднословия, а дивчата пряли лен и волну, а сам Охрим, выставив на стол тарелку меду и тарелку орехов для угощения "во имя Христово", просил за это потчевание позволить ему "поговорить о Христе". Молодой народ это ему дозволял, и Охрим услаждал добрые души медом,, орехами и евангельскою беседою и скоро так их к этому приохотил, что ни одна девица и ни один парень не хотели и идти на вечерницы в другое место. Беседы пошли даже и без меду и без орехов. На Охримовых вечерницах также происходили и сближения, последствием которых являлись браки, но тут тоже была замечена очень странная особенность, необыкновенно послужившая в пользу Охримовой репутации: все молодые люди, полюбившиеся между собою на вечерницах Охрима и потом сделавшиеся супругами, - были, как на отбор, счастливы друг другом. Конечно, это всего вероятнее происходило оттого, что их сближение происходило в мирной атмосфере духовности, а не в мятеже разгульной страстности - когда выбором руководит желанье крови, а не чуткое влечение сердца. Словом, велось по писанию: "Господь вселял в дом единомысленные, а но преогорчевающие". Так все шло в пользу репутации Пиднебесного, который, несмотря на свою простоту и непритязательность, стал в Парипсах в самое почетное положение - человека богоугодного. К нему не ходили на суд только потому, что он никого не судил, а научиться у него желали все, "ожидавшие воскресения". "XVII" Таких людей, как Охрим Пиднебесный, в Малороссии в то время обозначилось несколько, но все они крылись без шуму и долго оставались незамеченными для всех, кроме крестьянского мира. Спустя целую четверть столетия эти люди сами сказались, явясь в обширном и тесно сплоченном религиозном союзе, который называется "штундою". Я очень хорошо знал одного из таких вожаков: это был приветливый, добрый холостой казак-девственник. Как большинство его товарищей, он научился грамоте самоучкою и обучил один всех окрестных ребят и девушек. Последних он учил на вечерницах, или, по-великорусскому, на "посиделках", на которые они собирались к нему с работою. Девушки пряли и шили, а он рассказывал о Христе. Толкования его были самые простые, совсем чуждые всякой догматики и богослужебных установлений, а имеющие почти исключительно цели нравственного воспитания человека по идеям Иисуса. Мой знакомый казак-проповедник жил, однако, _на левой_ стороне Днепра, в местности, где еще нет штунды. Впрочем, в то время, к которому относится рассказ, учение это еще не имело ничего сформированного и по правому днепровскому берегу. "XVIII" Хлопца Дукачева Савку отдали учить грамоте к Пиднебесному, а тот, заметив, с одной стороны, быстрые способности ребенка, а с другой, его горячую религиозность, очень его полюбил. Савва платил своему чистосердечному учителю тем же. Так между ними образовалась связь, которая оказалась до такой степени крепкою и нежною, что когда старый Дукач взял сына в монастырь, чтобы там посвятить его по материнскому обету на служение богу, то мальчик затосковал невыносимо, не столько по матери, сколько о своем простодушном учителе. И эта тоска так повлияла на слабую организацию нежного ребенка, что он скоро заболел, слег и наверно бы умер, если бы его неожиданно не навестил Пиднебесный. Он понял причину недуга своего маленького друга и, вернувшись в Парипсы, сумел внушить Дукачихе, что жертва богу не должна быть детоубийством. А потому советовал не томить более дитя в монастыре, а устроить его в "_живую жертву_". Пиднебесный указывал путь не совсем чуждый и незнакомый малороссийскому казачеству: он советовал отдать Савву в духовное училище, откуда он потом может перейти в семинарию - и может сделаться сельским священником, а всякий сельский священник может сделать много добра бедным и темным людям и стать через это другом Христовым и другом божиим. Дукачиха убедилась доводами Охрима, и отрок Савка был взят из монастыря и отвезен в духовное училище. Это все одобряли, кроме одной Керасивны, в которую, вероятно за ее старые грехи, - вселился какой-то сумрачный дух противоречия, сказывавшийся весьма неистовыми выходками, когда дело касалось ее крестника. Она его как будто и любила и жалела, а между тем бог знает как на его счет смущала. Это началось еще с самого младенчества: понесут, бывало, Савку причащать - Керасивна кричит: - Що вы робите! не надо; не носить его... се така дытына... неможна его причащать. Не послушают ее - она вся позеленеет и либо смеется, либо просит народ в церкви: - Пустите меня скорее вон, - щоб мои очи не бачили, як ему будут Христовой крови давать. На вопросы: что это ее так смущает? - она отвечала: - Так, мени тяжко! - из чего все и заключили, что с тех пор, как она поисправилась в своей жизни и больше не колдует, черт нашел в ее душе убранную хороминку и вернулся туда, приведя с собою еще несколько других "_бисов_", которые не любят ребенка Савку. И впрямь, "_бисы_" жестоко расхлопотались, когда Савку повезли в монастырь: они так поджигали Керасивну, что та больше трех верст гналась за санями, крича: - Не губите свою душу - не везите его в монастырь, - бо оно к сему не сдатное. Но ее, разумеется, не послушали, - теперь же, когда пошла речь об определении мальчика в училище, "откуда в попы выходят", - с Керасивной сделалась беда: ее ударил паралич, и она надолго потеряла дар слова, который возвратился к ней, когда дитя уже было определено. Правда, что при определении Савки явилось было и еще одно маленькое препятствие, которое состояло в том, что никак не могли найти его записанным в метрические книги перегудинской церкви, но это ужасное обстоятельство для школ гражданских - в духовных училищах принимается несколько мягче. В духовных училищах знают, что духовенство часто позабывает вписывать _своих_ детей в метрики. Окрестивши, хорошенько подвыпьют - боятся писать, что руки трясутся; назавтра похмеляются; на третий день ходят без памяти, а потом так и забудут вписать. Случаи такие известны, и, конечно, так это было и здесь, а потому хотя смотритель руганул причет пьяницами, но мальчика принял, как он записан по исповедным росписям. А в исповедных росписях Савва был записан прекрасно: точно, и даже не по одному разу в год. Этим все дело и исправили, - и пошел хороший мальчик Савка отлично учиться - окончил училище, окончил семинарию и был назначен в академию, но неожиданно для всех отказался и объявил желание быть простым священником, и то непременно в сельском приходе. Отец молодого богослова - старый Дукач к этому времени уже умер, но мать его, старушка, еще жила в тех же Парипсах, где как раз об эту пору скончался священник и открылась ваканция. Молодой человек и попал на это место. Неожиданная весть о таком назначении очень обрадовала парипсянских казаков, но зато совершенно лишила смысла остаревшую Керасивну. Услышав, что ее крестник Савва ставится в попы, она без стыда разорвала на себе плахту и намисто; пала на кучу перегноя и выла: - Ой земля, земля! возьми нас обоих! - Но потом, когда этот дух ее немножко поосвободил, она встала, начала креститься и ушла к себе в хату. А через час ее видели, как она вся в темном уборчике и с палочкой в руках шла большим шляхом в губернский город, где должно было происходить поставление Саввы Дукачева в священники. Несколько человек встретили на этом шляхе Керасивку и видели, что она шла очень поспешаючи, - ни отдыхать не садилась и ни о чем не разговаривала, а имела такой вид, как бы на смерть шла: все вверх глядела и шепотом что-то шептала, - верно, богу молилась. Но бог и тут не внял ее молитве. Хотя она и попала в собор в ту самую минуту, когда дьяконы, наяривая ставленника в шею, крикнули "повелите", но никто не внял тому, что из толпы одна сельская баба крикнула: "Ой, не велю ж, не велю!" Ставленника постригли, а бабу выпхали и отпустили, продержав дней десять в полиции, пока она перестирала приставу все белье и нарубила две кади капусты. - Керасивна об одном только интересовалась: "чи вже Савка пип?" И, узнав, что он поп, она пала на колени и так на коленях и проползла восемь - десять верст до своих Парипс, куда этими днями уже прибыл и новый "пип Савка". "XIX" Парипсянские казаки, как сказано, были очень рады, что им назначили пана-отца из их же казачьего рода, и встретили попа Савву с большим радушием. Особенно их расположило к нему еще то, что он был очень почтителен с старой матерью и сейчас же, как приехал, спросил про свою "крестную", - хотя наверно слыхал, что она была и такая, и сякая, и ведьма. Он ничем этим не погнушался. Вообще всем показалось, что человек этот обещал быть очень добрым священником, и он таким и был на самом деле. Все его полюбили, и даже Керасивна ничего против него не говорила, а только порою супила брови да вздыхала, шепча: - Усе бы добре, да як бы в сей юшке рыбка была. Но рыбки в ухе, по ее мнению, не было, а без рыбы нет и ухи. Стало быть, как ни хорош поп Савва, а он ничего не стоит, и это непременно должно обнаружиться. И впрямь - в нем начали замечаться странности: во-первых, он был беден, но совершенно равнодушен к деньгам. Во-вторых, вскоре овдовев, он не выл и не брал себе молодой наймычки; в-третьих, когда несколько женщин пришли ему сказать, что идут по обету в Киев, то он советовал заменить их поход обетом послужить больным и бедным, а прежде всего успокоить семью заботами о доброй жизни; а что касается данного обета, - он оказал неслыханную дерзость - вызвался разрешить его и взять ответ на себя. "Разрешить обет, данный угодникам..." Это многим показалось таким богохульством, которое едва ли возможно для человека крещеного. Но и на этом дело не остановилось - поп Савва вскоре же дал противу себя еще большие сомнения: в первый же великий пост, когда все прихожане перебывали у него на духу, оказалось, что он ни одному человеку не запретил есть, что ему бог послал, и никому не назначил епитимных поклонов, а если и были от него кому-нибудь епитимные назначения, то они показывали новые странности. Так, например, мельнику Гаврилке, который заведомо брал за помол очень глубоким ковшом, отец Савва настоятельно наказал сейчас же после исповеди сострогнуть в этом ковше края, чтобы не брать лишнего зерна. Иначе не хотел дать ему причастия - и привел ему на то доводы от писания, что неправая мера бога гневает и может навлечь наказание. Мельник послушался, и все перестали им обижаться, к повалил на его мельницу помол без перерыва. Он всенародно признался, что так с ним Саввина епитимия сделала. Молодая, очень горячая бабенка, бывшая за вторым мужем, лютовала над первобрачными детьми. Отец Савва и в это дело вмешался, и после первого же своего говенья у него молодая мачеха как переродилась и стала добра к падчерицам и к пасынкам. Жертвы за грехи он хотя и принимал, - но не на ладан и не на свечи, а для двух бездомных и бесприютных сироток Михалки и Потапки, которые жили у попа Саввы в землянке под колокольней. - Да, - скажет, бывало, поп Савва бабе или девушке, - дай бог, чтобы тебе это было прощено и чтобы ты вперед не согрешала, а ты для того поусердствуй: послужи господу. - Радым рада, батечку, тильки не знаю: чим ему услуговать... хиба сходить у Кыев. - Нет, никуда далеко ходить не надо, - дома трудись и не делай того, что делала, а теперь сейчас пойди смеряй божиих деток Михалку да Потапку и сшей им по порточкам, хоть по коротеньким, да по сорочке. А то велики стали - стыдятся голые пузеня людям казать. Грешницы охотно несли и эту епитимию, и Михалка с Потапкой жили под опекою отца Саввы, как у самого Христа за пазушкой - и не только "голых пузеней" не показывали, но и всего своего сиротства почти не замечали. И подобные епитимий о. Саввы были не только всем под силу, но и многим очень по сердцу - даже утешительны. Только, наконец, о. Савва выкинул такую штуку, которая ему обошлась дорого. Стали к нему, в его маленькую церковку ходить окольные люди из перегудинского прихода, где он был крещен и где теперь был уже другой поп - не тот, с которым выпивала в своей молодости Керасивна и к которому она возила по знакомству крестить Дукачева Савку. Это положило начало недружеству со стороны перегудинского попа к о. Савве, а тут произошел другой вредный случай: умер перегудинский прихожанин, богатый казак Оселедец, и, умирая, хотел завещать "копу рублей на велыкий дзвин", то есть на покупку большого колокола, но вдруг, поговорив перед самою смертью с отцом Саввою, круто отменил свое намерение и ничего не назначил на велыкий дзвин, а призвал трех хороших хозяев и объявил, что отдает им эту копу грошей с завещанием употребить их на ту "божу потребу, яку скаже пан-отец Савва". - Казак Оселедец умер, а пан-отец Савва указал построить за его копу грошей светлую хату с растворчатыми окнами и стал собирать в нее ребят да учить их грамоте и слову божию. Казаки думали, что это, пожалуй, дело хорошее, но не знали: богоугодное ли оно дело; а перегудинский поп это им вытолковывал так, что дело выходит не богоугодное. Про то он обещал и донос писать, и написал. Отца Савву звали к архиерею, но отпустили с миром, и он продолжал свое дело: служил и учил и в школе, и дома, и на поле, и в своей малой деревянной церковке. Времени прошло несколько лет. Перегудинский поп, соревнуя отцу Савве, этою порою отстроил каменную церковь не в пример лучше парипсянской и богатый образ достал, от которого людям разные чудеса сказывал, но поп Савва и его чудесам не завидовал, а все вел свое тихое дело по-своему. Он в той же деревянной маленькой церкви молился и божие слово читал, и его маленькая церковка ему с людьми хоть порою тесна была, да зато перегудинскому попу в его каменном храме так было просторно, что он чуть ли не сам-друг с пономарем по всей церкви расхаживал и смотрел, как смело на амвон церковная мышь выбегала и опять под амвон пряталась. И стало это перегудинскому попу, наконец, очень досадно, но он мог лютовать на своего парипсянского соседа, отца Савву, сколько хотел, а вреда ему никакого сделать не мог, потому что нечем ему было под отца Савву подкопаться, да и архиерей стоял за Савву до того, что оправдал его даже в той великой вине, что он переменил настроение казака Оселедца, копа грошей которого пошла не на дзвин, а на школу. Долго перегудинский поп это терпел, довольствуясь только тем, что сочинял на Савву какие-нибудь нескладицы вроде того, что он чародей и его крестная матка была всем известная в молодости гулячка и до сих пор остается ведьмой, потому что никому на духу не кается и не может умереть, ибо в писании сказано: "не хощет бог смерти грешника", но хочет, чтоб он обратился. А она не обращается, - говеет, а на дух не ходит. Это таки и была правда: старая Керасивна, давно оставившая все свои слабости, хоть и жила честно и богобоязненно, но к исповеди не ходила. Ну и возродились опять толки, что она ведьма и что, может быть, и вправду пан-отец Савва хорош "за ее помогай". Стал такой говор, а тут к делу подоспел другой пустой случай: стало у коров молоко пропадать... Кто этому мог быть виноват, как не ведьма; а кто еще большая ведьма, как не старая Керасивна, которая, всем известно, на целое село мару напускала, мужа чертом оборачивала и теперь пережила на селе всех своих сверстников и ровесников и все живет и ни исповедоваться, ни умирать не хочет. Надо было довести ее до того и до другого, и за это взялись несколько добрых людей, давших себе слово: кто первый встретит старую Керасивну в темном месте, - ударить ее, - как надлежит настоящему православному христианину бить ведьму, - один раз чем попало _наотмашь_ и сказать ей: - Издыхай, а то еще бить буду. И одному из тех богочтителей, которые взялись за такой подвиг, посчастливилось: повстречал он старую Керасивну в безлюдном закоулке и сподобился так угостить ее с одного приема, что она тут же кувырнулась ничком и простонала: - Ой, умираю: зовите попа - исповедаться хочу. Сразу ведьма узнала, за что ее ударили! Но чуть перетащили ее домой и прибежал к ней в перепуге отец Савва, она опять передумала и начала оттягивать: - Мне у тебя, - говорит, - нельзя исповедоваться, - твоя исповедь не пользует, - хочу другого попа! Добрый отец Савва сейчас же на своей лошадке послал в Перегуды за своим порицателем - тамошним священником, и одного опасался, что тот закобенится и не приедет; но опасение это было напрасно: перегудинский поп приехал, вошел к умирающей и оставался с нею долго, долго; а потом вышел из хаты на крылечко, заложил дароносицу за пазуху и ну заливаться самым непристойным смехом. Так смеется, так смеется, что и унять его нельзя, и люди смотрят на него и понять не могут: к чему это статочно. - Да ну бо, - годи вам, пан-отче: что-то вы так смиетесь, що нам аж страшно, - говорят ему люди. А он отвечает: - О, то же оно так и надлежит, щобы вам було страшно; да щобы всим страшно було - на весь крещеный мир, бо у вас тут такое поганство завелось, якого от самого первого дня - от святого князя Владимира не було. - О, да бог з вами, - не пужайте так страшно: идить, будьте ласковы швидче до отца Саввы - с ним поговорить: нехай вин що добре вздумае, - як помогты хрыстияньским душам. А перегудинский поп еще больше расхохотался и вдруг весь позеленел, глаза выпучил и отвечает: - Дурни вы вси - темны и непросвещенные люди: школу себе вывели, а ничего не бачите. - Да того же мы вас и просим: идите до нашего отца Саввы, - вин вас у себя в хате дожида: сядьте с ним поговорить: вин все бачит. - Бачит! - закричал перегудинский поп. - Ни; ничего вин не бачит: вин и того не зна: кто вин сам такий есть на свити! - Се мы вси знаемо, що вин наш пан-отец - пип. - Пип! - А вже ж пип. - А я вам кажу, що вин совсим и не пип! - Як не пип? - А так, не пип, да и не христианин. - Як не христианин! годи бо вам: що се вы брешете? - А ни: не брешу - он не христианин. - А що ж вин таке? - Що вин таке? - Да! - А бисяка его знае, що вин таке! Люди даже отшатнулись и перекрестились, а перегудинский поп сел в сани и говорит: - Вот я прямо от вас еду к благочинному и везу ему такую весть, що на весь мир христианский будет срам велыкий, и тогда вы побачите, що и пип ваш - не пип и не христианин, и дитки ваши не христиане, а кого он из вас венчав - те все равно что не венчаны, и те, которых схоронил, - умерли яко псы, без отпущения, и мучатся там в пекле, и будут вик мучиться, и нихто их оттуда выратувать не может. Да; и все это, что я говорю, - есть великая правда, и с тем я до благочинного еду, а вы если мне не верите, - идите все зараз до Керасихи, и поки она еще дышит, - я приказал ей под страшным заклятием, чтобы она вам все рассказала: кто есть таков сей чоловик, що вы зовете своим попом Саввою. Да, годи уже ему людей портить: вон и сорока села у него на крыше и кричит: "Савка, скинь кафтан!" Ничего; скоро увидимся. - Хлопче! погоняй до благочинного, а ты, сорочка, чекочи громче: "Савка, скинь кафтан!" А мы с благочинным сейчас назад будем. С этим перегудинский поп ускакал, а люди, сколько их тут было, - хотели все кучей валить в хатку Керасивны, - чтобы допытать ее: что такое она наговорила про своего крестника - отца Савву; но, мало подумавши, решили сделать еще иначе, послать к ней двух казаков, да чтобы с ними третий был сам поп Савва. "XX" Пришли казаки и отец Савва и застали Керасивну, что она лежит под образами и сама горько-прегорько плачет. - Прости меня, - говорит, - мое серденько, мое милое да несчастливое, - заговорила она до Саввы, - носила я в своем сердце твою тайную причину, а свою вину больше як тридцать лет и боялась не только наяву ее никому не сказать, но шчоб и во сне не сбредила, и оттого столько лет и на дух не шла, ну а теперь, когда всевышнему предстать нужно, - все открыла. Отец Савва, может быть, и струсил немножко чего-нибудь, потому что вся эта тайна его слишком сурово дотрогивалася, но виду не показал, а спокойно говорит: - Да што таке за дило велыке? - Грех велыкий я содеяла, и именно над тобою. - Надо мною? - переспросил отец Савва. - Да, над тобою: я тебе все в жизни испортила, потому что хотя ты и писанию научен и в попы поставлен, а ни к чему ты к этому не годишься, потому что ты сам до сих пор некрещеный человик. Не мудрено себе представить, что должен был почувствовать при таком открытии отец Савва. Он сначала было принял это за болезненный бред умирающей - даже улыбнулся на ее слова и сказал: - Полно, полно, крестнинькая: как же я некрещеный, когда ты моя крестная? Но Керасивна обнаруживала полную ясность ума и последовательность в своем рассказе. - Оставь про это, - сказала она. - Якая я тебе крестная? Никто тебя не крестил. И кто во всем этом виновать, - я не знаю и во всю жизнь не могла узнать: зробилось ли это от наших грехов или, может быть, больше от Виколиной велыкой московськой хитрости. Но вот идет перегудинский пан-отец с благочинным - сиди и ты здесь, - я всем все расскажу. Благочинный было не хотел, чтобы отец Савва и казаки слушали признания Керасивны, но она настояла на своем, под угрозою, что иначе не будет рассказывать. Бот ее исповедь. "XXI" - Поп Савва, - говорит, - совсем и не поп и не Савва, а человек нехрещеный, и это дело я одна знаю на свете. Пошло это все с того, что его покойный отец, старый Дукач, был очень лют: все его не любили и все боялись, и когда у него родился сын, никто не хотел идти в кумовья, чтобы хрестить это дытя. Звал старый Дукач и судейского паныча и дочку нашего покойного пана-отца, да никто не пошел. Тогда старый Дукач еще больше разлютовался на весь народ и на самого пана-отца - и его самого не захотел крестить просить. "Обойдусь, говорит, без всего, без их звания". Кликнул племянника. Агапку, что у него по сиротству в дурнях жил, да и велел пару коней запрячь и меня кумою позвал: "Поезжай, говорит, Керасивна, с Агапом в чужое село и нынче же окрестите мою дытину". И он мне шубу подарил, только бог с нею, - я ее после того случая и не надевала: вон она как и теперь через все тридцать лет цела висит. И наказал мне Дукач одно, что "смотри, говорит, як Агап человек глупый, он ничего сделать не сумеет, то ты гляди, добре с попом уладьтесь, щобы он, чего боже борони, но якой ни есть злобе не дал хлопцу якого имени не христианского, грудного, або московського. На двори у нас Варварин день, а то очень опасно, - бо тут коло Варвары сряду близко Никола живет, а Никола и есть самый первый москаль, и он нам, казакам, ни в чем не помогает, а все на московськую руку тянет. Що там где ни случись, хоть и наша правда, - а он пойдет, так-сяк перед богом наговорит, и все на московськую руку сделает, и своих москалей выкрутит и оправит, а казачество обидит. Борони бог нам и детей в его имя называть. А вот тут же рядом с ним живет святый Савка. Этот из казаков и да нас дуже добрый. Якый он там ни есть, хоть и не важный, а своего казака не выдаст". Я говорю: "Се так: да маломочен вин, святый Савка!" А Дукач говорит: "Ничего, что маломочен, - зато вин дуже штуковатый: где его сила не возьмет, так на хитрость подымется и как-нибудь да отстоит казака. А мы ему в силе сами помочь дадим, станем свечи ставить и молебен споем: бог побачит, що и святого Савку люди добре почитают, и сам на его увагу поверне, а вин тогда и подсилится". Я все, что Дукач просил, - ему обещала. И завернула малого в шубу, крест его себе на шею надела, а вноги барилочку с сливянкой поставили, и поехали. Но только мы с версту отъехали, как поднялась метель - просто ехать нельзя: зги никакой не видно. Я говорю Агапу: "Нельзя нам ехать, - воротимся!" А он дяди боялся и ни за что не хотел воротиться. "Бог даст, - говорит, - доедем. А мне чи замерзнуть, чи меня дядько убье - то все едыно". И все коней погоняет, и как уперся, так на своем и стоит. А тем временем стало темнеть, и сделалось не видно и следа. Едем мы, едем, и не знаем, куда едем. Кони туда-сюда вертят, крутятся, - и никуда не приедем. Перезябли мы страшно и, чтобы не застыть, взяли и сами потянули из той барилочки, что перегудинскому попу везли. А я на дитя посмотрела: думала - борони бог, не задохло бы. Нет, тепленькое лежит и дышит так, что даже парок от него валит. Я ему дырочку над личиком прокопала - пусть дышит, и опять поехали, и опять ездили, ездили, видим, мы опять все крутимся, и нет нам во тьме никакого просвета, а кони куда знают, туда и воротят. Теперь уже и домой вернуться, как раньше думали, чтобы переждать метель, и того нельзя, - нельзя уже стало и знать, куда ворочаться: где Парипсы, а где Перегуды. Я послала Агапа, чтобы встал да коней на поводу вел, а он говорит: "Якая ты умная! мне холодно". Обещчю ему, как домой вернемся, злот ему дать, а он говорит: "На що мени ваш и злот, як мы оба тут издохнем. А если хотите мне что сделать от доброй души, так дайте мне еще хорошенько потянуть из барила". Я говорю: "Пей сколько хочешь", - он и попил. Попил и пошел вперед, чтобы брать коней за узду, да заместо того сейчас же сразу назад: вернулся и весь трясется. "Что ты, - говорю, - что с тобою такое?" А он отвечает: "Да ишь вы, - говорит, - якая умная: разве я могу против Николы перти?" "Что ты, глупый человек, говоришь: чего тебе против Николы перти?" "А кто его знает, - говорит, - чего он там стоит?" "Где, кто стоит?" "А вон там, - говорит, - у самого запряга - впереди коней". "Да цур тобе, дурню, - говорю, - ты пьян!" "Эге, хорошо, - отвечает, - что пьян, а вот же твой муж был и не пьян, да мару видел, и я вижу". "Ну вот, - говорю, - ты еще моего мужа вспомнил: что он видел - это я лучше тебя знаю, что он видел, а ты говори: что тебе показывается!" "А стоит що-сь таке совсим дуже велике в москозськой золотой шапци, аж с нее искры сыплются". "Это, - говорю, - у тебя у самого из пьяных глаз сыпется". "Нет, - спорит, - это Никола в московськой, шапци. Он нас и не пуска". Я и вздумала, что это, может быть, неправда, а может, и вправду за то, что мы не хотели хлопца Николою писать, а Савкою, и говорю: "Нехай же по его буде: не пуска, и не надо - мы ему теперь уступим, а завтра по-своему сделаем. Пусти коней идти, куда хотят, - они нас домой привезут; а ты теперь зато хоть всю барилочку выпей". Смутила я Агапа. "Ты, - говорю, - выпей побольше и только знай помалчивай, а я такое брехать стану, что никому в ум не вступит, что мы брешем. Скажем, что детину охрестили и назвали его, как Дукач хотел, добрым казачьим именем - Савкою, - вот и крестик пока ему на шейку наденем; и в недилю (воскресенье) скажем: пан-отец велел дытину привезти, чтобы его причастить, и как повезем, тогда зараз и окрестим и причастим - и все будет тогда, как следует по-христианскому". И открыла опять дытиночка, - оно такое живеньке, спит, а само тепленьке, даже снежок у него на лобике тает; я ему этой талой водицей на личике крест обвела и проговорила: во имя отца, сына, и крестик надела, и пустились на божию волю, куда кони вывезут. Кони все шли да шли - то идут, то остановятся, то опять пойдут, а погода все хуже да хуже, стыдь все лютее. Агап совсем опьянел, сначала бормотал что-то, а после и голоса не стал подавать - свалился в сани и захрапел. А я все стыла да стыла и так и не пришла в себя, пока меня у Дукача в доме снегом стали оттирать. Тут я очнулась и вспоминала, что хотела сказать, и то самое сказала, что дитя будто охрещено и что будто дано ему имя Савва. Мне и поверили, и я покойна была, потому что думала все это поправить, как сказано, в первое же воскресенье. А того и не знала, что Агап был застреленный и скоро умер, а старого Дукача в острог берут; а когда узнала, я хотела во всем повиниться хоть старой Дукачихе, да никак не решалася, потому что в семье тогда большое горе было. Думала, расскажу это все после, да и после тяжело было это открывать, и так все это день ото дня откладывалось. А время шло да шло, а хлопец все рос; и все его Савкой звали, и в науку его отдали, - я все не собралась открыть тайну, и все мучилась, и все собиралась открыть, что он некрещеный, а тут, когда вдруг услыхала, что его даже в попы ставят, - побежала было в город сказать, да меня не допустили и его поставили, и говорить стало не к чему. Зато с тех пор я уже и минуты покоя не знаю - мучусь, что через меня все христианство на моем родном месте с некрещеным попом в посмех отдается. Потом, чем старее становилась и видела, что люди его все больше любят, тем хуже мучилась и боялась, что меня земля не примет. И вот только теперь, в мой смертный случай, насилу сказала. Пусть простит мне все христианство, чьи души я некрещеным попом сгубила, а меня хоть живую в землю заройте, и я ту казнь приму с радостью". Благочинный и перегудинский поп все это выслушали, все записали и оба к той записи подписались, прочитали отцу Савве, а потом пошли в церковь, положили везде печати и уехали в губернский город к архиерею и самого отца Савву с собой увезли. А народ тут и зашумел, пошли переговоры: что это такое над нашим паном-отцом, да откудова и с какой стати? И можно ли тому быть, как говорит Керасиха? Статочное ли дело ведьме верить? И сгромоздили такую комбинацию, что все это от Николы и что теперь надо как можно лучше "подсилить" перед богом святого Савку и идти самим до архиерея. Отбили церковь, зажгли перед святцами все свечи, сколько было в ящике, и послали вслед за благочинным шесть добрых казаков к архиерею просить, чтобы он отца Савву и думать не смел от них трогать, "а то-де мы без сего пана-отца никого слухать не хочем и пойдем до иной веры, хоть если не до катылицкой, то до турецькой, а только без Саввы не останемся". Вот тут-то архиерею и была загвоздка почище того, что "диакон ударил трепака, а трепак не просит: зачем же благочинный доносит?" Керасивна умерла, подтвердив в своем порыве покаяния всем то, что мы знаем, и выборные казаки пошли к архиерею и всю ночь все думали о том, что они сделают, если архиерей их не послушает и возьмет у них попа Савву? И еще тверже решили, что вернутся они тогда на село - сразу выпьют во всех шинках всю горелку, чтобы она никому не досталась, а потом возьмет из них каждый по три бабы, а кто богаче, тот четыре, и будут настоящими турками, но только другого попа не хотят, пока жив их добрый Савва. И как это можно допустить, что он не крещен, когда им крещено, исповедано, венчано и схоронено так много людей по всему христианству? Неужели теперь должны все эти люди быть в "поганьском положении"? Одно, что казаки соглашались еще уступить архиерею, - это то, что если нельзя отцу Савве попом оставаться, то пусть архиерей его у себя, где знает, тихонько окрестит, а только чтобы все-таки он его оставил... или иначе они... "удадутся до турецькой веры". "XXII" Это опять было зимою, и опять было под вечер и как раз около того же Николина или Саввина дня, когда Керасивна тридцать пять лет тому назад ездила из Парипсов в Перегуды крестить маленького Дукачева сына. От Парипс до губернского города, где жил архиерей, было верст сорок. Отправившаяся на выручку отца Саввы громада считала, что она пройдет верст пятнадцать до большой корчмы жида Иоселя, - там подкрепится, погреется и к утру как раз явится к архиерею. Вышло немножко не так. Обстоятельства, имеющие прихоть повторяться, сыграли с казаками ту самую историю, какая тридцать пять лет тому назад была разыграна с Агапом и Керасивной: поднялась страшная метель, и казаки всею громадою начали плутать по степи, потеряли след и, сбившись с дороги, не знали, где они находятся, как вдруг, может быть всего за час перед рассветом, видят, стоит человек, и не на простом месте, а на льду над прорубью, и говорит весело: - Здорово, хлопцы! Те поздоровались. - Чего, - говорит, - это вас в такую пору носит: видите, вы мало в воду не попали, - Так, - говорят, - горе у нас большое, мы до архиерея спешим: хотим прежде своих врагов его видеть, щобы он на нашу руку сделал. - А что вам надо сделать? - А чтобы он нам некрещеного попа оставил, а то мы такие несчастливые, що в турки пидемо. - Как в турки пидете! Туркам нельзя горелки пить. - А мы ее всю вперед сразу выпьем. - Ишь вы, какие лукавые. - Да що же маем робить при такой обиде - як доброго попа берут. Незнакомый говорит: - Ну так расскажите-ка мне все толком. Те и рассказали. И так ни с того ни с сего, стоя у проруби, умно все по порядку сказали и опять дополнили, что если архиерей им не оставит того Савву, то они "всей веры решатся". Тут им этот незнакомый и говорит: - Ну, не бойтесь, хлопцы, я надеюсь, что архиерей хорошо рассудит. - Да воно б так и нам, - говорят, - сдается, что такий великий чин маючи, надо добре рассудить, а бог его церьковный знае... - Рассудит; рассудит, а не рассудит, так я помогу. - Ты?.. а ты кто такой? - Скажи: як тебя звать? - Меня, - говорит, - звать Саввою. Казаки друг друга и толкнули в бок. - Чуете, се сам Савва. А тот Савва им потом: "Вот, - говорит, - вы пришли куда вам следует, - вон на горке монастырь, там и архиерей живет". Смотрят, и точно: виднеть стало, и перед ними за рекою на горке монастырь. Очень казаки удивились, что под такою суровою непогодою без отдыха прошли сорок верст, и, взобравшись на горку, сели они у монастыря, достали из сумочек у кого что было съедобного и стали подкрепляться, а сами ждут, когда к утрене ударят и отопрут ворота. Дождались, вошли, утреню отстояли и потом явились на архиерейское крыльцо просить аудиенции. Хотя наши архипастыри и не очень охочи до бесед с простецами, но этих казаков сразу пустили в покои и поставили в приемную, где они долго, долго ждали, пока явились сюда и перегудинский поп, и благочинный, и поп Савва, и много других людей. Вышел архиерей и со всеми людьми переговорил, а с благочинным и с казаками ни слова, пока всех других из залы выпустил, а потом прямо говорит казакам: - Ну что, хлопцы, обидно вам? Некрещеного попа себе очень желаете? А те отвечают: - Милуйте - жалуйте, ваше высокопреосвященство: як же не обида... такий був пип, такий пип, що другого такого во всем хрыстианстве нема... Архиерей улыбнулся. - Именно, - говорит, - такого другого нема, - да с этим оборачивается до благочинного и говорит: - Поди-ка в ризницу: возьми, там тебе Савва книгу приготовил, принеси и читай, где раскрыта. А сам сел. Благочинный принес книгу и начал читать: "Не хощу же вас не ведети, братие, яко отцы наши вси под облаком быша, и вси сквозь море проидоша, и вси в Моисея крестишася во облаце и в мори. И вси тожде брашно духовное ядоша, и вси тожде пиво духовное пияху, бо от духовного последующего камене: камень же бе Христос". На этом месте архиерей и перебил, говорит: - Разумеешь ли, яже чтеши? Благочинный отвечает: - Разумею. - И сейчас ли только ты это уразумел! А благочинный и не знает, что отвечать, и так наоболмаш сказал: - Слова сии я и прежде чел. - А если чел, так зачем же ты такую тревогу допустил и этих добрых людей смутил, которым он добрым пастырем был? Благочинный отвечал: - По правилам святых отец... А архиерей перебил: - Стой, - говорит, - стой: иди опять к Савве, он тебе даст правило. Тот пошел и пришел с новою книгою. - Читай, - говорит архиерей. - Читаем, - начал благочинный, - у святого Григория Богослова писано про Василия Великого, что он "был для христиан иереем до священства". - Сие к чему? - говорит архиерей. А благочинный отвечает: - Я только по долгу службы моей, как оказался он некрещеный в таком сане... Но тут архиерей как топнет: - Еще, - говорит, - и теперь все свое повторяешь! Стало быть, по-твоему, сквозь облако пройдя, в Моисея можно окреститься, а во Христа нельзя? Ведь тебе же сказано, что они, добиваясь крещения, и влажное облако со страхом смертным проникали и на челе расталою водою того облака крест младенцу на лице написали во имя святой троицы. Чего же тебе еще надо? Вздорный ты человек и не годишься к делу: я ставлю на твое место попа Савву; а вы, хлопцы, будьте без сомнения: поп ваш Савва, который вам хорош, и мне хорош и богу приятен, и идите домой без сомнения. Те ему в ноги. - Довольны вы? - Дуже довольны, - отвечают хлопцы. - Не пойдете теперь в турки? - Тпфу! не пидемо, батьку, не пидемо. - И всю горелку сразу не выпьете? - Не выпьемо от разу, не выпьемо, цур ий, пек! - Идите же с богом и живите по-христиански. И те уже готовы были уходить, но один из них для большего успокоения кивнул архиерею пальцем и говорит: - А будьте, ваша милость, ласковы отойти со мною до куточка. Архиерей улыбнулся и говорит: - Ну хорошо, пойдем до куточка. Тут казак его и спрашивает: - А звольте, ваша милость: звиткиля вы все се узнали, допреже як мы вам сказали? - А тебе, - говорит, - что за дело? - Да нам таке дило, чи се не Савва ли вас всим надоумив? Архиерей, которому все рассказал его келейник Савва, посмотрел на хохла и говорит: - Ты отгадал, - мне Савва все сказал. А сам с этим и ушел из залы. Ну, тут хлопцы и поняли все, как хотели. И с той поры живет рассказ, как маломочный Савва тихенько да гарненько оборудовал дело так, что московський Никола со всей своей силою ни при чем остался. - Такий-то, - говорят, - наш Савко штуковатый, як подсилился, то таке повыдумывал, что всех с толку сбил: то от писания покажет, то от святых отец в нос сунет, так что аж ни чого понять не можно. Бог его святый знае: чи он взаправду попа Савву у Керасивны за пазухою перекрестил, чи только так ловко все закароголыв, що и архиерею не раскрутить. А вышло все на добре. На том ему и спасыби. О. Савва, говорят, и нынче жив, и вокруг его села кругом штунда, а в его малой церковке все еще полно народу... И хоть неизвестно, "подсиливают" ли там нынче св. Савка по-прежнему, но утверждают, что там по-прежнему во всем приходе никакие Михалки и Потапки "_голые пузеня_" не показывают. "ПРИМЕЧАНИЯ" Печатается по изданию: Н. С. Лесков, Некрещеный поп, СПб., 1878, стр. 3-91. Впервые: "Гражданин", 1877, 13 октября, N 23-24, 21 октября, Э 25-26, 31 октября, Э 27-29. В отдельном издании сравнительно с первопечатным текстом произведена значительная стилистическая правка и текст разбит на главы. В "Гражданине" непоследовательно проведено написание "козак" и "казак", "Порипсы" и "Парипсы". В отдельном издании Лесков почти всюду исправил "казак" и "Парипсы", однако в нескольких местах тексты "Гражданина" остались неисправленными. В настоящем издании всюду унифицировано - "казак" и "Парипсы". Повесть посвящена известному историку литературы, языковеду и искусствоведу, профессору Московского университета Ф. И. Буслаеву (1818-1897). Лесков познакомился с ним в 1861 году в период жизни в Москве и совместного сотрудничества в "Русской речи". Сближение относится к июлю 1875 года во время встреч в Париже (см. письмо Лескова к Буслаеву от 1 июня I878 года - "Литературная газета", 1945, 10 марта, Э 11 (1122), стр. 3, и А. Лесков, Жизнь Николая Лескова, стр. 311-312). В основе повести лежит действительно имевший место эпизод. См. в наст, томе, стр. 579, упоминание об истории некрещеного попа в главе пятой очерка "Епархиальный суд". Село Парипсы находится на Украине на территории нынешней Житомирской области. Точная дата повести неизвестна: скорее всего она написана незадолго до публикации в "Гражданине", то есть в 1877 году. Критика почти не реагировала на выход "Некрещеного попа". В "Указателе по делам печати" был напечатан пересказ повести с пояснением относящихся к ней духовных законов (1878, 1 февраля, Э 3, часть неофициальная, отд. 2, стр. 78, без подписи). В "Новом времени" в очень коротком анонимном отзыве было отмечено, что "рассказ веден живо и талантливо" (1877, 23 декабря, Э 655, стр. 3). Игнатий (Брянчанинов? 1807-1867) - в 1857-1861 годах епископ кавказский. Лесков подробно рассказывает о Брянчанинове в "Инженерах-бессребрениках" (наст, изд., т. 8). Коснит - медлит. ...стада Ливановы при досмотре Иакова - см. примечание на стр. 684. Половые - светло-рыжие или серые с желтым отливом. Запушь - укромное место. Чепан - крестьянский верхний кафтан. Зачичкавшийся - захиревший. Решетиловские смушки - шкурки молодых барашков, преимущественно серого цвета, выделывавшиеся в селе Решетиловке Полтавской губернии. Пыха (укр.) - гордость, надменность, заносчивость. Квак - болтун. Худоба (укр.) - имущество. Гребля - вал. Село Перегуды. - Вымышленное украинское село Перегуды фигурирует у Лескова также в написанном в середине 1890-х годов "Заячьем ремизе" (см. наст, изд., т. 9). Гута - стеклянный завод. Мара - наваждение. Дивитимусь (укр.), - посмотрю. Прочухан - удар. "Варварское время" - морозы на св. Варвару (4 декабря ст. ст.). Очинок - платок, волосник, чепец. Барилочка - бочоночек. Паляница (укр.) - род пшеничной булки. ...как баран ждал Авраама... - Лесков имеет в виду библейский рассказ (в "Первой книге Бытия") о том, как Авраам, повинуясь повелению бога, готов был принести в жертву ему своего сына Исаака. Господь, испытав верность Авраама, в последнюю минуту удержал занесенную над сыном руку; вместо Исаака в жертву был принесен находившийся поблизости баран. Штунда - этим названием объединяются различные рационалистические религиозные секты, особенно распространенные на Украине. Волна - овечья шерсть. ...когда дьяконы, наяривая ставленника в шею, крикнули "повелите"... - В обряде посвящения священника дьяконы трижды обводят ставленника вокруг церковного престола. Возглас "повелите" - символический вопрос к народу и священнику о согласии на посвящение. Копа - груда, куча. Подсалить (укр.) - подкрепить. Наоболмаш - наугад. Григорий Богослов (310-390) - знаменитый проповедник раннего христианства. Василий Великий - (или Кесарийский), (329-379) - известный богослов, оказавший, в частности, большое влияние на выработку обрядов богослужения. Гарненько (укр.) - здесь в значении: аккуратненько. Штуковатый (укр.) - здесь в значении: шутник. Н.С.Лесков. Чертогон ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- "ГЛАВА ПЕРВАЯ" Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции. Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе. Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к "народу": мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить: - Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, - а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает... всегда впереди, прочих стоит с блюдом или с образом... и у генерал-губернатора с митрополитом принят... Он тебя может хорошему наставить. А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: "Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу, повидаюсь - снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит". По привычке детства я был к старшим почтителен - особенно к таким, которые известны и митрополиту и губернаторам. Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу. "ГЛАВА ВТОРАЯ" Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая - словом, очень хорошо. Дом дяди известен, - один из первых домов в Москве, - все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не видал, даже издали. Иду, однако, смело, рассуждая: примет - хорошо, а не примет - не надо. Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску. Я взошел на крыльцо и говорю: так и так-я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают: - Они сами сейчас сходят - едут кататься. Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, - в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется - солидный мужчина. Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит: - Садись, проедемся. Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел. - В парк! - велел он. Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали, еще шибче помчали. Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как бывает от скуки. Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил: - Совсем жисти нет. Я не знал, что отвечать, и промолчал. Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? и начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью. А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания: - Направо, налево. У "Яра" - стой! Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать хозяина. Побежали. Является француз - тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит: - Сколько лишних людей есть? - Человек до тридцати в гостиных, - отвечает француз, - да три кабинета заняты. - Всех вон! - Очень хорошо. - Теперь семь часов, - говорит, посмотрев на часы, дядя, - я в восемь заеду. Будет готово? - Нет, - отвечает, - в восемь трудно... у многих заказано... а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет. - Хорошо. - А что приготовить? - Разумеется, эфиопов. - А еще? - Оркестр. - Один? - Нет, два лучше. - За Рябыкой послать? - Разумеется. - Французских дам? - Не надо их! - Погреб? - Вполне. - По кухне? - Карту! Подали дневное menue. {Меню (франц.).} Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит: - Вот это все на сто особ. И с этим свернул карточку и положил в кафтан. Француз и рад и жмется: - Я, - говорит, - не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций. - А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет, всякому чтоб было. Понимаешь? - Понимаю. - А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел! Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили. Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем. - В девять часов к "Яру"! - говорит коротко каждому дядя. А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и так же коротко отвечают дяде: - Твои гости, твои гости, Федосеич. Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к "Яру". Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил. - Чисто? - спрашивает дядя. - Один генерал, - говорит, - запоздал, очень просился в кабинете кончить... - Сейчас вон его! - Он очень скоро кончит. - Не хочу, - довольно я ему дал времени - теперь пусть идет на траву доедать. Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали прибывать гости, приглашенные дядею в парк. "ГЛАВА ТРЕТЬЯ" Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал. Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану бумажник и портмоне. Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то "детский учитель", но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности. Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, "нет ли непринадлежащих", и рядом с ним безотлучно ходил учитель; но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян. Как это могло столь скоро произойти, - не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица. Двери были заперты, и о всем мире сказано так: "что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя". Нас разлучала пропасть, - пропасть всего-вина, яств, а главное - пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, - но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом _страшное_. "ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ" Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось - важнейшем московском фабриканте и коммерсанте. Это произвело паузу. - Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя. - Очень просятся. - А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко идет назад. - Иван Степанович, - говорит, - приказали сказать, что они очень покорно просятся. - Не надо, я не хочу. Другие говорят: "Пусть штраф заплатит". - Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и еще робче заявляет: - Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от своей компании отстать, говорят, им очень грустно. Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю. Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить. - Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо. Дядя внял и говорит: - Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре, Пошел пересказчик и возвращается: - Просят, говорят, лучше с них штраф взять. - К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет. Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что _согласен_ в литавры бить. - Пусть придет. Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют. - После, после, это все после, - кричит ему дядя, - теперь бей в барабан. - Бей в барабан! - подхватывают другие. - Музыка! подлитаврную. Оркестр начинает громкую пьесу, - солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам. Шум и крик адский; все довольны и кричат: - Громче! Иван Степанович старается сильнее. - Громче, громче, еще громче! Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов. Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя. Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки. Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович... Просто средневековая картина. Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те псе врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя. Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено... Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато теперь довольно. Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась. Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка. Им подали счет - короткий: "гуртом писанный". Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать. Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать. Что со мною будет? У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти" - и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать его милости". Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник. Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке. Тот повернул билет в руках и грубо сказал: - Мало. Дядя накинул еще две четвертки. - Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было. Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся. "ГЛАВА ПЯТАЯ" Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору. Москва была перед носом и вся в виду - вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве. Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил: - Мед? - Мед. - Что стоит кадка? - На мелочь по фунтам продаем. - Продай на крупное: смекни, что стоит. Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул. Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся. - Любите меня, молодцы, городские извозчики? - Как же, мы завсегда к вашему степенству... - Привязанность чувствуете? - Очень привязаны. - Снимай колеса. Те недоумевают. - Скорей, скорей! - командует дядя. Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки. - Хорошо, - говорит дядя, - теперь мажь медом. - Батюшка! - Мажь! - Этакое добро... в рот любопытнее. - Мажь! И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий "к французу". Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили я причесали, и мы пешком перешли в город - в лавку. Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал: - Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, - с летам поймешь. В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения. Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало - я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию? Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, - троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью. Дядя перекрестился и сказал: - Все помрем. Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить. Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все н_а_трезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой. Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у "Яра". - Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын. - Пожалуйте, - говорят инокини, - пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, и покаянье принять, - всегда ее обители благодели. Теперь к ней самое расположение... всенощная. - Пусть кончится, - я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать. Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою. Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер. Я и две инокини селя в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула: - Действует... и с оборотом. - Почему вы замечаете? Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала: - Смотри прямо через огонек, где его ножки. - Вижу. - Смотрите, какое борение! Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся - то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают. - Матушка, - говорю, - откуда же эти коты? - Это, - отвечает, - вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает. Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит? А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет: - Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все черти окаянные! - и зарыдал. Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: господи, сотвори ему по его молению. И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым голосом говорит мне: - Пойдем - справимся. Монахини спрашивают: - Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть? - Нет, - отвечает, - отблеска не сподобился, а вот... этак вот было. Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек. - Подняло? - Да. Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил: - Теперь мне, - говорит, - прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило... И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал "жисть", и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную. С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании... Это вот и называется чертогон, "иже беса чужеумия испраздняет". Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев. "ПРИМЕЧАНИЯ" Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 5, СПб., 1889, стр. 587-601. Впервые - "Новое время", 1879, 25 декабря, Э 1375, под заглавием: "Рождественский вечер у ипохондрика". Этот текст существенно отличается от позднейших редакций повести. Первые две главы посвящены детским воспоминаниям автора, рассуждениям о таянии веры и о встрече со ста- рым товарищем Иваном Ивановичем. Иван Иванович, некогда атеист, обратился к вере под влиянием виденного им события. Он и рассказывает (начиная с главы третьей, соответствующей главе первой позднейшего текста) всю историю; ряд деталей изложен при этом иначе. Конец также иной - он возвращает к теме о таянии веры. Не веровавший в бога Иван Иванович обратился к вере после того, как видел "все": падение и восстановление, грехи и покаяние... веру". Написанный в жанре "рождественского", рассказ заканчивался обращением к празднику и весь был пропитан моралью о превосходстве веры над неверием. Первоначальное, принадлежащее Лескову заглавие неизвестно. В письме к А. С. Суворину, по-видимому в декабре 1879 года, Лесков писал: "Заглавие я забыл переменить. Надо поставить: "Таяние". А если есть лучше, то свое поставьте" (ИРЛИ, фонд 268, Э 131, лист 37(45). Цитировано в примечаниях А. Н. Лескова в издании: Н. С. Лесков, Избранные сочинения, М., Гослитиздат, 1948, стр. 455). Но предложенное Лесковым заглавие было Сувориным отвергнуто: заглавие, под которым рассказ был напечатан в газете, очевидно принадлежит Суворину. Заглавие "Чертогон" (т. е. изгнание черта) было установлено при сокращении и стилистической переработке рассказа для сборника "Русская рознь. Очерки и рассказы (1880 и 1881)", СПб., 1881, стр. 187-202. При последней прижизненной перепечатке в собрании сочинений Лесков снова ввел целый ряд стилистических поправок. В цитированном выше письме, отвечая на какие-то замечания Суворина по поводу рассказа, Лесков после его переработки писал: "Конечно, это смазано. Как иначе быть? Делано лежа и наскоро. Я только не хотел Вам отказывать и делал как мог. Теперь и переделал, как хочется Вам. Главное: картина хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Это живо прочтется. Сказано теперь толковее, - впрочем, делайте сами что хотите, - я ведь пустого самолюбия не имею и дело ценю выше вздоров". Говоря о хлудовском кутеже, Лесков из ряда представителей московской купеческой семьи Хлудовых скорее всего имеет в виду миллионера, основателя нескольких хлопчатобумажных торговых фирм и собирателя древнерусских рукописей и книг А. И. Хлудова (1818-1882), который и является прототипом героя повести - Ильи Федосеевича. Филаретов катехизис - см. стр. 634. Плюмса - гримаса. Эфиопы - здесь в значении: цыгане. ...Ивану Степанову... бить на литавре. - Как видно из цитированного выше письма, речь идет об известном миллионере-откупщике В. А. Кокореве (1817-1889). Черный царь у Фрейлиграта. - В стихотворении немецкого революционного поэта Ф. Фрейлиграта (1810-1876) "Негритянский вождь" плененный вождь племени, обреченный бить в ярмарочном балагане в барабан, в ярости прорывает его. Вальпургиева ночь - ночь на 1 мая (день св. Вальпургия). По немецким народным поверьям, ведьмы собираются в эту ночь на свой шабаш на горе Брокек; см. в первой части "Фауста" Гете. Скорописною смертью - то есть скоропостижно. Новотроицкий - известный московский трактир. Всепетая - икона богородицы в одном из московских монастырей. Кумпол - купол. Н.С.Лесков. Мелочи архиерейской жизни (Картинки с натуры) ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Нет ни одного государства, в котором бы не находились превосходные мужи во всяком роде, но, к сожалению, каждый человек собственному своему взору величайшей важности кажется предметом. ("Народная гордость". Москва, 1783 г.) "ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ" В течение 1878 года русскою печатью сообщено очень много интересных и характерных анекдотов о некоторых из наших архиереев. Значительная доля этих рассказов так невероятна, что человек, незнакомый с епархиальною практикою, легко мог принять их за вымысел; но для людей, знакомых с клировою жизнью, они имеют совсем другое значение. Нет сомнения, что это не чьи-либо измышления, а настоящая, живая правда, списанная с натуры, и притом отнюдь не со злою целью. Сведущим людям известно, что среди наших "владык" никогда не оскудевала непосредственность, - это не подлежит ни малейшему сомнению, и с этой точки зрения рассказы ничего не открыли нового; но досадно, что они остановились, показав, как будто умышленно, только одну сторону этих интересных нравов, выработавшихся под особенными условиями оригинальной исключительности положения русского архиерея, и скрыли многие другие стороны архиерейской жизни. Невозможно согласиться, будто все странности, которые рассказываются об архиереях, напущены ими на себя произвольно, и я хочу попробовать сказать кое-что в _защиту_ наших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству. Из моего житейского опыта я имел возможность не раз убеждаться, что наши владыки, и даже самые непосредственнейшие из них, по своим оригинальностям, отнюдь не так нечувствительны и недоступны воздействиям общества, как это представляют корреспонденты. Об этом я и хочу рассказать кое-что, в тех целях, чтобы отнять у некоторых обличений их очевидную односторонность, сваливающую непосредственно все дело на одних владык и не обращающих ни малейшего внимания на их положение и на отношение к ним самого общества. По моему мнению, наше общество должно понести на себе самом хоть долю укоризн, адресуемых архиереям. Как бы это кому ни показалось парадоксальным, однако прошу внимания к тем примерам, которые приведу в доказательство моих положений. "ГЛАВА ПЕРВАЯ" Первый русский архиерей, которого я знал, был орловский - Никодим. У нас в доме стали упоминать его имя по тому случаю, что он сдал в рекруты сына бедной сестры моего отца. Отец мой, человек решительного и смелого характера, поехал к нему и в собственном его архиерейском доме разделался с ним очень сурово... Дальнейших последствий это не имело. В доме у нас не любили черного духовенства вообще, а архиереев в особенности. Я их просто боялся, вероятно потому, что долго помнил страшный гнев отца на Никодима и пугавшее меня заверение моей няньки, будто "архиереи Христа распяли". Христа же меня научили любить с детства. Первый архиерей, которого я узнал лично, был Смарагд Крижановский, во время его управления орловскою епархиею. Это воспоминание относится к самым ранним годам моего отрочества, когда я, обучаясь в орловской гимназии, постоянно слышал рассказы о деяниях этого владыки и его секретаря, "ужасного Бруевича". Сведения мои об этих лицах были довольно разносторонние, потому что, по несколько исключительному моему семейному положению, я в то время вращался в двух противоположных кругах орловского общества. По отцу моему, происходившему из духовного звания, я бывал у некоторых орловских духовных и хаживал иногда по праздникам в монастырскую слободку, где проживали ставленники и томившиеся в чаянии "владычного суда" подначальные. У родственников же с материной стороны, принадлежавших к тогдашнему губернскому "свету", я видал губернатора, князя Петра Ивановича Трубецкого, который терпеть не мог Смарагда и находил .неутолимое удовольствие везде его ругать. Князь Трубецкой постоянно называл Смарагда не иначе, как "козлом", а Смарагд в отместку величал князя "петухом". Впоследствии я много раз замечал, что очень многие генералы любят называть архиереев "козлами", а архиереи тоже, в свою очередь, зовут генералов "петухами". Вероятно, это почему-нибудь так следует. Губернатор князь Трубецкой и епископ Смарагд невзлюбили друг друга с первой встречи и считали долгом враждовать между собою во все время своего совместного служения в Орле, где по этому случаю насчет их ссор и пререканий ходило много рассказов, по большей части, однако же, или совсем неверных, или по крайней мере сильно преувеличенных. Таков, например, повсеместно с несомненною достоверностию рассказываемый анекдот о том, как епископ Смарагд будто бы ходил с хоругвями под звон колоколов на съезжую посещать священника, взятого по распоряжению князя Трубецкого в часть ночным обходом в то время, как этот священник шел с дароносицею к больному. На самом деле такого происшествия в Орле вовсе не было. Многие говорят, что оно было будто бы в Саратове или в Рязани, где тоже епископствовал и тоже ссорился преосвященный Смарагд, ко не мудрено, что и там этого не было. Несомненно одно, что Смарагд терпеть не мог князя Петра Ивановича Трубецкого и еще более его супругу, княгиню Трубецкую, рожденную Витгенштейн, которую он, кажется не без основания, звал "буесловною немкою". Этой энергической даме Смарагд оказывал замечательные грубости, и в том числе раз при мне сделал ей в церкви такое резкое и оскорбительное замечание, что это ужаснуло орловцев. Но княгиня снесла и ответить Смарагду не сумела. Епископ Смарагд был человек раздражительный и резкий, и если ходящие о его распрях с губернаторами анекдоты не всегда фактически верны, то все они в самом сочинении своем верно изображают характер ссорившихся сановников и общественное о них представление. Князь Петр Иванович Трубецкой во всех этих анекдотах представляется человеком заносчивым, маточным и бестактным. О нем говорили, что он "петушится", - топорщит перья и брыкает шпорою во что попало, а покойный Смарагд "козляковал". Он действовал с расчетом: он, бывало, некое время посматривает на петушка и даже бородой не тряхнет, но чуть тот не поостережется и выступит за ограду, он его в ту же минуту боднет и назад на его насест перекинет. В кружках орловского общества, которое не любило ни князя Трубецкого, ни епископа Смарагда, последний все-таки пользовался лучшим вниманием. В нем ценили по крайней мере его ум и его "неуемность". О нем говорили: - Сорванец и молодец - ни бога не боится, ни людей не стыдится. Такие люди в русском обществе приобретают авторитет, законности которого я и не намерен оспаривать, но я имею основание думать, что покойный орловский дерзкий епископ едва ли на самом деле "ни бога не боялся, ни людей не стыдился". Конечно, если смотреть на этого владыку с общей точки зрения, то, пожалуй, за ним как будто можно признать такой авторитет; но если заглянуть на него со стороны некоторых мелочей, весьма часто ускользающих от общего внимания, то выйдет, что и Смарагд не был чужд способности стыдиться людей, а может быть даже и бояться бога. Вот тому примеры, которые, вероятно, одним вовсе неизвестны, а другими, может быть, до сих пор позабыты. Теперь я сначала представлю читателям оригинального человека из орловских старожилов, которого чрезвычайно боялся "неуемный Смарагд". В то самое время, когда жили и враждовали в Орле кн. П. И. Трубецкой и преосвященный Смарагд, там же, в этом "многострадальном Орле", в небольшом сереньком домике на Полешской площади проживал не очень давно скончавшийся отставной майор Александр Христианович Шульц. Его все в Орле знали и все звали его с титулом: "майор Шульц", хотя он никогда не носил военного платья и самое его майорство некоторым казалось немножко "апокрифическим". Откуда он и кто такой, - едва ли кто-нибудь знал с полною достоверностию. Шутливые люди решались даже утверждать, что "майор Шульц" есть вечный жид Агасфер или другое, столь же таинственное, но многозначащее лицо. Александр Христианович Шульц с тех пор, как я его помню, - а я помню его с моего детства, - был старик, сухой, немножко сгорбленный, довольно высокого роста, крепкой комплекции, с сильною проседью в волосах, с густыми, очень приятными усами, закрывавшими его совершенно беззубый рот, и с блестящими, искрившимися серыми глазами в правильных веках, опушенных длинными и густыми темными ресницами. Люди, видевшие его незадолго до его смерти, говорят, что он таким и умер. Он был человек очень умный и еще более - очень приятный, всегда веселый, всегда свободный, искусный рассказчик и досужий шутник, умевший иногда ловко запутать путаницу и еще ловчее ее распутать. Он не только был человек доброжелательный, но и делал немало добра. Официальное положение Шульца в Орле выражалось тем, что он был бессменным старшиною дворянского клуба. Никакого другого места он не занимал и жил неизвестно чем, но жил очень хорошо. Небольшая квартира его всегда была меблирована со вкусом, на холостую ногу; у него всегда кто-нибудь гостил из приезжих дворян; закуска в его доме подавалась всегда обильная, как при нем, так и без него. Домом у него заведовал очень умный и вежливый человек Василий, питавший к своему господину самую верную преданность. Женщин в доме не было, хотя покойный Шульц был большой любитель женского пола и, по выражению Василия, "страшно следил по этому предмету". Жил он, как одни думали, картами, то есть вел постоянную картежную игру в клубе и у себя дома; по другим же, он жил благодаря нежной заботливости своих богатых друзей Киреевских. Последнему верить гораздо легче, тем более что Александр Христианович умел заставить любить себя очень искренно. Шульц был человек очень сострадательный и не забывал заповеди "стяжать себе друзей от мамоны неправды". Так, в то время, когда в Орле еще не существовало благотворительных обществ, Шульц едва ли был не единственным благотворителем, который подавал больше гроша, как это делало и, вероятно, доселе делает орловское православное христианство. Майора хорошо знали беспомощные бедняки Пушкарской и Стрелецкой слобод, куда он часто отправлялся в своем куцем коричневом сюртучке с запасом "штрафных" денег, собиравшихся у него от поздних клубных гостей, и здесь раздавал их бедным, иногда довольно щедрою рукою. Случалось, что он даже покупал и дарил рабочих лошадей и коров и охотно хлопотал об определении в училище беспомощных сирот, что ему почти всегда удавалось благодаря его обширным и коротким связям. Но, помимо этой пользы обществу, Шульц приносил ему еще и другую, может быть не менее важную услугу: он олицетворял в своей особе местную гласность и сатиру, которая благодаря его неутомимому и острому языку была у него беспощадна и обуздывала много пошлостей дикого самодурства тогдашнего "доброго времени". Тонкий и язвительный юмор Шульца преследовал по преимуществу местных светил, но преследование это велось у него с таким тактом и наивностью, что никто и думать не смел ему мстить. Напротив, многие из преследуемых бичом его сатиры нередко сами помирали со смеху от насмешек майора, а боялись его все, по крайней мере все, имевшие в городе вес и значение и потому, конечно, желавшие не быть осмеянными, лебезили перед не имевшим никакого официального значения клубным майором. Шульц, конечно, это знал и мастерски пользовался почтительным страхом, наведенным им на людей, не желавших почитать ничего более достойного почтения. Шульцу было известно все, что происходило в городе. Сам он, по преимуществу и даже исключительно, держался компании в "высшем круге", где его и особенно боялись, но он не затворял своих дверей ни перед кем, и оттого все сколько-нибудь интересные или скандальные вести стекались к нему всяческими путями. Шульц был принят и у князя Трубецкого и у архиерея Смарагда, распрями которых он тешился и рачительно ими занимался, то собирая, то сочиняя и распуская об этих лицах повсюду самые смешные и в то же время способные усиливать их ссору вести. Мало-помалу Шульц до такой степени увлекся этой травлею, что предался ей с исключительным жаром и, можно сказать, некоторое время просто как бы ею только и жил. Он всеми мерами старался разогреть и раздуть страсти этих борцов до того непримиримого пламени, в котором они с неукротимою энергиею старались испепелить друг друга. Почти всякий день Шульц приходил к дяде моему, дворянскому предводителю (потом совестному судье и председателю палат) Л. И. Константиновну и помирал со смеху, рассказывая, что ему удалось настроить, чтобы архиерей с губернатором лютее обозлились друг на друга, или же предавался серьезной скорби, что они "устают действовать", - в последнем случае он не успокаивался, пока не приходил к счастливым соображениям, чем их раздразнить и стравить наново. И он отменно достигал этих целей, о которых мы в доме дяди всегда больше или меньше знали и из коих об иных стоит, кажется, рассказать для характеристики лиц и того _солидного_ времени, которое так часто противопоставляется нынешнему времени - легкомысленному и несолидному. Смарагд по прибытии в Орел очень скоро узнал о Шульце и оценил его значение. Он, разумеется, не только не пренебрег майором, но отнесся к нему с самою лестною внимательностью. Долго он все зазывал Шульца к себе через Киреевских и заигрывал с ним через других, поручая попенять ему, что он не хочет "навестить бедного монаха". Шульц не шел, но как бы благоволил к архиерею и похваливал его насчет губернатора. Наконец они встретились с Смарагдом, кажется на обеде в с. Шахове, и майор здесь совсем очаровал скучавшего епископа своими едкими сарказмами над Трубецким и доктором Лоренцем, а также и над другими видными орловскими гражданами. Знавший толк в людях, Смарагд тут же постарался подметить слабость самого майора: он заметил, что Шульц любил хорошо покушать и притом был тонкий ценитель "доброго винца", в чем довольно сведущ был и покойный епископ. И вот "бедный монах" пригласил Зоила к себе в город запросто и угостил его, что называется, "по-знатоцки". С тек пор они стали знакомы и, как люди очень умные, не много чинясь друг с другом, скоро сблизились. Но Смарагду, конечно, не удалось закормить Шульца до того, чтобы он совсем положил печать молчания на свои уста, и хотя многим казалось, будто майор как бы щадил архиерея и даже нападал за него на князя, но весьма вероятно, что это происходило оттого, что Смарагд без сравнения превосходил губернатора в уме, а Шульц был любитель ума, в ком бы ни встречал его. Однако послабление епископу длилось недолго: раз, когда Шульцу стали замечать, что он щадит архиерея, он ответил: - Не могу же я, господа, не делать разницы между Трубецким, у которого мне подают блюдо его лакеи, и архиереем, который всегда сам меня потчует. Это было передано Смарагду и послужило началом владычного неудовольствия, которое вскоре затем усилилось еще одним обстоятельством, после которого между владыкою и Шульцем произошел разрыв. Причиною тому был приезд в Орел какого-то важного чиновника центрального духовного учреждения. Может быть, это был директор синодальной канцелярии, а может быть, что-нибудь даже еще более достопримечательное. Смарагд чествовал заезжего гостя в своем архиерейском доме вечернею трапезою, а Шульц был в числе возлежавших и, по обыкновению, один оживлял пир своим веселым и злым остроумием. Благодаря ему зашла беседа за ночь, и "недоставшу вину" владыка восплескал руками, что у него было призывным знаком для слуг; но слуги, не чая позднего дополнения к столу, отлучились. Тогда архиерей живо встал и, чтобы не распустить компанию, подобрав свою бархатную рясу, побежал с такою резвостию, что, чрезвычайно удивленный этою прыткостию епископа, Шульц на другой же день начал рассказывать, как резво умеют наши владыки бегать перед чиновниками. Смарагду это совсем не понравилось. Он нашел, что Шульц "нехорош в компании", но, однако, его высокопреосвященство никак не мог освободиться от довольно тяжкого нравственного влияния майора: Шульц ни за что не хотел спускать с глаз архиерейскую распрю с губернатором и придумал такую штуку, чтобы обнародовать положение их фондов во всеобщее сведение. Это имеет особенный интерес, потому что тут мы можем получить довольно ясное указание, как несправедливы некоторые нарекания на архиерее", будто бы нимало не дорожащих общественным мнением. Нижеследующий случай покажет, что даже и Смарагд был чуток к совету Сираха "пешись об имени своем". На светлом окне серого домика на Полешской площади "сожженного" города Орла в один прекрасный день совершенно для всех неожиданно появились два чучела: одно было красный петух в игрушечной каске, с золочеными игрушечными же шпорами и бакенбардами; а другое - маленький, опять-таки игрушечный же козел с бородою, покрытый черным лоскутком, свернутым в виде монашеского клобука. Козел и петух стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась. В этом и заключалась вся штука. Смотря по тому, как стояли дела князя с архиереем, то есть: кто кого из них одолевал (о чем Шульц всегда имел подробные сведения), так и устраивалась группа. То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козел давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите. Все знали, что это значит, и судили о ходе борьбы по тому, "как у Шульца на окне архиерей с князем дерутся". Это был первый проблеск гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной. Не знаю, как интересовался этим князь Петр Иванович. Может быть, что этот губернатор, по приписываемым ему словам "сильно занятый поджогами", за недосугами и не знал, что изображали шульцевы манекены; но преосвященный это знал и очень следил за этим делом. Особенно с тех пор, когда фонды Смарагда в Петербурге совсем пали, бедный старец очень интересовался: как разумеют о нем люди? - и частенько, говорят, посылал некоего, поныне еще, кажется, здравствующего в Орле мужа "приватно пройтись и посмотреть, что представляют у Шульца на окне _фигуры_: какая какую борет?" {О значении Смарагда в Орле ходили преувеличенные толки, будто он "близок ко двору", потому что "был законоучителем цесаревича" (императора Александра II), но в сущности все это ограничивалось тем, что Смарагд случайно занимался некоторое время "по болезни Павского". (Прим. автора.)} Муж ходил, смотрел и доносил - не знаю, все ли сполна. Когда у Шульца на окне козел бодал петуха и сбивал с него каску, - владыку это куражило, и он веселел, а когда петух щипал и шпорил козла, то это производило действие противоположное. Не наблюдать за _фигурами_, впрочем, было и невозможно, потому что бывали случаи, когда козел представал очам прохожих с аспидною дощечкою, на которой было крупно начертано: "П-р-и-х-о-д", а внизу, под сим заголовком, писалось: "такого-то числа: веял сто рублей и две головы сахару" или что-нибудь в этом роде. Говорили, что эти цифры большею частию имели живое отношение к действительности, и потому за них жутко доставалось всем, кто мог быть заподозрен в нескромности. Но предпринять против этого ничего нельзя было, так как против устроенного майором Шульцем органа гласности не действовала ни предварительная цензура, ни расширившая свободу печати система предостережений, до благодеяний которой, впрочем, еще и поныне не дожил издающийся в моем родном городе "Орловский вестник". Сколь счастливее его были оные приснопамятные шутовские органы гласности, изобретенные Шульцем! И зато они сравнительно сильнее действовали. По крайней мере то несомненно, что крутой из крутых и смелый до дерзости архиерей их серьезно боялся. Можно думать, что если бы не они, то анекдоты о Смарагде, вероятно, имели бы еще более жесткий и мрачный характер, от которого владыку воздерживало только одно шутки ради устроенное пугало. Надеюсь, что рассказанными мелочами из моих отроческих воспоминаний об архиерее, которого я знал в оную безгласную пору на Руси, я в некоторой степени показал примером, что и самые крутые из архиереев не остаются безучастными к общественному мнению, а потому такое нарекание на них едва ли справедливо. Теперь же я на том же самом Смарагде представлю другой пример, который может показать, что и обвинение архиереев в безучастии и жестокости тоже может быть не всегда верно. Но пусть вместо наших рассуждений говорят сами маленькие "события". "ГЛАВА ВТОРАЯ" На долю Орла выпало довольно суровых владык, между коими, по особенному своему жестокосердию, известны Никодим и опять-таки тот же Смарагд Крижановский. О жестокостях Никодима я слыхал ужасные рассказы и песню, которая начиналась словами: Архиерей наш Никодим Архилютый крокодил. Но многие жестокости Смарагда я сам лично видел и сам оплакивал моими ребячьими слезами истомленных узников орловской Монастырской слободы, где они с плачем глодали плесневые корки хлеба, собираемые милостыней. Я видал, как священники _целовали руки_ некоего жандармского вахмистра, ростовщика, имевшего здесь дом и огород, на коем бесплатно работали должные и не должные ему подначальные попы и дьяконы, за то только, чтобы этот вахмистр "поговорил о них секретарю", деньгами которого будто бы оперировал этот воин. У меня на этой Монастырской слободке жил один мой гимназический товарищ, сын этапного офицера, семья которого мне в детстве представлялась семьею тех трех праведников, ради которых господь терпел на земле орловские "проломленные головы". Это в самом деле была очень добрая семья, состоявшая из отца, белого, как лунь, коротенького старичка, который два раза в неделю с огромною "валентиновскою" саблею при бедре садился верхом на сытую игренюю кобылку и выводил за кромскую заставу арестантские этапы. Арестанты его любили и, как был слух, не бегали из-под его конвоя только потому, что им "было жалко его благородие". Он был совсем старец и, давно потеряв все зубы, кушал лишь одну манную кашку. Жена его, золотушная старушка, тоже была в детском состоянии: она питала безграничную и ничем не смущаемую доверчивость ко всем людям, любила получать в подарок игрушечные фарфоровые куколки, которые она расставляла в минуты скуки и уныния, посещавшие ее при появившихся под старость детских болезнях. У нее обыкновенно делались то свинка, то корь, то коклюш, а незадолго перед смертью появились какие-то припадки вроде родимца. Оба этапные супруга были добры до бесконечности. Их сын - мой гимназический товарищ, постоянно читавший романы Вальтер Скотта, и дочь, миловидная девушка, занимавшаяся вышиваньем гарусом, - тоже были олицетворением простоты и кротости. И вот у этих-то добрых людей на дворе, по сеням и закуткам всегда проживали "духовенные" из призванных "под начал" или "ожидавших резолюции". С них в этом христианском доме ничего не брали, а держали их просто по состраданию, "Христа ради". Изредка разве, и то не иначе как "по усердию", кто-нибудь из подначальных бедняков, бывало, прометет двор или улицы, или выполет гряды, или сходит на Оку за водою, необходимою сколько для хозяйского, столько же и для собственного употребления самих подначальных. В кромешном аду, который представляла собою орловская Монастырская слободка, уютный домик этапного офицера и его чистенький дворик представляли самое утешительное и даже почти сносное место. Сострадательные хозяева жалели злополучных "подначальников" и облегчали их тяжкую участь без рассуждения, которое так легко ведет к осуждению. Но, однако, и здесь, кроме приюта, "духовеиным" ничего не давали, потому что не имели, что им дать. Им дозволяли только дергать в огороде чрезвычайно разросшийся хрен, который угрожал заглушить всякую иную зелень и не переводился, несмотря на самое усердное истребление его "духовеннымк". Домом этим дорожили "духовенные" и, прощаясь с офицерским семейством, всегда молили "паки их не отвергнуть, если впадут в руце Бруевича и паки сюда последуют". Дорожил этими добрыми людьми и я, не только потому, что мне всегда было приятно в этой простой, доброй семье, но и потому, что я мог здесь встречать многострадальных "духовенных", с детства меня необыкновенно интересовавших. Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых "хороших манерах", внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознагражден: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений "культурных" людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской Монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни "грошевики, алтьшники и блинохваты", каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать "Соборян". Но в тех же хранилищах моей памяти, из коих я черпал типичные черты для изображения лиц, выведенных мною в названной моей хронике, у меня остается еще много клочков и обрезков или, как нынче говорят по-русски, "купюров". И вот один из этих "купюров" герой моего наступающего рассказа - молодой сельский дьячок Лукьян, или в просторечии Лучка, а фамилии его я не помню. Это был человек очень длинный и от своей долготы сгорбленный, худой, смуглый, безбородый, со впалыми щеками, несоразмерно маленькою головкою "репкою" и желтыми лукавыми глазками. Он был "беспокойного характера", постоянно имел разнообразные стычки с разными лицами, попал за одну из них под начало и сделался мне особенно памятным по своей отважной борьбе с Смарагдом, которого он имел удивительное счастие и растрогать и одолеть - во всяком случае, по собственным его словам, он "победил воеводу непобедимого". Дьячок Лукьян появился в офицерском доме на Монастырской слободке летом, перед ученическим разъездом на каникулы. Род вины его был оригинальный: он попал сюда "_по обвинению в кисейных рукавах_". Подробнее этого о своем преступлении Лукьян вначале ничего не сообщал, и я так и уехал на каникулы в деревню с одними этими поверхностными и скудными сведениями о его виновности. Известно было только, что преступление с "кисейными рукавами" стряслось на Троицу и что виновный в нем был взят и привезен в Орел, по его словам, как-то "нагло", так что он даже оказался без шапки. Это я очень хорошо помню, потому что бедняк попервоначалу чрезвычайно стеснялся быть без шапки и все хлопотал отыскать "оказию", чтобы выписать из "своих мест" какую-то, будто бы имевшуюся у него, другую шапку. По своему легкомысленному ребячеству я почему-то все сближал Лукьяна с тогдашним романсом: Ах, о чем ты проливаешь Слезы горькие тайком И украдкой утираешь Их кисейным рукавом. Я думал: не он ли сочинил этот романс, или не запел ли он его ошибкою, где не следует. Но дело заключалось совсем в ином. По возвращении с каникул я застал Лукьяна в прежней позиции, то есть на этой же Монастырской слободке, в офицерском доме, но только уже не простоволосого, а в желтом кожаном картузе с длинным четырехугольным козырем. Это меня очень обрадовало, и я при первой же встрече выразил ему свое удовольствие, что он нашел хорошую оказию вытребовать себе шапку. Но Лукьян только махнул головою и, сняв с себя свой оригинальный картуз, отвечал, что оказии он еще не нашел, а что носимый им теперь на голове снаряд добыт им "по случаю". При этом, осматривая картуз с глубоким пренебрежением, как вещь, не соответствующую его духовному званию и употребляемую только по крайности, он сказал: - Колпачок этот, чтобы покуда накрываться, мне царских жеребцов вертинар {"Царскими жеребцами" в Орле тогда звали заводских жеребцов случной конюшни императорского коннозаводства. Она помещалась против Монастырской слободы. (Прим, автора.)} за регистры подарил, - и при этом Лукьян добавил, что колпак этот "дурацкий" и что как только он вскорости возвратится домой, то сейчас же этот "колпачок" сдаст на скворешню и скворца в него посадит, чтобы тот научился в ней по-немецки думать: "кому на Руси жить хорошо". Однако ни один скворец не дождался этой чести, потому что немецкий колпачок успел разрушиться на голове самого Лукьяна, прежде чем он уехал восвояси. Он гулял в нем все лето, осень и зиму до Алексея божия человека, когда в судьбе моего страдальца неожиданно произошла счастливая перемена. За этот термин страданий я узнал от Лукьяна в подробности о кисейных рукавах и о прочем, - о чем теперь, вероятие, без всяких для него последствий могу сказать в воспоминание: какие важные дела иногда судят наши владыки. Лукьян был человек холостой и состоял дьячком в очень бедном приходе, в селе, которое, кажется, называлось Цветынь и было где-то неподалеку от известного над Окою крутого Ботавинского спуска. При Лукьяне жила мать, которую он очень любил, но более всего он, по своему кавалерскому положению, любил нежный пол и по этому случаю часто попадал в "стычки". В этих случаях Лукьян нередко был "мят", но все это ему, однако, не приносило всей той пользы, какую должно приносить "телесное научение". Увлечение страсти и слабости сердца заставляли его забывать все былое, и вскоре опять где женщины - там и Лукьян, а затем невдалеке его и колотят, и - что всего удивительнее - колотят иногда при помощи тех же самых женщин, у которых он благодаря крутым завиткам на висках и обольстительному духовному красноречию имел замечательные успехи. Но, на его несчастие, он был слишком непостоянен и притом слишком находчив. В таком роде было и его последнее преступление, за которое он теперь томился в Орле. Удостоенный внимания пожилой постоялой дворничихи, он был у нее на "кондиции", а в то же самое время воспылал страстию к другой, молодой и более красивой женщине и тут так "попутался", что во время одного визита к дворничихе "скрыл" у нее и "потаенно вынес" пышные кисейные рукава, которые немедленно же и презентовал соблазнительной красавице. Сердце красавицы он этим преклонил на свою сторону, но сам за это "двукратно пострадал". Вопервых, когда молодая женщина появилась в "скрытых" Лукьяном кисейных рукавах на Троицын день под качелями, то она тем привела в неистовство обиженную дворничиху. Последствием этого было, что обе бабы произвели сначала взаимную потасовку, а потом, увидя желавшего их разнять Лукьяна, соединили свои силы и обе принялись за него: его они жестоко растрепали и исцарапали, а еще более "пустили молву", вследствие чего об этом было "донесено репортом", который, к удовольствию всех друзей нерушимости духовно-судебных порядков, предстал на архиерейский суд. Но суд был еще далек: обвиняемый томился, а Смарагду о нем, вероятно, или совсем не докладывали, или же владыка не считал дело "о кисейных рукавах" подлежащим немедленному разбирательству и хотел нарочно потомить духовного волокиту. На огороде офицера отцвел и свернулся наперенный Лукьяном "по усердию" горох и посинели тучные бобы, в буйной ботве которых, бывало, спрятавшийся Лукьян громко и приятно наигрывал что-то на зеленой ракитовой дудке. Он пленял этою чудесною игрою и нас с товарищем, слушавших его с чердака, куда мы забирались читать Веверлея, и многих соседок офицерского домика, старавшихся открыть через частокол, где кроется в своем желтом картузе пострадавший за любовь трубадур? Все это отошло: огороды опустели, Лукьян убрал офицерше, по усердию, и картофель и репу и нарубил с батрачкою большие наполы капусты, а собственное его дело о кисейных рукавах нимало не подвигалось. Настала суровая, холодная осень, а он все еще сидел на опустелом огороде и спал в нетопленном курятнике. Питался он _хреном_, сам готовя себе из этого фрукта и кушанье и напиток. Кушанье это было - скобленый хрен с сальными "шкварками", которые выбрасывали из кухни, а напиток делался из тертого хрена с белым квасом - "суровцом". Шутя над своею нуждою, Лукьян называл свое блюдо из хрена "лимонад-буштекц", а напиток "лимонад-бышквит". Кажется, если бы не только самого узловатого немца, но даже самого сильного из древних русских могучих богатырей покормить этим "лимонад-буштекцем" и попоить "лимонад-бышквитом", то и он не замедлил бы задрать ноги, но тщедушный Лукьян жив и здрав бывал. Однако, наконец, вся эта истома и его пересилила: он заскучал и стал убиваться о том, как бы к кому-нибудь подольститься и найти протекцию", чтобы "подвинуть свое дело". И он этого достиг и "подольстился" к кому-то такому, кто попросил о нем жандармского вахмистра, который, как сказано, имел сношения с случайными людьми архиерейского дома. Все эти люди явили Лукьяну благостыню, по началу судя, весьма странную, но по последствиям, как оказалось, чрезвычайно полезную. У полнокровного и тучного Смарагда бывали тяжелые припадки, надо полагать геморроидального свойства. В эту пору у него, по рассказам, болела поясница и было "тяготение между крыл". Архиерейское _междукрылие_ находится на спине, о том месте, где у обыкновенных людей движутся лопатки. Поэтому "тяготение между крыл", попросту говоря, значило, что у епископа набрякла спина между лопатками, и от этой опухоли, причинявшей больному тяжесть, доктор (кажется, Деппиш) советовал Смарагду полечиться активной гимнастикой. Но какие же гимнастические упражнения удобны и приличны для человека такого высокого, и притом священного, сана? Нельзя же архиерею метать шарами или подскакивать на трапеции. Но Смарагд был находчив и выдумал нечто более солидное и притом патриархальное, а вдобавок и полезное: он пожелал _пилить дрова_ с подначальными, которые в его бытность постоянно исполняли при архиерейском доме черные дворовые работы и между прочим пилили и кололи дрова для архиерея и его домовых монахов. Дьячок Лукьян был при чем-то в сторожах и искал "протекции", чтобы попасть в пильщики, дабы таким образом иметь случай не только встретиться со своим владыкою, но, так сказать, стать с ним лицом к лицу. Этим способом он надеялся обратить на себя владычное внимание и извлечь из того для себя некоторую существенную пользу. Жандармский вахмистр, силою своих связей с архиерейским домом, все это устроил. Смарагд избрал для своих упражнений во врачебной гимнастике послеобеденные часы. Прямо из-за стола он шел в сарай, где труждались за топорами и пилою подначальные, и с очередными из пильщиков перепиливал три-четыре, а иногда и пять плах. Так шло уже несколько времени, и хотя епископ неопустительно продолжал свои занятия, но они, вероятно, не оказывали желаемого воздействия на его владычные междукрылия: он все ходил пригорбясь и насупясь и бе, яко Исав, "нрава дикого, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного". Дьячок Лукьян, наблюдая все это, впадал от такого архиерейского вида в неописанный страх, который потом вдруг стал переходить в раздражение. Все горести Лукьяна разом точно поднялись у него из сердечной глубины, и он стал так свирепо ругаться, что делалось за человека страшно. Позже он даже начал угрожать чем-то нестаточным, и от его возбужденности действительно можно было ожидать какого-нибудь очень нехристианского поступка. - Отек очень с сытости, - говорил он непочтительно о своем владыке, - оттого ничего и не чувствует, а отцы наши все подделываются: самые тоненькие да сухие плашки ему пилить подкладывают. Низкое их обхождение так научает, но дай срок, пусть он первый раз меня за пилою, а не за топором застанет, я его таким полевом разуважу, что будет он меня век помнить. Мы с товарищем пожелали узнать, что такое именно Лукьян придумал подстроить своему архиерею, и узнали, что подначальный дьячок, полный кипящего мщения к Смарагду, желает подложить ему самые толстые коряги, над которыми бы его преосвященство "хорошенько пропыхтелся". Я и мой товарищ, по своему отроческому легкомыслию, находили эту мысль чрезвычайно счастливою и достойною тех представлений, какие мы имели о Смарагде, но сильно боялись за предприимчивого Лукьяна, чтобы это не обошлось ему дороже, чем он рассчитывает. Лукьян, однако, был на такой возвышенной степени воодушевления, что не хотел слушать никаких доводов. - Ребра он мне, - говорит, - не сокрушит, а что ежели он меня костылем отвозит, то я этого только и желаю, потому что он опосля битья, говорят, иногда сдабривается. Так он и пошел неуклонно на эту желанную меру сближения с своим архипастырем; а мы все не забывали интересоваться ходом его истории, которая, впрочем, не замедлила принять оборот самый краткий и самый решительный. Лукьян сделал, как намеревался, и в укромном месте, под стеною, в пильном сарае, припас для своего владыки десятка полтора самых толстых суковатых плах. Он тщательно берег этот отбор до того случая, когда Смарагд застанет его за работою и возьмется с ним за другой конец пилы, чтобы разминать свои междукрылия. Случай этот не замедлил. Дня через два после того, как Лукьян сообщил нам о своем смелом предприятии, он явился домой в невыразимом отчаянии и, бросив под кухонную лавку свой желтый шлык, объявил, что "наделал себе беды, какой не ожидал". - Приходит, - говорит, - владыка, а я пилю с кромской округи попом стареньким; владыка попа прогнали: "пошел прочь", говорят, потому он им не по талии, а мне приказали: "клади плаху". Я было оробел и хотел, подобно как и другие-прочие, положить плаху какая собою поделикатнее, но раздумался, что этак я себя долго ни к чему счастливому не произведу, и, благословись, выхватил из своего амбара штуку самую безобразную. Владыка взглянули на меня и ничего не сказали, стали резать, два ряда прошли и ряску сняли, говорят: "повесь на колок". А еще ряд отпилили и совсем стали, а я им другую, еще коряжистее, на козлы положил. Тут он на меня уж таким святителем взглянул, что у меня и в животе захолодело. "Ничего, говорит, ничего, я и эту перепилю, а уж зато ты у меня, скотина, еще целый год в пильщиках останешься". С тем и ушли. Мы спросили Лукьяна: что же он теперь думает делать? А он в отчаянии отвечал, что и сам не знает, но что, кажется, ему лучше всего продолжать свой термин держать - потому что, так он надеялся, может быть ему бог поможет на сем тяготении своего владыку раньше года постоянством "преодолеть и замучить". И точно, прошло не более недели, как "державший свой термин" Лукьян возвратился с веселым видом и объявил, что он "архиерея замучил" и дело о кисейных рукавах, кажется, поправляется. - Как же это так счастливо обернулось? - спрашиваем. - А так, - отвечает, - оно обернулось, что я его преосвященство совсем заморил и от болезни их совершенно этими толстыми поленьями выпользовал. - А по чему, - говорим, - это видно? - Рассердился и ныне меня, ел аза богу, так костылем отвозил, что и сейчас загорбок больно. - За что же это? - Досадно стало, что характер имею большие плахи .класть, и сам мне наклал. - Что же, - говорим, - тут хорошего? - Теперь сдобрится. - А как нет? - Нет, сдобрится: все, которые опытные, завидуют, говорят: "Экое счастие тебе от святителя! теперь, как сердце отойдет, он твое дело потребует и решит". Приходит Лукьян на другой день и еще веселее. - Вчера же, - сказывает, - дело к себе потребовали. А еще через день после этого наш Лукьян как вбежал на двор в калитку, так прямо ни с того ни с сего и пошел на руках колесом. - Отпустил, - кричит, - отпустил, ко двору благословил идти. - А какое же, - спрашиваем, - было наказание? - Вовсе без наказания, кроме того, как третьего дня костылем поблагословлял, ничего другого не вменено. - Да ведь костылем это было не за кисейные рукава, а за другое. - Ну что там разбирать, что за что выпало! Одно слово: иду благополучный, все равно как плетьми да на выпуск. Чего еще надо? "Плетьми на выпуск" в то время на Руси за большую неприятность не считалось. Нынче русские люди на этот счет немножко избаловались. Итак, не поучает ли нас этот приснопамятный Лукьян приведенным случаем своей судьбы, что никогда не должно отчаиваться в милосердии русских владык, ибо хотя иные из них и гневны, но и их гневности бывает порою ослабление. И не достоин ли тоже этот, по-видимому как будто маловажный, случай особенного внимания именно потому, что он был не с каким-нибудь слабохарактерным лицом, а со Смарагдом, о котором в Орле говорили, что он никого не боится и единственно лишь тем уступает московскому митрополиту, что тот "ездит на шести животных, с двумя человеками на запятке". Другой же, менее Смарагда нравный архиерей, конечно, может оказаться еще податливее, если только случай сведет его с человеком, который поведет свою линию как надо. А без сноровки, конечно, ничего не поделаешь не только с архиереями, но даже и со своими собственными детьми. В подтверждение же моих слов о способности архиереев переходить от гневной ярости к благоуветному добродушию расскажу еще один такой случай о другом архиерее, тоже вспыльчивом и гневном, но укрощавшемся еще легче и проще. "ГЛАВА ТРЕТЬЯ" Одна из моих теток была замужем за англичанином Шкоттом, который управлял огромными имениями у гр. Перовского, в восточной полосе России. Англичанин Шкотт был человек очень благородный и добрый, но своеобычный. Он был очень вежлив, но если встречал с чьей-либо стороны грубость и наглость, то не спускал их никому. Еще в молодости он имел в Орловской губернии историю с одним кавалерийским полковником, которого Шкотт просто-напросто прибил за нахальство. Не изменился он в этом отношении и под старость. Когда я жил в Пской губернии, он тогда, имея уже шестьдесят лет от роду, вызывал на дуэль губернского предводителя дворянства Арапова, и тот струсил. Шкотт не разделался с ним иначе только потому, что умер. Теперь они оба уже покойники. Раз летом, не помню теперь которого именно года, дядя Шкотт, строивший _первую_ в Шензен>ской губернии паровую мельницу, купил для нее в селе К. огромные штучные французские жернова, которые были уже скованы крепкими шинами и которых нам очень не хотелось разбирать и сковывать заново. Мы решили катить их целиком и послали приготовленную для того снасть, лошадей и людей; но вдруг получаем известие, что камни наши, едва отъехав десять верст от К., _проломили мост_ и засели в сваях. Мы с Шкоттом сейчас же поехали на место крушения и, приехав в К. довольно поздно вечером, остановились в доме тамошнего священника, тогда еще очень молодого человека, который был нам и рад и не рад. По личным добрым отношениям к Шкотту он встретил нас весьма радушно, но был встревожен и смущен тем, что преосвященный В, объезжавший в ту пору епархию, ночевал всего в десяти верстах от К. и завтра должен был нагрянуть со всею ордою провожатых, коих Петр Великий в своем регламенте именовал "несытыми скотинами". Священнику, конечно, было о чем позаботиться: надо было и накормить и разместить "оных несытых скотин". Особенно его затрудняло последнее, так как его сельский домик был очень невелик, а поврежденный мост с застрявшими в сваях камнями не подавал никакой надежды скоро переправить "обонпол потока" архипастырскую карету. Мы были некоторым образом виновниками тягостных для батюшки осложнений и чувствовали это, но помочь ему не могли ничем, кроме того, что, не претендуя на его гостеприимство в доме, приготовленном "под владыку", легли спать на сеновале. Мы встали утром чем свет и отправились к изломанному мосту, о поправке которого нельзя было и думать, прежде чем мы найдем какое-нибудь средство снять камень, засевший в проломе настилки, между сваями. Снять камень оказалось, однако, совершенно невозможно, и мы, после многих соображений, решили рассечь шины, которые его связывали в одно целое, после чего он должен был разделиться на штуки и упасть в ручей, откуда уже его предстояло после вытащить и перевезти на колеснях. Распорядясь этою работою и оставив людей при деле, мы около десяти часов утра возвратились в дом священника, выкупались в реке, съели яичницу и, усталые, кувырнулись на сеновал и заснули. Но только что мы разоспались, как внезапу бысть шум: мы были разбужены разливавшимся над поповкою оглушительным трезвоном колоколов и криком: "Едет! едет! Архиерей едет!" Было очень любопытно посмотреть, как _он едет?_ С неубранными спросонья головами, заспанными лицами и в сыром, не отчищенном от грязи дорожном платье мы вышли к калитке и увидали, что _он ехал_ неважно - на своих на двоих. Попросту говоря, _он шел пешком_, потому что его карета не могла переехать через мост. Зато шел святитель окруженный толпою, состоявшею человек из двадцати духовных и недуховных людей, между которыми особенно замечательны были две бабы. Одна из этих православных христианок все подстилала перед святителем полотенце, на которое тот и наступал для ее удовольствия, а другая была еще благочестивее и норовила сама лечь перед ним на дорогу, - вероятно с тем, чтобы святитель по самой по ней прошелся, но он ей этого удовольствия не сделал. Сам он представлял из себя особу с красноватым геморроидальным лицом, на котором светились маленькие, сердитые серые глазки, разделенные толстым, дубоватым носом. Во всей фигуре владыки не было не только ничего "святолепного", но даже просто ничего внушительного. Он казался только разгневанным и "преогорченным". Тревожный взор его* как будто вопрошал всех и каждого: "Что это такое? Отчего это я могу ходить пешком?" Дядя Шкотт был человек религиозный и даже езжал в русскую церковь, к которой принадлежала его жена и дети, но, на несчастие, он о ту пору был сердит на архиереев. Это вышло по одному, незадолго перед тем случившемуся, случаю с дочерью его великобританского друга, мисс Сп-нг. Дело это состояло в том, что мисс Сп-нг, гостя у своих и у наших друзей в Орловской губернии, заболела и, как девушка религиозная, позвала к себе единственное духовное лицо в деревне - приходского священника. А добрый сельский батюшка не только помазал ее миром и причастил, но и примазал ей это в ее документе, то есть сейчас же "учинил о сем надпись на ее паспорте". Между тем умиравшая мисс Сп-нг после совершенного над нею тайнодействия не только выздоровела, но вскоре же была помолвлена за сына известного московского английского коммерсанта г. Л-эй. И тут, когда дело дошло до венчания, московский английский пастор набрел на самый неожиданный сюрприз: невеста значилась "_православною_". Обе английские семьи и весь московский английский приход, не сумев достойно оценить это обстоятельство, пришли в непонятное смятение и ужас. И вот пастор с моим дядею отправились к митрополиту Филарету Дроздову "отпрашивать" присоединенную по неведению англичанку, но митрополит им отказал. Тогда дело поправили иначе - гораздо легче и проще. Горю помог в этом случае один московский квартальный, указавший средство переписать оправославленную невесту снова в ее прежний еретический англиканизм. Секрет, сколько припоминаю, состоял в том, что паспорт англичанки с надписью о ее присоединении _утратили_ и вытребовали ей новый, на котором никакой надписи о присоединении не было. Так ее и перевенчали как _будто англиканку_, хотя благодать православия на ней, разумеется, осталась и до сего дня. Но все-таки московских англичан Леонтьевского переулка все эти хлопоты сердили, и дядя Шкотт был, по его словам, "зол на архиереев" и дал слово не иметь с ними никаких дел. Однако нижеследующий случай заставил его нарушить это слово. О местном пском архиерее В мы кое-что знали, но по преимуществу только смешное. Он отличался независимостью в расправе с подчиненными и вообще разнообразно чудесил. Так, например, он целую зиму клал у себя в спальной соборного протоиерея О-на для того, чтобы отучить этого старичка от нюхания табаку даже в ночное время. Впрочем, некрологисты этого архиерея говорят о нем разно, но в П(ен>зе он слыл за человека грубого, самочинного и досадительного. Мы им, разумеется, особенно нимало не интересовались, но тут нам захотелось посмотреть, не покажет ли он при настоящем случае какое-либо чудодейство? И вот мы с дядею Шкоттом вошли вслед за процессиею в церковь, конечно никак не ожидая, что его преосвященство постарается показать себя именно насчет одного из нас. Когда мы вошли в церковь, недовольный путешествием архиерей жестоко шумел на кого-то в алтаре и покрикивал так интересно, что мы постарались подойти поближе и стали на левом клиросе. Царские врата были открыты, и до нас свободно долетали слова: "пес, дурак, болван", которые, кажется, главным образом выпадали на долю отца-настоятеля, но, может быть, по частям доставались и другим лицам освященного сана. Но вот, наконец, епископ, все обозрев и сделав все распорядки в алтаре, вышел на солею, у которой стояли ктитор и еще человека два-три не из духовных. Здесь же находилась и "матушка" отца-настоятеля, пришедшая просить его преосвященство на чай. Преосвященный все супился и, раздавая всем по рукам благословение, спрашивал каждого: "чей такой?" или "чья ты?" и, раздав эти благословения, на низкий поклон и привет матушки ответил: - Ступай, готовься, - приду. И затем он вдруг неожиданно обратился к нам, смиренно стоявшим на левом клиросе, и громко крикнул: - А вы что? Чьи вы? Чего молчишь, старик? Англичанин мой замотал головою, что у него обыкновенно бывало признаком неудовольствия, и неожиданно для всех ответил: - А ты чего кричишь, старик? Архиерей даже покачнулся и вскрикнул: - Как? Что ты такое? - А ты что такое? Шумливый епископ как будто совсем потерялся и, ткнув по направлению к нам пальцем, крикнул священнику: - Говори: кто этот грубец? (sic) {Так (лат.).}. - Грубец, да не глупец, - отвечал Шкотт, предупредив ответ растерявшегося священника. Архиерей покраснел, как рак, и, защелкав по палке ногтями, уже не проговорил, а прохрипел: - Сейчас мне доложить, _что это_ такое? Ему доложили, что это А. Я. Шкотт, главноуправляющий имениями графов Пских. Архиерей сразу стих и вопросил: - А для чего он в таком уборе? - но, не дождавшись на это никакого ответа, направился прямо на дядю. Момент был самый решительный, но окончился тем, что архиерей протянул Шкотту руку и сказал: - Я очень уважаю английскую нацию. - Благодарю. - Характерная нация. - Ничего: хороша, - отвечал Шкотт. - А что здесь случилось, прошу покорно, пусть остается между нас. - Пусть остается. - Теперь же прошу к священнику: откушать вместе моего дорожного чаю. - Отчего не так? - отвечал дядя, - я люблю чай. - Значит, обрусели? - Нет, - значит - чай люблю. Преосвященный хлопнул дядю по-товарищески по плечу и еще раз воскликнул: - Ишь, какая характерная нация! Полно злиться! А затем он оборотился ко всем предстоявшим и добавил: - А вы ступайте по своим местам. И наговорившие друг другу комплиментов англичанин и архиерей долгонько кушали чай и закусывали "из дорожных запасов" владыки, причем его преосвященство в это время не раз принимался хлопать Шкотта по плечу, а тот, не оставаясь в долгу, за каждую такую ласку в свою очередь дружески хлопал его по стомаху. Оба они остались друг другом столько довольны, что на прощанье братски расцеловались, причем Шкотт так сильно сжал поданную ему архиереем руку, что тот сморщился и еще раз вскрикнул: - Ох, какая здоровая нация! Так все это мирно и приятно кончилось в мимолетном свидании этого архипастыря с англичанином, а между тем этого самого архиерея иные его современники представляли человеком и злым и желчным, да и позднейшие некрологисты не могут согласиться в его оценке. Я же более согласен с тем из них, который старается доказать, что преосвященный В имел очень доброе сердце. По крайней мере я не вижу причины, которая не позволила бы мне заключить, что этот человек владел золотою способностью делаться очень незлобивым, если чувствовал, что имеет дело с человеком, принадлежащим к "здоровой нации". А в таком случае очень возможно, что те, которым он казался неукротимым, вероятно, только не умели себя с ним держать. Не надо забывать старого правила: "кто хочет, чтобы с ним уважительно обходились другие, тот прежде всего должен уважать себя сам". Мне кажется даже, что его преосвященство имел несколько высокий для русского человека идеал гражданского общества, и потому-то именно он и раздражался презренным низкопоклонством и лестью окружающих. Он хотел видеть людей более стойких и потому, встретясь с человеком "здоровой нации", сейчас же пришел в отрадное состояние удовлетворения. Если бы он ранее встречал подобное со стороны русских людей, то, наверно, и они могли бы привести его в такое же доброе расположение. И это, может быть, самый удачный вариант, которым, мне кажется, напрасно не воспользовался духовный апологет преосвященного В. "ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ" Были также не раз высказываемы жалобы, будто архиереи порою обнаруживают _неодолимую_ упорность в невнимании к жалобам прихожан на неудовлетворяющее сих последних приходское духовенство. Было говорено именно так, что упорство этого рода бывает "_неодолимо_". Мне, с моей точки зрения, и это кажется преувеличенным, и я постараюсь представить на это пример в пользу моего мнения. На этот раз мы будем вести речь об особе очень большой, особе, ездившей "на шести животных с двумя человеками на запятках", об особе, имевшей видную роль в истории, известной во всех родах литературы" и во всех подвигах веры, не исключая строжайшего постничества. Об этом владыке злые языки говаривали (что даже где-то было и напечатано), будто он "ел по одной просфоре, но целым попом закусывал". Эта злобная выходка так при нем и осталась. А между тем один маленький случай, который я хочу здесь рассказать, может свидетельствовать, что владыка едва ли имел приписываемый ему странный аппетит "целым попом закусывать". И он, как увидим, иногда стоял за своих попов, и даже очень твердо. У графини В, дочери известного партизана Дениса Давыдова, в свое время очень изящной и бойкой светской дамы, в одной ее M-ской деревне завелся не в меру деньголюбивый поп. Он притеснял крестьян графини до того, что те вышли из терпения и не раз уже на него жаловались, но или жалобы крестьян не доходили по назначению, или же у попа при владыке, как говорят, была "своя рука". Но как бы там ни было, а только приход никак не мог избавиться от своего грабителя. О том же, чтобы унять его нестерпимое корыстолюбие, не могло быть и речи, так он "в сем заматорел, будучи в летах преклонных". Но вот приехала из-за границы навестить свои маетности графиня, обыкновенно постоянно проживавшая в Париже. Крестьяне тотчас же пали ей в ноги, умоляя ее сиятельство "стать за отца за матерь: ослобонить их от ворога", причем, разумеется, рассказали все, или по крайней мере многие, проделки "ненасытного" пастыря. Графиня вскипела и позвала к себе "ненасытного", но тот не только не покаялся, а еще оказался искусным ответчиком и нагрубил барыне вволю. Пылкая и тогда еще очень молодая дама сейчас же написала обо всем этом самое энергическое письмо владыке и была уверена, что его преосвященство непременно обратит внимание на ее справедливую просьбу, а может быть, даже и сам ей ответит с галантною вежливостью монсиньора Дарбуа. Но русский владыка, конечно, был не того духа, как архиепископ парижский. Наш владыка был обременен безмерною мудростию, тяжесть которой не позволяла ему быть скороподвижным, а внимательностью к просьбам он никого не баловал. Будучи мудр от младых ногтей, он, по преданиям, еще в юности употреблял поговорку: "скорость потребна только блох ловить". Он не делал исключения даже для спасения утопающих, где тоже "потребна" скорость. Тяжелая медлительность этого Фабия Кунктатора была чертою его расчетливого и осторожного характера, а теперь ее, кажется, хотят сделать даже стимулом его святости. Судя по отзывам панегиристов покойного, можно думать, что он не изменил бы этому своему правилу даже в том случае, если бы миру угрожал новый потоп и от его преосвященства зависело бы заткнуть дыру в хлябях небесных. Он и тогда не ускорил бы движения перста, и тогда он продолжал бы в самоуглублении созерцать ...вдали козни горького зла, Тартар, ярящийся пламень огня, глубину вечной ночи, Скрытое ныне во тьме, явное там в срамоте. {"Увещательная песнь св. Григория Богослова", стихотворный перевод митрополита Филарета Дроздова. (Прим. автора.)} Некто, знавший его более других, сказал, что владыка был "прежде всего и после всего _монах_", и притом самый строгий, "_истовый_" монах, ставивший свой аскетизм выше всех своих обязанностей духовного администратора. И вот с этакою-то нерушимою скалою аскетизма предстояло вступить в состязание молодой, красивой женщине, полупарижанке, избалованной своими успехами в свете, где поклонялись ее веселому остроумию, красоте и очень оригинальной независимости характера. Бой мог быть интересным, но с первого же шага обещал быть неравным. Владыка не отвечал графине: он или совсем не удостоил внимания ее письмо, или же ее хлопоты о каких-то притеснениях, чинимых попом каким-то крестьянам, казались ему "суетными". А может быть, и самое нетерпение крестьян представлялось ему "малодушеством", к которому он стоически относил все человеческие скорби и несчастия. Но графиня, привыкшая к иному с нею обхождению, обиделась и послала его преосвященству другое письмо, за другим третие, четвертое, пятое, десятое... Владыка все не отвечал ни одним словом, и ни о каком распоряжении к удовлетворению просьбы графини вести не было. Не оставалось сомнения, что владыка так и преодолеет даму, покрыв пыл ее светского негодования своим молчаливым безучастием "истового монаха". Но на этот раз нашла коса на камень. Оскорбленная невниманием владыки, графиня не хотела ему "подарить" этого, и, как только приспел час ее отлету с милого севера к своим сезонным удовольствиям в Париж, она призвала безутешных крестьян и дала им слово "сама быть у владыки и не уйти от него до тех пор, пока поп будет смещен". Крестьяне откланялись графине на ее ласковом слове, но едва ли верили в возможность его исполнения. Судьба, однако, определила иначе. Графиня повела дело своих крестьян с свойственною ей энергиею и нетерпеливостью. Она и мысли не допускала, чтобы это смело задержать ее в городе более трех-четырех часов, которые она могла пожертвовать крестьянам в ожидании поезда, приближавшего ее к границе. Поэтому она тотчас же с дороги переоделась в черное платье и в ту же минуту полетела к владыке. Время было неурочное: владыка _никого_ не принимал в эти часы, но келейник, очутясь перед такою ослепительною в свою пору дамою, с громким титулом и дышащим негодованием энергическим лицом, оплошал и отворил перед ней двери. Ей только и надо было. Графиня смело взошла в зал и, сев у стола, велела "_попросить_ к себе владыку". - Попросить!.. - Келейник только руки развел... - Будто же так говорят! - но гостья стояла на своем: "сию же минуту _попросить к ней_ владыку, так как она приехала к нему _по делу церкви_". - По церковному делу пожалуйте завтра, - упрашивал ее шепотом келейник, - Ни за что на свете: я сейчас, сию минуту должна видеть владыку, потому что мне некогда; я через полтора часа уезжаю и могу опоздать на поезд. Келейник увидал спасение в том, что графиня не может долго ожидать, и с удовольствием объявил, что теперь владыку решительно нельзя видеть. - Это ложь, он меня примет. Я требую, чтобы вы сейчас обо мне доложили. - Помилуйте, спросите у кого угодно, принимает ли кого-нибудь владыка в эти часы? и вы изволите убедиться... - Нет, это вы изволите убедиться, что вы говорите ложь! Сейчас прошу обо мне доложить, или вы увидите, как я сумею вас заставить делать то, что составляет вашу обязанность. - Воля ваша, но я не могу. - Не можете? - Не могу-с, не смею. - Хорошо! С этим графиня быстро поднялась с места, сбросила с плеч мантилью и, подойдя к висевшему над столом зеркалу, стала развязывать ленты у своей шляпки. Келейник смешался и уже умоляющим голосом заговорил: - Что это вам угодно делать? - Мне угодно снять мою шляпу, чтобы было спокойнее, и терпеливо ожидать, пока вы пригласите ко мне вашего владыку. - Но я... извините... я не имею права вас здесь оставить... Но на это графиня уже совсем не отвечала: она только обернулась к келейнику и, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, повелительно сказала: - Отправляйтесь на свое место! Я устала вас слушать и хочу отдыхать. - Отдыхать?! Послушник совсем опешил: сатаны в таком привлекательном и в то же время в таком страшном виде он еще не видал во всю свою аскетическую практику, а графиня между тем достала бывший у нее в кармане волюмчик нового французского романа и села читать. Что бы решился предпринять еще далее против этого наваждения неопасливый келейник, - это неизвестно. Но, к его счастью, затруднительному его положению _поспешил_ на помощь сам дипломатический владыка. По рассказу графини, только что она раскрыла свою книгу, как келейник стих, а в противоположном конце зала _что-то зашуршало_. - Я, - говорит графиня, - догадалась, что это, может быть, _сам он_ идет на расправу с моим сорванством, но притворилась, что не замечаю его появления, и продолжала смотреть в книгу. Это его, конечно, немножко затрудняло, и я этим пользовалась. Он не дошел до меня на кадетскую дистанцию, то есть шагов на шесть, и остановился. Я все продолжаю сидеть и гляжу в мою книгу, а сама вижу, что он все стоит и тихо потирает свои как будто зябнущие руки... Мне стало жалко старика; и я перевернула листок и как бы невзначай взглянула в его сторону. Посмотрела на него, но не тронулась с места, делая вид, как будто я не подозреваю, что это сам он. Это было для меня тем более удобно, что он был в одной легкой ряске и каком-то колпачке. Увидав, что я смотрю на него (продолжаю словами графини), он пристально вперил в меня свои проницательные серые глазки и проговорил мягким, замирающим полушепотом: "Чем могу вам служить?" "Мне нужно видеть владыку", - отвечала я, по-прежнему не оставляя своего места и своей книги. "Я тот, кого вы желаете видеть". "А, в таком случае я прошу у вашего высокопреосвященства благословения и извинения, что я вас так настойчиво беспокою". И, бросив на стол свой волюм, я подошла под благословение: он благословил и торопливо спрятал руку, как бы не желая, чтобы я ее поцеловала; но на мое извинение не ответил ни слова, а продолжал стоять столбушкой. "О, нет же, - подумала я себе, - так в свете не водится: объяснение в подобной позиции мне неудобно", - и я, отодвинув от стола свое кресло, пригласила его преосвященство сесть на диван. Он моргнул раза два глазами и проговорил: "Я вас слушаю". - "Нет, - отвечала я, - вы извините меня, владыко: я не могу так с вами говорить. Это неудобно, чтобы я сидела, а вы меня слушали стоя. Усердно вас прошу присесть и сидя меня выслушать". При этом я, как бы опасаясь за его слабость, позволила себе подвести его за локоть к дивану. Он не сопротивлялся и сел на диван, а я на кресло. Мы оба, казалось, были изрядно взволнованы - я его невниманием, а он моим нахальством, и оба несколько времени молчали. Я начала первая и, скоро овладев собою, рассказала ему, кажется, о всех главнейших обидах, какие терпят от его попа мои крестьяне; я просила во что бы то ни стало взять от нас этого обиралу и дать вместо него в мое село лучшего человека. Во время всего моего рассказа я наблюдала владыку и видела, что он решил себе ни за что не исполнить моей просьбы. И тут моя врожденная отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела. Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал неспешно и, по моим понятиям, в высшей степени возмутительно. Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными расстановками: "Я получил... ваши письма..." Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что "сомневалась в судьбе моих писем и очень рада, что они дошли по назначению". А в сущности это меня еще более бесило. "Да, они дошли, - продолжал он, - я опасаюсь, что вы вовлечены в заблуждение..." "О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и что теперь говорю, - это сущая правда". "На духовенство... часто клевещут". "Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого нечестного человека". При словах "нечестный человек" владыка опять взмахнул веками и, остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть и перемолчать его, он произнес: "И при собственном видении... все еще возможна... ошибка". "Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет ошибки". Он опять замолчал и потом произнес: "Но я должен быть... в этом удостоверен". "Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?" "Я велю спросить благочинного... и тогда распоряжусь". "Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои крестьяне, страдающие от попа-лихоимца". От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать, прошептал: "Я чту память вашего родителя, но... дела должны идти в своем порядке". "Так дайте хотя средство унять его как-нибудь, пока это дело будет переходить свои несносные порядки!" - сказала я, чувствуя, что более не могу, да и не хочу владеть собою. "Прикажите сказать ему... моим именем, что мне... о нем доложено". "Для него ничего не значит ваше имя". Владыка остановил свои ручки, но терпеливо ответил: "Это... не может быть". "Нет, извините: я не приучена лгать, и если я вам это говорю, то это именно так и есть. Я ему давно говорила, что буду вам жаловаться, но он отвечал: "Владыка нам ни шьет, ни порет, а нам пить-есть надо". И только что я это проговорила, как тихий голос владыки исчез и угасший взгляд его загорелся: он пристально воззрился на меня во все глаза и, точно вырастая с дивана, как выдвижной великан в цирке, произнес звучным, сильным и полным голосом: "_Он вам это сказал?!_" "Да, - отвечала я, - он сказал: "владыка нам ни шьет, ни порет..." И не успела я повторить всей фразы, как в дрожащей руке владыки судорожно зазвенел серебряный колокольчик, и... я через полчаса могла со станции железной дороги послать в деревню известие, что корыстолюбивый поп от нас уже взят. Этот незначительный случай, я думаю, может показать, с одной стороны, что наши владыки очень осторожны в своих расправах с духовенством и склонны к решительным мерам только тогда, когда узнают о недостатке субординационной почтительности в иерархии. С другой же стороны, отсюда можно видеть, что при всей прозорливости наших епископов, каковою, по мнению многих, особенно отличался сейчас упомянутый святитель, и они, эти высокоблагодатные люди, все-таки могут погрешать и быть жертвами своей доверчивости. Так это и случилось в рассказанном мною случае. Корыстолюбивый поп, виновный во множестве дурных поступков, не виноват был только в том, что ему навязала приведенная в азарт графиня: _он никогда не говорил погубивших его слов, что "владыка ему ни шьет, ни порет"_. "ГЛАВА ПЯТАЯ" Однако, если бы предшествовавший случай был поставлен в вину владыке, который так незаметно попал в женские сети, то не надо забывать, что этих опасных сетей иногда не избегали даже и такие святые, которые творили чудеса еще заживо. Но зато у нас известны и другие епископы, которых никакие жены не могли уловить, в свои сети. Один из таковых, например, достойный Иоанн Смоленский, о котором ходит следующий анекдот. Вскоре по прибытии его в Смоленск, даже едва ли не после первой совершенной им там службы, две местные "аристократки" пожаловали в его приемную и приказали о себе доложить. Архиерей между тем уже успел снять рясу и сел с стаканом чая к своему рабочему столу, на котором, вероятно, написаны многие из его вдохновенных и глубоких сочинений. Услыхав доклад о посетивших его дамах, Иоанн удивился их желанию его видеть и, не оставляя своего места, приказал докладчику спросить их, что им нужно. Тот вышел и через минуту возвратился с ответом, что дамы пришли "за благословением". - Скажи им, что я сейчас всех благословил в церкви. Келейник пошел с этим ответом, но опять идет и докладывает, что "дамы желают особо благословиться". - Скажи им, что моего одного благословения на всех достаточно. Келейник пошел разъяснять беспредельность расширяемости архиерейского благословения, но снова идет назад с неудачею. - Требуют, - говорит, - чтобы их особенно благословили. - Ну, скажи им, что я их и особо благословляю и посылаю им это мое особое благословение чрез твое посредство. Но келейник пошел и опять возвращается. - Они, - докладывает, - и теперь не уходят. - Чего же им еще нужно? - Говорят, что желают поучения. - Попроси извинить, я устал, а поучение им в церкви скажу. Но келейник опять возвращается. - Еще что? - спрашивает епископ. - Недовольны, говорят: "мы для домашней беседы пришли". Преосвященный, продолжая оставаться за рабочим столом, протянул руку к полке, на которой у него складывались получаемые им газеты, и, взяв два нумера "Домашней беседы" г. Аскоченского, сказал келейнику: - Дай им поскорее "Домашнюю беседу" и скажи, что я тебе не позволяю мне о них более докладывать. Дамы удалились и никогда более не возвращались для домашней беседы с епископом, который зато с этой поры стал слыть у некоторых смолян нелюдимым и даже грубым, хотя он на самом деле таковым не был. По крайней мере люди, знавшие его ближе, полны наилучших воспоминаний о приятности его прямого характера, простоты обхождения, смелого и глубокого ума и настоящей христианской свободы мнений. Повторяемый же в рассказах о нем вышеприведенный анекдот с двумя смоленскими дамами, кажется, нет нужды относить к _нелюдимству_ покойного епископа. Его, может быть, скорее надо отнести к тому чувству, какое должны были возбуждать в этом умном человеке праздные докуки так называемых "архиерейских барынь", которые, к сожалению и к унижению своего пола, еще и до сих пор в изобилии водятся повсюду, где есть владыки, склонные напрасно баловать таких особ своим вниманием и тем поощрять и развивать в них суетность, не распознающую благочестия от святошества. Этот анекдот также должен относиться не к укоризне нашим епископам, а, напротив, к похвале их проницательности, и он, по моему мнению, прекрасно поясняет собою анекдот о приеме, которого достигла графиня В, Смоленские дамы, докучавшие епископу, так сказать, по ханжеской _рутине_, встретили твердый отпор и были отосланы к "Беседе" г. Аскоченского, а графиня В, настойчиво действовавшая _по вдохновению_, была принята и удовлетворена, как требовало дело. Кто бы что ни говорил, но такая способность отстранить с твердостию мертвящую рутину и отдать должное живому вдохновению, конечно, говорит в пользу, а не во вред того высокого представления, какое нам приятно иметь о наших иерархах, положение коих часто бывает очень трудно и очень неприятно. В обществе этого и не воображают, потому что в обществе не знают множества тягостных мелочей архиерейского обихода. "ГЛАВА ШЕСТАЯ" Дамы, даже очень благочестивые, не исключая принявших сан "ангельский", имеют удивительную способность доводить наших святителей до прегрешений, которых те, по своей известной солидности, конечно, ни за что бы без женской докуки не сделали. Так, например, о покойном "русском Златоусте" Иннокентии Таврическом (Борисове) известно, что он был человек не только умный и даровитый, но и до того свободомысленный, что, бывши киевским ректором, прощал и покрывал грубые кощунственные выходки В. И. Аскоченского, а в письмах своих к Максимовичу, даже прежде Флуранса, вступался за "душу бедных животных". Анекдотов о его либерализме было много, и они достоверны, хотя добрая их половина свидетельствует, что этот замечательный человек был несвободен от некоторого, в своем роде хлыщеватого фатовства. {Так, например, едва ли многие знают, что изумлявшая современников _разносторонность_ сведений знаменитого Иннокентия часто почерпалась им на краткосрочное подержание из карманной французской "Энциклопедии мыслей". "Русский Златоуст", отправляясь куда-либо, где ему предстояло блеснуть, подготовлялся по этой книжке, которая, говорят, и найдена в столе преосвященного после его смерти. "Воспитаньем, слава богу, у нас немудрено блеснуть". (Прим. автора.)} Однако все это можно совместить и помирить с многосторонностию увлекавшейся художественной натуры Иннокентия. Но вот чему совершенно трудно поверить, - это что высокопросвященный либерал Иннокентий мог хоть раз в жизни драться, и притом драться весьма демократически, сердитее и азартнее прославившегося в этом деле Смарагда или блаженной памяти уфимского Августина, который, говорят, бивал архимандрита Филарета Амфитеатрова, бывшего впоследствии киевским митрополитом. И что же: кто довел до такого поступка нашего даровитейшего витию Иннокентия? Женщина, и вдобавок инокиня, и даже игуменья. Один сотрудник преподобного Иннокентия по переводу богослужебных книг на зырянский язык рассказывал мне и многим другим следующую энергическую расправу "русского Златоуста". Владыка Иннокентий служил как-то в вологодском или в устюжском женском монастыре, сестры которого вместе с своею игуменьею поднесли ему за это довольно ценный образ. Зная скудость средств бедной обители, Иннокентий не захотел принять этого ценного и притом ему совершенно ненужного подарка. Он усердно поблагодарил мать игуменью и сестер, но икону просил их оставить у себя. Верно, он думал, что они найдут как-нибудь средство реализировать произведенные на нее затраты: поступок, конечно, благоразумный и вполне достойный памяти Иннокентия. Послушайся благочестивые сестры обители своего доброго и рассудительного архипастыря - все бы прекрасно и обошлось. Но им это пришлось не по обычаю, и они таки доставили образ в архиерейский дом, где одна из именуемых петровским регламентом "несытых архиерейских скотин" за известную мзду взялась передать тот образ владыке и якобы это и исполнила. Благочестивые сестры добились своего и успокоились. Прошло немало времени; владыка занимается своими учеными трудами и сверяет с сотрудником зырянские книги, как вдруг однажды ему понадобился его келейник, который, как на грех, на ту пору отлучился и не явился по владычному зову. Сотрудник хотел пойти и позвать его, но скорый Иннокентий предупредил и сам прошел в келейницкую, где думал застать своего служку спящим. Но келейника он тут не нашел, а зато нашел на его стене знакомый образ, сооружения сестер вологодской обители. Владыка вскипел и, призвав келейника, сию же минуту избил его не только руками, но и ногами. Раздраженный епископ бил взяточника до изнеможения сил и, престав от сего делания, сейчас же послал сию самую "несытую скотину" отнести игуменье образ, которым эта назойливая женщина, по своему непослушанию и упрямству, довела своего владыку до такого гнева, что он, по словам очевидца, "несмотря на свой досадительно малый рост, являл энергию и силу Великого Петра". Поступок, конечно, горячий и не архипастырский, но не нужно и не должно забывать, что все это происходило в оные, относительно недавние, времена, когда считалось неблаговидным, чтобы духовный правитель имел у себя даже для чистки сапог и других домашних услуг простого наемного человека, который удобнее тем, что он привычнее к лакейскому делу и не пользуется в глазах невежд авторитетом лакея монашествующего. Тогда архиерей непременно должен был терпеть при себе если не ту, так другую "несытую скотину", облеченную в долгую одежду и препоясанную по чреслам поясом усменным. Этого требовал закорузлый этикет владычных домов, об упраздненении которого, впрочем, еще и поныне скорбят иные ханжи и пустосвяты. Теперь все это уже отошло в область минувшего: нынче уже не слыхать, чтобы архиереи дрались; вероятно, они не дерутся, да и не будут драться. {Слова эти, к крайнему моему удивлению, вызвали самое неожиданное опровержение из Москвы, где, как нарочно, на этот грех один из тамошних святителей в октябре месяце 1878 г. "избил в кровь какого-то монаха, отца Меркурия". - Такая опрометчивость с моей стороны поставлена газетами мне на вид ("Новости", 4 ноября 1878 г., Э 282), и я должен повиниться, что никаких оправданий принести не могу. Я думал, что архиереи не будут более драться, но вышло, что я ошибся. (Прим. автора.)} И в этом опять нельзя не видеть их важного преимущества перед всеми обыкновенными смертными: обыкновенные люди на Руси, по общим приметам, посмирнели со времени введения мировых учреждений, - говоря простым языком, они "испугались мирового", но архиерею мировой не страшен. Если бы случилось, что нынче кого-нибудь прибил бы архиерей, то побитый напрасно пошел бы жаловаться к мировому - мировой архиерею не судья. Архиерей превыше суда мирского и потому страхов его не страшится и не боится. {Происшествие с московским о. Меркурием это подтвердило. О. Меркурий, как писано о нем, не нашел никакой справы на избившего его святителя. Известие это в органе св. синода, сколько я знаю, не опровергнуто. (Прим. автора.)} Всеобщий русский укротитель, наш мировой, несомненно не укрощал ни одного архиерея - архиерей сам себя укротил и засмирел. Отчего же это! Что так благодетельно подействовало на архиерейские нравы? Некоторые указывают как на причинное в этом событие на соборную историю калужского епископа Григория, которого кинулся бить недовольный им дьячок. Но это. очевидно, такое же случайное происшествие, как и другая соборная история киевская, когда была провозглашена анафема епископу Филарету Филаретову (впоследствии епископу рижскому), и третья история в петербургском соборе с викарием Добронравиным, в которого был брошен камень. Все это происшествия чисто случайного характера, каковые бывали и прежде, но на архиереев не производили нынешнего отрадного влияния. {Охотники видеть во всякой такой случайности что-то "систематическое" забывают харьковский случай, когда анафему архиерею хватил посреди собора в день православия его же соборный протодиакон. Но тут систематического было только то, что прежде чем хватить анафему своему архиерею, отец протодиакон хватил дома что-то другое, без чего будто бы этим особам "нельзя выкричать большое служение". Епископ Филарет Гумилевский (историк церкви), которого это всех ближе касалось, однако, очевидно, не считал это ни за что систематическое: он хотя и наказал виновного, но не строго и не мстительно. (Прим. автора.)} А потому в заметном нынешнем самоукрощении особ этого сана, я думаю, нельзя считать виновниками раздражительных маньяков, возглашающих архиереям анафемы или мечущих в них камни. Мне кажется, что, может быть, гораздо основательнее, видеть здесь влияние общего _духа времени_, который, как бы он кем ни понимался и ни истолковывался, но, по прекрасному выражению И. С. Тургенева, оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величие _опрощаться_. Правда, что некоторые из особ гражданских и военных до сих пор еще как бы этого не чувствуют и, опять по выражению того же Тургенева, продолжают в военном генеральстве "хрипеть", а в статском "гундосить": но архиереев и нельзя ставить с этими на одну доску; так как между архиереями, несмотря на их владычное своенравие, всегда были и есть люди по преимуществу умные, и потому нимало не удивительно, что направление времени ими почувствовано сильнее, чем другими. Тот бы глубоко заблуждался, кто хотел бы настаивать, будто архиереи изменились поневоле и с напуга. У них не может быть никакого напуга. Живой русский такт, присущий этим людям, выросшим на русских поповках и погостях, дает им верную оценку всяких событий, в которых, несмотря на их порою заносчивый характер, нет ничего способного напугать настоящего русского человека, знающего Русь, как она есть. Нет, архиереи _опростились_ просто потому, что все живое и все желающее еще жить теперь опрощается, по неодолимому закону событий, которых никакие тайные гундосы не могут ни остановить, ни направить по иному направлению. Так называемый _престиж_ потерялся в заботах тяглой жизни, и его не только не для чего искать, но даже и не у кого более искать. Даже те, которые были окутаны этим _престижем_ с ног до головы, и тем "сие оружие оскудеша вконец". Остается еще какое-то русско-татарское кочевряженье, но и оно уже никому не внушает ни почтения, ни страха. "Жизнь - по выражению поэта (И. С. Никитина) - изнывает в заботе о хлебе". Русь хочет _устраиваться, а не великатиться_, и изменить ее настроение в противоположном духе _невозможно_. Кто этого не понимает, о том можно _только жалеть_... Понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам - это не значит раболепствовать воле масс; нет, это значит только чувствовать потребность "одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец трепетанью". И наши лучшие архиереи этого хотят. Откидывая насильственно к ним привитой и никогда им не шедший византийский этикет, они сами хотят _опроститься_ по-русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере отраднее будет ждать каких-либо _настоящих_ мер, способных утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий. Затем снова продолжаем передвигать нашу портретную галерею, открывая новое ее отделение лицами иного "благоуветливого" характера. "ГЛАВА СЕДЬМАЯ" Самая неукротимая, желчная раздражительность оных "бывых" епископов никак не может быть строго осуждаема без внимания к некоторым тяжким условиям их, по-видимому, счастливого и даже будто бы завидного положения. Теперь, когда, благодаря новому порядку вещей, в судах резонно и основательно ищут снисхождения, а иногда и полного оправдания преступных деяний, совершенных в состоянии болезненного раздражения, вызванного ненормальностию функций организма, несправедливо и жестоко было бы не применить этого, хотя в некоторой степени, к людям, осужденным вести жизнь самую вредную для своего здоровья, от которого, по уверениям ученых врачей, весьма много зависит и расположение духа и сила самообладания. Я смею думать, что такое внимание было бы со стороны общества только справедливостью, в которой оно не должно отказывать никому, в каком бы он ни находился звании. И причину думать таким образом я имею на основании слов одного очень умного и прямодушного архиерея, о котором мы сейчас будем беседовать. Но прежде скажу два слова о нелепом представлении, существующем у многих людей, о так называемом "архиерейском счастии" и о "привольностях владычной жизни", которая на самом деле гораздо тягостнее, чем думают. Надо признаться, что русские миряне, часто ропща и негодуя на своих духовных владык, совсем не умеют себе представить многих тягостей их житейской обстановки и понять значение тех условий, от которых владыки _не могут освободиться_, какова бы ни была личная энергия, их одушевляющая. Так называемые "светские люди" видят только одну сторону епископского житья - так сказать, "казовый его конец", а никогда не промеряли всей материи. В некоторых мирских кружках, где суждения особенно неразборчивы, но смелы, считают "архиерейское житье" верхом счастия и блаженства. Простолюдины, например, говорят обыкновенно о том, "какие важные рыбы архиереи едят, и как, поевши, зобов не просиживают". А между тем какая мука и досада хоть бы с этим "счастием" "есть" и съеденного "не просиживать". {Впрочем, в самом сказании об архиерейских рыбах тоже немало преувеличенного и даже баснословного. Так, например, рассказывают в народе, будто на "коренную" ярмарку (под Курском)) съезжаются архиерейские повара, и отбирают для своих владык "всю головку", то есть весь первый сорт проковой копченой и вяленой рыбы, преимущественно белужьего и осетрова балыка; но, разумеется, все это вздор. Встарь, говорят, что-то такое бывало, но уже давно минуло. Встарь, как видно и из записок Гавр. Добрынина, между архиереями действительно бывали не только любители, но и знатоки тонкого рыбного стола; но в наше время и этот след иноческого аристократизма исчез. Нынешние епископы плохие гурмандисты: настоящий архиерейский вкус к тонким рыбам у них утрачен, и, живя по простоте, они и кушать стали простую, но более здоровую пищу, какую вкушают все люди здравого ума и скромного достатка. Дорогие рыбные столы у архиереев теперь бывают редко, и то только для дорогих гостей, - сами же они, в своем уединении, рыбы себе не заготовляют, а кушают большею частию одно... грибное. Некоторые епископы теперь даже берут для себя стол попросту из кухмистерских, где питается всякий "разночинец". (Прим. автора.)} Один из наших молодых епископов, известный уже своими литературными трудами, усердно возделывал сад при своем архиерейском доме. Гостя лето в том городе и часто посещая его преосвященство, я почти всегда заставал его или за граблями, или за лопатой и раз спросил: с каких пор он сделался таким страстным садоводом? - Ничуть не бывало, - отвечал он, - я вовсе не люблю садоводства. - А зачем же вы всегда трудитесь в саду? - Это по необходимости. Я полюбопытствовал узнать: по какой необходимости? - А по такой, - отвечал он, - что с тех пор, как, учинившись архиереем, я лишен _права двигаться_, то начал страдать невыносимыми головными болями; жирею, как каплун, и того и гляжу, что меня кондрашка стукнет. Взаправду: кто из всех смертных, не исключая даже колодников, может считать себя лишенным такого важного и необходимого права, как "_право двигаться_"? Кажется, никто... кроме русского архиерея. Это его ужасная привилегия: _ему нельзя выйти_ за ворота своего двора, а позволяется только _выехать_, и то не на одном и даже не на двух, а непременно на четырех животных, да еще, пожалуй, под трезвон колоколов. Надо пожить в таком положении, чтобы понять, до чего оно тягостно и как вредно оно отзывается на всем организме. Сколько сил и способностей, может быть, погибло жертвою одной этой привилегии? И как тяготятся этою привилегиею многие из тех, которым завидуют люди, считающие блаженством "есть и не просиживать зоба". Мой родной брат, довольно известный врач, _специалист по женским болезням_, живет в г. Киеве, в собственном доме, бок о бок с Михайловским монастырем, где имеет пребывание местный викарный епископ. По своей акушерской практике брат мой никаких сношений с своими черными соседями не имел и не надеялся практиковать у них, но вот однажды темною осеннею ночью (несколько лет тому назад) к нему звонится монах и во чго бы то ни стало просит его поспешить на помощь к преосвященному Порфирию. {Пр. Порфирий Успенский, известный писатель о Востоке. Скончался в Москве на покое. (Прим. автора.)} Доктор подумал, что монах ошибся дверями, и при казал слуге разъяснить иноку, что он врач-акушер и для епископа не годится. Но слуга, вышедший к монаху с этим ответом, возвращается назад и говорит, что монах не ошибся, что он именно прислан к моему брату, которого владыка просит прийти как можно скорее, потому что ему очень худо. - Что же такое с ним? - спрашивает доктор. - Очень худо, - говорит: - в животе что-то разнесло. "Ну, - думает акушер, - если дело в животе, так это уже недалеко от моей специальности", - и пошел, как всегда ходит к требующим его помощи, с мешком своих акушерских снастей и снарядов. Мы было отсоветовали ему не заносить в монастырь этого духа, но он не послушался. - Надо взять, - говорит, - я без них как без рук. И он отлично сделал, что настоял на своем. Возвращается он назад перед самым утром, с ароматною сигарою в зубах, и смеется. Расспрашиваем его: где был? - Да, действительно, - говорит, - был у архиерея. - А кому же ты у него помогал? - Да ему же и помогал. - Неужели, - спрашиваем, - и инструменты недаром брал? - Да, - говорит, - одна инструментина пригодилась, - и рассказывает вообще следующее. - Прихожу, - говорит, - в спальню и вижу - архиерей лежит и стонет: "Ох, доктор! как вы медлите... мне худо". Я ему отвечаю: "Извините, владыка, ведь я акушер и лечу специально одних женщин". А он говорит: "Ах, полноте, пожалуйста: есть ли когда теперь это разбирать, - да у меня, может быть, и болезнь-то женская". "Что же у вас такое?" "Брюхо вспучило - совсем задыхаюсь". - И вижу, - говорит доктор, - он действительно так тяжело дышит, что даже весь побагровел и глазами нехорошо водит; а в брюхе, где ни постучу, все страшно вздуто. "У вас, - говорю, - все это газами полно - и ничего более". "Да я и сам, - отвечает, - думал, что в ином-то ни в чем вы меня не обличите, а только помогайте". "Желудок надо скорее очистить", - сказал доктор. "И не трудитесь: все напрасно: одеревенел и не чистится". И архиерей назвал самые сильнейшие слабительные, которые он (сам изрядный знаток медицины) употреблял, но все бесполезно. "Худо", - молвил акушер. "Да-с, - отвечал епископ, - совсем весь свой аппарат испортил. Хоть ничего не ешь и не пей, а все его не убережешь в этой нечеловеческой жизни. Но теперь... умоляю... хоть какую-нибудь струменцию, что ли, в ход пустить, только бы полегчало". Тут-то и пригодилась инструментина из акушерского ридикюля, а после принесенного ею быстрого облегчения настал приятный разговор, начавшийся с того, что врач сказал облегченному святителю, что он ему не будет ничего прописывать, потому что болезнь его не от случайной неумеренности, а от недостатка воздуха и движения, но что состояние его, обусловливаемое этими причинами, очень серьезно и угрожает его жизни. "Ах, я с вами согласен, - отвечал пр. Порфирий. - Но что же вы мне посоветуете?" "Больше ходить по воздуху, преимущественно по горкам, которых у нас так много". "Как же, как же... прекрасно; да еще бы, может быть, часа полтора в сутки верхом на коне поездить?" "Это бы очень полезно". "Сядьте же, дорогой сосед, поскорее к моему столу и напишите мне все это, по старой формуле, "cum deo". {С богом (лат.).} "Зачем же это писать, когда я вам это так ясно сказал". "Да мало ли что вы мне сказали. Я и сам без вас все это знаю. Нет, а вы мне это напишите, а я попробую в синод просьбу послать и приложу ваш рецепт: не разрешат ли мне, хоть _ради спасения жизни, часа два в день по улицам пешком ходить?_ Но нет, впрочем, не хочу вас напрасно и затруднять, не пишите. И св. синод мне такой льготы не разрешит, да и благочестивые люди мне не дадут пешком ходить: все под благословение будут становиться. Другое бы дело верхом ездить, я это и люблю, и когда-то много на Востоке на коне ездил, и тогда никаких этих припадков не знал, но на Востоке наш брат счастливее, там при турках проще можно жить и свободнее можно двигаться". "Ну, вы бы, - говорит доктор, - как-нибудь у себя дома устроили себе моцион". "Летом, когда сад открыт, я хожу по саду. Хоть и скучно все по одному месту топотать, но топочу. А вот как придет осень с дождями, так и сел. Куда же в топь-то лезть? А на дворе на мощеные дорожки выйти - опять благословляться пристанут. И сижу в комнате. Зима, все дни дома, и весь весенний ранок тоже дома. Вот вы и посчитайте: много ли архиерею по воздуху-то можно ходить?" "У вас по монастырскому двору зимою дорожки есть?" "Как же, есть; только мне-то по ним ходить нельзя". "Отчего же?" "Сан велик ношу; монахи будут стесняться со мною гулять, да и мне, скажут, непристойно с ними панибратствовать; а потом благочестивцы прознают, что архиерей наружи ходит, за благословением одолеют. Словом, беспокойство поднимется: даже мой монастырский журавль и конюшенный козел, которые нынче имеют передо мною привилегию разгуливать по той дорожке, - и они почувствуют стеснение от моего появления на воздух. Какой же вы мне иной, более подвижный образ жизни можете указать?" Врач развел руками и отвечал: "Никакого". "А вот то-то и есть, что "никакого". Я давно говорю, что мы, архиереи, самые, может быть, беспомощные и даже совсем пропащие люди, если за нас медицина не заступится". "Медицина? - повторил врач, - ну, ваше преосвященство, вряд ли вы от нас этого дождетесь". "А почему?" "Да ведь мы не набожны... Скорее набожные люди пусть за вас заступятся". "Так-то и было! Эк вы куда хватили! - набожные-то это и есть наши губители. Перед ними архиерей, наевшись постной сырости, рыгнет, а тот это за благодать принимает - говорит, будто "душа с богом беседует", когда она совсем ни с кем не беседует, а просто от тесноты на двор просится! Нет! медицина, государь мой, одна медицина может нас спасти, и она тут не выйдет из своей роли. Медицина должна нами заняться не для нас и не для благочестия, а для обогащения науки". "Какую же услугу может оказать медицине занятие архиереями? Это очень интересно". "Очень интересно-с! Медицина через нас может обогатить науку открытиями. Я вот за столько лет моих кишечных страданий очень зорко слежу за всеми новыми медицинскими диссертациями и все удивляюсь: что они за негодные и неинтересные темы берут! Тот пишет о лучистом эпителии, другой - о послеродовом последе, словом, все о том, что выплевывается да извергается, а нет того, чтобы кто-нибудь написал диссертацию, например, "об архиерейских запорах". А это было бы и ново, и оригинально, и вполне современно, да и для человечества полезно, потому что мы, освежившись, сделались бы добрее... намекнуть бы только об этом надо где-нибудь в газетах, а то наверное найдется умный медик, который за это схватится. И уж какая бы к нему отборная духовная публика на диспут съехалась, и какую бы он себе выгодную практику приготовил, специализовавшись по этому предмету. А наше начальство, увидав из этого рассуждения доказательства, отчего род преподобных наиболее страждет и умаляется, может быть смилостивилось бы и позволило бы нам ходить пешком по улице. И, может быть, тогда и люди-то к нам больше привыкать бы стали, и начались бы другие отношения - не чета нынешним, оканчивающимся раздаянием благословений. Право, так! Я или другой архиерей, ходя меж людьми, может быть кого-нибудь чему-нибудь доброму бы научили, и воздержали бы, и посоветовали. А то что в нас кому за польза? Пожалуйста, доктор, поверните нас на пользу науки и пустите об этом, промежду своими, словечко за нас - _запорников_". {Лица, имеющие какие-либо сношения с специальными медицинскими органами, может быть действительно принесли бы некоторую пользу человечеству, если бы не пренебрегли точно мною передаваемым мнением епископа об особенном характере их, так сказать, сословного недуга. Может быть, гг. медики убедили бы общество и начальство, что так людям жить нельзя. (Прим. автора.)} И больной с доктором, пошутив, весело расстались. А между тем подумайте, читатель: сколько горького в этой шутке, которою отводил свою досаду очень умный русский человек духовного чина? сколько в том, что он осмеивал, чего-то напрасного, обременяющего и осложняющего жизнь невыносимыми условиями, которые чуть не целые века стоят неизменными только потому, что никто не хочет понять их тяжесть и снять с людей "бремена тяжкие и неудобоносимые"... Положим, что наше облагодатствованное духовенство невозможно ставить на одну доску с какими-нибудь совсем безблагодатными протестантскими пасторами, которые ходят повсюду, куда можно ходить частному человеку; но если даже сравнить положение нашего епископа с положением лица соответственного сана римской церкви, то насколько свободнее окажется в своих общественных отношениях даже римский епископ? Этот не только может проехать к знакомому мирянину без звона и на простом извозчике, но он посещает безвредно для себя и для церкви музеи, выставки, концерты, сам покупает для себя книги, а с одним из таковых, еп. Г-м, большим любителем старинного искусства, я даже не раз хаживал к букинистам на петербургский Апраксин двор, и все это не вредило ни сану епископа, ни его доброй репутации, ни римской церкви. Почему же наш епископ лишен этой свободы, и почему лишение это идет, например, так далеко, что когда один из русских епископов, человек весьма ученый и литературный, пожелал заниматься наряду с другими людьми в залах публичной библиотеки, то говорили, будто это было найдено некоторыми широко расставленными людьми за непристойность и даже за "фанфаронскую браваду" (два слова, и оба не русские)... Мы так не привыкли, чтобы наши епископы пользовались хотя бы самою позволительною свободою, что приходим в недоумение, если встречаем их где-нибудь запросто. Я помню, как однажды покойный книгопродавец Николай Петрович Кораблев (вместо которого, по газетным известиям, вероятно из вежливости, преждевременно был зачислен умершим его товарищ Сиряков) встретил меня в самом возбужденном состоянии и с живостью и смущением возвестил, что к ним в магазин _заходил епископ!_ Но и то это было еще во время оно; да и епископ тот был краса нашей церковной учености, трудолюбивый Макарий литовский, впоследствии митрополит московский... В обществе о таком "укрывательстве архиереев" думают различно: одни находят, что этого будто "требует сан", а другие утверждают, что сан этого не требует. Люди сего последнего мнения, ссылаясь на простоту и общедоступность "оных давниих архиереев", склонны винить в отчуждении архиереев от мира так называемую "византийскую рутину" или, наконец, кичливость самых архиереев, которым будто бы особенно нравится сидеть во свете неприступней и ездить на шести животных. Может быть, что все это имеет место в своем роде и склоняет дело к одному положению. Кто хоть раз бывал в архиерейском доме, тот знает, как там все нелюдимо, дико и как-то бесприютно, и кто видал много владычных домов, тот знает, что нелюдимость и бесприютность - это неотъемлемое качество сих жилищ; а всякое жилище, говорят, будто бы выражает своего хозяина. Еще одно общее архиерейским домам отличительное и притом удивительное свойство, это необъяснимый запах _старыми фортепианами_, который очень легко чувствовать, но причину его отгадать трудно, ибо фортепиан в архиерейских домах не бывает, но этот _скучный запах_ там есть, точно в зале старого нежилого помещичьего дома, где заперты фортепианы, на которых никто не играет. Есть и еще _нечто_, как мне кажется, еще более действенное. Довольно общее и притом небезосновательное убеждение таково, что православные любят пышное велелепие своих духовных владык и едва ли могли бы снести без смущения их "опрощение". Об этом даже писано в газете "Голос" по поводу неприятности, случившейся с епископом Гермогеном Добронравиным в Исаакиевском соборе. Однако, впрочем, по игре случая сказано это было в том же самом нумере, где говорилось, что в оное время все газеты будто бы писали не то, что думали. Но на самом деле Православные действительно до того любят велелепие владык, что даже при расписывании своих храмов, на изображаемых по западной стене картинах Страшною суда, настойчиво требуют, чтобы в разинутой огненной пасти геенны цепью дьявола, обнимающего корыстолюбивого Иуду, было непременно прихвачено и несколько архиереев (_в полном облачении_). {Когда в Орле в дни моего отрочества расписывали церковь Никитин и я ходил туда любоваться искусством местных художников, то один из таковых, высоко разумея о своем даровании, которое будто бы позволяло ему "одним почерком написать двенадцать апостолов", говорил, что будто ему раз один церковный староста дал десять целковых на шабашку, чтобы он поставил в аду за цепь к Иуде Смарагда, и что он будто бы это отлично исполнил. "Сходства, - говорит, - лишнего не вышло, а притом все, однако, понимали, что это наш Тигр Евфратович", (Прим. автора.)} Любовь к пышности, мне кажется, несомненна, и она не ограничивается требованием пышности только в служении. Есть православные, которым как будто нужно, чтобы их архиереи и вне храма вели себя поважнее - чтобы они ездили не иначе, как "в пристяж", по крайней мере четверкою, "гласили томно" и "благословляли авантажно", и чтобы при этом показывались не часто, и чтобы доступить до них можно было не иначе, как "с подходцем". А в доме у них все стояло бы чинно в ряд, без всякого удобства - словом, не так, как у людей. Напрасно было бы оспаривать, что все это действительно так; но едва ли можно было бы доказать, что такое "любление" пышности выражает любовь к лицам, от которых она требуется, и укрепляет уважение к их высокому сану. Совсем нет; в этом желании православных "превозвышать" своих архиереев есть живое сродство с известным с рыцарских времен "обожанием женщин", которое отнюдь не выражало собою ни любви, ни уважения рыцарей к дамам: дамы от этого "обожания" только страдали в томительной зависимости. Мертвящая пышность наших архиереев, с тех пор как они стали считать ее принадлежностию своего сана, не создала им народного почтения. Народная память хранит имена святителей "простых и препростых", а не пышных и не важных. Вообще "непростых" наш народ никогда не считает ни праведными, ни богоугодными. Русский народ любит глядеть на пышность, но уважает _простоту_, и кто этого не понимает или небрежет его уважением, тем и он платит неуважением же. Не говоря о скверных песнях и сказках, сложенных русскими насчет архиереев, и не считая известных лубочных карикатур, где владыки изображаются в унижающем их виде, одни эти церковные картины Страшного суда с архиереями, связанными неразрывною цепью с корыстолюбивым Иудою, показывают, что "любление" пышности архиерейской стоит не высокой цены и выражает совсем не то, что думают некоторые стоятели за эту пышность. Она скорее всего просто следствие привычки и, может быть, вкуса, воспитанного византизмом и давно требующего перевоспитания _истинным христианством_. Тот же самый народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком "простом владыке", как живший в Задонске Тихон, еще при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его _святым_. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных. Небезызвестен и другой подобный же пример и нынче, но только мы не назовем этого современного нам епископа, из уважения к его скромности и тщательному старанию, с коим он таится от мира в незначительном Ш-ке. Стало быть, не пышность и не велелепие, а еще более не важность и не неприступность служат лучшим средством доброго влияния архиереев на их паству, а, напротив, - качества совсем иные-качества, не только не утверждающиеся на пышности, но даже совсем с нею не сродные: уважается _простота_. Есть, однако, люди, которые утверждают, что пленительная простота, отличавшая Тихона, возможна только для епископов, отказавшихся от дел управления. Правящий же епископ будто бы не может вести себя так просто - ибо "наш-де народ еще не достиг того понятия, чтобы чтить простоту". Помимо отвратительного и горького чувства, внушаемого сим подобными словами, которые дышат и невежеством и предательством, они совершенно несправедливы. В подкрепление моей мысли я приведу примеры двух недавно скончавшихся архиереев, кои были младенчески просты, а правили епархиями ничуть не хуже самых "великатных". "ГЛАВА ВОСЬМАЯ" Первый из двух непорочных "младенцев в митрах" был усопший киевский митрополит Филарет Амфитеатров, о милой простоте которого я уже рассказывал в моей книжечке "Владычный суд", но еще и здесь сообщу нечто в воспоминание о его теплой и чисто-детской душе. Это интересно уже по одному тому, что народ вменял Филарету его простоту в _святость_. Посмотрим же, что это был за характер и каким он родился обычаем. То, что я ниже буду рассказывать, известно мне со слов моего умершего друга, художника Петербургской академии художеств, Ивана Васильевича Гудовского, которого, вероятно, еще очень многие не забыли в Киеве. Он был хороший мастер своего дела и очень добрый, честный и прямой, правдивый человек, которого каждому, слову можно было смело и несомненно верить. Ив. В. Гудовский - сын казака из г. Пирятина. Он еще в отрочестве своем был привезен в Киево-Печерскую лавру и, во внимание к замеченным в нем художественным наклонностям, отдан для научения живописи в лаврскую иконописную мастерскую. Мастерскою этою (пришедшею при митрополите Арсении в совершенный упадок) тогда заведовал иеромонах Иринарх, художественные способности которого многих не удовлетворяли. Иринарху ставили в вину, что "кисть его над смертными играла"; он имел удивительное несчастие всех _писать _на одно лицо_". И на самом деле, отец Иринарх был не очень большой искусник, но человек очень рачительный и очень полезный. Он оставил в лавре множество памятников своего удивительного мастерства "писать всех на одно лицо". Замечательнейшие из произведений этого рода представляют иконопортреты святых, почивающих в ближних и дальних пещерах, размещенные над их гробницами. Во всех этих лицах отцом Иринархом соблюдено удивительное "сходство на одно лицо", даже мужчины и женщины у него все схожи между собою, и не только par expression, {Общим выражением (франц.).} - что еще кое-как возможно было бы объяснить однородностью одушевлявшего их религиозного настроения, но все они схожи par trait, {Отдельными чертами (франц.).} что уже может быть объяснено только феноменальною своеобразностию благочестивой кисти отца Иринарха, которая давала всему теплый колорит _родства святости_. Митрополит Филарет Амфитеатров считал иеромонаха Иринарха хорошим мастером по иконописанию, и едва ли митрополит не был правее многих заезжих знатоков, смущавшихся тем, что у отца Иринарха "все шло на одно лицо". У него зато не было неприятной _головастости_ академика Солнцева (который не избежал своего порока даже в изданном теперь М. О. Вольфом дорогом и изящном "Молитвослове") и не было сухой вытянутости фигур Пешехонова. Пешехонов, по моему мнению, гораздо стильнее г. Солнцева, но он всегда "клонил к _двоеперстию_" в "благословящих ручках", что, как известно, в православии терпимо быть не может. Этим Пешехоноз навлек на себя такое подозрение митрополита Филарета, что считался одно время неблагонадежным, а при реставрациях даже и "_опасным_". Особенно это усилилось с тоге; случая, как Пешехонов в одной из стенописных картин собора вздумал открыть контуры двунерстного сложения и, доверясь старинным очертаниям, провисал было ручки по этим абрисам. Но, к счастию для киевских святынь, Пешехонов не укрылся с этим от внимания досужих людей, которые довели о том до ведома митрополита, и дело было поправлено: антикварные вольности Пешехонова были отстранены, и святые отцы древнего собора сложили свои ручки троеперстно. С отцом Иринархом не могло быть никаких беспокойств подобного рода: умея писать "всех на одно лицо", он еще аккуратнее всем давал одинаковые ручки, с верным троеперстием. Да и вообще он писал в иконном роде довольно приятно, строгоньким, но довольно округлым монастырским рисунком, в мягких тонах и нежными лассировками, что, бесспорно, приличествует иконописному роду живописи и очень нравилось митрополиту Филарету. {Два современника: Филарет московский (Дроздов) и Филарет киевский (Амфитеатров), между множеством отличавших их различий, несходно относились и к иконописному искусству. Филарет Дроздов, по собственному его признанию (см. письма, изд. А. Н. Муравьевым), не знал толку в этом деле и даже, судя по тону письма, относился к этому как будто равнодушно; но Филарет киевский любил иконописное дело и считал себя в нем сведущим. Он смело вмешивался в работы по реставрации стенописи киевских соборов, пока (как рассказывали за достоверное)) получил чувствительные для него неприятности от покойного государя Николая Павловича, желавшего правильной реставрации Софийского собора Ярослава. По правде судя, кажется, добрый старец более любил искусство, чем понимал его, и если там в фресках что излишне "замалевано", - то едва ли этого не следует хотя долею относить на его _милую память_. (Прим. автора.)} Но всего более о. Иринарх был отличный _школьмейстер_, что совершенно основательно ценил в нем, покойный владыка. Лаврская школа при о. Иринархе - была относительно в таком цветущем состоянии, что надо было удивляться мастерству киево-печерских правителей, которые потом умели привести ее в самое жалкое состояние, в каком я ее в последний раз видел незадолго до кончины митрополита Арсения, многообразные услуги коего киевской пастве не оценены ее историком. При Иринархе здесь не только "тонко" работали, но и недурно держали учеников, так что у них был свой товарищеский _дух_ и предания, несколько напоминавшие дух школ старинных монастырских маэстро. Некоторые ученики о. Иринарха переходили из его школы в академию и там оказывались хорошо подготовленными по рисунку и отличались добрым, чисто художественным настроением, делавшим их хорошими товарищами и приятными людьми в дальнейшей жизни. Все это творил о. Иринарх - довольно строгий монах, но большой любитель своего рукомесла и заботливый укоренитель его в тех, кого судьба давала ему в ученики. Художник Гудовский _пришел_ в Петербург, в академию, из этой же школы о. Иринарха, о которой до своей, трагической кончины говорил всегда с одушевлением, как о "милых годах своей юности"; в этих же рассказах он не раз упоминал следующий анекдотический случай, лично касающийся митрополита Филарета Амфитеатрова. - Раз, - говорил Гудовский, - мы работали летом, внизу, под митрополичьими покоями, {Я уже не помню, была ли тут временная мастерская, или работы шли в нижней домовой церкви митрополичьего дома, или все это было в Голосееве, где киевские митрополиты проводят дачное время. (Прим. автора.)} и там после обеда и отдыхали. Отец Иринарх, бывало, пообедавши, остается уснуть в своей келье, а мы, ребятишки, находили, что нам лучше тут, потому что здесь было прохладнее, да и присмотра за нами не было; а самое главное - что отсюда из окон можно было лазить в митрополичий сад, где нас соблазняли большие сочные груши, называемые в Киеве "принц-мадамы", которые мы имели сильное желание отрясти. После долгих между собою советов и обсуждения всех сторон задуманного нами предприятия полакомиться митрополичьими принц-мадамами мы пришли к убеждению, что это сладкое дело хотя и трудно, но не невозможно. Надежно огороженный сад никто не караулил, а единственный посетитель его был сам митрополит, который в жаркие часы туда не выходил. Стало быть, надо было только обеспечить себя от зоркого глаза отца Иринарха, чтобы он не пришел в ту пору, как мы спустимся в сад красть груши. А потому мы в один прекрасный день разметили посты, поставили на них махальных и затем один по одному всею гурьбою спустились потихоньку в угольное окно, выходившее в темное, тенистое место у стены, и, как хищные хорьки, поползли за кустами к самым лучшим деревьям. Все шло хорошо; работа кипела, и пазухи наших блуз тяжело нависали. Но вдруг на одном дереве появилось разом два трясуна, из которых один был, вероятно, счастливее другого, и у них тут же, на дереве, произошла потасовка, но в это самое время _кто-то_ крикнул: "Отец Иринарх идет!" Не разбирая, _какой из наших махальных_ это крикнул, мы ударились бежать, рассыпая по дороге значительную долю наворованных принц-мадам. А те двое, которые подрались на дереве, с перепугу оборвались и оба разом полетели вниз. И все мы, столпившись кучею у окна, чрез которое спускались друг за другом веревочкою, смялись и, плохо соображая, что нам делать, зашумели. Каждому хотелось спастись поскорее, чтобы не попасться отцу Иринарху, и оттого мы только мешали друг другу, обрывались и падали. А _где-то_ сверху над нами _кто-то_ весело смеялся спокойным и добрым старческим смехом. Это все мы заметили, но в суетах не обратили на это внимания, тем более что когда мы успели взобраться назад в окно и попрятать принесенные с собою ворованные запасы, то мы обнаружили, что один из дравшихся на дереве был из числа наших махальных, которому надлежало стоять на самом опасном пункте и наблюдать приближение отца Иринарха... Все часы своей послеобеденной работы мы об этом перешептывались за своими мольбертами, а вечернею шабашкою тотчас же приступили к дознанию: как это могло случиться, и решили виновника "отдуть". Но чуть только мы хотели привести это решение в исполнение, как тот струсил и, желая спастись от наказания, выдал ужасную тайну: он сказал нам, что не он один, а все три наши махальные не выдержали искушения и, покинув свои посты, вместе с нами сбежали в сад за краснобокими принц-мадамами. Ночью, поев все накраденные груши, юные артисты решили больше не воровать; но назавтра забыли это решение и снова выступили в сад в том же порядке, только с назначением новых сторожей, которые, однако же, за исключением одного, оказались не исправнее прежних. Не успели воришки приняться за свое дело, как и лакомки-сторожа появились между ними - все, за исключением одного. Но и этот один был плохой и злой сторож: оставшись при своем месте, он умыслил жестокое коварство. - Не успели мы, - говорил Гудовский, - приняться за работу по деревьям, как этот хитрец приложил руки трубкою к губам и крикнул: "Отец Иринарх идет!" Все мы, сколько нас там было, услыхав это, как пули попадали сверху на землю и... не поднимались с нее... Не поднимались потому, что к одному ужасу прибавился другой, еще больший: мы опять услыхали голос, которого уже не могли не узнать. Этот голос был тот самый, который нас вчера предупреждал насчет приближения Иримарха, но нынче он не пугал нас, а успокоивал. Слова, им произнесенные, были: "Неправда, рвите себе, Иринарх еще не идет!" Это был голос митрополита Филарета, которого дети узнали и, приподняв из травы свои испуганные головенки, оцепенели... И как иначе - они увидели самого его, владыку киевского и галицкого, стоявшего для них на страже у косяка своего окошечка и весело любовавшегося, как они обворовывают его сад... Как же приняли эти дурно воспитанные дети такое странное и, может быть, с точки зрения всякого сухого педагога, конечно, очень неодобрительное отношение к их плохой шалости? - Мы, - говорил Гудовский, - потеряли все чувства от стыда; мы все как бы окаменели и не могли двинуться, пока заменявший нам махального митрополит крикнул: "Ну, теперь бегите, дурачки, - теперь Иринарх идет!" Тут мы брызнули: опять по-вчерашнему взобрались на свое место, но были страшно смущены и более красть митрополичьи груши не ходили. Прошел день, два, три - мы все были в страхе: не призовет ли митрополит о. Иринарха и не откроет ли ему, какие мы негодяи? Но ничего подобного не было, хотя "милый дидуся", очевидно, о нас думал и, догадываясь, что мы беспокоимся, захотел нас обрадовать. На четвертый день после происшествия вдруг нам принесли целое корыто разных плодов и большую деревянную чашу меду и сказали, что это нам владыка прислал. "По какому же это случаю?" - допытывались мы, радостно и робко принимая щедрый подарок. - Но случая никакого не было, кроме того, о котором мы одни знали и крепко о нем помалчивали. Посланный сообщил только, что владыка просто сказал: "Сошлите живописцам-мальчишкам медку и всяких яблочек... Дурачки ведь они, им хочется... Пусть поточат". - Мы эти его груши и сливы, - честное слово говорю, - со слезами ели и потом, как он первый раз после этого служил, окружили его и не только его руки, а и ряску-то его расцеловали, пока нас дьякона по затылкам не растолкали. Так он их наказал, и, прибавлю, наказание его было столь памятно, что лет через пятнадцать после этого, когда мы с Гудовским жили в доме, выходившем на Софийскую улицу, этот, тогда уже пожилой, художник, бывало, ни разу не пропустит мимо митрополичьей кареты, чтобы не крикнуть вслед с детскою радостью: - Здоров будь, милый дидуню! И более того: этот человек здорового и острого ума, вращавшийся в свое время в различных кружках Петербурга, не сохранил всей веры, в которой был наставлен своею церковью. Он был религиозен, но, к сожалению, долго жил с монахами, хорошо знал их и относился недружелюбно и даже враждебно к духовенству вообще, и к черному в особенности; но на предложенный ему однажды вопрос: "где же, однако, в какой церкви самое лучшее духовенство?" - отвечал: - В русской, бо из него выйшов наш старый дидуся Филарет, дуже добрый. И бог весть, когда пала в эту художественную душу любовь к "дуже доброму дидусе". Может быть, именно тогда, когда превосходный старец покрывал своею превосходною добротою _ребячье баловство_, которое любой педагог и моралист не усумнились бы теперь назвать _воровством_ и даже, пожалуй, признаком социалистического взгляда на собственность, а какой-нибудь либеральный перевертень с прокурорского кресла потребовал бы за все это самую строгую кару. Но, к счастью, не так смотрит на вещи не направленская, а настоящая добродетель, одним из прекрасных представителей которой может быть назван Филарет Амфитеатров, о коем, право, кажется можно сказать, как о Моисее, что он "смирен бе паче всех человек". Но чтобы сказать все, что мне, случайно конечно, известно об истинном, неподдельном смиренстве этого истинного человека, а с тем вместе чтобы и не дать пропасть анекдоту, который может пригодиться для характеристики простой, но замечательной личности митрополита Филарета, запишу еще следующее событие, известное мне от очевидцев - родного дяди моего, профессора С. П. Алферьева, и бывшего генерал-штаб-доктора крымской армии Н. Я. Чернобаева. Когда юго-западный генерал-губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков возвратился в последний раз из Петербурга, где он был назначен на должность министра внутренних дел, то он посетил митрополита Филарета и, рассказывая ему новости, какие считал уместным сообщить его смирению, привел слова императора Николая Павловича о церковном управлении. Слова эти, очень верно сохраняемые моею памятью, были таковы, что будто покойный государь, разговаривая с Дмитрием Гавриловичем о разных предметах, сказал: - О церковном управлении много беспокоиться нечего: пока живы Филарет мудрый да Филарет благочестивый, все будет хорошо. Услыхав это от министра, митрополит смутился и поник на грудь головой, но через секунду оправился, поднял лицо и радостно проговорил: - Дай бог здоровья государю, что он так ценит заслуги митрополита московского. - И ваши, ваше высокопреосвященство, - поправил Бибиков. Филарет наморщил брови. - Ну, какие мои заслуги?.. ну что... тут... государю наговорили... Все "мудрый" Филарет московский, а я... что - пустое. - Извините, владыка: это не вам принадлежит ваша оценка! Но митрополит замахал своею слабою ручкою. - Нет... нет, уж позвольте... какая оценка: все принадлежит мудрости митрополита московского. И это кончено, и я униженно прошу ваше высокопревосходительство мне больше не говорить об этом. И при этом он, говорят, так весь покраснел и до того сконфузился, что всем стало жалко "милого старика" за потрясение, произведенное в нем неосторожным прикосновением к его деликатности. Так детски чист и прост был этот добрейший человек, что всякая мелочь из воспоминаний о нем наполняет душу приятнейшею теплотою настоящего добра, которое как будто с ним родилось, жило с ним и... с ним умерло... По крайней мере для людей, знавших Филарета, долго будет казаться, что органически ему присущее добро умерло с ним в том отношении, что их глаз нигде не находит другого такого человека, который был бы так подчинен кроткому добротолюбию, не по теории, не в силу морали воспитания и, еще более, не в силу сухой и несостоятельной морали направления, а именно подчинялся этому требованию самым сильным образом органически. Он родился с своею добротою, как фиалка с своим запахом, и она была его природою. Но как он, с таким характером и в самых преклонных летах, мог править такою первоклассною епархиею, как киевская? Полагают, что его, вероятно, обманывали какие-нибудь свои "гаврилки" (то есть родственники) и, пользуясь его добротою, под его руку вершили кривду над правдою. Но в том-то и дело, что он не терпел при себе ни одного "гаврилки" и им никто не правил, кроме его собственного сердца. Ветхий и немощный Филарет имел прекрасных викариев и замечательного наместника Иоанна, впоследствии епископа полтавского, который, может быть, более сделал _для духа_ монашества лаврского, чем старательно прославленный наместник Сергиевской лавры Антоний - _для архитектуры_; но все эти лица сотрудничали митрополиту Филарету, а не верховодили им. Во всех делах, требовавших от него самостоятельности, он действовал самостоятельно и до конца жизни правил сам и везде его доставало (только в университет он перестал ездить, потому что "не хотел слышать о конкубинах"). {Преосвященный Филарет приехал на защищение диссертации, в которой разбиралась разница прав детей, прижитых от сожительства connubium и concubinatum [в законном и незаконном браке - лат.]. Митрополит долго крепился и слушал, но, наконец, не выдержал и встал. Насилу упросили его "не смущать диспутанта". Он это уважил, но жаловался. - Что же, - говорит, - я монах, а только и слышу connubium да concubinatum. Не надо было звать меня. И в этом он был прав. Но замечательно: это так осталось у него в памяти, что он, когда речь касалась университетов, всегда любил за них заступаться, но шутливо прибавлял: - Одно в них трудно монаху, что все "connubium" да "concubinatum", - а больше все хорошо. Впрочем, из всех так называемых "светских" наук мне известно определительное отношение митрополита Филарета только к медицине. Тяжко страдая мочевыми припадками, он беспрестанно нуждался в помощи врача 3-го и, получив облегчение от припадка, говорил со вздохом: - Медицина - божественная наука. (Прим. автора.)} Даже где нужна была строгость и наибольшая энергия, он и тут не устранялся от дела, а только всегда боялся быть жестоким. "ГЛАВА ДЕВЯТАЯ" Один из памятных случаев в самостоятельном роде устроил ему бывший парадный архидиакон монастыря, о. Антоний. Богатырь, красавец и жуир, диакон этот пользовался большими льготами в монастыре, где дорожили его громоподобным голосом и спускали ему многое, чего, может быть, не следовало бы спускать. Все это его до такой степени избаловало, что он стал не знать меры своим увлечениям и, придя раз летнею ночью в исступление ума, вышел из кельи на житний двор, где на ту пору стояли волы приехавших с вечера мужиков. Исступленному иеродиакону пришла мысль сесть на вола верхом и начать разъезжать на нем по монастырю. Он так и сделал: отвязал от ярма самого рослого полового вола, замотал ему на рога налыгач (ремень) и взмостился ему на спину. Непривычный к верховой езде, бык пошел реветь, прыгать и метаться, а богатырь-диакон сидит на нем, как клещ на жужелице, и, жаря его каблуками в ребра, кричит: "врешь, - не уйдешь". И вол ревет, и седок ревет; сон мирной обители нарушен - она встревожена; опавшие покатом по всему двору странники в переполохе мятутся, думают, что видят беса, - и впопыхах никто не разберет, кто кого дерет. Словом, смятение произошло ужасное: шум, гвалт, суматоха, и в заключение, когда дело объяснилось, - скандал и соблазн, утаить который было так же трудно, как сберечь секрет Полишинеля. Нынешней газетной гласности, питающейся от скандалов, при тогдашней тесноте еще не было, но слух, которым земля полнится, на другой же день распространился из монастыря в монастырь, оттуда по приходским причтам и, наконец, дошел до мирян, между коими редко кто не знал чудака архидиакона Антония. Он, с его нелепым басом, гигантским сложением, завитыми кудрями и щегольскими черными бархатными рясами, то на желтом, то на голубом атласном подбое, слишком бил в глаза каждому. Я никогда не слыхал, чтобы инок Антоний был особенно прославляем за свое благочестие, как аскет, но его любили, как простяка, за его наивную и бестолковую, а часто даже комическую удаль, с которою он, например, сам рассказывал, что он "изнывает от силы", потому что, по ужасно крепкому своему телосложению, он более не монах, а _паразит_. После этого не должно показаться удивительным, что весть о ночном путешествии лаврского "паразита" верхом на быке казалась занятною и многих интересовало: какие это будет иметь для него последствия? Но дни проходили за днями, а паразит оставался на своем месте, и строгие люди стали смущаться, что же это митрополит: он ослабел, он слишком стар, или, наконец, от него все это скрыли? Возможно ли, чтобы за все это бесчинное вольтюкерство такого видного инока ему совсем ничего не было? Но все эти люди смущались напрасно: происшествие не осталось безызвестным владыке, да это было и невозможно, так как разгоряченный вол или сам занес наездника к митрополичьим покоям, или же паразит нарочно его сюда направил. Владыка стал на высоте своего призвания: он взыскал с вольтижера, и взыскал, по-своему, не только справедливо, но даже строго. Управлявший тогда лаврскою типографиею очень образованный монах, к которому я часто хаживал учиться гальванопластике, рассказывал мне по секрету всю сцену разбирательства этого дела у Филарета. Митрополит, имея, как я сказал, превосходного наместника в лавре, не захотел даже ему доверить разбора этого необычайного дела, а решил сам его разобрать и наказать виновного _примерно_. Как инок строгой жизни, он, разумеется, был сильно возмущен и разгневан произведенным беспорядком и собирался быть так строг, что даже опасался, как бы не дойти до жестокости. Приступая к открытию судьбища, он все обращался к одному из приближенных к нему монахов, благочинному Варлааму (впоследствии наместнику) и говорил ему: - Боюсь, что я буду жесток, - а? Покойный Варлаам его успокоивал, говоря, что виновный стоит сильного наказания. - Да, разумеется, он, дурак, стоит, во я боюсь, что я буду уже очень жесток, - а? - повторял митрополит. - Ничего, ваше высокопреосвященство! Он снесет. - Снесет-то снесет, но ведь это нехорошо, что я буду очень жесток. Настал час суда - разумеется, суда _келейного_, происходившего только в присутствии двух-трех почетных старцев. Виновный, думавший, что им очень дорожат за голос, мало смущаясь, ожидал в передней, а владыка, весьма смущенный, сел за стол и еще раз осведомился у всех приближенных, как все они думают: не будет ли он очень жесток? И хотя все его успокоивали, но он все-таки еще попросил их: - А на случай, если я стану жесток, то вы мне подговорите за него что-нибудь подобрее. Открылся суд: ввели подсудимого, который как переступил порог, так и стал у двери. "Жестокий" судья для внушения страха принасупился, завертел в руках свои беленькие костяные четки с голубою бисерною кисточкою и зашевелил беззвучно губами. Бог его знает: изливал ли он в этом беззвучном шепоте самые жестокие слова, которые намеревался сказать виновному, или... молился о себе и, может быть, о нем же. Последнее вернее... Но вот он примерился говорить вслух и произнес протяжно: - Ишь, кавалерист! Дьякон упал на колени. Филарет привстал с места и, строго хлопнув рукою по столу, зашиб палец. Это, кажется, имело влияние на дело: владыка долго дул, как дитя, на свой палец и, получив облегчение, продолжал живее: - Что, кавалерист! Виновный упал ниц и зарыдал. Митрополит изнемог от своей жестокости: он опять подул на палец, повел вокруг глазами и, опустясь на место, закончил своим добрым баском: - Пошел вон, кавалерист! Суд был кончен; последствием его было такое незначительное дисциплинарное монастырское взыскание, что сторонние люди, как я сказал, его даже вовсе и не заметили; но митрополит, говорят, еще не раз возвращался к обсуждению _своего_ поступка. Он все находил, что он "был жесток", и когда его в этом разуверяли, то он даже тихонько сердился и отвечал: - Ну как же я не жесток: а отчего же он, бедный, плакал? Атлет-черноризец, которого терпел и о котором так соболезновал "добрый дидуня", однако, погиб. По его собственным словам, он "за свои грехи пережил своего благодетеля", но не пережил своей слабости. Много лет спустя, в одну из своих побывок в Киеве, я ездил с моими родными и друзьями погулять в лесистую пустынь Китаев. Обходя монастырь со стороны пруда, над белильным током, где выкладывают на солнце струганый воск с свечного завода, я увидал у св. брама колоссальную фигуру монаха с совершенно седою головою и в одном подряснике. Он разговаривал с известною всем китаевцам бродяжкою, "монашескою дурочкою", а возле него, бесцеремонно держа его за рукав, стоял послушник (по-киевски _слимак_) и урезонивал его идти домой. Я всмотрелся в лицо богатыря и узнал его: это был оный давний "паразит", давший мне много красок для лица, выведенного мною в "Соборянах", - диакона Ахиллы. Я заговорил с ним, но он меня не узнал, а когда я ему напомнил кое-что прошлое, он вспомнил, осклабился, но сейчас же понес какой-то жалкий, нескладный и бесстыдный вздор. Это был человек уже совершенно погибший: в нем умерло все человеческое - все, кроме того, что не умирает в душе даже самого падшего человека: он сохранил редкую способность - _добро помнить_. При одном имени покойного Филарета он весь съежился, как одержимый, и, страшно стукнув себя своим могучим кулачищем в самое темя, закричал: - Подлец я, подлец! я огорчал его, моего батьку! - и с этим он так ужасно зарыдал, что слимак, сочтя это неприличным, повернул его за плечи к браме, пихнул в калитку и сказал: - Уже годи, идить до дому. Це у в вас опьять водка плачет. Паразит пошел: крепость его, видно, уже ослабела, и он привык повиноваться, но плакала в нем, мне кажется, все-таки _не одна водка_. Но возможен вопрос: где же доказательство, что добряк Филарет не портил служебного дела своею младенческою простотою и правил епархиею не хуже самых непростых? Доказательства есть, хотя их надо взять не из сухих цифр официального отчета, а из живых сравнений, как говорится, "_от противного_". Что оставил митрополит Филарет в наследие своим наступникам? Сплошное, одноверное население, самым трогательным образом любившее своего "старесенького дидусю", и обители, в которых набожные люди осязали дух схимника Парфения - этого неразгаданного человека, тихая слава которого была равна его смирению, даже превосходившему смирение его владыки. Митрополит Исидор правил киевскою епархиею недолго, так что его управление не для чего и сравнивать; но отличавшийся "признанным тактом" митрополит Арсений управлял ею много лет, и наследие, переданное им митрополиту Филофею, замечательно. Он оставил епархию расторгнутою чуждым учением (штундою), с которым борьба трудна, а исход ее неизвестен. Из иноков же времени Арсения самою широкою известностию пользовался на всю Русь распубликованный племянник его высокопреосвященства, архимандрит Мельхиседек, которого митрополит Арсений поставил начальником монастыря, имевшего несчастие долго скрывать в своих стенах возмутительные бесчинства этого до мозга костей развращенного насильника. Деяния этого срамника и дебошира, позорившего русскую церковь, закончились тем, что он утонул, катаясь с женщинами. Старик Днепр был исполнителем суда божия: он опрокинул ладью, в которой носилось оставленное митрополиту Арсением гулевое сокровище, и только тут и Мельхиседек и его спутницы "погибоша аки обре". Так Суд божий поправил грехи бессудия, хранившего этого "гаврилку" на соблазн людям, из коих многие от одного этого бесстыдного видения спешили перебегать в тихую штунду. Какой урок всем, имеющим при себе таких "гаврилок", которые приносят видимое бесславие церкви! Подвергать ее всем ударам, в изобилии падающим на нее за этих "гаврилок", - значит не любить ее или по крайней мере не дорожить ее спокойствием более, чем спокойствием своего "гаврилки". Митрополит Филарет Амфитеатров ничего в этом роде дурного не оставил церкви, а оставил совершенно иное: он завещал ей "дитя своего сердца" (племянника) преосвященного Антония, почившего архиепископа казанского, у которого, может быть, и были свои недостатки, но который тем не менее, конечно небезосновательно, пользовался уважением и любовью очень многих людей в России, ожидавших от него больших услуг церкви. Но он так и умер _не в фаворе_. А посему можно думать, что Русь судит о церковном правительстве митрополита Филарета Амфитеатрова правильно: она держится в этом слов своего божественного учителя: "_дерево узнается по плодам_" (Мф. XII, 33). Не мне одному, а многим давно кажется удивительным, почему так много говорится об "истинном монашестве" митрополита Филарета московского и при этом _никогда_ не упоминается об _истиннейшем_ монахе Филарете киевском. {Строки эти были уже набраны, когда на страницах журнала "Русский архив" появились бесценные известия, восполняющие нравственный облик митрополита Филарета Амфитеатрова и характеризующие отношения к нему императора Николая Павловича. Когда возобновляли великую церковь Киево-Печерской лавры, местные художники закрыли старинные фрески новою живописью масляными красками. Это считалось и тогда преступлением, а потому была назначена комиссия, и синод постановил митрополиту Филарету сделать выговор. Государь написал на докладе: "Оставить старика в покое; мы и так ему насолили". В первый за тем приезд государя в лавру митрополит Филарет после обычного молебствия, указав на группу чернецов, сказал: - Вот, ваше величество, художники, расписывавшие храм. - Кто их учил? - спросил государь. - Матерь божия, - отвечал простодушно владыка. - А! в таком случае и говорить, нечего, - заметил император. Судя по времени, к которому относится этот рассказ, нельзя сомневаться, что в числе художников, получивших непосредственные уроки от матери божией, был представлен и знаменитый отец Иринарх, написавший "на одно лицо" всех киевских святых. (Прим. автора.)} Не дерзая ни одного слова сказать против первого, я все-таки имею право сожалеть, что его монашество как будто совсем застилает того, кого еще при жизни звали не иначе, как "_наш ангел_". Вся жизнь митрополита Филарета Амфитеатрова может быть поистине названа _самою монашескою_ в самом наилучшем понятии этого слова... Но, кажется, и об этих высоких людях надо сказать то, что Сократ сказал о женщинах, то есть что "лучше всех из них та, о которой нечего рассказывать", - или по крайней мере нечего рассказывать в апологиях, а достаточно вспомнить ненастным вечером, у домашнего очага, где тело согревается огоньком, а душа тихою беседою _о добром человеке_. Память подобных людей часто не имеет места в истории, но зато она легко переходит в _жития_ - эти священные саги, которые благоговейно хранит и _чтит_ память народа. "ГЛАВА ДЕСЯТАЯ" От милостивого Филарета киевского перейдем к другому, тоже очень доброму старцу, епископу Нту. Этот был в ином - гораздо, бол ее веселом роде, но тоже чрезвычайно прост, а ори всем этом правил епархиею так, что оставил ее своему наступнику ничуть не хуже иных прочих. В отдаленной восточной епархии, где недавно "окончил жизнь свою смертию" пр. H-т, находятся большие имения г-на N., очень богатого и чрезвычайно набожного человека, устроившего себе житницу от винных операций. {Известный автор сочинения о том, каким святым в каковых случаях надо молиться, пермский протоиерей Евгений Попов напечатал, будто весь наступающий рассказ, конечно очень несправедливый, касается одного _пермского_ епископа и _пермского_ же помещика г-на П. Д. Дягилева. Пусть это так и остается, как постарался выяснить правдивый протоиерей Евгений Попов. (Прим. автора.)} Набожность г-на N. так велика, что близкие люди этого праведника, не будучи в состоянии оценить это настроение, готовы были принять ее за требующую лечения манию. Это, впрочем, кажется было необходимо потому, что г-н N. хотел _все_ нажитое с русского народа отдать в жертву монастырям и таким способом примириться с богом и "спасти души детей своих нишетою". Монахи обещали ему все это устроить и работали около этого человека очень сильно, но чиновники все-таки их пересилили и устроили ограничение прав N. раздаривать святым отцам то, что годится еще собственным детям. Иноческое фанатизирование довело этого человека до того, что он совсем очудачел. Он не только "целоденно молился", но даже спал в какой-то освященной "срачице", опоясанный пояском с мощей св. Митрофана, в рукавичках св. Варвары и в шапочке Иоанна Многострадального, а проснувшись, занимался химией: дробил "херувимский ладан" из пещеры гроба и гомеопатически рассиропливал св. елей и воду для раздачи несчастным. Эти благочестивые занятия, однако, ему тоже были вменены в вину и отнесены к научению монашескому, хотя, может быть, химик получил пристрастие к подобным занятиям гораздо ранее. Таким этот замечательный человек остался до смерти: он был строитель церквей, постник и ненасытный любитель странников, монахов, а наипаче чтитель архиереев, с которыми неустанно искал сближения - желая от них _освятиться_. Когда он долго не сподоблялся архиерейского благословения натурою, он испрашивал оного письменно. В обширных поместьях N., соединенных в той же отдаленной глухой местности, при нем всегда водились "пустынники", которых он скрывал от нескромных очей мира и особенно от полицейских властей. Это разведение и сбережение пустынников обходилось дорого, и вдобавок N. немало претерпевал от них и за них, так как они порою по искушению попадались в делах непустыннических. В собственных селах N. были самые лучшие церкви, в которых всегда все было в исправности: чистота, порядок, книжный обиход, утварь и ризница - словом, все благолепие в велелепии. А в селе, где жил сам N., "храм сиял", при нем два штата и ежедневное служение, которое измученные г-ном N. священнослужители называют "бесчеловечным", оттого что при нем не присутствовало _ни одного человека_. Таков был устав благочестивого владельца, которому, конечно, не смел и подумать возражать вполне от него зависимый причт духовенства. К лицам белого духовенства N. был строг до немилосердия и докучлив более, чем покойный Андрей Николаевич Муравьев, которого, как известно, звали в шутку то "несостоявшимся обер-прокурором", то "генерал-инспектором пономарства". Впрочем, при огромном их сходстве по ревности к храму и по лютости к храмовым служителям, они совсем не похожи друг на друга в том отношении, что покойный Андрей Николаевич был знаток церковных уставов и порядков и мог в них наставить иного настоятеля, а у г. N. такого знания не было. Кроме познаний в химии и гомеопатических делениях освященных твердых тел и жидкостей, он во всем церковном уставе был человек темный, и оттого у него не было той решительности и смелости, которыми был одержим А. Н. Муравьев, дерзавший произносить осуждение не только священникам и священноинокам, но далее преосвященнейшим владыкам и всему их святейшему собору. N. не был повинен в таких знаниях, но зато он не виноват и в продерзостях, за кои А. Н. Муравьев, вероятно, порядком посудится с обработанными им чернецами. {До чего покойный Андр. Ник. Муравьев негодовал на высших представителей церкви, могут знать только те, кто видал его в последний год его жизни, когда он контрировал, бог весть из-за чего, с митрополитом Арсением. Раздражение против сего владыки приводило Андрея Николаевича в состояние величественного пафоса, в котором он даже пророчествовал, предсказывая, какою смертию будут вскоре скончаваться не нравившиеся ему синодальные члены и обер-прокурор граф. Дм. А. Толстой. Но предусмотрительный митрополит Арсений, до которого, вероятно, доходили отголоски этого пророчества, повел дело так тонко, что пережил Андрея Николаевича и успел ему хоть мертвому сделать самую чувствительную неприятность: он затруднил его вынос и погребение в Андреевской церкви и чуть не успел совсем лишить его права почивать под сводами храма. Остальные пророчества, которых я был слушателем, тоже не все исполнились. Но если он неверно пророчествовал, то вознаградил это удивительною законченностью своего собственного жизненного пути. Целую жизнь инспектируя священнодействия, он умер в этих же самых занятиях. Накануне смерти он пожелал особорозаться. Таинство это, во главе других лиц, совершал Филарет (Филаретов), бывший викарий умансккй, а после епархиальный архиерей рижский. Больной во время соборования был уже так слаб, что не подавал голоса. Но когда служба была окончена и архиерей стал разоблачаться, умирающий, ко всеобщему удивлению, совсем неожиданно произнес: - Благодарю: таинство совершено по чину. Таковы были его последние слова на земле. Этою как нельзя более отвечающею всегдашнему его настроению фразою Муравьев окончил свою генерал-инспекторскую службу русской церкви и доказал, что он был один из редких, типических, последовательных и вполне законченных характеров. По крайней мере его не могут превзойти ни старый Домби у Чарльза Диккенса, ни та старушка у Тургенева, которая сама хотела заплатить рубль за свою отходную. Эта последняя черта, по моему мнению, непременно должна бы украсить биографию "несостоявшегося обер-прокурора", которая вообще могла бы быть очень интересною. (Прим. автора.)} Г-н N. был простец и брал все от одного вдохновения, - отчего ему угодить было трудно и даже невозможно, если блюсти свое правило и хоть немножко хранить свое достоинство, о коем позволяет заботиться Сирах. Составляя себе придворный штат духовных, N. обыкновенно собирал кондуит человека из архива всех четырех ветров и вообще менял лиц до тех пор, пока находился искусник ему по обычаю. Тут бывал отпуст, пока под ловкача не подберется мастер еще ловчее. Игра идет, бывало, до тех пор, пока увидят, что севший на место новый священнослужитель основательно овладел своим господином. Для этого были нужны: во-первых, чувствительность в служении; во-вторых, любовь к "таинственным уединениям" в лесах или на верхней горнице; в-третьих, равнодушие и сухость к жене и, в-четвертых, под секретом сообщенный тайный обет монашества. Все это ловкие люди находили возможность проделывать вполне удовлетворительно, а когда N. такими заслугами его вкусу, бывало, расположится в их. пользу, тогда и ему начинают открываться их заслуги перед небом: он сподоблялся видеть сияние или около лица самого священника, или вокруг потира, который тот износил. С этих пор дело священнослужителя становилось крепко, и если бы N. после этого даже сам увидал такового дивотворца, в часы уединения играющего в верхней горнице в карты или сидящего зимою, под вечерок, у печки, обнявшись с женою, то все это ему не только прощал, но даже и не вменял в вину, а относил к "искушению", от которого праведному человеку укрыться трудно. Для того "преобладающу греху и преизбыточествует благодать". Из того, что мною вкратце сказано, знатокам церковно-бытовой жизни, конечно, будет довольно понятно, коего сорта набожность и благочестие была у самого г. N. и коего духа люди могли уживаться с ним и угождать _его благочестию_... Для несведущих же пояснять это долго и, может быть, опасно - "да не соблазнится ни един от малых сих". Но весь этот отменный подбор отменных духовных не мог умолить провидение, чтобы в-се женатые сыновья и замужние дочери г. N. овдовели и ушли в монастырь, куда он сам очень желал уйти, чтобы там "помириться с богом". Из всех своих родных N. сподобился устроить в монашество только одного запутавшегося в делах свояка, но и то неудачно. Тот оказался до такой степени легкомысленным, что даже из монастыря давал поводы к соблазну младшим. Так, например, получив однажды письмо от племянницы, институтки, он написал ей: "не адресуй мне _его благородию_: я уже монах, а монах благородным быть не может". И этот бедный инок хотя и был скоро поставлен в иеромонахи Коневецкого монастыря, но не выдержал, запил и умер. Вся очень многочисленная семья N. тоже не тяготела к иночеству. Молодые люди, осемьянившись, нежно любили свои семейства и религиозны в свою меру, по-русски; съезжаясь летом к отцу, они даже прекрасно пели на клиросе сельской церкви и никаких религиозных сомнений и споров не любили. Если же промежду их случайно являлся беспокойный совопросник, то такового отсылали обыкновенно "переговорить с батюшкой"; а этого, сколько известно, всякий еретик боится и продолжительного разговора о религии с русским батюшкою не выдержит. Словом, все дети N. были простые, добрые, очень милые люди, без всякой _ханжеской претенциозности_. Преосвященный H-т поступил из г. Вятки в г. П после архиерея сурового, большого постника, с которым старый N. был в наилучших отношениях и желал точно такие же отношения учредить с Н. Но при первом же визите у них дело пошло неладно. N. явился к новому владыке с некогда знаменитым цензором г. Z , святошество которого весьма известно. Владыка, добрый, весьма почтенный старичок, еще не совсем отдохнул и к тому же был еще расстроен тем, что доставшийся ему двухэтажный дом в г. П. был гораздо хуже одноэтажного дома в г. Вятке, а поправлять его было _не на что_. Да, буквально не на что!.. Архиерей был _беден_, и хотя у него было триста рублей, которые он, по его словам, "заработал честным трудом", но он поэтому-то и не хотел отдать их на поправку архиерейского дома. Притом же ему было досадно, что его _повысили_, - при переводе произвели из епископов в архиепископы, - а более существенного ничего не дали. Он этим обижался, находя, что ему "позолотили пилюлю". Вдобавок ко всему, владыка отдыхал от своего весьма дальнего пути и не совсем хорошо себя чувствовал, а нетерпеливые благочестивцы в это время на него набежали. Усталый архиерей начал позевывать и замечать: - Не к дождю ли? что-то морит... И действительно, пошел дождик, сначала маленький, а потом и большой. - Эге, да вам надо зонт, - сказал владыка и велел подать зонтик, с которым он имел привычку гулять по саду. Оба святоши встали, но вот новая беда: оба они считали слишком большою для себя честью "идти под владычным зонтиком" и стали перекоряться. - Нет, я не могу, я чувствую, что я недостоин идти под владычным зонтиком. - А нет, уже идите вы - я еще менее достоин держать владычный зонтик. И все это у самого крыльца, под окнами у владыки, а дождь их так и поливает. В это время откуда ни возьмись какой-то балда и говорит: - Оба вы недостойны ходить с владычным зонтиком, а потому я его у вас беру. И с этим хвать! да и был таков, а глядевший на все это владыка, вместо того чтобы рассердиться и послать погоню, расхохотался и говорит: - А что же такое: это резент! он умно рассудил! Что за святыня, взаправду, в моем зонтике? N. и Z. долго ломали головы: как мог так опрометчиво сказать владыка и не есть ли это своего рода нигилистическая ересь? Вскоре за тем епископ стал собираться летом сделать объезд части своей обширной епархии. Узнав об этом, N. тотчас же просил его не лишить своего посещения его "пустынку" и благословить его детей, которые обыкновенно съезжаются к старику на лето из Петербурга. Владыка едва ли считал нужным быть в "пустынке", где, как он достаточно знал, благодаря усердию помещика не только все внешним образом исправно, но даже великолепно: однако, по доброте своей и по отличавшему его неумению говорить слово "нет", он склонился на просьбу N. и дал ему обещание быть у него в гостях около Петрова дня. К Петрову дню молодые люди, живущие обыкновенно в столице, всегда приезжали на отдых к отцу в "пустынку", и потому обещание архиерея было во всех отношениях удобно и приятно для благочестивого хозяина. Загодя еще об этом было возвещено местным причтам, которые сейчас же и взялись за "божие дело", то есть начали тщательно перетирать все вещи в храме и мыть стекла, а сам N. в это время блаженствовал за хлопотами по приготовлению помещения для владыки. Ему, разумеется, устраивали покои в доме, а во флигелях - для его свиты, которая у прежних здешних архиереев всегда была очень обширна. В покои владыки наставили икон и наслали перед ними ковров, чтобы его преосвященству "не грубо было кланяться", а в свитских покоях, во флигеле, учредили "столы", так чтобы все, могущее здесь произойти, произошло _скромно_. N. был уверен, что, когда здесь вся челядь будет питаться, он с владыкою поведет целонощную Никодимову беседу и сподобится сам прочесть его высокопреосвященству полунощницу. Затем оставалось только ждать этой радости, и притом недолго: около Петрова дня, в самую веселую сельскую пору уборки покосов, в "пустынку" прискакал за десять верст выставленный N. нарочный с известием, что владыка едет. "ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ" N. тотчас же сел в экипаж и поскакал навстречу "дорогому гостю". Помещик выехал один, потому что не считал удобным представлять владыке детей на дороге, и к тому же он не знал, "как его преосвященство с ним обойдется". После происшествия "с владычным зонтиком" N. несколько сомневался насчет владыки, и сомневался даже до такой степени, что не был уверен, удостоит ли владыка пересадить его к себе в карету, как это делали все его предшественники, или же оставит его скакать по-полицмейстерски, спереди или сзади. Это и в самом деле могло серьезно озабочивать N., потому что он очень любил почет, и все прежние п-ские владыки обыкновенно сажали его с собою в карету. Отчего же было его этим не утешить, особенно после такой _двусмысленной_ истории с "владычным зонтиком", которую человек более решительный назвал бы просто "владычным нигилизмом"? И вот, с небольшим через полчаса, на пологом косогоре, далеко видном с верхнего этажа дома, показался быстро несшийся столб пыли, а в нем архиерейский поезд, который, однако, оказался очень малым. К храму подскакали только троечные дрожки, в которых сидел несколько недовольный или смущенный N., a в карете очень простой старичок с добродушным лицом, в черном клобучке, за ним же, в заднем кабриолете за каретою, человек, который один и составлял _всю свиту_ архиерея. Это, между прочим, было одною из причин заметного на лице хозяина смущения. N. не привык к такой простоте и считал ее новым признаком всюду проникающего нигилизма, который мог иметь дурное влияние не только на крестьян, но и на детей владельца и на самое духовенство. К тому же эта столь желанная и столь благодетельная для бедного сельского духовенства простота оставляла без употребления многое из приготовленного к угощению предполагаемой обширной компании и портила весь эффект встречи. Даже и "исполлаети деспота" некому было грянуть при входе владыки. Как хотите судите, а добрый православист не мог оставаться спокоен и доволен, видя такое "разорение отеческого обычая". Но, кроме того, N. имел еще сугубое огорчение в том, что владыка не только не посадил его в карету, а далее "уязвил его" за усердие. А именно, он просто раскланялся с N. в окно и спросил: - Куда поспешаете? верно, по делу хозяйственному? Резент! Дела прежде всего, а я и без вас справлюсь. - Нет, как можно, владыко! Я нарочно выехал навстречу вашему преосвященству. - А для какой причины? N. смешался; он не ожидал такого странного вопроса и отвечал: - Так... хотел засвидетельствовать вам мое почтение. - Ну вот! эко дело какое! Это и дома бы можно. - Хотел благословения, владыко... - Ага! благословения; ну, боже вас благослови, - отвечал владыка, - а теперь садитесь же поскорей на свое место да погоняйте. Жарынь, я устал, в холодок хочется. И, усадив N. на его прежнее местечко, владыка прикатил, как доселе ехал, один в своей карете и затем непосредственно начал ряд крайне смущавших благочестивого хозяйка "странных поступков в нигилистическом штиле". Во-первых, епископ ходил скоро, и когда, при вступлении его в церковь, дети помещика (между коими один был в мундире кавалерийского офицера) пропели "Достойно есть" и "исполатие", то он остановился и слушал их с большим вниманием и удовольствием, а потом похвалил их и, скоро обойдя храм, опять принялся хвалить их стройное пение. Узнав же от молодых людей, по выходе из церкви, что они составляют домашний хор, которым исполняют оперное хоровое пение, пожелал послушать их _светское пение_. Это старому N. казалось уже совсем соблазнительно, а молодые люди с удовольствием спели для епископа несколько мест из "Жизни за царя" и из "Руслана", а также из "Фауста" и из "Пророка". Владыка все слушал и все одобрял. Затем, усмотрев, что недалеко перед домом на лужайке убирают сено, он захотел пройтись на покос и был так прост, что взял из рук одной девушки грабли и сам прогреб ряд сухого сена. А на обратном пути с сенокоса к дому, повстречав возы с сеном, он до того увлекся мирскими воспоминаниями, что проговорил из Козловского "Чернеца": Вот воз, укладенный снопами, И на возу, среди снопов, Сидит в венке из васильков Младенец с чудными глазами. И опять все простое, человеческое, а ничего ни о попах, ни о дьяконах и о просвирнях. К вечеру же владыка даже пожелал половить в местном пруду карасей, смотрел на эту ловлю с большим удовольствием и не раз ее похваливал, приговаривая: - Старинная работка - апостольская! Надо быть ближе к природе - она успокоивает. Иисус Христос все моря да горки любил да при озерцах сиживал. Хорошо над водою думать. И так он провел весь день совсем без всяких разговоров о странниках и юродивых и, покушав чаю, отказался от ужина и попросил себе только "Христова кушанья", то есть _печеной рыбки_. Затем он ушел в отведенные ему комнаты, но от услуг N., который его сопровождал и просил позволения прочитать ему полунощницу, отказался, сказавши: - До полунощи еще далеко; я тогда сам почитаю, а пока пришлите-ка мне какой-нибудь журнальчик. - Какой прикажете, владыка: "Странник" или "Православный собеседник"? - Ну, эти я дома прочту, а теперь нет ли - где господин Щедрин пишет? Старый N. этого не понял, но молодые поняли и послали владыке "Отечественные записки", которые тот и читал до тех самых пор, пока ему приспел час становиться на полунощницу. Своего дела он, несмотря на всю усталость, не опустил - огонь в его окнах светился далеко за полночь, а рано утром на другой день епископ уже дал духовенству аудиенцию, но опять очень странную: он все говорил с духовенством на _ходу_ - гуляя по саду, и потом немедленно стал собираться далее в путь, в город О. Бенефис, который готовил себе в архиерейском посещении N., совершенно не удался, и только "высокое почтение к сану" воздерживало хозяина от критики "не по поступкам поступающего" гостя, зато младшее поколение было в восторге от милой простоты владыки, и владыка в свою очередь, по-видимому, чувствовал искренность сердечно возлюбившей его молодежи. Это можно было видеть из всего его поведения, и особенно из того, что, не соглашаясь оставаться обедать по просьбе самого N., он не выдержал и сдался, когда к нему приступили с этою просьбою кавалерист, два студента и молодые девушки и дамы. Он их только спросил: - Но для какой же причины я должен еще остаться? - Да нам, ваше преосвященство, хочется с вами побыть. - А по какой причине вам так хочется? - Так... с вами как-то очень приятно. - Вот тебе раз! Владыка улыбнулся и добавил: - Ну, если приятно, так резент: я остаюсь - только вы мне за это хорошенько попойте. И он остался, попросив хозяина не беспокоиться особенно о его обеде, потому что он все "предлагаемое" кушает. {Кушать "предлагаемое" без строгой критики, кажется, не только позволительно, но даже полезно, а несоблюдение этого, напротив, ведет иногда к соблазнам, и притом таким, которые после никак нельзя разъяснить. Так, например, епископ Л., посетив в г. Минске известного епископа Михаила (из униатов), остался у него кушать с некоторым страхом, потому что был _предубежден_, будто владыка Михаил кушает мясное. Но как к столу были званы н другие гости, то преосвященный Л. думал, что при людях этого не случится. Но предубежденность преосвященного Л. довела его до того, что все подаваемые к столу блюда стали ему казаться _мясными!_ - Не могу, владыка, - сказал гость хозяину, отведав одну ложку, - это говяжий бульон. - Успокойтесь, ваше преосвященство: это такая уха. - Какая же это уха? - Уха, я вам докладываю, и прошу кушать. Но преосвященный Л. не поверил и кушал хотя не без аппетита, но со смущением, а через то, разумеется, предубежденность его еще более увеличилась. И вот подают второе блюдо, сделанное вперекдадку, и хозяин спрашивает гостя: - Какой рыбы позволите вам положить, этой или этой? Но предубежденный гость уже совсем на блюде рыбы не видит, а видит только рябчиков вперекладку с индейкой!.. И предубежденному епископу Л. все это было так трудно скушать, что у него сделалась отрыжка, на которую он не переставал жаловаться даже до самого недавнего времени, когда епископ Михаил уже был удален на покой и должен был сократить свое хлебосольство до крайнего minimuma. (Прим. автора.)} Просидев почти все дообеденное время в зале, владыка опять слушал, как ему, под аккомпанемент фортепиано, пропели лучшие номера из "Жизни за царя", "Руслана" и многих других опер. Откушав же, он тотчас стал собираться ехать, и карета его была подана во время кофе. Он как приехал один с своим слугою "Сэмэном", так с ним же одним хотел и уезжать, но три молодые брата N. явились к нему с просьбою позволить им проводить его до г. О. - А по какой причине меня надо провожать? - спросил владыка. - Здесь глухая дорога, ваше преосвященство. - А я не боюсь глухой дороги: у меня денег только триста рублей, и те честным трудом заработаны. - Да нам хочется вас провожать, владыка. - А если хочется... это резент, - сопровождайте. И поездка состоялась с провожатыми. Архиерей сел, как приехал, в свою карету, а впереди его курьерами снарядились в большом казанском тарантасе три рослые молодца: мировой посредник, офицер и университетский студент. Сам хозяин, видя, что его владыка не приглашает, остался дома. Он удовольствовался только тем, что проводил поезд за рубеж своих владений и, принимая здесь прощальное благословение от архиерея, выразил ему свою о нем заботливость. - В О. там ничего нельзя достать, владыка, так вы меня не осудите. - А по какой причине я вас могу осуждать? - Я велел кое-что сунуть вашему слуге под сиденье. - А что именно вы под моего Сэмэна подсунули? - Немножко закусочек и... шипучего. - А для чего шипучего? - Пусть будет. - Ну, резент; пусть будет. Сэмэн, сохрани, друг, под тебя подложенное. И с тем хозяин возвратился, а поезд тронулся далее. От "пустынки" до города О. на хороших разгонных конях ездят одною большою упряжкою, и владыка, выехавший после раннего обеда, должен был приехать в город к вечеру. Время стояло погожее и грунтовые дороги были в порядке, а потому никаких "непредвиденностей" не предвиделось, и оба экипажа пронеслись доброе полпути совершенно благополучно и даже весело. Веселости настроения, конечно, немало содействовало и то, что путники, скакавшие впереди в тарантасе, молодые люди, тоже выехали ке без запаса и притом не закладывали его очень далеко. Но они не совсем верно разочли и раньше времени заметили, что оживлявшая их возбудительная влага исчезла прежде, чем путь пришел к концу. Достать же восполнение оскудевшего дорогою негде было... кроме как у архиерея, которому хлебосольный старец предупредительно сунул что-то под его Сэмэна. И вот расшалившаяся молодежь немножко позабылась и пришла к дерзкой мысли воспользоваться архиерейским запасом. Весь вопрос был только в том: как это сделать? Просто остановиться и попросить у архиерея вина из его запаса казалось неловко, обратиться же за этим к Сэмэну - еще несообразнее. А между тем вина достать хотелось во что бы то ни стало, и желание это было исполнено. Ехавший впереди тарантас вдруг остановился, и три молодые человека в самых почтительных позах явились у дверец архиерейской кареты. Владыка выглянул и, увидав стоявшего перед ним с рукою у козырька кавалериста, вопросил: - По какой это причине мы стали? - Здесь, ваше преосвященство, в обычае: на этом месте все останавливаются. - А по какой причине такой обычай? - Тут, кто имеет с собою запас, всегда тосты пьют. - Вот те на! А по какой же это причине? - С этого места... были замечены первые месторождения руд, обогативших отечественную промышленность. - Это резент! - ответил владыка, - если сие справедливо, то я такому обычаю не противник. - И, открыв у себя за спиною в карете форточку, через которую он мог отдавать приказания помещавшемуся в заднем кабриолете Сэмэну, скомандовал: - Сэмэн, шипучего! Сэмэн открыл свои запасы, пробка хлопнула, и компания, распив бутылку шампанского, поехала далее. Но проехали еще верст десять, и опять тарантас стал, а у окна архиерейской кареты опять три молодца, предводимые офицером с рукою у козырька. Владыка снова выглянул и спрашивает: - Теперь по какой причине стали? - Опять важное место, ваше преосвященство. - А по какой причине оно важно? - Здесь Пугачев проходил, ваше преосвященство, и был разбит императорскими войсками. - Резент, и хотя факт сомнителен, чтобы это было здесь, но тем не менее, Сэмэн, шипучего! Прокатили еще, и опять тарантас стоит, а молодые люди снова у окна кареты. - Еще по какой причине стали? - осведомляется владыка. - Надо тост выпить, ваше преосвященство. - А по какой причине? - Здесь, ваше преосвященство, самая высокая сосна во всем уезде. - Резент, и хотя факт совершенно не достоверен, но, Сэмэн, шипучего! Но "Сэмэн" не ответил, а звавший его владыка, глянув _в форточку, всплеснул руками и воскликнул: - Ахти мне! мой Сэмэн отвалился! Происшествие случилось удивительное: за каретою действительно не было не только Сэмэна, но не было и всего заднего кабриолета, в котором помещалась эта особа со всем, что под оную было подсунуто. Молодые люди были просто поражены этим происшествием, но владыка, определив значение факта, сам их успокоил и указал им, что надо делать. - Ничего, - сказал он, - это событие естественно. Сэмэн отвалился по той причине, что карета и вся скоро развалится. Поищите его поскорее по дороге, не зашибся ли! Тарантас поскакал назад искать отвалившегося Сэмэна, которого и нашли всего версты за две, совершенно целого, но весь бывший под ним запас шипучего исчез, потому что бутылки разбились при падении кабриолета. Насилу кое-как прицепили этот кабриолет на задние долгие дроги тарантаса, а Сэмэна усадили на козлы и привезли обратно к владыке, который тоже не мог не улыбаться по поводу всей этой истории и, тихо снося довольно грубое ворчание отвалившегося Сэмэна, уговаривал его: - Ну, по какой причине так гневаться? Кто виноват, что карета капьянилась. По таком финале поезд достиг города, где сопровождавшие владыку молодые люди озаботились тщательно укрепить кабриолет Сэмэна к карете и здесь, прощаясь с преосвященным H-м, испросили у него прощения за свою вчерашнюю шалость. - Бог простит, бог простит, - отвечал владыка. - Ребята добрые, я вас полюбил и угощал за то, что согласно живете. - Но, владыка... вы сами так снисходительны и добры... Мы вас никогда не забудем. - Ну вот! петушки хвалят кукука за то, что хвалит он петушков. Меня помнить нечего: умру - одним монахом поменеет, и только. А вы помните того, кто велел, чтобы все мы любили друг друга. И с этим молодежь рассталась с добрым старцем навсегда. Кажется, по осени того же года старший из этих трех братьев, необыкновенно хорошо передававший maniere de parler {Манеру разговора (франц.).} епископа Н-та, войдя с приезда в свой кабинет, где были в сборе короткие люди дома, воскликнул: - Грустная новость, господа! - Что такое? - Сэмэн больше уже не даст петушкам шипучего! - сказал он, подражая интонации преосвященного H-та. - А по какой причине? - вопросили его в тот же голос. - Милый старичок наш умер - вот нумер газеты, читайте. В газете действительно стояло, что преосвященный H-т скончался, и скончался в дороге. Вероятно, при нем был его "Сэмэн", но как о малых людях, состоящих при таких особах, не говорится, то о нем не упоминалось. Впрочем, хотя все это было сказано по-казенному, но, однако, не обошлось без теплоты, вероятно совсем не зависевшей от хроникера. Сказано было о каком-то сопровождавшем владыку протоиерее, которому добрый старец, умирая, устно завещал употребить на доброе дело все те же пресловутые триста рублей, "нажитые им честным трудом" и составлявшие _все_ оставленное этим архиепископом наследство. Деньги эти он всегда носил при себе, и они оказались в его подряснике. Как он их "нажил честным трудом", это остается не выяснено, но некто, знавший покойника, полагает, что, вероятно, он получил их за сделанный им когда-то перевод какой-то ученой греческой книги. Наступник этого ласкового и снисходительного епископа, ездившего в ветхой карете и читавшего на сон грядущий сатиры Щедрина, кажется, не имел никаких поводов жаловаться, что предместник его сдал ему епархию в беспорядке. Она, подобно многим частям русского управления, умела прекрасно управляться сама собою, к чему русские люди, как известно, отменно способны, если только тот, кто ими правит, способен убедить их, что он им верит и не хочет докучать им на всякий шаг беспокойною подозрительностию. За сим, сказав мир праху и добрую память доброму старцу, перейдем к лицам тоже добрым, но гораздо более тонким и политичным. "ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ" Есть очень распространенное, но совершенно ложное мнение, будто наши архиереи все зауряд люди крутые и неподатливые, будто они совсем безжалостны к скорбям и нуждам мирских человеков. Такое давно сложившееся, но, как я смею думать, неосновательное или по крайней мере слишком одностороннее мнение особенно раздражительно выразилось в последнее время, то есть именно в то время, когда представительство церкви, по-видимому, как будто начало сознавать необходимость не раздражать более против себя русское общество, и без того раздраженное до весьма искренней неприязни к духовенству. Новый повод к самым сильным раздражениям был дан в 1878 году, и причиною к нему было так называемое в газетах неожиданное "фиаско брачного вопроса в св. синоде". Синодальные суждения по этому _ноющему_ вопросу русской жизни далеко не вполне известны всему обществу, которое должно было довольствоваться только краткими "резюме", а в них для него не было ничего утешительного. Люди, несчастливые в браке, опять остались в безотрадном и безвыходном положении - тянуть целую жизнь тяжкое и неудобоносимое бремя несносного сожительства при взаимных неладах и ненависти. Выходы остались прежние: или смерть, или клятвопреступническая процедура нынешнего развода, или преступление вроде того, какое нам являет судебная хроника в харьковском деле об убийстве доктора Ковальчукова. Желать смерти даже ненавистного человека отвратительно; искать союза с клятвопреступниками, содействие которых необходимо при нынешних законах о разводе, не менее отвратительно и притом стоит очень дорого. Это возможно только людям богатым, а семейное счастие желательно и потребно каждому, - бедному оно даже нужнее, чем богатому. Третий способ разделаться с ненавистным союзом есть преступление, на которое, к счастию человечества, способны очень немногие относительно всего числа несчастливых супругов. Далее, выходя из всякого терпения, люди, при какой-нибудь доле благоразумия, предпочитают то, что, по господствующим понятиям, хотя и составляет позор, но при всем том дает людям какой-нибудь призрак семейного счастия: у нас все более и более распространяется безбрачное сожительство поневоле. Люди эти несут некоторое тяжкое отчуждение и, страдая от него, конечно не благословляют и никогда не благословят тех, кого они считают виновниками своих несчастий, то есть защитников тягостнейших и невыносимых условий нерасторжимого брака при несходстве нрава и характеров. Понятно, что когда, при таких обстоятельствах, обществу стало известно, что брачный вопрос, поднятый в синоде по почину бывшего об. - прок. гр. Толстого, лица светского чина, "потерпел полнейшее фиаско" по неподатливости лиц чина духовного, то это не содействовало притуплению чувства раздражения, питаемого многими против епископов, но, напротив, рожон, против которого решились прать представители церкви, еще более обострился. Послышались речи памятные и страшные, которые можно извинить только тем состоянием ужасной намученности, от которой впадали в отчаяние люди, потерявшие в этом "фиаско" всякую надежду поправит свою несчастную жизнь. Говорили: "Наши епископы верно, сами хотят доводить нас до клятвопреступиичества и даже до преступлений еще более тяжких! Пусть же будет так, но тогда мы знать не хотим этой церкви, у которой такие жестокие предстоятели". И было это раздраженное, но неосновательное слово так внятно и так жестоко, что оно, кажется, должно бы проникнуть и за те высокие стены, которыми ограждали себя неподатливые устроители этого фиаско. И было бы непонятно и ужасно, как этот стон не тревожил их сна и не вредил их аппетиту, если бы... _если бы они могли поступить иначе_. Но дело именно таково, что при данном ему направлении они, _как люди духовного чина_, не могли поступить иначе: они не могли руководиться ни чувствами, ни логикою явлений, которые решительно становят нас на сторону лиц, считающих пересмотр и реформу брачного вопроса в России настоятельно необходимыми. Их действиями правила и должна была править логика иных начал, от которых они не могли и не могут вступить своею властию. Но общество наше, или вовсе не знающее церковной истории, или знающее ее только по учебникам, одобренным св. синодом, никаких подобных вопросов не может здраво обсуждать, а умеет только раздражаться. Оно _так воспитано_. Но здесь не место разбирать интереснейший и самый животрепещущий брачный вопрос, с непостижимым и, можно сказать, предосудительным равнодушием оставляемый нынче без внимания нашей печатью. {Очень замечательно, что печать довольно усердно и довольно основательно трогала этот вопрос, когда он совсем не циркулировал в правительственных сферах (см. статьи г. Филиппова в "Современнике") ; но когда вопрос поступил на очередь и подлежал решению, печать не оказала ему сравнительно самой малой доли того внимания, на которое надлежало бы, кажется, рассчитывать в интересах общества. Потеря от этого для общества произошла большая. Конечно, нет никакого основания думать, что даже самая энергическая поддержка со стороны печати могла изменить сущность решения, которое можно было предвидеть и которое не могло быть иным при данном этому делу направлении. Но печать, несомненно, могла придать вопросу всю важность его общественного значения и указать другие основания, на коих вопрос о браке может быть и должен быть рассмотрен в сферах, властных дать ему исход более надежный и более удовлетворяющий положению самому мучительному и невыносимому. Печать в этом случае не была связана ничем, кроме разве изобилия более интересных материалов, постоянно накопляющихся в деловых портфелях русских редакций. Мне, однако, достоверно известно, что лучший компромисс, при котором можно было ожидать самого удовлетворительного решения нашего брачного вопроса, был предложен не публицистами и не юристами, а епископом Филаретом Филаретовым (ум. в Риге), очень умное неофициальное заявление которого обер. - прокурору Д. А. Толстому, к сожалению, оставлено без внимания. Не мудрено, что, когда мучительный вопрос о брачной реформе снова появится на сцене, это резонное мнение будет уже слишком прочно позабыто и дело опять пойдет не лучшим путем и опять завалится в долгий ящик. (Прим. автора.)} Тронув его, надо тронуть очень большую и важную материю, для чего потребовалось бы не только много времени и места, но и много знания и обстоятельности, а моя задача иная, более легкая и более общая. Я не пишу исследования причин фиаско брачного вопроса в св. синоде в 1878 году и не обязан представлять критике воззрений, руководивших устроителями этого фиаско. Я хочу только показать живыми очерками архиерейских отношений к людям, страдавшим от пут этого рокового вопроса, что об архиереях несправедливо заключать по этому "фиаско". Многие (если не все) епископы в душе совсем не так жестки и бессердечны, как это думают озлобленные мученики семейного ада, и я приведу тому небезынтересные и характерные примеры в наступающих рассказах. Они, как я надеюсь, могут показать, что нашим архиереям вовсе не чужды доходящие до них скорби мирских человеков, нуждающихся в милосердном снисхождении к их брачным затруднениям. Мы увидим, что архиереи иногда делают для облегчения этих затруднений не только все, что могут, но даже порою идут в своем соболезновании гораздо далее. Первый случай какого рода я знаю в моем собственном родстве. Некто А. Т, довольно родовитый и крупный помещик Оской губернии, был женат на своей кузине. Несмотря на их непозволительный по степени родства брак, они были обвенчаны и жили так благополучней как будто на союз их самым законным образом низошло самое полнейшее божеское благословение, которого, казалось бы, ничто не в состоянии нарушить. И муж и жена были известны за очень хороших людей, каковыми, ве роятно, считал их и местный преосвященный Поликарп очень строгий монах и чудак, но очень добрый человек неоднократно посещавший супругов Т-вых в их родовом селе Хах, на берегу реки Оки. У Т-вых было несколько детей, и вдруг над ними грянул гром, и притом что называется, грянул не из тучи, а из навозной кучи. Божие благословение, благоуспешно призванное на это семейство церковью и, видимо, на нем опочившее, захотел снять и снял пьяный дьячок. Это был изрядный забулдыга, который повадился ходить к А. Т. "скучиться", то есть просить у него то дровец, то соломы. Он страшно надоедал этим попрошайством, которое вдобавок обратил в промысел: что выпрашивал, то не довозил до дому, а переводил в кабаке на вино. Узнав об этом, Т. прекратил отпуск дьячку яровой соломы, и когда тот опять стал докучать и попал под руку во время крайней досады, причиненной прорвою мельничной плотины, то Т. прогнал его не совсем вежливо и, по былой дворянской распущенности, не прядал этому особенного значения. Велика ли важность велеть людям вытолкать пьяного дьячка из дому? Но дьячок был на сей раз с амбициею: он почел причиненную ему обиду за важнее и отметил за себя знатно и чисто по-дьячковски. Неделю или две спустя после этого домашнего события в селе X-х Т. получил от домашнего секретаря покойного еп. Поликарпа приглашение немедленно пожаловать в город к владыке по самому важному делу. Таинственное дело это был донос, присланный обиженным дьячком, на незаконность брака Т-ых, повенчанных в недозволенной степени родства. Еп. Поликарп вызвал Т-ва только для того, чтобы сообщить ему об этом неприятном событии, которого архиерей никак не мог оставить без последствий, и рекомендовал Т-ву по дружбе спешить в Петербург, где назвал дельца, способного уложить все дело о расторжении брака "под сукно, до умертвия". Т. запасся знатною и, по его соображениям, достаточною для удовлетворения дельца суммою, простился с детьми и с опечаленною женою и прикатил в Петербург. Я его постоянно видел у себя в эту пору и знаю все перипетии дела до мельчайших подробностей. Оно началось, как говорят, "с удавки". Хорошо аттестованный преосвященным Поликарпом делец даже и состоятельному Т-ву приходился не под силу. Не за то, чтобы опровергнуть донос и утвердить брак двоюродного брата с сестрою, а только за то, "чтобы уложить дело до умертвкя", он, не обинуясь, запросил русскую сказочную цену "до полцарства" и ни о чем меньшем не хотел и разговаривать. "Полцарства" - это был его прификс. Дело это происходило лет двадцать пять - двадцать шесть тому назад, и учреждение, от которого оно зависело, было не в нынешнем составе; но, однако, уже и тогда в нем появлялись новые отважные люди, заменившие старинных подьячих, бравших "помельче да почаще". Преосвященный Поликарп, конечно, и не знал этого нового типа облагороженных взяточников, перед которыми прежние "хапунцы аки бы кроткие агнцы". Притом же делец стоял на почве законности и, стало быть, мог никого не бояться. Что было делать? "Отдать до полцарства", как он просил с остроумною шутливостью, конечно было жалко, да и жирно. Это составляло тысяч около тридцати. Но остановиться на одних переговорах и не дать этих денег значило явно погубить дело самым решительным и притом безотлагательным способом. Делец слыл за человека сколько смелого и ловкого, столько же корыстолюбивого, злого и мстительного. Все это Т-в соображал и обсуждал, бродя целых три месяца в Петербурге, между тем как в О дело его было уже решено как нельзя для него хуже. Думал, думал бедный Т-в и, наконец, истерзанный мучениями жены и раздраженный тоскою и огромными упущениями по хозяйству, решился дать алчному чиновнику "до полцарства". Но как такой наличной суммы у помещика в руках не было и реализовать ее тогда было еще труднее, чем нынче, делец же был, разумеется, человек осторожный и не шел ни на какие сделки, а требовал наличность, то ввиду всего этого Т. послал жене распоряжение немедленно запродать все свое имение приценившемуся к нему богачу M-ву, а деньги доставить как можно скорее в Петербург для вручения их дорогому благодетелю. Молодая дама, конечно, не прочь была исполнить требование мужа, но, по свойственной большинству дам бережливости, не могла расстаться с своим добром, по крайней мере хоть не оплакав его. Ей хотелось спасти свой брак, но нестерпимо жаль было сразу лишиться - "до полуцарства". И вот, по непростительному, но опять весьма свойственному некоторым дамам радикализму, расстроенной молодой женщине вдруг стало представляться, что вся эта игра не стоит такой дорогой свечки. "Бросить все, да и конец сразу со всеми дьячками и попами и теми, кто еще их повыше", - вот что внезапно пришло ей в ее расчетливую головку. Она с большим трудом удержалась отписать в этом тоне мужу и еще с большим усилием заставила себя ехать в г. О. с тем, чтобы начать там переговоры о желании продать родовое имение, которое злополучные супруги надеялись передать детям. В горе, почти близком к отчаянию, прибыла Т-ва в О. и послала человека за некиим "Воробьем", мещанином, исполнявшим тогда в этом городе всякие маклерские комиссии, но посол не застал знаменитого "Воробья" дома; огорченная же дама, чтобы не сидеть одной вечер с своим горем, вздумала проехать к кому-нибудь из своих посоветоваться. Но дело было летом, когда О., представлявший тогда, по выражению близко знавшего его романиста, "дворянское гнездо", был пуст: вся его родовая знать жила в эту пору в своих маетностях, и советоваться было не с кем, с местными же деловиками дама не хотела говорить, да и не видала в том никакой для себя пользы. В таком положении, грустная и одинокая, не видя ни в ком из людей помощи и защиты, она вспомнила о самом последнем помощнике, призываемом как бы из-за штата, - она вспомнила о боге. Мысль отдать праздный и тяготящий своею пустотою час молитве показалась ей такою утешительною и счастливою, что она немедленно же привела ее в исполнение. Случай благоприятствовал молитвенному настроению огорченной дамы: в то самое время, как она пожелала обратиться к "последнему защитнику", в церквах ударили ко всенощной, и люди потянулись к храмам. В это время в О. была "болезнь на людях", и все население города было настроено построже, почутче и побогобоязнее. Т-ва вспомнила об уютном уголке в домовой церкви преосвящ. Поликарпа и немедленно же отправилась туда "выплакаться: не просветит ли бог, что ей сделать?" Таковы, по ее собственным словам, были ее мысли, которым она намерена была просить услышанкя. Вздумано и сделано: Т-ва приехала в монастырь и застала домовую церковь довольно отдаленного архиерейского дома почти совсем пустою. Всенощную служил простой иеромонах, а архиерея не было видно: как после оказалось, он стоял у себя в комнате, из которой, по довольно общему архиерейским домам обычаю, было проделано в церковь окно, занавешенное голубою марлею. Т-ва стала на колени в уголке, за левым клиросом, и молилась жарко, сама не помня откуда взяв для своей молитвы слова: "Боже! по суду любящих имя твое, спаси нас!" Иного она ничего не могла ни собрать в своем уме, ни сложить на устах и, как ветхозаветная Анна, только плакала и шептала: - Спаси нас, по суду любящих твое имя, - я в том была услышана. Выплакавшись вволю, молодая женщина даже не заметила, как окончилось служение и немногие богомольцы, бывшие в церкви, стали выходить. И она встала с колен и хотела идти вон, но вдруг к ней подходит архиерейский служка и от имени владыки просит .ее завернуть на минутку к преосвященному Поликарпу. Т-за почитала о. доброго Поликарпа и в другой раз была бы рада его зову, но теперь она чувствовала себя слишком расстроенною и отказалась. - Поблагодарите владыку, - сказала она, - я очень бы рада услыхать его слово, но я очень, очень расстроена... И она пошла далее, но не успела сделать несколько шагов, как ее снова остановил запыхавшийся келейник и говорит, что владыка потому-то и просит ее к себе, что он видел в окно, как она расстроена. - Их преосвященство и сами не совсем хорошо себя чувствуют, - добавил келейник, - желудком недомогают, но они непременно хотят говорить с вами. Дама подумала, что архиерей, может быть, скажет ей что-нибудь полезное по ее делу, и пошла за провожатым. Едва она вошла в зал, как тотчас была встречена самим архиереем, который ласково протягивал ей обе руки. Наблюдая бедную женщину в церкви и заметив ее сильное расстройство, он, очевидно, и сам растрогался. - Что за горе печальное с вами? - заговорил преосвященный участливо, переводя даму в гостиную, где усадил ее на диван и, приказав подать чай, попросил гостью рассказать "все по порядку". Дама рассказала все, что мы уже знаем из верхних строк нашего повествования. Архиерей закачал головою, встал и молча начал ходить. Пройдясь несколько раз по комнате, он остановился перед гостьею и произнес: - Дорого. - Ужасно, владыка. - Дорого... очень, весьма дорого! - И посудите, владыка, где же я могу так скоро взять столько денег? - продолжала сквозь слезы дама. - Где взять столько денег? Негде взять столько денег! Нет, это дорого. - Но что же делать, владыка? Я должна исполнить, что приказывает муж... - Должны, должны исполнить; мужняя воля прежде всего для хорошей жены... Но только очень дорого! - Но как же нам быть, владыка? - Как быть, как быть? Право, не знаю, как вам быть, - но только это дорого. - Я уже не знаю, что и предпринять... - Да и не мудрено... Ишь как дорого! - Не подадите ли вы, владыка, какого-нибудь совета? - Да какие же мои советы? Я ведь вот указал на этого деловитого мужа, думал, хорошо выйдет, а он, видите, как дорого. Нет, вам надо с кем-нибудь из умных людей подумать. - Но когда думать, владыка, и где этих умных людей теперь искать? - Да, это правда: умные люди везде редки, - а у нас даже очень редки, и кои есть еще, очень извертелись и на добро не сродни. Ишь как дорожится... подай ему "до полуцарства". А самому с чем оставаться? - С половиною только, владыка. - Как говорите? - Я говорю: самим нам придется оставаться с половиною. - С половикою-то это бы еще ничего... - Как ничего? - Так, половины вашей еще бы, пожалуй, достаточно, чтобы поднять детей на ноги, но... Вы, право, лучше бы обо всем этом с каким-нибудь умным человеком поговорили: умный человек мог бы вас одним словом на полезное наставить. - Ах, боже! да где я его сейчас возьму, владыка, такого умного человека? вы же сами изволите говорить, что они очень редки. - Правда, правда, умные люди очень редки, но всетаки они есть где-нибудь в черном углу. - Я не знаю, куда за ними - в какой угол метаться?.. Да и в моем теперешнем положении, я думаю, и никакой умник ничего для меня полезного не скажет, кроме как: вынь да положь деньга, сколько требуют-, - Ох, не говорите этого; умник не то скажет. - Право, то же скажет, владыка. - Нет, умник иначе скажет. Дама посмотрела на архиерея и думает: "Что же это, твое преосвященство хитрит или помочь мне хочет", - и спрашивает его: - А например: какое "одно слово" мог бы мне сказать умный человек? - Умный человек умно и скажет. - Да, ваше преосвященство, но что же бы он мог мне сказать? Какое он может знать "одно слово"? - Ну, ведь это вам у него надо спросить. - Да, но вы предположите, что я его спросила и жду его ответа... Что же он мне проговорит? Вы простите меня, ваше преосвященство, я так растерялась, что совсем бестолковая сделалась, и думаю, что в помощь мне никакой мудрец ничего изречь не может. - Да, конечно, с вас требуют очень дорого, но мудрец все-таки мог бы порассудить... - Но что же такое, владыка, он будет рассуждать?. - Что такое? Ну, например, будем говорить так... - Я вас слушаю, владыка, - Если он мудр и к тому же добр и сострадателен... - Добр и сострадателен, как вы, владыка. - Нет, не так, как я, а гораздо меня более, то... отчего бы ему, например, не рассуждать так... - Как же, как, владыка? - вопросила нетерпеливая дама. - Ну, положим, хоть вот как, - продолжал с расстановками архиерей, - положим, что он, как умник, мог бы знать, как этого петербургского жадника безо всего оставить: он бы вам это ясно и вывел, а вы бы и успокоились. Т-ва заплакала. - Ах, бедная! Но чего же вы плачете? - Владыка! вы ко мне немилостивы, это вы делаете, что я плачу. - Я это делаю! но чем я это делаю? - Конечно, вы, владыка! Я и так исстрадалась, но уже привыкла к мысли, что нам нет спасения, а вы оживили во мне надежду, а не хотите сказать, что же мне может присоветовать очень умный человек? - Ну вот! разве я это знаю. - Знаете. - Да откуда же я знаю? - Знаете. Дама улыбнулась, и архиерей тоже. - Позвольте, - сказал он, - я уже давно ни с одним умным человеком не говорил, но разве для вас... переговорить. - Ах, переговорите, владыка! - воскликнула, всплеснув руками, дама и хотела броситься целовать его руки. Архиерей ее удержал, посадил опять на кресло и молвил: - Переговорить... да... переговорить... надо бы переговорить, но только... На этом слове он неожиданно сморщился и сказал: - Ну, извините, пожалуйста, я должен вас на минутку оставить... С этим он повернулся к гостье спиною и быстрою походкою удалился в свои внутренние покои, откуда через неплотно притворенную дверь послышалось торопливое щелканье повернувшегося в пружинном замке ключа, и затем все стихло. Молодая дама внезапно очутилась в полном недоумении: она решительно не могла понять, что так неожиданно отозвало от нее доброго и, по-видимому, принимавшего в ней живое участие архиерея. Но, к счастию ее, в эту минуту появился келейник с подносом, на котором стояли две чашки чаю, сухари и варенье. - Куда вышел владыка? - спросила тихонько дама; но келейник, несмотря на то, что имел в ухе серебряную сережку, сделал вид, будто не слышит. - Где теперь владыка? - переспросила гостья. Келейник более не отмалчивался, но, в тоне вопрошавшей, так же тихо ответил: - Извините - этого я объяснить вам не могу. - Но, однако, он дома? - О, совершенно дома-с. Они скоро выйдут. И, как бы для большего успокоения гостьи, что внезапно покинувший ее хозяин действительно скоро вернется, - служитель его преосвященства поставил на стол большую голубую севрскую фарфоровую чашку, из которой архиерей всегда кушал, и сам скрылся. Дама снова осталась одна, но уже гораздо в более оживленном настроении. Ей, во-первых, думалось, что архиерей выйдет или не с пустыми руками, а с нужными ей тысячами, которые и предложит ей немедленно взаймы, или же он принесет ей то "одно слово" умного человека, которое может обуздать и сделать безвредным петербургского жадника. Конечно, вынести деньги было бы всего лучше, да притом к всего легче, так как, по мнению наших дам, у всех архиереев десятки и даже сотни тысяч всегда так и лежат готовые, на всякий случай, в шкатулке: стоит только его преосвященству щелкнуть ключом, опустить туда руку, вынуть пачки да отсчитать, - вот и дело в шляпе. Ключом уже она сама слышала как его преосвященство щелкнул, а теперь он, очевидно, занят только отсчитыванием - поэтому келейник и не смел сказать, где владыка находится и чем он занят, - но сейчас он отложит, сколько ей нужно, денег и придет прежде, чем остынет чай в его севрской чашке. Конечно, ей будет немножко совестно брать, но что делать? - если он предложит ей, она, хоть это и конфузно немножечко, все-таки возьмет, а потом она ему отдаст. Какая же в этом беда? И вот даме стало все легче и легче смотреть на свет и думать о своем деле. Легкий, игривый ум ее теперь уж только для забавы занимался разгадкою, какое это могло быть "_одно слово_", которое стоило только сказать - и все дело поправится. Разумеется, архиерей только для политики отсылал ее расспрашивать о таком слове умного человека, а в существе никакой другой человек тут не нужен, потому что владыка сам и есть человек умный и нужное гостье магическое слово он сам же и знает. Конечно, может быть ему нельзя, неловко выговорить это слово по его монашеским обетам или по чему-нибудь другому, но надо его к этому вынудить: надо вырвать у него это слово или _подловить_ его на слове, как был подловлен известный своею тонкостью министр, которого она видела в театре, в прекрасно исполняемой Самойловым пьеске "Одно слово министру". Она вспомнила и Самойлова и то слово, которое он так художественно ловит. В пьесе это слово было: "_молчать_", - но какое же должно быть то слово, не в театральной пьесе, а в русском деле "о расторжении незаконного брака и о прекращении безнравственного сожительства"? Это, конечно, не мешает знать. И только что отвлеченная всем этим дама немножко порассеялась и даже утешилась, до слуха ея долетела опять звучная пружина замка какой-то отдаленной двери какого-то таинственного архиерейского покоя, и преосвященный Поликарп, с несколько изменившимся и как бы озабоченным лицом, появился на пороге. Он шел медленно и, конечно не без причины, держал свою правую руку за пазухою видневшегося из-под черной рясы шелкового коричневого подрясника. Нечего было сомневаться, что он бережет тут отсчитанные им деньги. Милой даме, имеющей _общие_ понятия об архиерейских богатствах, конечно и в голову не приходило, что преосвященный Поликарп, как о нем говорили, "был не богаче церковной мыши": этот архиерей был до такой степени беден, что сам занимал у своих подчиненных по "четвертной ассигнации". Но в таком случае, что же он так бережно нес в руке, спрятанной за пазуху? Неужто "одно слово умного человека"? Но где же он нашел так скоро этого умного человека? Или у него есть свой "черный угол", где такой человек спрятан? Но тогда зачем же он посылал ее разыскивать умного человека, если такой, как Святогоров конь, у него всегда наготове под замком, удила грызет и бьет от нетерпенья копытом об измрамран пол? Все это было невыразимо любопытно и раздражительно. Преосвященный молча сел к столу, положил себе в свою голубую чашку ложечку варенья и молча же начал се долго и терпеливо размешивать. Вежливая гостья не прерывала хозяина - она только искоса поглядывала на него, стараясь проникнуть, принес ли он ей нужные для взятки деньги, или он принес только одно могучее слово очень умного человека, с которым, как ей казалось, владыка удалялся для совещания. И ей было крайне досадно на застенчивость архиерея, который, очевидно, был чем-то смущен и как бы не решался возобновлять прерванного разговора, Она допила свою чашку, поставила ее на стол и сделала решительное движение, как будто готовясь встать и распроститься. Архиерей это заметил и, тронув ее слегка за руку, произнес: - Не торопитесь. Она осталась. Владыка опять мешкал, работая в чашке ложечкою, и, наконец, отпив чайку, начал, покряхтывая и морщась: - Все так и идет, поветриями... то такая болезнь, то другая... У меня на сих днях проездом из Петербурга генерал был... тоже дела имеет и тоже досадует и жалуется: "совсем, говорит, умные люди у нас переводятся; прежде будто были, а потом стало все менее и менее, и теперь совсем нет". Как бывает годами от ветров неурожай на груши или на яблоки, так теперь недород на умы. Отчего бы это? - Я не знаю, владыка. - И я не знаю. Я ему только сказал, что неужели уже мы стали такое сплошь дурацкое соборище? "Не встречали ли, говорю, хоть проездом кого потолковее?" - "Да удивительно, говорит: едешь по дорогам, беседуешь, все будто умные люди - обо всем так хорошо судят, а дойдут до дела, ни в ком деловитости нет". Вот не в том ли, говорю, и есть наше поветрие, что деловитые-то умы у нас все по путям ходят, а при делах заместо них приставлена бестолочь? - К чему же это мне, владыка? - А к тому, что умных людей действительно остается искать только в глупом месте, куда мы их забили, точно какую непотребность. Вот отчего все и трудно и нудно. Архиерей опять остановился, а дама обнаружила новое намерение встать, но он придержал ее. - Это очень дорого с вас хотят, - заговорил владыка. - Уже мы в этом, ваше преосвященство, согласились. Но как это ни дорого, а все-таки я понимаю так, что надо скорее давать деньги. - Из чего же это явствует? - А из того, что нет другого спасения. - Да; а в этом-то разве есть спасение? - Мм... по крайней мере обещают, тогда как, - добавила она, улыбнувшись, - вы, владыка, даже не хотите мне сказать, что думает о моем несчастии очень умный человек. Архиерей поглядел на нее с некоторым недоумением и в свою очередь спросил: - Кого вы под сим разумеете? Дама пошла на риск и ответила напрямик, что она говорит о том, с кем владыка выходил поговорить, оставляя ее в своей гостиной. Архиерей посмотрел на нее еще с большим недоумением, но потом сию же минуту улыбнулся, махнул рукою и заговорил: - Ах, так вы об этом!.. Куда я выходил... а что же? Пусть так. Ну, извольте: я от вас не скрою, что оный умник думал. Он тех мыслей, что деньги, разумеется, пустяки, помет в сравнении с семейным счастием, но для иной свиньи и помета жалко. По его мыслям, деньги давать не следует, ибо через то ваше семейное спокойствие не устроится. - А как же оно может устроиться? - Это другой вопрос. - Но умный человек, может быть, и об этом вопросе, имеет мысли? - Имеет. - И как же он рассуждает? - Сократически. - Помилуйте, владыка: что же? Я ничего в этом не понимаю. Сократ был философ, а я простая женщина. - Это ничего не значит, Сократа все понимать могут. - Ну, позвольте - я попробую. - Извольте. В мыслях умного человека предлагается такое суждение, как я сказал, почти в сократической форме. По какому поводу возникла вся эта история, простирающаяся ныне до половины вашего царства? - Она возникла потому, что я и мой муж между собою двоюродные брат и сестра. - Изрядно сказано: иначе она не могла возникнуть. Но если бы об этом никто не доносил, то не могла ли бы эта история не подниматься? - Конечно, она никогда бы не поднялась. - Да, возможно допустить, что она не поднялась бы, хотя это всегда подвержено случайности. - Какой, например? - Такой, например, что кто-нибудь из родственников вашего мужа после его смерти мог претендовать на родовое наследство и доказывать незаконность вашего брака. - Нам это и в голову не приходило. - Верю. Теперь, продолжая держаться того же сократического метода, основательному человеку представляется нужным определить: не был ли причиною всего донос? - Да, разумеется донос, владыка! Я не знаю даже, зачем на этом так долго путаться? - Позвольте, позвольте! Причиною был донос - и кем же сделан тот донос? - Вы отлично изволите это знать: донос сделан дьячком. - Дьячком! Действительно, донос сделал дьячок. Но человеку рассудительному может прийти в голову: одни ли только дьячки способны делать доносы, или же этим могут заниматься и другие? - Разумеется, не одни дьячки, ваше преосвященство, могут доносить. Вы все это изволите знать. - Верно, так: я это знаю; но дело не во мне. Умный человек далее судит: доносы могут делать не одни дьячки, а кто же еще может делать доносы? - Разные гадкие люди. - Гадкие... - вам непременно хочется назвать их "гадкими"... Что же... конечно... разумеется... но, может быть... гм!.. дело ничего не потеряет, если мы нравственную оценку доносчиков отбросим. Для умного человека достаточно просто установить тот факт, что доносы могут делать _разные люди_. Согласны ли вы с ним на этот счет? - С кем, владыка? - Как - с кем?., ну, с этим человеком, который так рассуждает? - Да, я с ним во всем согласна. - Прекрасно! Теперь, если так, - рассмотрите же с ним: не следует ли допустить, что в числе различных людей, способных делать доносы, могут быть и некоторые пономари? - Конечно, допускаю, владыка. - Прекрасно! Но как вы думаете: не могут ли делать доносы также я некоторые дьяконы? - Верно, могут и дьяконы. - Могут; но проследим далее. Если это могут делать дьяконы, то уверены ли вы, что это совершенно не по силам иным священникам? - Ах, им все по силам! {Ниже мы будем иметь случай убедиться, что рассуждавших таким образом архиерея и даму нельзя винить в голословности и пристрастии. (Прим. автора.)} - И им это по силам, - так. Ну теперь, выше восходя: что же вы скажете об иных отцах благочинных? Не благонадежны ли и они в рассуждении способностей доносить? - То же самое скажу и о них, ваше преосвященство. - Выше отцов благочинных нам подниматься уже не для чего. Уяснив себе все сказанное, толковый человек знает, что доносы могут поступать не от одного дьячка, а еще и от дьякона, и от попа, и от благочинного. Теперь обследуем другую сторону. По каким побуждениям сделал свой донос дьячок? - Ему понадобился воз соломы; он пришел не вовремя, ему не дали; он рассердился и донес. - Так; а не допускаете ли вы возможности, что пономарю может когда-нибудь понадобиться воз мякины, дьякону воз ухоботья, попу и отцу благочинному - возы овса и сена, да еще мешок крупчатки? - Это все возможно, владыка. - Да, сведущему человеку может показаться, что все такие случайности возможны, и он смотрит, какое каждое из них может иметь для вас последствие. - То же самое, к какому привел донос дьячка. - Вы хорошо судите, очень хорошо судите. Следовательно, если дьячок достигает "даже до полуцарства", то того же самого могут достигнуть и поп и дьякон? - Все равно. - И всякий так должен судить, что это все равно; ну, а в вашем царстве сколько половин? - Конечно, две только. - Непременно две. Каждому известно, что во всяком целом бывают только две половины. Как же тогда быть, если половины всего две, а охотников уничтожить их множество? Не опасно ли, что таким образом из всего целого для себя не останется ни одной половины? - То есть как это, владыка?.. - Да так; это человеку деловитому очень просто представляется. Если дьячков донос обойдется до полуцарства, и вы не успеете отдохнуть, как на вас уже пономарь донесет, - подавай другую половину. Отдадите, а затем, когда дьякон съябедничает, вам уже и давать больше нечего. Так или нет? - Совершенно так, владыка. - Думается, что так, потому что третьей половины уже нет; и тогда что же? Тогда сукно-то вскроется, и все, под него упрятанное, выскочит на свет. И не будет тогда у вас ни всего царства, ни законнобрачия, которого вас лишают доносы. А посему благоразумный человек думает: не лучше ли сберечь себе по крайней мере свое царство и притом не повреждать с ожесточением нравов ближних! - Каких же это ближних, владыка? - А духовенства. - Помилуйте, они так сформированы, что мы ничего не можем повредить в них! - Очень многое; увидав такую доходную статью, они станут еще более искушаться в доносах и во всем сами себя превзойдут. - Ах, что мне до них! - Да, это вам, светским людям, нипочем, но обстоятельные люди сана духовного так судить не могут. О нас ныне никто не печется, и потому наш долг самим предусматривать вредное и полезное и оберегать свое звание от искушений. Поверьте мне, что настоящий умный человек непременно вам это скажет. Пощадите, господа, бедное русское духовенство: дайте ему, если имеете милость, сенца и соломки, но сделайте милость, не давайте ему повода думать, что вы его на какой-нибудь случай боитесь. Пожалуйста, их к этому не поваживайте! - Да позвольте, что мне до них за дело, владыка? - Как что? Разве вы не русская? - Русская я, русская, - я это знаю, но потому-то я и не хочу ни о ком думать, а только боюсь доносов. - А вы их не бойтесь. - Да как же их не бояться? - Так, не бойтесь; разве вы не знаете, что кто холеры не боится, того сама холера боится? - Но ведь, однако, нас с мужем по доносу развели. - Ну и что же: какая от сего беда? - Та, что детей наших признали незаконными. - А хуже этого что? - Что же еще хуже, владыка? Я уж и сама не помню, что я там читала: вы ведь сами изволили это утвердить. - Утвердил, согласился - не мог не согласиться: решенье по закону правильно. - Ужасно, ужасно! - Да то-то: что же такое? - Там что-то еще "предать покаянию", "возбранить безнравственное сожительство"... Одно слово страшнее другого. - Да, вы правы, страшные слова, страшные слова, а вы им... не того... - "Не чего", владыка? - _Не доверяйте_. Дама поняла, что _это_ и есть _одно слово умного человека_, и спросила: - И это все? Но архиерей вместо ответа опять сморщился, задвигал рукою, которая была у него под рясою, и проговорил: - Да, уж извините... я должен уйти... опять поветрие. И с этим он быстро убежал, даже не затворив за собою двери. Очевидно, что на этот раз он особенно спешил уединиться с "умным человеком". Верно или нет поняла молодая дама _одно слово_ своего епископа, но только она не возвратилась в дом свой, в деревню, а прикатила прямо в Петербург и потребовала от мужа подробного объяснения о ходе дела. Тот ей рассказал. - Ну так это все надо бросить, - решила дама. - Как бросить? - удивился муж. - А так, что теперь на нас донес дьячок, и за это мы отдадим половину состояния; потом на нас донесет дьякон, и мы должны будем отдать другую половину; а после донесет поп, и нам уже и давать будет нечего. И тогда нас разведут, и дети наши будут и без прав и без состояния. А потому надо сберечь им что-нибудь одно. Надо дорожить существенным: сбережем им состояние. - А права? - Они их получат по образованию. - А мы сами? - Что же о нас? - Мы не будем более мужем и женою. - Мы будем тем, чем мы есть друг для друга и для наших детей, к которым нам пора возвратиться. - Но... меня все тревожит... - Что тебя еще тревожит? - Что о нас будут говорить? Тебя будут называть не женою моею, а... Но дама не дала мужу договорить тяжелого слова: она закрыла его губы своею ручкою и с доброю ласкою проговорила: - Мы будем этому _не доверять_. Муж поцеловал ее руку, и оба они обняли друг друга и заплакали слезами, в которых смешались и горе и радость. Так эта Ева без больших затруднений склонила своего Адама "_не доверять_" тому, что о них писали в губернских и столичных инстанциях, и оставила петербургского жадника без куша. Полцарства своего они никому не дали и ныне сидят на нем и преблагополучно господствуют. Их, разумеется, развели, и подписку с них взяли, и покаяние их, где надо, значилось. Все меры к прекращению их безнравственного сожительства были приняты, все страшные слова проговорены и прописаны, но разведенные супруги, держась совета, который ими, может быть, неверно и понят, все-таки никаким этим страстям "не доверяли" и поныне не доверяют, и бог их на доброй русской земле терпит. Семья их и до сих пор сохраняет свой прежний счастливый состав и мирное благоденствие, а недоверие их имеет столько заразительного, что все, их знающие, продолжают их посещать по-старому и даже сами совершенно не доверяют, что тут что-либо кем-нибудь изменено. Словом, все, что где-то, когда-то было постановлено об этих супругах, общественным доверием не пользуется. Только дьячка, по доносу которого возникла эта поучительная история, преосвященный Поликарп убрал в другое место, прежде чем сам скончался от того самого поветрия, которое мешало его этюдам в сократической форме. Одно, что изменилось, это то, что с тех пор разведенная семья увеличилась несколькими детьми, но это никому не мешает: местный сельский батюшка, в своей деревенской простоте, приходит их и молитвовать и крестить. Его сельскому необразованию и в голову не приходит показать свою важность, как умел это сделать, например, расхваленный "образцовый священник" петербургской Знаменской церкви, Александр Тимофеевич Никольский. Этот "образцовый священник", как повествует изданная о нем похвальная книга, в похожих обстоятельствах упорно отказался помолиться над незамужнею родильницею. (Имя этой злополучной петербургской дамы, занесенное в записи о. Никольского, _целиком пропечатано_ его усердными друзьями.) Он не только отказался идти к родильнице на двукратное приглашение, но не сдался в этом ни консистории, ни своему епископу. Это ему и поставлено в заслугу, хотя в деле этой дамы или девицы не только преосвященный митрополит Исидор, но даже его консисторские чиновники, конечно, были несравненно снисходительнее и человеколюбивее о. Никольского. Ему, очевидно, помешала его слишком большая начитанность: "представитель нового типа" уперся в своем противлении потому, что знал сочинения Василия Кесарийского, где вычитал, будто "молитва назначена только для родильниц, состоящих в честном браке и в законе". Осуждать "представителя нового типа" не будем: известно, что "многие книги в неистовство прелагают" (Деян., XXVI, 24) и за то "мертвецы суд приимут от написанных в книгах" (Апок., XX, 12). {Драгоценнее всего то, что о. Никольский вел это дело, пока добился себе порицания; но зато он и даму подвел под "епитимию по 22 правилу Василия Великого"... (Прим. автора.)} Только, к счастию нашему, обыкновенные наши священники, "семинарские простецы", не имеющие широкой известности "представителей нового типа", мало знают отеческие писания, в которых весьма легко запутаться. Зато они бывают проще и покладливее, что нам, при наших строгих на все правилах, весьма необходимо. Они у нас в своей священной простоте молятся над всякою родильницею, которая их позовет, и даже совсем как бы "не доверяют", что есть рождения незаконные. Может быть, это и большой грех, как настаивал на том о. Никольский, но надо надеяться, что бог простит им этот грех их неведения, а духовное начальство, как видно из книги об отце Никольском, давно этой ошибки духовенству в фальшь не ставит. А посему, читатель, если вы имеете неосторожность разделять довольно общее мнение, будто наши епископы по собственной охоте стремятся отяготить лежащие на нас бремена тяжкие и неудобоносимые, то поверьте, что это неосновательно. Поверьте, что, может быть, ни в какой другой русской среде, особенно в среде так называемых "_особ_", вы не встретите такого процента людей светлых и вполне доброжелательных, как среди епископов, которые, к сожалению, большинству известны только с сухой, официальной их стороны. Человек же, как известно, _наилучше познается в мелочах_. "ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ" Показав отношение одного архиерея к мирянам, находившимся в затруднении по случаю расторжения их брака, я теперь покажу другого архиерея и других мирян в еще более трудном и строгом моменте в брачном деле. В некотором большом городе жил и теперь живет крупный чиновник, H. A. E-в, человек почтенных лет, но с юношеским сердцем. Н. А. Е-ва любили все, кто его знал, и не любить его было трудно, так как он чрезвычайно обязательный и милый добряк. У него только два порока, или две слабости, из коих одну можно ему поставить даже и в добродетель: он большой _хлопотун_. Всю свою жизнь он за кого-нибудь просил или за кого-нибудь ручался, кого-нибудь вызволял из разного рода напастей, получая за это сам нередко более или менее чувствительные неприятности. Великое множество разнообразных несчастливцев считает его своим благодетелем, а он скорбит, что не может вызволить всех, потому что фонды его понизились и курс пал. Его беспрестанные за всех просьбы и поруки одним наскучили, а у других потеряли вес и значение. Лядащая мораль наших прожженных дней такой сердечной докуки не терпит и не переносит. В городе этого чудака прозвали: "Мать Софья о всех сохнет", а в семейном кружке его зовут - "_дядя Никс_", и мы удержим для него это последнее имя в нашем рассказе. Дядя Никс был женат первым браком очень рано, на девице очень хорошего семейства, из рода владетельных князей К- Он был как нельзя более счастлив в этом браке, - жена его разделяла общую к нему симпатию и уважение и нежно его любила, но счастие их было непродолжительно: молодая женщина умерла родами, оставив мужу маленького сиротку. Вдовец очутился в грустном и трудном положении - один с маленьким ребенком, которого ни за что не хотел отдать из дома. Но бог о добрых людях печется: семья покойницы, принимая живое участие в осиротевшем добряке, прислала к нему пожить и заняться им и ребенком младшую сестру умершей - тоже недавно потерявшую мужа, молодую и очень симпатичную женщину, имевшую о ту пору двадцать два или двадцать три года и двух своих сироток, которых она тоже привезла к дяде Никсу. Прекрасная вдовица обладала душою самою нежною и была религиозна. Она имела весьма разностороннее образование и довольно замечательный музыкальный талант, а дядя Никс, вдобавок ко всему о нем сказанному, был "поэт в душе" и любил музыку. Вдовцы зажили дружно, душа в душу: дитя одного нашло в тетке нежность утраченной матери, а дети другой обрели в попечительности дяди Никса самого заботливого отца. Сводная семья в самое короткое время совсем слилась воедино, как родная, и глубокий траур, который все носили в этом милом _живом доме_, скоро совсем утратил свой суровый характер. Его как бы забыли замечать. Целую зиму все знакомые люди охотно хаживали посидеть вечерок у дяди Никса и охотно предпочитали его тихие вечерки всяким иным, более шумным собраниям. Но вдруг, под исход великого поста, приятные беседы расстроились. Причиною тому было, что хозяйка стала часто прихварывать, и хотя болезнь никому не казалась опасною, но она как-то сверх меры озабочивала всегда милого и веселого дядю Никса. Грубые мужчины, по своей тяжеломысленности, не знали, как объяснить и чему приписать эту непостижимую и грустную перемену, но всепроницающие очи и всезнающий ум женщин скоро разгадали тайну и объяснили ее кратким определением: милый дядя Никс, по женским приметам, очень основательно утешился. Утешительница была в положении, которое не могло оставаться без компрометирующего ее вдовство результата. Все это происходило в то недавнее безалаберное, но живое время, когда мы, по выражению нынешних безнатурных благоразумцев, "_захлебывались либерализмом_", или, попросту сказать, бурлили, не зная сами, "что льзя, и то, чего не можно". В том из "больших центров", где невзначай произошел такой случай с утешительною дамою, это неведение ходило бесшабашными волнами и проницало всю глубь нашего мелкого житейского моря, которое не хитро на глазомер взять от гребня его валов до самого дна. И на высоте и в преисподних творились разные чудеса. О том, как околесили маленькие люди, мы более или менее знаем, а что в этом же роде натворено людьми высших положений, это еще едва-едва вылезает на свет. Во главе местной администрации нашего "центра" тогда стоял высокородовитый генерал, самой необъятной непосредственности. Его непосредственность была так велика, что он, например, мог судить о книгах, не читая их, н притом судить очень оригинально. Так, например, выдавая себя другом литературы, он говорил, что запретил бы только одну вышедшую тогда книгу, - именно: "Историю конституций" А. В. Лохвицкого, но и то запретил бы ее потому, что "все это уже старо и узко". В государственном устройстве сановник метил гораздо дальше, чем брала эта книга. В семье он желал видеть, чтобы дети росли на свободе без всякого "воспитания", и достиг этого вполне в своих собственных детях, _таскающих_ его имя где попало и с кем попало. Между множеством анекдотов его административной свистопляски были известны его слова, что он "не только терпеть не может низкопоклонников, но даже _любит, чтобы ему грубили_". Находились люди, которые пробовали доставлять ему такое удовольствие, и, к чести его сказать, он _иногда_ сносил это довольно терпеливо. Впрочем, после стал обижаться. Но еще более, чем грубиянов, он любил людей _неподзаконных_, то есть таких совершенных людей, которые любят становиться выше закона, будучи сами себе закон. В таких людях на Руси, как известно, недостатка кет, и сам высокий сановник тоже был из таких совершенных людей; но он заблуждался, думая, что таковы же и все остальные современные ему правители отдельных частей управления. Особенно же он ошибался в местном владыке, которого всегда очень хвалил, говоря: - Cest un brave homme, y него нет ni foi, ni loi. {Это смелый человек; у него нет ни веры, ни закона (франц.).} Что касается архиерейской foi, то этого высокого вопроса мы поверять не будем, но что до loi, то на этот счет генерал ошибался и получил за то распеканцию. Узнав как-то от состоявших при его важной особе сплетников по особым поручениям об анекдоте, случившемся при утешении дяди Никса его свояченицею, генерал сейчас же его пожалел, назвал pauvre diable'м {Бедняк (франц.).} и возымел намерение уладить это дело. - Что же такое, что она сестра его жены? Это не беда... Ведь та, первая ее сестра, уже умерла? - Умерла, - отвечают. - Ну, а умерла, так эта и должяа занять ее место. Она кто такая урожденная? - Такая-то. - А сестра ее? - То же самое. - А он какой урожденный? Ему назвали фамилию. - Ну вот, видите: у них совсем и фамилии разные. Это можно. Что такое за важность! - Конечно, - говорят, - но по-нашему, по-православному... - Ах, полноте, пожалуйста, что это такое за православие и в чем оно состоит, я не знаю, кроме как "Господи помилуй", да "Тебе господи с подай господом". Но я знаю, что это можно, потому ведь та его жена уже умерла. Так или нет? - Так. - Ну, и можно. Если бы они обе живы были, - ну, тогда, конечно... могли быть соображения, ну, а теперь... Скажите ему, чтобы он мне повинился и попросил помочь, - я очень рад и сам съезжу к нашему бонзе. Старик мне те откажет, - сейчас подмахнет разрешение. Кто-то выразил было некоторое сомнение насчет такой податливости владыки, но правитель совсем обелил его преосвященство. - Полноте, пожалуйста; я, - говорит, - вам ручаюсь, что он ни во что не верит и не имеет ni foi, ni loi. Близкие последствия показали, что оба эти мнения о владыке были неверны. Генерал взялся за дело не только с ловкостью, но и с отвагою настоящего военного человека. Горячность его была такова, что он, при первом же свидании с дядей Никсон, сам расспросил его в шутливом тоне: "как это вышло?" - и, узнав о справедливости смущавшего Никса анекдота, сразу же его ободрил. - Вы не смущайтесь, - сказал он, - все это в наше время сущие пустяки. Теперь, когда, можно сказать, уже никто из порядочных людей не живет с своими женами, на эти дела смотрят иначе. А вы, если хотите еще держаться старины, чтобы надевать "узы Гименея", так можете свободно жениться вторым браком на сестре вашей жены. Зачем и не побаловать даму: они ведь только егозят, будто стремятся к свободной любви, а в самом деле - все очень любят выходить замуж. Им это нравится: "закон принимать", - точно они все кухарки. Ну, да это ваше дело. Женитесь, я вас благословляю; и сегодня же съезжу к нашему бонзе и привезу вам от него разрешение. Он на этот счет бесподобен: что вам нужно, все разрешит. Дядя Никc не отказал генералу в праве ходатайствовать, и тот поскакал с этим полномочием к владыке, но оттуда возвратился чрезвычайно скоро и такой рассерженный, что сразу же начал перед дядею Никсом бранить "бесподобного" _толстоносым невежею, тупым бонзою и упрямым козлом_. - Никогда себе этого не прощу, что взялся с ним об этом говорить, - пылил генерал. - Помилуйте, я всегда был уверен, что он прекрасный старик, что у него ni foi, ni loi, a он, выходит, прехитрый мужичонко! Он все от меня выслушал и улыбался, а потом вдруг давай ахать: "Ай-ай-ай! - говорит, - какое ужасное дело! Беременна родная сестра его жены. Боже, какая безнравственность!" Я хотел в шутку - говорю: "Ну, полноте, ваше преосвященство: что за важность !" А он скроил этакую благочестивую мину и отвечает: "Как что за важность! Ай-ай-ай! Беременна... родная сестра его жены... и он хочет на ней жениться... на родной сестре своей жены... И вы, верховный сановник и правитель, изволите сообщать об этом мне, вашему епархиальному архиерею, и требуете, чтобы я вам дал на это разрешение! Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Как вы могли за это взяться!" Я говорю: "Просят меня, ну и я прошу". "Да помилуйте, мало ли о чем иногда просят! Нет, это ужасно, ужасно, ужасно! Я, разумеется, не удивляюсь вашей всем известной доброте, притом же, хотя вы и должны знать законы, но вы в военной службе служили и законов не изучали". Я говорю: "Черт их знает, - я их действительно не знаю!" "Ну, - он говорит, - это вас, конечно, и извиняет, но тот, кто вас об этом просил, не извинителен. Удивляюсь, много удивляюсь, как он, зная законы, мог решиться позволить себе беспокоить особу столь высокого, как вы, звания такою беззаконною просьбою! Статочно ли это, чтобы вы, в вашем положении, просили меня, архиерея, разрешить известному человеку жениться на родной сестре его покойной жены! Ай-ай-ай! Надо его пощунять, да, пощунять его, пощунять. Пожалуйста, ко мне его пришлите, - пришлите: я его у себя сам погоняю. Ишь какой дерзкий, как он смел вас так подводить под такую глупость! Пришлите! Этого без штрафа оставить нельзя". И, передав с точностию речь архиерея, сановник отмахнул по-военному рукою и добавил: - Так вот, что теперь изволили заварить, то и извольте расхлебывать: отправляйтесь к нему и извольте объясняться с ним сами, а я более - пас. Да-с, я нас, пас, хоть бы у вас не одна свояченица, а полный дом женщин сделались беременными. Переконфуженный дядя Никс попробовал было отговориться, что уже лучше, мол, все это бросить и не просить и не ехать объясняться, но сановник был не так настроен. - А нет-с, покорно вас благодарю, - отвечал он, - нет-с, извините, ведь это я тут замешан, а я не хочу, чтобы это на мне и оставалось. Начали, так надо доделывать. Он теперь еще, пожалуй, пойдет рассказывать, что я приезжал по такому делу... Нет-с, вы начали - вы и кончайте: извольте ехать, да-с, и даже немедленно извольте ехать. Завтра именно извольте ехать и объясняйтесь с ним как знаете, только чтобы я тут был ни при чем. Он мне, может быть, сто раз повторил, чтобы вас прислать, и я вас посылаю, да, сейчас извольте ехать, сейчас! - Завтра, - говорит дядя Никс. - Нет-с, сейчас, сейчас, сию минуту! Я имею основание не хотеть, чтобы такое скандальное дело за мною числилось, и я вас прошу, я вам, наконец, _приказываю_ от этого скандального дела меня очистить. Дядя Никс насилу мог отпроситься отложить свою явку владыке до завтра. Он провел самую беспокойную ночь, скрывая от семейных причину своей тревоги, но открыл ее одному из близких друзей и все у него допытывался мнения, как тот думает: "съест или не съест его завтра разгневанный епископ?" Но вопрошаемый знал об этом столько же, как вопрошавший, и рассуждал, что "пожалуй, съест, а пожалуй, и не съест". Шутя, они даже по пальцам гадали, но ничего не угадали; раз выходит, что съест, а другой - не съест. Не добьешься толку: ворожба тайных дум освященного лица не раскрывала. Так, ничего не зная, что будет, дядя Никс на следующий день, в подходящий час, отправился с стесненным сердцем к его высокопреосвященству, от которого ожидал услыхать невесть какие неприятные для себя напрягай и строгости. Архиерей не забыл о дяде Никсе и даже, вероятно, ждал его. По крайней мере, как только его ввели в зал и доложили о нем, владыка сам распахнул двери гостиной и приветливо заговорил: - Прошу покорно, добро пожаловать, добро пожаловать. Сердечно рад вас видеть. И, усадив дядю Никса на диван, он продолжал в том же мягком и приветливом тоне: - Давно и очень давно желал с вами познакомиться. Много наслышался о вас хорошего. Благо тому, о ком так говорят, как о вас, особенно у нас, где ни за ум, ни за доброту хвалить не любят. Дядя Никс кланяется, а архиерей продолжает: - Мало у нас, очень мало умных, и еще менее добрых и благонамеренных людей на общественной деятельности, а вы не такой, не такой... Да, вы не недотрога. Дядя Никс опять кланяется, а архиерей снова продолжает: - Я давно интересовался вашими хлопотами о народном образовании. Могу сказать, не для вида одного занимаетесь, а действительную пользу делаете. За это вам за наш бедный темный народ поклон до земли. Но вы ведь, кроме того, и еще во многих комитетах. - Точно так, ваше преосвященство. - Усердны, очень усердны. - Что делать, избирают. - Да, да, где ни прочитаю, все вы сидите. Хвалю, очень хорошо, очень хорошо делают, что такого доступного добру человека избирают. Ну и что же у вас, например, по такому-то комитету делается? Дядя Никс опять отвечает. А владыка далее любопытствует: как идут дела в третьем, в пятом и в десятом из тех бесчисленных комитетов, при посредстве которых таким живым ключом кипит наша смелая и оригинальная административная деятельность. Дядя Никс обстоятельно, по всем пунктам, удовлетворил любознательность владыки и успел ему показать в этом разговоре свою сведущность, искреннее добросердечие и приятный ум. Владыка с удовольствием его слушал и не раз принимался похвалять словом. - Одобряю вас, весьма одобряю. А потом и сам высказал (несколько замечаний, поразивших гостя не только своею глубиною и меткостью, но и благородным свободомыслием, в котором, впрочем, у русских людей не бывает недостатка, пока они не видят необходимости согласовать свои слова с делом. Дядя Никс, конечно, знал эту черту наших нравов и не обольщался ее проявлениями у владыки. "Знаю я вас, - думал он, - широко ты, брат, расписываешь в том, что до тебя не касается, а небось, в чем дело к тебе клонит, так ты мне жениться не позволил, а про закон запел, да вот и о сю пору все виляешь, а о моем деле ни слова не говоришь!" А владыка как бы прочел эти мысли на его лице и говорит: - Ну, приятно, очень мне приятно было с вами побеседовать, а теперь позвольте же мне, ваше превосходительство, опросить: что такое у вас дома случилось неловко по женской части? - Да, владыка... извините, что я осмелился... - Сшалили? - Виноват, владыка. - Да, вчера князь налетел с этим на меня, как с ковшом на брагу, - говорит, что будто вы его просили со мною на этот счет переговорить. Да ведь он на гулянках много празднословит, - я, признаюсь, ему не поверил. - Нет, это точно так, владыка. - Вы его просили?! - Просил, владыка. Владыка пожал плечами и закачал головою. - Для чего же вы это сделали? Дядя Никс молчал. - Ведь вы, кажется, без шуток... имеете _серьезное_ намерение жениться на сестре вашей покойной первой жены? - Да, то есть... я имею это желание, я имею в этом нужду... потому что у меня есть сиротка, который в этой женщине только мог бы найти вторую мать, но если это нельзя... - Позвольте, позвольте, вы совершенно справедливо и совершенно основательно судите: действительно, кто же сироте по женской линии ближе тетки; но ведь такой брак у нас недозволителен. - Я думал, что как у всех других, например у католиков и у лютеран, это не считается препятствием, так, может быть, теперь уже и у нас... - Нет, опять позвольте... Во-первых: что такое значит это ваше "_теперь_"? В рассуждении духа времени - это так, но в рассуждении правил соборных постановлений это "_теперь_" и тогда и всегда будет одно и то же. Указываете, что у инославных это позволяется, но ведь мы с вами не внославные, а православные, и, родясь в лоне православной церкви, должны знать, что этого нельзя. Зачем же вы о такой невозможности просите? - Извините великодушно, владыка; я вижу, что сделал непростительную глупость, и умоляю вас, не гневайтесь и простите. - Простить - извольте, прощу, потому что просящему прощения и бог прощает, а извинить - не извиню. Другому, менее вас умному человеку, я охотно бы это извинил, но вам не могу. Как, помилуйте, возможно, чтобы по этакому деликатному делу прислать ко мне, монаху, этакого бесстыжего петуха, который и без того везде орет во все горло, что у меня нет ни foi, ни poi (sic), и давно на грудь мне наступает, чтобы я закона не почитал. Помилуйте вы меня! Да к чему же мне это, и для чего нам, бедным людям, такая роскошь? Я ведь не в корпусе на Садовой улице учился, а Эврипида читал: Nam si violandum est jus, regnandi gratia Violandum est, aliis rebus pietatem colas. {* Ибо если есть у тебя право нарушать закон, нарушай его для того, чтобы царствовать, а в прочих случаях будь благочестеи (лат.).} Нарушить закон "_для того, чтобы царствовать_", - это и умные люди делали, но нарушать его для того, чтобы один действительный штатский шалун с моего разрешения на своей свояченице женился, это уже никакого резона нет. Владыка встал с места и подал руку дяде Никсу, но не выпустил ее, а тепло придержал своею другою рукою и добавил: - Нет, напрасно вы, напрасно прямо сами ко мне не пожаловали: я бы вам разрешения, разумеется, все равно не дал, но зато прямо бы вам объяснил, что вам мое разрешение вовсе и не нужно. - А без разрешения ничего нельзя сделать, владыка. - Да и я бы так думал, но мне говорили, что именно _так только и можно_, как вы сказали: "без разрешения". Я не знаю, где это, но только не раз слыхал, будто тут есть такие попы, что за пятьсот рублей вас не только на свояченице, а хоть на родной матери перевенчают. Нам ведь этого в точности не доведут, но вам-то, чай, скажут. Для чего же при таких танкостроителях в эти дела епископов путать, да еще через важных русских либералов это делать? Помилуйте... Сей род самый опасный и ничим же изымается; с "ими надо очень, очень опасливо: они сами подзадорят да сами же первые и выдадут хуже школьников. До свидания. Поеду вашему покровителю визит отдать. - Сделайте милость, владыка, посетите его: он рад будет. - Знаю... Чудак! а то подумает, что я на него сержусь, и "предупреждать" пойдет повсюду. Свистун, а мужик добрый. Будьте покойны; я сейчас ему либерального елея на самый главный винтик капну и до дна его смаслю. Бог с ним. Таких разболтаев тоже надо беречь. Он еще, может, пригодится вам на всякий случай. Храни бог доноса, тогда умом уж ничего не возьмешь, а этакой цыцарь как раз "цыц" и выхлопочет... Прощайте, и желаю вам счастливого успеха. Гость тронулся, но хозяин его опять придержал и добавил: - А говорят, если здесь неустойка, то к единоверам в Молдавию хорошо съездить: там будто, говорят, никаких затруднений не знают - за деньги эти православные молахи и валдахи не только на матери, а даже и на отце родном женят. Невероятно, а впрочем, чего на свете не бывает! Прощайте! С тем дядя Никс и вышел от владыки, а через неделю после этого разговора он уже был обвенчан со своею свояченицею, и притом даже несколько меньше, чем за пятьсот рублей, и в Молдавию не ездил. Читателя может поинтересовать: как все это сделалось и как это вообще делается? А потому я в конце моих очерков расскажу, что мне на этот счет известно, теперь же еще два последние портрета. "ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ" В Москве за несомненное рассказывают следующий характерный случай, имевший место с одним полицейским генералом у покойного митрополита Филарета Дроздова. Генерал, обязанный блюсти благочиние столицы, не всегда хорошо знал пределы своей власти и, случалось, вмешивался куда не следовало. На это иногда жаловались или пробовали дать ему сдачи собственными средствами, но, к общему огорчению, все это выходило малоуспешно. Генерал же от ряда таких беспрестанных удач делался смелее, и без оглядки "забывая задняя - на передняя простирался", и в таком неуклонном стремлении наскочил на митрополита Филарета. Случай этот возник с следующего повода. Довелось беспокойному генералу быть на чьих-то похоронах или по другому какому случаю заглянуть в одну из приходских церквей столицы, где его превосходительство не ждали и служили попросту, "как для христиан", то есть пели кое-как "олилюй и господи помилюй". Служение генералу страшно не понравилось - особенно со стороны козлогласующих певцов. Разумеется, все это могло быть совершенно основательно, потому что в приходских церквах Москвы служение часто бывает поистине _ужасное_, - что и отталкивает в значительной мере раскольников, любящих уставное пение н чтение истовое. Генерал счел, что все это надо исправить, и обозначил в самом вежливом письме к митрополиту Филарету, которое и было послано по адресу без лишнего раздумья. Отправляя такое послание, генерал, конечно, был как нельзя более доволен собою, потому что делал владыке сообщение, которое того не могло не интересовать, так как касалось самых живых вопросов церковного благочиния. Генерал, знавший, быть может, очень многое в петербургском свете, - откуда недавно пришел, - не знал вовсе неприступной щекотливости того лица, к которому ои обращался, и за то поплатился очень досадительным уроком. Митрополит Филарет, получив генеральское письмо, возымел себя совсем не так, как предполагал и неверно рассчитывал автор. Указание на то, что где-то в московской церкви не благочинно служат и не хорошо поют, обидело владыку; он усмотрел в этом дерзость. Такие вещи он если и терпел, скрепя сердце, от Андрея Николаевича Муравьева, то это была милость без образца, и затем он уже никак не хотел этого терпеть ни от кого другого - тем более от человека военного и занимающего полицейский пост. В его глазах это имело такой вид, как будто полиция начинает вмешиваться в церковное дело, для которого в Москве не упразднена еще своя настоящая власть, сосредоточенная в крепко ее державших руках митрополита Филарета. И вот владыка, отложив письмо на угол стола, переслушал все другие поданные ему в этот день бумаги, - а потом, отпуская секретаря, указал на генеральское послание и сказал своим бесстрастным и беззвучным голосом: - Это положить в конверт... и надписать генерал-губернатору. Секретарь спросил, как отправить, - то есть при какого содержания письме или бумаге? Но митрополит был недоволен этим расспросом и отвечал: - Без всякой бумаги, послать просто. Так и было послано. Дело родилось и назревало в тиши, но вдруг и забурлило. Генерал-губернатор (который именно, я этого не знаю), {Во всяком случае это не был Закревский, которому представлялось, что митрополит Филарет сочинил и велел читать в церквах молитву об избавлении Москвы от лютого положения, то есть от управительства Закревского. Об этом было официальное дознание, память 6 котором уберег будущему историку митрополит Исидор. См. список рукописей, пожертвованных высокопреосвященным Исидором Петербургской духовной академии. {Прим. автора.)} вскрыв поданный ему конверт и достав оттуда генеральское письмо к митрополиту, стал искать в пакете какого-нибудь препроводительного писания от самого владыки. По всему он имел основание предполагать, что такое писание непременно есть, но его, однако, не было. Тогда родилось другое, тоже весьма естественное в сем случае предположение, что препроводительное писание, по недосмотру или иной какой оплошности секретаря, не положено в конверт и осталось где-нибудь в митрополичьей канцелярии. Поэтому генерал-губернатор пометил на письме карандашом: "оправиться у секретаря, где бумага, при которой прислано". Справка была сделана немедленно, и притом не письменная, а личная, через посредство одного из чиновников генерал-губернаторской канцелярии. Но тот, побывав с пакетом у митрополичьего секретаря, привез назад этот пакет без всякого восполнения и притом с странным ответом, что никакого препроводительного письма от митрополита не будет. Опять доложили генерал-губернатору, и опять отряжен старший по чину и званию посол с посольством, имевшим прямою целию узнать: "что его высокопреосвященству угодно?" Но это новое посольство было не удачнее первого: не легко секретарь поддался просьбе спросить владыку: "что ему угодно?" через посылку упомянутого письма, да не привело ни к чему и вопрошание. Филарет посмотрел на секретаря долгим, укоризненным взглядом и тихо молвил: - Мне ничего не угодно. Он был всеблажен и вседоволен, а в гражданской канцелярии генерал-губернатора от всего этого смущение только возрастало. По чиновничьему скудоверию, там находили невозможным удовлетвориться таким безмятежным ответом и считали неотразимо нужным добиться: для чего вседовольный владыка прислал это письмо и чего ему хочется? Делая такие и иные соображения, нашли наконец, что удивительное событие это всех более обязан разъяснить не кто иной, как сам полицейский генерал, который заварил всю эту кашу, бог знает зачем и для чьего удовольствия. И, как это часто водится, прежде чем хваткий генерал успел показаться и дать какие-нибудь разъяснения об этом беспокойном обстоятельстве, про самое обстоятельство уже меньше говорили, чем про его вздорливый нрав и его зливость, с которою он беспрестанно надоедает то одному, то другому, то пятому и десятому. И всем уже становилось радостно и мило, что вот таки он нарвался. И с чем пристал? "Не хорошо поют!" Да ты регент, что ли, - тебе какое дело? Не нравится - выйди, не слушай, ступай к цыганам, там хорошо поют. А чего лезть, зачем надоедать?.. Ведь это не какой-нибудь простой митрополит, а Филарет; он тайны знает; его боятся... Его только тронь, так и сам не обрадуешься. Вот и наскочил, - так тебе, сорванцу, и надо! Радовались не только люди русские, которым, по справедливому замечанию Пушкина, "злорадство свойственно", но даже некий немецкий чиновник, имевший за свою солидность особый вес у начальства. Он ведал это дело, и он же сказал о нем: "нашла коза на камень", и с этою немножко измененною русскою пословицею сделал такое обобщение, что быть за все в разделке самому беспокойному полицейскому генералу. Так и сталось. Во утрий день, когда полицейский генерал стал в урочный час по обычаю перед генерал-губернатором, сей последний сразу сморщился и заговорил скороговоркою и в недовольном тоне: - Очень рад вас видеть... Вчера, почти только что вы от меня уехали, я получил конверт от митрополита. Вот он: возьмите его, пожалуйста; он здесь прислал ко мне ваше письмо, и кто его знает: зачем он его прислал? Я посылал узнавать, но ничего не узнали... Столкновение с ним всегда чрезвычайно неприятно... Кончите это, пожалуйста, как-нибудь сами. Генерал сконфузился, и даже не да шутку, но подбодрился и, чтобы выдержать спокойный тон, спрашивает: - Что же... мне самому прикажете съездить? - Как хотите... Да впрочем, я не знаю, как же иначе, лучше съездите. - Хорошо-с, я сейчас съезжу и сейчас же заеду вам сказать, если угодно. - Пожалуйста... Как-нибудь... - Да ведь это такие пустяки! - Ну, однако... все-таки... пожалуйста, кончите и заезжайте. Генерал поехал, но неудачно: вместо того чтобы получить возможность успокоить начальника, он заехал с самым коротким, но неприятным ответом, что митрополит его _не принял_. - Ну вот видите! - Да он, говорят, действительно болен. - Положим, а все-таки неприятно. Вы уже сделайте милость... постерегите... когда он выздоровеет. - Непременно-с, непременно. - Вы там... келейника... - Да... я уже все сделал и _просил_. (Вот он уже начал _просить!_) - Но и сами... наведайтесь, когда он может. - Я заеду, заеду. Он два раза повторил свое "заеду", а довелось ему заехать несколько раз, потому что владыка все недомогал, а генерал-губернатор скучал, что это еще не разъяснено и не кончено. Генералу это так надоело, что он говорил, будто уже "готов хоть пять молебнов у Иверской отпеть, лишь бы отвязаться от этого письма и от всей этой истории". И бог, который, по изъяснению Иоанна Златоустого, "не только деяния приемлет, но и намерения целует", - внял нужде утесненного этими событиями генерала и воздвиг владыку с одра болезни. Под вечер одного дня дали генералу с подворья весть, что владыке лучше, а на другой день, едва его превосходительство собрался на Самотек, как через подлежащих чинов полиции пришло дополнительное известие, что Филарет нынче утром раненько совсем выехал на лето за город к Сергию и затем в Новый Иерусалим. Крепкий, непокладистый человек был генерал, но это уже и его вымотало. Теперь хоть и не говори ни слова, а отправляйся туда же вслед за ним к Сергию и в Новый Иерусалим. А примет ли еще он там? - это опять бог весть. Скажут: устал с дороги, отдохнуть нужно, беспокоить не смеем; "ли говеет, к причастию готовится; или с отцом наместником заняты... Да вообще конца нет претекстам. И это такому-то человеку, который и сам кипит и любит, чтобы вокруг него все кипело и прыгало!.. Черт знает, что за глупое положение, и все из-за чистейших пустяков, и притом в правде, потому что служение он видел нехорошее, пение безобразное и хотел обратить на это внимание, так как это у него в городе. Генерал давно уже был не рад, что он все это поднял: крепкий и крупный во всех своих неразборчивых поступках, он ослабел и обмелел от этой святительской гонки, которая так не так, еще пока и до объяснения не дошла, а уже внушала ему необходимость известной разборчивости. Даже ухарская бодрость его подалась и спесь поспустилась до того, что он стал панибратственно спрашивать людей малых: как они думают, что лучше - немедленно ли ему ехать вслед за владыкой или подождать- пусть он отдохнет, начнет служить, и тогда... прямо к обедне, да от обедни под благословение, - подделаться на чашку чаю и объясниться. Как мышь могла оказать великую услугу льву, так и тут случилось нечто малопозволительное: у мелкого человека нашлось ума и сообразительности больше, чем у крупного. Малый советник сказал, что прямо от обедни генералу к митрополиту являться нехорошо, раз - потому, что его высокопреосвященство в такую пору бывает уставши, а во-вторых, что и дело-то требует свидания тихого и переговора с глаза на глаз, "чтобы если и колкость какую выслушать, то по крайней мере не при публике". Это было первое упомянутие о колкости, но оно было принято без удивления и без спора. Очевидно, все иначе и думать не хотели, что без колкости дело обойтись не может. Вопрос мог быть только в том: какая? - У него ведь это все применяется, - говорили советники, - что простецу, что ученому, что духовному, а что военному человеку... Особенно ученым строго; он вон иерея Беллюстина вызвал, посмотрел на него, да опять пешком в Калязин прогнал. - Господи!.. это черт знает что такое... И что за мысль попа пешком гонять! - А-а, он ученый, статьи пишет. - Да хоть бы и какие угодно статьи писал, все же ведь он не скороход или не пехотинец. - А Голубинского еще хуже: прямо по руке ударил; он к ученым лют. - Ну а к военным каков, а? Собеседники плечами пожали и говорят: - Про военных не знаем; военных, пожалуй, не смеет. - Ведь не может же он меня заставить идти от Сергия пешком за покаяние - а? что? Я его не послушаю: сяду, да я уеду... что? - Да, конечно нет: не смеет. - Еще бы! пускай попов гоняет, а я не поп. На самом же деле все это приводило генерала в большую нервность, и он, волнуясь, кипятился и попеременно призывал то бога, то черта, не зная, к кому плотнее пристать. - Господи, что такое!.. черт бы все это драл... С коронованной особой, кажется, легче бы объясниться! Но малый советник, до беседы с которым генерал не напрасно унизился, вывел его на хороший путь: он присоветовал генералу "сочинить" к владыке письмо и "noискательнее" просить его высокопреосвященство дозволить представиться по нужному делу, "когда он прикажет". И при всех этих варварских фразах о сочинении, искательности и приказании особенно настаивал, чтобы последняя фраза была употреблена в точности. - А то иначе, - говорит, - он прошепчет секретарю: "напиши, я готов выслушать", а когда и где - опять не доберетесь. Нет, уж лучше пусть "прикажет". Генерал, в досаде, уже ни за что не стоял и готов был испросить себе и "приказание", но только "сочинять" ему не хотелось. - Сделайте милость, - говорит, - черт бы все это побрал... Господи! напишите, пожалуйста, как это по-вашему нужно, я все подпишу. - Нет, - говорят, - тут нельзя "подписать", а надо своею рукою написать, или переписать, да еще почище - хорошенько. - Да у меня, - говорит, - почерк скверный. - Надо постараться. - Ах ты господи!., ну да черт с ними, со всеми этими делами; сочините мне, пожалуйста, я перепишу. И он сдержал свое слово - переписал. Он взял черновое домой и хотя вначале сильно его критиковал и называл "хамским", но дома переписал его сполна и очень хорошо: буквы были все аккуратно дописаны, строчки прямы, - очевидно, выведены по транспаранту, а внизу подпись со всяким почтением, покорною преданностью, поручением себя отеческому вниманию и архипастырским молитвам и просьбою о его владычном благословении. Словом, сделано как подобает. Письмо, в видах наибольшей аттенции, а может быть, и ради вернейшего получения скорого ответа, послано не по почте, а с нарочным, из сорока тысяч курьеров, готовых скакать во все стороны по манию каждого начальника в России. Ждут ответа. Ждет сам генерал, поминая то бога, то черта. Ждут и его подчиненные, которым казалось, что он им уже "протопотал голову вдоволь". Здесь, среди этих форменных людей, в которых, несмотря на всю строгость их служебного уряда, все-таки билось своим боем настоящее "истинно русское сердце", шли только тишком сметки на свойском жаргоне: "как тот нашего: вздрючит, или взъефантулит, или пришпандорит?" Слова эти, имеющие неясное значение для профанов, - для посвященных людей содержат не только определительную точность и полноту, но и удивительно широкий масштаб. Самые разнообразные начальственные взыскания, начиная от "окрика" и "головомойки" и оканчивая не практикуемыми ныне "изутием сапога" и "выволочки", - все они, несмотря на бесконечную разницу оттенков и нюансов, опытными людьми прямо зачисляются к соответственной категории, и что составляет не более как "вздрючку", то уже не занесут к "взъефантулке" или "пришпандорке". Это нигде не писано законом, но преданием блюдется до такой степени чинно и бесспорно, что когда с упразднением "выволочки" и "изутия" вышел в обычай более сообразный с мягкостью века "выгон на ять - голубей гонять", то чины не обманулись, и это мероприятие ими прямо было отнесено к самой тяжкой категории, то есть к "взъефантулке". Владыка, однако, не мог же иметь такого влияния, чтобы "сверзнуть" генерала или сделать ему другую какую-нибудь неприятность, а он просто его не более как "вздрючит", но, конечно, в лучшем виде. Посол возвратился на другие сутки. Ему довелось переночевать у Сергия, но зато он привез ясный ответ на словах, что его высокопреосвященство может принять генерала. - Когда же? - Когда угодно. - Я поеду завтра. Так и решено было ехать завтра. Генерала проводили, и когда поезд отъехал, то, смеясь в кулак, проговорили: - Напрасно ты, брат, перемены белья с собой не захватил. Между тем, ко всеобщему удивлению, генерал возвратился в Москву раньше вечера и был очень жив, скор и весел. Он тотчас же поспешил успокоить генерал-губернатора, что они с митрополитом объяснились, и дело это теперь кончено. - Я доказал ему, что я прав, и он согласился и просил вам кланяться. Тот был доволен, но подчиненные, которым никак не хотелось такого окончания, не верили, чтобы дело обошлось без вздрючки. Краткое сказание: "я доказал ему, что я прав, и он согласился", малодушным людям казалось как-то неподходящим. Выходило это как-то очень уж кратко и не имело на себе, так сказать, никакого облика живой правды. Как он это доказывал, что поп дурно служил и дьячки нехорошо пели? Разве попа и дьячков туда тоже выписывали? Нет, этого не было и не могло быть, во-первых, потому, что это дало бы делу такое положение, что митрополит все-таки придал какое-нибудь значение письму генерала, а во-вторых, этого не могло быть просто потому, что владыка не знал, когда прискачет к нему генерал с своим объяснением. Не мог же он содержать при себе упомянутого попа и дьячков, про всякий случай, по вся дни. Да и все это было бы совсем не по-филаретовски. Нет, молодшие люди имели крепкое подозрение, что генерал митрополиту ничего не доказывал, потому что ему еще никто никогда не доказал ничего такого, что он сам не хотел считать доказанным, а просто генерал вытерпел у него неприятную минуту, но как ею кончается вся эта долгая возня, то он и рад, и опять прыгает и носится. А доказать митрополиту нельзя, - нельзя потому, что он такие дарования и способы имеет - сразу самого доказательством человека взять и отсадить от его доказательств. И отсадить в самый дальний угол, где тот даже и сам себя не сразу узнает. И вот эти-то приемы его очень интересны, как он это выведет так, что прав - неправ, а сказать нечего. И все это непременно было с генералом, но как же это было? как владыка его вздрючил и как тот извивался? Это положили узнать. А взялся за это некто близкий по своим связям с какою-то "профессориею", а та профессория знала еще кого-то, через которого доходили прямо до самого близкого человека. И когда весь этот порядок был ловко и ухищренно пройден, то результат превзошел все ожидания. Вот верное сказание о том, как объяснялся генерал с митрополитом. Владыка, зазвав гостя в отдаленные Палестины, был внимателен к его приезду и не заставил его ожидать. Пожаловал генерал, доложили митрополиту, он и вышел: по обычаю своему не велик, нарочито худ, а из глаз, яко мнилося, "семь умов светит". Разговор у них вышел недолгий, и все объяснение, до которого генерал достиг с таким досадительным трудом, свертелося вкратце. - Чем позволите служить? - начал шепотом владыка. Генерал отвечал обстоятельно: - Так и так, ваше преосвященство, я был случайно месяц тому назад в такой-то церкви и слышал служение... оно шло очень дурно, и даже, смею сказать, соблазнительно, особенно пение... даже совсем не православное. Я думал сделать вам угодное - довести об этом до вашего сведения, и написал вам письмо. - Помню. - Вы изволили отослать это письмо для чего-то к генерал-губернатору, но ничего не изволили сказать, что вам угодно, и мы в затруднении. - О чем? - Насчет этого письма, оно здесь со мною. Генерал пустил палец за борт и вынул оттуда свое письмо. Митрополит посмотрел на него и сказал: - Позвольте! Тот подал. Филарет одним глазом перечитывал письмо, как будто он забыл его содержание или только теперь хотел его усвоить, и, наконец, проговорил вслух следующие слова из этого письма: - "Пение совершенно не православное". - Уверяю вас, ваше высокопреосвященство. - А вы знаете православное пение? - Как же, владыка. - Запойте же мне на восьмой глас: "Господи, воззвах к тебе". Генерал смешался. - То есть... ваше высокопреосвященство... Это чтобы я запел. - Ну да... на восьмой глас. - Я петь не умею. - Не умеете; да вы, может быть, еще и гласов не знаете? - Да - я и гласов не знаю. Владыка поднял голову и проговорил: - А тоже мнения свои о православии подаете! Вот вам ваше письмо и прошу кланяться от меня генерал-губернатору. С этим он слегка поклонился и вышел, а генерал, опять спрятав свое историческое письмо, поехал в Москву, и притом в очень хорошем расположении духа: так ли, не так ли, противная докука с этим письмом все-таки кончилась, а мысль заставить его, в его блестящем мундире, петь в митрополичьей зале на восьмой глас "Господи, воззвах к тебе, услыши мя" казалась ему до такой степени оригинальною и смешною, что он отворачивался к окну вагона и от души смеялся, представляя себе в уме, что бы это было, если бы эту уморительную штуку узнали друзья, знакомые и особенно дамы? Это очень легко могло дойти до Петербурга, а там какой-нибудь анекдотист расскажет ради чьего-нибудь развлечения и шутя сделает тебя гороховым шутом восьмого гласа. И он не раз говорил "спасибо" митрополиту за то, что при этом хоть никого не было. Но, однако, как "нет тайны, которая не сделалась бы явною", то нерушимое слово писания и здесь оправдалось. Вскоре же все в Москве могли видеть независтную гравюрку, которая изображала следующее: стоит хиленький старичок в колпачке, а перед ним служит на задних лапах огромнейший пудель и держит на себя в зубах хлыст. А старец ему говорит: "Служи (собачья кличка), но на мой двор не смей лаять. А то я заставлю тебя визжать на восьмой голос". Такова или сей подобна была подпись под картинкою, которая вначале показалась многим совсем неостроумною и даже бессмысленною; а потом, когда разведали, в чем тут соль, тогда уже немногие экземпляры картинки сделались в большой ценности. Когда именно, в каких городах и при каких правительственных лицах имело место это происшествие, - не знаю. Филарет Дроздов на московской кафедре пропустил мимо себя не одного генерал-губернатора, а полицейских генералов еще более, но сказание это надо считать несомненно верным, потому что о нем мне и другим приходилось слышать от нескольких основательных людей, да и картинка тоже даром появиться не могла. "ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ" Был кавалерийский генерал Яшвиль. Он умер после окончания последней турецкой войны, которую тоже делал. Это был замечательный человек по складу ума, складу привычек и складу фигуры; он же обладал и красноречием, притом таким, какому в наше стереотипное время нег подобного. Он был человек большой, сутуловатый, нескладный и неопрятный. Лицо имел самое некрасивое, монгольского типа, хотя происходил из татар. По службе считался хорошим генералом и шел в повышения, но в отношении образованности был очень своеобразен: литература для него не существовала, светских людей он терпеть не мог и на этом основании избегал даже родственников по жениной линии. Особенно же не любил балов и собраний, на которых притом и не умел себя вести. Рассказывали случай, что однажды, подойдя к вазам с вареньем, он преспокойно выбрал себе пальцами самую приглядную ягоду, пальцами же положил ее себе в рот и отошел от стола, не обращая ни на кого внимания. Быть с ним в обществе одни считали мучением, другие же хотя и переносили его, но более ради .того, чтобы за ним подмечать его "деликатности". Но в своем в военном деле он был молодец, хотя тоже все с экивоками. Подчиненные его ни любили, ни не любили, потому что сближение с ним было невозможно, а солдаты его звали "татарином". Но мы имеем дело только до его красноречия. Военное красноречие генерала Яшвиля, как выше сказано, было оригинально и пользовалось широкою и вполне заслуженною известностью. Оно и в самом деле, как сейчас убедится читатель, имело очень редкие достоинства. У меня есть один образец речей этого военного оратора - притом образец наилучший, ибо то, что я передам, было сказано при обстоятельствах, особенно возбуждавших дух и талант генерала Яшвиля, а он хорошо говорил только тогда, когда бывал потрясен или чем-нибудь взволнован. Генерал Яшвиль занимал очень видное место в армии. У него было много подчиненных немелкого чина, и особенно один такой был в числе полковых командиров, некто Т., человек с большими светскими связями, что Яшвиля к таким людям не располагало. Неизвестно, каких он любил, но таких положительно не любил. Была весна. - Хорошее время года, а тем больше на юге. Генерал предпринял служебное путешествие с целию осмотреть свои "части". Он ехал запросто и с одним адъютантом. Приехали в город, где стоял полк Т., и в тот же день была назначена "выводка". Дело происходило, разумеется, на открытом месте, невдалеке за конюшнями. Офицеры стоят в отдалении - на обогревательном пункте только трое: генерал Яшвиль, у правого его плеча - его адъютант, а слева, рядом с ним, полковой командир Т. Выводят первый эскадрон: лошади очень худы. Яшвиль только подвигал губами и посмотрел через плечо на адъютанта. Тот приложил почтительно руку к фуражке и общей миной и легким движением плеч отвечал, что "видит и разумеет". Выводят второй эскадрон - еще хуже. Генерал опять полковому командиру - ни слова, но опять оглядывается на адъютанта и на этот раз уже не довольствуется мимикой, а говорит: - Одры! Адъютант приложился в знак согласия. Полковник, разумеется, как на иголках, и когда вывели третий эскадрон, где лошади были еще худее, он не выдержал, приложился и говорит: - Это удивительно, ваше сиятельство... никак их нельзя здесь ввести в тело... Яшвиль молчал. - Я уже, - продолжал полковник, - пробовал их кормить и сечкою, и даже... морковь... При слове "морковь", в смысле наилучшего или целебного корма для лошадей, генералу показалось, что это идет как будто из Вольного экономического общества или другого какого-нибудь подобного оскорбительного учреждения, и генерал долее не выдержал. Его тяжелый, но своеобразный юмор и красноречие начали действовать - он обернулся снова к командиру и сказал: - Морковь... это так... А я вам еще вот что, полковник, посоветую: попробуйте-ка вы их овсом покормить. И с этим он повернулся и ушел, не желая смотреть остальных "одров", но на завтра утром назначил смотреть езду. Лег он недовольный и встал недовольный, а при езде пошли такие же неудовлетворительности. Генерал и закипел и пошел все переезжать с места на место - что у него выражало самую большую гневность, которой надо было вылиться в каком-нибудь соответственном поступке: изругать кого, за пуговицу подергать или же пустить такой цвет красноречия, который забыть нельзя будет. Дела пошли так, что командир сам подал ему повод к последнему, и живой дар генерала начал действовать. Как вчера полковник пустил себе на выручку морковь, так теперь он хотел найти оправдание в молодости эскадронных командиров. Генералу всякого повода к речам было довольно, а этого даже с излишком. Услыхав, что вся беда в том, что молоды офицеры, - он отскочил на своей лошади в сторону, сделал свою обыкновенную в гневном времени гримасу и страшным громовым голосом, долетавшим при расстановках до последнего фурштата, заорал: - Вздор говорить изволите!.. Что это еще за манера друг на друга ссылаться-я-я!.. Полковой командир должен быть за все в ответе-е-е! Вы развраты этакие затеваете-е-е-е!.. По-о-лковой командир на эскадронных!.. А эскадронные станут на взводных. А... взво-одные на вахмистров, а вахмистры на солдат... А солдат - ты на господа бога!.. А господь бог скажет: "Врете вы, мерзавцы, - я вам не конюх, чтобы ваших лошадей выезжать: сами выезжайте!" Это было начало и конец краткой, но, как мне кажется, очень энергической речи. Генерал уехал, а офицеры долго еще были в недоумении: как же это возможно, до чего стал доходить в своем гневе Яшвиль? Особенно этим был поражен один молодой офицер из немцев, у которого хранились добрые задатки религиозных чувств. Ему казалось, что после такой выходки Яшвиля он, как христианин, не может более оставаться на службе под его начальством. Он думал об этом всю ночь и утром, чисто одевшись, поехал потихоньку к архиерею, чтобы ему, как самому просвещенному духовному лицу в городе, рассказать все о вчерашней речи и просить его мнения об этом поступке. Архиерей принял и терпеливо выслушал корнета, но с особенным вниманием слушал воспроизведение офицером на память генеральской речи. И по мере того как офицер, передавая генеральские слова, все возвышал голос и дошел до "господа бога", то архиерей, быстро встав, взял офицера за обе руки и проговорил: - Видите, как прекрасно! И как после этого не сожалеть, что духовное ораторство у нас не так свободно, как военное! Почему же мы не можем говорить так вразумительно? Отчего бы на текст "просящему дай" так же кратко не сказать слушателям: "Не говори, алчная душа, что "бог подаст". Бог тебе не ключник и не ларешник, а сам подавай..." Поверьте, это многим было бы более понятно, чем риторическое пустословие, которого никто и слушать не хочет. "ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ" К сказанному не излишним будет прибавить о том, как иные из наших владык внимательны к политике, литературе, новым открытиям и проч. Хороший материал для этого мы имеем в "Списке рукописей, пожертвованных его высокопреосвященством митрополитом Исидором в библиотеку С.-Петербургской духовной академии". Об этом митрополичьем даре было довольно говорено газетами в свое время, - причем было объяснено, что подаренные рукописи не могут быть предметом исследования и критики по жизнь их жертвователя. Но и самое, содержание рукописей, даже по заглавиям, оставалось до сих пор неизвестным, хотя это, с одной стороны, очень интересно, а с другой - нимало не нарушает условий жертвователя, ибо не может быть почитаемо за разработку. Поэтому, встретив редкий список (отлитографированный только в числе пятидесяти экземпляров), я не захотел расстаться с ним, не сделав из него небольших выписок, которые, мне кажется, должны заинтересовать любителей русской давней и недавней старины. Должны они быть любопытны также и для таких людей, которым небезынтересно само лицо дарителя. Вот из чего, судя по списку, состоит, между прочим, дар митрополита Исидора Петербургской духовной академии: Уроки профессора академии архимандрита Иннокентия (архиепископа херсонского) по общему богословию - 293 л. Его же, уроки по догматическому богословию - 188 л, : Его же, уроки по практическому богословию - 327 л. Его же, учение о таинствах церкви - 139 л. (Возможно думать, что это те самые знаменитые лекции" которыми когда-то хвалились слушатели Иннокентия. Их ждали видеть в собрании сочинений этого автора, но этому что-то помешало.) Сорок шесть писем князя Голицына к архимандриту Фотию и двенадцать писем к графине А. А. Орловой-Чесменской. (Материал никогда не ослабевающего интереса.)! Донесение Нила, архиепископа ярославского, в св. синод о чудесном поднятии крышки у раки преподобного Сильвестра Обнорского, с просьбою совета по этому случаю и разрешения крестного хода и канонизации службы святому. (Вдвойне интересный материал, как по самому чудесному происшествию с поднимающеюся крышкою, так и по отношению к этому делу знаменитого в своем роде архиепископа Нила - автора исследования "О буддизме".) Краткое изложение хранящихся в Белогородском монастыре подлинных записок о чудотворениях Иоасафа. (По народной молве, усопший Иоасаф Горленко есть тот очередной святой, мощи которого должны быть открыты первыми после мощей преподобного Тихона Задонского. Отсюда понятно, какой интерес для церкви должно сосредоточивать в себе это "изложение".) Донесение Христофора, высокопреосвященного вологодского, о необыкновенном приключении с крестьянкою-девицею Агафьею, - летаргическом сне, принятом за чудо. Ответное письмо протоиерея Иосифа Васильева на вопросы, предложенные ему графом Павлом Дмитриевичем N. по поводу присоединения аббата Гетте. (Снова интереснейшее обстоятельство, в оценке которого до сих пор нет чего-то самого важного.) Рассказ дедушки Алексея Васильевича Первого, почтя современника св. Тихона, о некоторых частных фактах из жизни св. Тихона. Оправдательное письмо М. П. Погодина к министру народного просвещения по поводу признания его статьи во 2 Э газеты "Парус" неблагонамеренною и прекращения издания. Сведения об убийствах евреями христиан для добывания крови. Мнение председателя цензурного управления о распространении у нас брошюры о непорочном зачатии девы Марии (1830 года). Список сочинениям богословского и отчасти политического содержания, привезенным из Варшавы в 1833 и 1834 годах. Приказ новороссийского генерал-губернатора жителям, называемым духоборцами, о возвращении в лоно православной церкви или о переселении в другие места жительства. Судебный допрос некоторых из сектантов "Общей" секты (из молокан). О сектаторе Лукьяне Петрове - писано собственноручно митрополитом Исидором. Донесение подполковника Граббе о новопоявившейся секте, отвергающей храмы, посты, праздники, таинства и не признающей власти. (Это особенно интересно в том отношении, что, по мнению людей, знающих толк в русских ересях и расколах, у нас нет ни одной секты, которая бы "не признавала властей", что, впрочем, и невозможно для христианина какого бы то ни было толка.) Мысли о народе, называемом ингилайцами, которых предки были христиане. Сведения о евангелиях, записанные (митрополитом Исидором) после разговора с сыном владетельного князя Сванетии Мих. Дадишкилиани. Высшая администрация русской церкви, сочинение архиепископа Агафангела - о незаконности и ошибочности принципов, положенных в основание церковно-административных учреждений. (Это тот самый архиепископ, который один решился открыто противодействовать церковно-судебной реформе, как ее проводил обер-прокурор гр. Д. А. Толстой.) О влиянии светской власти на дела церковные. Продолжение сочинения архиепископа Агафангела: в чем должно состоять высшее управление отечественной церкви. (Эти труды преосвященного Агафангела непременно должны быть подвергнуты обстоятельной критике, так как автор их, при отличавшей его односторонности, был, однако, знаток этого еще не успокоившегося вопроса, и, - что не часто случается с духовными писателями нашего времени, - он, будучи архиереем, в последние годы своей жизни говорил прямо и откровенно, не преклоняясь ни семо, ни овамо.) Записка обер-прокурора синода графа А. П. Толстого о подчинении церкви контролю в хозяйственном отношении. Писано собственноручно митрополитом Исидором. Рассмотрение записки под заглавием "Вдовство священников". (Самый больной вопрос вдовствующих клириков.) Отношение обер-прокурора графа Д. А. Толстого к митрополиту Исидору о назначении последнего членом комиссии по вопросу о порядке разрешения жалоб на решения св. синода по делам, подлежащим его ведению. (Жалобы на синод, единолично приносимые митрополиту, состоящему членом того же самого синода!.. Невозможно уразуметь: какой это должно обозначать порядок?) Записка "по вопросу возражений (!) на предположенное учреждение в Петербурге православного братства". Выписка из отношения министра внутренних дел о неудобстве вышеуказанного братства. Выписка из отношения главного начальника III отделения собственной его императорского величества канцелярии о неудобстве того же братства. (Все эти три документа получают особенный интерес ввиду нынешнего протестантского настроения общества, при котором союзы православных уже дозволяются, но, быть может, уже несколько поздно.) Письмо нантского епископа Жаконэ к протоиерею Иос. Васильеву по вопросу о зависимости русской церкви от императора. О тождестве бежавшего в Нью-Йорк иеродиакона Агапия с автором (какого-то) письма. Подробные сведения об иеромонахе Агапии. Секретное донесение архиерею рядового С. Кулышева о заказе ему типографского станка для печатания противоправительственных сочинений и о снабжении его неизвестными ему лицами сочинениями такого же характера: "Что нужно народу", "О сокращении расходов царского величества" и т. п. (Это дело, интересное само по себе, не менее интересно в том отношении: почему солдат, которому сделали упомянутый заказ, обратился с своим доносом не к гражданским властям и не к жандармскому офицеру, а к местному епископу? Все это возбуждает интерес к личному составу властей, которые тогда правили в Перми.) "Объяснение с публикой". Программа действий революционного кружка. О влиянии светской власти на дела церковные. "Тайна", или секретная апология архимандрита Фотия императору Александру I (рукопись на 158 л.). Письмо протоиерея М. Ф. Раевского (из Вены) к митрополиту Исидору по поводу замеченного сближения сербских и болгарских воспитанников в Киеве с поляками и о вредных следствиях этого сближения (М. Ф. Раевский, наш венский священник, которому приписывают много политических дел между славянскою молодежью, - лицо, небезынтересное на краткий час для историка, а быть может, еще более для сатирика. О. Раевский был обильно прославляем за тонкость, что до сих пор и составляет самую выступающую черту его священства.) Славянофилы на Востоке. Письмо архимандрита Леонида о духовном состоянии русских богомольцев в Иерусалиме. Письмо с препровождением жесткой статьи одной греческой газеты против вселенского патриарха. Донесение подробное о болгарском вопросе. Письмо посланника французского по поводу брака его слуги. Письмо Тишендорфа с препровождением его труда VII edition de Nouveau Testament. {VII издание Нового завета (франц.).} Письмо его величества императора русского к султану турецкому о венгерских мятежниках, бежавших в Турцию. Речь государя Николая Павловича к епископам польским и русским, приглашенным из Польши в Петербург. Писано собственноручно митрополитом Исидором. Изложение некоторых обстоятельств, обнаруживающих невыгодное отношение закубанцев к русскому правительству. Писано собственноручно митрополитом Исидором. Последствия неблагоразумного управления генерала Пулло и особенно генерала Засса - восстание чеченцев, черкесов, бегство многих в горы, даже таких, которые более пятидесяти лет были верны русскому правительству. Писано высокопреосвященным Исидором. Стихотворение Кукольника в виду Крымской войны. Письмо генерала Муравьева к генералу Ермолову из крепости Грозной о положении края и мысли о началах управления. О чрезмерной жадности греческого духовенства и симонии (1860 г.). Заметка, содержащая недовольство кавказцев, особенно войска, на письмо Муравьева к Ермолову. Писано высокопреосвященным Исидором. Особенно замечательные случаи действия благодати божией чрез митрополита московского Филарета, бывшие при его жизни. (Известно, что на надгробии митрополита Филарета Дроздова выставлено "св." или "свят." - это в сокращении должно выражать святитель, но как народ мало употребляет слово "святитель" и оно ему не приходит в голову, то большинством это неудачное сокращение признается за сокращение слова "святой". Для других же, каковы, например, наши спириты, почти повсеместно чествующие митрополита Филарета Дроздова, - неловкость в сокращении здесь признается за "знак воли божией", которая таким проявлением предупредила замедляющуюся канонизацию покойного. По народным толкованиям, которые так не так надо считать мнениями, прежде Филарета могут быть открыты мощи только одного Иоасафа белогородского, а почивающий в Киево-Печерской лавре Павел, епископ тобольский (Комюшкевич), должен уступить свой ряд Филарету и стать на дальнейшую очередь. В одном Новгороде только надеются, что прежде всех должны быть открыты мощи Фотия, но этому будто сильно мешает то, что нельзя различить: от кого идут чудеса - от Фотия или от почивающей с ним рядом графини Орловой? Отличить это трудно, потому что чудеса совершаются при обоих гробах, стоящих рядом, а разъединить их - нельзя, и потому надо ждать особого знамения, которого и ждут. Впрочем, сильное распространение в последние годы св. писания, обратившее внимание простонародья от людей, о которых им много натолковано, прямо ко Христу, - о котором они до сих пор были только слегка наслышаны, - до того сильно изменило религиозное настроение русских умов, что в спорах о канонизации новых святых замечается гораздо менее страстности. Мысль о Христе начинает преобладать даже над почивающими в сребропозлащенных гробах Фотии и его послушной графини.) Много писем митрополита Филарета Дроздова, из коих некоторые писаны по общеинтересным вопросам, а два приводят в некоторое недоумение. Это, во-первых, не письмо, а "список с отношения к московскому генералгубернатору по поводу слуха, что в церквах Москвы читается особая молитва об избавлении от того положения, в котором она находится". А второе письмо "о незаконном, причиняющем соблазн действовании духовного цензора в Петербурге". (Первое, вероятно, относится к тому времени после закрытия библейского общества, когда прозорливым умам казалось кстати поприсмотреть за митрополитом Филаретом, - как бы он, при окружавшем его народном уважении, не воспользовался этим и не "воздвиг чего-нибудь чрез церковь". Это чрезвычайно интересно уже потому, что мысль о возможности такого поступка долго не оставляла многих людей самого первого сорта.) Легко может быть, что не лишены общего исторического интереса и другие нумера этого митрополичьего дара, которые мы здесь не поименовали единственно потому, что заглавия их показались нам менее интересными. Но, кроме ценности, какую имеет весь этот дар сам по себе, он очень дорог и для характеристики самого дарителя. Жизнь наших владык течет так "прикровенно", что едва о" некоторых из них можно узнать и сберечь для истории что-нибудь образное я живое. В древности их жизнеописания были похожи более на жития, а позже стали походить на послужные списки, из которых ничего или почти ничего не извлечешь для истории. Не больше того усматриваем и в самых поздних некрологах, где уже, впрочем, стали иногда на что-то намекать. Был больше суров или меньше суров владыко, постился ли он и молился больше или меньше - и в этом почти все. Исключения очень редки, но и эти исключения не обильны фактами. Биографии даже таких людей, как Платон Левшин, Евгений Болховитинов и Иннокентий Борисов, скудны: нет в них именно тех мелочей жизни, в которых человек наиболее познается как живой человек, а не формулярный заместитель уряда - чиновник, который был, да и умер, а потом будет другой на его место - все равно какой. Правильно и основательно говоря, надо сознаться, что русские своих архиереев совсем не знают: в городе с владыкой знакомы некоторые власти, среди коих не всегда находятся люди самые теплые к вере, да духовенство, у которого отношение к архиерею особое. Народ же совсем архиерея не знает, да им и не интересуется, потому что ему давно стало "все равно", что делается в церкви, и он выразил это в присловий: "нам что ни поп, тот и батька" (это у наших лицемеров и ханжей называется "богоучрежденным порядком".) Между тем в числе наших архиереев есть люди замечательного ума и иногда удивительного сердца. (Припомним архиепископа Димитрия Муретова и состоящего не у дел епископа Ф.) Знать о таких и им подобных людях возбудительНее, чем читать иные старые сказания, риторическая ложь которых давно обличена и не перестает обличать себя во всяком слове. Чтобы изолгавшиеся христопродавцы не укорили нас в легкомыслии и "подрывании основ", скажем, что это не наша мысль или не исключительно наша: мы встречаем ее, например, даже у Эбрарда (Апологетика, перевод протоиерея Заркевича 1880 г., стр. 598). "Если предложить вопрос о том, что служит доказательством (христианства), то это доказательство можно заимствовать собственно не из истории христианских обществ, а исключительно только из жизнеописаний частных лиц в христианстве, в которых евангелие проявило себя как силу божию". А где же, кажется, и искать бы проявления этой силы, как не между теми, которые первенствуют в церкви? И вот тут-то, как нарочно, и приложена превосходно кем-то подмеченная манера "манервирования" святителей, то есть манера представлять их получившими все совершенства, не возрастая и не укрепляясь, - они будто так прямо и являются полными всех добродетелей "от сосцу матерне". Некоторые из них даже не сосали по средам и пятницам материнской груди... Результат этого перед нами налицо - где всему легко верят, там легко и утрачивают всякую веру. Литературный дар высокопреосвященного Исидора до известной степени иллюстрирует особу нашего петербургского митрополита, которого вообще считают человеком опытным в жизни и благожелательным. Рассматривая этот список, мы проникаем, так сказать, в некую сокровенную сень и узнаем, что наиболее интересовало и занимало высокопреосвященного Исидора, - узнаем, что он не пренебрегал весьма разнообразными сведениями и даже, очевидно, думал об очень многом, не составляющем его прямых обязанностей. О нем всегда говорили, что он неутомимый читатель. Значительное количество времени митрополита берет ежедневное чтение газет, в которых он следит за обсуждением разных вопросов, и между прочим церковного. Было известно, что он не остается равнодушным к заявлениям печати и настолько терпим ко мнениям, что очень в редких случаях жалуется на печать. Сколько известно в литературном кружке, такой, едва ли не первый и не последний, случай был не так давно по поводу диссертации одного молодого университетского профессора, разбиравшего легенду о св. Георгии. Диссертация была из наилучших и составляет дорогой и самостоятельный вклад в нашу литературу, но, разумеется, взгляд ученого, основанный на неопровержимых фактах, и взгляд лица, обязанного во что бы ни стало защищать предания, хотя и освященные временем, но совершенно рассыпавшиеся под методическою силою настоящей, научной критики, сойтись не могли, и наш митрополит протестовал, но совершенно безвредно и даже беспоследственно. Замечательное исследование молодого ученого о легенде св. Георгия напечатано в министерском журнале, а в науке неудовольствие митрополита не получило значения. Но во многих случаях, когда печать указывает что-либо дурное в церковном управлении, митрополит не пренебрегает это поправить, притом всегда без шума и непременно без резкостей, которых не одобряет его благожелательное настроение. Но из того, что высокопреосвященный Исидор имел охоту и удивительное терпение собственноручно списать, можно заключить, что его внимание особенно часто было привлекаемо делами политики, прямого касательства к которой он по сану святителя не имел и, стало быть, занимался ею прямо con amore. {Из любви к искусству (лат.).} Некоторые списки, сделанные его рукою, заставляют еще более удивляться трудолюбию его высокопреосвященства, потому что их оригиналы сохранены нам печатью. Таковы, например, значащиеся под Э 232 "Выписка из газеты: "Kurier Wilenski" {"Виленский курьер" (польск.).} о собрании раввинов во Франкфурте-на-Майне". Э 233, "Заметка о числе и составе европейского народонаселения в Алжире, из "Morning Chronicle". {"Утренняя хроника" (англ.).} "О числе жителей по всей земле по верам", из газеты "Золотое руно" аббата Лакордера, об увеличивающемся в Париже числе самоубийств, найденышей и умалишенных, из газеты "Correspondant". {"Корреспондент" (франц.).} "Россия и Запад", из газеты "Independence Belge". {"Независимая Бельгия" (франц.).} Есть даже списки статей русских газет, например статьи "Московских ведомостей" из Э 11, 1855 года. Владыку, как надо судить по выпискам, занимали также и другие вопросы: его занимали труды Песталоцци, Нимейера, Коверау и Дистервега, а также пресловутый в свое время Шедо-Ферротти, "неправильные действия австрийского главнокомандующего Гайнау" и "удивительные действия зерен белой горчицы", а потом вопрос Кобдена: "Что же далее?" Словом, необыкновенная пестрота, в которой своя доля внимания дана вопросам самым разносторонним... Говоря об этом списке, который хотя отчасти открывает перед нами кабинетную жизнь первого духовного сановника русской церкви, которого удается видеть только в сакосе и митре или в запряженной цугом карете, - мы должны упомянуть и о том, что в большинстве случаев архиерейские бумаги обыкновенно тотчас после кончины их владельца "обеспечиваются", и рука исследователя до них добирается очень не скоро, а до иных даже и вовсе не добирается. А потому, если бумаги, подаренные митрополитом Исидором академии, составляют (как надо думать) только часть его архива, то и тогда следует быть ему благодарным, что он сам, по собственному почину, устроил так, чтобы они стали доступны истории и критике без напрасной траты многого времени. Но пока что (дай бог еще многих лет жизни митрополиту Исидору) одно поверхностное знакомство с его литературным даром, конечно, многих должно удивить: сколько наш ныне уже ветхий и достопочтенный старец хранил в себе постоянно живой способности интересоваться предметами, которые интересуют не всякого из лиц его положения. Это во всяком случае значит жить со своим веком и аскетическое неведение о нем не считать лучшим достоинством церковного правителя. В таком взгляде, кажется, нет ни малейшей ошибки. Таким образом, при этих слабых данных мы все-таки находим некоторую возможность дать самому отдаленному читателю некоторое свободное очертание лица, имеющего несомненно историческое значение, потому что митрополит Исидор давно стоит во главе управления нашей церкви, и притом в ту пору, когда она - и лиходеям и доброжелателям - стала часто представляться в состоянии, похожем на разложение, или, точнее сказать, - в кризисе, который, впрочем, переживает все церковное христианство. "ПРИМЕЧАНИЯ" Печатается по тексту одного из немногих сохранившихся экземпляров сожженного издания: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. VI, Спб., 1889, стр. 245-510 (экземпляр Государственной Публичной библиотеки имени M. E. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, из библиотеки А. С. Суворина (шифр: 18, 340а. 4. 40-6). Глава 9-я в этом издании по ошибке повторена трижды; нами дана исправленная, последовательная нумерация всех глав. Впервые - в газете "Новости", 1878, 14 сентября, Э 236, 18 сентября, Э 239, 19 сентября, Э 240, 23 сентября, Э 241, 28 сентября, Э 248, 4 октября, Э 253, 11 октября, Э 259, 17 октября, Э 265, 25 октября, Э 272, 31 октября, Э 278, 7 ноября, Э 285, 14 ноября, Э 292, 20 ноября, Э 298. Глаза XII под заглавием: "Владычий взгляд на военное красноречие", и глаза XIII под заглавием: "Случай с генералом у митрополита Филарета" - впервые: "Исторический вестник", 1880, Э 6, стр. 255267, глава XIV под заглавием: "Митрополит Исидор в его литературных интересах" - там же, стр. 326-332. Полностью со значительными исправлениями перепечатано в издании: "Мелочи архиерейской жизни", СПб., изд. И. Л. Тузова, 1879, 228 стр., и "Мелочи архиерейской жизни", СПб., изд. 2-е, вновь автором пересмотренное, исправленное и значительно дополненное, с тремя приложениями, изд. И. Л. Тузова, 1880, стр. I-II и 1-186 (в этом издании в качестве приложения перепечатаны очерки: "Архиерейские объезды", "Епархиальный суд" и "Русское тайнобрачие"). Кроме того, в "Библиографии сочинений Н. С. Лескова. За тридцать лет (1860-1889)", составленной П. В. Быковым (приложена к тому X "Собрания сочинений" изд. 1890), на стр. XXIV указано еще одно издание, разнящееся от второго только числом страниц (302 вместо 306). В ленинградских книгохранилищах обнаружить это издание не удалось. Не включались Лесковым и не введены в настоящий том две полемических заметки - ответы критикам "Мелочей архиерейской жизни" Е. А. Попову и А. И. Предтеченскому. 1) "Из мелочей архиерейской жизни" - "Новое время", 1879, 5 ноября, Э 1325, стр. 2 (без подписи), и 2); "Последнее слово о "Мелочах". Письмо в редакцию" - там же, 10 ноября, Э 1330, стр. 3. Кроме того, Лесковым в течение ряда лет на страницах различных газет и журналов многократно печатались статьи и заметки, посвященные жизни русского православного духовенства, в том числе и архиереев: в отдельное издание Лесков их не включал (перечень их см. в назв. библиографии П. В. Быкова). Отношение Лескова к религии, и в частности к русской православной церкви, было сложным и во многом противоречивым. Но каковы бы ни были субъективные намерения писателя, {В предисловии Лесков писал, что он хочет "попробовать сказать кое-что в защиту наших владык". (Курсив Лескова. - С. Р.)} его книга оказалась обличительной. Она по праву заняла одно из первых мест в литературе о русском духовенстве: документальный характер книги придавал ей значение обвинительного акта, а мастерство писателя позволило создать яркие художественные образы. Книга Лескова разоблачала не только отдельных лиц, но подбором множества разнообразных фактов создавала типы современных ему высших и низших священников. Они предстают перед читателем как алчные, властолюбивые и корыстолюбивые владыки, давно потерявшие связь с народом и не принимающие никакого участия в его духовной жизни; склочники, бюрократы и ханжи, утратившие подлинную веру, они нещадно эксплуатируют низшую, безраздельно подчиненную им массу мелкого бесправного духовенства. Но и эту темную и забитую массу Лесков рисует достаточно мрачными красками: невежество, пьянство, растраты, взяточничество и вымогательство, также при полном отсутствии веры, и без внешней маскировки, как у старших, характеризуют ее в полной мере. Сбрасывая покров святости, Лесков рисует архиереев как обыкновенных людей; официальная церковь негодовала по поводу "непочтительного" характера описания жизни и быта духовных владык ("архиерейские запоры", "припадки... геморроидального свойства", "желудочные недомогания"). 7 января 1881 года Лесков писал И. С. Аксакову: "Я никогда не осмеивал сана духовного, но я рисовал его носителей здраво и реально, и в этом не числю за собою вины... В одних "Мелочах арх. жизни" я погрешил (по неведению), представив архиереев, как писал мне один умный владыка, "лучше, чем они есть на самом деле". Вы говорите: "их надо дубьем..." А они дубья-то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся..." (Не издано. Архив Института русской литературы Академии наук СССР, фонд 3, опись 4, Э> 337, лист 3.) Духовное ведомство рисуется как бюрократическое и скопидомное управление, неспособное по-настоящему откликаться на запросы жизни (вопрос о браке и др.); нескрываемой иронией звучат строки о чудесах и об очереди мертвых иерархов церкви на открытие их мощей и т. д. На фоне всего этого отдельные положительные образы ярких и своеобразных людей, нарисованные Лесковым с подлинной любовью и симпатией, воспринимаются не более как исключения. Нет ничего удивительного, что уже печатание "Мелочей архиерейской жизни" в "Новостях" вызвало целый ряд резко отрицательных отзывов в периодической печати. Выход в 1879 и 1880 годах подряд двумя изданиями имевшей значительный успех книги определил отношение к ней русской критики. Положительно отозвались о "Мелочах..." "Отечественные записки". Они отметили несомненный интерес книги, знакомившей русского читателя "с малоизвестным бытом" (1879, Э 4, стр. 201204, без подписи). Более определенно выразиться журнал, конечно, не мог. Из ряда отзывов заслуживает быть отмеченным отзыв "Молвы". "Нам далеко не симпатичны, - читаем в этом отзыве, - скажем, даже просто антипатичны, тенденции г. Стебницкого, которыми он постоянно портил лучшие свои вещи и за которые справедливо подвергался нападкам прогрессивной части нашей прессы, но отказать ему в даровании, даже довольно значительном, мы никак не решимся". В отзыве отмечен анекдотический по преимуществу характер рассказов. Тем не менее "большая часть сообщаемых автором фактов крайне характеристична, и личности архиереев очерчены у него большей частью очень рельефно... Книга его, без сомнения, найдет себе массу читателей" (1879, 26 марта, Э 83, стр. 1-2, подписано - ***). Положительны были и отзывы журнала "Слово" (1879, Э 5, стр. 148-157, Б. Л. (Б. П. Онгирского?) и газеты "Новое время" (1880, 31 октября, Э 1680, стр. 3, без подписи). "Современные известия" ограничились простым изложением содержания книги (1881, 9 февраля, Э 39, стр. 2, без подписи). Некоторые периодические издания отнеслись к книге сдержанно-положительно и, для того чтобы ослабить впечатление от разоблачений, обвинили Лескова в анекдотичности и мелочности: общие выводы, на основании приведенного материала, они считали невозможными. Так, в другом отзыве "Нового времени" выражено недовольство тем, что Лесков ничего не пишет о современном духовенстве, а посвящает свои очерки прошлым временам. Книга признается интересной, "но от автора "Соборян"... мы вправе ожидать, чтобы он, не покидая избранной сферы исследования, не разменивался на "мелочи", а дал ряд крупных сцен и типов" (1879, 30 марта, Э 1108, стр. 3, подписано- Н. К.). "Вестник Европы" указывал, что книга занимательна, "но с более общей точки зрения книга г. Лескова очень не удовлетворяет, в ней есть и большие неполноты и неловкости. Отдельные положительные личности не составляют еще типа", а Лесков хочет обобщить свою "защиту", но не подымается до общего вопроса о положении церкви и духовенства. В книге много длиннот, "автор увлекся беллетристикой и ввел много лишнего и растянутого, без чего сюжет мог легко обойтись". В языке также много "излишеств" (1879, Э 12, стр. 822-830, без подписи; ср. аналогичный, но более короткий отзыв в No S на стр. 3 обложки. Примерно того же характера отзыв "Сына отечества", 1879, 14 и 16 марта, ЭЭ 60 и 62, стр. 1-2, без подписи). Если, как видим, либеральная пресса хотя и с оговорками, но признавала достоинства очерков Лескова, то совсем иную позицию заняла правая, в основном церковная печать. Нет надобности приводить все отзывы, достаточно отметить некоторые характерные. Так, Никанор, епископ уфимский, немедленно же по выходе книги Лескова напечатал в "Церковно-общественном вестнике" большую статью "Памяти преосвященного Смарагда". В ней автор всячески стремится доказать лживость написанного Лесковым, прибегая даже к свидетельским показаниям. Его статья снабжена дополнительными подписями еще трех "свидетелей", подтверждающих истину сказанного епископом (1879, 2 и 4 марта, ЭЭ 26 и 27, стр. 3-5 и 2-4). Никанору вторил Ионафан, епископ ярославский и ростовский. В том же журнале он тоже напечатал сваи "Воспоминания о преосвященном епископе Смарагде"; он "опровергал" Лескова, но между прочим сообщил, что Смарагд не любил "прогрессистов-вольнодумов": с "ими "он был грозен и не щадил жезла своего" (21 марта, Э 34, стр. 5-6). Статья Никанора была перепечатана в "Церковном вестнике" в составе другой статьи, названной "Непоправимо-позоримая честь". "В последнее время, - читаем в этой статье, - вышла целая книга, спекулирующая на лесть грубо эгоистическим инстинктам малоразвитой толпы. Составленная по преимуществу из сплетен низшего разбора, она без застенчивости забрасывает грязью и клеветой досточтимых представителей русской церкви" (1879, 24 марта, Э 12-13, часть неофициальная, стр. 7-10, без подписи). Особенно бурную деятельность по "разоблачению" Лескова проявил протоиерей Е. А. Попов. В книге "Великопермская и пермская епархия. 1379-1879" (Пермь, 1879, стр. 306-319), он посвятил ряд страниц книге Лескова. Его разоблачения были признаны настолько важными; что соответствующая, полемическая часть книги были перепечатана в "Пермских епархиальных ведомостях" (1880, Э 23, часть неофициальная, стр. 232-242, без подписи). Все эти (и многие другие); отзывы предопределили судьбу книги, когда Лесков спустя десять лет рискнул повторить ее в составе собрания сочинений, Отпечатанная тиражом в 2200 экземпляров книга была представлена в С. - Петербургский цензурный комитет 14 августа 1889 года. {Здесь и дальше использованы дело III отделения канцелярии Главного управления по делам печати 1889-1890 г., Э 31 в, листы 1-10 (ЦГИАЛ ф. 776), и дело С. - Петербургского цензурного комитета "По отпечатанному без предварительной цензуры 6-му тому собрания сочинений Н. С. Лескова" (ЦГИАЛ ф. 777, оп 4, Э 95, 1889, листы 1-17).} Уже 18 августа, по докладу цензора С. И. Коссовича, книга была задержана гражданской цензурой. С.-Петербургский цензурный комитет нашел, что Лесков выставляет в крайне неблагоприятном свете высшее и низшее духовенство и что он одних попов обвиняет "в непомерной гордыне и себялюбии, других в любостяжании, драчливости и распутстве... Все многочисленные пороки высшего духовенства возбуждают нелюбовь к ним народа, выражающуюся, по указаниям автора, в изображении на картине Страшного суда архиереев, охваченных одной цепью с корыстолюбивым Иудой... Отзывы о мощах "проникнуты тонким ядом кощунства". Комитет считал, что в конце третьей части содержится "дикий мистико-революционный бред". Вообще, "вся шестая книга сочинений Лескова, несмотря на неоспоримую общую благонамеренность автора, оказывается, к сожалению, дерзким памфлетом и на церковное управление в России и на растление нравов нашего духовенства" и представляет "дело православия как бы погибающим. Для колеблющихся в делах веры его книга может оказаться крайне вредною, хотя бы и мимо воли самого писателя". {И. Ковалев, Запрещенные рассказы Н. С. Лескова - "Литературная газета", 1941, 2 марта, Э 9, стр. 6.} Вскоре (22 сентября) против книги высказалась также и духовная цензура. 29 сентября обо всем этом С.-Петербургский цензурный комитет донес Главному управлению по делам печати, который окончательно и запретил книгу. 19 октября 1889 года старшин инспектор по типографиям хотел приступить к вырезке из отпечатанного тома "Мелочей архиерейской жизни", сохранив "Захудалый род" и "Сеничкин яд", но владелец типографии А. С. Суворин не допустил вырезок, а просил опечатать весь тираж. Очевидно, он еще надеялся отстоять книгу в высших инстанциях. Однако именно высшие инстанции (К. П. Победоносцев, Е. М. Феоктистов, Т. И. Филиппов и др.) были решительно настроены против автора книги, и Суворину пришлось согласиться на вырезки. Они пролежали несколько лет опечатанными и в ноябре 1893 года были сожжены. {А. Лесков, Жизнь Николая Лескова, стр. 585.} Лишь восемь полных зкземпляров книги были отосланы в С.-Петербургский цензурный комитет. Один из них был передан в Публичную библиотеку, а остальные постепенно разошлись по рукам. {См. заметку Н. С. Ашукина "Библиографическая редкость" - "Известия ЦИК и ВЦИК", 1934, 14 октября, Э 241 (5489), стр. 4. Один из уцелевших экземпляров книги Лесков подарил врачу Л. Б. Бертенсону с надписью: "Божиим попущением книга сия сочтена вредною и уничтожена мстивостью чревонеистового Феоктистова, подлого ради угождения Лампадоносцеву" - "Русская мысль", 1915, Э 10, стр. 95.} 10 ноября дополнительно были конфискованы отпечатанные по просьбе Лескова особые вклейки в следующий, седьмой том, вышедший в свет раньше шестого: "Седьмой том Сочинений Н. С. Лескова выходит прежде шестого тома по независящим от издателя обстоятельствам". Шестой том собрания сочинений в новом составе вышел из печати и был роздан подписчикам последним (после десятого тома). Лесков чрезвычайно болезненно воспринимал катастрофу с книгой. Он не раз утверждал, что мучившую его последние годы жизни астму он получил на лестнице у Суворина, узнав о том, что шестой том окончательно приговорен к сожжению. "Подоспела досада, которая не дает мне духа, чтобы говорить о чем бы то ни было весело и пространно: благодетельное учреждение арестовало VI-й том собрания моих сочинений, состоящий из вещей, которые все были в печати. Это том в 51 лист. {В действительности лишь 40. Из них 30 листов погибло, а 16 были использованы в новой редакции тома.} Вы можете себе представить состояние моего духа", - писал Лесков В. А. Гольцеву 5 сентября 1889 года ("Голос минувшего", 1916, Э 7-8, стр. 402-403). 19 сентября Лесков писал зятю Н. П. Крохину: "У меня арестован VI-й том, и это составляет и огромный убыток, и досаду, и унижение от сознания силы беззакония" (цит. по книге А. Лескова "Жизнь Николая Лескова", стр. 577). 5 октября 1889 же года - Л. Б. Бертенсону: "Попы толстопузые" поусердствовали, и весь VI том мой измазали. Исчеркали даже роман "Захудалый род", печатавшийся у Каткова... Вот каково "муженеистовство"! Это то, что Мицкевич удачно назвал "kaskady tyranstwa"... Какие от этого облатки и пилюли принимать надо? Что за подлое самочинство и самовластие со стороны всякого прохвоста" ("Русская мысль", 1915, Э 10, стр. 90). В Конст воен уч офицер донес на юнкера, что тот имел книгу: "Мелочи архиерейской жизни". Юнкера посадили под арест", - сообщает Лесков в письме Л. Н. Толстому 12 января 1891 года ("Письма Толстого и к Толстому. Юбилейный сборник", М. - Л., Госиздат, 1928, стр. 89). "Мелочи архиерейской жизни" были признаны неблагонадежным сочинением и до 1905 года числились в списке книг запрещенных к обращению в публичных библиотеках и общественных читальнях. В посмертных собраниях сочинений 1897 и 1902-1903 годов "Мелочи архиерейской жизни" печатались со значительными сокращениями и искажениями текста. {Издание 1902 г. у цензора Соколова уже не вызвало возражений и сомнений: "с 1889 г. многое изменилось в литературе". Впрочем, и он считал возможным пропуск книги, если она "будет напечатана не в таком огромном количестве экземпляров, чтобы ее можно было считать предназначенной для народного чтения" (рапорт от 29 июня 1902 г., ЦГИАЛ. Назв. дело С. - Петербургского цензурного комитета, 1889, Э 95).} В советское время главы 1-4 (по тексту издания 1880 г.) перепечатывались в Избранных сочинениях под ред. Б. М. Другова (М.-Л., "Academia", 1937, стр. 237-264) и в "Избранных произведениях..." (т. II, Петрозаводск, Гос. изд. Карело-Финской ССР, 1952, стр. 328-359). В настоящем издании, после 1880 года, то есть через 77 лет, впервые полностью перепечатывается текст одного из замечательных произведений Лескова. Нет ни одного государства... и т. д. - Эпиграф с существенными неточностями взят Лесковым из книги: "Народная гордость", пер. с франц., М., изд. Типографической компании, 1788. Лесков точно воспроизвел начало эпиграфа из текста, находящегося на стр. 6 назв. книги: "Нет ни одного государства, в котором бы не находились превосходные мужи во всяком роде". Остальная часть цитаты восходит к стр. 3 (с большими неточностями). В подлиннике: "Всякий человек почитает себя почему-нибудь выше других и смотрит с гордым сожалением на все, вне его находящееся". Автор книги - прогрессивный философ и врач Иоанн-Георг Циммерман (1728-1795). Русский перевод книги за свободомыслие был запрещен, и издание вызвало для издателя - Н. И. Новикова и его друзей - ряд неприятностей. В течение 1878 года русскою печатью сообщено очень много интересных и характерных анекдотов о некоторых из наших архиереев. - Это обилие статей связано с обсуждавшимся в это время проектом церковной реформы. Никодим - см. стр. 660. ...у нас не любили черного духовенства... - Черным духовенством называется монашествующее духовенство, давшее обет целомудрия и безбрачия, в отличие от белого (протоиереи, дьяконы, причетники), которым разрешен брак. Смарагд Крижановский (ум. в 1863 г.) - архиерей в Орле в 1844-1858 годах. "Ужасный Бруевич" - сын священника из Могилева Бонч-Бруевич (см. статью епископа Никанора "Памяти преосвященного Смарагда" - "Церковно-общественный вестник", 1879, 4 марта, Э 27, стр. 4). Никанор всячески старается защитить Бруевича. ...я видал губернатора, князя Петра Ивановича Трубецкого... - Князь П. И. Трубецкой (1798-1871) был орловским губернатором в 1841-1849 годах. Лесков писал о Трубецком также в рассказа "Умершее сословие" (см. наст. изд. т. 8). ...его супругу, княгиню Трубецкую, рожденную Витгенштейн... - дочь фельдмаршала П. X. Витгенштейна - Э. П. Сайн-Витгенштейн-Берлебург (1801-1869). Вечный жид Агасфер - по преданию, еврей, прогнавший Христа, когда он хотел отдохнуть по пути на Голгофу, и за это обреченный бесприютно странствовать до дня Страшного суда. Зоил - греческий ритор (III в. до н. э.), занимавшийся порицанием Гомера. Его имя сделалось нарицательным прозвищем несправедливого, озлобленного критика. "Валентиновская" сабля - может быть, Лесков имеет в виду саблю Валентина, брата Маргариты, в опере "Фауст"; Мефистофель убивает Валентина на дуэли. Игреняя - особая масть (рыжая, с гривой и хвостом светлее стана). ...вертинар за регистры подарил.. - то есть ветеринар подарил за какие-то письменные работы. ....гулял в нем... до Алексея пожия человека... - то есть до 17 июля ст. ст. Термин - здесь в значении: срок. Троицын день, или пятидесятница - православный праздник в пятидесятый день после пасхи. ...мы забирались читать Веверлея... - "Веверлей" - один из наиболее популярных романов Вальтера Скотта, неоднократно переводившийся на русский язык. ...имел сношения с случайными людьми архиерейского дома. - Лесков употребляет слово "случайный" в его старинном значении, то есть с находившимися в случае, в милости, в фаворе. Исав - по библейскому преданию, старший сын Исаака и Ревекки, продавший свое первородство брату за чечевичную похлебку. Шлык - шапка. ...со всею ордою провожатых, коих Петр Великий в своем регламенте именовал "несытыми скотинами". - Здесь и далее Лесков имеет в виду написанный Феофаном Прокоповичем и отредактированный Петром I в 1721 году "Регламент или устав духовной коллегии": "ибо слуги архиерейские обычно бывают лакомые скотины и где видят власть своего владыки, так с великою гордостию и бесстудием, как татаре яа похищение, устремляются" (Полное собрание законов Российской империи с 1649 г., т, VI, СПб., 1830, Э 3718, стр. 329). Эти слова Лесков неоднократно использовал в "Мелочах архиерейской жизни" и в ряде других произведений, в том числе и в "Соборянах". В (Успенский, ум. в 1876 г.) был архиереем в Пензе в 1854-1862 годах. ...соборного протоиерея О-на... - Вероятно, у Лескова ошибка или опечатка. Протоиереем кафедрального собора в Пензе был в это время Ф. П. Островидов ("Справочная книжка Пензенской губернии на 1858 год", Пенза, 1858, стр. 53). Солея - возвышение в церкви перед царскими вратами, Ктитор - церковный староста. У графини В, дочери известного партизана Дениса Давыдова... - Криптоним раскрыт на основании указания в книге Л. Ростопчиной "Семейная хроника (1812 г.)", М., без года, стр. 258. Дарбуа, Жорж (1813-1871) - с 1863 года архиепископ парижский. Фабий Кунктатор - римский консул (III в. до н. э.); получил свое прозвище (Медлитель) за применение по отношению к противнику тактики изматывания. Иоанн Смоленский (Соколов, 1818-1869) - известный богослов и проповедник, останавливавшийся в своих проповедях на вопросах современности (например, освобождении крестьян) в более или менее либеральном духе. ...два нумера "Домашней беседы" г. Аскоченского... - "Домашняя беседа" - журнал, издававшийся в Петербурге в 1858-1877 годах реакционнейшим публицистом В, И, Аскоченским (1813-1879). Иннокентий Таврический (Борисов) (1800-1857) - знаменитый богослов и духовный писатель, с 1848 года архиепископ херсонский и таврический. Упоминаемое Лесковым письмо Иннокентия к видному украинскому ботанику, публицисту и писателю М. А. Максимовичу (1804-1873) от 29 февраля 1868 года находится в книге М. Максимовича "Письма о Киеве и воспоминание о Тавриде", СПб., 1871, стр. 43-44. Об изданных посмертно сочинениях Иннокентия Лесков напечатал рецензии в "Литовских епархиальных ведомостях", 1872, Э 4 и в газете "Русский мир", 187), Э 112, 1872, N3 96. Флурапс, Мари-Жан-Пьер (1794-1867) - известный французский физиолог. Августин (Сахаров, 1768-1841) - епископ уфимский в 18061857 годах. Филарет Амфитеатров (1779-1857) - митрополит киевский в 1837-1857 годах. "Воспитаньем, слава богу, у нас не мудрено блеснуть" - цитата из "Евгения Онегина" (гл. I, строфа 5). ...одна из именуемых петровским регламентом "несытых архиерейских скотин"... - см. примечание на стр. 671. Усменный - кожаный. ...но вышло, что я ошибся. - Цитируемые Лесковым слова содержатся в "Московских письмах" назв. Лесковым газеты (подп. криптонимом "А. Дм.") Григорий (Постников, 1784-1860) - был епископом в Калуге в 1825-1829 годах. Филарет Филаретов (1824-1882) - епископ уманский в Киеве и второй викарий киевский в 1874-1877 годах; затем до смерти - епископ рижский. Филарет Гумилевский - (1805-1866) - богослов, историк церкви, епископ рижский, а потом харьковский и черниговский. ...духа времени, который... по прекрасному выражению И. С. Тургенева, оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величие опрощаться. - Лесков очень неточно цитирует слова Тургенева в предисловии к собранию романов в издании 1880 года: "я стремился, насколько хватало сил и уменья, добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы и то, что Шекспир называет the body and pressure of time ". - И. С. Тургенев. Сочинения, т. XII, 1933, стр. 296. "Жизнь, по выражению поэта (И. С. Никитина), изнывает в заботе о хлебе" - неточная цитата из стихотворения "Детство веселое, детские грезы..." (1858). ..."одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец трепетанью" - неточная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского "На смерть Гете": С природой одною он жизнью дышал, Ручья разумел лепетанье. Мой родной брат... - брат Лескова - Алексей Семенович, известный киевский врач (1837-1909). Порфирий Успенский (1804-1885) - епископ чигиринский в 1865-1878 годы, жил (как и все чигиринские епископы) в Киеве. Макарий литовский (Булгаков, 1816-1882}-историк церкви, московский митрополит с 1879 года и до смерти. ...как живший в Задонске Тихон... - см. примечание на стр. 661. ...со слов... Гудовского... - И. В. Гудовский с 1849 года имел звание неклассного художника по исторической и портретной живописи. Арсений - см. стр. 674. Академик Солнцев, Ф. Г. (1801-1892) - археолог и живописец, с 1835 года академик Академии художеств. С 1843 года и до 1853 он работал в Киеве; открыл там фрески XI века а Софийском соборе и принимал участие в их реставрации. См. П. Лебединцев, Возобновление Киево-Софийского собора в 1843-1853 гг. Киев, 1879. Пешехонов, Иван - незначительный живописец 1850-1870-х годов. Лассировка - особый прием живописной техники, при котором поверх основных густых тонов наносятся прозрачные краски. ...см. письма, изд. А. Н. Муравьевым... - Лесков имеет в виду следующее издание: "Письма митрополита московского Филарета к A. H. M. 1832-1867", Киев, 1869. Письма обращены к известному духовному писателю и поэту А. Н. Муравьеву (1806-1874). О нем Лесков писал в статьях: "Синодальные персоны" - "Исторический вестник", 1882, Э 11, и "Таинственные предвестия" - "Новь", 1885,, т. III, Э 12, стр. 613-628. С. П. Алферьев (13!6-1884) - профессор медицинского факультета Киевского университета в 1844-1864 годах, дядя Лескова по матери. "В доме дяди, - писал Лесков впоследствии. ...я встречался почти со всеми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием" ("Исторический вестник", 1882, Э 10, стр. 441). Вероятно, с помощью Алферьева Лесков посещал некоторые лекции в университете. Н. Я. Чернобаев (1797-1868) - генерал-штаб-доктор войск 4-го и 5-го пехотного корпуса во время Крымской кампании, видный деятель отечественной медицины. Дмитрий Гаврилович Бибиков (1792-1870) - генерал-губернатор в Киеве в 1837-1852 годах. Исидор (Никольский, 1799-1892); - митрополит киевский в 1858-1860 годах; см. также стр. 678. Арсений (Москвин, 1795-1876); - митрополит киевский в 1860-1876 годах. Филофей (Успенский, 1808-1882); - митрополит киевский в 1876-1882 годах. Штунда - см. стр. 639. Мельхиседек. - Бывший настоятель Киевского Николаевского монастыря, архимандрит Мельхиседек утонул 26 августа 1878 года во время прогулки по Днепру. Его сопровождало довольно большое общество - до 20 человек, в том числе "дамы с детьми и прислугой", как сообщалось в газетах ("Церковно-общественный вестник", 1878, 17 сентября, Э 111, стр. 4). ...погибоша аки обре - выражение из "Повести временных лет" о том, как бог истребил обров (аваров) за насилия по отношению к покоренным ими дулебам. Употребляется в смысле: "исчезли без следа". Епископ Нт (Соснин, 1795-1868) был "в отдаленной восточной епархии", то есть в Перми, в 1851-1868 годы, а перед тем в 1838-1851 годах в Вятке. Что речь идет о Неофите, подтверждает и Е. А. Попов в книге "Великопермская и пермская епархия. 1379-1879", Пермь, 1879, стр. 306-319. ...автор сочинения о том, каким святым в каковых случаях надо молиться, пермский протоиерей Евгений Попов... - Книга Е. А. Попова называется: "Святые, имеющие особенную благодать помогать в разных болезнях и других нуждах", Пермь, 1879. Митрофан (1623-1703) - епископ воронежский в 1682-1693 годах. Св. Варвара - христианская мученица в IV в. Иоанн Многострадальный (ум. в 1160 г.), согласно легенде, 30 лет прожил в пещере, зарытый по плечи. Д. А. Толстой (1823-1889) - видный государственный деятель; с 1865 года - обер-прокурор синода, с 1866-го - также и министр народного просвещения; обе эти должности он занимал до апреля 1880 года. Крайний реакционер, сторонник "сильной власти" и "регламентации" крестьянского быта. Толстой провел реформу духовно-учебных заведений, а в гимназии резко усилил преподавание классических языков. Школа, по его мнению, должна быть оплотом борьбы против материализма и свободомыслия. Контрировал - ссорился. Г-н N был простец. - Слово "простец", употребленное здесь и далее Лесковым несколько раз, заимствовано им из записок замечательного самоучки-писателя и экономиста И. Т. Посошкова (1670-1726). В письме к А. П. Милюкову (приблизительно 1879-1880 г.) Лесков писал: "позвольте мне рекомендовать вашему вниманию слово "простец" в записках Посошкова, который и сам себя и вообще крестьян называет "простецами". Заключаю от этого, что употребление такого слова не зазорно, и оно значит совсем не то, что значит "простяк"... Слово "простец" есть слово русское, правильное и притом столь ясно-выразительное, что я позволю себе за него стоять и впредь стану его употреблять ничтоже сумняся" (сборник "Шестидесятые годы. Материалы по истории литературы и общественному движению" под ред. Н. К. Пиксанова и О. В. Цехновицера, М.-Л., изд. Академии наук СССР, 1940, стр. 299-300}. ...ни та старушка у Тургенева, которая сама хотела заплатить рубль за свою отходную - см. рассказ "Смерть" в "Записках охотника". ...если блюсти свое правило и хоть немножко хранить свое достоинство, о коем позволяет заботиться Сирах... - В библии в Книге премудрости Иисуса сына Сирахова (гл. ХХХIII, 23}: есть следующие слова: "во всех делах твоих будь главным и не клади пятна на честь твою". Потир - чаша, употребляемая при православном богослужении. Преосвященный Нт поступил из г. Вятки в г. П после архиерея сурового, большого постника... - Предшественником Неофита в Перми в 1831-1851 годах был Аркадий (Федоров, ум. в 1870 г.}. ...явился к владыке с некогда знаменитым цензором г. Z. - В книге Е. А. Попова "Великопермская и пермская епархия, 1379-1879", Пермь, 1879, стр. 311, указано, что речь идет о Н. В. Е. - то есть об Н. В. Елагине (1817-1891), духовном писателе и с 1848 года цензоре. Резент - резон. Никодимова беседа - памятник апокрифической литературы, рассказывающий о страданиях Христа и о сошествии его в ад. Полунощница - богослужение перед утреней. "Исполатие" - искаженное "испола ети деспота" - церковное возглашелие по гречески: eis polla ete despota - на многие годы, владыка. ...из козловского "Чернеца"... - Цитата у Лескова не вполне точна. У Козлова: И воз, накладепный снопами; И вижу я, между снопов Сидит в венке из васильков Младенец с алыми щеками. (Глава X) ...в путь, в город О. - По-видимому, речь идет об Оханске Пермской губернии. ...дело об убийстве доктора Ковальчукова. - Известный харьковский врач А. И. Ковальчуков (род. в 1832 г.) был убит 10 декабря 1877 года Г. А. Безобразовым на почве сложных отношений с М. С. Ковальчуковой. Последняя разошлась с мужем, ко развод не был оформлен. Убийство и все перипетии процесса оживленно обсуждались не только местной, но и столичной прессой. Процесс происходил в Харькове в октябре 1878 года. Присяжные оправдали М. С. Ковальчукову и признали Безобразова виновным, но заслуживающим снисхождения, - он был приговорен к 11 годам каторжных работ (см., напр., газету "Харьков", 1878, 6 января, ЭЭ 43 и 45, 28 января, Э 61, 24 августа, Э 195, ЭЭ 235-239, 26 октября-1 ноября). ...статьи г. Филиппова в "Современнике"... - Лесков имеет в виду статьи юриста и публициста М. А. Филиппова (1828-1886) "Взгляд на русские гражданские законы", напечатанные в "Современнике", 1861, ЭЭ 2 и 3. ...супругов Твых в их родовом селе Хах, на берегу река Оки. - Фамилия и село установлены путем сопоставления данных следующих изданий: "Приложения к трудам редакционных комиссий для составления положений о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости", т. II, СПб., 1860, стр. 2 (6-й пагинации) - фамилия владельца и название села и "Списка населенных мест Российской империи", т. XXIX, СПб., 1871, Э 154, стр. 11 - название села, находящегося на берегу Оки и единственно подходящего по грамматической форме множ. числа. Поликарп (Радкевич, 1789-1867); - епископ орловский в 1858-1867 годах. Прификс (от франц. prix-fixe) - окончательная цена, без запроса и без уступок. ...О, представлявший тогда, по выражению близко знавшего его романиста, "дворянское гнездо"... - Лесков имеет в виду И. С. Тургенева. ...как ветхозаветная Анна, только плакала и шептала... - В библейской Первой книге Царств (глава I) рассказывается об одной из жен Елкана - Анне, горько плакавшей по поводу своей бездетности. ...в прекрасно исполняемой Самойловым пьесе "Одно слово министру". - Артист В. В. Самойлов (1813-1887) играл в комедии австрийского драматурга Антона Лангера (1824-1879) "Одно слово министру" (перевод с немецкого И. Ф. Плинатуса). Рукописный экземпляр этой неизданной пьесы имеется в Ленинграде в фондах Театральной библиотеки им. А. В. Луначарского (Э 1535). Действие происходит в Вене в 1784 году. Эта пьеса была поставлена на сцене Александрийского театра в 1867 году, то есть как раз в то время, когда Лесков ставил там своего "Расточителя". Святогоров конь - сказочный конь богатыря Святогора, обладавший человеческим разумом и дававший всаднику советы. Сократически, - Сократической называется особая форма беседы, связанная с именем древнегреческого философа Сократа (V в. до н. э.). Сократ будто бы заставлял собеседника самого прийти к правильному выводу путем задаваемых ему вопросов ("наведения"). Ухоботье - плева, мякина, то, что на току относится ветром к концу вороха. ...расхваленный "образцовый священник" петербургской Знаменской церкви, Александр Тимофеевич Никольский. Этот "образцовый священник", как повествует изданная о нем похвальная книга... отказался помолиться над незамужнею родильницею. - Этот эпизод подробно рассказан в анонимно изданной книге о Никольском (1821-1876) "А. Т. Никольский. Очерк жизни и деятельности", СПб., 1878, стр. 38-42. По жалобе родильницы Никольскому было сделано строгое замечание. Василий Кесарийский - см. примечание на стр. 639, "История конституций" А. В. Лохвицкого. - Точное название этой книги прогрессивного юриста и публициста А. В. Лохвицкого (1830-1884) "Обзор современных конституций", СПб., 1862, и изд. 2-е - СПб., 1855. "Узы Гименея" - то есть брака (по имени Гимена - бога брака в древнегреческой мифологии). Бонза - буквально: жрец Будды, здесь в значении: неприступный владыка. Я ведь не в корпусе на Садовой улице учился... - На Садовой улице в Петербурге находился привилегированный Пажеский корпус. Nam si violandum... и т. д. - Цитата из драмы "Финикиянки" (стихи 524-525) древнегреческого драматурга Эврипида (V в. до н. э.) цитируется Лесковым в переводе Цицерона (I в. до н. э.) в его трактате "Об обязанностях" (кн. III, 82). Молахи и валдахи - искаженное молдавы и валахи. См. то же в "Шерамуре", наст, том, стр. 293. Филарет Дроздов - см. стр. 634. Олилюй - искаженное "Аллилуйя" (церковный возглас - "Хвалите господа"). Исидор - см. примечание на стр. 674. Исидор в течение ряда лет собирал различные рукописи. Упоминаемое Лесковым литографированное их описание перепечатано в издании: "Сердечный привет. Сборник статей... в память 50-летия... Исидора...", СПб., 1884, стр. 117-168. ...люди русские, которым, по справедливому замечанию Пушкина, "злорадство свойственно"... - Откуда Лесковым заимствованы эти слова, не установлено. По данным картотеки Пушкинского словаря Института языкознания Академии наук СССР, у Пушкина слово "злорадство" не зарегистрировано. ...собрался на Самотек... - Близ Самотечной улицы в Москве находилось Троицко-Сухаревское подворье - резиденция митрополита в это время. ...конца нет претекстам. - Претекст здесь в значении: предлог (от франц. pretexte). ...иерея Беллюстина вызвал... - Подразумевается калязинский священник И. С. Беллюстин (1820-1890), автор книги "Описание сельского духовенства" (Лейпциг, 1858), напечатанной М. П. Погодиным против воли автора. Книга ярко освещала положение русского духовенства и вызвала большой шум и полемику в печати. Добролюбов дважды касался этой книги в "Современнике" (в статьях "Мысли светского человека о книге "Описание сельского духовенства" - 1859, Э 6, и "Заграничные прения о положении русского духовенства" - 1860, Э 3). Голубинский, Е. Е. (1834-1912) - историк русской церкви, профессор Московской духовной академии. Его труды, носившие относительно либеральный характер, вызвали против него гонение со стороны К. П. Победоносцева и других представителей официальной церкви. Неоднократные упоминания о Голубинском в ряде статей и очерков Лескова имели полемический характер. ...в видах наибольшей аттенции... - для выражения наибольшего почтения. ..."нет тайны, которая не сделалась бы явною"... - не вполне точная цитата из евангелия от Луки, гл. VIII, 17. Кавалерийский генерал Яшвиль - генерал-майор В. В. Яшвиль (1815-1864), убивший в 1842 году на дуэли кн. А. Н. Долгорукого и за это разжалованный в солдаты; впоследствии командовал полками. ...Нила - автора исследования "О буддизме". - Книга архиепископа Нила (Исаковича, 1796-1874); "Буддизм, рассматриваемый в отношении к последователям его, обитающим в Сибири", вышла в Петербурге в 1858 году и вызвала доброжелательную рецензию Добролюбова в "Современнике", 1858, Э 11 (см. наст, изд. т.5, стр. 451 и след.). Агафангел. - Лесков имеет в виду Соловьева (1812-1876), автора поданной в 1876 году записки о духовно-судебной реформе, направленной против Д. А. Толстого. О тождестве бежавшего в Нью-Йорк иеродиакона Агапия... - Речь идет об Агапии (Андрее) Гончаренко (род. в начале 1830-х гг. в Киевской губ.), б. дьяконе посольской церкви в Афинах, не поладившем со своим начальством и бежавшем в Лондон. Некоторое время был наборщиком Вольной русской типографии в Лондоне. В 1872-1873 годах издавал в Сан-Франциско на русском языке религиозно-протестантский журнал "Свобода" (вышло четыре номера). Симония - приобретение духовных должностей подкупом. Евгений Болховитинов - см. стр. 634. Архиепископ Димитрий Муретов (1806-1883)) - архиепископ одесский, ярославский, потом херсонский, видный проповедник и автор многочисленных работ по истории церкви. Замечательное исследование молодого ученого о легенде св. Георгия напечатано в министерском журнале.... - Имеется в виду монография "Святой Георгий и Егорий Храбрый" А. И. Кирпичникова (1845-1903), напечатанная в "Журнале министерства народного просвещения" в 1878-1879 годах. Аббат Лакордер, Жан-Батист (1802-1861) - известный французский проповедник, издатель демократическо-католической газеты "L'Avenir" ("Будущее"). Песталоцци, Иоганн-Генрих (1746-1827) - знаменитый швейцарский педагог. Нимейер, Август-Герман (1751-1828) -немецкий богослов и педагог. Коверау (правильно Каверау), Густав (1847-1918) - известный немецкий богослов. Дистервег, Адольф (1790-1866) - известный немецкий педагог, продолжатель и популяризатор идей Песталоцци. Пресловутый в свое время Шедо-Ферроти - псевдоним реакционного публициста Ф. И. Фиркса (1812-1872), автора целого ряда изданных по-французски и по-немецки статей и брошюр и особенно нашумевшего в свое время, изданного по-французски, письма к Герцену, содержавшего критику идей "Колокола" ("Lettre de M. Hertzen a l'Amdassadeur de Russie a Londres, avec reponse de M. Shedo-Ferroti", 5 изданий, 1861-1862) - эта брошюра была разрешена к ввозу в Россию. Ответ на эту брошюру содержится в знаменитой статье Д. И. Писарева , послужившей поводом к его аресту в июне 1862 года и заключению в Петропавловской крепости до ноября 1866 года. Статья была впервые опубликована лишь в 1902 году. См. Д. И. Писарев, Сочинения, т. 2, М., Гослитиздат, 1955, стр. 120-126. Гайнау, Юлий (1786-1853) - австрийский фельдмаршал, жестоко подавивший революционные вспышки в Италии и Венгрии в 1848-1849 годах. Кобден, Ричард (1804-1865) - английский государственный деятель, горячий защитник принципов свободной торговли. Сакос и митра - верхнее архиерейское облачение и головной убор во время богослужения. Н.С.Лесков. Архиерейские объезды ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Нельзя, не видя океана, Себе представить океан. Напечатанные в 1878 году очерки "Мелочи архиерейской жизни" вызвали несколько заметок, написанных духовными лицами, между которыми были и два архиерея. Между письмами почтивших меня корреспондентов есть несколько выражающих мне укоризну за "погоню за простотою". В этом писавшие усматривают "влияние протестантского духа". Я хотел бы остановиться на этом странном и неуместном замечании; я хотел бы сказать по крайней мере, сколько несправедливого и прискорбного заключается в той неосторожности, с которою наши охотники до важности и пышности уступают протестантам такое прекрасное свойство, как _простота_; но пройду это молчанием и коснусь только _одной частности_ в вопросах об упрощении отношений архиереев к подначальному им духовенству. Мне пишут: "хорошо ли, если наши архиереи, объезжая приходы, будут трястись в тарантасиках да кибиточках, в коих их иной примет, пожалуй, за странствующих купцов, тогда как католические епископы будут кататься шестернями" и т. п. Там мешал протестантизм, здесь - католичество... Я ничего не могу отвечать на такой трудный церковный вопрос, но я никак не думал, чтобы нам был очень важен пример католических епископов! Как бы они ни катались, - им свой путь, а нашим - своя дорога, а притом никто и не добивается, чтобы русские епископы "тряслись" в тарантасах и кибитках. Об этом известен какой-то анекдотический разговор митрополита Платона (Левшина) и больше ничего. Дело вовсе не в экипаже, а в том, кто в нем едет. Можно и в карете ехать с мирною простотою и в кибитке приближаться с большою и обременительною требовательностию. Об этой-то требовательности и идет речь у благонамеренных людей, желающих установления лучших, более искренних и более полезных для церкви отношений епархиальных начальников к сельскому духовенству. Некто, бывший простым священником и потом достигший "степеней", пишет: "Ожидание епископа очень благоприятно действовало на духовенство именно тем, что это было событие важное, которого ждали и к которому подготовлялись. Тут, бывало, все подберется и подтянется в струнку. Иной, слабый человек, годы храмлющий на оба колена, заслышав об архиерейском приезде, позадумается и исцелеет. Другой, беспокойный и сварник, - сходит к мирянам и примирится и вообще поочистится в своем поведении, а иной, давно отупевший и все позабывший, возьмется за ум и поучится, как отвечать на вопросы владыки, а от того сделается опытнее. Наконец, самое это ожидание бывает полдо прекрасных минут для собравшегося духовенства, которое, совокупясь вместе ко встрече, ближе ознакомливается друг с другом и притом научается полезной солидности, как держать себя, сообразно достоинству своего духовного сана, серьезность которого порою, в мелочах житейских, позабывается. Вообще это напоминало что-то вроде сошествия ангела, прилетающего возмутить и сделать снова целебными застоявшиеся воды сельской купели". Поистине - прекрасная картина, к которой, главным образом, и пригодится тот _приклад_, который я имею возможность предложить ниже, в виде дополнительной иллюстрации. Но проследим еще за тем, что говорит опытный корреспондент. Начертав приведенные заметки, он заключает их словами: "Мирянин этого знать не может. Как бы искусно он ни наблюдал быт и нравы духовенства, он не может дать оценки тому, что в этих случаях творится в душе ожидающих. Это невозможно для стороннего наблюдателя именно потому, что происходит _внутри_ человека. Это знают только те, кто сам подобное испытывал". Может быть, все это правда. Вообще я не стану опровергать моего корреспондента пункт за пунктом. Хотя мне кажется, это не особенно трудно было бы сделать, по крайней мере в отношении некоторых из его доводов. Так, например, можно бы попытаться доказать ему, что если бы епископы ездили почаще и попроще - без больших сборов и торжественных оповещений о том, что они "скоро будут и непременно прибудут", то завязывающиеся у духовенства распри с мирянами не тянулись бы до тех пор, пока им угрожал _ожидаемый_ наезд. При опасении неожиданности дела могли идти иначе, и "отупевших" и "храмлющих на оба колена" тоже могло быть меньше. Но "оставим все это астрономам доказывать", а обратимся к одному последнему обстоятельству, которое могут доказывать не астрономы, а благочестивые отцы наши, на самих себе испытавшие все влияние торжественного снисхождения ангела, приходящего "возмутить и сделать целебными застоявшиеся воды сельской купели". Хотя мой почтенный корреспондент, обладая живым красноречием, так _заговорил_ дело, что мне, не имевшему в указанных обстоятельствах личного опыта, не оставалось бы ничего иного, как поверить ему во всем на слово и умолкнуть, но благому случаю и доброй услуге некоторых друзей угодно было меня выручить. Ими доставлена мне возможность рассказать нечто небезынтересное о серьезных впечатлениях, производимых на духовенство в ожидании архиерейской встречи. В моих руках находится очень редкая вещь - это выписка из дневника, который в течение довольно многих лет вел недавно скончавшийся сельский священник и благочинный. Я называю это вещью _редкою_ потому, что до сих пор не встречал еще ни одного русского сельского священника, который бы вел записки изо дня в день во всю свою жизнь. То, что издано под подобным заглавием гг. Ливановым и кн. Владимиром Мещерским, - есть, кажется, плод собственной фантазии этих авторов, из которых первый хотя и знал быт духовенства, но был 541 очень односторонен, а другой нигде не обнаруживал ни малейшего знакомства ни с каким бытом и притом страдал односторонностью еще больше Ливанова. На самом деле наши сельские священники совсем не склонны к писанию дневника, и очень немногие из них способны вести заметки с правдивостью и в то же время с живым юмором. Между тем всем этим отличается действительный дневник, которым я пользуюсь для моих иллюстраций. Тут мы без всяких прикрас увидим, что на самом деле происходит у собравшихся духовных лиц во время торжественного ожидания ими своих владык, "обтекающих свои области". Во главе этого повествования да позволено будет мне сказать два слова о самом авторе дневника. - Это совершенно необходимо для того, чтобы вперед опровергнуть всякое подозрение в вымысле. Автор дневника - о. Фока Струтинский, священник села Гореничи, в двадцати верстах от города Киева. Он был человек умный, опытный, наблюдательный и немножко юморист, что читатель и не преминет увидать из следующих за сим отрывков его дневника. Журнал свой о. Фока вел во все время своего служения, сначала простым сельским священником, а потом благочинным. За это время (с 1829 по 1854 год) он исписал десять объемистых томов, имеющих весьма разнообразный интерес и немалое значение для истории сельского духовенства в России. Дневник этот, может быть, составил бы не менее интересное чтение, чем известные "Записки Добрынина", но, к сожалению, все содержание десяти томов покойного отца Фоки теперь не может быть предметом нашего рассмотрения. Мы возьмем из него только то, что им записано об архиерейских встречах, которые он справлял за свою жизнь, пока скончался, 15-го декабря 1854 года. Внешние хлопоты и внутренние ощущения ожидателей здесь представлены с достаточною наглядностью человеком, которого никак нельзя укорить ни в малосведущности, ни в тенденциозности. За сим начнем ab ovo. {С начала (лат.).} "1841 г., 2-го июня. Располагали сегодня ехать в Киев, но в семь часов утра - новость! Завтра в Белогородке ожидают митрополита (Филарета Амфитеатрова), Розалия В. вчера вечером послала в Волынку, а сегодня к нам за рыбою. К счастию, Косьма обещает дать с полпуда вчера пойманной рыбы; я предполагаю после обеда поехать и узнать, что там делается. Протоиерея застал только что приехавшего и чрезвычайно хлопочущего - особенно, что не дали окончить следственного дела. Указ получен, что митрополит отправится для обозрения уездов Киевского, Радомысльского, Махновского, Сквирского и Васильковского. По предписанию земского исправника Волкова, станция должна заготовить для подъема экипажей девятнадцать лошадей. Завтра и мне должно явиться для встречи его высокопреосвященства". "Июня 3-го, вторник. Очевидно - чем слишком занят, то и во сне снится. Уже послал через дьячка свое облачение, вот покушаю и еду. Прощай, жена! Прощайте, детки! Еду в путь хоть недалекий, но, впрочем, несколько опасный". "Не удивляйтесь, братия мои возлюбленные, что я, отправляясь навстречу владыке, поставил в своем журнале три звезды. Страху я боюся. Я легко мог воображать, что, может быть, случится и долгое отсутствие мое от моего прихода и от журнала, но, слава богу, - возвратился домой вечером - цел, жив, здоров, невредим и даже весел". {Достойно замечания, что сердце автора сжималось таким страхом в ожидании добрейшего из людей - митрополита Филарета Амфитеатрова, простосердечие и мягкость которого в киевской епархии были всем известны. (Прим, автора.)} "По предписанию о. протоиерея, нас собралось подведомственных семь иереев и почти что столько же в стихарях дьячков, для встречи высокопреосвященного. Все возлежали на муравке подле церкви. Некоторые, подобно Ионе, уже и храпляху... Вдруг раздается тревога и производится колокольный звон, мы стремглав летим к облачениям, выстраиваемся в должном порядке и продолжаем Андрееве стояние с добрые полчаса. Наконец узнаем, что это передовой отряд диаконов и певчих. Звон умолк, облачение снято, и мы опять принялись за рассказы, которые продолжались часа два. Но в три часа пополудни опять суматоха прежняя - и не по-пустому, желанная минута настала: святитель встречен громогласным "Достойно есть" и "Многие лета". Преподав нам мир и благословение, он порознь расспрашивал: из каковых кто?" (После некоторых обычных действий.) "Расспрашивал об урожае, говорим ли проповеди? Я отвечал, что, со времени получения указа, говорю по одной в месяц. Советовал составлять и по четыре. Из дома шествовал в сопровождении всех нас к мельницам: пил чай у откупщика Александра Якимовича Барского и, преподав нам _в десятый раз_ свое пастырское благословение, уехал в Мотыжин". В этой первой выписке, кажется, не видим ничего, кроме "страха" да легкого подшучивания исподтишка, - ничего, возвышающего дух и сознание, нет. За этим следует другая встреча. На сей раз отец Фока встречает опять того же митрополита Филарета, но уже довольно много лет спустя, именно в 1845 году, - а отец Фока теперь уже не простой молодой священник, а _благочинный_. В дневнике сначала отмечено довольно сложное "движение" отца Фоки, по случаю проезда императора Николая Павловича. Это свое "движение" отец Фока тоже описывает, мешая важность и даже некоторую восторженность с благопристойною шутливостью. "В 3 3/4 часа пополудни тихо, чинно, стройно переменили лошадей. Экипаж закрытый со спящим гением России помчался далее. К нему навстречу шел зарумяненный восток, а сзади катился смиренный экипажец отца благочинного, Струтинского, который прибыл на всходе солнечном домой и разбудил нециих, еще спавших". И тотчас после этой отметки идет следующая. Благочинный Струтинский встречает другого гостя. "Мая 23-го (1845). Надобно ожидать другого гостя - митрополита. Опять хлопоты, суета - за хозяйство некогда и подумать. Вчера, впрочем, посеяно три меры проса и малость лену, а сегодня роздано жалованье, и прихватом слепил проповеденку на неделю св. отец и на случай прибытия владыки, о котором неизвестно еще, где предполагает литургисать. Послан нарочный уведать". "24-го мая. Получив обстоятельное описание выезда нашего пастыря, из которого видно, что он будет литургисать в Радомысле, - я побывал в Белогородке для совета". "25-го мая. В полдень завез Анну В. -в Белогородку и узрел там животрепещущих щук, заготовляемых на фриштык для владыки, имеющего завтра служить литургию и завтракать". "26-го мая. Еще сушу ми на одре, утром получен с почты пакет, из которого усмотрено, что митрополит отправится из Киева в воскресенье. Вот и расстройство: священство съехавшееся разъедется, и я тоже". "27-го, неделя и новолуние. В служении изморился и мокрую рубаху переменил. Сплю... - Гремит - сплю; проливной дождь - сплю... Снится встреча... сплю... и думаю, что владыка в такую пору не осмелится отправиться, Ergo {Следовательно (лат.).} - еще больше сплю и храплю не хуже Ионы. Наконец в три часа пробуждаюсь - солнце на небе сияет, а грязь в моих сенях воняет. Собравшись, прибыли к Белгородку и застали восемь священников в облачении. Через час и владыко со свитою на тридцати лошадях. Рев-илы (ревуны - басы, дьяконы, певчие), прибывшие вперед, испугали мою Липушку, наговорив, что Соколовский (помещик с. Горемичи) просил владыку на ночлег; но я себе думаю: брешете, дорога нисколько в провале не исправлена, да и его нет в доме... А тут пристав объявил уже мне, что владыка намерен далее ехать и велел заготовлять лошадей... Вот тут я, по правде сказать, окаменел, не зная сам, что мне и делать?" Но обстоятельства, поставившие отца Фоку в такое положение, что он "окаменел", изменяются, благодаря участию отца ключаря, которому было передано, что у отца Фоки "расстройство", - после чего ключарь "обещал все уладить". "Идя из церкви, - вследствие предложения отца ключаря, - владыка решился остановиться в Белогородке на ночлег, а после изъявил согласие посетить гореницкий храм... Я бегал... или, лучше, - я стоял... меня _гоняли_, - шептали: "скорей, скорей, у вас владыка будет пить чай!" Певчие и дьяконы приставали: "просите, просите владыку, чтобы у вас остался ночевать на покое". А я себе, запыхавшись, думаю: где там просить ночевать, когда у меня полны сени грязи, и на дворе грязь, и в комнатах теснота и неисправность? Касательно же приема: что и было в запасе, то все перевезено на тракт". В этом отчаянном положении отец Фока являет новую черту своего характера и своего веселого юмора. Заручившись обещанием ключаря "все уладить", отец Фока суетится, когда его "гоняют", и со всех сторон ему "шепчут" и тормошат его до того, что он уже не может разобрать, "бегает" он или "стоит", а все-таки он знает, ему же верует и на кого надеется. Но когда вся эта докука его одолевает, то он уже не в силах ни стоять, ни бегать и отвечает в лапидарном стиле: "Как себе хотите, так и делайте, а мне не мешайте по крайней мере сопты (то есть сопеть) да вытирать пот с чела". И дело не обошлось без того, что митрополит побывал у отца Фоки. К счастию, его высокопреосвященство всем остался доволен и обласкал дочь хозяина, а угощение было не нужно. При простоте и невзыскательности покойного митрополита Филарета все сошло с рук хорошо, но, однако, мук и тревог бедному отцу Фоке все-таки, как видим, было немало. Затем гости уезжают, и благочинный с сотрудниками могут вспомнить и о себе. "По выезде свиты (продолжает дневник) мы принялись доставать бутылку мадеры и чай с пуншем". Подкрепись, отец Фока пустился вслед за митрополитом в Мотыжин. Приехав туда "и зашевелив всех, (он) принялся переписывать набело свою вчерашнюю проповедку, которую и удалось, за благословением архипастырским, сказать в мотыжинской церкви". Как он мог во всей этой бестолковой суете обдумывать, сочинять и набело переписывать свою "проповедку", - это достойно удивления. Именно, разве бог помогал. Но не легче ему было прийти в себя и собраться с духом, чтобы произнести эту "проповедку" в присутствии своего маститого начальника. "Встреча (в Мотыжине) была сделана только двумя священниками: отц. Тихоном и Вознесенским. Первый из них тотчас начал литургию. Певчие пели, а я шатался и хлопотал о чае и фриштыке, но успел неробко произнести слово". "Сопты и отирать с чела пот" более было не нужно. Дневник далее повествует: (владыка) "уехал с довольно веселым к нам благорасположением. Тут-то мы, отощавшие, принялись в двенадцать часов в доме отца Иакова подкрепляться, где был и священник Ч-ский, приехавший просить духовенство на погребение жены священника Г-ва, вчера скончавшейся. Напились до избытка и, дремля, в шесть часов вечера уехали". Этим заключено описание второй архиерейской встречи, которою труждался в своем благочинническом житии отец Фока Струтинский. Впечатление, производимое его характерным очерком, опять очень цельно и способно надолго оставить в памяти всю эту комическую суматоху, где не отличишь серьезное от смешного. Я, конечно, не берусь определять, насколько деятели описанной суматошной истории повысились или понизились после того, как чрез их места проследовал владыка, и они тотчас же за его отъездом, - не знаю, с горя или с радости, - "напились до избытка", причем под эту же стать попал и скорбный посол смерти - священник, приехавший просить духовенство на погребение жены другого священника, "вчера скончавшейся"... Вот и все возвращение "целебных свойств застоявшимся водам сельской купели!" Живыми и мертвыми здесь обладает какая-то жуть, от которой даже бедной покойнице беспокойно. Будь это все проще и не вызывай такой суеты, разумеется, было бы лучше; тогда перед нами, может быть, прошло бы течение более чистое, в котором мы могли бы разглядеть что-нибудь более достойное внимания и забот благочестивого человека вообще, а христианина в особенности. Но и это не все, что можно сказать. Никак не надо забывать, что все открываемое нам дневником отца Фоки происходило при митрополите Филарете Амфитеатрове - человеке очень простом и добром, которого из духовенства мало кто боялся. Отец Фока его если и трусил немножко, то только вначале, при первой встрече, да и то как будто "в нарошну", а потом только хотел "сопты да пот отирать". Но совсем не то производил владыка, которому предтекала молва, что он нетерпелив и взыскателен. Тогда "притрепетность" - это особая болезнь, сопровождающая встречальщиков путешествующих владык, - сообщается лицам сельского духовенства с заразительною силою, и начинается ряд сцен, представляющих для мало-мальски наблюдательного глаза удивительную смесь низкопоклонства, запуганности и в то же самое время очезримой лицемерной покорности, при мало прикровенном, комическом, хотя и добродушном, цинизме. Дневник отца Фоки Струтинского дает очень интересный образчик и в этом забавном роде. Другой архиерей, беспокоивший своими встречами отца Фоку, был викарий Филарета Амфитеатрова, епископ чигиринский Аполлинарий. Этот святитель далеко не слыл за такого добряка, как покойный митрополит, и хотя по значению своему был гораздо меньше митрополита, но страха и "притрепетности" умел наводить гораздо больше. В дневнике отца Фоки отмечены две визитации этого владыки (тоже уже скончавшегося) - одна вкратце и вскользь, а другая поспокойнее и попросторнее. Тревоги по первому наезду начинаются 14-го мая 1847 года. "14-го мая, суббота. Указ получен, что 16-го преосвященный Аполлинарий выедет из Киева для обозрения по нашему пути церквей. - Новые хлопоты!" "16-го мая. Погода ясная, но ветер столько холодный, что пришлось ехать в теплой шубе. В Мотыжине долго скучали, ожидая; он прибыл часу в пятом или в шестом. Встретили благополучно, только за записку книг, за почистки и проч. несколько пожурил. Впрочем, обходился довольно ласково. При встрече были священники В-в, Р-ский и дядя Г-с с клирами". "Когда его преосвященство изъявил согласие пить чай, то я, испросив у него благословение, пустился во всю прыть в Фасову, а за мною в погоню дьяконы и певчие в двух экипажах, за обычным ялмужным (нищенским) побором, которое и получили от меня". Как шибко ни гнал отец Фока от этих обирох, но не спасся от них даже полученным благословением. Они нагнали и обработали благочинного на той самой дороге, по которой _всего в четверти часа_ расстояния ехал за ними их епископ, человек довольно строгий и взыскательный. "Через четверть часа (продолжает отец Фока) прибыл и владыка Аполлинарий. Здесь при встрече были отцы В-ский, О-ский и Г-лов, _с пьяными бездельниками клириками_..." Здесь упоминается тот самый отец Г-лов, у которого скончалась жена во время вышеописанной митрополичьей встречи, когда на погребение ее приглашали духовенство, "по трудех своих подкрепившееся до зела". "Преосвященный велел конторщику сделать замечания о том, что иашел в книгах... что сей и учинил: а что из того выйдет - почуем, хто живой дижде. Преосвященный давно уговаривал Г-лова к себе в монастырь. У дьякона заметил полуштоф на окне, с жидкостью. С улыбкой допрашивал: - Что это? - Уксус, ваше преосвященство. - Да ну - точно ли? - Ни... уксус, уксус... да еще и добрый уксус. Ось понюхайте, владыка. Чудак отец Калиник - смешит владыку всякий проезд. При захождении солнца, - преподав нам из кареты благословение, а отцу Г-лову подтверждение одуматься и явиться в Михайловский монастырь, преосвященный отправился в Ружин, а я в сумерки выехал из Фасовы и ночевал у отца Т-на без чаю... Така-то честь благочинным; а трудись и отвечай за грешки подведомственных". "17-го мая. Зато утром выпил три стакана и узнал, что в Белогородке еще более гонял за книги, чем у нас. Следовательно, всем досталось на калачи". Но эта ревизия преосвященного Аполлинария, с получением от него "на калачи", оставила, по-видимому, у сельского духовенства довольно сильное впечатление и значительно усугубила "притрепетность", которую совсем не имел таланта возбуждать "старичок божий" Филарет Амфитеатров. Узнав, что викарий значительно строже епарха, сельские отцы при следующем новом его объезде подтянулись, и зато описание второго ожидания преосвященного Аполлинария в дневнике отца Фоки вышло всех живее и интереснее. "6-го сентября (1849 г.). Вечером ехавший с Киева отец В-ский потревожил нас несколько _уведомлением, полученным в Бузовской корчме_, будто бы владыку ожидают на ночь в Ясногородку". "9-го сентября. Протоиерей выехал из дому высматривать преосвященного, а я окрестил младенца его прихода. Мужики пьянствуют и до крови дерутся между собою, - какая несносная картина! Жиды не вправе ли упрекать христиан? Увы! увы! увы!" "11-го сентября, неделя на новолуние. После отдыха, вечером, навещал белогородских и узнал, что отец протоиерей ездил в Бышев и в Ясногородку, но ничего не слышно там о приближении епископа, - и бог ведает, когда он будет в нашем ведомстве и когда мы сделаем ему встречу? Чаяние наших духовных ослабело, хотя я и предписывал являться". "12-го сентября. Однако же и 12-го еще никто не явился. Ночи холодноваты и морозцы проявляются, а тут-то гречиха еще у меня не скошена. Через разные хлопоты не знаешь, за что и приняться. Во время праздника издохла сивая корова, купленная в Княжичах, а прежде двое телят". "14-го сентября, среда. Поклонников было до полсотни, и мы после литургии отправились в Крюковщину, где застали духовенства довольно - кажется, с восемь священников. Обедали, самоварствовали и, наконец, по причине мрачной ночи и росившего дождика, остались ночевать". "15-го сентября. В часу первом после обеда уехали и достигли благополучно дома. Опять застали издохшую телушку. И у крестьян тоже гибнет скот. Беда!" Но зато при этой беде сейчас же следует долгожданное событие, заставляющее отца Фоку забыть беду скотопадения и полагающее конец его долгим странствиям с целию "высматривать преосвященного". "В сумерки летит ко мне из Белогородки записка, писанная рукою Плисецкого священника, отца Иоанна Коятоновского, который уведомляет, что преосвященный уже к Плисецкому приближается... Я узнал, что отец протоиерей против ночи (то есть на ночь) отправился в Ясногородку, а я, устроив тогда же порядок в своей церкви и _умолив_ Косьму Иващенка, чтобы до света ехал в Киев за покупками для принятия гостей, спокойно проспал до рассвета". Это был последний спокойный сон благочинного в его собственном доме. С этих пор начинается все большая и большая суета, а за нею и "притрепетность", постоянно возрастающая от приходящих грозных известий. "16-го сентября. Рано пустился в легонькой повозочке, при кучерстве Кобченка, в Княжичи и часу в восьмом достигох иерейской квартиры. Только хотя отец Александр и оспаривал, что о епископе нет никаких слухов, однако же я понудил его идти в церковь и пока что приводить в порядок. Сам же остался в доме и подготовлял кое-какие приказания и распоряжения, вследствие чего и послан сидящий на костылях В-ский, в пово зочке, в Новоселки^ с требованием тамошнего причета и для разведывания. Во время деланного распоряжения мать отца Александра, прибывшая к сыночку из Бердического и Сквирского уездов, пересказывала чудеса о весьма и весьма строгом обращении епископа и, можно сказать, умлевала (sic) - дай только, чтобы и мы не испытали жезла строгости... Умилительно просила меня, - как можно, и себя поберечь и ее сынуня от того, чтобы лядвия наша не наполнилась поругания, яко же в знаемых ею местах и лицах... Что тут делать? Поневоле струсишь. Хотел бы я уже, наслушавшись красноречивых: "Ох, таточку ж мий риднисенький! Да отец же благочинный!.." и проч. сладкоглаголивых слов, - восхотел бы и аз уехать за тридевять земель, в тридесятое царство; но, увы, - Кобченок уже кони позаводыв в конюшню, а сам потащился выпивать канунного княжицкого меду. Пый, пый, сыну, поки солодко, але як буде гирко, - от тоди що будемо робыты?.. Та вже ж чы то сяк, чы то так, - пиду, лышень, и я до храму божого и побачу порядкив..." Лишь отец Фока переступает за порог "храму божого", как видит такие "порядки", что весь страх за свои "лядвия", готовые пострадать от владычного "жезла строгости", у него пропадает, и благочинным овладевает его веселый юмор, предавшись которому он продолжает писать по-малороссийски: "Колы ж я туды вийду (то есть в храм)... Господы мылостывый!.. Жинбк (баб) трбха не з десять стоят раком, гопидтыкованных, и мыют в церкви пидлогу (полы), а чоловиков (мужчин) мабут з чотыри - хто з виныком, а кто з крылом птычым, ходят меж жинками, да все штурхають да обмитають то порох (пыль), то паутыну... Побачивши таке безладье, я подумав соби, гришный: ну що як владыка до нас рум (сейчас нагрянет) и застане в циркви нас с пидтыкаными жинками?.. От-то реготу (хохоту) богацко буде!.. Тым часом все сдиялось до ладу, и мы, взгромоздывши на колокольню старого слитюго сторожа, щоб на окуляры дывизсь (в очки смотрел) на дви дорози: Ясногородску и Музыцку, хто буде дуже шпарко котыться по дорози. Але ж то, отцове,. як був тоди вельми великий и холодный витер, то раз сторож збунтовав нас, що катыться брыль по дорози, зирванный з головы Пылипона Крупчатника... Другий раз нас сполошыв, як побачив, що пид корчмою на самисинькой дорози покатывься соцький, як иого сперещив москаль по потылицы (солдат съездил по затылку). Третий раз усе-таки наш слипый сторож крычав на дзвиницы як дурный, побачивши, що гончар перекунывсь, идучи (едучи) з Ясногородки, и горшки з воза (телеги) покотылись... А в четвертый раз... да вже совсим не до ладу, та що же маете работы... оглашенный дид крычыт, що _котыця овечка!_ Тпфу ты пропасть! Ходым до хаты, да вин, старый дурень, ще не так буде нас дурыть. Ото мы пошли в комнату вдовой госпожи, не успели там натощак выпить по стакану канунного меду, как увидели запыхавшись бегущих мужичков и уверяющих, что два экипажа от Ясногородки уже приближаются к селу. Тут можно было и в самом деле ошибиться, ибо два экипажа - коляски, впряженные по четыре хороших лошади с фурманами и лиокаями, {Лакеями (укр.).} - але ж то ехали подле церкви паны якись-то и покатились по гребли. Мы опять возвратились в комнату госпожы, колы глядь, аж наш сторож полиз уже в свый погребнык и каже: - Я поснидаю, - та, надивши кожух, вылизу на дзвоныцю, то певне вже як засну, то мени во сни щонибудь прывидится. - Ей, гляды ж, диду, гляды, а мы пойдем снидати, або вжей обидати до прыкащика, г. Сотничевского - Амфилохия Петровича". "Это было уже в часу втором пополудни, и то дай бог здоровье его жене (то есть Сотничевского, Амфилохия Петровича), подкрепились сперва водочкой и маринованною рыбкою, а потом чаем и рябиновым пуншиком, к которому приехал и отец Стефан с нетрезвым H-м. Испив в заключение кружку очень приятного хлебного квасу, мы, в часу пятом, опять пошли к госпоже M-ой. Тут является наш хромоногий курьер из Ясногородки и уверяет, что сейчас только возвратился посланник из Плисецкого в Ясногородку с известием, что должно всенепременно владыку ожидать на следующих за сим двух днях, и что он уже неотменно будет. Итак, слыша уверения хромоногого гонца и видя приближающееся к закату солнце, мы уже решились идти на подкрепление и ночлег к отцу Александру; "о вдруг бегущие дают знать нам, что епископ едет на плотине, и мы едва-едва успели выйти к нему навстречу. Я подошел к самой карете, и первое слово его было: "Давно ли я приехал в Княжичи!" Когда вошли с ним, при пении запыхавшегося и слабого клира, в алтарь, тогда только загорелся сер-ьичек в руках ктитора и начали зажигаться свечи". Столько отец Фока употребил предусмотрительности и самых опытных предосторожностей, чтобы владыка был "высмотрен", но вот как оно вышло мизерно и жалостно: хор поет запыхавшись, архиерей проходит в алтарь впотьмах, и тогда только еле-еле "загорается серничек в руках ктитора". Так эти злополучные встречалыцики с их хромыми курьерами, слепыми махальными и "раком" ползающими по церкви и "подтыкованными жинками", выбились из сил и сбились с толку гораздо ранее, чем их толк и сила потребовались на настоящее, полезное служение отечественной церкви. Осмотрев антиминс и св. дары, архиерей пошел посмотреть, как живет священник. "Там (пишет отец Фока) я застал преосвященного, пересказывающего, что в иных местах (конечно, киевской же епархии) священство не в пример хуже имеет квартиры, и повествовал нам о ночлеге своем у одного пастыря, как там дули в окна ветры, а под окнами хрюкали целую ночь свиньи". Засим приходит какой-то "пьяный пан К-ский" - это епископу не нравится, и он уезжает скорее, чем ожидали. Проезжая через село Гореничи, где настоятельствовал сам автор дневника, преосвященный был ласков; разговаривал с женою отца Фоки и его дочерями; хвалил вышитую икону, выпил стакан чаю, "покушал ушички и свежейщего ляща и проч. и запил мадерою". "По моей просьбе, - продолжает о. Фока, - обещал зайти в храм господень, который весь тотчас же _превратился в иллюминацию_". У отца Фоки эта часть, как видно, была в таком порядке, что он мог ее смело репрезентовать своему епископу. Но архиерей был, очевидно, утомлен обилием почетных церемоний и "просил, чтобы не делать никакой встречи и пения". "Войдя в церковь не прямыми дверями, а прейдя инуде через пономарню", его преосвященство "несколько сконфузился", заметив в храме десятка три прихожан, и приложился к иконе божией матери". Дневник не объясняет, чего именно "сконфузился" владыка, "заметив десятка три прихожан", - показалось ли ему, что три десятка людей мало для его приезда и "иллюминации", в которую "превратился" по этому случаю храм; или ему уже до такой степени надоели сбегавшиеся ему навстречу люди, что один их вид приводил его в смущение? Дневник также ничего не сообщает, сказал ли что-яибудь архипастырь этому "малому стаду" верных? Видно только, что он "приложился" к иконе и осмотрел "превратившийся в иллюминацию" храм. А это очень жалко, потому что, как справедливо кем-то замечено, наши простолюдины особенно любят "вероучительное слово", просто и прямо обращенное к ним от высших лиц церковной иерархии, и некоторые из нынешних архиереев, нраву которых не претит это простосердечное желание, стараются не отказывать в этом (таков, например, преосвященный Модест, стяжавший себе своею беседностию aura popularis {Народную любовь (лат.).} на Подлясье). Но любители пышности смотрели на эти вещи иначе, и потому сношения архипастыря с "малым стадом" в Гореничах, может быть, были бессловесные. Иначе аккуратный записчик всего происходящего, отец Фока, не преминул бы отметить это в своих записях. Но он заключает сказание о сей встрече кратко словами: "простился, благословил и уехал". А затем следует неинтересная роспись "фургонов", на которых повезли конторщика, дьяконов и иподиаконов, в числе коих проименован отец Адий, с пояснительною аттестациею: "всеми презираемый". Маленьких певчих отец Фока пожалел, оставил у себя ночевать и уложил "всех покотом", а утром супруга отца Фоки накормила этих утомленных мальчиков "горячими пирогами с говядиной", за что они, оправясь от усталости, в благодарность хозяйке "запели несколько кантиков", а она им дала на орехи по "злотому" (то есть по пятнадцати копеек). Потом и этих ребят запаковали в фургоны и отправили. "Певчие остались нашим угощением довольны, как заметно было", - отмечает практический отец Фока, не пренебрегавший, по-видимому, и единым от малых сих, часто видящих лицо его преосвященства. И эта заботливость о ребятках, по правде сказать, представляет самое теплое место в интересном дневнике отца Фоки. Затем финал, по обычаю: "Выпроводивши их, мы порядочно принялись отдыхать и проспали до того времени, как приехала к нам Анна Федоровна на поклонение". Ничьи "лядвии" не пострадали, и все кончилось "простенько, но мило", - только много было хлопот и шуму, и притом чуть-чуть не из-за пустяков. Но бывали хлопоты и совсем из-за пустяков. Всем изобильный дневник отца Фоки сообщает небольшую историйку и в этом роде. Выписываем еще одно последнее сказание из летописи отца Фоки, и очерк наш кончен. "13-го августа (1851 года). Застал дома указы о проезде епископа по епархии с 16-го августа. Труды и заботы, писания. Хлопоты и ниоткуда пособия. Всего уродило 28 коп. 15-го, среда. После обеда, по моему приказанию, прибирают в храме, ибо владыка будет ехать, - чтобы не заехал в Гореничи... А у меня дел по хозяйству пропасть, но об них некогда и подумать. 16-го. Посланец донес, что владыка Аполлинарий уже в Рубежевке, и мы вечером в Копылове. Духовенство стало начеку, и даже прозвонили (на колокольне) какой-то карете, в которой (как после оказалось) ехал не архиерей, а сидела помещица, генеральша Данилевская... В сумерки еще, сидя за самоваром, прислушивались приезда, а после ужина я преспокойно уснул. 17-го. До двенадцати часов постничали, а после прекрасно покушали свежей рыбы и пирогов и прекрасно заснули, по обычаю предков. По захождении солнца настояли нарядить гонца для рекогносцировки (высматривать архиерея), ко после ужина довольно поздно положились отдыхать с о. Василием и Стефаном... Долго я не мог уснуть, ожидая вестника; наконец, едва только вздремнул, как послышалось громогласное пение: "Слава в вышник богу", раздающееся на подворье. Мне вообразилось, что это архиерейские певчие, и я вышел, но к немалому моему удовольствию узнал, что это хор отца протоиерея с провожатыми". Архиерей, за различными путевыми неурядицами, заставлявшими его "сердиться и кричать", проехал мимо. По этому случаю и была пропета на дворе ангельская песнь: "Слава в вышних богу". А если бы владыка приехал, то, конечно, отцы воспели бы: "Днесь благодать святого духа нас собра..." Вообще довольно трудно разобрать: что они, искреннее поют или вопиют, взывают или глаголят? И винить их строго нельзя, они так спозаранок натасканы. Одна московская газета ("Современные известия);, рассуждая о явлениях, которые составляют "потрясающую сатиру на растление нашего общества", весьма справедливо говорит: "то, чему мы теперь осуждены быть печальными свидетелями, есть прямой плод разлада слов, мыслей и дела: лицемерие благочестия обращается в лицемерие атеизма". Это верно, и следы этого ясны во всем, к чему бы мы ни обратились ab imo pectore. {От глубины сердца (лат.).} Надо иметь бесстыдство людей, для коих служит поводом поговорка "apres nous le deluge", {После нас хоть потоп (франц.).} чтобы еще и теперь стоять за какое бы то ни было укоренившееся лицемерие, в какой бы то ни было форме. Во всякой форме оно ведет к одному: _к деморализации_... Corruptio optimi pessima. {Хуже нет - портить лучшее (лат.).} "ПРИМЕЧАНИЯ" Печатается по назв. на стр. 662 изданию, стр. 411-432. Впервые - под заглавием "Архиерейские встречи" в газете "Новости", 1879, 9 июня, 145, 16 июня, Э 152, 23 июня, Э 159, и 5 июля, Э 170. Перепечатано в издании: "Мелочи архиерейской жизни", СПб., изд. 2-е, вновь автором пересмотренное, исправленное и значительно дополненное с тремя приложениями, изд. И. Л. Тузова, 1880, стр. 189-212. Нельзя, не видя океана, Себе представить океан. - Источник этой частой у Лескова цитаты не установлен. См. А. Лесков, Жизнь Николая Лескова, стр. 199. Платон (Левшин) (1737-1812) - митрополит московский с 1775 г. и до смерти. В моих руках находится очень редкая вещь... - Дневник священника Фоки Струтинского (1805-1854) вскоре после статьи Лескова, но без упоминания о нем, стал предметом обширной статьи Л. Мациевича "О дневнике священника Фоки Струтинского" ("Древняя и новая Россия", 1880, Э 5, стр. 37-53, Э 6, стр. 260287, Э 8, стр. 686-704, Э 12, стр. 734-765). Многочисленные цитаты из дневника иногда совпадают с приведенными Лесковым. (Ср. также заметку Л. М(ациевича) "Священник Фока Назарьевич Струтинскнй и его полемическая заметка против "Киевских губернских ведомостей" - "Киевская старина", 1903, Э 1, стр. 1-5.): После 1903 года рукописи дневника, хранившиеся у родных, поступили в Киевский "Художественно-промышленный и научный музей имени императора Николая Александровича". Описание их см. у С. А. Щегловой в "Известиях отделения русского языка и словесности имп. Академии наук", 1916, т. 21, кн. 2, В настоящее время эти рукописи хранятся в Государственной Публичной библиотеке Академии наук УССР в Киеве. То, что издано под подобным заглавием гг. Ливановым и кн. Владимиром Мещерским, - есть, кажется плод собственной фантазии этих авторов... - Лесков имеет в виду книгу "Жизнь сельского духовенства", ч. 1-3, Ф. В. Ливанова, М., 1877, и "Изо дня в день. Записки сельского священника", СПб., 1875, В. П. Мещерского. На первую из названных книг Лесков напечатал обширную отрицательную рецензию - "Карикатурный идеал. Утопии из церковнобытовой жизни. Критический этюд" - "Странник", 1877, Э 8, стр. 129-143, Э 9, стр. 259-276, и Э 10, стр. 71-86. "Записки Добрынина". - "Записки" Г. И. Добрынина (1752-1824) напечатаны в "Русской старине", 1871, ЭЭ 1-10. Они живо рисуют быт русского духовенства XVIII века. Некоторые, подобно Ионе, уже и храпляху... - В библейской Книге пророка Ионы рассказывается, как он во время жестокой бури крепко спал "во внутренности корабля" (гл. 1, ст. 5). Андреево стояние - православное богослужение четвертой седмицы великого поста: на нем читается канон, составленный Андреем Критским (конец VI! в.). Фриштык (от нем. Fruhstuck); - завтрак. Викарий - в духовном ведомстве: заместитель. Аполлинарий (Вигилянский) - епископ чигиринский в 18451858- годах. Дижде (укр.) - дождется. ...чтобы лядвия наша не наполнилась поругания... - Лядвия - верхняя половина ноги от таза до колена, бедро; здесь в значении: "чтобы тело наше не подверглось избиению". ...антиминс и св. дары... - напрестольный платок с зашитой в него частицей мощей и хлеб и вино, освящаемые на литургии и служащие для причащения верующих. Подлясье - старинное название части Польши, составлявшей в царской России Седлецкую губернию и частично Люблинскую и Ломжинскую. Н.С.Лесков. Епархиальный суд ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- От меня произойдет закон, и правду мою я выставлю светом для народов. Исайя, LI, 4 "ГЛАВА ПЕРВАЯ" В обширной и многосторонней полемике, возбужденной в печати выходом в отставку бывшего министра народного просвещения и обер-прокурора святейшего синода, графа Толстого, далеко не последнее место нанимает спор о заслугах этого сановника по духовному ведомству. Одна из петербургских газет - именно, "Новое время", - делая общую оценку заслугам графа, пришла к тем заключениям, что по духовному ведомству его распоряжения были во многих отношениях лучше и целесообразнее его распоряжений по министерству народного просвещения. Это подало повод к замечательному спору, который, по моему мнению, до сих пор не выяснен и не окончен. Между тем это очень интересно ке для того только, чтобы сойтись на одном мнении о графе Толстом, а тут есть дело гораздо более важное. Я не имею никакой нужды входить в оценку справедливости высказанного мнения, но должен заметить, что оно довольно распространено и было поддержано в Петербурге "Церковно-общественньш вестником", газетою очень здравомыслящею и в церковных вопросах сведущею. Зато в Москве это мнение показалось очень обидным и несправедливым, и одна из тамошних газет, "Современные известия", выступила с резкими замечаниями против такой оценки заслуг графа Д. А. Толстого по святейшему синоду. Московская газета вспомянула об оскудении плодов веры и, как на особенную вредность для церкви, - указала на неудачную попытку графа Толстого ввести, вместо нынешнего бесконтрольного консисторско-архиерейского суда, - суд в другой форме - более правильной и более защищающей личность от произвола. На этом разыгралось дело, доведенное только до того, что поспорившие стороны высказались и замолчали; московская газета осталась при своем мнении, а петербургские - при своем; дело же не подвинулось ни на волос, да даже едва ли и уяснилось для публики, которой, однако, необходимо иметь о нем верное понятие. Правда, "Церковно-общественный вестник", возражая "Современным известиям", дал хороший ответ на нападки московской газеты и указал, что нынешний закрытый консисторско-архиерейский суд не только во всех отношениях неудовлетворителен, но и не согласен с древнею церковною практикою; но все эти доказательства, - убедительные и веские для людей сведущих, - большинству публики почти совсем недоступны. Кто у нас знает каноны? кто знаком с старою церковною практикою? Таких людей очень немного в духовенстве и почти совсем нет в публике. А между тем то, что мы, по обыкновению, называем публикою, есть, в известном смысле, та же церковь, то есть собрание людей, связанных единством духовных интересов, и ради этих-то интересов всем нам пристойно знать об этом деле и иметь свое мнение о значении нынешнего нашего духовного суда, так как от него зависит клир, а от хорошего или дурного клира зависит развитие духовной жизни народа, до сих пор еще весьма мало и весьма неудовлетворительно наставленного в христианском учении. Поэтому, мне кажется, не напрасно будет предложить общественному вниманию вопрос о духовном суде еще в одной простейшей и понятнейшей форме, в которой всякому и незнакомому с канонами человеку станут понятны выдающиеся недостатки нынешнего консисторско-епископского суда. Тогда и враги реформ в этом вопросе и враги всего вообще нового судопроизводства в состоянии будут сравнить то, за что они стоят, с тем, что они гонят, - и, может быть, совесть и здравый смысл и им вложат что-нибудь другое в сердце. К счастию и благодаря небольшой дозе внимания, какое мне всегда внушало мое неравнодушие к церковным делам, я имею возможность предложить об этом небольшую, но документальную беседу; а непререкаемым документом, на который я буду ссылаться, мне будут служить ведомости одной епархии, издающиеся не совсем так, как издаются ведомости прочих епархий. Я говорю о "Новгородских епархиальных ведомостях", в которых принято не делать секрета из судебных решений, постановляемых епархиальною властью о преступлениях и проступках местного духовенства. Находя эти краткие отметки самым живым и интересным материалом для суждений о достоинствах нынешнего духовного суда, отстаиваемого людьми, для которых благосостояние церкви и всего духовенства стоят ниже каких-нибудь привилегий епископской власти (хотя бы даже привилегий не принадлежащих ей по точному смыслу канонов), я имел терпение четыре года кряду следить за этим соломоновым судом в Великом Новгороде и дождался, что теперь мои заметки могут пригодиться в дело. Я желаю в коротких и ясных словах представить вниманию публики, что за дела судит наш нынешний консисторски-епископский суд и как он их решает. "ГЛАВА ВТОРАЯ" Пропуская бесконечные штрафовки духовных за пьянство, берем только те случаи, которые нам кажутся более замечательными и характерными, как по роду вины, так и по форме наказаний. Рясофорная послушница Горицкого женского монастыря Августа, за неодобрительное поведение, уволена из обители и обращена в первобытное звание. Диакон Дворецкой церкви Крутяков запрещен за нетрезвость. Боровичского уезда священник Василий Знаменский запрещен за нетрезвость, неисправность и неблагочиние. Таким образом, простая нетрезвость и нетрезвость, соединенная с неисправностью и неблагочинием, при всей совокупности преступлений, наказываются одинаково, Почему это так - объяснений, конечно, нет. _Благочинный_, старорусский протоиерей Федор Барсов, по делу о недоставлении им 21 процента сбора в размере 809 рублей, удален от благочиннической должности. Здесь уже надо заметить, что преступлением является _растрата_, за что удаление от должности не есть надлежащее наказание по русским законам. Пономарь черновского собора Вознесенский отрешен за крайнюю нетрезвость. Благочинный Устюженского уезда, священник Алексей Владимирский, за нетрезвость и оскорбление помещика, отрешен от должности благочинного и послан в Моденский монастырь, а потом опять на прежнее место. Счел ли обиженный помещик это достаточным возмездием за свою обиду - не видно. Но во всяком случае ясно, что монастырь здесь заменяет тюрьму, - что совсем с учреждением монастырей несогласно, да никак и не отвечает их назначению. Однако впереди мы с этим фактом будем встречаться очень часто. Священник В. Быстров, за служение молебнов иногда в нетрезвом виде, за отказы в требоисправлениях и нетрезвость, - в Клопский монастырь, а потом опять на место. Дьячок Константин Богословский, за самовольное израсходование братских доходов, нетрезвость, упущения по службе и разгульную жизнь в сообществе крестьян и женщин неодобрительного поведения, назначен к отрешению. Священник Александровский, за нетрезвость, - в Кириллов монастырь, а потом обратно на место. Дьячок Н. Косинский за то, что, несмотря на присужденное наказание и сделанную милость (отсрочку наказания), вновь предался нетрезвости и _учинил в церкви во время богослужения бесчиние_, - в монастырь, а потом - на прежнее место. Если бы "учинил в церкви бесчиние" мирянин, то он едва ли не был бы лишен прав состояния и сослан; но духовному лицу наказание меньше. Церковник, который должен подавать мирянину пример благочестия, за буянство в церкви наказывается только одним пребыванием в монастыре... Этого уж никак понять нельзя и обыкновенным рассуждением невозможно признать ни за справедливое, ни за целесообразное. Но есть впереди нечто еще более невероятное: этот же церковный дебошир после пребывания в монастыре _возвращается "на прежнее место"_... Хотелось бы спросить у настойчивых друзей этого непостижимого суда: может ли все это не служить к соблазну бедных прихожан, безобразному пьянству которых часто дивуются, забывая, что их первые в том учители - _духовенство_. Дьячок Усердов, за нетрезвость, многократные оскорбления священника, сопровождавшиеся _грубою бранью_, - в монастырь и на прежнее место - конечно, опять при том же самом священнике. Иначе, конечно, нельзя думать, так как сместить священника было бы еще высшею несообразностию. Но не угодно ли кому-нибудь представить себе, каково было потом положение этого оскорбленного священника, которого опять свели вместе с его обидчиком - дьячком... Кому, для чего и в каких целях это могло казаться необходимым и наилучшим? Но продолжаем наши сухие выписки: иеродиакон Кирилловского монастыря Савватий, за нетрезвость и _бесчинство, произведенное в церкви во время богослужения_, - запрещен до раскаяния и послан в другой монастырь. Дьячок Литовский, за нетрезвость, в каковой иногда присутствовал при богослужении, - в монастырь и на прежнее место. Псаломщик Бальзаминов, за крайнюю нетрезвость и _неприличное ведение себя в храме, "сопровождавшееся прекращением богослужения"_, - в монастырь и на другое место (1876 год). "ГЛАВА ТРЕТЬЯ" Благословивши венец нового 1877 года благости господней, духовенство продолжает новое делание, а епархиальный суд старое суждение на непонятный лад. Вот случай из новгородских епархиальных хроник 1879 года. Пономарь Волков, за бродяжничество, грубости и неисправность, отрешен, с правом искать другого места. Бродяга "с правом" искать места церковника - это уже что-то феноменальное и едва ли сообразное с каким бы то ни было понятием о правах, достоинствах, законе и чести. Диакон Виктор Орлов, за нарушение долга подчиненности, порядка и благочиния "принародно" в храме, во время литургии, и за насильственное держание у себя церковных документов, - в причетники, впредь до раскаяния. Пономарь Светлов, за распространение ложных слухов, обман и по подозрению в похищении документов, - в монастырь с переходом на другое место. Наказание _"по подозрению"_ в новейшее время - вещь невероятная. Средневековая инквизиция и наша жестокая юрисдикция XVIII века - и те добивались доказательств или сознания, хотя бы вымученного. Оставляемых же в подозрении по XV т. св. зак. не наказывали. А потому здесь прибавка "и по подозрению" не кажется ли просто оскорблением самой идеи правосудия? Священник Быстрое (о котором выше, в хрониках 1876 года, сказано, что он служил молебны в нетрезвом виде и отказывал в исполнения треб, за что и был в монастыре) после исправления его в монастыре вновь священнодействует и вновь судится "за пролитие св. даров, сопровождавшееся притом явным невниманием к величайшей святыне". Какое же наказание положено этому рецидивисту храмовых бесчинств? Он "удален от места в Блазнихе с предоставлением права искать себе другого священнического места..." Суди об этом кто как умеет! Исправляющий должность псаломщика Земляницын, за нетрезвость, неисправность, неприличное поведение себя в храме, "как и прежде сего неоднократно судимый за предосудительные поступки", отрешен от места с предоставлением права приискивать себе другое (!). Св. Любаньской церкви священник отец Травлинский, за повенчание князя Дондукова-Корсакова с Ильиною без соблюдения предбрачных предосторожностей, за допущение неправильностей при других браках и "оскорбление благочинного при исполнении _им_ обязанности своей в _нетрезвом виде_" (не совсем ясно: идет ли речь о нетрезвости отца Травлинского или отца благочинного, которого оскорблял этот венчальный батюшка), на полтора месяца в монастырь. Просвирня Екатерина Пальмова, за небрежное печение просфор, неумеренное расходование церковной муки на них, непокорность и непочтительность к священнику, уволена, и вакансия ее закрыта, с возложением обязанности заготовления просфор на местного священника. Священник Любомудров, за служение молебна в нетрезвом состоянии, - на две недели в монастырь. Священник гор. Новгорода Александр Троицкий, за жестокое обращение с женою, сопровождавшееся то непристойною бранью, то нанесением побоев, и за _разбитие икон_, - на два года в причетники. За что и с какою целью отец Троицкий разбивал св. иконы - в краткой хронике "Новгородских епархиальных ведомостей" не объяснено, но очевидно, что отец Троицкий не принадлежал ни к штунде, ни к иконоборству и ни к какой иной предосудительной ереси, а содержал чистое православие. Может быть, он просто имел какое-нибудь личное неудовольствие на св. иконы, которое и -вымещал на них "разбитием". Это в православном мире неоднократно случалось. Еретики, вроде штундистов, отвергающие поклонение иконам, обыкновенно выносят их из домов в церкви или "пускают на воду", по текучим рекам, но повреждать их избегают. Православных же мирян, которым приходит такая фантазия, за это лишают прав состояния и ссылают; но священник, который подает такой пример, как видим, оставляется при храме церковником и потом может опять священнодействовать. (Во II томе сборника г. Любавского есть интересное в этом роде дело о рядовом Карпе Орлове, который тоже, возымев личность к иконам и взойдя в церковь села Перелет, начал стрелять по иконостасу из казенного ружья. Он пришел для этого с большим запасом патронов в сумке. Происшествие это, как видно из книги г. Любавского, считалось делом особой важности. Кишиневский епископ писал об этом светским властям, и началось "секретное" дело, которое окончилось тем, что рядовой Орлов оказался сумасшедшим и посажен в дом умалишенных.) Дьячок Вл. Сперанский, за отметку в исповедных росписях такого лица, которое не исповедывалось и не причащалось, за упрек священника в присвоении двадцати пяти рублей и "за чтение однажды апостола довольно безобразно", - на один месяц в монастырь. В чем заключается безобразие - не объяснено {Иногда этого рода духовные выходки бывают очень курьезны. Давненько, недалеко от моей родины, один находчивый дьячок, имея неудовольствие на помещицу, устроил ей великим постом такой скандал. Совершая "исходя чтение", он прочел: "и призва Фараон бабы и рече: бабы, бабы, - _все вы, бабы, б..ди, срамовщицы и нагубницы_". В оное время это прошло беспоследственно, или, как говорил чтец: "на ней, как на собаке, присохло". Барыня только стала говеть в чужом приходе. Но и то очень удивительно, что она могла отличить эту прибавку от настоящего текста. Обученная религии по-русски, то есть без чтения библии, она легко могла думать, что все это действительно наговорил про баб царь Фараон, - тем более что тогда и в акафисте читали еще: "остявиша Ирода яко _блядива_". Нынче читают "лжива", что, впрочем, не одно и то же. (Прим. автора.)}, но отметка по росписям того, чего не было, есть _подлог по службе_, а за подлог ни на каком суде нельзя отделаться месяцем пребывания в монастыре. Случай этот имеет такой вид, как будто одному духовенству принадлежит какое-то исключительное право делать подлоги почти безответственно. Дьячок Ловцов, за "название пономаря неприличными словами _принародно_, в бытность за вечерней в не совсем трезвом виде и вообще за употребление спиртных напитков", - на один месяц в монастырь. Замечательно, что за подлог и за простую пьяную перебранку в этих двух рядом стоящих случаях назначено одинаковое наказание!.. Дьячок Вихров, "за оскорбление священника _грубобранными_, словами в нетрезвом виде", - в монастырь на один месяц. Пономарь Цветков, за крайнюю нетрезвость, утайку братских и церковных денег, "проматывание собственных вещей" (такого преступления, как "проматывание _собственных_ вещей", нет в уголовном кодексе; вероятно, это отнесено к _расточительству_) и как не подающий надежды на исправление, отрешен навсегда. Дьячок Ставровский, неоднократно подвергавшийся суду и вновь уличенный в тех же поступках, как рекомендуемый, поведения _только хорошего_ (надо иметь отметку "_препохвального_" или "_постоянно тщательного_"}, - отставке в заштат. Но при этом достойно внимания, что и товарищ дьячка Ставровского, аттестовавшегося в поведении довольно хорошем, дьячок Фортунатов, был тоже отменный молодец и одновременно послан на полтора месяца в монастырь "за личные оскорбления священника"... Можно себе представить положение священника, который один в селе должен был служить с этакими двумя хватами "довольно одобрительного поведения"!.. И чтобы это лучше понять, мы увидим скоро, и а что был способен один из этих церковников, - именно: дьячок Фортунатов. "ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ" Продолжаем, однако, выписки: священник Новоденский, за нетрезвость, буйство и драку, - в монастырь и снова на свое место. Бедный приход! Меж тем залихватский дьячок Фортунатов, о котором мы только что говорили, успел уже исправиться, и притом так наглядно, что немедленно поспешил совершить "нанесение тяжких побоев разным лицам". За такой прогресс он уже смещен с этого места, но "с дозволением приискать другое". Удовлетворены или нет этим те, кого удалой дьячок "тяжко побил", - это как им угодно. Наш духовный суд, - как суд самосовершенный, суд без апелляции, об этом, кажется, не заботится. Дьячка Фортунатова, который так успешно побивал "разных лиц", даже и в монастырь не посылали, да в этом и беды нет, потому что сряду стоит такой случай: "иеродиакону Николо-Беседного монастыря (куда назначаются пьянствующие лица белого духовенства) Палладию, за нетрезвость, самозольные отлучки из монастыря и оскорбление настоятеля, запрещено священнослужение, ношение монашеской одежды, и он послан в другой монастырь (тоже такой, где бес пьянства не давал братии покоя). Таким образом, белые, приходя в Николо-Беседный монастырь, значит, может быть, были встречаемы известным в монашестве приветом: "Наш еси брате Исаакий, - воспляшь же с нами!" И кто кому был здесь соблазном, а кто назидателем, про то только ты, господи, веси... Но вот опять сряду же с этой пьянственной мелкотою выступает человек крупных способностей - человек, не уступающий, может быть, разбивателю икон отцу Троицкому, - это дьячок Геннадий Егротов; он послан в монастырь, с правом перехода на другое место, за пьянство, за которое уже и прежде судился, а также _за произнесение угрозы произвести поджог, за разбитие стекол и рам в доме крестьянки Силиной, за непристойную брань и обиду действием..._ Будь этот г. Егротов мирянин, подлежащий суду по общим уголовным законам, он подлежал бы очень серьезному наказанию, но как лицо клировое - в некотором роде священное - этот буйный дьячок с самыми явными разбойничьими наклонностями, при совокупности всех наделанных им гадостей, посылается в монастырь, где он, по указанию начальства, потрудится, и нанесенные им обиды, побои и убытки тем как будто вознаградятся. Таков этот _духовный_ суд, за который откликнулось несколько противников графа Дм. А. Толстого. А об угрозах поджогами и говорить не стоит: тот, кого дьячок имел желание поджечь, пусть хорошенько стережется. Заштатный и запрещенный священник Молчанов, _для прекращения учиняемых им безобразий (?!)_ - на шесть месяцев в монастырь. Этим кончается хроника 1877 года, и наступает еще более близкий год, 1878. "ГЛАВА ПЯТАЯ" Летопись 1878 года начинается с лица женского пола. Монахине Хионии, за подачу безымянного доноса, заключающего в себе оскорбительные выражения для чести вновь избранной игуменьи, запрещено (временно) ношение мантии и клобука. Иеромонах св. Духова монастыря (куда, может быть, также посылают пьяниц из белого духовенства) Варлаам, за нетрезвость, сопровождающуюся _соблазном для монастырской братии и для жителей города_, запрещен на один месяц и перемещен в Перекомский монастырь (куда опять-таки иногда посылают пьяных людей из белого духовенства). Причетник Тихомиров, по поводу _тяжкого оскорбления_ священника в храме, и притом _в церковном облачении_, - устранен от исполнения обязанностей, "ввиду _неудовольствий_ со священником, которые зашли слишком далеко, и в предотвращение на будущее время _скандалов в церкви_". Каждый знает, какое тяжкое наказание ожидало бы того мирянина, который поднял бы руку в церкви на священника в облачении, но дьячку и такая расправа по епархиальному суду стоит не тяжеле "устранения, в предотвращение скандалов". Этим можно не возмущаться только с нашею русскою привычкою ничем не возмущаться, но стоять за таковые решения, кажется, решительно невозможно. Исправлявший должность псаломщика Лебедев, за похищение денег, собранных в пользу герцеговинцев, - в монастырь на 1 1/2 месяца. Такому же самому наказанию подвергнут дьякон Локотский - "за наклонность к винопитию", а пономарь Виноградов - "за недоставление на проскомидию просфор, за употребление хмельных напитков, за дозволение себе бушевать в своем доме и за произнесение скверноматерных слов". Все эти очень разнохарактерные провинности как будто одинаково весят на весах духовного правосудия: воровство, мошенничество и винопийство! Иеродиакон Нилосорской пустыни (где тоже, кажется, немало сосланных запойцев белого духовенства), как неблагонадежный для монастырской жизни по своему поведению, - исключается. Священник Морев, за ссору в церкви, _недопущение одного крестьянина приложиться ко кресту_ и за употребление грубых, ругательных слов - на один месяц в монастырь. (Недопущение ко кресту - это одно из самых эффектных видов отместки за какую-нибудь недодачу или иную досаду. Батюшка обыкновенно при всем честном народе отнимает крест от подходящего крестьянина и возглашает: "Ты недостоин!" Прежде, говорят, это приводило людей в отчаяние, но ныне ко всему такому уже замечается повсеместное равнодушие.) Священник Тюльпанов, за служение молебнов и хождение с иконами в нетрезвом виде, а также (тут только и начинается) за допущение в служении _неприличий (?!)_ и за то, что "потерял мирницу" и "совершил крещение двух младенцев в нетрезвом виде, и притом без миропомазания и с опущением некоторых обрядов", - в монастырь на три месяца. Весьма интересный представляется отсюда вопрос: поправлено ли, и каким именно образом, священное тайнодействие, совершенное этим пьяным тайностроителем? - Это не объяснено. А между тем возможно, что несчастный христианнин, у купели которого иерей Тюльпанов произвел описанные упущения и бесчинства, придя в возраст, услышит на это насмешки и попреки и позовет к суду _кого-то_, не озаботившегося своевременно исправить его крещеную репутацию. Это уже было в церковной практике и еще _может повториться_ (напоминаю историю о _некрещеном попе_). Исправляющий должность дьячка Лавров, за нанесение побоев одному лицу, стреляние из ружья, прибытие в храм _в одной рубашке_ и проч. и проч., - уволен от должности, и только!.. Знаменитому протопопу Аввакуму подобный фарс обошелся гораздо дороже. Исправляющий должность псаломщика Добряков, "за неблагоповедение", отрешен от места. Таким образом, простое "неблагоповедение" и "стреляние" пошли по одной категории? {Мне кажется, что 1878 год, может быть, начинается с этого места. В моих выписках это неаккуратно отмечено: годы 1877 и 1878 немножко смешаны, но факты, разумеется, верны. (Прим. автора.)} Священник, за повенчание вторым браком прежде расторжения первого, - в монастырь на три месяца, а с иеромонаха Иосафа, за пьянство, снята на время монашеская одежда. "ГЛАВА ШЕСТАЯ" Столько интересных для судебных соображений случаев, сколько мы выписали, дает всего за четыре года только _одна_ епархия, и притом не самая многолюдная. Все более мелкие случаи, подряд состоящие в одном пьянстве и "неблагоповедении", - я не выписываю и не считаю; нет в моем счете и проступков, вроде кражи коров, и мошенничеств, учиненных духовными лицами, но подпавшими за эти дела светскому суду, причем суд духовного ведомства обыкновенно только спешит сбыть с рук виноватого посредством исключения его из духовного звания. Об этих двух категориях скажем лишь вообще, что случаев соблазнительного пьянства чрезвычайно много, а подсудимость у светских судов - довольно редка. Кажется, она имеет место только как явление исключительное, при таких случаях, когда, например, духовное лицо прямо изловлено мирскою властью на воровстве коровы. Если же что-нибудь подобное попадет на суд духовный, то, несмотря на уголовный характер, едва ли не кончится монастырем. Из приведенных примеров явствует, что множество случаев с подлогами в документах, святотатством, буйством, нарушением благочиния и порядка в храмах, а также с нанесением побоев равным и старшим и убытков кому попало - в противность русским законам, обязательным для всех русских подданных, для дебоширов, пьяниц и мошенников духовного звания обходятся более или менее продолжительными молитвами и благоугодными трудами в мирных обителях. Давнишние просьбы и воздыхания многих настоятелей о том, чтобы перестали считать их монастыри исправительными заведениями острожного характера, ни к чему не повели и не ведут. "Не слышат, - видят и не знают!" А если все это так идет по одной новгородской епархии - по епархии самой близкой к столице и имеющей с нею неразрывную связь в лице главного епархиального начальника, то, кажется, вполне позволительно предположить, что и во всех других епархиях на все подобные дела едва ли существует лучший взгляд и более совершенные порядки. Если же допустить то, что и следует допустить, то есть что новгородская епархия, подведомая с.-петербургскому митрополиту, не хуже всех прочих епархий в России и что обнаруженный здесь порядок имеет свое место повсюду, то мы получим возможность судить о рассмотренных нами случаях _как об образце явлений, общих всей современной России_. И тогда станет ясно, что порядок этот нельзя признать удовлетворительным, а затем, что нельзя не сожалеть и о том, что в недавней поре вопрос о церковно-судебной реформе у нас был так бесцеремонно смят и торопливо стерт с очереди, как нечто несвоевременное и для нас совершенно излишнее. Тут и выдвигается на вид сошедшая с первого плана личность синодального обер-прокурора гр. Д. А. Толстого, и становится необходимым сделать некоторую характеристику общих отношений к делу духовного суда, недостатки коего бывший обер-прокурор гр. Толстой, конечно, понимал и настойчиво желал учредить иной суд, где было бы менее места произволу и более законности. Это имеет свою занимательную историю, которую, при самых небольших дарованиях, со временем можно будет рассказать, как одну из забавных затей в духе "человеческих трагикомедий" Шерра. С самого первого движения графа Толстого к пересмотру духовного вопроса он не встретил ни сочувствия, ни поддержки; _все_ им были недовольны: одни за то, что граф "подбирается под епископов", - другие за то, что _он_ взялся за это дело. В том, что за дело это взялся "_он_", а не кто иной, видели верное ручательство, что оно "провалится". Так, разумеется, и вышло, и этому безрассудно радовались - только уже не все: были люди, которые понимали дело серьезнее и начинали сожалеть, что личные чувства к графу Толстому получили слишком большое значение. "ГЛАВА СЕДЬМАЯ" Лучшие люди в нашем духовенстве, не стоя на стороне графа Д. А. Толстого, - который сделал, кажется, все, от него зависевшее, чтобы его не укоряли в искании людского расположения, - в этом деле глубоко сожалели о том, как далеко зашла враждебность, какую возбудил против себя этот сановник, говоря о котором можно припоминать пословицу: "гнул не парил, сломал не тужил". В духовенстве пророчили и не ошибались, что вопрос о судебной реформе погибнет именно потому, что его проводит нелюбимый гр. Дмитрий Андреевич Толстой. Но все знали, что правда была на его стороне, что нынешний духовный суд не удовлетворяет и не может удовлетворять требований справедливости. В знаменитых в свое время возражениях волынского архиепископа Агафангела, в которых светские клерикалы усматривали манну небесную, - духовные видели более непосредственности, чем полноты, разносторонности и беспристрастия. Правда, ответы архиепископа Агафангела одобряли и в духовенстве, но не из сочувствия мыслям пр. Агафангела, а из радости, что нашелся хоть один человек, который противоречит графу Толстому, смиряя тем всем надокучившее его "колкое самовластие". И, таким образом, в этом неосмотрительном злорадстве люди, вовсе не сочувствовавшие неподвижности духовного суда, дали своим зложеланием перевес идеям этой неподвижности: реформа настоятельной надобности была отвергнута, и это было большою радостию для людей, у которых любовь к родине и ее вере и церкви не могла возобладать над их личными чувствами к гр. Толстому. Нет спора, что в постановке дела, как за него взялся граф Д. А. Толстой, кажется, было не без ошибок, и даже весьма больших; но все они могли быть поправлены, а вместо того все дело было отвергнуто. Это было, конечно, хуже, чем все ошибки графа в его предположениях о реформе. Наконец об этом вспомнили при отставке графа Толстого; но вспомнят и еще не один раз. Самое недалекое время покажет, сколько в отстранении этого вопроса кроется вредного и даже зловещего для церкви. Такое бессудье или произвол, какие мы видим в нынешнем духовном суде, вредны прежде всего для самих клировых людей. Завися не от точных законов, а от "благоусмотрения", как мы сейчас читали, часто необъяснимого с точки зрения общественной морали, духовные люди до сих пор ищут оправданий "пролазами" и "пекуниею", а это, конечно, не может не влиять дурно на их нравы. Между тем церковь в лице самых разнообразных ее представителей давно указывает на неудовлетворительность клира и, утратив надежду быть услышанною, прямо обнаруживает повсеместно замечаемую склонность к отпадениям во всякие ереси мужичьего или барственного измышления. Это явление - самое зловещее, и оно. не пройдет даром. Этому не поможет не только союз священников при петербургской Сергиевской церкви, но не поможет этому даже столь страстно ожидаемая свобода совести, которая, при нынешнем положении русского духовенства, даст только возможность людям откровеннее распрощаться с своими духовными отцами... Теперь говорить обо всем этом, кажется, можно только в интересах исторических, как о любопытном и прискорбном явлении, характеризующем то десятилетие, когда у нас, после охоты к реформам, возобладала безумная страсть перечить всяким улучшениям; но поднять этот вопрос и довести его до того положения, в которое он был уже поставлен графом Д. А. Толстым, в ближайшем будущем едва ли не безнадежно. Однако не следует забывать, что вопрос этот жив, - что он не только существует, но постоянно напоминает о себе явлениями самого неблагоприятного свойства. Его не взбивает или не "взмыливает" литература, - как это хочется доказать иным друзьям противоапостольского византиизма, - но вопрос этот поминутно сам является всем на глаза. Не видать его не только трудно, но невозможно, и те, которые негодуют за всякое слово об этом, - напрасно думают служить этим церкви. "ГЛАВА ВОСЬМАЯ" Так называемый консерватизм, чаще всего у нас сходящийся с полною косностию, недавно дошел было до того, что наши пустосвяты были склонны видеть зло в самом возрастающем внимании мирян к делам церкви. Людям этого образа мыслей и гораздо более нравится то время, когда в светском обществе ни о чем церковном не рассуждали и истории церковной не знали, - архиереев угощали ананасным вареньем, архимандритов - вишневым, а попов - поили чаем в конторе или даже в передней. Но все эти сетования напрасны; пробудившееся внимание к церковным делам уже не может быть остановлено, да и не добром помянет христианский мир усилия тех, которые считают полезным остановить это внимание. Оно достойно поддержки, а не противодействия, потому что оно истекает из самого чистого источника - из любви к родине и ее вере. Вера же наша, несомненно, страдает и подвергается самым ужасным, почти неслыханным в христианстве порицаниям не по влиянию "заносных учений", на которые мы охочи все сваливать, а по причинам, зависящим от устройства нашей церкви. Причем немалого удивления достойно, что порицания эти приходится не только выслушивать от жителей стран образованных, которые имеют показать нечто благоуспешно развиваемое и совершенствуемое в их церковной жизни, но и от простодушных невежд, усматривающих, конечно по нашей вине, некоторый, весьма для них осязательный вред в христианстве, _как в культе_. Примеров тому бездна, и я не стану приводить их в том изобилии, в каком они очень легко могут быть собраны из самых достоверных хроник, но укажу на последний, недавно обнаруженный случай - по моему мнению, чрезвычайно тяжелый и мучительный для сознания христианина. Императорское Русское географическое общество недавно издало исследование одного своего члена-сотрудника, г. Кузнецова, о черемисах, где мы находим следующие удивительные вещи. Мы читаем в этой книжечке, что наши давно окрещенные черемисы и в 1878 году были такие же язычники, какими были до крещения... Им было как-то проповедано евангелие; у них настроены церкви, в которых есть штаты духовенства; это духовенство совершает крещение младенцев и ведет, конечно, исповедные росписи, в которые надо вписаться, чтобы не подпасть ответственности, а христианства все нет как нет... И это еще не самая большая беда, что крещеные черемисы до сих пор не сделались христианами: это у нас случалось и с татарами и с мордвой, у которой до сих пор во весь развал идет эпоха двоеверия, но вот в чем беда, - что окрещенные черемисы _стали нравственно хуже, чем были_; что всякий, вынужденный иметь с ними дело, - старается отыскать старого, некрещеного черемиса (из тех, кои отбежали крещения), потому что, по общему наблюдению, у некрещеных больше совестливости... Этого оскорбления святейшей религии Христа не может не поставить нам в вину вселенское христианство! О своем же крещеном поколении черемисы самого невыгодного мнения; да иначе не может и быть. Это окрещенное, но ничему в христианстве не наставленное поколение, как свидетельствует та же книга, изданная императорским Русским географическим обществом (стр. 6), "относительно христианства столь же невежественно, как их отцы и деды, а к язычеству оно успело охладеть, потому что представителя его редеют. Теперь можно из подросшего поколения встретить таких, которые _не придерживаются никакой религии..._" Вот положение, которое едва ли нельзя назвать _водворением религиозного нигилизма посредством крещения_. А это заявлено твердо и никем не опровергнуто, и, хотя или не хотя, ему, очевидно, приходится верить и с ним соображаться. Принимая же в расчет, что такое явление далеко не единично, его надо считать важным и требующим самых скорых и самых энергических мер к всестороннему поправлению церковного дела. И _скорого_ непременно потому, что церковная беда не ждет. Мнение это есть едва ли не общее мнение всей церкви, кроме тех, которые свои вкусы предпочитают истинам евангелия. Литература, во всех ее органах, которых нельзя считать противонародными и противоверными, неустанно твердит об этом почти в одно слово. Недавно еще все мы читали ряд правдивых и талантливых статей г. Евгения Маркова о нашем "крещеном язычестве", а теперь, когда уже дописывается эта статья, получаем июньскую книгу журнала "Русская речь", где с религиозными вопросами обращаются почтительно и бережно. И здесь, в интересном этюде о духовенстве, снова читаем, что вопрос о нем "нельзя откладывать, так как от этого зависит подъем того жалкого состояния, в каком находится большинство нашего духовенства. Вопрос о свободе совести тоже не ждет, и горе, если он решится ранее преобразования духовенства". "Оно, - говорит "Русская речь", - окажется бессильным бороться против множества сект, и православная церковь погибнет не в силу собственной немощи или несостоятельности, а только потому, что продолжительное существование неестественного порядка вещей вынудило ее служителей заглушить в себе познание ее сущности" (стр. 301). Это положение страшное, но оно верно. "ГЛАВА ДЕВЯТАЯ" Какие же меры в этом положении могут казаться самыми надежными и действительными? Их, кажется, две: 1) лучшее обеспечение православного духовенства, при котором оно не было бы вынуждено прибегать к унизительным поборам, роняющим его во мнении прихожан, и 2) более совершенный суд, при коем правый человек мог бы бестрепетно доказывать свою правоту, а виновный - принять наказание, сообразное действительной мере его вины, как следует по закону, а не по произволу. Улучшение быта, конечно, требует очень больших средств, в изыскании которых _на дело_ мы бываем особенно несчастливы. Духовное ведомство очень богато, - но оно скопидомно и любит неприкосновенность своих капиталов. А потому вопрос об обеспечении служащего духовенства есть вопрос очень сложный и очень трудный для удовлетворения. Ему, вероятно, долго еще будет мешать наша бедность, почти неизбежная при нашей системе государственного хозяйства, в котором господствует сильное смешение в понятиях о нужном и ненужном. Но судебная реформа гораздо удобоисполнимее, так как ее можно произвести при несравненно меньших капитальных затратах, - для этого нужны только здравый ум и _добрая воля_ вывести дело из нынешнего вполне непригодного положения. А между тем одна уже эта реформа, произведенная удовлетворительно, помогла бы духовенству стать независимее от принижающего его произвола не только от тех особ, которые, по удачному замечанию "Русской речи" (301), "отреклись от мира для того, чтобы повелевать им, чтобы властвовать, чтобы управлять всем обширным епархиальным духовенством - их женами и детьми", но и от тех, коих великий Петр в духовном регламенте назвал "несытыми архиерейскими скотинами". А они все не без участия на так называемый _доклад_, из коего духовное остроумие делает "оклад, клад, лад и ад" (просителю - _ад_). Судебная реформа помогла бы духовенству очистить свою среду от тех людей, которые своим поведением не только роняют все духовное звание, но даже унижают имя человека, и, несмотря на все это, терпимы в духовенстве к соблазну всех прихожан, стремящихся бежать от таких пастырей в какое-нибудь разноверие. А в то же время сознание свободы от нынешнего произвола привлекло бы к служению церкви многих благороднейших молодых людей духовного звания, которые нынче до такой степени шибко бегут от своей среды, что потребовались особые и, очевидно, совершенно бесполезные меры к удержанию их в духовном звании. К чему приведет подобная мера, - понять нетрудно: вакантные места будут замещены, но кем, какими людьми? Конечно, теми, которые, по их словам, "рвались из этого омута, да не вырвались". Вот приобретение!.. Много доброй службы наслужат они церкви, которой теперь только и остается пополнять свои кадры этими "невольниками", да "плохенькими", которые всюду готовы, "лишь бы кормиться"... Таково-то наше положение, которое устроили разные неподвижные, будто бы "богоучрежденные" порядки нашего церковного управления, и между ними едва ли не более всего наш духовный суд, не согласный с древнею практикою и вовсе не отвечающий современным потребностям. Указание на эти вещи наглые люди нынче приравнивают к нигилизму и даже к "бунтарству". Пусть так, пусть ханжеское лицемерие или глупость говорят, что позволяет им их бедный смысл и прожженная совесть; но им никогда не удастся убедить рассудительных людей, что сдавленность, в которой наше духовенство утрачивает свои человеческие достоинства, есть наилучшая форма, навсегда необходимая для нашей церкви. Пусть они считают русскую церковь обреченною окаменеть, на чем она раз стала, но мы имеем право считать ее еще живою и способною возродиться и исполнять свое духовное служение русскому народу, а потому и говорим о ее нуждах, с кем бы нас за это ни сравнивали изолгавшиеся христопродавцы. Здесь нами приведены не рассуждения, а _факты_, и эти факты говорят, что духовный суд судит неудовлетворительно, что он гораздо погрешимее суда светского. Пусть друзья этого суда приведут в соответственном количестве факты иного значения и восторжествуют. "ПРИМЕЧАНИЯ" Печатается по назв. на стр. 662 изданию, стр. 433-456. Впервые под заглавием "Духовный суд" - в газете "Новости", 1880, 12 июня, Э 153, 13 июня, Э 154, и 18 июня, Э 159. Перепечатано в издании: "Мелочи архиерейской жизни", СПб., изд. 2, вновь автором пересмотренное, исправленное и значительно дополненное, с тремя приложениями, изд. И, Л. Тузова, 1880, стр. 213-236. Соломонов суд - по имени израильского царя Соломона Мудрого (X в. до н. э.); здесь употреблено в ироническом смысле. Запрещен - церковный термин: запрещено отправлять духовную службу. Во II томе сборника г. Любавского... - Лесков имеет в виду издание юриста А. Д. Любавского "Русские уголовные процессы", т. II, СПб., 1867. Упоминаемое им дело о рядовом Карле Орлове, стрелявшем (в припадке помешательства)) в церкви из ружья, изложено на стр. 150-154 назв. издания. ...напоминаю историю о некрещеном попе. - См. в наст. томе рассказ Лескова "Некрещеный поп". "Не слышат, - видят и не знают" - цитата из стихотворения Державина "Властителям и судиям" - переложение 81-го псалма. ...в духе "человеческих трагикомедий" Шерра - по имени немецкого писателя, критика и публициста Иоганна Шерра (1817-1886), автора книги "Menschliche Tragikomoedie" ("Человеческая трагикомедия"), русский перевод, М., 1877. ...усматривали манну небесную... - По библейскому преданию, пища израильтян во время их странствования по пустыне из Египта в Палестину состояла из падавшей с неба манны. ...ищут оправданий... "пекуниею"... - то есть деньгами (от лат. pecunia). ...исследование... г. Кузнецова о черемисах... - Лесков имеет в виду статьи С. К. Кузнецова о черемисах в "Древней и новой России", 1877, N 8, 1879, Э 5. ...получаем июньскую книгу журнала "Русская речь", где с религиозными вопросами обращаются почтительно и бережно. - Лесков имеет в виду статью А. Н. (А. А. Навроцкого) "Наше духовенство" в Э 6 за 1880 г. ...коих великий Петр в духовном регламенте назвал "несытыми архиерейскими скотинами" - см. примечание на стр. 671. Н.С.Лесков. Владычный суд Быль (Из недавних воспоминаний) ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- Не судите по наружности, но судите судом праведным. (Иоанна VII, 24). Суд без милости - не оказавшему милости. (Иак. II, 13). ^TI^U В 1876 году я написал маленький рассказ, который называется "На краю света" (из воспоминаний архиерея). Он имел, как мне кажется, некоторый успех. По крайней мере я обязан так думать, судя и по довольно быстрой продаже книжечки и по разнообразию вызванных ею толков. Литературные органы, удостоившие ее внимания (не исключая и одного духовного издания), отозвались о ней чрезвычайно сочувственно и милостиво, но зато частным, негласным путем мне довелось слышать иное. Некоторые весьма почтенные и довольно известные в духовенстве лица отнеслись к этому рассказу неодобрительно. То же самое высказано мне и многими редстокистами. И те и другие увидали в поведении описанного мною архиерея и миссионеров _мирволенье неверию и даже нерадение о спасении душ святым крещением_. И экзальтированным мечтателям и положительным ортодоксалам одинаково не нравится, что описанный мною архиерей и миссионеры не спешили крестить бродячих дикарей, которые нимало не усвоили истин христианской веры и принимали крещение или страха ради, или из материальных расчетов. Я не вижу никакой необходимости оправдываться в том, что я написал, хотя и для оправдания моего мне, может быть, стояло бы только отослать этих критиков к двум небольшим сочинениям блаженного Августина: "De fide et operibus" я "De catechisandis rudibus". Там они могут найти у этого (великого христианского философа готовые ответы на укоризны, делаемые ими мне за моих "тенденциозно вымышленных героев". Но дело-то в том, что в упомянутом небольшом моем сочиненьице совсем и кет никакой тенденции и даже очень мало вымысла, а почти все - настоящее происшествие, весьма немного развитое только в некоторых деталях, и то по готовой канве. Я не вижу более надобности скрывать, что архиерей, из воспоминаний которого составлен этот рассказ, есть не кто иной, как недавно скончавшийся архиепископ ярославский, высокопреосвященный Нил, который _сам_ рассказывал это _бывшее с ним_ происшествие поныне здравствующему и живущему здесь в Петербурге почтенному и всякого доверия достойному лицу В. А. К-ву. В. А. К-в сообщил этот случай мне как прекрасный материал для характеристики светлого и ясного взгляда усопшего автора "Буддизма", а я только воспользовался этим материалом. Но, может быть, небезынтересно будет знать, что этот рассказанный мною случай, в котором всего замечательнее, конечно, взгляд архиерея, далеко не единичен в своем роде, и чтобы доказать это, я хочу теперь рассказать другое, близко мне известное происшествие, всех участников которого я уже буду называть их настоящими именами. ^TII^U Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кириловича Ключарева, который впоследствии служил директором департамента государственного казначейства и был известен как "службист" и "чиновник с головы до пяток". Его боялись в Житомире, боялись в Киеве и только перестали бояться в Петербурге, где этот суровый и сухой формалист почувствовал, что он тут не к масти козырь, и вскоре по удалении от дел скончался. Он происходил из духовного звания, воспитывался в духовных учебных заведениях и был по натуре бурсак самого крепкого закала. Он был неутомим, деловит, логичен, сух, любил во всем точность и не обличал слабостей сострадательного сердца. Правда, он очень любил свою комнатную белую собачонку с коричневыми ушами; целовал ее взасос в самую морду; бывал в тревоге, когда она казалась ему грустною, и даже собственноручно ставил ей промывательное; но я никогда не видал, чтобы в его сухом, почти жестоком лице дрогнул хотя один мускул, когда он выгонял со службы многосемейного чиновника или стриг в рекруты малолетних еврейчиков, которых тогда брали на службу в детском возрасте. Эта приемка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. Закон дозволял приводить в рекруты детей не моложе двенадцатилетнего возраста, но "по наружному виду" и "на основании присяжных разысканий* принимали детей и гораздо моложе, так как в этом для службы вреда не предвиделось, а оказывались даже кое-какие выгоды - например, существовало убеждение, что маленькие дети скорее обвыкались и легче крестились. Пользуясь таким взглядом, евреи-сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей сажали их в холоднью краковские брики и тащили к сдаче. Какими душу разрывающими ужасами все это сопровождалось, об этом не дай бог и вспомнить! По всем еврейским городам и местечкам буквально возобновлялся "плач в Раме": Рахиль громко рыдала о детях своих и не хотела утешиться. К самой суровости требований закона, ныне - слава богу и государю - уже отмененного, присоединялась еще к угнетению бедных вся беспредельная жестокость жидовской неправды и плутовства, практиковавшихся на всэ лады. Очередных рекрут почти никогда нельзя было получить, а приводились подочередные, запасные и вовсе неочередные; а так как наборы были часты и производились с замечательною строгостью, то разбирать было некогда и неочередные принимались "во избежание недоимки" с условием перемены впоследствии очередными; но условие это, разумеется, никогда почти не исполнялось. "Записано, и с рук долой". Принятое дитя засылали в далекие кантонистские баталионы, и бедные родители не знали, где его отыскивать, а к тому же у рачительных партионных командиров, _по-своему_ радевших о христианстве и, вероятно, тоже _по-своему_ его и понимавших, значительная доля таких еврейчиков оказывалась окрещенными, прежде чем партия приходила на место, где крещение производилось еще успешнее. Словом, ребенок, раз взятый от евреев-родителей, был для них почти что навсегда потерян. Очень многих из этих жидочков крестили еще и до выступления партий из Киева, чем особенно интересовалась и озабочивалась покойная супруга тогдашнего юго-западного генерал-губернатора, княгиня Екатерина Алексеевна Васильчикова (рожденная кн. Щербатова). Самая вопиющая несправедливость при сдаче детей заключалась в том, что у них почти у всех без исключения никогда не бывало метрических раввинских выписей, и лета приводимого определялись, как я сказал, или наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми "присяжными разысканиями", которые всегда были еще обманчивее. Что такое были эти присяжные разыскания, это весьма интересно и в своем роде может быть поучительно для некоторых мечтателей, имеющих высокое понятие о еврейской религиозности. Шесть или двенадцать жидков _присягали_ где-то, что они "достаточно знают, что такому-то Шмилику или Мордке уже исполнилось двенадцать лет", и на основании этого документа принимались в рекруты дети, которым было не более семи или восьми лет. Случаев этих было -бездна. Бывало и то, что одна дюжина сынов Израиля, нанятая присягать сдатчиками, присягала, что Мордке двенадцать лет, а другая, нанятая для того же родителями ребенка, под такою же присягою удостоверяла, что ему только семь дет. Бывало даже, что и одни и те же люди присягали и за одно и за другое. Это объяснялось возникновением при описываемых мною обстоятельствах особого промысла "присягателей": из самого мерзкого отребья жидовских кагалов, так хорошо описанных принявшим христианство раввином Брафманом, составлялись банды бессовестных и грубо деморализованных людей, которые так и бродили шайками по двенадцати человек, ища работы, то есть пытая везде: "чи нема чого присягать?" И где было "чого присягать", там при продажном приставе и продажном "казенном раввине" бестрепетно произносилось имя Еговы и его святым именем как бы покрывалась страшная неправда гнусной совести человеческой. Вся кощунственная мерзость этого вопиющего злоупотребления именем божиим была всем узрима до очевидности; но... дело, обставленное с его формальной стороны, не останавливало течения этого "порядка". Ни судить, ни рядить, ни заступиться за слабого при самом очевидном его угнетении не было "и времени, ни средств, ни охоты... Да; я не обмолвился: не было уже и охоты, потому что в этом море стонов и слез, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней, - отупевало чувство, и если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь этому ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов. Ужасные картины, повторяясь изо дня в день, притупляли впечатлительность даже и в не злом и в доступном состраданию сердце. "Привычка - чудовище". Но как нет правил без исключения, то и тут, в этой тягостной полосе моих ранних воспоминаний, есть одно исключение, с которым для меня соединяется самое светлое воспоминание о небольшом и, конечно, неважном, но, по моему мнению, в высшей степени замечательном я оригинальном происшествии, бросающем мягкий и теплый луч света на меркнущую в людской памяти личность благодушнейшего иерарха русской церкви, покойного митрополита Киевского Филарета Амфитеатрова. Может статься, что читатель будет немножко удивлен: кое общение митрополиту с жидовским набором?! И впрямь есть чему удивляться; но чем это кажется удивительнее, тем должно быть интереснее, и ради этого-то интереса я приглашаю читателя терпеливо последовать за мною до конца моего небольшого рассказа. ^TIII^U А. К. Ключарев, невзирая на мои юные тогда годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых "высших соображений", требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали) надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрывалось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов. Канцелярия, состоящая из командированных к этому времени из разных присутственных мест чиновников, исполняла только то, что составляло механическую работу, то есть ее дело вписать и записать, выдать, все же требующее какой-нибудь сообразительности и знания законов лежало на одном лице - на делопроизводителе. Поэтому к этой мучительной, трудной и ответственной должности всегда выбирались люди служилые и опытные; ко А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня - едва лишь начавшего службу и имевшего всего двадцать один год от роду. Легко представить: какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный Н. М. Кобылий, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора, по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна. Всякий, вероятно, легко поймет, как при такой жизни у меня было мало времени для того, "чтоб сердцем умилиться, о людях плакать и молиться". В это-то время, - может быть даже в один из самых надоедных дней, я сидел раз вечером за своим столиком в присутственной комнате и читал одну за другою набросанные мне жалобы. Их, по обыкновению, было очень много, и большинство их - почти тождественного содержания. Все они содержали одни и те же сетования и были написаны по одному очень грустному и очень пошлому шаблону. Но вдруг мне попал в руки листок прескверной, скомканной бумаги, на котором невольно остановилось мое внимание. От этой бумажонки так и несло самым безучастным и самым непосредственным горем, которого нельзя было не заметить, как нельзя не заметить насквозь промерзшего окна, потому что от него дышит холодом. Самый вид этой бумажонки напоминал того нищего, про которого Гейне сказал, что у него . . . . . . . . . глядела Бедность в каждую прореху, И из очей глядела бедность. Я почувствовал неотразимую потребность самым внимательным образом вникнуть в эту бумагу, но лишь только приступил к ее чтению, как сейчас же увидал, что это было почти невозможно. Невозможно было понять: на каком это было писано языке и даже каким алфавитом. Тут были буквы и польские, и русские, и вдруг между ними целое слово или один знак по-еврейски. Самое надписание было что-то вроде надписания, какое сделали гоголевские купцы в жалобе, поданной "господину финансову" Хлестакову: тут были и слова из высочайшего титула и личное имя председателя, и упоминались "уси генерал-губернатора, и чины, и ваши обер-преподобие, увместе с флигерточаков, {"Флигерточаков" это должно было значить "флигель-адъютант Чертков". (Прим. автора.)} и увси, кто в бога вируе". Словом, было видно, что проситель жаловался всем властям в мире и все это устроил в такой форме, что можно было принять, пожалуй, за шутку и за насмешку и было полное основание все это произведение "оставить без последствий" и бросить под стол в корзину. Но опять повторяю, здесь "глядела бедность в каждую прореху, и из очей глядела бедность", - и мне ее стало очень жалко. Вместо того чтобы отбросить бумажонку за ее неформенность, как "неподлежаще поданную", я ее начал читать и "духом возмутился, - зачем читать учился". Нелепость в надписании была ничто в сравнении с тем, что содержал самый текст, но зато в этой нелепости еще назойливее вопияло отчаяние. Проситель в малопонятных выражениях, из коих трудно было добраться до смысла, рассказывал следующее: он был "интролигатор", то есть переплетчик, и, обращаясь по своему мастерству с разными книгами, "посядал много науки в премудрость божаго слева пообширноого рассуждения". Такое "обширное рассуждение" привело его в опалу и у кагала, который в противность всех правил напал ночью на домишко "интролигатора" и с его постели увлек его десятилетнего сына и привез его к сдаче в рекруты. "Интролигатор" действительно не был на очереди и представлял присяжное разыскание, что взятый кагалом сын его имеет всего семь лет; но очередь в эти дни перед концом набора не наблюдалась, а кагал в свою очередь представлял другое присяжное разыскание, что мальчику уже исполнилось двенадцать лет. Интролигатор, очевидно, предчувствовал, что мирская кривда одолеет его правду, и, не надеясь восторжествовать над этою кривдою, отчаянно молил подождать с принятием его сына "только день один", потому что он нанял уже вместо своего сына наемщика, двадцатилетнего еврея, и везет его к сдаче; а просьбу эту посылает "в увперед по почте". ^TIV^U По обычаям, у нас существовавшим, все это ничего не значило, - и так как самого интролигатора с его наемщиком не было в Киеве, а его мальчик был уже привезен и завтра назначен к осмотру, то было ясно, что если он окажется здоров и тельцем крепок, то мы его "по наружному виду" пострижем и пустим в ход. С этим я и отложил просьбу интролигатора в сторону с подлежащею справкою и пометою. Более я ничего не мог сделать; но прошел час, другой, а у меня ни с того ни с сего из ума не выходил этот бедный начитанный переплетчик. Мне все представлялось: как он прилетит завтра сюда с его "обширным рассуждением", а его дитя будет уже в солдатских казармах, куда так легко попасть, но откуда выбраться трудно. И все мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, в просьбе которого так неожиданно встречалось его "широкое образование", за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь свое мнение о духе закона, сохрываемом буквою, - стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц, - и вот дело готово: он "опасный вольнодумец", которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Егову и не думал о его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности - это было бы ничего, - его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то _ширь_, какая-то свобода духа, - вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может. Восемнадцать столетий этой _старой истории_ еще не изменили; {Русское законодательство имело в виду эту фарисейскую мстительность, и в IV томе свода законов были положительные статьи, которыми вменялось в обязанность при рассмотрении общественных приговоров о сдаче евреев в рекруты "за дурное поведение" обращать строгое внимание, чтобы под видом обвинения в "дурном поведении" не скрывались козни фанатического свойства, мстящие за неисполнение тех или других "еврейских обрядов"; но евреи это отлично обходили и достигали чего хотели. (Прим. автора.)} но я, впрочем, возвращаюсь к своей истории. Кому-нибудь, может быть, покажется странным - почему я придавал такое значение словам интролигатора, который, будучи пристигнут бедою, очень мог нарочно прикинуться гонимым за свободу мнений? Я это понимаю, и, конечно, случись это теперь, - подозрение, весьма вероятно, могло бы закрасться и в мою голову; но в ту пору, к которой относится мой рассказ, о таких вещах, как "свобода мнений", не думали даже люди, находившиеся в положении гораздо более благоприятном, чем бедный жидок, у которого похитили с постели его единственного ребенка. Ему не могло прийти в голову пощеголять либерализмом, который послужил бы ему скорее в напасть, чем в пользу, а это отнюдь не свойственно представителю расчетливой еврейской породы. Следовательно, я имел основание умозаключить, что слово о религии тут употреблено самым искренним образом. Повторяю: мне стало жаль бедного интролигатора, и я вздумал ему немножко помочь. Я хотел, возвращаясь ночью домой, заехать в английскую гостиницу, где квартировал находившийся для набора флигель-адъютант, и сказать ему: не пожелает ли он вступиться за бедного человека, - попросить, чтобы прием рекрут этого участка был на один день отложен. Флигель-адъютанты, которых присылали к наборам, хотя прямо в такие распорядки не вмешивались, но их ходатайства всегда более или менее уважались. Однако и эта моя задача не годилась, потому что прежде, чем я привел свое намерение в исполнение, несчастное дело бедного интролигатора осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти его сына могло уже разве только одно чудо. И что же? чудо для него совершилось, и притом совершилось свободно, просто и легко, наперекор всем видимым невозможностям, благодаря лишь одному тому кроткому "земному ангелу", за какового многие в Киеве почитали митрополита Филарета, привлеченного сюда - к этому жидовскому делу - самым неожиданным образом и перевершившего всю жидовскую кривду и неподвижную буквенность закона своим живым и милостивым _владычным судом_. ^TV^U Часу в двенадцатом ночи я услыхал какой-то сильный шум в огромной канцелярской зале, смежной с присутственною камерою, где я сидел один за моим делопроизводительским столиком. Подобные беспорядки, как шум, случались, потому что ко мне, как к слишком молодому начальнику канцелярии, подчиненные мои страха не питали и особой аттенции не оказывали. Лучшими из них относительно субординации были старые титулярные советники, декорированные "беспорочными пряжками" и Станиславами. Эти важные люди хотя и не жаловали меня, как "мальчишку", которого, по всем их соображениям, "в обиду посадили им на шею", но обряда ради солидничали, молодежь же, хотя и была исполнительна в работе, а вела себя дурно. Они, случалось, и резвились и потешались насчет тех же "титулярных", между которыми был один, весьма вероятно, многим до сих пор в Киеве памятный, Григорий Иванович Салько, - величайший чудак, обучавшийся у "дьяка" и начавший службу "при дьяке" и необыкновенно тем гордившийся. Он имел совершенно своеобразное пристрастие к старому канцелярскому режиму и давал всем оригинальные советы из дьяковской мудрости. Так, например, я помню, как он, заметив однажды, что я едва преодолеваю усталость и дремоту, сказал мне: - Сделайте, как меня старый дьяк учил: возьмите у меня из табакерки щепоть табаку да бросьте себе в глаза - сон сейчас пройдет. Мы, в то время, когда еще настоящая служба была... это когда еще вас на свете не было, - все, бывало, так делали. Этого и других ему подобных стариков легкомысленная молодежь часто дразнила и выводила из терпения, причем нередко дело от шуток доходило и до драк. Пора относительно еще весьма недавняя, но уже совсем почти невероятная. Так и в этот раз, заслышав шум, я полагал, что мои молодцы раздразнили кого-нибудь из титулярных советников и произошла обыкновенная свалка, которая должна сейчас же разрешиться дружным хохотом. Но дело выходило не так: я слышал, что вся моя орава куда-то отхлынула и канцелярия как будто сразу опустела. Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала действительно была пуста, свечи горели на не занятых никем столах и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников - Нестор киевских канцелярий, - Платон Иванович Долинский, имевший владимирский крест за тридцатипятилетнюю службу. Этот наш Нестор был огромный, сухой, давно весь как лунь поседевший престарелый хохол, державший себя очень неприступно и важно. Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался с своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по-хохлацки. Завидев меня, он медленно взглянул сверх своих медных очков и сейчас же, сердито задвигав челюстями, начал меня пробирать: - Що же, хиба вы не бачыте, що тут роблять: они уси побигли дывиться на скаженого жидюгу. Це же вам стыдно: який же вы старшый? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци. - Какой же, спрашиваю, там взялся сумасшедший? - А чертяка его видае, звиткиля вин взявся! Ось вон там, гдесь на сходах крутиться. Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу. Здесь, на просторной, очень тускло освещенной террасе были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком: - Ай-вай! спустите мене, спустите... Уй, ай, ай-вай" спустите! Ай, спустите, бо часу нема, бо он вже... там у лавру... - утик... Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит... ай-вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик... ай-вай, когда же ви у бога вируете... ай... што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай... ай! - Куда тебя, парха, пустить! - остепенял его знакомый голос солдата Алексеева. - Туда... гвальт... я не знаю куда... кто в бога вируе... спустите... бо я несчастливый, бидный жидок... що вам мине тримать... що мине мучить... я вже замучин... спустите ради бога. - Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься? - Ай, только спустите... я пиду... ей-богу, пиду... бо я не знаю, куда пиду... бо мине треба до сам гашпадин митрополит... - Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! - резонировал сторож. - Ах... кеды ж... кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать... Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! - отчаянно картавил и отчаянно Силен еврей. - Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита. Жид еще лише завыл. - Ай, мине нада митрополит... мине... мине не пустят до митрополит... Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко! И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись. Солдат зажал ему рукою рот, ко он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею: - Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери _его_, лайдака, мишигинера, плута... Ой, Иешу, на що тебе такой поганец! Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа, {"Иешу Ганоцри" по еврейскому произношению значит Иисус Назарянин. (Прим. автора.)} я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине "Преображения", столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана. Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ. Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий. Это ужасающее отчаяние, - и эта фраза "кто в бога вирус", которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось: "Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри? {Имя "Иисус" иногда произносится Иешу, иногда Иегошуа. (Прим. автора.)} И впрямь он не помешался ли?" И чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: "Пустите его". И лишь только те отняли от него свои руки, "сумасшедший жид" метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники - кто со смехом, кто в перепуге - как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид и пошел козлякать. Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и все это с воплем, с стонами, с криком "ай-вай", и все это так быстро, что прежде, чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета. ^TVI^U Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол. Можно было подумать, что жид считал себя здесь как "в граде убежища" и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностию, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола. Солдат тормошил и тянул его совершенно напрасно: весь тяжелый длинный стол дрожал и двигался, но жид от него не отдирался и в то же время орал немилосердно. Мне это стало отвратительно, и я велел его оставить и послал за городовым доктором; но во врачебной помощи не оказалось никакой надобности. Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны - как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле, насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою - чрезвычайно противною. Неловко признаться, а грех потаить, - я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного интролигатором за своего сына. Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей "стеня и трясыйся" есть не кто иной, как тот самый "широко образованный" израелит, которого просьба меня так заняла. Значит, мы были уже немножко знакомы. Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наемщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына, - даже и деньги все - сто рублей - этому наемщику сполна уплочены. Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство? А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал ее, но еще не во всем ее роковом и неодолимом значении, Я должен рассказать, в чем было дело. Наемщик интролигатора, как выше уже сказано, молодой, но совершеннолетний еврей (наниматься дозволялось по закону только совершеннолетним) был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твердо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что ее не могла расстроить _никакая законная власть на земле_. А, разумеется, ни мне, ни интролигатору в эту пору на мысль не приходило подумать о власти добродетельнейшего лица, которое могло изречь решение не от мира сего, - решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворенную владычным судом милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою, пытавшеюся обратить в игрушку и христианскую купель и все "предусмотрения закона". ^TVII^U Надо знать, что по закону - еврея в рекрутстве мог заменить _только еврей_, а ни в каком случае не христианин. Этим, конечно, и объяснялось, что случаи замена одного еврейского рекрута по найму другим евреем были необыкновенно редки. Если военной службы боится и не любит всякий про-* столюдин, то еврей отбегает ее сугубо, и доброю волею или наймом его в солдатство не заманишь. И какой соблазн могла представить еврею сумма в триста - четыреста рублей, когда каждый жидок, если он не совсем обижен природою, всегда может сам добыть себе такую сумму безопасным гешефтом? А обиженные природою не годились и в службу. Следовательно, желающему отыскать наемщика оставалось только найти где-нибудь какого-нибудь забулдыгу, который бы, от некуда деться, согласился наняться в военную службу. Но такие экземпляры в еврейской среде всегда редки. Однако интролигатор, на свое счастие и несчастие, нашел эту редкость; но что это был за человек? - Это был в своем роде замечательный традиционный жидовский гешефтист, который в акте найма усмотрел превосходный способ обделывать дела путем разорения ближнего и профанации религии и закона. И что всего интереснее, он хотел все это проделать у всех на глазах и, так сказать, ввести в употребление новый, до него еще неизвестный и чрезвычайно выгодный прием - издеваться над религиею и законом. Этот штукарь был один из подмастерьев дамского портного, "кравца" Давыдки, бывшего в то время для Киева тем самым, что ныне парижский Ворт для всего так называемого "образованного света". Подмастерье этот был за какие-то художества прогнан с места и выслан из Киева. Шатаясь без занятий из города в город "золотой Украины", он попался интролигатору в ту горячую пору, когда этот последний вел отчаянную борьбу за взятого у него ребенка, и наем состоялся; но состоялся неспроста, как это водилось у всех крещеных людей, а с хитрым подвохом и заднею мыслию, которую кравец, разумеется, тщательно скрывал до тех пор, пока ему настало время действовать. Он нанялся за интролигаторского сына ценою за четыреста рублей, но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперед, без всяких формальностей. Это, впрочем, не заключало в себе ничего необычайного, так как сделки без законных формальностей или по крайней мере с некоторым их нарушением и обходом - в натуре евреев. Интролигатор, нужда которого была так безотложна, не спорил с наемщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал за двести рублей "дом и всю худобу", - словом, все, что имел, и за триста закабалился кабальною записью работать какому-то богатому еврею. Словом, как говорят, "обовязался" вокруг, - и триста рублей "кравцу" были выданы. Затем наскоро были написаны все бумаги, и интролигатор послал по почте описанную мною в начале моего рассказа просьбу, а потом и сам поскакал вслед за нею в Киев со всеми остальными бумагами и с своим наемщиком. Тут его и сторожила беда: это был крайний момент, дальше которого наемщик не мог продолжать своих прямых отношений к нанимателю и открыл игру. Дорогою, "на покорые" в каком-то белоцерковском "заязде", он _исчезнул со стодола_. Дойдя до этой точки своего рассказа, мой жидок опять взвыл и опять потерял дар слова и насилу-насилу мог досказать остальное, что, впрочем, было весьма коротко и просто. Улучив минуту, когда наниматель торговался за какие-то припасы, а сторож зазевался, кравец удрал на другой стодол к знакомому "балагуле", {Извозчик, содержатель брик. (Прим. автора.)} взял, не торгуясь или посулив щедрую плату, четверку подчегарых, легких и быстрых жидовских коней и укатил в Киев - _креститься_. Ужаснее этого для интролигатора ничего не могло быть, потому что с этим рушилось все его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло все его состояние, так как объявивший желание креститься кравец сразу квитовал этим свое обязательство служить за еврея, данное прежде намерения, о котором одно заявление уже ставило его под особенное покровительство закона и христианских властей. Самое бестолковое изложение этого обстоятельства для меня было вполне достаточно, чтобы понять всю горечь отчаяния рассказчика и всю невозможность какой бы то ни было для него надежды на чье бы то ни было заступление и помощь. Но в деле этом были еще осложнения, силу и значение которых мог настоящим образом понимать только человек, не совсем чуждый некоторым общественным комбинациям. Интролигатор, всхлипывая и раздирая свой "лапсардак", {Лапсардак - коротенькая кофта с установленным числом завязок и бахромочек. Талмудисты носят этот "жидовский мундир" под верхним платьем. (Прим. автора.)} сообщил мне, что он очень долго искал своего кравца по Белой Церкви. Путаясь из стодола в стодол с различными "мишурисами", которые умышленно давали ему фальшивые сведения и водили его из двора в двор, чтобы схватить "хабара" и проволочь время, он истратил на это бесполезно почти целый день, который у беглеца не пропал даром. Когда интролигатор, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметенный лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения. Ясно было, что этот плут задумал разорить своего контрагента посредством профанации христианской купели, но как можно было обличить и доказать его неискренность и преступное кощунство? Кто за это возьмется, когда закон на стороне этого "оглашенного" и на его же стороне были силы, которые мнились тогда еще сильнее закона. Хитрый жид, проживая год тому назад у киевского Борта, усвоил себе некоторые сведения как о слабостях, так и о силе и значении некоторых лиц, важных не столько по их собственному официальному положению, сколько по их влиянию на лиц важного официального положения. Таким лицом тогда по преимуществу была супруга покойного генерал-губернатора князя Иллариона Илларионовича Васильчикова, княгиня Екатерина Алексеевна (рожденная княжна Щербатова), о которой я уже упоминал выше. Она тогда была в каком-то удивительно напряженном христианском настроении, которое было преисполнено благих намерений, но всем этим намерениям, как большинству всех благих намерений великосветских патронесс, к сожалению, совсем недоставало одного: серьезности и практичности, без коих все эти намерения часто приносят более вреда, чем пользы... Это что-то роковое, вроде иронии судеб. Религиозность княгини была совсем не в жанре нынешней великосветской религиозности, заключающейся преимущественно в погоне за "оправданием верою"; нет: княгиня Екатерина Алексеевна искала оправдания "делами" и наделала их столько, что автор "Опыта исследования о доходах и имуществах наших монастырей" должен был дать ей очень видное место. После княгини Анны Алексеевны Орловой княгиня Васильчикова оказывается самою крупною из титулованных монастырских строительниц. Она была фундаторкою весьма ныне из- вестного общежительного близ Киева монастыря, который, по исследованию г-на Ростиславова, владеет благодаря щедрости княгини тридцатью шестью верстами земли и угодьями, которых не описал г-н Ростиславов. Но прежде чем оказывать такое благодеяние вновь устроивавшемуся монастырю "старда Ионы", княгиня была известна в Киеве как филантропка. Под ее покровительством Киев ознакомился со всеми приемами современной общественной благотворительности; при ней там пошли в ход лотереи, концерты, балы, маскарады и спектакли в пользу бедных. Словом, при ней и благодаря ей "широко развилась" вся та sui generis {Своего рода (лат.).} "христианская" благотворительность, которая во многих своих чертах в наше время получила уже должную критическую оценку, но, однако, и до сих пор практикуется обществом, потерявшим сознание о прямых путях истинного христианского милосердия. Одновременно с заботами о благотворении посредством учреждения различных общественных забав княгиня получила большое влечение к улучшению нравов и распространению христианской веры. - Здесь она была даже, кажется, оригинальнее и смелее всех великосветских патронесс Петербурга, что, может быть, следует приписать ее первенствующему и в некотором отношении полновластному значению в Киеве, который с любопытством и с некоторого рода благоговейным недоумением смотрел на затеи "своей княгини". После целибата, царствовавшего в генерал-губернаторском доме в бибиковское время, появление там женщины, не отказывавшей себе в удовольствии дать обществу почувствовать ее присутствие, влияние ее было очень заметно, и прежде всего оно вызвало в дамском кругу довольно сильную ей подражательность. С виду все это, пожалуй, как будто походило на что-то живое и даже очень полезное, но потом многие начали понимать и толковать об этом иначе, но не в этом дело: благотворения и морализация были так сильны, что даже из "магдалинского приюта" для _кающихся_ проституток одно время было признано полезным выдавать "магдалинок" замуж за солдат. Этим путем хотели "не дозволить псу возвратиться на свою блевотину". Княгиня принимала самое теплое участие в устройстве этих браков и давала даже _невестам_ приданое, имевшее для солдатиков свою притягательную силу. Они женились на "магдалинках", конечно всего менее заботясь о глубине и искренности их раскаяния, "лишь бы получить сто рублей и кой-что из одежи". Затем, разумеется, утешив княгиню актом своего бракосочетания и воспользовавшись тем, чем каждый из супругов считал удобным для себя воспользоваться, они сепарировались и расходились "кийждо восвояси"... Анекдоты при этом случались самые курьезные. "Псы" опять возвращались на свою блевотину, но только саморазврат заменялся развратом "по согласу", с мужнего позволения. Словом, по иронии судьбы над аристократическою неумелостью и непониманием, "последняя быша горше первых". Бывали случаи, что супруг-солдат с самого своего свадебного пира сам отпускал свою новобрачную супругу к одному из шаферов, в числе коих бывали "люди благородные", принимавшие на себя шаферские обязанности, чтобы "быть на виду", угождая княгине участием в ее гуманных затеях. Женатых таким образом солдатиков трудно строго и винить за то, что они так охотно сбывали с рук полученных ими избалованных жен. Куда ему, бедняку, в его суровом положении, _такая жена_, с ее отвычкою от всякого тяжелого труда и с навыком ко всякому "баловству"? Солдатик, женившийся на проститутке всего чаще по инициативе начальства, желавшего доставить субъекта, нужного для предположенной княгинею "магдалининой свадьбы", подчинялся своему року и брал то, что ему на что-нибудь годилось: а жену, обвыкшую "есть курку с маслом и пить сладкое вино", сидя на офицерских коленях, пускал на все четыре стороны, из которых та и выбирала любую, то есть ту самую, с которой она была больше освоена и где она надеялась легче заработать сумму, какую обещала платить мужу, пустившему ее "по согласу". Таковы были "иронические" результаты этой игрушечной затеи сентиментальной и мечтательной морализации, которая, впрочем, довольно скоро надоела, и с нею покончили. Гораздо упорнее были заботы о крестительстве, но, к сожалению, и тут тоже довольно часто выходили своего рода печальные курьезы. Ревностью княгини в этом роде полнее всех злоупотребляли малосовестливые люди, являвшиеся с притворною жаждою крещения из той низменной среды еврейских обществ, которая больше всех терпит и страдает от ужасной кагальной неправды жидовских обществ. Нигде не находя защиты от царящей здесь деморализации, эти люди сами деморализуются до того, что, по местному выражению, "меняют веру, як цыган коняку". В этом-то отребии, к которому принадлежал по своему положению и наемщик нашего интролигатора, и вырабатывалась особая практика для эксплуатации крестительского рвения княгини, к которой, по установившемуся у бедных жидков поверью, "стоило только _удаться_", и уже тогда никто не смеет тронуть, хоть, бы "увесь закон _пенькнул_" (треснул). В таком мнении, возникшем у смышленых евреев, едва ли все было преувеличением. По крайней мере не одни жидки, а и многие из очень просвещенных христиан так называемого "высшего" киевского общества в то время гораздо менее серьезно осведомлялись о том, как хочет князь, чем о том - чего угодно княгине? ^TVIII^U Замотавшийся и потом попавший в рекруты подмастерье портного Давыдки всеконечно имел довольно верные понятия о генеральном положении дел в Киеве. И вот он задумал этим воспользоваться и безнаказанно разорить и погубить подвернувшегося ему интролигатора. Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности, что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являют _высокие христиане_ тем, которые идут к истинной "крещеной вере", и хочет креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей - поместить в монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то защитить его каким-нибудь другим образом и привести его "в крещеную веру", - о чем он и просил довести до сведения ее сиятельства княгини Екатерины Алексеевны, на апостольскую ревность которой он возверзал все свои надежды и молил ее утолить его жажду христианского просвещения. Этого было слишком довольно: получив такое послание, дававшее баронессе повод побывать во многих местах и у многих лиц, к которым она находила отрадное удовольствие являться с своими апостольскими хлопотами, она сразу же заручилась самым энергическим участием княгини и могла действовать ее именем на всех тех особ, которым нельзя было давать прямых приказаний. О тех же, которым можно было приказывать, разумеется нечего было и заботиться. Словом, в одно утро дело этого проходимца было улажено баронессою так, что жидку только стоило появиться к кому-нибудь из многих лиц, о нем предупрежденных, - и он спасен. Лучше этого положения для него ничего нельзя было желать и придумать: а между тем, как мы уже знаем, сами обстоятельства так благоприятствовали этому затейнику, что он преблагополучно исполнил и вторую часть своей программы, то есть самым удобным образом сбежал от своего контрагента, заставил его напрасно провести целый день в тщетных поисках его по разным "заяздам" и другим углам Белой Церкви - этого самого безалаберного после Бердичева жидовского притона. Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее приготовить его к святому крещению... Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где теперь его "злодей"; рассказывал и о том, где он сколько роздал "грошей" мирянам и немирянам, - как он раз "ледви не утоп на Глыбочице", раз "ледви не сгорел" в лаврской хлебопекарне, в которую проник бог ведает каким способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно сказать - более смешно или более трогательно. Однако, благодаря бога, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться. Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка даже _кровавый пот_. Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти "документы", была не что иное, как _кровавый пот_, который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, "ледеви не утопший и ледеви не сгоревший", худой, изнеможенный жид размерзался и размо- кал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, - все это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага... Это видеть ужасно! Кто никогда не видал этого _кровавого пота_, а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, - тем я могу сказать, что я его сам видел и что это невыразимо _страшно_. По крайней мере это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою - мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка... О, еще раз скажу: это ужасно! Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно поседевшие в короткое время, когда "джентельмены делали ее туалет" и укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за спасения своего ребенка. Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах. Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ. Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем, не все склонен отвергать и поныне (ибо, - да простят мне ученые богословы, - я не знаю _веры_, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю я, под влиянием ли этого "веяния" или по чему другому, но только в эти минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не свойственны и противны, произошло что-то, почти, могу сказать, таинственное, или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие, как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль "Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!" - все это потрясло меня до глубины души... я, кажется, мог бы сказать даже - до своего рода отрешения от действительности и потери сознания... Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех неопределенных состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает епископ Феофан в своих превосходных "Письмах о духовной жизни". Самые размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех "предстояний ума в сердце", о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек - из племени, принявшего на себя крозь того, которого он зовет "Иешу"... Кто его разберет, какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться "Ганоцри"? Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто в этой казенной камере делается что-то совсем не казенное. Уже не услыхал ли _Он_ этот вопль сына своих врагов, не увидал ли _Он_ его растерзанное сердце и... не идет ли _Он_ взять на свое святое рамо эту несчастную овцу, может быть невзначай проблеявшую его имя. И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею; а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения. Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец, призывающий и "Иешу Ганоцри", во всяком случае ближе ходил от сына божия, чем тот прэказннк, который взялся на глазах у всех сплутовать верою. Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача явилась бы административной практике, какой казус для законников и... какой соблазн для искренних чтителей святой веры! А иного способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи. Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы совсем не то, чего мог ждать я, - может быть, этот жид, зовущий теперь "Ганоцри", услышав мое слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем приспособлением, которое давало вере мое ребяческое легкомыслие. Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение. Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь - и я не сказал опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно, лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой. ^TIX^U "Ум в сердце" велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве только сам начальник жизни. И как он возвратил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной силой прелести христианского бытия! Но все это было после, - гораздо, гораздо после, при обстоятельствах, о которых и не воображалось в эту минуту, которую я описываю. Тогда мне стало только сдаваться, что все это, чем мы здесь волновались, будет совсем не так, как я думаю. "Ум в сердце" успокоительно внушал, что это уже решено как сделать и что для того, дабы решенное свершилось всего благопристойнее, теперь ничего своего не уставлять, а делать то, что будет указано. Всего более нужно тишины и тишины; чтобы соблюсти эту потребность в тишине, которая беспрестанно угрожала снова разразиться стоном, воплями и шумной расправой с обезумевшим евреем, я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча надел шубу и поскорее уехал. Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, - лишь бы не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом - я не знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог сделать. Помню как сейчас эту морозную и ясную ночь с высоко стоявшим на киевском небе месяцем. Красивый и тогда еще довольно патриархальный город, не знавший до генерал-губернаторства H. M. Анненкова ни "шатодефлеров", ни других всенощных гульбищ, уже затих и спал: с высокой колокольни лавры гудел ее приятный звон к заутрене. Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут вдруг на повороте у "царского сада" что-то мелькнуло - человек не человек и собака как будто не собака, а что-то такое, от чего моя немного пугливая лошадь шарахнулась в сторону, и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок. И с этих пор это "что-то" так и пошло мелькать и шмыгать то за мною, то передо мною: то исчезнет где-то в тени, то опять неожиданно выскочит на повороте, перебежит освещенную луною улицу и опять испугает лошадь, которая уже начала беситься и еще несколько раз нас чуть не выкинула. Понять нельзя, что это за нежить мечется, и в заключение, только что я остановился у подъезда моей квартиры, близ церкви св. Андрея, - это _"оно"_, эта нежить опять словно тут и была... Но что же это такое? - А это был опять _он_, опять мой интролигатор, и в том же самом растерзанном виде, и с тем же кровавым потом на голой холодной груди... Ему, верно, не было холодно, сердце насквозь горело. Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади. Куда его было деть? Прогнать - жестоко; пустить к себе?.. Но какой в этом смысл? Ведь уже сказано, что я ему ничего не мог сделать, а он только надоест... И притом - я, к стыду моему, был немножечко брезглив, а от него так противно пахло этим кровавым потом. Я так и не решил, что сделать, - вошел в переднюю, а он за мною; я в кабинет, - а он сюда по пятам за мною... Видно, сюда ему был указан путь, и я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом отослать его спать на кухню; но прежде чем я успел сказать об этом моему человеку, тот начал мне сообщать, что ко мне заходил и мне оставил записку Андрей Иванович Друкарт, один из весьма почтенных и деловых людей генерал-губернаторского управления. Он состоял тогда чиновником особых поручений при князе Васильчикове и очень недавно скончался в должности седлецкого вице-губернатора, по которой принимал участие при окончательном уничтожении унии. Помимо служебной деловитости, Друкарт в те годы нашей жизни был превосходный чтец в драматическом роде и даровитейший актер. Я не слыхал никого, кто бы читал шекспировского Гамлета лучше, как читывал его Друкарт, а гоголевского городничего в "Ревизоре" он исполнял, кажется, не хуже покойного Ив. Ив. Сосницкого в наилучшую пору развития сценических сил этого артиста. Благодаря такого рода талантливости, покойный Друкарт исполнял не только поручения князя, но имел временные порученния и от всевластной у нас княгини. А княгине как раз в эту пору нужны были деньги для каких-то ее благотворительных целей, и она поручила Друкарту устроить в городском театре спектакль в пользу бедных. Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был удовлетворительным актером; а потому при смете сценических сил, которые должен был сгруппировать и распределить Друкарт, явился и я на счету. Друкарт писал мне, что так как я и бывший тогда в Киеве стряпчим г. Юров - оба одного роста и друг с другом схожи, то мы "непременно должны" играть в предстоящем спектакле Добчинского и Бобчинского. При моей тогдашней усталости и недосуге это было просто напасть, и я, с негодованием отбросив письмо моего доброго приятеля, решил в уме встать завтра как можно пораньше и прежде присутствия заехать в канцелярию генерал-губернатора к Друкарту, с тем чтобы урезонить его освободить меня от затевавшегося спектакля. В этом размышлении, хлебнув глоток из поданного мне стакана горячего чаю, я снова вспомнил о своем несчастном жиде, и очень удивился, что его уже не вижу. А он, бедняк, тем временем уже спал, свернувшись кольцом на раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что возле него приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять. Я был доволен и жидом и собакой и оставил их делить до утра одну подстилку, а сам лег в мою постель в состоянии усталости от впечатлений, которых было немилосердно много: жид-наемщик, белоцерковский стодол, лавра, митрополит, дикие стоны и вопли, имя Иешу, молчаливый князь и настойчивая княгиня с ее всевластным значением, мой двойник стряпчий Юров и Бобчинский с Добчинским; необходимость и невозможность от всего этого отбиться, и вдруг... какое-то тихое предсонное воспоминание о моей старой няне, болгарке Марине, которую все почему-то называли "туркинею"... И она всех пересиливает: стоит надо мною, трясет старушечьим повойником да ласково шепчет: "Спи, дитя, спи: Христос пристанет и пастыря приставит"... И вообразите себе, что ведь все это было кстати. - Да; все это, что представляло такой пестрый и нескладный сбор понятий, оказалось нужным, - во всем этом будничном хаосе были все необходимые элементы для того, чтобы устроился удивительно праздничный случай, который по его неожиданности и маловероятности мне так и хочется назвать _чудесным_. Мы с интролигатором отсыпались перед такою неравною и опасною битвою, от которой всякий рассудительный человек непременно бы заранее отказался, если бы нам не было даровано благодетельное неведение грядущего. ^TX^U Утро, которое должно было показать себя мудренее вчерашнего вечера, взошло в свои урочные часы, в светлости достойной какого-нибудь более торжественного события. Это было одно из тех прекрасных украинских утр, когда солнышко с удивительною и почти неизвестною в северной полосе силою пробует власть свою над морозцем. Ночь всю держит стужа, и к рассвету она даже еще более злится и грозит днем самым суровым, но чуть лишь Феб выкатит на небо в своей яркой колеснице, - все страхи и никнут: небо горит розовыми тонами, в воздухе так все и заливает нежная, ласкающая мягкость, снег на освещенных сторонах кровель под угревом улетает как пар. Картина тогда напоминает бледную двуличневую материю с ярким отливом. В то самое время как теневая сторона улиц и зданий вся покрыта оледенелой корою, другая - обогретая солнцем - тает; кровли блестят и дымятся испаряющеюся влагой; звучно стучат, падая сверху и снова в тени замерзая внизу, капели; и воробьев - этих проворных, живых и до азарта страстных к заявлению своего жизнелюбия птичек вдруг появляется такая бездна, что можно удивляться: откуда они берутся? Еще вчера они совсем не были заметны и вдруг, точно мошки в погожий вечер, сразу явились повсюду. Их веселым крикливым чириканьем полон весь воздух; они порхают, гоняясь один за другим по оттаявшим ветвям деревьев, и сыпят вниз иней с тех мерзлых веток, которые остаются в своем серебристом зимнем уборе. Где ни проталина, там целый клуб этой крикливой и шумной пернатой дребезги, но всего больше их на обогретых сторонах золоченых крыш храмов и колоколен, где всего ярче горит и отражается солнце. Тут заводится целое интернациональное птичье собрание: по карнизам, распушив хвосты и раскидывая попеременно то одно, то другое крылышко, полулежат в приятном far niente {Безделье (итал.).} задумчивые голуби, расхаживают степенные галки и целыми летучими отрядами порхают и носятся с места на место воробьи. Словом, оживление большое. Начинаясь в высших, воздушных слоях, оно не оказывается бессильным и ниже: и животные и люди - все под этим оживляющим угревом становятся веселее: легче дышат и вообще лучше себя чувствуют. Знаменитый оксфордский бишоф Жозеф Галл, имевший усердие и досуг выражать "внезапные размышления при воззрении на всякий предмет" и проповедовавший даже "во время лаяния собаки" (изд. 1786 г., стр. 38), совершенно справедливо сказал (35): "Прекрасная вещь свет, - любезная и свойственная душам человеческим: в нем все принимает новую жизнь и _мы сами в нем переменяемся_", - и, конечно, к лучшему. Теплые лучи, освещая и согревая тело, как будто снимают суровость с души, дают усиленную ясность уму и ту приуготовительную теплоту сердцу, при которой человек становится чутче к призывам добра. Согретый и освещенный, он как бы гнушается темноты и холода сердца и сам готов осветить и согреть в сумрачной тени зимы цепенеющего брата. Таких очаровательных теплых дней, совершенно неожиданно прорывающихся среди зимней стужи, я нигде не видал, кроме нашей Украины, и преимущественно в самом Киеве. Севернее, над Окою, и вообще, так сказать, в черноземном клину русского поля, что-то подобное бывает ближе к весне, около благовещения, но это совсем иное. То - естественное явление поворота солнца на лето; а это - почти что-то феноменальное, - это какой-то каприз, шалость, заигрывание, атмосферная шутка с землею - и земля очень весело на нее улыбается: в людях больше мира и благоволения. Встав в такое благоприятное утро, я прежде всего осведомился у моего слуги о жиде, и к немалому своему удивлению узнал, что его уже нет в моей квартире, - что он еще на самом рассвете встал и начал царапаться в коридор, где мой человек разводил самовар. Из этого самовара он нацедил себе стакан горячей воды, выпил его с кусочком сахару, который нашел у себя в кармане, и побежал. Куда он побежал? - об этом мой слуга ничего не знал, а на вопрос, в каком этот бедняк был состоянии, отвечал: - Ничего, - спокойнее, - только все потихоньку квохтал, как пчелиная матка, да в сердке точно у него все нутро на резине дергается. Я напился чаю и, не теряя времени, поехал к Друкарту, который жил тогда в низеньких антресолях над флигелем, где помещалась канцелярия генерал-губернатора, в Липках, как раз насупротив генерал-губернаторского дома. У меня и в мыслях не было говорить с Друкартом об интролигаторе, потому что это, казалось, не имело никакого смысла, и притом же покойный Андрей Иванович хотя и отличался прямою добротою, но он был также человек очень осторожный и не любил вмешиваться в дела, ему посторонние. А притом лее я, к немалому стыду моему, в это время уже почти позабыл о жиде и больше думал о себе, но судьбе было угодно поправить мою эгоистическую рассеянность и поставить на точку вида то, о чем всего пристойнее и всего нужнее было думать и заботиться. ^TXI^U Я должен был проехать по переулку, который идет к генерал-губернаторскому дому от городского, или "царского", сада; здесь тогда был очень старый и весьма запущенный (не знаю, существующий ли теперь) дом, принадлежавший графам Браницким. Дом этот, одноэтажный, длинный, как фабрика, и приземистый, как старопольский шляхетский будинок, имел ту особенность, что он был выстроен по спуску, отчего один его конец лежал чуть ли не на самой земле, тогда как другой, выравниваясь по горизонтальной линии, высоко поднимался на какой-то насыпи, над которою было что-то вроде карниза. Все это, как сейчас увидим, имеет свое место и значение в нашей истории. Из семейства графов никто в этом доме не жил. Были, может быть, в нем какие-нибудь апартаменты для их приезда, - я этого не знаю, но там в одном из флигелей жил постоянно какой-то "пленипотент" Браницких, тоже, разумеется, "пан", у которого была собака, кажется ублюдок из породы бульдогов. Этот пес имел довольно необыкновенную - пеструю, совершенно тигровую рубашку и любил в погожие дни лежать на гребне той высокой завалины, по которой выравнилась над косогором линия дома, и любоваться открывавшимся оттуда зрелищем. Этот наблюдатель был многим известен, и кто, бывало, заметит его издали, тот почтительно перейдет поскорее на другую сторону, а кто идет прямо у самого дома, тот этой собаки или вовсе не заметит, а если взглянет и увидит его над самою своею головою, то испугается и пошлет его владетелю более или менее хорошо оснащенное крылатое слово. В тот день, который я описываю, пленипотентов полосатый пес был на своем возвышенном месте и любовался природою. Я его не заметил или не обратил на него внимания, во-первых, потому, что знал его, а во-вторых, петому, что как раз в это самое время увидал на противоположном тротуаре Друкарта и сошел, чтобы поговорить с ним о моих недосугах, мешавших моему участию в спектакле. Андрей Иванович был сверх обыкновения весел: он говорил, что обязан этим расположением духа необыкновенно хорошей погоде, и рассказал мне при этом анекдот - как хорошо она действует на душу. - Я, - говорит, - спешу кончить следствие и нынче рано вызвал к допросу убийцу и говорил с ним, а сам в это время брился и потом шутя спрашиваю его; отчего он столько человек порезал, а меня не хотел зарезать моею же бритвою? - А он отвечает: "Не знаю: нонче мне что-то рук кровянить не хочется". И только что мы этак переболтнули, как вдруг раздался ужасающий вопль: "Уй-уй... каркадыль!" и в ту же самую минуту на нас бросился и начал между нами тереться... опять _он_ же - мой интролигатор. Откуда он несся и куда стремился, попав по пути под "крокодила", я тогда не знал, но вид его, в боренье с новым страхом, был еще жалостнее и еще смешнее. При всем большом жидовском чинопочитании, он в ужасе лез под старую, изношенную енотовую шубу Друкарта, которую тот сам называл "шубою из енотовых пяток", и, вертя ее за подол, точно играл в кошку и мышку. Мы оба расхохотались, а он все метался и кричал: "каркадыль! каркадыль!" и метал отчаянные взоры на бульдога, который, нимало не беспокоясь, продолжал спокойно взирать на нас с своего возвышения. Успокоить жида было невозможно, но зато это дало мне повод рассказать Друкарту, что это за несчастное создание и в чем состоит его горе. Повторяю, Друкарт был человек чрезвычайно добрый и чувствительный, хотя это очень многим казалось невероятным, потому что Друкарт был рыжеволос, а рыжеволосых, как известно, добрыми не считают. (Это так же основательно и неоспоримо, как странная примета, будто бритвы с белыми черешками острее, чем с черными, но возражать против этого все-таки напрасно.) Притом же Друкарт находился, как я сказал, в необычайно хорошем расположении духа, которое еще усилилось происшествием с крокодилом и перешло в совершенное благодушие. Живая сострадательность взяла верх над его осторожною системою невмешательства, и он сказал мне потихоньку: - Ишь какая мерзость устроена над этим каркадылом. - Да, - отвечаю, - мерзость такая ужасная, что ему нельзя ничем и помочь. Друкарт задвигал своим умным морщинистым лбом и говорит; - А давайте попробуем. - Да что же можно сделать? - А вот попробуем... Иди за нами, каркадыль! Но этого не надо было и говорить: интролигатор и так не отставал от нас и все забегал вперед, оглядываясь: не оставил ли крокодил своего забора и не идет ли его проглотить, чего жид, по-видимому, страшно боялся, - не знаю, более за себя самого или за сына, у которого в его особе крокодил мог взять единственного защитника. Говорят: "_чем_ люди оказываются во время испуга, _то_ они действительно и есть", - испуг - это _промежуток_ между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть _натуру_, какою она есть. Судя так, интролигатора в этот промежуток можно бы, пожалуй, почесть более за жизнелюбца, чем за чадолюбца; но пока еще не изобретен способ утверждения Момусова стекла в человеческой груди, до тех пор все подобные решения, мне кажется, могут быть очень ошибочными, и, к счастию, они ни одному из нас не приходили в голову. У Андрея Ивановича явился план действовать на князя Иллариона Илларионовича - план, в котором я не видел никакой пользы и старался его отвергнуть, как совершенно неудобоисполнимый и бесполезный. ^TXII^U Я держался такого вгляда на основании общеизвестной флегматической вялости характера князя, человека натуры весьма благородной и доброй, но, к сожалению многих, не являвшей той энергии, которой от него порою очень хотелось. Но Друкарт знал князя лучше и стоял на своем. - Не думайте, - настаивал он, - князь - добряк, и ему только надо это как должно представить. Он не сокол, - сразу оком не прожжет, зато и крылом не обрежет, а все начнет только у себя в сердце долбить и как раз выковыряет оттуда то, что на потребу, и тогда своего "_доброго мальчика_" пустит. Надо объяснить, что такое у нас в Киеве и еще ранее здесь, в Петербурге, называли "_добрым мальчиком_" добрейшего из людей князя Иллариона Илларионовича, и для этого надо сказать кое-что о всей его физической и духовной природе. Он был человек большого роста, с наружностью сколько представительною, столько же и симпатичною. Преобладающею его чертою была доброта, но какая-то скорее пассивная, чем активная. Казалось, он очень бы желал, чтобы всем было хорошо, но только не знал, что для этого сделать, и потому более об этом не беспокоился... до случая. Физиономия его хранила тихое спокойствие его доброй совести и пребывала в постоянной неподвижности; и эта неподвижность оставалась такою же и тогда, если его что-нибудь особенно брало за сердце, но только в этих последних случаях _что-то_ начинало поднимать вверх и оттопыривать его верхнюю губу и усы. Это _что-то_ и называлось "_добрый мальчик_", который будто бы являлся к услугам князя, для того чтобы не затруднять его нужными при разговоре движениями. Речи князя были всегда сколь редки, столь и немногословны, хотя при всем этом их никак нельзя было назвать краткими и лаконическими. В них именно почти всегда недоставало законченности, и притом они отличались совершенно своеобразным построением. По способу их изложения я могу им отыскать некоторое подобие только в речах, которые произносил незнакомец, описанный Диккенсом в "Записках Пиквикского клуба". Оригинальный сопутник нежного Топмена, как известно, говорил так; - Случилось... пять человек детей... мать... высокая женщина... все ела селедки... забыла... три... дети глядят... она без головы... осиротели... очень жалко. Как надо было иметь особый навык, чтобы понимать этого оратора, так была потребна сноровка, чтобы резюмировать и словесные выводы и заключения князя. Но по самому характеру героя Диккенсова надо полагать, что этот путешественник говорил часто и скороговоркою, между тем как наш неспешный добросердечный князь всегда говаривал повадно, с оттяжечкой, так, чтооы ооорый мальчик успевал управляться под его молодецкими усами. Притом же он, говоря по-русски, как барич начала девятнадцатого века, оснащал свою речь избранным простонародным словом, которое у него было "стало быть" или иногда просто "стало". На этом "стало" порою все и становилось, но целость впечатления от этого нимало не страдала, а напротив, к всеобщему удивлению, даже как будто выигрывала. Это "стало" было в своем роде то же, что удивляющая теперь петербургских меломанов оборванная нота в новой опере "Маккавеи": ее внезапный обрыв красивее и понятнее, чем самая широкая законченность по всем правилам искусства. - Сделайте... стало... - говорил князь, отмахивая слегка рукою, и искусные в разумении его люди знали, что им делать, и выходило хорошо, хорошо потому, что все знали, что он думал и чувствовал только _хорошо_. Во множестве случаев это было прекрасно, но я не мог себе представить - к чему это поведет в том казусном случае, о котором идет дело? Против интролигатора и за его обидчика были, во-первых, прямые законные постановления, а во-вторых - княгиня, значение которой было, к сожалению, слишком неоспоримо. Что же постановит против этого княжеское "стало", да и что ему тут делать? Известно, что, дабы чего-нибудь достичь, надо прежде всего ясно сознать: чего желаешь и какими путями хочешь стремиться к осуществлению этого желания. Но у нас ни у одного из трех, кажется, не было никакого ясного плана: чего именно мы хотели для спасения нашего интролигатора и в какой форме. - Мы только чувствовали желание помочь ему, и один из нас двух расширил свои соображения настолько, что видел полезным разжалобить добросердечного князя, возлагая надежду на изобретательность его сердца, которое начнет что-то "долбить" и что-то "выковыривать", как раз то, что нужно. Друкарт был в этом уверен, а я нисколько, и зато впоследствии имел радостный случай воскликнуть: "Блажен кто верует, - тепло ему на свете!" ^TXIII^U Оставив моего многострадального еврея под опекою его нового покровителя, я отправился к своему месту и занялся своим делом. Здесь не излишним считаю сказать, что ни в ком из лиц, о которых мне здесь приходится говорить (разумеется, кроме еврея), не было ни одного вероотступника или индифферента по отношению к вере. Что касается князя Иллариона Илларионовича, то его религиозные убеждения мне, конечно, близко неизвестны, но я думаю, что он был православен не меньше, чем всякий православный русский сановник, - а может быть, даже немножко и больше некоторых. Простая, прямая и теплая душа его искала опоры в вере народной, народнее которой для русского человека - нет, как наше родное православие, во всей неприкосновенной чистоте и здравости его учения. Друкарт, _русский уроженец_ литовских губерний, имел сугубую страстность к православию, которое было для него не только верою, но и своего рода духовным знаменем русской народности. Я вырос в своей родной дворянской семье, в г. Орле, при отце, человеке очень умном, много начитанном и знатоке богословия, и при матери, очень богобоязненной и богомольной; научился я религии у лучшего и в свое время известнейшего из законоучителей о. Евфимия Андреевича Остромысленского, за добрые уроки которого всегда ему признателен. Шаткости религиозной в кружках, в которых я тогда в Киеве вращался, совсем не было, и я был таким, каким я был, обучаясь православно мыслить от моего родного отца и от моего превосходного законоучителя - который до сих пор, слав-а богу, жив и здоров. (Да примет он издали отсюда мною посылаемый ему низкий поклон.) Словом: никого из- нас нельзя было заподозривать ни в малейшем недоброжелательстве церкви, к которой мы принадлежали и по рождению и по убеждениям, и, вероятно, никто из нас не нашел бы никакого удовольствия отвести от церкви невера, который бы возжелал с нею соединиться; а между тем все мы это сделали с полным спокойствием, которое получило на себя санкцию от лица, авторитет которого я, как православный, считаю непререкаемым в этом деле. Теперь я буду продолжать рассказ: как поступили в этом случае люди, имевшие предо мною все несравнимые преимущества в старшинстве лет, в опыте, в познаниях и в том превосходном _дерзновении веры_, которое сечет и рубит мелкий страх шаткости маловерного сомнения, ^TXIV^U Я буду краток в описании аудиенции, которую злополучный интролигатор имел у князя, потому что я сам тут не присутствовал и веду рассказ с чужих слов. Благодаря Друкарту бедняк, разумеется, был поставлен так удобно, что князь, выйдя к приему прошений, мог обратить на него внимание - что и случилось. - Что... это... стало... какой человек... зачем так плачет... Узнайте! - сказал князь Друкарту, который на этот раз был с ним у приема. Тот взял просьбу и, разумеется, зная уже дело, взглянул в нее только для порядка. В ней, впрочем, и нечего было искать изложения дела, потому что простая и никакой власти не подсудная суть его исчезала в описании страданий самого интролигатора от людей, от стихии и, наконец, от крокодила, который тоже был занесен в эту скорбную запись. Оставалось свернуть это сочинение и изложить князю на словах, в чем дело. Друкарт это и исполнил, и, как человек очень теплый, умный и талантливый, сделал, вероятно, так хорошо, что князь сразу тронулся: брови его слегка нахмурились, и "_добрый мальчик_" под усами задвигал. - Это что же... это, стало быть... плутовство, - заговорил князь. - Это... так... э... нельзя позволять. Чиновник кратко, но обстоятельно указал ему на закон. Князь еще более нахмурился, и "добрый мальчик" было ушел, но потом снова вернулся. - Да... закон, так... стало быть... нельзя. Чиновник промолчал, - князь продолжал принимать другие просьбы, - жид выл, и когда ему кричали "тсс!", он на минуту умолкал и только продолжал вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал наново, без слов, без просьб - одними звуками. Князя стало брать за душу. - Велите... стало... ему молчать и... вывесть, - сказал он, как будто очень рассердись, что у него всегда служило превосходным признаком, потому что, дав в себе хотя малейшее движение гневу, он по бесподобной доброте своей души непременно сейчас же подчинялся реакции и всемерно, как мог, выискивал средства задобрить свое нетерпеливое движение. Здесь же этой реакции надо было ожидать еще скорее, потому что и самое приказание "молчать и вывесть" он, очевидно, дал от досады, что не видал возможности сделать того, что хотел бы сделать. Надо было ожидать, что все это у него пока _надалбывается_ в сердце и он бурлит, пока не достал, не добыл еще того, что нужно; но зато чем он больше этим кипит и мучится в превосходной доброте своей, тем скорее он разыщет там у себя, что нужно, и решится на то, что, может быть, сам пока еще считает совершенно невозможным. Это так и вышло: чуть жид от страха замолк и два жандарма повели его за локти из приемной, "_мальчик_" под усами князя зашевелился. - Тише... скажите... это... - заговорил он, - не надо... К чему относилось это "не надо" - осталось неизвестным, но понято было хорошо: жида вывели, но не прогнали, и он сел и продолжал дергаться на своей нутренной резинке; а князь быстро окончил прием и во все это время казался недоволен и огорчен; и, отпустив просителей, не пошел в свой кабинет, который был прямо против входных дверей приемного зала, а вышел в маленькую боковую зеленую комнату, направо. Комната эта выходила окнами на двор и служила князю для особых объяснений с теми лицами, с которыми он считал нужным поговорить наедине. Он походил здесь один несколько минут и потребовал Друкарта. - Жалко!.. - произнес он, увидя чиновника. - Очень жалко, ваше сиятельство, - отвечал всегда с отличным спокойствием и достоинством державший себя Друкарт. - Пфу... какая штука!.. Совсем плут... - Очевидно, бездельник, - было ответом человека, который понимал, к кому это относится, то есть к интролигаторову наемщику, пожелавшему креститься. - Ив законе этого... стало... нет? - Нет, там нет исключения - в какое время объявить желание: это все равно. - Взял деньги... го... плут... Это... стало... какая... тут вера! - Вера - один предлог. - Разумеется... но я... закон... ничего... стало быть... не могу... идите! И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел еще дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом: - А... Друкарт! Тот вернулся. - Теперь... того... как оно... вот как: и этого жида взять... в сани... и поезжайте... с ним... сейчас прямо... к митрополиту... Он добрый старик... пусть посмотрит... все расскажите... И от меня... кланяйтесь... и скажите, что жалко... а ничего не могу... как закон... Хорошенько... это понимаете. - Слушаю-с. - Да... что не могу... Очень, стало быть, хотел бы... да не могу... а он очень добрый... понимаете... - Очень добрый, ваше сиятельство. - Так ему... я это предоставляю... и сам не вмешиваюсь, а... только очень его... прошу... потому... если ему тоже жаль... он как там знает... Может быть... просите и... петом мне скажете. Князь докончил свою речь уже более живым и веселым тоном, сделал решительный взмах рукою, повернулся и, гораздо повеселев, пошел в свои внутренние покои; но, наверно, не за тем, чтобы спешить рассказать о своем распоряжении в апартаментах княгини. Командированный князем чиновник взял жида и покатил с ним в лавру, а я получил с рассыльным клочок бумажки с сделанною наскоро карандашом надписью: "Задержите ставку, - едем к митрополиту". ^TXV^U Ставку на два-три часа задержать было возможно, и я это сделал; но к чему все это могло повести? Наши иерархи и вообще люди "духовного чина", как называет их в своем замечательном "Словаре" покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов, к несчастию для общества почти совсем ему неизвестны с их самых лучших сторон. Долженствуя стоять на самом свету, в виду у всех, они между тем почти совершенно "проходят в тенях"; известные при жизни с одной чисто официальной, служебной своей стороны, они не получают более полного и интересного освещения даже и после смерти. Их некрологи, как недавно справедлива замечено по поводу кончины бывшего архиепископа тобольского Варлаама, составляют или сухой и жалкий перифраз их формулярных послужных списков, или - что еще хуже - дают жалкий набор общих фраз, в которых, пожалуй, можно заметить много усердия панегиристов, но зато и совершенное отсутствие в них наблюдательности и понимания того, что в жизни человека, сотканной из ежедневных мелочей, может репрезентовать его ум, характер, взгляд и образ мыслей, - словом, что может показать человека с его интереснейшей внутренней, духовной стороны, в простых житейских проявлениях. Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить стыдно: меж тем как там мало-мальски замечательного духовного лица если не заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, - мы до сих пор не имеем живого очерка даже таких лищ как митрополит Филарет Дроздов и архиепископ Иннокентий Борисов. Может быть, это так нужно? - не знаю; но не в моей власти не сомневаться, чтобы это было для чего-нибудь так нужно, - разве кроме той обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в пользу церкви. Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости - знакомить людей с жизнью самого нашего господа Иисуса Христа со стороны _его человечности_, которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с его божеством, и если этому пути следуют нынче уже и русские ученые (как, например, покойный киевский профессор К. И. Скворцов), то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей-то и внемлет толпа чрез свои мидасовы уши... Одно духовное издание недавно откровенно изъяснилось: отчего это происходит? - "от совершенного неумения большинства людей из духовенства писать сколько-нибудь живо". Я думаю, что это правда, и, - насколько во мне может быть допущено литературного понимания, - я это утверждаю и весьма об этом соболезную. Это скрывает от общества много хорошего из нравов нашего клира. Почти мимовольно вырвавшиеся выше строки, которые я тем не менее желаю здесь оставить, потому что считаю их сказанными нечаянно, но кстати, не должны, однако же, быть истолкованы в таком претензионном смысле, как будто я хочу или могу пополнить чем-нибудь замеченный мною печальный пробел в нашей духовной журналистике, - доселе еще бедной живым элементом и терпящей вполне достойное и заслуженное ею безучастие общества за свой сухой, чисто отвлеченный тон и _неинтересный_ характер. Вышесказанной претензии у меня нет, да и она, по правде сказать, ни на что не нужна мне. Слабому перу моему довольно работы и без этого; но доходя в этом рассказе до встречи с покойным митрополитом Филаретом Амфитеатровым, я должен сказать, каким он мне представлялся со стороны _его общечеловечности_, до которой мне, собственно, только и было теперь дело. "XVI" Еще ребенком у себя в Орловской губернии, откуда покойный митрополит был родом и потому в более тесном смысле был моим "земляком", я слыхал о кем как о человеке доброты бесконечной. Я знал напасти и гонения, которые он терпел до занятия митрополичьей кафедры, - гонения, которые могли бы дать превосходнейший материал для самой живой и интересной характеристики многих лиц и их времени. Во всех этих рассказах митрополит Филарет являлся скромным и терпеливым, кротким и миролюбивым человеком - не более. Активной доброты его, о которой говорили в общих чертах, я не знал ни в одном частном проявлении. О последнем выезде его из Петербурга, куда он более уже не возвращался, носились слухи тоже самые общие, и то дававшие во всем первое место и значение митрополиту московскому, - да это мне и не нужно было для того, чтобы построить свою догадку о том: как он отнесется к известному казусу? В Киеве я услыхал ему первые осуждения за его отношения к покойному о. Герасиму Павскому и разделял мнения осуждавших. Лично я его увидел в первый раз в доме председателя казенной палаты Я. И. П., где он мне показался очень странным. Во-первых, когда все мы, хозяева и гости, встретили его в зале (в доме П. на Михайловской улице), он благословил всех нас, подошедших к нему за благословением, и потом, заметив остававшуюся у стола молодую девушку, бывшую в этом доме гувернанткою, он посмотрел на нее и, не трогаясь ни шагу далее, проговорил: - Ну, а вы что же? Девица сделала ему почтительный глубокий реверанс и тоже осталась на прежнем месте. - Что же... подойдите! - позвал митрополит. Но в это время к нему подошел хозяин и тихо шепнул: - Ваше высокопреосвященство, - она протестантка. - А?., ну что же такое, что протестантка: ведь не жидовка же (sic) {Так (лат.).}. - Нет, владыка, - протестантка. - Ну, а протестантка, так поди сюда, дитя, поди, девица, поди: вот так; господь тебя благослови: во имя отца, и сына, и святого духа. И он ее благословил, и когда она, видимо сильно растрогавшись, хотела по нашему примеру поцеловать его руку, он погладил ее по голове и сказал: - Умница! Девушка так растрогалась от этой, вероятно, совсем неожиданной ею ласки, что заплакала и убежала во внутренние покои. Впоследствии она не раз ходила к митрополиту, получала от него благословения, образки и книжечки и кончила тем, что перешла в православие и, говорят, вела в мире чрезвычайно высокую подвижническую жизнь и всегда горячо любила и уважала Филарета. Но в этот же самый визит его к П. он показал себя нам и в ином свете; едва он уселся в почетном месте на диване, как к нему подсоседилась свояченица хозяина, пожилая девица, и пустилась его "занимать". Вероятно желая блеснуть своею светскостию, она заговорила с сладкою улыбкою: - Как я думаю, вам, ваше высокопреосвященство, скучно здесь после Петербурга? Митрополит поглядел на нее и, - бог его знает, связал ли он этот вопрос с историей своего отбытия из Петербурга, или так просто, - ответил ей: - Что это такое?.. что мне Петербург?.. - и, отвернувшись, добавил: - Глупая, - право, глупая. Тут я заметил всегда после мною слышанную разницу в его интонации: он то говорил немножко надтреснутым, слабым старческим голосом, как бы с неудовольствием, и потом мягко пускал добрым стариковским баском. "Что мне Петербург?" - это было в первой манере, а "глупая" - баском. Первое это впечатление, которое он на меня произвел, было странное: он мне показался и очень добрым и грубоватым. Впоследствии первое все усиливалось, а второе ослабевало. Потом я помню - раз рабочий-штукатур упал с колокольни на плитяной помост и расшибся. Митрополит остановился над ним, посмотрел ему в лицо, вздохнул и проговорил ласково: - Эх ты, глупый какой! - благословил его и прошел. Был в Киеве священник о. Ботвиновский - человек не без обыкновенных слабостей, но с совершенно необыкновенною добротою. Он, например, сделал раз такое дело: у казначея Т. недостало что-то около тридцати тысяч рублей, и ему грозила тюрьма и погибель. Многие богатые люди о нем сожалели, но никто ничего не делал для его спасения. Тогда Ботвиновский, _никогда до того времени не знавший Т._, продал все, что имел ценного, заложил дом, бегал без устали, собирая где что мог, и... выручил несчастную семью. Владыка, узнав об этом, промолвил: - Ишь какой хороший! О. Ботвиновскому за это добро вскоре заплатили самою черною неблагодарностью и многими доносами, которые дошли до митрополита. Тот призвал его и спросил: правда ли, что о нем говорят? - По неосторожности, виноват, владыка, - отвечал Ботвиновский. - А!.. зачем ты трубку из длинного чубука куришь, а? - Виноват, владыка. - Что виноват... тоже по неосторожности! А! Как смеешь! Разве можно попу из длинного чубука!.. - он на него покричал и будто сурово прогнал, сказав: - Не смей курить из длинного чубука! Сейчас сломай свой длинный чубук! О коротком - ничего сказано не было; а во всех других частях донос оставлен без последствий. Тоже помню, раз летом в Киев наехало из Орловской губернии одно знакомое мне дворянское семейство, состоявшее из матери, очень доброй пожилой женщины, и шести взрослых дочерей, которые все были недурны собою, изрядно по-тогдашнему воспитаны и имели состояньице, но ни одна из них не выходила замуж. Матери их это обстоятельство было неприятно и представлялось верхом возмутительнейшей несправедливости со стороны всей мужской половины человеческого рода. Она сделала по этому случаю такой обобщающий вывод, что "все мужчины подлецы - обедать обедают, а жениться не женятся". Высказавшись мне об этом со всею откровенностью, она добавила, что приехала в Киев специально с тою целию, чтобы помолиться "насчет судьбы" дочерей и вопросить о ней жившего тогда в Китаевой пустыне старца, который бог весть почему слыл за прозорливца и пророка. {Это никак не должно быть относимо к превосходному старцу Парфению, который жил в Голосееве. (Прим. автора.)} Патриархальное орловское семейство расположилось в нескольких номерах в лаврской гостинице, где я получил обязанность их навещать, а главная услуга, которой от меня требовала землячка, заключалась в том, чтобы я сопутствовал им в Китаев, где она пылала нетерпением увидать прозорливца и вопросить его "о судьбе". От этого я никак не мог отказаться, хотя, признаться, не имел никакой охоты беспокоить мудреного анахорета, о прозорливости которого слыхал только, что он на приветствие: "_здравствуйте, батюшка_", - всегда, или в большинстве случаев, отвечал: "_здравствуй, окаянный!_" - Стоит ли, - говорю, - для этого его, божьего старичка, беспокоить? Но мои дамы встосковались: - Как же это можно, - говорят, - так рассуждать? Разве это не грех такого случая лишиться? Вы тут все по-новому - сомневаетесь, а мы просто верим и, признаться, затем только больше сюда и ехали, чтобы его спросить. Молиться-то мы и дома могли бы, потому у нас и у самих есть святыня: во Мценске - Николай-угодник, а в Орле в женском монастыре - божия матерь прославилась, а нам провидящего старца-то о судьбе спросить дорого - что он нам скажет? - Скажет, - говорю, - "здравствуйте, окаянные!" - Что же такое, а может быть, - отвечают, - он для нас и еще что-нибудь прибавит? "Что же, - думаю, - и впрямь, может быть, и "прибавит"". И они не ошиблись: он им кое-что прибавил. Поехали мы в густые голосеевские и китаевские леса, с самоваром, с сушеными карасями, арбузами и со всякой иной провизией; отдохнули, помолились в храмах и пошли искать прозорливца. Но в Китаеве его не нашли: сказали нам, что он побрел лесом к Голосееву, где о ту пору жил в летнее время митрополит. Шли мы, шли, отбирая языков у всякого встречного, и, наконец, попали в какой-то садик, где нам указано было искать провидца. Нашли, и сразу все мои дамы ему _в ноги_ и запищали: - Здравствуйте, батюшка! - Здравствуйте, окаянные, - ответил старец. Дамы немножко опешили; но мать, видя, что старец повернул от них и удаляется, подвигнулась отвагою и завопила ему вслед: - А еще-то хоть что-нибудь, батюшка, скажите! - Ладно, - говорит, - прощайте, окаянные! И с этим он нас оставил, а вместо него тихо из-за кусточка показался другой старец - небольшой, но ласковый, и говорит: - Чего, дурочки, ходите? Э-эх, глупые, глупые - ступайте в свое место, - и тоже сам ушел. - Кто этот, что второй-то с нами говорил? - спрашивали меня дамы. - А это, - говорю, - митрополит. - Не может быть! - Нет, именно он. - Ах, боже!.. вот счастья-то сподобились! будем рассказывать всем, кто в Орле, - не поверят! И как, голубчик, ласков-то! - Да ведь он наш, орловский, - говорю. - Ах, так он, верно, нас по разговору-то заметил и обласкал. И ну плакать от полноты счастия... Этот старец действительно был сам митрополит, который в сделанной моим попутчицам оценке, по моему убеждению, оказал гораздо более прозорливости, чем первый провидец. "Окаянными" моих добрых и наивных землячек назвать было не за что, но глупыми - весьма можно. Но со всеми-то с этими только данными для суждения о характере покойного митрополита какие можно было вывести соображения насчет того, что он сделает в деле интролигатора, где все мы понемножечку милосердовали, но никто ничего не мог сделать, - не исключая даже такое, как ныне говорят, "высокопоставленное" и многовластное лицо, как главный начальник края... Как там этого ни представляй, а все в результате выходило, что все походили около печи, а никто оттуда горячего каштана своими руками не выхватил, а труд вынуть этот каштан предоставили престарелому митрополиту, которому всего меньше было касательства к злобе нашего дня. Нто же он, в самом деле, учинит? ^TXVII^U Но в нетерпеливом ожидании результата, который должен был последовать в самом остром моменте этого чисто мирского, казенного дела от духовного владыки, мне припомнился еще один, довольно общеизвестный в свое время в Киеве случай, где митрополит Филарет своим милосердием дал неожиданный оборот одному деликатнейшему обстоятельству. В одном дружественном доме Т. случилось ужасное несчастие: чрезвычайно религиозная, превосходно образованная, возвышеннейшей души дама К. Ф. окончила жизнь самоубийством, и притом, как нарочно, распорядилась всем так, что не было никакой возможности отнести ее несчастную решимость к _умоповреждению_ или какому-нибудь иному мозговому расстройству. Врач M-к не давал такого свидетельства, а без того полиция не дозволяла погребения с церковным обрядом и на христианском кладбище. Все это, разумеется, еще более увеличивало скорбь и без того пораженного событием семейства, но делать было нечего... Тогда одному из родственников покойной, Альфреду Юнгу, плохому редактору "Киевского телеграфа", но прекрасного сердца человеку, пришла мысль броситься к митрополиту и просить у него разрешения похоронить покойницу как следует, по обрядам церкви, несмотря на врачебно-полицейские акты, которые исключали эту возможность. Митрополит принял Юнга (хотя время уже было неурочное, - довольно поздно к вечеру), - выслушал о несчастии Т., покачал головой и, вздохнув, заговорил: - Ах, бедная, бедная, бедная... Знал ее, знал... бедная. - Владыка! не дозволяют ее схоронить по обряду - это для семейства ужасно! - Ну зачем не схоронить? Кто смеет не дозволить? - Полиция не дозволяет. - Ну что там полиция! - перебил с милосердым нетерпением Филарет. - Ишь что выдумали. - Это потому, ваше высокопреосвященство, что врач находит, что она в полном уме... - Ну-у что там врач... много он знает о полном уме! Я лучше его знаю... Женщина... слабая... немощный сосуд - скудельный: приказываю, чтобы ее схоронили по обряду, да, приказываю. И как он приказал - разумеется, так и было. Могло то же самое или что-нибудь в этом роде случиться и сейчас: он все ведь был тот же сегодня, как и тогда, и ныне он тоже мог что-нибудь такое "_лучше_" всех нас знать и решить все так, чтобы милость и истина встретились и правда и суд облобызались. Что же дивного, когда дело пошло не на то, чем мы руководимся, а на то, что он усмотрит. Скажет: "я лучше их знаю", - и конец! И ни на минуту до сей поры не уверенный в возможности спасения интролигатора, я вдруг стал верить, что неожиданное направление, данное делу князем Васильчиковым, привело это дело как раз к такому судии, который разрешит его самым наисовершеннейшим образом. Я тогда не читал еще ни сочинений блаженного Августина, о которых упоминаю в начале этого рассказа, {"De fide et operibus" и "De catechisandis rudibus".} и не знал превосходного положения Лаврентия Стерна, {Известный английский юморист, пастор суттонского прихода, Лаврентий Стерн, прославившийся своим веселым остроумием и нежною чувствительностью, говорит: "Напрасно думают быть христианами те, которые не постарались сделаться добрыми людьми. Идти ко Христу, имея недобрые замыслы против человека, более несоответственно, чем делать визит в халате", (Стерн, ч. 2, стр. 6 и 7). (Прим. автора.)} но просто _по сердцу_ думал, что не может быть, чтобы митрополит счел за благоприятное для церкви приобретение такого человека, который, по меткому выражению Стерна, делает православию визит в своем поганом халате! Что за прибыль в новых прозелитах, которые потом составляют в христианстве тот вредный, но, к сожалению, постоянный кадр людей без веры, без чести, без убеждений - людей, ради коих "имя божие хулится во языцех". "Нет, - говорил я себе, - нет: митрополит решит это правильно и прекрасно". И я не ошибся, и теперь возвращаюсь к моему рассказу, с тем чтобы на сей раз уже заключить его концом, венчающим дело. Приглашаю теперь читателя возвратиться к тому моменту, когда жид и чиновник поехали к митрополиту в лавру. ^TXVIII^U Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния, с каким он явился вчера вечером. Правда, что он и теперь завывал, метался и дергался "на резинке", но сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия; он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? - это он едва ли понимал, но когда они проезжали под одною из арок крепостных валов, ему это, наконец, удалось: он выпал в снег и, вскочив, бросился к стене, заломил на нее вверх руки и завыл: - Ой, Иешу! Иешу! що твий пип со мной зробыть? Два услужливые солдатика, которые подоспели на этот случай, взяли его, погнули как надо, чтобы усадить в сани, и поезд чрез пару секунд остановился у святых ворот, или, как в Киеве говорят, у _святой брамы_. Тут не пером описать то, что начало делаться с евреем, пока дошло до конца дело: он делал поклоны и реверансы не только встречным живым инокам, но даже и стенным изображениям, которые, вероятно, производили на него свое впечатление, и все вздыхал. Подслеповатый инок, сидевший под брамою с кропилом за чашею святой воды, покропил его, - он обтерся и пошел за своим вождем далее. Теперь надо было уже получить доступ к митрополиту, представиться ему и ждать: чем он обрадует? Друкарт все, конечно, обдумал, как ему исполнить возложенное на него поручение: он хотел оставить еврея где будет удобно внизу и велеть доложить митрополиту об одном себе и единолично, спокойно и последовательно изложить все дело и, насколько возможно, склонить доброго старца к состраданию к несчастному интролигатору: а там, разумеется, - что будет, то будет. Не знаю, вышло бы хорошо или худо, если бы дело пошло таким образом, по объясненному, рассчитанному плану; но все это никуда не годилось, потому что с верхов для развязки всей этой истории учрежден был другой план. Напоминаю, что это было в самый превосходный, погожий день. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал, и даже очень мучительно и тяжко. Страдания его облегчал профессор Вл. Аф. Караваев, а еще чаще его помощник, г. Заславский, которого покойный в шутку звал "отец Заславский". Промежутки, когда он был здоровее и мог обходиться без визитов "отца Заславского", были непродолжительны и нечасты, но, однако, бывали - и тогда он бодрился и даже выходил на воздух. Жид и его предстатель как раз попали на такой случай: не успели они, обогнув колокольню, завернуть вправо к митрополитским покоям, как увидали у дверей на помосте небольшую группу чернецов, - кажется, по рассказу, человека три или четыре, и между ними сам владыка. Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана - по-домашнему, в теплой шубке и мягеньком колпачке, но Друкарт узнал его издали и, поклонясь, подошел и начал излагать цель своего посольства. Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и все смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились голуби, галки и воробьи. По-видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт досказал, ему историю - как наемщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил: - Ишь ты, вор у вора дубинку украл, - и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек. - Владыко, - говорил ему между тем Друкарт, - это дело теперь в таком положении... - и он изложил все известное нам положение. Митрополит молчал и по-прежнему вдыхал в себя воздух и смотрел на птиц. Положение посла становилось затруднительно, - он еще рассказал что-то и умолк; владыка тоже молчал и смотрел на птичек. - Что прикажете доложить князю, ваше высокопреосвященство, - снова попытался так Друкарт. - Его сиятельство усердно вас просит, так как закон ставит его в невозможность... - Закон... в невозможность... меня просит! - как бы вслух подумал митрополит и вдруг неожиданно перевел глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе... Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась. - А? что же мне с тобою делать, жид! - протянул он и добавил вопросительно: - а? Ишь ты, какой дурак! Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращенное к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая и лепеча опять: "Иешу! Иешу! Ганоцри! Ганоцри!" - Что ты, глупый, кричишь? - проговорил митрополит. - Ой, васе... ой, васе... васе высокопреосвященство... коли же... коли же никто... никто... як ви... - Неправда; никто как бог, а не я, - глупый - ты! - Ой, бог, ой, бог... Ой, Иешу, Иешу... - Зачем говоришь Иешу? - скажи: господи Иисусе Христе! - Ой, коли же... господи, ой, Сусе Хриште... Ой, ой, дай мине... дай мине, гошподин... гошподи... дай мое детко! - Ну, вот так!.. Глупый... - Он до безумия измучен, владыка, и... удивительно, как он еще держится, - поддержал тут Друкарт. Митрополит вздохнул и тихо протянул с задушевностью в голосе: - Любы николи же ослабевает, - опять поднял глаза к птичкам и вдруг как бы им сказал: - Не достоин он крещения... отослать его в прием, - и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои. Апелляции на этот _владычный суд_ не было, и все были довольны, как истинно "смиреннейший" первосвятитель стал вверху всех положений. "Недостойного" крещения хитреца привели в прием и забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после приема окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею... Значит, и с этой стороны потери не было, и я на этом мог бы и окончить свой рассказ, если бы к нему не принадлежал особый, весьма замечательный эпилог. ^TXIX^U (ГЛАВА ВМЕСТО ЭПИЛОГА) С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я. Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах. Останавливаясь, как требовали дела, то в одном, то в другом месте, иногда довольно подолгу, я в свободное время много читал и покупал интересовавших меня старых и новых сочинений. Так, купив раз на ярмарке у ворот Троице-Сергиевой лавры сочинения Вольтера, я заинтересовался нападками этого писателя на библию. Что это в самом деле: как и _на чем_ могло быть написано Моисеем Пятокнижие, _каким способом_ мог быть истолчен в порошок золотой телец, когда золото в порошок не толчется, и тому подобные вопросы смущали меня и заставляли искать на них удовлетворительного, резонного решения. Мне захотелось во что бы то ни стало достать и прочесть так называемые "Иудейские письма к господину Вольтеру", давно разошедшееся русское издание, которое составляет библиографическую редкость. За получением книг в этом роде тогда обращались в московский магазин Кольчугина на Никольской, но там на этот случай тоже не было этой книги, и мне указали на другую лавку, приказчик которой мне обещал достать "Иудейские письма" у какого-то знакомого ему переплетчика. Я ждал и наведывался, когда достанут, а книги все не доставали; говорили, что переплетчика этого нет, - что он где-то в отлучке. Так дотянулось время, что мне надо было уже и уезжать из Москвы, и вот накануне самого отъезда я еще раз зашел в лавку, и мне говорят: - Он приехал, - посидите, должен сейчас принести. Я присел и пересматриваю кое-какое книжное старье, как вдруг слышу, говорят: - Несет! С этим, вижу, в лавку входит _старик_ - седой, очень смирного, покойного вида, но с несомненно еврейским обличием, - одет в русскую мещанскую чуйку и в русском суконном картузе с большим козырем; а в руках связка книг в синем бумажном платке. - Ишь как ты долго, Григорий Иваныч, собирался, - говорят ему. - Часу не было, - отвечает он, спокойно кладя на прилавок и вывязывая из платка книги. Ему, не говоря ни слова, заплатили сколько-то денег, а мне сказали, что пришлют книги вечером вместе с другими и со счетом. Понятно, что это был торговый прием, - да и не в этом дело; а мне нравился сам переплетчик, и я с ним разговорился. Предметом разговора были поначалу эти же принесенные им книги "Иудейские письма к господину Вольтеру". - Интересные, - говорю, - эти книги? - Н... да, - отвечает, - разумеется... кто не читал - интересные. - Как вам кажется: действительно ли они писаны раввинами? - Н... н... бог знает, - отвечал он словно немножко нехотя и вдруг, приветно улыбнувшись, добавил: - читали, может быть, про Бубель (в речи его было много еврейского произношения): она про що немует, як онемевший Схария, про що гугнит, як Моисей... Кто ее во всем допытать может? Фай! ничего не разберешь! - вот Евангелиум - то книжка простая, ясная, а Бубель... Он махнул рукою и добавил: - Бог знает, що там когда и як да ещо и на чем писано? - с того с ума сходили! Я выразил некоторое удивление, что он знает евангелие. - А що тут за удивительно, як я христианин?.. - И вы давно приняли христианство? - Нет, не очень давно... - Кто же вас убедил, - говорю, - в христианстве? - Ну, то же ясно есть и у Бубель: там писано, що Мессия во втором храме повинен прийти, ну я и увидал, що он пришел... Чего же еще шукать али ждать, як он уже с нами? - Однако евреи все это место читали, а не верят. - Не верят, бо они тех талмудов да еще чего-нибудь пустого начитались и бог знает якии себе вытребеньки повыдумляли: який он буде Мессия и як он ни бы то никому не ведомо откуда явиться и по-земному царевать станет, а они станут понувать в мире... Але все то пустое; он пришел в нашем, в рабском теле, и нам треба только держати его учительство. Прощайте! Он поклонился и вышел, а я разговорился о нем с лавочником, который рассказал мне, что это человек "очень умственный". - Да какой, - говорю, - в самом деле он веры? - Да истинно, - отвечает, - он крещеный - иные его даже вроде подвижника понимают. - Он, - говорю, - и начитанный, кажется? - Про это и говорить нечего, но только редко с кем о книгах говорит, и то словцо кинет да рукой махнет; а своим - жидам так толкует и обращает их и много от них терпит: они его и били и даже раз удавить хотели, ну он не робеет: "приходил, говорит, Христос, и другого не ждите - не будет". - Ну а они что же? - Ну и они тоже руками махают: и он махает, и они махают, а сами все гыр-гыр, как зверье, рычат, а потом и ничего - образумятся. - И семья у него вся христиане? Купец засмеялся. - Какая же, - говорит, - у него может быть семья, когда он этакой суевер? - Чем же суевер? - Да, а как его иначе понимать: никакого правила не держит, и деньги тоже... - Деньги любит? - перебиваю. - Какой же любит, когда все, что заработает, - одною рукою возьмет, а другою отдаст. - Кому же? - Все равно. - Только евреям или христианам? - Говорю вам: все равно. Он ведь помешан. - Будто! - Верно вам говорю: с ним случай был. - Какой? Тут и сам этот мой собеседник рукою замахал. - Давно, - говорит, - у него где-то сына, что ли, в набор было взяли, да что-то такое тонул он, да крокодил его кусал, а потом с наемщиком у него вышло, что принять его не могли, пока киевский Филарет благословил, чтобы ему лоб забрить; ну а сынишка-то сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла, а сам он - этот человек - подупавши был в состоянии и... "надо, говорит, мне больше не о земном думать, а о небесном, потому самое лучшее, говорит, разрешиться и со Христом быть..." Ну, тут мне и вспомнилось, где я этого человека видел, и вышло по присловию: "привел бог свидеться, да нечего дать": он был уже слишком много меня богаче. ^TXX^U И еще два слова в личное мое оправдание. С некоторых пор в Петербурге рассказывают странную историю: один известнейший "иерусалимский барон" добивается, чтобы ему дали подряд на нашу армию. Опасаясь, что этот господин все дело поведет с жидами и по-жидовски, ему не хотят дать этой операции... И что же: седьмого или восьмого сего февраля читаю об этом уже в газетах, с дополнением, что "иерусалимский барон" кинулся ко "всемогущим патронессам", которые придумали самое благонадежное средство поправить дело _в своем вкусе: они крестят барона, и, кажется, со всею его подрядною свитою!!._ Газеты называют это "новым миссионерским приемом" и говорят ("Новое время", Э 340), что "люди, от которых зависит отдача сукна, подметок, овса и сена, у нас могут быть миссионерами гораздо счастливее тех наших миссионеров, которые так неуспешно действуют на Дальнем Востоке". Газета находит возможным, что "наши великосветские старухи воспользуются счастливою мыслию обращать в православие за небольшую поставку сапожного товара". Констатируя этот факт как неоспоримое доказательство, что моя книжка "На краю света" ничего в воззрении великосветских крестителей не изменила, я почтительно прошу моих высокопросвещенных судей - вменить мне это в облегчающее обстоятельство. ^TПРИМЕЧАНИЯ^U Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Очерки и рассказы, СПб., 1892, стр. 85-132, с поправками по изданию: Н. С. Лесков, Владычный суд, СПб., 1878. Впервые - "Странник", 1877, т. I, Э 1 и Э 2. Дважды перепечатывалось при жизни Лескова отдельными изданиями (СПб., 1877, 84 стр., и изд. 2-е, СПб., 1878, 145 стр.)4 и вошло в сборник рассказов Лескова "Русские богоносцы", СПб., 1880, стр. 125-231. На титульном листе этой книги - пометка о том, что текст рассказа вновь пересмотрен и исправлен автором. В этом издании "Владычный суд" следует непосредственно за рассказом "На краю света", с которым он тесно связан (подзаголовок: "Pendant к рассказу на "Краю света"; см. наст, изд., т. Б, стр. 451-573). Весь сборник составлен только из этих двух рассказов. Поэтому Лесков снял в этом издании всю первую главу и соответственно изменил нумерацию остальных. В издании 1892 года Лесков снова возвратился к первоначальному тексту. Правка, произведенная для сборника 1880 года, в большей своей части токе отменена; в основу взято издание "Странника" и 1877 года. Рассказ написан в 1876 году, вслед за рассказом "На краю света". Из отзывов современной Лескову критики должен быть отмечен анонимный враждебный отзыв "Отечественных записок". Рецензент считает, что материал повести мог бы послужить предметом публикации в журнале типа "Русская старина", - на беллетристическое оформление сюжета "слишком много потрачено таланта, слишком много". Особенную иронию рецензента вызывает позиция Лескова, который, как видно из рассказа, ничего не сделал для спасения сына несчастного еврея. Гораздо большую помощь оказал случайно встретившийся чиновник Друкарт. По мнению рецензента, литературная сторона повести - "какая-то невообразимая пошлость чиновничьего балагурства с примесью дьячковской начитанности" (1877, Э 8, стр. 270-271). Резко отрицателен и анонимный отзыв газеты "Наш век". Рецензент иронически интерпретирует Лескова как духовного писателя и признает интересным только описание сцен рекрутского набора и типов чиновников. "Самый язык его стал тягуч и многоплоден посылками, отступлениями. Периоды длинные. Точь-в-точь проповедь". Рецензент считает, что лучше все же писать такие рассказы, чем обличать нигилистов и указывать "подлежащим местам и лицам на вред известных идей и на способы скорейшего их искоренения" (1877, 20 марта, Э 20, стр. 2). В умеренно-реакционной газете "Русский мир", наоборот, был помещен весьма сочувственный отзыв о повести. "Содержание рассказа, - читаем в этой рецензии, - как видит читатель, весьма несложно, но он переполнен подробными, интересными описаниями, относящимися и даже, можно сказать, мало относящимися к рассказу. Весь рассказ написан со свойственной автору живостью и читается весьма легко" (1877, 21 марта, Э 79, стр. 2, подп. И. Не-въ). "Церковно-общественкый вестник" (1877, 18 мая, Э 54, стр. 3, без подписи) и "Православный собеседник" (1877, Э 4, стр. 496-498, без подписи) ограничились кратким пересказом и сосредоточили свое внимание на специальных церковных вопросах. Литературные органы, удостоившие ее внимания... - Перечень шести современных Лескову рецензий см. в изд.: С. А. Венгеров, Источники словаря русских писателей, т. 4, Пг., 1917, стр. 44-45. То же самое высказано мне и многими редстохистами. - О Редстоке и редстокистах см. примечание к рассказу "Шерамур" на стр. 648 наст. тема. Блаженный Августин (354-439) - один из виднейших христианских богословов. ...достойному лицу В. А. К-ву. - Имя В. А. Кокорева раскрыто в книге А. Лескова "Жизнь Николая Лескова", М.. Гослитиздат, 1954. Там же, стр. 303-305, - об отношениях Лескова с этим лицом. А. К. Ключарев (1797-1867)-умер в Киеве в чине тайного советника. Брики - бричка, дрожки. "...плач в Раме": Рахиль громко рыдала о детях своих... - Плач Рахили о своих детях в Раме (город в Палестине): описан в библии, в Книге пророка Иеремии, XXXI, 15. ...супруга тогдашнего юго-западного генерал-губернатора, княгиня Екатерина Алексеевна Васильчикова (рожденная кн. Щербатова) (1818-1869). - Ее муж - И. И. Васильчиков (1805-1862) был киевским генерал-губернатором в 1853-1862 годах. Кагал - до 1867 года - группа еврейских старшин, решавшая всевозможные мирские вопросы; Лесков употребляет в переносном значении - шумная, крикливая толпа. Брафман, Я. Л. (ок. 1825-1879) - еврей, принявший православие, видный деятель антисемитского движения 1860 - 1370-х годов, сотрудник различных юдофобских изданий. Егова - одно из древнееврейских имен бога. "Привычка-чудовище" - цитата из "Гамлета" Шекспира (д. 3, сц. 4). Филарет Амфитеатров (1779-1857) - митрополит киевский в 1837-1857 годах, ...глядела Бедность в каждую прореху, И из очей глядела бедность - цитата из поэмы Гейне "Атта Тролль". В современном переводе В. Левика (см. Генрих Гейне, Собр. соч., т. 2, Гослитиздат, 1957, стр. 206) это место звучит так: Нищета гнездилась в дырах, Нищета из глаз глядела. ..."духом возмутился, - зачем читать учился"... - неполная цитата из "Автоэпиграммы" В. В. Капниста (1755-1823). Аттенция (от франц. attention) - внимание, уважение. ...декорированные "беспорочными пряжками" и Станиславами. ~ С 1327 года чиновники царской службы за двадцать пять, тридцать, сорок и за каждые следующие десять лет "беспорочной" службы получали особый знак отличия - в просторечии "пряжку". Ордена св. Станислава II и III степени - низшие - давались за выслугу лет. Праця (укр.) - Труд, работа. Парк - буквально: шелудивый; употреблялось в качестве бранной клички евреев в царской России. Тримать (укр.) - держать. Лайдак (укр. и польск.) - лодырь, плут. Мшиигенер (евр.) - сумасшедший, вздорный. Иордан, Ф. И. (1800-1883) - знаменитый русский гравер. Бибула (укр.) - оберточная бумага. Кравец (укр.) - портной. Борт, Чарльз Фредерик (1825-1895)-знаменитый портной, основатель фирмы. Стодол - постоялый двор. Мишурис (евр.) - прислужник. Хабар (тюркско-татарск.) - взятка, чаевые, барыш. ...автор "Опыта исследования о доходах и имуществах наших монастырей..." - Эта книга публициста Д. И. Ростиславова (1809-1877), вышедшая в 1876 году, вызвала большой шум и недовольство в кругах духовенства. Анна Алексеевна Орлова (1785-1848) - дочь А. Г. Орлова-Чесменского, известная своей религиозно-филантропической деятельностью. ...монастырю "старца Ионы". - Речь идет о небольшом Троицком монастыре, основанном о. Ионой в Киеве в 1864 году рядом с Выдубецким. В статье "О сводных браках и других немощах" ("Гражданин", 1875, Э 3, стр. 73-74) Лесков дал высокую оценку деятельности о. Ионы. (Ср. еще статью "Унизительный торг", - "Исторический вестник", 1885, Э 5, стр. 295.) Через несколько лет, в письме к А. С. Суворину от 26 марта 1888 года, дана совсем иная оценка Ионы, по-видимому гораздо более близкая к действительности: Иона, по словам Лескова, "оказался прохвостом и с помощью "церквина сына Тертая" {Филиппова) оттягал у крестьян соседнего села всю землю и лес, купленные им "на слово" и "под записочку" у княгини Екатер. Алекс. Василъчиковой (рожд. Щербатовой), уверовавшей в Иону, как современные дуры веруют в Иоанна Кронштадтского. Она завещала все имение Ионе (т. е. его скиту), а скит на этом основании завел тяжбу с крестьянами, которые купили землю у своей бывш. помещицы "пол записочку", и у них эту землю отняли при содействии "церквина сына Тертия". Мужики (хохлы) сначала ревели, а потом озлились и стали монахов ловить и бить, а отпускали, наклав в порты крапивы. Поднялись дела, - усмирения и ссылки... Этих "освященных" особ надо подождать хвалить, "дондеже чудеса сотворят" ("Письма русских писателей к А. С. Суворину", Л., 1927, стр. 64). Целибат - обет безбрачия католического священника. "Магдалинский приют" - филантропические убежища для бывших проституток (по имени Марии Магдалины - по библейскому преданию, развратной женщины, раскаявшейся и ставшей верной ученицей Христа). Кийждо (древнеслав.) - каждый. Ледви, ледеви (укр.) - едва. Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы... - Речь идет о Марии Стюарт (1542-1587). Название замка у Лескова неверно: надо - Фосерингском. ...епископ Феофан в своих... "Письмах о духовной улизни". - Лесков имеет в виду книгу епископа Феофана (Говорова, 1815-1894) "Письма о духовной жизни", СПб., 1872 (ряд переизданий). Рамо (древнеслав.) - плечо. H. H. Анненков (1793 или 1800-1865) был генерал-губернатором в Киеве в 1862-1865 годах. Шато-де-флер - частое в то время название кафе-шантанов. И. И. Сосницкий (1794-1877) - знаменитый драматический актер. Жозеф Галл (Галль) - английский епископ и писатель-сатирик (1574-1656). Его написанная по-латыни книга "Внезапные размышления, произведенные вдруг при воззрении на какую-нибудь вещь" вышла в русском переводе в 1786 году. Пленипотент - полный властелин. ...ко пока еще не изобретен, способ утверждения Moмусова стекла в человеческой груди... - Лесков имеет в виду рассказ древнегреческого сатирика Лукиана (II в. н. э.) в диалоге "Гермотим" о том, как бог хулы Мом был недоволен, что творец человека Гефест не устроил в груди людей дверцы, "которая, открываясь, позволила бы всем распознать, чего человек хочет, что он замышляет, лжет ли он или говорит правду". "Маккавеи" - опера А. Рубинштейна (1875). "Блажен, кто верует, - тепло ему на свете!" - цитата из "Горя от ума" Грибоедова (д. I, явл. 7). ...в своем замечательном "Словаре" покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов... - Известный духовный деятель, историк и библиограф Евгений Болховитинов (1767-1837) - автор книги: "Словарь исторический о бывших в России писателях духовного чина..." (изд. 1838 и 1827 гг.) и его продолжения"Словарь русских светских писателей, соотечественников и чужестранцев, писавших в России..." (изд. 1838 и 1845 гг.). Варлаам (Петров, ум. в 1802 г.) - архиепископ тобольский в 1768-1802 годах. Филарет Дроздов (1783-1867) - митрополит московский с 1821 года и до смерти, один из наиболее реакционных церковных деятелей, автор "Православного катехизиса", который с 1823 и до 1917 года выдержал множество изданий и считался официальным изложением основ русской православной церкви. Иннокентий Борисов - см. стр. 672. К. И. Скворцов (1821-1876) - профессор Киевской духовной академии, автор книги "Жизнь Иисуса Христа по евангелиям", 1876. Мидасовы уши. - Аполлон наградил ослиными ушами фригийского царя Мпдаса за то, что он предпочел его игре игру Пана. Герасим Павский (1787-1863)-известный богослов, переводчик на русский язык некоторых книг библии. Я. И. П. - Я. И. Пенкин (см. "Адрес-календарь. Общая роспись всех чиновных особ в государстве", 1851, ч. 2, стр. 56). Ботвиковский. - О нем см. в примечаниях к "Печерским антикам", наст, издание, т. 7. ...у казначея Т... - Речь идет о О. С. Тустановском. Леской называет его в письме к Ф. Г. Лебединцезу от 22 января 1883 года ("Исторический вестник", 1908, Э 10, стр. 167). См. также назз. выше "Адрес-календарь...", 1857, ч. 2, стр. 59 и т. VII наст, издания - "Печерские антики". Врач M.к. - Лесков имеет в виду А. И. Маллека. См. назв. "Адрес-календарь...", 1857, ч. 2, стр. 59. Юнг - Александр (Альфред) Августович фон Юнк (ум. в 1870 г.), издатель первой в Киеве газеты "Киевский телеграф" и ряда других изданий, сотрудник нескольких газет, в том числе столичной "Северной пчелы", автор нескольких беллетристических сочинений, заметок по этнографии и фольклору, а также руководств по вопросам кулинарии. ...и не знал превосходного положения, Лаврентия Стерна... - Лесков сокращенно и с некоторыми неточностями цитирует 15-й и 17-й афоризмы из книги "Коран, или Опыты, чувства, характеры и каллимашии" знаменитого английского писателя Л. Стерна (1713-1768) (ч. 2, СПб., 1809, стр. 6-7). Любы (древнеслав.) - любовь. Пятокнижие - название первых пяти книг библии: "Бытие", "Исход", "Левит", "Числа", "Второзаконие". Рассказ о золотом тельце, которому евреи поклонялись некоторое время, в период странствий по пустыне, находится в книге "Исход". Иудейские письма к господину Вольтеру. - Автор этой книги аббат А. Гене (Guenet, ум. в 1803 г.). Русский (незаконченный); перевод выходил в 1808-1817 годах. Бубель - библия. ...онемевший Схария... - Престарелый Схария (Захарий), отец Иоанна Крестителя, по евангельскому рассказу, онемел в наказание за то, что усомнился в справедливости слов ангела, предсказавшего ему рождение сына (евангелие от Луки). "Новое время", Э 340. - Лесков имеет в виду антисемитскую заметку в "Новом времени", 1877, 8 февраля, стр. 2, представлявшую собою перепечатку из газеты "Новости"; фамилия лица, добивавшегося подряда, не названа. Н.С.Лесков. Шерамур (Чрева-ради юродивый) ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- ^TГЛАВА ПЕРВАЯ^U По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя - если только он годится куда-нибудь в герои. Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть _герой брюха_, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, - иначе я ничего не выражу. Герой мой - личность узкая и однообразная, а эпопея его - бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать. Итак, Шерамур - _герой брюха_; его девиз - _жрать_, его идеал - _кормить других_; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму. Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения. Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo. {Никто (лат.).} Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел "некто" и требует, чтобы monsieur вышел к нему - на лестницу. Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил: - Кто это такой и что ему нужно? - Я думаю, это некто из ваших, - отвечал француз. - Это мужчина или женщина? - Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина. - Так попросите его сюда. - Да, но мне кажется, что ему неудобно войти. - Разве он пьян? - Нет; он... раздет. ^TГЛАВА ВТОРАЯ^U На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою. Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати- или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменяется: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться "от неистовой страсти". Nemo подошел к незнакомцу и спросил: - С кем я имею честь... - Никакой нет чести, - отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру. - Что же вам надо? - спросил он гостя. - Имею дело. - Так войдите в комнату. - У вас нет никого? - Никого. - Могу. И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил: - Нет ли у вас работы? - Работы! - Да, нет ли у вас какой работы? - Да какая же у меня работа? - Разве я знаю, какая? - Вы мастеровой? - Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете. - Это правда. - Так я - переписывать. - Но теперь я ничего не пишу. - Вот как! Значит - сыты. Он встал и, немного насупясь, добавил: - А деньги есть у вас? Хозяин невольно посторонился и спросил: - Что это значит? - - Значит, что я три дня не жрал. - Сколько же вам нужно? - Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка. - Извольте. Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету. - Здесь больше, - сказал тот. - Это все равно. - Да, разумеется, - вы сдачи получите. С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся ретузы и под блузою нет рубашки. ^TГЛАВА ТРЕТЬЯ^U Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали. - Это, - говорят, - Шерамур. - Кто он? - Неизвестно. - Во всяком случае он русский. - О да! русский: у него какая-то таинственная история. - Политическая? - Кто его разберет! но, кажется, политическая. - По какому делу он сюда сбежал? - Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом - сомневаюсь. - Он не сумасшедший? - Разве с точки зрения доктора Крупова. - И не плут? - Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь. - Каким образом? - Он занял у вас денег? - А вы почему так думаете? - Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит. - Я ему очень мало дал. - Все равно: он принесет. - Я этого вовсе не требую. - Мало ли что! А вы если хотите у него запекать, то сведите его пожрать. - Он не обидится? - Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее. ^TГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ^U На другое утро спит Nemo и слышит: - Проснитесь! Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил: - Получайте. - Что это? - Три франка сдачи. - Присядьте, - я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать. Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил: - Могу. ^TГЛАВА ПЯТАЯ^U Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку. Было ли это все правда, или только отчасти, - это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает "такого барина". За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир - такой пир, который можно было бы назвать "пиром Лазаря". Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них "пир Лазаря". Он отдал все эти деньги Танте и велел ей "считать", пока он проест. С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou {Оборванцев (франц.).} и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что _все съедено_. Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал: - Буде! С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось "жратвою" у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу все новые странности этого Каинова сына. ^TГЛАВА ШЕСТАЯ^U Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить - это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно - сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время - во дни и в нощи. Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает: - Это что? - Одеколон. - Зачем нужен? - Обтираюсь им. - Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть? - Нет; прелого места нет. - Так зачем же такая низость! - Кому же это вредно? - Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили. - Пойдемте, - накормлю. - Что же одного-то кормить... сказали бы, так я бы еще человек пять позвал. Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем: - Чьи рубашки? - Разумеется, мои. - Сколько тут? - Кажется, четыре. - Зачем столько? - А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку? - Одну. - И будто у вас всего одна? - Нет; у меня ни одной. - Без шуток, ни одной? - Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки. С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело. - Вот вам и шутки. - Возьмите у меня рубашку. - Могу. Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит: - Нож! - Вы не зарежетесь? - Это не ваше дело. - Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью. - Эка важность! - Нет, не режьтесь у меня. - Не зарежусь - я нынче пожравши. - Нате вам нож. Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло. - Что это вы сделали? Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки. Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, - завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? - отвечал: - Скинул. - Для какой надобности? - У другого ничего не было. Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды "на двор просился". Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять. - Бунт, - говорит, - был. Мы все, техноложцы, в институт пришли - вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, - пихать начали. Меня взяли. - Ну а потом? - А потом - я ушел. - Зачем? - Да что же ждать - неизвестно бы куда засудили. И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться. До сих пор говорю с чужих слов - теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее. ^TГЛАВА СЕДЬМАЯ^U Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге - преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться - что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно. Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора. Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте. Я не торопил Терамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился. - Все ли вы, - спрашиваю, - разобрали в моей рукописи, - не трудно ли было? - Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете? - Печатать буду. - Очень нужно. - Вам это не нравится? - Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.) - Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят. - Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать. - Да что лучше-то? - Не умею. - Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый! - Да не знаю, - говорю, - что же такое надо писать? - Полезное что-нибудь. - Например? - Я ведь не писатель, - что меня спрашивать. Если бы я был писатель, - я бы написал. - Статью? - Не знаю, может быть и статью. - О чем? - О том, чтобы всем было что жрать, - вот о чем. - Как же это надо написать? - Не знаю, - пишут. - Где? - Я не знаю; а пишут. - Да все, - говорю, - мало куда годится. - Оттого, что не дописывают. - А отчего не дописывают? - А черт их знает. - Ума мало или смелости недостает? - Да я не знаю. - Вы революционер? - Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста. - Это почему? - Потому что маленького никто не послушает. - А вот Наполеоны-то, - ведь они оба были небольшого роста, а их слушались. - Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел. - А вы разве этого не можете? - Нет, не могу. - А жрать? Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал: - Могу. - Ну, идемте. И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал: - А я еще и другую штуку могу. - Какую? - Подвыть. - Как же это? - Здесь нельзя - страшно. Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли. Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк... И прежде чем я мог оправиться, - он завыл снова. Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку. И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур. - Каково? - говорит. - Это вы выли? - Я. Разобрали, в чем дело? - Какое же дело? - Слушайте. И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: "Уаа-уаа-уаа". - Разобрали? - Нет; но вы действительно воете как настоящий волк. - Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем. - Кто, где? - Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, - хозяйка испужается и даст дров и поплеванник - чтобы замолчали. Ведь это слова. Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова: Холодно, странничек, холодно; Голодно, родименький, голодно! И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и "поплеванник", потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая: А лягушки по дорожке Скачут, вытянувши ножки, Ква-ква-ква-ква, Ква-ква-ква-ква. На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался. ^TГЛАВА ВОСЬМАЯ^U - Неужто вам, - говорю, - когда вы так бедствовали, никто не помогал? - А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко жрали. - Не все же технологи, или, по-вашему, "техноложцы", так бедны. - Да, у кого есть отцы, - не бедны, разумеется, - им помогали. - А ваш отец? - У меня отца не было, - только родитель. - Какая же тут разница? - Отец жалеет, а родитель - родит и бросит. - Кто же был ваш _родитель?_ - Мизантроп. - Чем он занимался? - Дворянин - развлекал свою ипохондрию. - Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась? - Чем ей заботиться? - она из крепостных девок была. - Так вы, значит, из податного звания? - Нет; из благородного, - мизантроп ее за чиновника выдал. - Вы все путаете. - Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил. - Да вы чью фамилию-то носите? - Материного мужа. - Ваша матушка, верно, была очень красива. - Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал. - И приданое давал? - Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих - тем не давал. - Значит, он вашу матушку больше других любил. - Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся. - Выходит, вы все-таки счастливее других. - Не вижу, те наделы получили, а я нет. - А чиновник вас не обижал, воспитывал? - Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала. - К мизантропу? - Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас. - Тут вам хорошо было? - Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали. - Это добрая была женщина? - Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил. - Зачем? - Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал - до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили. - Что это такое за "пасалтырь"? - Чулан, - землемер так называл. "Бросить, скажет, его в пасалтырь", - меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели - за два шага доски не видел. - Вы в каком были училище? - В гимназии. - Окончили курс? - Нет; у меня от битья память глупая. - А потом? - В технологию. - Что же тут, больше учились или больше читали? - Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали. - А что читали? - Много - не помню. - Стихи или прозу? - И стихи и прозу. - И ничего не помните? - Одни стихи помню, потому что много списывал их. - Какие? - Начало божественное, а потом политическое: И вы подобно так падете, Как с древ увядший лист падет, И вы подобно так умрете, Как ваш последний раб умрет. - Это, - говорю, - "Властителям и судиям". - Вот, вот, оно самое. - Зачем же вы его списывали? - Всем нравилось. - Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное. - Ну, рассказывайте-ка. - Не верите? - Разумеется. - Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали. - Ну, а мы не делали. - Бедняжки. - Ничего не бедняжки. - А когда вы окончили свою технологию?, - Я ее не кончал. - Почему? - Политическая история помешала. - А какая же это была история? - Наши студенты на двор просились. - Для какой надобности? - Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор - от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт. - Верно, прежде была какая-нибудь распря. - Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли. - Как же вы этим не оправдались? - А как это оправдаться, стали нас показывать, - бударь на меня говорит: "Вот и этот черномордый тоже на двор просился". Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: "Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул". Меня за это арестовали. - За Спинозу? - Да. - Долго же вы были под арестом? - Нет; я скоро в деревню уехал, - меня графиня выпросила. Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил. - Почему она вас знала? - Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, - экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас "исправить можно". А она услыхала и говорит: "Ах, дайте мне одного - самого несчастного". Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: "Идите - она добрая". - И что же: вправду так вышло? - Ничего не правда. Пустили к ней скоро - у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, - все молились. Потом меня спросила: "Читал ли евангелие?" Я говорю: "Нет". - "Прочитайте, говорит, и придите". Я прочитал. - Все прочитали? - Все. - Что же - понравилось вам? - Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам... - Вы так и графине отозвались? - Не помню, - да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил... Я читал об этом, а с графиней... не помню... Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял. - Что же такое было непонятное? - "Надо прийти ко Христу". Очень рад, - только как это сделать? Или будто я спасен... Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: "Оставим, говорит, до деревни, - вы там поймете". Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились. - Какое же вам до них дело было? - Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел - все и пропало, ^TГЛАВА ДЕВЯТАЯ^U Вот в чем заключался этот эпизод - нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура. - Мы поехали, - начал он. - Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит: "Графиня вам тут велела". Я говорю: "Мне все равно". А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам. - Какие же такие нестерпимые глупости они говорили? - Всякие глупости, все важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: "За что?" А кондуктор говорит: "Верно, заслуживает". Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: "Ничего!" Я подскочил к графине, говорю: "Видите, бесправие!" А она закричала: "Ах, ах!" и окно закрыла. Буфетчик говорит: "Разве можно беспокоить". Я говорю: "Если она христианка, она могла за бедного заступиться". А он: "С какой стати этак можете? - вы энгелист". А я говорю: "А ты дурак". И повздорили. Они и начали про студентов намеки. "Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель - только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. "Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? - Это воровство". Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барии: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что! Девки так и ахают: "Ишь, подлец! ишь, каналья!" А тот говорит: "Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: "Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма, а продает кто попало, - со всякого звания особ". - "К чему мне это знать?" говорит. "А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, - мы домового поставщика имеем - у него берем". - "Вперед, говорит, у Юлисеева брать". - "Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать". Девки визжат: "Ловко, ловко! Ожегся?" "Страфил! и весь энгелизм спустил: "Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь". А девки радостно подхватывают: "Очень просто, что так! - очень просто!" И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: "У вас, говорит, желудок крепкого характера, - а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим". А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: "точно так, как наше к вашему". Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам. - Что же вас в этих словах особенно возмутило? - Ну как же: цинизм: "наше к вашему". - Разве я не понимаю? - Да я-то, - говорю, - не понимаю: что тут такого особенно циничного. - Ну оставьте, пожалуйста, - очень это понятно. - Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм - не понимаю. - Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но только денег не было. Начальник станции велел с другим поездом в Москву отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит - опять того знакомого мужика, которого били, ведут и опять наколачивают. Я его узнал, говорю: "За что тебя опять?" А он говорит: "Не твое дело". Я приехал в Москву - в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого нет, - говорят уехали. - Вас бросили? - Не взбудили. Я проспал - пошел на станцию за книгами - книги свои взять - и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я думаю: вот черт возьми! - и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с платформы соскочил и прямо за вороты, - снял шапку и на все сорок сороков раскрещивается. Я говорю: "Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, - шел бы к мировому". - "А мне чего, говорит, без мирового недостает?" - "Шея-то небось болит?" - "Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть, мы мужики: а донес господь - я ему и благодарствую". - "А что били тебя - это ничего?" - "А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели - и перетерпели: теперь они и сами обосели - стали смирные". - "Вот от этого, говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина". - "Через что такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю". - "Экое, говорю, животное: никаких чувств в тебе нет". А он начал сердиться: "Что ты, говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе". - "Отчего же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?" - "Ан совсем, говорит, не на всякой". - "Я, говорю, видел". - "А мне, говорит, это еще лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал". Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. "Дальше, спрашиваю, куда-нибудь поедешь?" - "Дальше мне теперь все равно что рукой подать - всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи". - "А все же ведь и тут опять чугунка". - "Простое дело, что чугунка". - "Так опять деньги надо". Он посмотрел и говорит: "Это не твое расположение". - "Да у тебя есть деньги или нет?" - "С чего так нет: мы мужики, а не то что, - мы работаем, а не крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть". - "А то лучше, говорю, признайся: я тебе дам". - "Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные". Вытащил кошель и хвалится: "Видишь, говорит, что есть названье от бога родитель, - вот я родитель: я побои претерпел, а на билет ничего не извел - без билета доехал. Все, что заработал, - вот все оно цело - деткам везу; а еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?" - "Глупо, говорю, в церковь давать". - "Ну, этого говорить ты не смей, а то вот что..." И кулак мне к носу. - Что за народ? что за народ! - воскликнул Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. - Я, - говорит, - не вытерпел: "Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире". А он сейчас кошель скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, да на углу хлоп, упал и растянулся. "Чего ты, говорю, дурак, бежишь?" - "А ты чего, говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу". - "Чего же ты меня боишься?" - "Ты деньги увидал и скрасть хочешь", и с этим как дернет во всю мочь: "Каррраул!" Нас обоих и забрали. - Куда? - В часть. - Выпустили? - Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль пропал. Он после сказал мне: "Зто твоя вина, - я за тебя заключался, - ты должен мне воротить", - я отдал... - Вы, значит, на него не сердились? - Нет, да ведь он умен, он мне сказал: "Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственпые книжки есть. А то, сделай милость, буду на угощении благодарен". Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. "А если еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбнику. Я свезу - скажу: дядька прислал, - детьки малые рады будут". Хороший мужик. Мы поцеловались. - Значит, он вас до грошика обобрал? - Я сам отдал. - А зачем? - Отдал, да и все, - А сами куда и с чем пошли? Шерамур только рукой махнул. - Тут, - говорит, - у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок не потерял. - Отчего же собственно? - От ужасного божества... беда что такое было. - Верно, опять графиня? - Да; и другие, - если бы англичанка моего этого спасения верою не подкургузила, так я погиб бы от святости. - Валяйте, валяйте, - говорю, - разве можно на таком интересном месте останавливаться: сказывайте, что такое было? ^TГЛАВА ДЕСЯТАЯ^U В московском доме графини, где она провела сутки и уехала далее, по-видимому совсем позабыв о Шерамуре п не сделав на его счет никаких распоряжений, он нашел того профессора живописи, который за него поручился. Это был единственный человек, к которому наш герои мог обратиться в своем положении. Он так и сделал. Считая имена недостойными человеческого внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали художника, но, по его словам, это. был человек пожилой и больной. Он жил со своим семейством, занимая один из флигелей в доме графа, который считал себя покровителем какого-то московского художественного учреждения. Остальной дом был пуст и оберегался одним старым лакеем. Лакей этот питал какие-то особенные чувства к профессору и свел к нему Шерамура. Тот выслушал чудака и говорит: - По-моему, вам не стоит за графиней ехать. - Я, - говорит Шерамур, - спросил, отчего? А он не отвечает. Большущее что-то пишет и все помазикает кистями и отскочит: высматривает. "Я, - говорит, - не советую... - И опять мазикает. - Графиня, я думаю... вами тяготится". "Сама, - говорю, - пригласила". "Это ничего. - И опять помазикал, отскочил и смотрит в кулак на картину, и говорит: - Это ей все равно; они люди особенные, у них это ничего-с", И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил трубочку и сел против картины. "Вы, - спрашивает, - "Эмиля" Руссо читали?" "Не читал, а слышал: опыт какой-то делали - воспитать человека". "Вот, вот, вот! - вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте". "А что она мне сделает?" "Да нехорошо, - говорит, - с ними возиться. Ведь ей делать нечего - вот ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет. Только жаль - собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы одной перед другой похвастать: какая кого в свою веру поймала. Всякая дрянь нынче их этою глупою потехою пользуется: "я, дескать, уверовал - дайте поесть", а вы студент, - вам это стыдно". Я говорю: "Мне это все равно, - я религии не признаю; а если можете пять рублей мне занять, так я поеду, потому что она мне сулила дать школу". Он говорит: "Нате вам пять рублей, а школы она вам не даст, а если даст, так вас оттуда скоро выгонит". А когда я хотел расспросить, отчего не даст? - Он вдруг закашлялся и говорит: "Ну вас совсем! Если вы такой бестолковый, - ступайте куда хотите: у меня чахотка; а вы... ничего не понимаете". Шерамур взял пять рублей и отправился к месту своего призвания, где его осетили трагикомические случайности, которые имели на него роковое влияние и довели его до эмиграции. ^TГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ^U Во-первых, его не ждали и, как художник отгадал, - не желали видеть в имении, куда он явился не то педагогом, не то Эмилем. Встречен он был сухо, как человек никому не нужный; даже помещения ему не дали, и благодетельницы своей графини он не видал. В этом, по его словам, был виноват тот же враг студентов, буфетчик, способный за три целковых отравить кого угодно. Он сбил Шерамура сначала в чулан при конторе, а потом в каморку при прачечной. У его выломанного порога была ямина, а под окном зольная куча, на которую выбрасывали из кухни всякую нечисть, и тут, как говорил Шерамур, постоянно "ходили пешком три вороны и чьи-то птичьи кишки таскали". В самой же храмине здесь была такая жара и духота, что Шерамур, к великому своему удивлению и благополучию, - тяжко заболел: у него сделался карбункул, который он называл: злой чирей. Ему не дали умереть и прислали к нему фельдшера - молодого еврея, который здесь тоже был и врачом и религиозным Эмилем: графиня его второй год воспитывала к христианству. Главный труд обращения его уже был окончен, и по осени он назначался на короткое время на выставку в религиозные салоны Петербурга, а оттуда к отсылке за границу для крещения по наилучшему образцу какой-то из неизвестных сект. Еврей был такой же горький человек, как Шерамур, - он был вырван из солдатчины благодаря тому, что решился оказать склонность к христианству. Он уже второй год жил здесь неизвестно по какому праву и, чувствуя свое рискованное положение, пел стишки и читал "трактатцы", - но он был, разумеется, гораздо находчивее Шерамура и сделал ему важную услугу - спас ему жизнь. Шерамур лежал без всякого присмотра - его дверь часто некому было затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал выговор: - Что вам такого, - говорит, - понимать, - спросит: "погиб?" - говорите: "погиб", - а если "спасен", так "спасен". - А что это значит? - добивался Шерамур. - Ничего не значит, - один разговор, а за то вам будут хорошую пищу присылать и мадеры, - а вы еще слабы. - Он взял оставленные трактаты, посмотрел и говорит: - Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы читали и пошли на спасенье. Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не утруждала; она спросила его только: "Видите, что вы погибли..." Он отвечал: "Погиб". Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запо- мнил только: "еще молим тебя, господи, и еще молим тебя". Она спросила: имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: "Немножко имею". Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом, а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел себя, как учил еврей: но все путал, говорил то "погиб", то имеет Христа. Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, - вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: "Ну, теперь скажите: "спасен". Шерамур так и сделал. Он был "спасен", графиня утешалась; она приобрела Христу первого нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать вместо "куричьего супу" - "свинячьи котлеты" и вместо "кокайского вина" - "подмадерный херес". Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его "Черномор" - что ему и очень шло, графинины горничные сделали из этого "черномордый", - но и это было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в "Шерамур". Однако, впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии. Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови. - С губкою, - говорит, - все приходила и с теплой водичкой, - чирей размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, - на затылке мне мочит, а лицо мое себе в грудь прижмет - ужасно неприятно; она полная и как зажмет лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно, какая дура. - Какие же вопросы, Шерамур? - "Приятно ли?" - "Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно". Или: "Ти ни о чем не дюмаешь?" Говорю: "О чем мне думать?" - "А ти, говорит, дюмай, ти дюмай!" После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил - говорю: "Уж это, пожалуйста, не надо: у меня здесь не болит", - Да она, верно, в вас влюбилась? - Ну вот еще! Просто дура. - А чем же у вас с нею все кончилось? - Еще что скажете! - А что? - Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и сунулся в это божество - сейчас пошли отовсюду неприятности. - Вы не умели петь или не умели преподавать? - Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб чаю дали. - Вам не нравилось, как графиня говорит? - Глупости. - Однако хуже попов или лучше, толковее? - У попов труднее. - Чем? - У них, как тот мужик говорил, "вумственнее" - они подите-ка какие вопросы закатывают. - Я, - говорю, - не знаю, о чем вы говорите. - Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: "Ну, говорит, отвечай, что хранилось в ковчеге завета!" Мальчик говорит: "расцветший жезл Аваронов, чашка с манной кашей и скрыжи". - "А что на скрыжах?" - "Заповеди", - и все отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: "А почему сие важно в-пятых?" Мальчонке не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых. Он говорит: "Детки! вот каков ваш наставник - сам не знает: почему сие важно в-пятых?" Все и стали смеяться. - Ученики ваши? - Ребятишки отцам рассказали: "Учитель, мол, питерский, а не знает: почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего". А отцы и рады: "какой это, подхватили, учитель, это - дурак. Мы детей к нему не пустим, а к графинюшке пустим: если покосец даст покосить - пусть тогда ребятки к ней ходят, поют, ништо, худого нет". Я так и остался. - Ни при чем? - Да, так ходил, думал до осени, но тут... подвернулось... - Новая история? - Да, из-за пустого лакомства. Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила Шерамура? Почему сие было важно в-пятых? Дело это содержалось в англичанке. ^TГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ^U Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны - их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него презрительными глазами, какими глядела "мизантропка", опрокидывающая свою ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура, его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою, производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы изведать привязанность, - и это ничего, что он мал, но он крепок, как молодой осленок, о котором в библии так хорошо рассказано, как упруги его ноги и силен его хребет, - как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она знала в этом толк. Притом он был franc novice {Добровольный послушник (франц.).} - это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив и совершенно не подозрителен. И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела и без призора за то, что не знал: "почему сие важно в-пятых?" Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось на основании какого-то текста, то графиня не находила этого нимало странным. Напротив: это было именно как следует, - потому что _они_ не так как мы - примемся да и бросим, а _они_ до конца держатся правила: fais ce que tu dois. {Исполняй свой долг (франц.).} И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура по-французски, употребляла его для переписки "стишков" и "трактатцев" и часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая ему каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна. Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в молх сокращениях, оно должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он сохранился в моей памяти. - Она, - говорит Шерамур, - раз взяла меня за бороду, - и зубами заскрипела. Я говорю: "Чего это вы?" "Приходи ко мне в окно, когда все уснут". Я говорю: "Зачем?" "Я, - говорит, - тебе сладости дам". "Какой?" Она говорит: "Кис-ме-квик". Я говорю: "Это пряник?" Она говорит: "Увидишь". Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула. "Иди, - говорит, - за ширмы, чтобы тень не видали". А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая. Она спрашивает: "Чего хочешь: коньяк или шартрез?" "Мне, - говорю, - все равно". "Пей что больше любишь". "Да мне все равно, - а вот зачем вы так разодеты?" "А что такое?" "То, - говорю, - что мне совестно - ведь вы не статуя, чтоб много видно". - А она, - вмешиваюсь, - как была разодета? - Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых пор, везде тело видно. - Хорошее тело? - Ну вот, я будто знаю? Мерзость... по всем местам везде духами набрыськано и пудрой приляпано... как лишаи... "Зачем, говорю, так набрыськались, что дышать неприятно?" "Ты, - говорит, - глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого набрыськаю", - и стала через рожок дуть. Я говорю: "Оставьте, а то уйду". Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо в лицо. "Это, - говорю, - еще что за подлость!" "Ничего, - говорит, - надо... личико чисто делать". "А, - говорю, - если так, то прощайте!" - Выскочил из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и спрыгнул. - Только всего и было с англичанкой? - Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть лазил. - Как духи красть? Отчего он это мог вывесть? - Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете? - Ничего не понимаю: кто вас поймал? - Буфетчик. - Где? - Под самым окном: как я выпал, он и поймал. - Ну-с! - Начал кричать: "энгелиста поймал!" Ну тут, разумеется, люди в контору... стали графу писать: "поймай нигилист". - Как же вы себя держали? - Никак не держал - сидел в конторе. - Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание? - Что говорить - от нигилиста какие оправдания. - Ну, а далее? - Убежал за границу. - Из-за этого? - Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто я не признаю: "почему сие важно в-пятых?" Фельдшер это узнал и говорит мне: что это такое - "почему сие важно в-пятых?" Я говорю: "Не знаю". "Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать". Я и побежал. ^TГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ^U Как он бежал? - Это тоже интересно. - Пешком, - говорит, - до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу, а он совсем умирает, - с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел смеяться, но помянул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: "На что?" А он нагнул к уху и без голосу шепнул: "Ступайте!" С этим я ушел. - Куда же? - В Женевку. - Там были рады вам? - Ругать стали. Говорят: "У англичанки, верно, деньги были, - а вы - этого не умели? Дурак вы". - Неужто даже не приютили? - Ничего не приючали: я им не годился, - говорят: "вы очень форменный, - нам надо потаенные". - Тогда вы сюда? - Да: здесь вежливо. Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я чувствовал, что здесь - _период_; что здесь замысловатая история Шерамура распадается, и можно отдохнуть. Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и коротко отвечал: - Все же уйти - безопаснее. Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а кончил божеством. Пора было вернуться в Париж - дать Шерамуру жрать. ^TГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ^U Если бы я не имел перед собой примера "старца Погодина", как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так: он всегда ищет работы, и что вы ему поручите, - он сделает. Не плут он уже ни в каком случае, - он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки, как только заметят, - обыкновенно "притюкивают" по головешке и выбросят, - и это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он в селе, его бы считали "ледащеньким", но приставили бы к соответственному делу - стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не был бы в тягость; но среди культурного общества - он никуда не годился. Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться? Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в Париже. ^TГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ^U С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. _Никогда_ у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то заработывал, нося что-то в таре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили - не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, - это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно. - Я, - говорил он, - ловко спать могу, То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville {Полицейский (франц.).}. - А если он вас заметит? - Я на другую иду. - Ведь и с другой сгонят? - Не скоро, - с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет. Но теперь обращаемся к _случаю_. Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею "пяти дворян". Мы вместе перегорали в этих трепетаниях - потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я - мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то _направление_. С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось - одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как - я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость "не интересен как тайный советник" и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане - где он при множестве туристов "вел возмутительную сцену с горчичницей" за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались... И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его "салфеточным". Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его "божественного лица". - Кротость, ласковость и... какое обхождение, - говорила она, - всякому он что-нибудь... Пусть его бранят, что он выдумал непогрешимость и зачатие, но какое мне дело! Это все в догматах... Боже мой! кто тут что-нибудь разберет, а не все ли равно, как кто верит. Но какая прелесть... В одном представлении было много русских: один знакомый профессор с двумя женами, то есть с законной и с романической, - и купец из Риги, раскольник, - лечиться ездил с дочерью, девушкою... Всех приняли - только раскольнику велели фрак надеть. Старик никогда фрака не надевал, но купил и во фраке пришел... И он со всеми, со всеми умел заговорить - с нами по-французски, а раскольнику через переводчика напомнил что-то такое, будто они государю говорили, что "в его новизнах есть старизна", или "старина". Говорят - это действительно так было. Раскольник даже зарыдал: "Батюшка, говорит, откуда износишь сие, отколь тебе все ведоме?" - упал в ноги и вставать не хочет. "Старина, старина", говорит... Мне это нравится: с одной стороны находчивость, с другой простота... Здесь теперь в моде Берсье: он изменил католичеству, сделался пастором и все против папы... Я и его не осуждаю - у него талант, но он не прав, и я ему прямо говорю: вы не правы; папу надо видеть; надо на него глядеть без предубеждения, потому что с предубеждением все может показаться дурно, - а без предубеждения... Но только что она это высказала, - на повороте аллеи как из земли вылупился Шерамур - и какой, - в каком виде и убранстве! Шершавый, всклоченный, тощий, весь в пыли, как выскочивший из-под грязной застрехи кот, с желтым листом в своей нечесаной бороде и прорехами на блузе и на обоих коленах. При появлении его я просто вздрогнул, перервал оживленный рассказ моей дамы и, пользуясь правами короткого знакомства, взял ее за руку и шепнул: - А вот посмотрите-ка без предубеждения. - На кого? Вот на этого монстра? - Да; я после расскажу вам, какое под этим заглавием содержание. Она прищурилась, рассмотрела и... тоже вздрогнула. - Это ужасно! - прошептала она вслед Шерамуру, когда он минул нас, не удостоив не единого взгляда, с понурою, совершенно падающею головою. Надо было думать, что нынешнюю ночь, а может быть и несколько ночей кряду, его мало пожалел sergent de ville. Моя дама схватилась за карман, достала портмоне и, вынимая оттуда десять франков, сказала: - Вы можете ему передать это?.. - О, да, - говорю, - с удовольствием. Но, позвольте, вот что мне пришло в голову: вы ведь, верно, знакомы с кем-нибудь из здешних наших дипломатов? - Еще бы - даже очень дружески. - Помогите же этому бедняку. - В чем? - Надо узнать: преступник он или нет? - Охотно, только если они знают. Но они, кажется, о русских никогда ничего не знают. - Они, - говорю, - могут узнать. Она вызвалась поговорить с одним из близких ей людей в посольстве и через два дня пишет мне, чтобы я прислал к ней Шерамура: она хотела дать ему рекомендательную карточку, с которою тот должен пойти к г. N.N. Это был видный чиновник посольства, который обещал принять и выслушать Шерамура, и, если можно, помочь ему очистить возвратный путь в отечество. - А тогда, - прибавила дама, - я беру на себя собрать ему средства на дорогу, буду просить в Петербурге... - и проч., и проч. Думаю, чего же еще лучше надо? Передаю все это Шерамуру и спрашиваю: _ Что вы на это скажете? _ Да я, - отвечает, - не понимаю: зачем это? - Вы разве не хотите в Россию? _ Нет; отчего, же - могу; там пищеварение лучше. - Так идите к этой даме. - Хорошо. Она дура? - С какой же стати она будет дурою? - Аристократка. - А они разве все дураки? - Да я не знаю, я так спросил: какая она? - Это вам все равно, какая она, - она очень добрая, принимает в вас участие и в силах вам помочь, как никто другой. Вот все, что вам достаточно знать и идти, - И ничего из этого не будет. - Почему не будет? - Ведь я сказал. - Нет, не сказали. - Аристократка. - Так вы не пойдете? Он помолчал, поводил носом и протянул: - Ну, черт с ней, - пожалуй, схожу. Он это делал совершенным grande signore {Важным синьором (итал.).} - чтобы отвязаться. Ну да и то слава богу, что хоть мало на лад идет. Моя знакомая женщина с душою - она его поймет и на его невежество не обидится. Другое дело - как он аттестует себя в самом посольстве перед русским дипломатом, которого чувства, конечно, тоньше и который, по уставам своего уряда, "по поступкам поступает", а не по движению сердца. ^TГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ^U Я ждал развязки дипломатических свиданий Шерамура с нетерпением, тем более что все это затеялось накануне моего отъезда, и вот мне не терпится: вечерком в тот день, как он должен был представиться своей патронессе, я еду к ней и не могу отгадать: что застану? Но застаю ее очень веселую и довольную. - Ваш Шерамур, - говорит, - презабавное существо. Как он ест! - как звереныш. - Вы его кормили? - Да; я его брала с собой... - Вот как, я всегда знал, что у вас предоброе сердце, но это еще шаг вперед. - Отчего? - Оборвыш он этакой, а вы его водили и вместе обедали. - Ах, это-то! Ну полноте, ведь здесь не Россия. Не беспокойтесь меня хвалить: в Петербурге я бы этого ни за что не сделала, а здесь что же такое... Я такая, как все, и могу делать, что хочу. Гарсоны на него только все удивлялись. Я им сказала, что это дикий из русской Сибири, и они его все рассматривали и были к нему очень вежливы. А кстати: вы заметили, как он кости грызет? - Нет, - говорю, - что-то не заметил. - Ах, это прелестно: он их грызет как будто какую-нибудь жареную вермишель и чавкает как поросеночек. - Да, - говорю, - насчет изящества с ним нужна снисходительность. Но она и приняла это снисходительно и даже рассказала оставшийся у меня в памяти анекдот о другом, еще более противном способе обращаться с костями. Дело шло об одном ее великосветском кузене Вово и состояло в том, что этот кузен, русский консерватор, удостоясь чести кушать за особым столиком с некоторою принцессою, ощутил неодолимое желание показать, как он чтит этот счастливый случай. Он остановил лакея, убиравшего тарелку с косточками птички, которую скушала принцесса, выбрал из них две или три, завернул в свой белый платок и сказал, что делает это с тем, чтобы "сберечь их как святыню". Но, к сожалению, все это было дурно принято: принцесса обиделась такою грубостью, и кузен Вово лишился вперед приглашений. Дама называла это "русским великосветским бебеизмом", который ставила без сравнения ниже шерамурова чавканья, - а я ее не оспаривал. - Конечно, - говорю, - такой неделикатности Шерамур не сделает, но вот меня занимает: как он поведет себя с дипломатом? Предупредили ли вы того: какой это экземпляр? - Как же - я все сказала. - Ну, и что же он? - Очень смеялся. Я покачал головою и сомнительно спросил: - Зачем же он очень смеялся? - А что? - Да так... Зачем это они все нынче любят _очень смеяться_, когда слышат о страдающих людях. Лучше бы _немножко_ посмеяться и _больше_ о них подумать. И она вздохнула и говорит: - Правда, правда, правда. - А когда, - опрашиваю, - их rendez-vous? {Свидание (франц.).} - Завтра. - Ну, хорошо. А Шерамуру вы не дали никакого наставления, как ему себя держать? - Нет. - Это очень жаль. - Да не могла, - говорит, - он так скоро убежал, что мы и не простились. - Отчего же так? - Не знаю; должна была на минуту выйти и предложила ему почитать книгу, а когда пришла опять в комнату, - его уже не было; девушка говорит: швырнул книгу и убежал, как будто за ним сам дьявол гнался. - Что за чудак! - Да. - Что же это может значить? - Я вас могла бы об этом спросить, вы его больше знаете. - Так, - говорю, - но надо знать: что перед этим было? - Перед этим? - перед этим он съел довольно много омлета с малиной. - А, - говорю, - это тоже не шутка. И мы оба, казалось нам, поняли и рассмеялись. - Но, впрочем, - добавила она, - я надеюсь, что все будет хороню. А я, признаться, на это не надеялся, хотя сам не знал, почему все добрые надежды на его счет были мне чужды. Затем, следующий день я провел в беготне и в сборах и не видал Шерамура. Консьерж говорил, что он приходил, узнал, что меня нет дома, и ушел, что-то написав на притолке. Я долго разбирал и прочитал нечто несообразное и не отвечавшее главному интересу минуты. Надпись гласила: "Оставьте мне пузырнику глазных капель, что помогают от зубной бели". Я знал, что он один" раз, когда у него болели зубы, взял в рот бывшие у меня глазные капли и тотчас исцелел. Это меня тогда удивило и насмешило, и я отдал консьержу "пузырнику", чтобы передал Шерамуру, если он не застанет меня дома. Но он не приходил за глазными каплями - вероятно, зубы его прошли сами собою. На следующий день он не явился, и еще день его тоже не было, а потом уже наступил и день моего отъезда. Шерамур как в воду канул. Я был в затруднении; мне чрезвычайно хотелось знать: чем его бог через добрых людей обрадовал; но Шерамура нет и нет - как сквозь землю провалился. Хоть неловко было докучать моей даме после прощания, но я урвал минутку и еду к ней, чтобы узнать: не был ли у ней мой несмысль или не слыхала ли о нем чего-нибудь от того, к кому его посылала. Приезжаю и не застаю ее дома: говорят, она на целую неделю уехала к приятельнице за Сен-Клу. Конечно, больше искать слухов было негде, и я помирился с той мыслью, что, вероятно, так завтра и уеду, ничего не узнав о Шерамуре. А потом, думаю, он, пожалуй, так и затеряется, и в сознании моем о нем останется какой-то рассучившийся обрывок... Будет и жалко и досадно всю жизнь воображать, что он по-прежнему все голоден и холоден и блуждает от одной скамьи до другой, не имея где выспаться. Кто настоящий эгоист, кто с толком любит свой душевный комфорт, тот должен тщательно избегать таких воспоминаний. Вот почему, между прочим, и следует знакомиться только с порядочными людьми, у которых дела их всегда в порядке, и надо их бросать, когда фортуна поворачивается к ним спиною. Это подлое, но очень практическое правило. И вот прошла последняя ночь, прошло утро; я сбегал позавтракать невозможными блюдами m-me Grillade, - все в чаянии встретить там Шерамура, и, наконец! за час до отхода поезда нанял фиакр, взял мой багаж и уехал. Я знал, что приеду на амбаркадер рано; это мне было нужно, чтобы встретиться с земляком, с которым мы условились ехать в одном поезде, притом я хотел поправить свой желудок несколько лучшим завтраком. О Шерамуре размышлять было уже некогда, но зато он сам очутился передо мною в самую неожиданную минуту, и притом в особенном, мало свойственном ему настроении. ^TГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ^U Перед самым главным подъездом амбаркадера северной дороги есть небольшой ресторан с широким тротуаром, отененным пятью густыми каштанами, под которыми расставлено множество белых мраморных столиков. Здесь дают настоящее мясо и очень хорошее красное вино. Таких ресторанчиков тут несколько, и все они главным образом существуют на счет отъезжающих и провожающих; но самый лучший из них это тот ресторан с пятью каштанами, о котором я рассказываю. Тут мы условились встретиться с земляком, с которым хотели держать путь, и как сговорились, так и встретились. Комиссионер избавил нас от всяких трудов по сдаче багажа и покупке билетов, и мы имели добрый час досужего времени для последнего завтрака под тенью парижских каштанов. Мы заняли один столик, спросили себе бифштексы и вина и не успели воткнуть вилки в мясо, как на империале выдвинувшегося из-за угла омнибуса появился Шерамур, которого я издалека узнал по его волнующейся черноморской бороде и бандитской шляпе. Он и сам меня заметил и сначала закивал головою, а потом скоро соскочил с империала и, взяв меня за руку, сжал ее и не только подержал в своей руке, но для чего-то поводил из стороны в сторону и даже промычал: - Ну! - Да, - говорю, - вот я и уезжаю, Шерамур. Он опять пожал и поводил мою руку, опять что-то промычал и стал есть бифштекс, который я велел подать для него в ту минуту, когда только его завидел. - Пейте вино, Шерамур, - поднимайте прощальную чашу, - ведь мы с вами прощаемся, - пошутил я, заговорив in hoch romantischem Stile. {В высоко романтическом стиле (нем.).} - Могу, - отвечал он. Я налил ему большой кубок, в который входит почти полбутылки, и спросил еще вина и еще мяса. Мне хотелось на расставанье накормить его до отвала и, если можно, напоить влагою, веселящею сердце. Он выпил, поднял другой кубок, который я ему налил, сказал "ну", вздохнул, и опять поводил мою руку, и опять стал есть. Наконец все это было кончено, он выпил третий кубок, сказал свое "буде", закурил капоральную сигаретку и, опустив руку под стол, стал держать меня за руку. Он, очевидно, хотел что-то сказать или сделать что-то теплое, дружественное, но не знал, как это делается. У меня в груди закипали слезы. Я воспользовался его рукожатием и тихо перевел в его руку двадцатифранковый червонец, которым предварительно подавил его в ладонь. Он почувствовал у себя в руке монету и улыбнулся, улыбнулся совершенно просто и отвечал: - Могу, могу, - и с этим зажал деньги в ладонь с ловкостью приказного старых времен. - Ну как же, - говорю, - расскажите, любезный Шерамур, каков вышел дебют ваш в большом свете? - Где это? - В посольстве. - Да, был. - Что же... какой вы там имели успех? - Никакого. - Почему? - Я не знаю. - Ну, шутки в сторону; рассказывайте по порядку: вы нашли кого нужно? - Нашел. Я сначала попал было куда-то, где написано: "Извещают соотечественников, что здесь никаких пособий не выдают". Там мне сказали, чтобы смотреть, где на дверях заплатка и на заплатке его имя написано. - Ну, вы нашли заплатку и позвонили. - Да. - Вас приняли? - Да, пустили. - И вы рассказали этому дипломату всю вашу историю? Шерамур посмотрел на меня, как делал всегда, когда ему не хотелось говорить, и отвечал: - Ничего я ему не рассказывал. Но я не мог позволить ему так легко от меня отделаться и пристал: - Отчего же вы не рассказали? Ведь вы же с тем пошли... - Да что ж, как ему рассказывать, если он не вышел. - Что это за мучение с вами: "приняли", "не вышел", - говорите толком! - Лакей пустил и велел пять минут подождать. Я подождал пять минут, а потом говорю: пять минут прошло. Лакей говорит: "Что делать, - monsieur, {Господин (франц.).} верно, позабыл". А я говорю: "Ну так скажи же своему monsieur, что он свинья", - и ушел. Я просто глаза вытаращил: неужто это и все, чем кончилась моя затея? - А что же вам еще надо? - Шерамур, Шерамур! Злополучное и бедное создание: да разве это так можно делать? - А как еще надо делать? - Да вы бы подумали - ведь мы из-за этого подняли целую историю: впутали сюда светскую даму... - А ей что такое? - Как что такое? Она вас рекомендовала, за вас старалась, просила, а вы пошли, обругали знакомого ей человека в его же доме и при его же слуге. Ведь это же так не водится. - Отчего - не водится? - Ну вот еще: "отчего?" - не водится, а вдобавок ко всему, может быть, вы поступили не только грубо, но и совершенно несправедливо. Шерамур сделал вид резкого недоумения и вскричал: - Как это... я несправедливо сделал! - Да; вы несправедливо сделали; этот чиновник в самом деле мог быть занят, мог и позабыть. - Ну, перестаньте. - Отчего? - Какие у них занятия! - У дипломатов-то? - Да! - А сношения? - Все глупости. - Покорно вас благодарю. - Разумеется; у них жрать всегда готовое. Я, батюшка, проходил, сам видел: внизу там повар в колпаке, и кастрюли кипели. Чего еще: жри пока не надо. Я дольше не выдержал, рассмеялся и приказал подать еще вина. Шерамур осветился; он почувствовал, что его пытка кончилась: он опять изловил мою руку, помял ее, поводил, вздохнул и сказал: - Бросим... не надо ничего. - Это дело о вашей судьбе бросить? - Да; какая судьба... Ну ее!.. - А мне, - говорю, - ужасно даже это ваше равнодушие к себе. - Ну вот - есть о чем. "Русский человек, - думаю себе, - одна у него жизнь, и та - безделица". А он вдруг оказывает мне снисхождение. - Вы, - говорит, - можете, если хотите, лучше в Петербурге. - Что это такое? - Да прямо Горчакову поговорите. - А вы думаете, что я такая персона, что вижу Горчакова запросто и могу с ним о вас разговаривать и сказать, что в Париже проживает второй Петр Иванович Бобчинский. - Зачем Бобчинский - сказать просто, так, что было. - А вы думаете, я знаю, что такое с вами было? - Разумеется, знаете. - Ошибаетесь: я знаю только, что вас цыгане с девятого воза потеряли, что вас землемер в тесный пасалтырь запирал, что вы на двор просились, проскользнули, как Спиноза, и ушли оттого, что не знали, почему сие важно в-пятых. - Вот, вот это все и есть, - больше ничего не было. - Неужто это так - решительно все? - Да, разумеется, так! - И больше _ничего?_ - Ничего! - Припомните? Припоминал, припоминал и говорит: - Я у одной дамы был, она меня к одному мужчине послала, а тот к другому. Все добрые, а помогать не могут. Тогда один мне работу дал и не заплатил - его арестовали. - Вы писали, что ли? - Да. - Что же такое? - Не знаю. Я середину писал - без конца, без начала. - И политичнее этого у вас всю жизнь ничего не было? - Не было. - Ну так вот же вам последний сказ: как вы себя дурно ни держали в посольстве, ступайте опять к этой даме и расскажите ей откровенно все, что мне сказали, - и она сама съездит и попросит навести о вас справки: вы, верно, невинны и, может быть, никем не преследуетесь. - Нет; к ней-то уж я не пойду. - Почему? Молчит. - Что же вы не отвечаете? Опять молчит. - Шерамур! ведь мы сейчас расстаемся! говорите: почему вы не хотите опять сходить к этой даме? - Она бесстыдница. - Что-о? Я от нетерпения и досады даже топнул и возвысил голос: - Как, она бесстыдница? - А зачем она черт знает что читать дает. - Повторите мне сейчас, что такое она дала вам бесстыдное. - Книжку. - Какую? - Нет-с, я этого не могу назвать. - Назовите, - я этого требую, потому что я уверен, что она ничего бесстыжего сделать не могла, вы это на нее выдумали. - Нет, не выдумал. А я говорю: - Выдумали. - Не выдумал. - Ну так назовите ее бесстыдную книжку. Он покраснел и засмеялся. - Извольте называть! - настаивал я. - Так... вы по крайней мере - того... - Чего? - Отвернитесь. - Хорошо - я на вас не гляжу. - Она сказала... - Ну! Он понизил голос и стыдливо пролепетал: - "Вы бы читали хорошие английские рооманы..." и дала... - Что-о та-акое?! - "Попэнджой ли он!" - Ну-с! - Больше ничего. - Так что же тут дурного? - Как что дурного?.. "Попэнджой ли он"... Что за мерзость. - Ну, и вы этим обиделись? - Да-с; я сейчас ушел. Право, я почувствовал желание швырнуть в него что попало или треснуть его стаканом по лбу, - так он был мне в эту минуту досадителен и даже противен своею безнадежною бестолковостью и беспомощностью... И только тут я понял всю глубину и серьезность так называемого "петровского разрыва"... Этот "Попэнджой" воочию убеждал, как люди друг друга не понимают, но спорить и рассуждать о романе было некогда, потому что появился комиссионер и возвестил, что время идти в вагон. Шерамур все провожал нас до последней стадии, - даже нес мой плед и не раз принимался водить туда и сюда мою руку, а в самую последнюю минуту мне показалось, как будто он хотел потянуть меня к себе или сам ко мне потянуться. По лицу у него скользнула какая-то тень, и волнение его стало несомненно: он торопливо бросил плед и побежал, крикнув на бегу: - Прощайте; я, должно быть, муху сожрал. Такова была наша разлука. ^TГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ^U Париж давно был за нами. По мере того как я освобождался от нервной усталости в вагоне, мне стало припоминаться другое время и другие люди, которых положение и встречи имели хотя некоторое маленькое подобие с тем, что было у меня с Шерамуром. Мне вспомянулся дерзновенный "старец Погодин" и его просветительные паломничества в Европу с благородною целию просветить и наставить на истинный путь Искандера, нежные чувства к коему "старец" исповедал в своей "Простой речи о мудрых вещах" (1874 г.). Потом представился Иван Сергеевич Тургенев - этот даровитейший из всех нас писатель - и "мягкий человек"; пришел на ум и тот рослый грешник, чьи черты Тургенев изображал в Рудине, - человек, которого Тургенев видел и наблюдал здесь же, в этом самом Париже, и мне стало не по себе. Это даже жалостно и жутко сравнивать. Там у всех есть вид и содержание и свой нравственный облик, а это... именно что-то цыганами оброненное; какая-то затерть, потерявшая признаки чекана. Какая-то бедная, жалкая изморина, которую остается хоть веретеном встряхнуть да выбросить... Что это такое? Или взаправду это уже чересчур хитро задуманная "загадочная картинка", из тех, которыми полны окна мелких лавчонок Парижа? Глупые картинки, а над ними прилежно трудят головы очень неглупые люди. Из этих головоломок мне особенно припоминалась одна: какой-то завиток - серая размазня с подписью: "Quest-ce que c'est?" {Что это такое? (франц.).} Она более всех других интригует и мучит любопытных и сбивает с толку тех, которые выдают себя за лучших знатоков всех загадок. Они вертят ее на все стороны, надеясь при одном счастливом обороте открыть: что такое сокрыто в этом гиероглифе? и не открывают, да и не откроют ничего - потому что там нет ничего, потому что это просто пятно - и ничего более. По возвращении в Петербург мне приходилось говорить кое-где об этом замечательном экземпляре нашей эмиграции, и все о нем слушали с любопытством, иные с состраданием, другие смеялись. Были и такие, которые не хотели верить, чтобы за видимым юродством Шерамура не скрывалось что-то другое. Говорили, что "надо бы его положить да поласкать каленым утюжком по спине". Конечно, каждый судил по-своему, но была в одном доме вальяжная няня, которая положила ему суд особенный и притом прорекла удивительное пророчество. Это была особа фаворитная, которая пользовалась в доме уважением и правом вступать с короткими знакомыми в разговор и даже делать им замечания. Она, разумеется, не принадлежала ни к одной из ярко очерченных в России политических партий и хотя носила "панье" и соблюдала довольно широкую фантазию в "шнипе", но в вопросах высших мировых coterie {Ценностей (франц.).} держалась взглядов Бежецкого уезда, откуда происходила родом, и оттуда же вынесла запас русских истин. Ей не понравилось легкомыслие и шутливость, с которыми все мы относились к Шерамуру; она не стерпела и заметила это. - Нехорошо, - сказала она, - человек ничевошный, над ним грех смеяться: у него есть ангел, который видит лицо. - Да что же делать, когда этот человек никуда не годится. - Это не ваше дело: так бог его создал. - Да он и в бога-то не верит. - А господь с ним - глуп, так и не верит, и без него дело обойдется, ангел у него все-таки есть и о нем убивается. - Ну уж будто и убивается? - Конечно! Он к нему приставлен и соблюдет. Вы как думаете: ведь чем плоше человек, тем ангел к нему умней ставится, чтобы довел до дела. Это и ему в заслугу. - Ну да, вы как заведете о дураке, так никогда не кончите. Это у вас самые милые люди. Она слегка обиделась, начала тыкать пальцем в рассыпанные детьми на скатерти крошки и с дрожанием в голосе докончила: - Что они вам мешают, дурачки! их бог послал, терпеть их надо, может быть он определится к такой цели, какой все вы ему и не выдумаете. - А вы этому верите? - Я? почему же? верю и уповаю... А вот вам тогда и будет стыдно! "Вот она, - думаю, - наша мать Федорушка, распредобрая, распретолстая, что во все края протянулася и всем ласково улыбнулася. Украшайся добротою, если другим нечем". Няня казалась немножко расстроена, и с нею больше не спорили и теплой веры ее не огорчали, тем более что никто не думал, что всей этой истории еще не конец и что о Шерамуре, долго спустя, получатся новейшие и притом самые интересные известия. ^TГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ^U Прошло около двух лет; в Герцеговине кто-то встряхнул старые счеты, и пошла кровь. Было и не до Шерамура. У нас шли споры о том, как мы исполнили наше призвание. Ничего не понимая в политике, я не принимал в этих спорах никакого участия. Но с окончанием войны я разделял нетерпеливые ожидания многих, чтобы скорее начинала дешеветь страшно вздорожавшая провизия. Под влиянием этих нетерпеливых, но тщетных ожиданий я, бывало, как возвращаюсь с прогулки, сейчас же обращаюсь к этажерке, где в заветном уголке на полочке поджидает меня докучная книжка с постоянно возрастающей "передержкой". И вот раз, сунувшись в этот уголок, я нахожу какую-то незнакомую мне вещь - сверток, довольно дурно завернутый в бумагу, - очевидно книга. На бумаге нет ничьего имени, но есть какие-то расплывшиеся письмена, писанные в самый край "под теснотку", как пишут неряхи. Начинаю делать опыты, чтобы это прочесть, и после больших усилий читаю: "долг и за процент ж. в. х.". Больше ничего нет. Снимаю бумагу и нахожу книгу Ренана "St. Paul", {"Святой Павел" (франц.).} но прежде, чем я успел ее развернуть, из нее что-то выпало и покатилось. Начинаю "искать, шарить по всем местам: что бы это такое вывалилось? Зову служанку, ищем вдвоем, втроем, все приподнимаем, двигаем тяжелую мебель и, наконец, находим... Но что? - Находим чистейшего золота двадцатифранковую французскую монету! Не может же быть, чтобы она валялась тут исстари: пол метут, натирают, и не могли бы ее не заметить... Нет; монета положительно сейчас только выпала из книги. Но что это такое? зачем и кто мог сделать мне такое приношение? Ломаю голову, припоминаю, не положил ли я ее сам, соображаю то и другое и не прихожу ни к какому результату. Опять разыскиваю оберточную бумагу и рассматриваю письмена, возлагая на них последнюю надежду узнать: что это за явление? Ничего более: "долг и за процент ж. в. х..." Характер почерка неуловим, потому что писано на протекучке, и все расплылось... Соображаю, что здесь _долг_ и что - _процент_, или "за процент": монета долг, а книга "за процент", или наоборот? И потом, что значат эти "ж. в. х."? Нет сомнения, что это не первые буквы какого-либо имени, а совсем что-то другое... Что же это такое? Подбираю, думаю и сочиняю: все выходит как-то странно и некстати: "жму вашу руку", - но последняя буква не та: "жгу ваш хохол", тут все буквы соответствуют словам, но для чего же кому-нибудь было бы нужно написать мне такую глупость? Или это продолжение фразы: посылаю "долг и за процент" еще вот что, например, - "желтый ватошный халат" или "женский ватошный халат"... Все никуда не годится. Глупый водевильный случай, а интересует! Даже во сне соображаю и подбираю: "желаю вам хорошего". Вот, кажется, это пошло на дорогу! Еще лучше: "живу весьма хорошо"; или... наконец, батюшки мои! батюшки, да это так и есть: не надлежит ли это читать... "жру всегда хорошо"? Решительно это так, и не может быть иначе. Но тогда что же это значит: неужто здесь был Шерамур? Неужто он появился в Петербурге именно теперь, в это странное время, и проскользнул ко мне? Какова отчаянность! Или, может быть, его простили и разрешили, и он ходит смело по вольному паспорту... Ведь, говорят, все возможно в природе. Я припомнил, что девушка мне дня три-четыре назад сказывала о каком-то незнакомом ей господине, который приходил, спрашивал, просил позволения "обождать" и ждал, но не дождался, ушел, сказавши, что опять придет, но до сих пор не приходил. Расспрашивал: каков был приходивший ростом, дородством, лицом - красотою? - ничего не добился. Все приметы описывают точно на русском паспорте: к кому хочешь приложи - всем одинаково впору будет. Остается одно: книгу поставить на полку, золото спрятать, а незнакомца ждать. Я так и сделал, и ждал его терпеливо, с надеждою, что авось он и совсем не придет. Так минул день, два, неделя и месяц, и наконец, когда я совсем перестал ждать, - он вдруг и явился. Звонок; девушка отпирает дверь и спешно бежит вперед гостя шепнуть: - Это тот, который ждал. Легкое волнение, и выхожу навстречу. ^TГЛАВА ДВАДЦАТАЯ^U Входит человек средних лет, совершенно мне незнакомый и называет себя незнакомым же именем. Прошу садиться и осведомляюсь: чем могу служить. - Я, - говорит, - недавно из-за границы; жил два месяца в Париже и часто виделся там с одним странным земляком, которого вы знаете. Он дал к вам поручение - доставить посылочку. Я ее тут у вас и оставил, чтобы не носить, но позабыл сказать прислуге. - Я, - отвечаю, - нашел какую-то посылочку; но от кого это? Он назвал Шерамура. - Как же, - говорю, - очень его знаю. Ну что он, как, где живет и все так же ли бедствует, как бедствовал? - Он в Париже, но что касается бедствования, то в каком смысле вы это берете... Если насчет жены... - Как, - говорю, - жены!.. Какая жена! Я спрашиваю: есть ли у него что есть? - О, разумеется - он вовсе не бедствует: он "проприетер", женат, сидит grand mangeur'ом {Обжорой (франц.).} в женином ресторане, который называет "обжорной лавкой", и вообще, говоря его языком, "жрет всегда хорошо", - впрочем, он это даже обозначил начальными буквами, в полной уверенности, что вы поймете. - Понять-то я понял, но что же это... как же это могло случиться... Ангел... конечно, много значит... но все-таки... Всматриваюсь в моего собеседника - думая, коего он духа, - не вышучивает ли он меня, сообщая такие нестаточные дела о Шерамуре? Нет; насколько мне дано наблюдательности и проникновения, господин этот производит хорошее впечатление - по-видимому, это экземпляр из новой, еще не вполне обозначившейся, но очень приятной породы бодрых людей, не страдающих нашим нервическим раздражением и беспредметною мнительностью, - "человек будущего", который умеет смотреть вперед без боязни и не таять в бесплодных негодованиях ни на прошлое, ни на настоящее. Люди прошлого ему представляются больными с похмелья; он на них не сердит и даже совсем их не судит, а словно провожает на кладбище, приговаривая: вам гнить, а нам жить. Я люблю эту породу за то, что в ней есть нечто свежее, нечто уже не наше, нечто нам не свойственное, но живучее и сильное. Они взросли как осот на межах между гряд, и их уже не выполешь. Русь будет скоро не такая, как мы, а такая - как они, и слава богу, слава богу! Поняв, что мой гость относится к этому сорту, я сейчас же усадил его в более покойное кресло, велел подать чай и бесцеремонно (как следует с такими людьми) попросил его рассказать мне все, что ему известно о моем Шерамуре, - как он женился и сделался парижским "проприетером". Гость любезно согласился удовлетворить мое любопытство. ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ^U Шерамуру помогла славянская война в Турции. Но как он мог вздумать воевать? Не противно ли это всей его натуре и всем доводам его бедного рассудка? И против кого и за кого он мужествовал и сражался? Все это было, как вся его жизнь, - бестолково. Вот как шло дело: он _начитал_ в газетах, что турки обижают _бедных_ славян, отнимая у них урожай, стада и все, что надо "жрать". Этого было довольно: долго не рассуждая, он восстал и пошел по образу пешего хождения в Черногорию. Он попал в "Волдавию" или "Молдахию", где соединился с "доброходцами" и явился в Сербию, образцовые порядки которой делали нелишним здесь даже Шерамура. Он поступил куда-то, во что-то, о чем, по своему обыкновению, не умел дать никакого резонного отчета. На войне он "барабанил", чего я даже не мог ожидать от него, но потом нашел, что в Сербии у всех жратвы больше, чем он видел во весь свой век. "Даже вином прихлебывают". Никаких иных интересов, достойных борьбы на жизнь и смерть, Шерамур, разумеется, не признавал, но в этом его нельзя винить, потому что он не мог их чувствовать. И вот он духом возмутился: за что он сражается: если у них есть что жрать, то чего же им еще надо? "Черти проклятые!.. с жиру бесятся! к нам бы их спровадить, чтобы в черных избах пожили да мякины пожевали!" Славянские претензии Шерамур все считал пустяками, которые Аксаков в Москве выдумал вместе с Кокоревым, и Шерамур рассердился и "вышел", то есть перестал барабанить. Некоторое время он слонялся без дела, но ощущал себя в полном довольстве: "везде, говорит, есть кукуруза и даже вином запивают, как в царстве небесном". Таково его понятие о царстве небесном. Но вот, переходя туда-сюда, с плохими и бестолковыми расспросами, он был, наконец, приведен своим ангелом куда ему следовало; напал на таких людей, которые тоже подобно ему подвывали: Холодно, странничек, холодно, Голодно, родименький, голодно. ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ^U Шерамур здесь сейчас "определился". Опять как и под каким заглавием? это он, по непримиримой вражде ко всякой определенности, излагал не ясно; но можно было понять, что он в качестве человека черномордого и с "сербским квитом" был в числе санитаров. Кому-то где-то его отрекомендовал какой-то, по его словам, "очень добрый и вполне неверующий монах". Прозорливый инок уверил кого-то, что лучше Шерамура нет, чтобы "приставить к пище". И вот наш чудак в первый раз во всю жизнь попал на место по своему настоящему призванию. И зато, говорят, как же он действовал: крошке не позволял пропасть, все больным тащил. Сам только "хлебово" ел, а свою порцию котлет солдатам дробил, выбирая, который ему казался "заморенней". Начальство, "сестры" - все им были довольны, а солдатики цены не слагали его "добродетели". Даже которого, говорят, монах на смерть отысповедует, он и тому, мимо идя, еще кусочек котлетки в рот сунет - утешает: "жри". Тот и помирать остановится, а за ним глазом поведет. И кончилось все это для Шерамура чем же? тем, что он сам не заметил, как, при его спартанстве, у него к концу службы собралась от жалованья "пригоршня золота". Сколько его там было - он не считал, но повез все в свою метрополию, к "швейцарцам", - чтобы делить. Привез к одному из митрополитов и "высыпал". Стали говорить и поспорили: тот "_все_" хотел взять на "дело", но Шерамур не дал. Он настаивал, чтобы прежде всего "сотворить какую-то вселенскую жратву", то есть "пожрать и других накормить", и ограничился на этом так твердо, что "_тот_ цапнул с краю и ушел". Сколько именно он у него взял - Шерамур не знал: "цапнул с краю", да к баста. Деньги были не считанные, да и считать их незачем: "все равно не воротить". Шерамур увидал, что здесь делят неладно, и уехал в Париж. Здесь он знал честную душу, способную войти во все его многопитательные виды и оказать ему самое непосредственное содействие; драгоценный человек этот была Tante Grillade. Она приняла Шерамура и его золото совсем не так, как "швейцарские митрополиты". Tante Grillade ввела Шерамура в свой arriere boutique, {Задняя комната за лавкой (франц.).} что составляет своего рода "святая святых" еврейской скинии, и пригласила его всыпать там все золото в комод, запереть и ключ взять с собою. Voyou положили пока не собирать. Tante сказала, что знает нечто лучшее, - и назначила Шерамуру прийти к ней вечером, когда она будет свободна. Они вместе должны были обдумать, как лучше распорядиться таким богатством, которое в практичных руках нечто значило. Шерамур, которому до сих пор никакие комбинации никогда не приходили, думал просто: оставить деньги у Танты и водить к ней голодных, пока она подаст счет и скажет: tout est fini. {Все кончено (франц.).} Но Tante Grillade была гораздо дальнозорче и умнее Шерамура, и притом, на счастье его, она имела на него планы. ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ^U Вечером, когда Шерамур пришел к Танте, он встречен был необыкновенно: "кормежная" зала, дальше которой и во дни благополучии не заходил Шерамур, теперь была свободна от гостей, подметена и убрана. В ней еще было влажно и пахло "картофелем и маркофелем", но в угле, шипя и потрескивая, горела маленькая угольная печечка и очищала воздух. Зато через открытую дверь виднелось настоящее чудо декоративного устройства. Arriere boutique, которая днем казалась отвратительным колодезным днищем, куда никогда не проникал свет и где Tante Grillade едва поворачивалась, как черепаха в шайке, теперь представляла очень приютный yroлок. Серая стена, которая заслоняла весь свет широкого, но совершенно бесполезного окна, теперь была заслонена пышною белою драпировкою с фестонами, подхваченными розовыми лентами. Вместо слабых, тщедушных рефлексов внешнего света комната была до изобилия освещена и согрета огнем двух ламп, стоявших по углам неизбежного мраморного камина. Вся эта комната была таи мала, что представляла какой-то клубочек, в котором ничто не расходилось, а все сматывалось. На пространстве каких-нибудь четырех квадратных аршин тут были и двуспальная кровать Tante Grillade, и комод, где теперь хранилось Шерамурово золото, и камин с веселым огоньком, и круглый стол, на котором прекрасно дымилась чистая вазочка с бульоном из настоящего мяса. Кроме этого, тут же стояли литр красного вина и корзинка с лакомством"четырех нищих". Сама Grillade тоже была в авантаже: седые крендели на ее висках были загнуты как-то круче и крепче обыкновенного и придавали ее опытному лицу внушительность и в то же время нечто пикантное. Здесь у места сказать, что Шерамур в этот раз _впервые_ вкушал хлеб и пил сок винограда tete-a-tete {С глазу на глаз (франц.).} с женщиной. И он не рассуждал, но чувствовал истину догмата, что для счастия недостаточно достать кусок хлеба, но нужно иметь с кем его приятно съесть. Затрапезный разговор их никем не записан, но он был очень серьезен и шел исключительно о деньгах. Tante доказала Шерамуру, что если держать его деньги в ее комоде и кормить на них voyou, то этих денег хватит не надолго; они выйдут, и voyou опять будет не на что кормить. Шерамур согласился и задумался, a Tante Grillade показала выход, который состоял в том, чтобы пустить деньги в оборот. Тогда эти деньги дадут на себя другие деньги, и явится неистощимая возможность всегда жрать и кормить других. Шерамур захлопал руками: "Voila, {Вот (франц.).} - говорит, - voila, это и нужно! Одна беда: как пустить деньги, кому доверить; кто не обманет? Шерамур закивал головою: ему вспомнились его швейцарские митрополиты, и он как перепел забил: "Вуй, вуй, мадам, вуй, вуй, вуй". А потом, когда вслед за тем Tante встала, чтобы подать compote des pommes, {Яблочный компот (франц.).} Шерамур, глядя ей стыдливо в спину, вымолвил: - Да возьмите вы эти деньги, Танта! - На какой предмет, monsieur? - Да делайте что знаете, наживайте. Но Танта нашла это невозможным. - Я наживу и умру, а вас выгонят. - Гм... Да... подлость... А сколько бы человек можно постоянно кормить? - Можно человека два кормить раза по два в неделю, или, еще лучше, троих каждое воскресенье. И кроме того, раз в год можно сделать особый пир, на котором никого не будет, кроме бездомных voyou. У Шерамура даже сердце забилось от такой мысли, и когда Tante Grillade, вооружась щипчиками, принялась за noisettes, {Орешки (франц.).} он застенчиво приступил к ней. - Ну так как же, Tante, - как это сделать? - а Tante, надавливая крепкий орех, посмотрела на него и дружески ответила: - Надо жениться. - Ну вот! Зачем? - Затем, что у вас тогда все будет общее, и если жена наживет - это принадлежит и мужу. Тогда, например, будь это я: я отдаю вам весь мой ресторан, и мы никого сюда больше не пустим. - Да, да, вот... это самое: никого, никого не пустим! - вскричал Шерамур, и в сладостном исступлении ума и чувств он схватил Tante за обе руки и мял их и водил из стороны в сторону, пока та, глядя на него, расхохоталась и напомнила ему, что пора убираться. На другой день вечером его опять повлекли сюда и мысль о пире нищих и, может быть, приютный уголок при камине, чего он, по своей непрактичности, не знал, как устроить даже с деньгами. И вот он опять явился и говорил: - Можно ли, чтобы опять... здесь... по-вчерашнему? - Ага, я понимаю: ты, плутишка, верно нашел себе жену и хочешь со мной говорить? Хорошо, хорошо, - садись: вот вино и баранина. - Да; а жены нет. Вот если бы вы... захотели... - Найти тебе невесту? - Нет, если бы... вы... сами... - Что это? уж не хочешь ли ты сделать позднюю поправку к проступку третьего Наполеона? - Именно это! - Но едва ли _это_ будет тебе по силам, мой бедный мальчик. Ведь тебе с чем-нибудь тридцать, а мне сорок восемь. Видя простоту Шерамура, Tante Grillade решилась на этот случай сократить свою хронологию более чем на пятнадцать лет, но это было совершенно не нужно. Ни лета, ни наружность Танты не имели в глазах Шерамура никакого значения. - Это ничего. - А если так, то вот тебе моя рука и дружба до гроба. Они обнялись, поцеловались и обвенчались, причем Танта безмерно возросла в глазах мужа через то, что получила какие-то деньги с какого-то общества, покровительствующего бракам. Вечером у них был "пир нищих" - пир удивительный. Гости пришли даже из Бельвиля, и все один голоднее другого и один другого оборваннее. Шерамур, приодетый Тантой в какую-то куртку, был между ними настоящий король, и они с настоящею деликатностью нищих устроили ему королевское место. Без всяких ухищрений с ним совершился святой обычай родной стороны: Шерамур был князем своего брачного вечера. Им занимались все: жена, гости и полиция, которая могла заподозрить здесь некоторое движение в пользу наполеонидов. Особенно возбудителен был один момент, когда подали beignets aux pommes, {Оладьи из яблок (франц.).} и три человека, подученные Tante Grillade, вынули из-под стола незаметно туда спрятанную корзинку; в корзинке оказался большой, немного увядший венок, дешево купленный Тантою у какого-то капельдинера. В венке были стоптаны несколько цветков, но зато его освежили ярким пучком румяных вишен и перевязали длинным пунцовым вуалем с надписью: "Bon oncle Grillade". {"Доброму дяде Грильяд" (франц.).} Венок возложили на голову Шерамура и этим актом навсегда лишили его клички, данной ему англичанкою: с сей поры он сделался "теткин муж" и очень много утрачивал в своей непосредственности. Но он об этом не думал. К тому же историческая точность обязывает сказать, что добрый oncle Grillade в настоящую торжественнейшую минуту его жизни был пьян, и это не его вина, а вина доброй Танты, которая всеми мерами позаботилась облегчить все предстоящие ему задачи. И, к чести ее, она с первых же шагов показала, что знает и тактику и практику. Когда sergent de ville постучал в дверь, чтобы честная компания разошлась, и довольные необыкновенным угощением voyou рассыпались, a jeunes maries {Молодожены (франц.).} остались одни, Tante Grillade, ни слова не говоря, взяла своего маленького мужа на руки, повесила его венок над кроватью, а самого его раздела, умыла губкою и положила к стенке. Шерамур все выдержал с стоицизмом своего звания и потребовал только одно, чтобы ему дали оставшийся в венке пучок вишен. И когда Tante его удовлетворила, он их немедленно "сожрал" и покорился своей доле. Но не была ли эта доля слишком сурова? Вот небольшие сведения, которые позволяют кое-что умозаключать об этом. ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ^U Tante не злоупотребляла своими преимуществами: она была великодушна, как настоящая дочь бульвара. Единственное, что отравляло покой Шерамура, - опять-таки _губка_ - это страшное орудие, которым повсюду ему угрожали женские руки. Но зато он из этого научился извлекать некоторые выгоды в пользу бедных. Если ему встречалась надобность помочь ближнему не в счет абонемента и Танта этому противилась, - он "не давался умывать" и всегда успевал настоять на своем. Повествователь видел его в такой борьбе и уловил коечто из ее сути. Он говорил, как они многие сообща хотели кому-то помочь и как к этому стремился дядя Грильяд, но ничего не принес и сам пропал. А потом, когда рассказчик зашел к нему вечером, чтобы увести его на прощальную пирушку, он застал дядю в стирке: Танта только что вытерла ему лицо губкою и обтирала его полотенцем. Здороваясь с гостем, он сейчас же сунул ему в руку золотой и сказал: - Передайте, я только сейчас у нее выпросил. - Но я за вами, чтобы вместе попировать. - Это теперь невозможно. - Отчего? - Я занят - видите: меня уже губкой вытерли. - Тем лучше идти в гости. - Нет, - как же в гости, - я говорю вам, что я занят. Надо же честно нести свой сакрифис. И он остался в пользу бедных при своей Омфале. Сообщил я об этом толстой няне в "панье" и со шнипом. Хлопнула себ-я она обеими руками по крутым бедрам и расхохоталась. - Видишь, - говорит, - какое ему вышло определение. - А как полагаете: счастлив он этим или нет? - А отчего же не быть счастливым: как она женщина степенная и в виду, так и очень, может быть, счастлив. И впрямь - все же это лучше, чем было ему во всю его прошлую жизнь. Я боюсь, что мой Шерамур вам не совсем понятен, читатель, но это не моя вина; я его записал верно. Лично я, по долгому навыку с ним обращаться, все в нем нахожу простым и понятным. Это видовая, а не родовая особенность: он сын своего родителя, и мне в нем видны крупные родственные черты, сближающие его даже с обращавшею его в христианство графинею. Это не новая новинка, а только остатки давнего худосочия. Шерамур такой же "мизантроп, развлекающий свою фантазию", как его родитель и графиня; только он, разумеется, их без сравнения сердечнее; но это взято им не от них, а принесено оттуда, откуда дух дышит - приходит и уходит, но никто его не узнает. Шерамур человек ни на что не нужный, точно так же, как и те, и он благополучно догниет в одно с ними время. Вся разница будет в том, что о первых скажут: "они скончались", а о Шерамуре, что он - "околел". Но, может быть, это не так серьезно, как некоторые полагают, или по крайней мере не составляет самого решительного для вечности с ее бесконечным путем. Пьеса кончена, и читатель может меня теперь спросить: зачем она попала в одну книгу с рассказами о трех праведниках, с которыми у Шерамура, по-видимому, нет ничего общего в природе? Такой вопрос очень возможен, и я, предвидя его, спешу дать мой ответ. Шерамур поставлен здесь по двум причинам: во-первых, я опасался, что без него в этой книжке не выйдет определенного числа листов, а во-вторых, если сам Шерамур не годится к праведным даже в качестве _юродивого_, то тут есть русская няня, толстая баба с шнипом, суд которой, по моему мнению, может служить выражением праведности всего нашего умного и доброго народа. ^TПРИМЕЧАНИЯ^U Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 2, СПб., 1889, стр. 468-535 (в цикле "Праведники"), Впервые - "Новое время", 1879, 2 декабря, Э 1352, 9 декабря, Э 1359, 11 декабря, Э 1361, 12 декабря, Э 1362, 16 декабря, Э 1366. При жизни Лескова перепечатывалось в его сборниках "Три праведника и один Шерамур", СПб., 1880, стр. 161-240; изд. 2-е, СПб., 1886, стр. 161-240; ср. сноску на стр. 639. В "Новом времени" общее заглавие: "Дети Каина. Типические разновидности. Очерк первый. Шерамур. Эпизодические отрывки фатальной истории". Сноска гласила: "Родовые черты этого типа описаны не мною, но я нахожу, что в этом описании есть много не схваченного, а иное слишком обобщено. Мне хочется сделать небольшой опыт - представить несколько особей, составляющих. так сказать, типические разновидности этой не утратившей интереса породы. - Н. Л." Таким образом, из заглавия и примечания очевидно, что Лесков на этой стадии еще не включал "Шерамура" в число праведников. Не окончательно включен он в их число и в отдельном издании 1880 (1886) года. Заглавие книги - "Три праведника и один Шерамур" это ясно показывает. Лишь в издании 1889 года "Шерамур" включен в этот цикл. Текст "Нового времени" для отдельного издания подвергся существенной переработке. Большая часть изменений - стилистическая правка. Но некоторые места не попали в текст газеты или издания 1880 (1886) года, скорее всего по цензурным соображениям. Так, в главе восьмой в тексте газеты родитель Шерамура рождением сына "утешал свою ипохондрию", в издании 1880 (1886) года - "развлекал свою ипохондрию", а в издании 1889 года стояло: "Дворянин - развлекал свою ипохондрию". В той же главе перед цитатой из Державина в "Новом времени" не было слов: "а потом политическое"; они появились в издании 1880 (1886) года. В той же главе, рассказывая о том, почему он не кончил Технологического института, Шерамур в "Новом времени" и в издании 1880 (1886) года говорил: "история помешала"; в издании 1889 года - "политическая история помешала". Наконец, в той же главе в "Новом времени" и в издании 1880 (1886) года опущены два отрывка в конце главы, характеризующие евангелие, впервые прочитанное Шерамуром, - "почеркать бы надо по местам" и т. д. В главе одиннадцатой по цензурным соображениям снято в "Новом времени", но появилось в издании 1880 (1886) года место о молитве графини с упоминанием Христа. В главе тринадцатой отсутствует, но появился в издании 1880 (1886) года ответ Шерамура о том, что уйти из России в сложившейся для него обстановке все же было безопаснее. В главе пятнадцатой нет в "Новом времени", но есть в издании 1880 (1886) года слова Шерамура, соглашающегося возвратиться в Россию: "там пищеварение лучше". В той же главе и в газете и в издании 1880 (1886) года имя Герцена заменено "Г-ну, Г-н". В главе шестнадцатой - "русский консерватор" (так в изданиях 1880 (1886) и 1889 г.); в газете - "ярый легитимист". Из других вариантов стоит отметить, что ни в "Новом времени", ни в издании 1880 (1886) года нет имени директора С.-Петербургского Технологического института Н. А. Ермакова (глава 8). Эпизод с "неприличным" заглавием - "Попэнджой" (глава 17)) впервые появился в издании 1889 года. В "Новом времени" и в издании 1880 (1886) года он заменен словом "Лепесток..." (курсив Лескова. - С. Р.) "Да-с; вот то-то и есть, а я именно утверждаю, что она сказала: "я пойду потрясти мой лепесток..." Я, разумеется, сейчас и ушел". В главе десятой, в конце, к словам "ничего не понимаете" сделана сноска, отсутствующая и в издании 1880 (1886) года и в издании 1889 года. Она важна тем, что подтверждает предположение, будто в основе повести лежит какой-то близкий к действительности эпизод, который Лесков (Nemo повести) мог наблюдать в Париже в 1875 году. "Так как это не выдумка (курсив Лескова. - С. Р.), то можно предполагать, что профессор, который выругал Шерамура и воздерживал его от поездки к графине, едва ли не был покойный Зарянко" (известный художник-портретист, 18181870). В главе двадцать первой в "Новом времени" нет выпадов против Аксакова и Кокорева: они впервые появились в издании 1880 (1886) года. Как свидетельствует А. Н. Лесков, "Шерамур" подготовлялся в 1879 году (А. Лесков, Жизнь Николая Лескова, стр. 376). "Шерамур" вызвал в критике очень противоречивую оценку. Наряду с отрицательными отзывами "Русского богатства" (1880, Э 5, стр. 82, Н. Ф. ин), "Дела" (1880, Э 5, стр. 146, без подписи) и "Отечественных записок" (1880, Э 5, стр. 41, без подписи) в печати были и очень положительные отзывы об этом произведении, например в "Историческом вестнике" (1880, Э 6, стр. 383-385, А. П. Милюков) и "Новом времени" (1880, 2 ноября, Э 1682, стр. 4, без подписи). ...по строгановскому лицевому подлиннику... - Имеется в виду традиция изображения, святых в одной из иконописных школ на Руси, сложившихся в XVI и XVII веках. ...преподобному Моисею Мурину... - Моисей Мурин (325-400) - христианский святой. По преданию, в молодости был атаманом разбойников, но раскаялся, удалился в монастырь и предался подвижничеству. Судя по словам Лескова о мадьярском происхождении святого, он смешал его с Моисеем Угриным (ум. в 1043 г.), оскопленным за отказ от связи со знатной полькой, в плену у которой он находился. Оба имени звучат сходно, схожи иконописные изображения обоих святых. См., например, собрание гравюр А. В. Олсуфьева в Гос. Публичной библиотеке в Ленинграде, т. 4, л. 68 и т. 5, л. 56. Он не сумасшедший? - Разве с точки зрения доктора Крупова. - Крупов, герой одноименной повести Герцена, считал, что человечество больно безумием и его история - биография сумасшедшего. Причина этого безумия - социальное неравенство. Tante Grillade (франц.) - буквально: тетка (по прозвищу) Жареное мясо. ...предметом внимания Луи-Бонапарта... но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим... - Племянник Наполеона I, президент Французской республики Луи-Бонапарт, в результате переворота 2 декабря 1852 года провозгласил себя императором Франции под именем Наполеона III. "Пир Лазаря". - В евангелии от Луки (гл. XVI) описывается нищий Лазарь, питавшийся крошками со стола богача: в этом и заключается иронический смысл "пира". Консоматер (от франц. consommateur), - гость, потребитель. Каинов сын. - Сын Каина Енох, по библейскому преданию, был продолжателем нечестия своего отца. Нельи - предместье Парижа. Поплеванник - то есть пеклеванный хлеб. Холодно, странничек, холодно; Голодно, родименький, голодно! - строки из поэмы Некрасова "Коробейники" ("Песня убогого странника"). А лягушки по дорожке... - Шерамур поет популярную детскую песню. И вы подобно так падете... - это державинское переложение 81-го псалма действительно подвергалось цензурным запретам и было напечатано лишь в 1808 году, Бударь - будочник, сторож. ...как Спиноза промеж ног проюркнул. - Происхождение этого выражения не установлено. Ср. еще в "Свадьбе" Чехова слова Апломбова: "Я не Спиноза какой-нибудь, чтобы выделывать ногами кренделя". ...у нас был директор Ермаков. - Н. А. Ермаков (1824-1897) был директором С. - Петербургского технологического института в 1869-1875 годах. Экозес (экосез) - танец. ...с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. - Английский пропагандист лорд Редсток появился в Петербурге в 1874 году. Его проповедь "подлинного" христианства нашла немало последователей в аристократических кругах Петербурга. Разоблачению учения Редстока Лесков посвятил несколько газетных статей: одна из них - "Великосветский раскол. Лорд Редсток и его последователи" - вышла в 1877 году отдельным изданием. Дубельт, Л. В. (1792-1862) - с 1835 по 1855 год управляющий III отделением. Что за отзыв Дубельта о евангелии имеет в виду Шерамур, не установлено. Энгелист - то есть нигилист. Юлисеев - владелец гастрономического магазина в Петербурге Елисеев. Лаферма - здесь: вывеска, фирма. Страфил - здесь в значении - струсил. Чугунка - народное наименование железной дороги. Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственные книжки есть - намек на революционную пропаганду. В частности, в 1874 году слушалось дело революционной группы А. В. Долгушина, обвинявшегося в распространении нелегальной литературы в специально оборудованной типографии. Ср. в стихотворении Некрасова "Путешественник" (1874): Книг нам не надо - неси их к жандару! В прошлом году у прохожих людей Мы их купили по гривне за пару, А натерпелись на тыщу рублей. ..."Эмиля" Руссо читали? - Роман Ж. - Ж. Руссо (1712-1778) "Эмиль, или о воспитании" (1761, русский перевод 1807) развивал идеи воспитания сообразно с природой и вызвал большие нападки на автора со стороны и католиков и протестантов. Лизис - постепенное ослабление болезни (в отличие от резкого перелома - кризиса). Ковчег завета - в нем, по библейскому преданию, хранились откровения (скрижали), которые бог через пророка Моисея даровал еврейскому народу. Скрыжи - скрижали. Ипокритство (от франц. hypocrite - лицемер) - притворство, лицемерие. ...Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. - Знаменитый французский философ и историк литературы И. Тэн (18281893) в работе "Histoire de la litterature anglaise", t. V, Paris, 1864, сделал ряд выпадов против героев современной ему французской литературы. Тартюфки - лицемерки (по имени Тартюфа, героя одноименной комедии Мольера). ...молодой осленок, о котором в библии так хорошо рассказано... - Речь идет об осленке, на которого, по евангельскому преданию, до Христа никто не садился; на этом осленке Христос въехал в Иерусалим. Кис-ме-квик (англ, kiss me quick) - поцелуй меня скорее. В Женевку - то есть в Женеву, центр русской политической эмиграции в те годы. ...примера "старца Погодина", как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче... - речь идет о Герцене, см. ниже на стр. 652. Рапсодии - здесь в значении - выходки. Зачичкался - захирел. Ледащенький - здесь в значении: слабосильный. Гар (от франц. gare) - вокзал. Г-жа Т. - это лицо не установлено; возможно, что оно вымышленное. ...псковскою историею Гемпеля с Якушкиным... - В 1859 году известный фольклорист и этнограф П. И. Якушкин (1820-1872) путешествовал по России, изучая крестьянский быт и записывая произведения народной словесности. Он постоянно носил крестьянское платье. Вследствие этого псковская полиция, приняв его за "подозрительного", несколько раз арестовывала его - формальным мотивом была неисправность паспорта. Свои злоключения Якушкин описал в статье "Проницательность и усердие губернской полиции". Статья была напечатана в "Русской беседе" (1859, Э 5). Она вызвала большой шум и многочисленные отклики и была перепечатана в ряде журналов и газет ("Русский вестник", 1859, Э 9, кн. 1; "Московские ведомости", 1859, Э 233, и др.). Якушкину отвечал псковский полицеймейстер В. Э. Гемпель ("С. - Петербургские ведомости", 1859, Э 239 - статья Якушкина и ответ Гемпеля). Тот же ответ был, по требованию властей, напечатан и в "Московских ведомостях", 1859, Э 264; ЦГИАЛ, ф. 772, д. Э 5017 (152423). Якушкин, в свою очередь, отвечал Гемпелю ("Московские ведомости", 1859, Э 266). Полемику завершила "Русская беседа", напечатав в Кг 6 за 1859 год "Последнюю страницу в деле г. Якушкина с полициею". Здесь перепечатан ответ Гемпеля, статья Лебедева 3-го из "Русского инвалида" (1859, Э 239) и обширное заключение редакции, целиком в пользу Якушкина. ...тверскою эпопеею "пяти дворян". - Тверские мировые посредники с самого начала подготовки крестьянской реформы представляли собою левую прослойку либеральной части русского дворянства. 5 февраля 1862 года от имени чрезвычайного собрания тверского дворянства они обратились по почте к Александру II с адресом, подписанным 113 участниками, в котором были формулированы принципы уравнения сословий, неудовлетворенность крестьянской реформой, необходимость немедленного выкупа крестьянских наделов и пр. путем "правительственных мер". Не веря в желание правительства провести эти мероприятия, тверские дворяне просили о скорейших выборах народных представителей. Основные авторы проекта (9 уездных предводителей дворянства и губернский предводитель, во главе с А. М. Унковским, т. е. 10, а не 5 человек, как пишет Лесков) были арестованы и заключены в Петропавловскую крепость. Приговор сената был довольно суровый: заключение в смирительный дом в среднем на два года и лишение некоторых прав. От первой части наказания подсудимые были освобождены под предлогом "тезоименитства" государыни. Извещение о выступлении тверских деятелей было напечатано в "Северной пчеле", 1862, 21 февраля, Кг 39, стр. 133; приговор и амнистия - там же, 19 августа, Э 181, Сводку материалов и изложение всей истории см. в примечаниях М. К. Лемке к Полному собранию сочинений и писем А. И. Герцена, т. XV, Пг., 1920, стр. 71-78. ...остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи... - автобиографический намек на сложное и двусмысленное положение Лескова в 1860- 1870-х годах после написанных им реакционных "антинигилистических" романов, статьи о петербургских пожарах и т. п. Гарибальди, Д. (1807-1882) - вождь итальянского национально-освободительного движения; с 1854 года неоднократно жил на островке Капрера близ Сардинии. Клячко, Юлиан (1828-1906) - известный польский критик и публицист, видный деятель аристократической партии А. Чарторижского. Лесков упомянул его еще в 1863 году в статье "Русское общество в Париже" ("Библиотека для чтения", 1863, Э 9, стр. 12). Лангевич, Мариан (1827-1887) - видный деятель польского восстания 1863 года, сторонник партии Чарторижского. Пустовойтова, Генрика (1838-1881) - адъютант Лангевича во время восстания, впоследствии эмигрантка. ...он выдумал непогрешимость и зачатие... - Папа Пий IX в 1854 году провозгласил догмат о непорочном зачатии девы Марии, а в 1870 году - догмат о папской непогрешимости. ..."в его новизнах есть старизна"... - крылатые слова, впервые, по-видимому, употребленные старообрядцами в их прошении Александру II. Здесь теперь в моде Берсье... - Е. Берсье (1831-1889) - французский проповедник так называемой свободной церкви, противник католичества. В 1866 году основал в Париже общину. Его короткие (так называемые "дамские") молитвы были широко распространены в Париже и Петербурге в 1870-х годах. Образцы некоторых из них см. в приложении к названной на стр. 648 книжке Лескова о Редстоке - "Великосветский раскол". Бебеизм (от франц. bebe) - ребячество. Сен-Клу - город во Франции, недалеко от Парижа. Амбаркадер - платформа железнодорожной станции. ...закурил капоральную сигаретку... - дешевый сорт "капоральских" (т. е. капральских) папирос. Капрал - унтер-офицерский чин во французской армии. Горчаков, А. Д. (1798-1883) - министр иностранных дел в 1856-1882 годах. ...сказать, что в Париже проживает второй Петр Иванович Бобчинский? - В "Ревизоре" Гоголя Бобчинский просит Хлестакова передать в Петербурге, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский (д. 4, явл. 7). "Попэнджой ли он!" - заглавие романа А. Троллопа (1815-1882). Русский перевод вышел в Петербурге в 1878 году. Заглавием этого романа Лесков заменил первоначальное: "Лепесток". "Попэнджой" использован Лесковым еще и в первой редакции рассказа "Голос природы" ("Осколки", 1883, Э 12, стр. 5). Popinjay (англ.) - фат, щеголь. "Петровский разрыв" - одна из употребительных формул в русской общественно-политической полемике, начиная с 1840-х годов, о разрыве русской и западной культур. ..."старец Погодин" и его просветительные паломничества в Европу с благородною целию просветить и наставить на истинный путь Искандера... - см. след, примечание. Искандер - псевдоним А. И. Герцена. "Простая речь о мудрых вещах". - В книге известного историка, журналиста и публициста М. П. Погодина (1800-1875): "Простая речь о мудреных вещах" (1873 и изд. 2-е-1874)1 приведены строки из его письма к Герцену, содержавшие попытку обратить его на "истинный путь". Отзыв Погодина о Герцене лицемерно теплый: он уверяет, что чувствовал в Герцене "звуки теплой любви к отечеству и доказательства ума, таланта сильного" (см. назв. книгу, изд. 2-е, стр. 21-24). ...рослый грешник, чьи черты Тургенев изображал в "Рудине"... - Прототипом Рудина до некоторой степени был известный русский революционный деятель, анархист М. А. Бакунин (1814-1876). Панье-фижмы (юбки с каркасом). Шнип - мыс на лифе в женской одежде. ...а Герцеговине кто-то встряхнул старые счеты... - Летом 1875 года, в условиях невыносимого для народа турецкого гнета, в Боснии и Герцеговине вспыхнуло большое восстание, поддержанное почти во всех славянских странах, в том числе и в России. Книга Ренина "St. Paul". - Исследование Ренина об апостоле Павле вышло в свет в Париже в 1869 году. Проприетер (от франц. proprietaire) - собственник. Осот - сорное колючее растение. ...славянская война в Турции. - Имеется в виду русско-турецкая война 1877 года. "Волдавия" или "Молдахия" - искаженные Молдавия и Валахия. Славянские претензии... которые Аксаков в Москве выдумал вместе с Кокоревым... - Лесков намекает на активнейшую деятельность И. С. Аксакова (1823-1886) и названного выше В. А. Кокорева (1817-1889) в Московском славянском комитете (потом обществе) в период русско-турецкой войны 1877 года; Аксаков и Кокорев проповедовали идеи славянского братства под русским владычеством. "Сербский квит" - здесь в значении: сведение счетов. В июне 1876 года Сербия объявила войну Турции, с целью поддержки восстания в Боснии и Герцеговине (см. выше). Мир был заключен в феврале 1877 года. "Швейцарские митрополиты" - так Лесков иронически и презрительно называет круг революционеров-эмигрантов, обосновавшихся с конца 1860-х годов в Швейцарии. ..."святая святых" еврейской скинии... - По библейской легенде, скиния - походный храм, устроенный пророком Моисеем во время странствования евреев в пустыне - из Египта в Палестину. ...корзинка с лакомством "четырех нищих" - небольшая порция сухих фруктов и орехов. Вуй (франц. oui) - да. ...позднюю поправку к проступку третьего Наполеона? - В главе пятой повести рассказывается о том, что Tante Grillade "в юности была предметом внимания Луи-Бонапарта и очень могла бы кое-что напомнить". Бельвиль - предместье Парижа. Наполеониды - сторонники Наполеона III. Сакрифис (франц. sacrifice) - жертва. Омфала - мифологическая царица Лидии; у нее три года жил Геркулес; одетый в женское платье, он прял вместе с ее невольницами. Н.С.Лесков. Кадетский монастырь ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- ^TГЛАВА ПЕРВАЯ^U У нас не переводились, да и не переведутся праведные. Их только не замечают, а если стать присматриваться - они есть. Я сейчас вспоминаю целую обитель праведных, да еще из таких времен, в которые святое и доброе больше чем когда-нибудь пряталось от света. И, заметьте, все не из чернородья и не из знати, а из людей служилых, зависимых, коим соблюсти правоту труднее; но тогда были... Верно и теперь есть, только, разумеется, искать надо. Я хочу вам рассказать нечто весьма простое, но не лишенное занимательности, - сразу о четырех праведных людях так называемой "глухой поры", хотя я уверен, что тогда подобных было очень много. ^TГЛАВА ВТОРАЯ^U Воспоминания мои касаются Первого петербургского кадетского корпуса, и именно одной его поры, когда я там жил, учился и сразу въявь видел всех четырех праведников, о которых буду рассказывать. Но прежде позвольте мне сказать о самом корпусе, как мне представляется его заключительная история. До воцарения императора Павла корпус был разделен на возрасты, а каждый возраст - на камеры. В каждой камере было по двадцати человек, и при них были гувернеры из иностранцев, так называемые "аббаты", - французы и немцы. Бывали, кажется, и англичане. Каждому аббату давали по пяти тысяч рублей в год жалованья, и они жили вместе с кадетами и даже вместе и спали, дежуря по две недели. Под их надзором кадеты готовили уроки, и какой национальности был дежурный аббат, на том языке должны были все говорить. От этого знание иностранных языков между кадетами было очень значительно, и этим, конечно, объясняется, почему Первый кадетский корпус дал так много послов и высших офицеров, употреблявшихся для дипломатических посылок и сношений. Император Павел Петрович как приехал в корпус в первый раз по своем воцарении, сейчас же приказал: "Аббатов прогнать, а корпус разделить на роты и назначить в каждую роту офицеров, как обыкновенно в ротах полковых". {Из "Краткой истории Первого кадетского корпуса", составленной Висковатовым, видно, что это произошло 16 января 1797 года. (Прим. автора.)} С этого времени образование во всех своих частях пало, а языкознание вовсе уничтожилось. Об этом в корпусе жили предания, не позабытые до той сравнительно поздней поры, с которой начинаются мои личные воспоминания о здешних людях и порядках. Я прошу верить, а лично слышащих меня - засвидетельствовать, что моя память совершенно свежа и ум мой не находится в расстройстве, а также я понимаю слегка и нынешнее время. Я не чужд направлений нашей литературы: я читал и до сих пор читаю не только, что мне нравится, но часто и то, что не нравится, и знаю, что люди, о которых буду говорить, не в фаворе обретаются. Время то обыкновенно называют "глухое", что и справедливо, а людей, особенно военных, любят представлять сплошь "скалозубами", что, может быть, нельзя признать вполне верным. Были люди высокие, люди такого ума, сердца, честности и характеров, что лучших, кажется, и искать незачем. Всем теперешним взрослым людям известно, как воспитывали у нас юношество в последующее, менее глухое время; видим теперь на глазах у себя, как сейчас воспитывают. Всякой вещи свое время под солнцем. Кому что нравится. Может быть, хорошо и то и другое, а я коротенько расскажу, кто нас воспитывал и _как_ воспитывал, то есть какими чертами своего примера эти люди отразились в наших душах и отпечатлелись на сердце, потому что - грешный человек - вне этого, то есть без живого возвышающего чувства примера, никакого воспитания не понимаю. Да, впрочем, теперь и большие ученые с этим согласны. Итак, вот мой воспитатели, которыми я на старости лет задумал хвалиться. Иду по номерам. ^TГЛАВА ТРЕТЬЯ^U Э 1. _Директор, генерал-майор Перский_ (из воспитанников лучшего времени Первого же корпуса). Я определился в корпус в 1822 году вместе с моим старшим братом. Оба мы были еще маленькие. Отец привез нас на своих лошадях из Херсонской губернии, где у него было имение, жалованное "матушкою Екатериною". Аракчеев хотел отобрать у него это имение под военное поселение, но наш старик поднял такой шум и упротивность, что на него махнули рукою и подаренное ему "матушкою" имение оставили в его владении. Представляя "ас с братом генералу Перскому, который в одном своем лице сосредоточивал должности директора и инспектора корпуса, отец был растроган, так как он оставлял нас в столице, где у нас не было ни одной души ни родных, ни знакомых. Он сказал об этом Перскому и просил у него "внимания и покровительства". Перский выслушал отца терпеливо и спокойно, но не отвечал ему ничего, вероятно потому, что разговор шел при нас, а прямо обратился к нам и сказал: - Ведите себя хорошо и исполняйте то, что приказывает вам начальство. Главное - вы знайте только самих себя и никогда не пересказывайте начальству о каких-либо шалостях своих товарищей. В этом случае вас никто уже не спасет от беды. На кадетском языке того времени для занимавшихся таким недостойным делом, как пересказ чего-нибудь и вообще искательство перед начальством, было особенное выражение "подъегозчик", и этого преступления кадеты _никогда не прощали_. С виновным в этом обращались презрительно, грубо и даже жестоко, и начальство этого не уничтожало. Такой самосуд, может быть, был и хорош и худ, но он несомненно воспитывал в детях понятия чести, которыми кадеты бывших времен недаром славились и не изменяли им на всех ступенях служения до гроба. Михаил Степанович Перский был замечательная личность: он имел в высшей степени представительную наружность и одевался щеголем. Не знаю, было ли это щегольство у него в натуре или он считал обязанностию служить им для нас примером опрятности и военной аккуратности. Он до такой степени был постоянно занят нами и все, что ни делал, то делал для нас, что мы были в этом уверены и тщательно старались подражать ему. Он всегда был одет самым форменным, но самым изящным образом: всегда носил тогдашнюю треугольную шляпу "по форме", держался прямо и молодцевато и имел важную, величавую походку, в которой как бы выражалось настроение его души, проникнутой служебным долгом, но не знавшей служебного страха. Он был с нами в корпусе безотлучно. Никто не помнил такого случая, чтобы Перский оставил здание, и один раз, когда его увидали с сопровождавшим его вестовым на тротуаре, - весь корпус пришел в движение, и от одного кадета другому передавалось невероятное известие: "Михаил Степанович прошел по улице!" Ему, впрочем, и некогда было разгуливать: будучи в одно и то же время директором и инспектором, он по этой последней обязанности четыре раза в день _непременно_ обходил все классы. У нас было четыре перемены уроков, и Перский _непременно_ побывал _на каждом уроке_. Придет, посидит или постоит, послушает и идет в другой класс. Решительно ни один урок без него не обходился. Обход свой он делал в сопровождении вестового, такого же, как он, рослого унтер-офицера, музыканта Ананьева. Ананьев всюду его сопровождал и открывал перед ним двери. Перский _исключительно_ занимался по научной части и отстранил от себя фронтовую часть и наказания за дисциплину, которых терпеть не мог и не переносил. От него мы видели только одно наказание: кадета ленивого или нерадивого он, бывало, слегка коснется в лоб кончиком безыменного пальца, как бы оттолкнет от себя, и скажет своим чистым, отчетливым голосом: - Ду-ур-рной кадет!.. - И это служило горьким и памятным уроком, от которого заслуживший такое порицание часто не пил и не ел и всячески старался исправиться и тем "утешить Михаила Степановича". Надо заметить, что Перский был холост, и у нас существовало такое убеждение, что он и не женится тоже _для нас_. Говорили, что он боится, обязавшись семейством, уменьшить свою о нас заботливость. И здесь же у места будет сказать, что это, кажется, совершенно справедливо. По крайней мере знавшие Михаила Степановича говорили, что на шуточные или нешуточные разговоры с ним о женитьбе он отвечал: - Мне провидение вверило так много чужих детей, что некогда думать о собственных, - и это в его правдивых устах, конечно, была не фраза. ^TГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ^U Жил он совершенно монахом. Более строгой аскетической жизни в миру нельзя себе и представить. Не говоря о том, что сам Перский не ездил ни в гости, ни в театры, ни в собрания, - он и у себя на дому никогда никого не принимал. Объясняться с ним по делу всякому было очень легко и свободно, но только в приемной комнате, а не в его квартире. Там никто посторонний не бывал, да и по слухам, разошедшимся, вероятно, от Ананьева, квартира его была неудобна для приемов: комнаты Перского представляли вид самой крайней простоты. _Вся прислуга_ директора состояла из одного вышеупомянутого вестового, музыканта Ананьева, который не отлучался от своего генерала. Он, как сказано, сопровождал его при ежедневных обходах классов, дортуаров, столовых и малолетнего отделения, где были дети от четырехлет- 319 него возраста, за которыми наблюдали уже не офицеры, а приставленные к тому дамы. Этот Ананьев и служил Перскому, то есть тщательно и превосходно чистил его сапоги и платье, на котором никогда не было пылинки, и ходил для него с судками за обедом, не куда-нибудь в избранный ресторан, а на общую кадетскую кухню. Там кадетскими же стряпунами готовился обед для бессемейных офицеров, которых в нашем монастыре, как бы по примеру начальника, завелось много, и Перский кушал этот самый сбед, платя за него эконому такую же точно скромную плату, как и все другие. Понятно, что, находившись весь день по корпусу, особенно по классам, где он был не для формы, а, имея хорошие сведения во всех науках, внимательно вникал в преподавание, Перский приходил к себе усталый, съедал свой офицерский обед, отличавшийся от общего кадетского обеда одним лишним блюдом, но не отдыхал, а тотчас же садился просматривать все журнальные отметки всех классов за день. Это давало ему средство знать всех учеников вверенного ему обширного заведения и не допускать случайной оплошалости перейти в привычную леность. Всякий, получивший сегодня неудовлетворительный балл, мучился ожиданием, что завтра Перский непременно его подзовет, тронет своим античным, белым пальцем в лоб и скажет: - Дурной кадет. И это было так страшно, что казалось страшнее сечения, которое у нас практиковалось, но не за науки, а только за фронт и дисциплину, от заведования коими Перский, как сказано, устранялся, вероятно потому, что нельзя было, по тогдашнему обычаю, обходиться без телесных наказаний, а они ему, несомненно, были противны. Секли ротные командиры, из которых большой охотник до этого дела был командир первой роты Ореус. Вечер свой Перский проводил за инспекторскими работами, составляя и проверяя расписания и соображая успехи учеников с непройденными частями программы. Потом он много читал, находя в этом большую помощь в знании языков. Он основательно знал языки французский, немецкий, английский и постоянно упражнялся в них чтением. Затем он ложился немного попозже нас, для того чтобы завтра опять встать немного нас пораньше. Так проводил изо дня в день много лет кряду этот достойный человек, которого я рекомендую не исключить со счета при смете о трех русских праведниках. Он и жил и умер честным человеком, без пятна и упрека; но этого мало: это все еще идет под чертою простой, хотя, правда, весьма высокой честности, которой достигают немногие, однако все это _только честность_. А у Перского была и доблесть, которую мы, дети, считали _своею_, то есть нашею, кадетскою, потому что Михайло Степанович Перский был воспитанник нашего кадетского корпуса и в лице своем олицетворял для нас дух и предания кадетства. ^TГЛАВА ПЯТАЯ^U По некоторому стечению обстоятельств мы, ребятишки, сделались причастны к одному событию декабристского бунта. Фас нашего корпуса, как известно, выходил на Неву, прямо против нынешней Исаакиевской площади. Все роты были размещены по линии, а _резервная_ рота выходила на фас. Я был тогда именно в этой резервной роте, и нам, из наших окон, было все видно. Кто знает графически это положение, тот его поймет, а кто не знает, тому нечего рассказывать. Было так, как я говорю. Тогда с острова прямо к этой площади был мост, который так и назывался Исааккезским мостом. Из окон фаса нам видно было на Исаакиевской площади огромное стечение народа и бунтовавшихся войск, которые состояли из баталиона Московского полка и двух рот экипажа гвардии. Когда после шести часов вечера открыли огонь из шести орудий, стоявших против Адмиралтейства и направленных на Сенат, и в числе бунтовавших появились раненые, то из них несколько человек бросились бежать по льду через Неву. Одни из них шли, а другие ползли по льду, и, перебравшись на наш берег, человек шестнадцать вошли в ворота корпуса, и тут который где привалились, - кто под стенкой, кто на сходах к служительским помещениям. Помнится, будто все это были солдаты бунтовавшего баталиона Московского полка. Кадеты, услыхав об этом или увидав раненых, без удержа, но и без уговора, никого не слушая, бросились к ним, подняли их на руки и уложили каждого как могли лучше. Им, собственно, хотелось уложить их на свои койки, но не помню почему-то это так не сделалось, хотя другие говорят, что будто и так было. Однако я об этом ке спорю и этого не утверждаю. Может быть, что кадеты разместили раненых по солдатским койкам в служительской казарме и тут принялись около них фельдшерить и им прислуживать. Не видя в этом ничего предосудительного и дурного, кадеты не скрывались с своим поступком, которого к тому же и невозможно было скрыть. Сейчас же они дали знать об этом директору Перскому, а сами меж тем уже сделали, как умели, раненым перевязку. А как бунтовщики стояли целый день не евши, то кадеты распорядились также их накормить, для чего, построившись к ужину, сделали так называемую "передачу", то есть по всему фронту передали шепотом слова: "Пирогов не есть, - раненым. Пирогов не есть, - раненым..." Эта "передача" {Воспитанники корпуса позднейших выпусков говорят, что у них не было слова "передача", но я оставляю так, как мне сказано кадетом-старцем. (Прим. автора.)} была прием обыкновенный, к которому мы всегда обращались, когда в корпусе были кадеты, арестованные в карцере и оставленные "на хлеб и на воду". Делалось это таким образом: когда мы выстроивались всем корпусом перед обедом или перед ужином, то от старших кадет-гренадеров, которые всегда больше знали домашние тайны корпуса и имели авторитет на младших, "шло приказание", передаваемое от одного соседа к другому шепотом и всегда в самой короткой, лаконической форме. Например: "Есть арестанты - пироги не есть". Если по расписанию в этот день не было пирогов, то точно такой же приказ отдавался насчет котлет, и несмотря на то, что утаить и вынесть из-за стола котлеты было гораздо труднее, чем пироги, но мы умели это делать очень легко и незаметно. Да впрочем, начальство, зная наш в этом случае непреклонный ребячий дух и обычай, совсем к этому не придиралось. "Не едят, уносят, - ну и пускай уносят". Худа в этом не полагали, да его, может быть, и не было. Это маленькое правонарушение служило к созиданию великого дела: оно воспитывало дух товарищества, дух взаимопомощи и сострадания, который придает всякой среде теплоту и жизненность, с утратой коих люди перестают быть людьми и становятся холодными эгоистами, неспособными ни к какому делу, требующему самоотвержения и доблести. Так было и в этот для некоторых из нас очень многопоследственный день, когда мы уложили и перевязали своими платками раненых бунтовщиков. Гренадеры дали передачу: - Пирогов не есть, - раненым. И все этот приказ исполнили по всей точности, как было принято: пирогов никто не ел, и все они были отнесены раненым, которые вслед за тем были куда-то убраны. День кончился по обыкновению, и мы уснули, нимало не помышляя о том, какое мы сделали непозволительное и вредное для наших товарищей дело. Мы могли быть тем спокойнее, что Перский, который всех более отвечал за наши поступки, не сказал нам ни одного слова охуждения, а напротив, простился с нами так, как будто мы не сделали ничего дурного. Он даже был ласков и тем дал нам повод думать, как будто он одобрил наше ребячье сострадание. Одним словом, мы считали себя ни в чем не виноватыми и не ждали ни малейшей неприятности, а она была начеку и двигалась на нас как будто нарочно затем, чтобы показать нам Михаила Степановича в таком величии души, ума и характера, о которых мы не могли составить и понятия, но о которых, конечно, ни один из нас не сумел забыть до гроба. ^TГЛАВА ШЕСТАЯ^U Пятнадцатого декабря в корпус _неожиданно_ приехал государь Николай Павлович. Он был очень гневен. Перскому дали знать, и он тотчас же явился из своей квартиры и, по обыкновению, отрапортовал его величеству о числе кадет и о состоянии корпуса. Государь выслушал его в суровом молчании и изволил громко сказать; - Здесь дух нехороший! - Военный, ваше величество, - отвечал полным и спокойным голосом Перский. - Отсюда Рылеев и Бестужев! - по-прежнему с неудовольствием сказал император. - Отсюда Румянцев, Прозоровский, Каменский, Кульнев - все главнокомандующие, и отсюда Толь, - с тем же неизменным спокойствием возразил, глядя открыто в лицо государя, Перский. - Они бунтовщиков кормили! - сказал, показав на нас рукою, государь. - Они так воспитаны, ваше величество: драться с неприятелем, но после победы призревать раненых, как своих. Негодование, выражавшееся на лице государя, не изменилось, но он ничего более не сказал и уехал. Перский своими откровенными и благородными верноподданническими ответами отклонил от нас беду, и мы продолжали жить и учиться, как было до сих пор. Обращение с нами все шло мягкое, человечное, но уже недолго: близился крутой и жесткий перелом, совершенно изменивший весь характер этого прекрасно учрежденного заведения. ^TГЛАВА СЕДЬМАЯ^U Ровно через год после декабрьского бунта, именно 14 декабря 1826 года, главным директором всех кадетских корпусов вместо генерал-адъютанта Павла Васильевича Голенищева-Кутузова был назначен генерал-адъютант генерал-от-инфантерии Николай Иванович Демидов, человек чрезвычайно набожный и совершенно безжалостный. Его и без того трепетали в войсках, где имя его произносилось с ужасом, а для нас он получил особенное приказание "подтянуть". Демидов велел собрать совет и приехал в корпус. Совет состоял из директора Перского, баталионного командира полковника Шмидта (человека превосходной честности) и ротных командиров: Ореуса (секуна), Шмидта 2-го, Эллермана и Черкасова, который перед тем долгое время преподавал фортификацию, так что пожалованный в графы Толь в 1822 году был его учеником. Демидов начал с того, что сказал: - Я желаю знать имена кадет, которые дурно себя ведут. Прошу сделать им особый описок. - У нас нет худых кадет, - отвечал Перский. - Однако же, конечно, непременно одни ведут себя лучше, другие хуже. - Да, это так; но если отобрать тех, которые хуже, то в числе остальных опять будут лучшие и худшие. - Должны быть внесены в список самые худшие, v они в пример прочим будут посланы в полки унтер-офицерами. Перский никак этого не ожидал и, выразив непритворное удивление, возразил со всегдашним своим самообладанием и спокойствием: - Как в унтер-офицеры! За что? - За дурное поведение. - Нам вверили их родители с четырехлетнего возраста, как вам известно. Следовательно, если они дурны, то в этом мы виноваты, что они дурно воспитаны. Что же мы скажем родителям? То, что мы довоспитали их детей до того, что их пришлось сдать в полки нижними чинами. Не лучше ли предупредить родителей, чтобы они взяли их, чем ссылать их без вины в унтер-офицеры? - Нам об этом не следует рассуждать, а должно только исполнить. - А! в таком случае не для чего было собирать совет, - отвечал Перский. - Вы бы изволили так сказать сначала, и что приказано, то должно быть исполнено. Результат был тот, что на другой день, когда мы сидели за учебными занятиями, классы обходил адъютант Демидова Багговут и, держа в руках список, вызывал по именам тех кадет, у которых были наихудшие отметки за поведение. Вызванным Багговут приказал идти в фехтовальную залу, которая была так расположена, что мы из классов могли видеть все там происходившее. И мы видели, что солдаты внесли туда кучу серых шинелей и наших товарищей одели в эти шинели. Затем их вывели на двор, рассадили там с жандармами в заготовленные сани и отправили по полкам. Само собою разумеется, что паника была ужасная. Нам объявили, что если еще найдутся между нами кадеты, которые будут вести себя неудовлетворительно, то такие высылки станут повторяться. Для оценки поведения была назначена отметка _сто баллов_ и сказано, что если кто будет иметь менее семидесяти пяти баллов, то такой будет немедленно отдан в унтер-офицеры. Само начальство было в немалом затруднении, как располагать оценку поведения по этой новой, стобалльной системе, и мы слыхали об этом недоумении переговоры, которые окончились тем, что начальство стало нас щадить и оберегать, милостиво относясь к нашим ребячьим грешкам, за которые над нами была утверждена такая страшная кара. Мы же так скоро с этим освоились, что чувство минутного панического страха вдруг заменилось у нас еще большею отвагою: скорбя за исключенных товарищей, мы иначе не звали между собою Демидова, как "варвар", и1 вместо того, чтобы робеть и трястись его образцового жестокосердия, решились идти с ним в открытую борьбу, в которой хотя всем пропасть, но показать ему "наше презрение к нему и ко всем опасностям". Случай представился к этому немедленно же, и очень трудно сказать, до чего бы дошло дело, если бы опять не подоспели нам на помощь находчивый ум и большой такт никогда не ходившего за словом в карман Перского. ^TГЛАВА ВОСЬМАЯ^U Ровно через неделю после того, как от нас были отлучены и сосланы в унтер-офицеры наши товарищи, нам было приказано идти в ту же фехтовальную залу и построиться там в колонны. Мы исполнили приказание и ждали, что будет, а на душе у всех жутко. Вспомнили, что стоим на тех самых половицах, на которых стояли наши несчастные товарищи перед грудами приготовленных для них солдатских шинелей, и так вот варом и закипит на душе... Как они, сердечные, должно быть, были изумлены и поражены этою неожиданностью, и где-то и как они стали приходить в себя и проч. и проч. Словом сказать: душевная мука, - и стоим мы все, понурив головочки уныло, и вспоминаем Демидова "варвара", но ни капли его не боимся. Пропадать, так всем заодно пропадать, - знаете, ступень такая... освоились. И в это-то время вдруг отворяются двери, и является сам Демидов вместе с Перским и говорит: - Здравствуйте, деточки! Все молчали. Ни уговора, ни моментальной "передачи" при его появлении не было, а так просто, от чувства негодования ни у одного уста не раскрылись отвечать. Демидов повторил: - Здравствуйте, деточки! Мы опять молчали. Дело переходило в сознательное упорство, и момент принимал самый острый характер. Тогда Перский, видя, что из этого произойдет большая неприятность, сказал Демидову громко, так что все мы слышали: - Они не отвечают, потому что не привыкли к выражению вашему "_деточки_". Если вы поздороваетесь с ними и скажете: "здравствуйте, _кадеты_", они непременно вам ответят. Мы очень уважали Перского и поняли, что, говоря эти слова так громко и так уверенно Демидову, он в то же время главным образом адресует их нам, доверяя себя самого нашей совестливости и нашему рассудку. Опять, без всякого уговора, все сразу поняли его едиными сердцами и поддержали его едиными устами. Когда Демидов сказал: "Здравствуйте, кадеты!", мы единогласно ответили известным возгласом: "Здравия желаем!" Но это не был конец истории. ^TГЛАВА ДЕВЯТАЯ^U После того как мы прокричали свое "здравия желаем", Демидов спустил с себя строгость, которою начал было набираться, когда мы не отвечали на его противную ласку, но сделал нечто, еще более для нас неприятное. - Вот, - сказал он голосом, который хотел сделать ласковым и делал только приторным, - вот я хочу вам сейчас показать, как мы вас любим. Он кивнул вестовому Ананьеву, который скорыми шагами вышел за двери и тотчас же возвратился в сопровождении нескольких солдат, несших большие корзнны с дорогими кондитерскими конфектами в изукрашенных бумажках. Демидов остановил корзины и, обратясь к нам, сказал: - Вот тут целые пять пудов конфект (кажется, пять, а может быть, было и более) - это все для вас, берите и кушайте. Мы не трогались. - Берите же, - это для вас. А мы тоже ни с места; но Перский, видя это, дал знак солдатам, державшим демидовское угощение, и те стали носить корзины по рядам. Мы опять поняли, чего хочет наш директор, и не позволили себе против него никакой неуместности, но демидовское угощение мы все-таки есть не стали и нашли ему особое определение. В то самое мгновение, как первый фланговый из наших старших гренадеров протянул руку к корзине и взял горсть конфект, он успел шепнуть соседу: - Конфекты не есть - в яму. И в одну минуту "передача" эта пробежала по всему фронту с быстротою и с незаметностью электрической искры, и ни одна конфекта не была съедена. Как только начальство ушло и нас пустили порезвиться, мы все друг за другом, веревочкою, пришли в известное место, держа в руках конфекты, и все бросили их туда, куда было указано. Так и кончилось это демидовское угощение. Ни один малыш не слукавил и не соблазнился конфектою: все бросили. Да иначе и нельзя было: дух дружества и товарищества был удивительный, и самый маленький новичок проникался им быстро и подчинялся ему с каким-то священным восторгом. Нас нельзя было подкупить и заласкать никакими лакомствами: мы так были преданы начальству, но не за ласки и подарки, а за его справедливость и честность, которые видели в таких людях, как Михаил Степанович Перский - главный командир, или, лучше сказать, игумен нашего кадетского монастыря, где он под стать себе умел подобрать таких же и старцев, Впрочем, он ли их умел подбирать или они сами к нему под стать подбирались, дабы жить в отрадном согласии, - этого я не знаю, потому что мы малы были, чтобы вникать в такие вещи; но что знаю о сподвижниках Михаила Степановича, то тоже расскажу. ^TГЛАВА ДЕСЯТАЯ^U _Второй номер_ за игуменом в монастырях принадлежит _эконому_. Так было и у нас, в нашем монастыре. За Михаилом Степановичем Перским по важности значения следовал воспетый Рылеевым эконом в чине бригадира - Андрей Петрович _Бобров_. Я ставлю его _вторым_ только по подчиненности и потому, что нельзя всех поставить вместе в первых, но по достоинствам души, сердца и характера этот Андрей Петрович был такой же высоко замечательный человек, как сам Перский, и ни в чем не уступал ему, разве только в одной умственной находчивости на ответы. Зато сердцем Бобров был еще теплее. Он, разумеется, был _холост_, как и надо по-монастырскому уставу, и детей любил чрезвычайно. Только не так любил, как иные любят, - теоретически, в рассуждениях, что, мол, "это будущность России", или "наша надежда", или же еще что-нибудь подобное, вымышленное и пустяковое, за чем часто нет ничего, кроме эгоизма и бессердечия. А у нашего бригадира эта любовь была простая и настоящая, которую не нужно было нам изъяснять и растолковывать. Мы все знали, что он нас любит и о нас печется, и никто бы нас в этом не мог разубедить. Бобров был низенького роста, толстый, ходил с косицею и по опрятности составлял самый резкий контраст с Перским, а был похож в этом отношении на дедушку Крылова. Сколько мы его знали, он всегда носил один и тот же мундир, засаленный-презасаленный, и другого у него не было. Цвет воротника этого мундира определить было невозможно, но Андрей Петрович нимало этим не стеснялся. В этом самом мундире он был при деле и в нем же, когда случалось, предстоял перед старшими военными лицами, великими князьями и самим государем. Говорили, будто бы император Николай Павлович знал, куда Бобров девает свое жалованье, и из уважения к нему не хотел замечать его неряшество. У Боброва была Анна с бриллиантами на шее, которую он носил постоянно, а уж на какой ленте висела эта Анна, про то не спрашивайте. Лента была так же нераспознаваема, как цвет его воротника на мундире. Он заведывал всей экономическою частью корпуса совершенно самостоятельно. Беспрестанно занятый научною частью, директор Перский совсем не вмешивался в хозяйство, да это было и не нужно при таком экономе, как бригадир Бобров. К тому же оба они были друзья и верили друг другу безгранично. В ведении Боброва было как продовольствие, так и одежда всех кадет и всей прислуги без исключения. Сумма расходов простиралась до шестисот тысяч рублей ежегодно, а за сорок лет его экономского служения у него, значит, обратилось до двадцати четырех миллионов, но к рукам ничего не прилипло. Напротив, даже три тысячи рублей положенного ему жалованья он не получал, а только в нем расписывался, и когда этот денежный человек на сороковом году своего экономства умер, то у него не оказалось своих денег ни гроша, и его хоронили на казенный счет. Я скажу в конце, куда он девал свое жалованье, на какую проматывал его необходимую страстишку, о которой, как выше замечено, будто бы и знал покойный император Николай Павлович. ^TГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ^U По обычаю своему Бобров был такой же домосед, как и Перский. Сорок кряду лет он буквально не выходил из корпуса, но зато постоянно ходил по корпусу и все учреждал свое дело, все хлопотал, "чтобы мошенники были сыты, теплы и чисты". _Мошенники_ это были мы, - так он называл кадет, разумеется употребляя это слово как ласку, как шутку. Мы это знали. Всякий день он вставал в пять часов утра и являлся к нам в шесть часов, когда мы пили сбитень; после этого мы шли в классы, а он по хозяйству. Затем обед и всякую другую пищу мы получали непременно при нем. Он любил "кормить" и кормил нас прекрасно и очень сытно. Наш нынешний государь в отрочестве своем не раз кушивал с нами за общим кадетским столом и, вероятно, еще изволит помнить нашего "старого Бобра". {В " истории Первого кадетского корпуса" (1832г.): есть упоминания о том, что государь император Александр Николаевич в отрочестве посещал корпус и там кушал с кадетами. (Прим. автора.)} Порций, как это водится во всех заведениях, у нас при Боброве не было - все ели сколько кто хотел. Одевал он нас вьзгда хорошо; белье заставлял переменять три раза в неделю. Был очень жалостлив и даже баловник, что отчасти было, вероятно, известно Перскому и другим, но не все: водились и такие вещи, которые Андрей Петрович по добросердечию своему не мог не сделать, но знал, что они незаконны, и он, бригадир, скрывался с ними, как школьник. Это больше всего касалось кадет, подвергнутых наказанию. Тут он весь вне себя был, сдерживался, но внутренне ужасно болел, кипятился, как самоварчик, и, наконец, не выдерживал, чтобы чем-нибудь не "утешить мошенника". Всякого наказанного он как-нибудь подзовет, насупится, будто какой-то выговор хочет сказать, но вместо того погладит, что-нибудь даст и отпихнет: - Пошел, мошенник, вперед себя не доводи! Особенная же забота у него шла о кадетах-арестантах, которых сажали на хлеб на воду, в такие устроенные при Демидове особенные карцеры, куда товарищи не могли доставить арестантам подаяние. Андрей Петрович всегда знал по счету пустых столовых приборов, сколько арестованных, но кадеты не опускали случая с своей стороны еще ему особенно об этом напомнить. Бывало, проходя мимо его из столовой; под ритмический топот шагов, как бы безотносительно произносят: - Пять арестантов, пять арестантов, пять арестантов. А он или стоит только, выпуча свои глазки, как будто ничего не слышит, или, если нет вблизи офицеров, дразнится, то есть отвечает нам тем же тоном: - Мне что за дело, мне что за дело, мне что за дело. Но когда посаженных на хлеб на воду выводили из арестантских на ночлег в роту, Андрей Петрович подстерегал эту процессию, отнимал их у провожатых, забирал к себе в кухню и тут их кормил, а по коридорам во все это время расставлял солдат, чтобы никто не подошел. Сам им, бывало, кашу маслит и торопится тарелки подставлять, а сам твердит: - Скорее, мошенник, скорее глотай! Все при этом часто плакали - и арестанты, и он, их кормилец, и сторожевые солдаты, участвовавшие в проделках своего доброго бригадира. Кадеты его любили до той надоедливости, что ему буквально нельзя было показаться в такое время, когда мы были свободны. Если, бывало, случится ему по неосторожности попасть в это время на плац, то сейчас же раздавался крик: - Андрей Петрович на плацу! Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все бросались к нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было нужно. Это ему было тяжело, потому что он был толстенький кубик, - ворочается, бывало, у нас на руках, кричит: - Мошенники! вы меня уроните, убьете... Это мне нездорово, - но это не помогало. Теперь скажу о страстишке, по милости которой Андрею Петровичу никогда почти не приходилось получать своего жалованья, а только расписываться. ^TГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ^U У нас очень много было людей бедных, и когда нас выпускали, то выпускали на бедное же офицерское жалованье. А мы ведь были младенцы, о доходных местах и должностях, о чем нынче грудные младенцы знают, у нас и мыслей не было. Расставались не с тем, что я такто устроюсь или разживусь, а говорили: - Следите за газетами: если только наш полк будет в деле, - на приступе первым я. Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные. Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них каждый имел что-нибудь приличное, в чем оно ему представлялось. Он давал всем бедным приданое - серебряные ложки и белье. Каждый выпущенный прапорщик получал от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по четыре чайных, восемьдесят четвертой пробы. Белье давалось для себя, а серебро - для "общежития". - Когда товарищ зайдет, чтобы было у тебя чем дать щей хлебнуть, а к чаю могут зайти двое и трое, - так вот, чтобы было чем... Так это и соразмерялось - накормить хоть одного, а чайком напоить до четырех собратов. Все до мелочей и вдаль, на всю жизнь, внушалось о товариществе, и диво ли, что оно было? Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно и глубоко. Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев, как я сказал, написал ему оду, которая начиналась словами: О ты, почтенный эконом Бобров! Вообще любили его поистине, можно сказать, до чрезвычайности, и любовь эта в нас не ослабевала ни с летами, ни с переменою положения. Пока он жил, все наши, когда случалось быть в Петербурге, непременно приезжали в корпус "явиться Андрею Петровичу" - "старому Бобру". И тут происходили иногда сцены, которых словами просто даже передать нельзя. Увидит, бывало, человека незнакомого с знаками заслуг, а иногда и в большом чине, и встретит официально вопросом: "Что вам угодно?" А потом, как тот назовет себя, он сейчас сделает шаг назад и одной рукой начнет лоб почесывать, чтобы лучше вспоминать, а другою отстраняет гостя. - Позвольте, позвольте, - говорит, - позвольте! И если тот не опешил вполне открыться, то он ворчал: - У нас был... мошенник... не из наших ли?.. - Ваш, ваш, Андрей Петрович! - отвечал гость или же, порываясь к хозяину, показывал ему его "благословение" - серебряную ложечку. Но тут вся сцена становилась какою-то дрожащею. Бобров топал ногами, кричал: "Прочь, прочь, мошенник!" и с этим сам быстро прятался в угол дивана за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим бумажным платком и не плакал, а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как нервическая женщина, так что вся его внутренность и полная мясистая грудь его дрожала и лицо наливалось кровью. Удержать его было невозможно, а так как это не раз бывало с ним при таких крайне волновавших его встречах, то денщик его это знал и сейчас ставил перед ним на подносике стакан воды. Более никто ничего не предпринимал. Истерика восторга кончалась, старик сам выпивал воду и, вставая, говорил ослабевшим голосом: - Ну... теперь поцелуй, мошенник! И они целовались долго-долго, причем многие, конечно, без всякого унижения или ласкательства целовали у него руки, а он уже только с блаженством повторял: - Вспомнил, мошенник, старика, вспомнил. - И сейчас же усаживал гостя и сам принимался доставать из шкафа какой-то графинчик, а денщика посылал на кухню за кушаньем. Отказаться от этого никто не мог. Иной, бывало, отпрашивается: - Андрей Петрович! я, - говорит, - зван и обещался к такому-то, или к такому-то, какому-нибудь важному лицу. Ни за что не отпустит. - Знать ничего не хочу, - говорит, - важные лица тебя не знали, когда я тебя на кухне кормил. Пришел сюда, так ты _мой_, - и должен из старого корыта почавкать. Без того не выпущу. И не выпустит. Рацей он никогда не читал, а только _жил_ перед нами и остался жить после того, как его в конце сорокового года службы за недостаточностию на казенный счет похоронили. ^TГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ^U Теперь _третий_ постоянный инок нашего монастыря - наш корпусный доктор _Зеленский_. Он тоже был холост, тоже был домосед. Этот даже превзошел двух первых тем, что жил в лазарете, в последней комнате. Ни фельдшер, ни прислуга - никто никогда не могли себя предостеречь от внезапного его появления у больных: он был тут как днем, так и ночью. Числа визитаций у него не полагалось, а он всегда был при больных. В день несколько раз обойдет, а кроме того еще навернется иногда невзначай и ночью. Если же случался труднобольной кадет, так Зеленский и вовсе его не оставлял - тут и отдыхал возле больного на соседней койке. Этот доктор по опрятности был противоположность Перекому и родной брат эконому Боброву. Он ходил в сюртуке, редко вычищенном, часто очень изношенном и всегда расстегнутом, и цвет воротника у него был такой же, как у Андрея Петровича, то есть нераспознаваемый. Он был телом и душою наш человек, как и два первые. Из корпуса он не выходил. Это, может быть, покажется невероятным, но это так. Никакими деньгами нельзя было его заставить выехать с визитом на сторону. Был один пример, что он изменил своему правилу, когда приехал в Петербург великий князь Константин Павлович из Варшавы. Его высочество посетил одну статс-даму, которую застал в страшном горе: у нее был очень болен маленький сын, которому не могли помочь тогдашние лучшие доктора столицы. Она посылала за Зеленским, который славился отличным знатоком детских болезней, в коих имел, разумеется, огромный навык, но он дал свой обыкновенный ответ: - У меня на руках тысяча триста детей, за жизнь и здоровье которых я отвечаю и на стороны разбрасываться не могу. Огорченная его отказом статс-дама сказала об этом великому князю, и Константин Павлович, будучи шефом Первого кадетского корпуса, изволил _приказать_ Зеленскому поехать в дом этой дамы и _вылечить_ ее ребенка, Доктор повиновался - поехал и скоро вылечил больное дитя, но платы за свой труд не взял. Одобряет ли кто или не одобряет этот его поступок, но я говорю, как происходило. ^TГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ^U Зеленский был доктор отличный и, сколько я могу теперь понимать, вероятно, относился к новой медицинской школе: он был гигиенист и к лекарствам прибегал только в самых редких случаях; но тогда насчет медикаментов и других нужных врачебных пособий был требователен и чрезвычайно настойчив. Что он назначил и потребовал, - это уже чтоб было, да, впрочем, и сопротивления-то некому было оказывать. О пище уж и говорить нечего: разумеется, какую порцию ни потребуй, Бобров не откажет. - Он и здоровых "мошенников" любил кормить досыта, а про больных уже и говорить нечего. Но я помню раз такой случай, что доктор Зеленский для какого-то больного потребовал вина и назначил его на рецепте словами: "такой-то номер по прейскуранту Английского магазина". Солдат понес требование эконому, и через несколько минут идет сам Андрей Петрович. - Батенька, - говорит, - вы знаете ли, сколько этот номер вина за бутылку стоит? Он ведь стоит восемнадцать рублей. А Зеленский ему отвечал: - Я и знать, - говорит, - этого не хочу: это вино для ребенка нужно. - Ну а если нужно, так и толковать не о чем, - отвечал Бобров и сейчас же вынул деньги и послал в Английский магазин за указанным вином. Привожу это, между прочим, в пример тому, как они все были между собою согласны в том, что нужна для нашей выгоды, и приписываю это именно той их крепкой друг в друге уверенности, что ни у кого из них нет более драгоценной цели, как _наше_ благо. Имея на руках в числе тысячи трехсот человек двести пятьдесят малолетних от четырех до восьми лет, Зеленский тщательнейше наблюдал, чтобы не допускать повальных и заразительных болезней, и заболевавших скарлатиною сейчас же отделял и лечил в темных комнатах, куда не допускал капли света. Над этой системой позже смеялись, но он считал ее делом серьезным и всегда ее держался, и оттого ли или не оттого, но результат был чудесный. Не было случая, чтобы у нас не выздоровел мальчик, заболевший скарлатиною. Зеленский на этот счет немножко бравировал. У него была поговорка: - Если ребенок умрет от горячки, доктора надо повесить за шею, а если от скарлатины - то за ноги. Мелких чиновных лиц у нас в корпусе было очень мало. Например, вся канцелярия такого громадного учреждения состояла из одного бухгалтера Паутова-человека, имевшего феноменальную память, да трех писарей. Только и всего, и всегда все, что нужно, было сделано, на при больнице Зеленский держал большой комплект фельдшеров, и ему в этом не отказывали. К каждому серьезному больному приставлялся отдельный фельдшер, который та:с возле него и сидел - поправлял его, одевал, если раскидывается, и подавал лекарство. Отойти он, разумеется, не смел и подумать, потому что Зеленский был тут же, за дверью, и каждую минуту мог выйти; а тогда, по старине, много не говоря, сейчас же короткая расправа: зуботычина - и опять сиди на месте. ^TГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ^U Веруя и постоянно говоря, что "главное дело не в лечении, а в недопущении, в предупреждении болезней", Зеленский был чрезвычайно строг к прислуге, и зуботычины у него летели за малейшее неисполнение его гигиенических приказаний, к которым, как известно, наши русские люди относятся как к какой-то неосновательной прихоти. Зная это, Зеленский держался с ними морали крыловской басни "Кот и повар". Не исполнено или неточно исполнено его приказание - не станет рассуждать, а сейчас же щелк по зубам, и пошел мимо. Мне немножко жаль сказывать об этой привычке скорого на руку доктора Зеленского, чтобы скорые на осуждение современные люди не сказали: "вот какой драчун или Держиморда", но чтобы воспоминания были верны и полны, из песни слова не выкинешь. Скажу только, что он не был Держиморда, а был даже добряк и наисправедливейший и великодушнейший человек, но был, разумеется, человек _своего времени_, а время его было такое, что зуботычина за великое не считалась. Тогда была другая мерка: от человека требовали, чтобы "никого не сделать несчастным", и этого держались все хорошие люди, а в том числе и доктор Зеленский. В видах _недопущения болезней_, прежде чем кадет вводили в классы, Зеленский проходил все классные комнаты, где в каждой был термометр. Он требовал, чтобы в классах было не меньше 13o и не больше 15o. Истопники и сторожа должны были находиться тут же, и если температура не выдержана - сейчас врачебная зубочистка. Когда мы садились за классные занятия, он точно так же обходил роты, и там опять происходило то же самое. Пищу нашу он знал хорошо, потому что сам другой пищи не ел; он _всегда_ обедал или с больными в лазарете, или с здоровыми, но не за особым, а за общим кадетским столом, и притом не позволял ставить себе избранного прибора, а садился где попало и ел то самое, чем питались мы. Осматривал он нас каждую баню в предбаннике, но, кроме того, производил еще внезапные ревизии: вдруг остановит кадета и прикажет раздеться донага; осмотрит все тело, все белье, даже ногти на ногах оглядит - выстрижены ли. Редкое и преполезное внимание! Но теперь, оканчивая и с ним, я скажу, что у этого третьего известного мне истинного друга детей составляло его удовольствие. ^TГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ^U Удовольствие доктора Зеленского заключалось в том, что, когда назначенные из кадет к выпуску в офицеры ожидали высочайшего приказа о производстве, он выбирал из них пять-шесть человек, которых знал, отличал за способности и любил. Он записывал их больными и помещал в лазарете, рядом с своей комнатой, давал им читать книги хороших авторов и вел с ними долгие беседы о самых разнообразных предметах. Это, конечно, составляло некоторое злоупотребление, но если вникнуть в дело, то как это злоупотребление покажется простительно! Надо только вспомнить, что было наделано с корпусами с тех пор, как они попали в руки Демидова, который, как выше было сказано, получил приказание их "подтянуть" и, кажется, слишком переусердствовал в исполнении. Думаю так потому, что графы Строганов и Уваров, действуя в то же время, ничего того не наделали, что наделал Демидов с корпусами. Под словом "подтянуть" Демидов понял - _остановить образование_. Теперь уже, разумеется, не было никакого места прежней задаче, чтобы корпус мог выпускать таких образованных людей, из коих при прежних порядках без нужды выбирали лиц, способных ко всякой служебной карьере, не исключая и дипломатической. Наоборот, все дело шло о том, чтобы сузить наш умственный кругозор и всячески понизить значение науки. В корпусе существовала богатая библиотека и музеум. Библиотеку приказали _запереть_, в музеум не водить и наблюдать, чтобы никто не смел приносить с собою никакой книги из отпуска. Если же откроется, что, несмотря на запрещение, кто-нибудь принес из отпуска книгу, хотя бы и самую невинную, или, еще хуже, сам написал что-либо, то за это велено было подвергать строгому телесному наказанию розгами. Причем в определении меры этого наказания была установлена оригинальная постепенность: если кадет изобличался в прозаическом авторстве (конечно, смирного содержания), то ему давали двадцать пять ударов, а если он согрешил стихом, то вдвое. Это было за то, что Рылеев, который писал стихи, вышел из нашего корпуса. Книжечка всеобщей истории, не знаю кем составленная, была у нас едва ли не в двадцать страничек, и на обертке ее было обозначено: "Для воинов и для жителей". Прежде она была надписана: "Для воинов и _для граждан_" - так надписал ее ее искусный составитель, - но это было кем-то признано за неудобное, и вместо "_для граждан_" было поставлено "для жителей". Даже географические глобусы велено было вынести, чтобы не наводили на какие-нибудь мысли, а стену, на которой в старину были сделаны крупные надписи важных исторических дат, - закрасить... Было принято правилом, которое потом и выражено в инструкции, что "_никакие_ учебные заведения в Европе не могут для заведений наших служить образцом" - они "уединоображиваются". {См. не действующее более "Наставление к образованию воепитанников военноучебных заведений", 24 декабря 1848 года, СПб, Типография военноучебных заведений. (Прим. автора.)} ^TГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ^U Можно представить: как мы при таком учении выходили учены... А впереди стояла целая жизнь. Добрый и просвещенный человек, каким, несомненно, был наш доктор Зеленский, не мог не чувствовать, как это ужасно, и не мог не позаботиться если не пополнить ужасающий пробел в наших сведениях (потому что это было невозможно), то по крайней мере хоть возбудить в нас какую-нибудь любознательность, дать хоть какое-нибудь направление нашим мыслям. Правда, что это не составляет предмета заботливости врача казенного заведения, но он же был человек, он _любил_ нас, он желал нам счастия и добра, а какое же счастие при круглом невежестве? Мы годились к чему-нибудь в корпусе, но выходили в жизнь в полном смысле ребятами, правда, с задатками чести и хороших правил, но совершенно ничего не понимая. Первый случай, пер- вый хитрец при новой обстановке мог нас сбивать и вести по пути недоброму, которого мы не сумели бы ни понять, ни оценить. Как к этому быть равнодушным! И вот Зеленский забирал нас к себе в лазарет и подшпиговывал нас то чтением, то беседами. Известно ли об этом было Перскому, я не знаю, но может быть, что и было известно, только он не любил знать о том, о чем не считал нужным знать. Тогда было строго, но формалистики меньше. Читали мы у Зеленского, опять повторяю, книги самые позволительные, а из бесед я помню только одну, и то потому, что она имела анекдотическое основание и через то особенно прочно засела в голову. Но, говорят, человек ни в чем так легко не намечается, как в своем любимом анекдоте, а потому я его здесь и приведу. Зеленский говорил, что в жизнь надо внесть с собою как можно более добрых _чувств_, способных порождать добрые _настроения_, из которых в свою очередь непременно должно вытечь доброе же _поведение_. А потому будут целесообразнее и все _поступки_ в каждом столкновении и при всех случайностях. Всего предвидеть и распределить, где как поступить, невозможно, а надо все с добрым настроением и рассмотрением и без упрямства: приложить одно, а если не действует и раздражает, обратиться благоразумно к другому. Он все это из медицины брал и к ней приравнивал и говорил, что у него, в молодой поре, был упрямый главный доктор. Подходит, говорит, к больному и спрашивает: - Что у него? - Так и так, - отвечает Зеленский, - весь аппарат бездействует, что-то вроде miserere. {Жалеть, иметь сострадание (лат.); здесь - безнадежное состояние больного.} - Oleum ricini {Касторовое масло (лат.).} давали? - Давали. И еще там что-то спросил: давали? - Давали. - A oleum crotoni? {Кротоновое масло (лат.).} - Давали. - Сколько? - Две капли. - Дать двадцать! Зеленский только было рот раскрыл, чтобы возразить, и тот остановил: - Дать двадцать! - Слушаю-с. На другой день спрашивает: - А что больной с miserere: дали ему двадцать капель? - Дали. - Ну, и что он? - Умер. - Однако проняло? - Да, проняло. - То-то и есть. И, довольный, что по его сделано, старший доктор начинал преспокойно бумаги подписывать. А что больной умер, до этого дела нет: лишь бы _проняло_. Поскольку к чему этот медицинский анекдот мог быть приложим, он нам нравился и казался понятен, а уж насколько он кого-нибудь из нас воздерживал от вредного упрямства в выборе сильных, но вредно действующих средств, этого не знаю. Зеленский служил в корпусе тридцать лет и оставил после себя всего богатства пятьдесят рублей. Таковы были эти три коренные старца нашего кадетского скита; но надо помянуть еще четвертого, пришлого в наш монастырь с своим уставом, но также попавшего нашему духу под стать и оставившего по себе превосходную память. ^TГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ^U Тогда был такой обычай, что для преподавания религиозных предметов кадетам высших классов в корпус присылался архимандрит из назначавшихся к архиерейству. Разумеется, это большею частию были люди очень умные и хорошие, но особенно дорог и памятен нам остался _последний_, который был у нас на этом назначении, и с ним оно кончилось. Решительно не могу вспомнить его имени, потому что мы звали их просто "отец архимандрит", а справиться о его имени теперь трудно. Пусть этот будет так, без имени. Он был сердового возраста, небольшого роста, сухощав и брюнет, энергический, живой, с звучным голосом и весьма приятными манерами, любил цветы и занимался для удовольствия астрономией. Из окна его комнаты, выходившей в сад, торчала медная труба телескопа, в который он вечерами наблюдал звездное небо. Ок был очень уважаем Перским и всем офицерством, а кадетами был любим удивительно. Мне теперь думается, да и прежде в жизни, когда приходилось слышать легкомысленный отзыв о религии, что она будто скучна и бесполезна, - я всегда думал: "вздор мелете, милашки: это вы говорите только оттого, что на мастера не попали, который бы вас заинтересовал и раскрыл вам эту поэзию вечной правды и неумирающей жизни". А сам сейчас думаю о том последнем архимандрите нашего корпуса, который навеки меня облагодетельствовал, образовав мое религиозное чувство. Да и для многих он был таким благодетелем. Он учил в классе и проповедовал в церкви, но мы никогда не могли его вволю наслушаться, и он это видел: всякий день, когда нас выпускали в сад, он тоже приходил туда, чтобы с нами рааговаривать. Все игры и смехи тотчас прекращались, и он ходил, окруженный целою толпою кадет, которые так теснились вокруг него со всех сторон, что ему очень трудно было подвигаться. Каждое слово его ловили. Право, мне это напоминает что-то древнее апостольское. Мы перед ним все были открыты; выбалтывали ему все наши горести, преимущественно заключавшиеся в докучных преследованиях Демидова и особенно в том, что он не позволял нам ничего читать. Архимандрит нас выслушивал терпеливо и утешал, что для чтения впереди будет еще много времени в жизни, но так же, как Зеленский, он всегда внушал нам, что наше корпусное образование очень недостаточно и что мы должны это помнить и, по выходе, стараться приобретать познания. О Демидове он от себя ничего не говорил, но мы по едва заметному движению его губ замечали, что он его презирает. Это потом скоро и высказалось в одном оригинальном и очень памятном событии. ^TГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ^U Я выше сказал, что Демидов был большой ханжа, он постоянно крестился, ставил свечи и прикладывался ко всем иконам, но в религии был суевер и невежда. Он считал за преступление рассуждать о религии, может быть потому, что не мог рассуждать о ней. Нам он ужасно надоедал, кстати и некстати приставая: "молитесь, деточки, молитесь, вы ангелы, ваши молитвы бог слышит". Точно ему сообщено, чьи молитвы доходят до бога и чьи не доходят. А потом этих же "ангелов" растягивали и драли, как Сидоровых коз. Сам же себя он, как большинство ханжей, считал полным, совершенным христианином и ревнителем веры. Архимандрит же был христианин в другом роде, и притом, как я сказал, он был умен и образован. Проповеди его были не подготовленные, очень простые, теплые, всегда направленные к подъему наших чувств в христианском духе, и он произносил их прекрасным звучным голосом, который долетал во все углы церкви. Уроки же, или лекции его отличались необыкновенною простотою и тем, что мы могли его обо всем спрашивать и прямо, ничего не боясь, высказывать ему все наши сомнения и беседовать. Эти уроки были наш бенефис - наш праздник. Как образец, приведу одну лекцию, которую очень хорошо помню. "Подумаем, - так говорил архимандрит, - не лучше ли было бы, если бы для устранения всякого недоумения и сомнения, которые длятся так много лет, Иисус Христос пришел не скромно в образе человеческом, а сошел бы с неба в торжественном Беличий, как божество, окруженное сонмом светлых, служебных духов. Тогда, конечно, никакого сомнения не было бы, что это действительно божество, в чем теперь очень многие сомневаются. Как вы об этом думаете?" Кадеты, разумеется, молчали. Что тут кто-нибудь из нас мог бы сказать, да мы бы на такого говоруна и рассердились, чтобы не лез не в свое дело. Мы ждали его разъяснения, и ждали страстно, жадно и затаив дыхание. А он прошелся перед нами и, остановись, продолжал так: "Когда я, сытый, что по моему лицу видно, и одетый в шелк, говорю в церкви проповедь и объясняю, что нужно терпеливо сносить холод и голод, то я в это время читаю на лицах слушателей: "Хорошо тебе, монах, рассуждать, когда ты в шелку да сыт. А посмотрели бы мы, как бы ты заговорил о терпении, если бы тебе от голода живот к спине подвело, а от стужи все тело посинело". И я думаю, что, если бы господь наш пришел в славе, то и ему отвечали бы что-нибудь в этом роде. Сказали бы, пожалуй: "Там тебе на небе отлично, пришел к нам на время и учишь. Нет, вот если бы ты промеж нас родился да от колыбели до гроба претерпел, что нам терпеть здесь приходится, тогда бы другое дело". И это очень важно и основательно, и для этого он и сошел босой и пробрел по земле без приюта". Демидов, я говорю, ничего не понимал, но чувствовал, что это человек не в его духе, чувствовал, что это заправский, настоящий христианин, а такие ханжам хуже и противнее самого крайнего невера. Но поделать он с ним ничего не мог, потому что не смел открыто порицать доброе боговедание и рассуждение архимандрита, пока этот не дал на себя иного оружия. Архимандрит вышел из терпения и опять не за себя, а за нас, потому что Демидов с своим пустосвятством разрушал его работу, портив наше религиозное настроение и доводив нас до шалостей, в которых обнаруживалась обыкновенная противоположность ханжества, легкомысленное отношение к священным предметам. ^TГЛАВА ДВАДЦАТАЯ^U Демидов был чрезвычайно суеверен: у него были счастливые и несчастные дни; он боялся трех свечей, креста, встречи с духовными и имел многие другие глупые предрассудки. Мы со свойственною детям наблюдателыюстию очень скоро подметили эти странности главного директора и обратили их в свою пользу. Мы отлично знали, что Демидов ни за что не приедет ни в понедельник, ни в пятницу, ни в другой тяжелый день или тринадцатого числа; но главнее всего нас выручали кресты... Один раз, заметив, что Демидов, где ни завидит крест, сейчас крестится и обходит, мы начали ему всюду подготовлять эти сюрпризы; в те дни, когда можно было ожидать, что он приедет в корпус, у нас уже были приготовлены кресты из палочек, из цветных шерстинок или даже из соломинок. Они делались разной величины и разного фасона, но особенно хорошо действовали кресты вроде надмогильных - с покрышечками. Их особенно боялся Демидов, вероятно имевший какую-нибудь скрытую надежду на бессмертие. Кресты эти мы разбрасывали на полу, а всего больше помещали их под карнизы лестничных ступеней. Как, бывало, начальство за этим ни смотрит, чтобы этого не было, а уже мы ухитримся - крестик подбросим. Бывало, все идут, и никто не заметит, а Демидов непременно увидит и сейчас же отпрыгнет, закрестится, закрестится и вернется назад. Ни за что решительно он не мог наступить на ступеньку, на которой был брошен крестик. То же самое было, если крестик оказывался на полу посреди проходной комнаты, чрез которую лежал его путь. Он сейчас отскочит, закрестится и уйдет, и нам в этот раз полегчает, но потом начнется дознание и окончится или карцером для многих, или даже наказанием на теле для некоторых. Архимандрита это возмущало, и хотя он нам ничего не говорил на Демидова, но один раз, когда подобная шалость окончилась обширной разделкой на теле многих, он побледнел и сказал: - Я запрещаю вам это делать, и кто меня хоть немножко любит, тот послушается. И мы дали слово не метать больше крестиков, и не метали, а рядом с тем, в следующее же воскресенье, архимандрит по окончании обедни сказал в присутствии Демидова проповедь "о предрассудках и пустосвятстве", где только не называл Демидова по имени, а перечислял все его ханжеские глупости и даже упомянул о крестиках. Демидов стоял полотна белее, весь трясся и вышел, не подойдя к кресту, но архимандрит на это не обратил никакого внимания. Надо было, чтобы у них сочинился особенный духовно-военный турнир, в котором я не знаю кому приписать победу. ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ^U Через неделю, в воскресенье, следовавшее за знаменитою проповедью "о предрассудках", Демидов не сманкировал, а приехал в церковь, но, опоздав, вошел в половине обедни. Он до конца отстоял службу и проповедь, которая на этот раз касалась вещей обыкновенных и ничего острого в себе для него не заключала; но тут он выкинул удивительную штуку, на которую архимандрит ответил еще более удивительною. Когда архимандрит, возгласив "благословение господне на вас", закрыл царские двери, Демидов вдруг тут же в церкви гласно с нами поздоровался. Мы, разумеется, как привыкли отвечать, громко отвечали ему: - Здравия желаем, ваше высокопревосходительство! - и хотели уже поворачиваться и выходить, как вдруг завеса, гремя колечками по рубчатой проволоке, неожиданно распахнулась, и в открытых царских дверях появился еще не успевший разоблачиться архимандрит. - Дети! я _вам_ говорю, - воскликнул он скоро, но спокойно, - в храме божием уместны только одни возгласы - возгласы в честь и славу живого бога и никакие другие. Здесь я имею право и долг запрещать и приказывать, и я вам _запрещаю_ делать возгласы начальству. Аминь. Он повернулся и закрыл двери. Демидов поскакал жаловаться, и архимандрит от нас выехал, а с тем вместе было сделано распоряжение, чтобы архимандритов впредь в корпуса вовсе не назначали. Это был последний, ^TГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ^U Я кончил, больше мне сказать об этих людях нечего, да, кажется, ничего и не нужно. Их время прошло, нынче действуют другие люди, и ко всему другие требования, особенно к воспитанию, которое уже не "уединоображивается". Может быть, те, про которых я рассказал, теперь были бы недостаточно учены или, как говорят, "не педагогичны" и не могли бы быть допущены к делу воспитания, но позабыть их не следует. То время, когда все жалось и тряслось, мы, целые тысячи русских детей, как рыбки резвились в воде, по которой маслом плыла их защищавшая нас от всех бурь елейность. Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения, как правильно думал незабвенный Сергей Михайлович Соловьев, _сильнее других делают историю_. И если их "педагогичность" даже не выдержит критики, то все-таки их память почтенна, и души их во благих водворятся.. ^TПрибавление к рассказу о кадетском монастыре^U В долголетнюю бытность покойного Андрея Петровича экономом 1-го кадетского корпуса там состоял старшим поваром некий Кулаков. Повар этот умер скоропостижно на своем поварском посту - у плиты, и смерть его была очень заметным событием в корпусе. Кулаков честный человек - не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и скорбел о его трагической кончине После того как Кулаков умер, "стоя у плиты", на смену ему долго не было мужа с такою же нравственною доблестию. Со смертью Кулакова, при всей строгости досмотра со стороны бригадира Боброва, "просел кисель" и "тертый картофель потерял свою густоту". Особенно повредился картофель, составлявший важный элемент при кадетском столе. После Кулакова картофель не полз меланхолически, сходя с ложки на тарелки кадет, но лился и "лопотал". Бобров видел это и огорчался - даже, случалось, дрался с поварами, но никак не мог добиться секрета стирать картофель так, чтобы он был "как масло". Секрет этот, быть может, навсегда утрачен вместе с Кулаковым, и потому понятно, что Кулакова в корпусе сильно вспоминали, и вспоминали добром. Находившийся тогда в числе кадет Кондратий Федорович Рылеев (f 14-го июля 1826 года), видя скорбь Боброва и ценя утрату Кулакова для всего заведения, написал по этому случаю комическую поэму в двух песнях, под заглавием "Кулакиада". Поэма, исчислив заслуги и доблести Кулакова, описывает его смерть у плиты и его погребение, а затем она оканчивалась следующим воззванием к Андрею Петровичу Боброву: Я знаю то, что не достоин Вещать о всех делах твоих: Я не поэт, я просто воин, - В моих устах нескладен стих, Но ты, о мудрый, знаменитый Царь кухни, мрачных погребов, Топленым жиром весь облитый, Единственный герой Бобров! Не осердися на поэта, Тебя который воспевал, И знай - у каждого кадета Ты тем навек бессмертен стал. Прочтя стихи сии, потомки, Бобров, воспомнут о тебе, {*} Твои дела воспомнут громки И вспомнят, может быть, о мне. {* Вариант: Воспомнут, мудрый, о тебе. (Прим. автора.)} Таков и есть Бобров на его единственном карандашевом портрете, "царь кухни, мрачных погребов", "топленым жиром весь облитый, единственный герой Бобров". И еще один анекдот. - Бобров ежедневно являлся к директору корпуса Михаилу Степановичу Перскому рапортовать "о благополучии". Рапорты эти, разумеется, чисто формальные, писались всегда на листе обыкновенной бумаги и затем складывались вчетверо и клались Боброву за кокарду треуголки. Бригадир брал шляпу и шел к Перскому, но так как в корпусе всем было до Боброва дело, то он по дороге часто останавливался для каких-нибудь распоряжений, а имея слабость горячиться и пылить, Бобров часто бросал свою шляпу или забывал ее, а потом снова ее брал и шел далее. Зная такую привычку Боброва, кадеты подшутили над своим "дедушкой" шутку: они переписали "Кулакиаду" на такой самый лист бумаги, на каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же форматом, как складывал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о "благополучии" вынули и спрятали. Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который Андрея Петровича очень уважал, но все-таки был ему начальник и держал свой тон. Михаил Степанович развернул лист и, увидав стихотворение вместо рапорта, рассмеялся и спросил: - Что это, Андрей Петрович, - с каких пор вы сделались поэтом? Бобров не мог понять, в чем дело, но только видел, что что-то неладно. - Как, что изволите... какой поэт? - спросил он вместо ответа у Перского. - Да как же: кто пишет стихи, ведь тех называют поэтами. Ну, так и вы поэт, если стали сочинять стихи. Андрей Петрович совсем сбился с толку. - Что такое... стихи... Но он взглянул в бумагу, которую подал в сложенном виде, и увидал в ней действительно какие-то беззаконно неровные строчки. - Что же это такое?! - Не знаю, - отвечал Перский и стал вслух читать Андрею Петровичу его рапорт. Бобров чрезвычайно сконфузился и взволновался до слез, так что Перскии, окончив чтение, должен был его успокоивать. После этого был найден автор стихотворения - это был кадет Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил все свое негодование, поскольку он был способен к гневу. А Бобров при всем своем бесконечном незлобии был вспыльчив, и "попасть в стихи" ему показалось за ужасную обиду. Он не столько сердился на Рылеева, как вопиял: - Нет, за что! Я только желаю знать - за что ты меня, разбойник, осрамил! Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Он был слезлив, или, по-кадетски говоря, был "плакса" и "слезомойка". Чуть бы что ни случилось в немножко торжественном или в немножко печальном роде, бригадир сейчас же готов был расплакаться. Корпусные солдаты говорили о нем, что у него "глаза на мокром месте вставлены". Но как ни была ужасна вся история с "Кулакиадою", Бобров, конечно, все-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастию. Собственно же для Рылеева, говорят, будто старик высказал это в такой форме, что она имела соотношение с последнею судьбою покойного поэта, которого добрый Бобров ласкал и особенно любил, как умного и бойкого кадета. "Последний архимандрит", который не ладил с генералом Муравьевым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней, впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка. ^TПРИМЕЧАНИЯ^U Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 2, СПб., 1889, стр. 61-100 (в цикле "Праведники"). Впервые - "Исторический вестник", 1880, Э 1, стр. 112-138. В сокращенном виде перепечатано в "Детском чтении", 1880, Э 4, стр. 11-30, и полностью - в сборнике рассказов Лескова - "Три праведника и один Шерамур", 1880, стр. 82-130, изд. 2-е, СПб., 1886, стр. 81 - 130 (см. сноску на стр. 639). Непосредственными дополнениями к рассказу являются три статьи Лескова: "Один из трех праведников. (К портрету Андрея Петровича Боброва)" - "Исторический вестник", 1885, Э 1, стр. 80-85; "Кадетский монастырь в старости. (К истории "Кадетского монастыря")" - там же, 1885, Э 4, стр. 111-131 (обработанные Лесковым воспоминания старого кадета); "О находке настоящего портрета Боброва. (Письмо в редакцию)". - "Новое время", 1889, 7 апреля, Э 4708, стр. 2. Из этих трех статей в настоящем издании перепечатывается только первая - включенная самим Лесковым в собрание сочинений 1889 года под заглавием: "Прибавление к рассказу о кадетском монастыре". В тексте "Исторического вестника" рассказ был снабжен следующей сноской: "Задуманные и начатые мною очерки "трех русских праведных" подали мысль одному почтенному престарелому человеку рассказать мне его школьные воспоминания, интересные для характеристики времени, которого они касаются, и очень дорогие для моей коллекции "трех праведников", которую они сразу восполняют до изобилия. Рассказчик желает остаться неназванным, но рассказ его передан мне при весьма известных и заслуживающих уважения лицах. Я тут ничего не добавил, а только записал и привел в порядок". Рассказ действительно представляет собою обработанную стенограмму воспоминаний бывшего кадета, впоследствии видного общественного деятеля, основателя издательства "Общественная польза" Г. Д. Похитонова (1810-1882). Стенограмма, озаглавленная: "Мои воспоминания о первом кадетском корпусе", хранится ныне в ЦГАЛИ (шифр 36-72). Имя Похитонова Лесков назвал в цит. выше статье "Исторического вестника", 1885, Э 4, стр. 130131. Текст Лескова кое-где распространен (особенно за счет диалогов), кое-где смягчен; иногда переставлены отдельные куски текста Похитонова (например, рассказ об архимандрите идет третьим, а не последним). Некоторые пропуски в тексте Лескова сравнительно со стенограммой вызваны, вероятно, цензурно-политическими соображениями. Так, в начале главы пятой читаем: "огромное стечение народа", а в стенограмме: огромное стечение простого народа" на Исаакиевской площади в день восстания декабристов. В конце главы шестой читаем: "Негодование, выражавшееся на лице государя, не изменилось, но он ничего более не сказал и уехал", а в стенограмме: "Но он не нашелся что ответить..." В конце двадцать первой главы напечатано: "Демидов поскакал жаловаться, и архимандрит от нас выехал", а в стенограмме: "поскакал жаловаться Николаю Павловичу", и некоторые другие. 7 февраля 1884 года Лесков писал редактору "Исторического вестника" С. Н. Шубинскому: "Некоторый важный сановник пожелал продиктовать мне свои воспоминания из царств имп. Николая, а другое властное лицо доверило мне секретные бумаги, с тем, чтобы как одними, так и другими материалами воспользовался "непременно я сам, и обработал бы их собственноручно. Диктант я весь записал с стенографисткою (две тетради)". (Не издано. Гос Публичная библиотека имени M. E. Салтыкова-Щедрина.) Отзывы современников о М. П. Перском (1776-1832) - директоре Первого кадетского корпуса в Петербурге в 1820-1832 годах, экономе А. П. Боброве (ум. в 1836 г.) и враче М. С. Зеленском (ум. в 1890 г.) единодушно положительны. Положительными были и отзывы об этом произведении Лескова ("Новое время", 1880, 2 ноября, Э 1682, стр. 4, без подписи; "Исторический вестник", 1880, Э 6, стр. 383-385, А. П. Милюков), но прогрессивная критика, и прежде всего "Отечественные записки" отозвались о повести отрицательно и иронически - основная добродетель Перского, Боброва и Зеленского оказывается в том, что они жили, почти не выходя за пределы корпуса; повесть неправдоподобна, как суздальская живопись (1880, Э 5, стр. 38-42, без подписи). Рецензия ина в "Русском богатстве" с неодобрением отзывалась о замкнутости и холодности Перского: Перский так холоден, что "невольно хочется подойти поближе и удостовериться: точно ли это живой человек, а не мраморная статуя" (1880, Э 5, стр. 61-82). Румянцев, Прозоровский, Каменский, Кульнев. - Здесь названы имена видных военачальников XVIII и начала XIX века. Гр. П. А. Румянцев (1725-1796) - генерал-фельдмаршал, крупнейший военный деятель 60-80-х годов XVIII века. Кн. А. А. Прозоровский (1732-1809) - генерал-фельдмаршал, участник Семилетней войны и кампании за покорение Крыма. М. Ф. Каменский (1738-1809) - генерал-фельдмаршал, видный участник Семилетней войны 1756-1763 годов и русско-турецких войн. Я. П. Кульнев (1763-1812) - принимал активное участие в войне со Швецией 1808-1809 годов. Толь (Толь), К. Ф. (1777-1832) - участник швейцарских походов Суворова, видный деятель Отечественной войны 1812 года и других военных кампаний. П. В. Голенищев-Кутузов (1772-1843) - главный директор военных корпусов, а потом с.-петербургский генерал-губернатор. Н. И. Демидов (1733-1833) - генерал-адъютант, с 1826 года главный директор Пажеского и Сухопутного корпусов и член совета о военных училищах. Ореус, Ф. М. - впоследствии директор Полоцкого кадетскогэ корпуса. Эллерман, X. И. (1782-1831) - полковник. Черкасов, Д. А. (1779-1833) - преподаватель фортификации. Багговут, А. Ф. (1806-1883) - известный военный деятель. Он был замешан в движении декабристов, но отделался лишь переводом на персидский фронт; впоследствии участвовал в Крымской и др. военных кампаниях. "Для воинов и для граждан". - Какой учебник имеет в виду Лесков, не установлено. Пусть этот будет так, без имени. - В "Прибавлении к рассказу о кадетском монастыре" (см. стр. 350) Лесков назвал этого архимандрита. Речь идет об Иринее Нестеровиче, скончавшемся в 1864 году. Конфликт с генерал-губернатором Восточной Сибири А. С. Лавинским, объявившим его умалишенным, окончился ссылкою честного и смелого Иринея в Вологодский Спасо-Прилуцкий монастырь; лишь позднее он стал настоятелем одного из ярославских монастырей. Сердового возраста - средних лет. Прибавление к рассказу о кадетском монастыре Печатается по тексту: Н. С. Лесков, Собрание сочинений, т. 2, СПб., 1889, стр. 100-104. Впервые - в несколько расширенном виде: "Исторический вестник", 1885, Э 1, стр. 80-85, под заглавием: "Один из трех праведников. (К портрету Андрея Петровича Боброва)". Об этой статье Лескова см. его письмо к С. Н. Шубинскому от 4 сентября 1884 года; специально о заглавии - письмо от 28 октября: А. И. Фаресов, Против течений, СПб., 1904, стр. 169-170. "Кулакиада". - Лесков цитирует последние две строфы поэмы Рылеева "Кулакиада". Полный текст см.: К. Рылеев, Полное собрание стихотворений, редакция Ю. Г. Оксмана, Л., 1934, стр. 317-318. В тексте - незначительные отличия. Н.С.Лесков. Грабеж "ГЛАВА ПЕРВАЯ" Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени. Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались. А случившийся в компании старый орловский купец говорит: - Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят. - Ну, это вы шутите. - Нимало. А зачем же сказано: "Со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися"? Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил. - Быть этого не может. - Честное слово даю - ограбил, и если хотите, могу это рассказать. - Сделайте ваше одолжение. Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком. Вот как это было рассказано. "ГЛАВА ВТОРАЯ" Я орловский старожил. Весь наш род - все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных. Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это - уж совсем была святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители. Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров,- и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем Евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего, дескать, там, в "Вене", хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось - прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются. Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил - квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался - страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть",- потому что боялся, чтобы маменька не узнали. Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться. "ГЛАВА ТРЕТЬЯ" Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят: - Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри - знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей - ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет. Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая - маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает: - Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем. А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят: - Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в Писании. Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого. Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала. - Не женись,- говорила,- Миша, на орловской - ни за что не женись. Ты смотри: здешние, орловские, все как переверчены - не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные - на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание. И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства. - По крайней мере,- говорили,- чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить. Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие. Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе. "ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ" Подвернулся вдруг самый нежданный случай. Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда у окошечка, толкуем что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем - у наших ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим - из-под кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх. Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека, в бобровом картузе и в волчьей шубе, и держит его под руки, чтобы он мог на ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках. Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и зачем у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и благословилася: - Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь!- говорит.- Ведь это братец Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на святках. Скорее бери ключ от ворот, бежи ему навстречу. Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был, уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится. - Что это,- говорит,- вы, как тетери, днем закупорились? Маменька с ним здравствуются и отвечают: - Разве вы,- говорит,- братец, не знаете, какое у нас орловское положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся. Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы - первые воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. "И мы,- говорит,тоже от своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили: у меня валенки кожей обшиты - идти нельзя, скользко,- а я приехал по церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй бог, какой орловчин с шеи рванет и убежит, а мне догонять нельзя". "ГЛАВА ПЯТАЯ" Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся? А Иван Леонтьевич отвечает: - Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался. Маменька говорит - Не слышали. - Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас город глохлый. - Но каким же это манером у вас дьякон оборвался? - Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о "спасении" - так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло. - Умер? - Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего. - А это кто же ваш первый прихожанин и куда он отъехал? - Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится - то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно? Маменька отвечают: - Не знаю. - То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете. - Мы гостиниц боимся. - Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой - то два да три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил и даром что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал. Маменька и тетенька перекрестились. - Господи!- говорят,- зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера привез! А дяденька смеется: - Чего,- говорит,- вы, бабы, испугались! Наш прихожанин - хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать. Матушка с тетей опять ахнули. - Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь! Дядя еще веселее рассмеялся. - Эх вы,- говорит,- вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и город-то не то город, не то пожарище - ни на что не похож, и сами-то вы в нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем. - Что же это такое? - Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; а который нам не годится - тому во второй номер: за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых. Я спрашиваю: - Это вы, дяденька, мне говорите? Он отвечает: - Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михаиле Михайлович: окажи родственную услугу - проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного. Я откашлянулся и вежливо отвечаю: - Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет. Маменьке же это совершенно не понравилось. - Зачем,- говорит,- вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит. - Мне с племянником-то приличней ходить. - Ну, что он еще знает! Да небось все знает. Мишутка, знаешь все? Я застыдился. - Нет,- говорю,- я всего знать не могу. - Почему же так? - Маменька не позволяют. - Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и пойдем во все следы, пока дойдем до беды. Я то тронусь, то стою, как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить. - У нас, - говорят,- Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет. Но тут дядя на них даже и покричал: - Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй бог, на меня в самом деле в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом встретится - так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть, и себе сманить сильного... Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался? Матушка говорит: - Боже от этого сохрани - не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка. Дядя не захотел. - На что,- говорит,- мне годятся наемные люди? Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник,- мне с ним по крайней мере смело и прилично. Стал на своем и не уступает: - Вы,- говорит,- мне в этом никак отказать не можете,- иначе я родства отрекаюсь. Этого маменька с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать - как быть? Иван Леонтьич настаивает: - И то,- говорит,- поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать - все равно что для Бога отказать. А он ведь раб Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да и не оставит. Ужасно какой был на словах убедительный. Маменька испугались. - Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти. А дядя опять весело расхохотался. - Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из-под крыла вышибу... И с этим хвать меня за плечо и говорит: - Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье,- я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое попечение и велю со мной следовать. Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится. - Кого же,- говорю,- я должен слушать? Дядя отвечает: - Самого старшего надо слушать - меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру. - Маменька!- вопию. - Что же вы мне прикажете? Маменька отвечают: - Что же... если всего на один час, так ничего - одевай гостиное платье и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь - умру со страху! - Ну вот еще,- говорю,- приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается,- а вы меж тем станете беспокоиться... Дядя хохочет. - На часы,- говорит,- на свои посмотришь и время узнаешь. - У меня,- отвечаю,- своих часов нет. - Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое дело! А маменька отзываются: - На что ему часы? - Чтобы время знать. - Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют. Я отвечаю: - Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и они не бьют. - Ну так девичьи. - А девичьих никогда не слышно. Дядя вмешался и говорит: - Ничего, ничего; одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожанье дядина память будет. Я как про часы услыхал - весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов. Маменька благословила и еще несколько раз сказала: - Только на один час! "ГЛАВА ШЕСТАЯ" Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит: - Свисти скорее живейного извозчика - поедем к часовщику. А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались. Я говорю: - Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят. Он говорит: "Дурак!" - и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит: - Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово - олово. Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь. - Что ты,- говорит,- ерзаешь? - Помилуйте,- говорю,- подумают, что я наемщик. - С дядей-то? - Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут. Дядя ругаться начал. Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть,- не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: "Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет - верно в хорошее место!" Не могу вытерпеть! - Как,- говорю,- вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу. А он меня прихватил и смеется. - Неужели,- говорит,- у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик? - Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо в Волховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду. Дядя все равно не слушает. - Пошел,- говорит,- извозчик, на Волховскую, к Керну. Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой. - Такие,- говорит,- часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду - я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой. Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил. - Хорошо, хорошо,- говорит,- веди меня скорей в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять. Я говорю: - Это отсюда рукой подать. - Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери. Я его проводил, а сам поскорее домой. Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю. Маменька посмотрела и говорит: - Что ж... очень хороши,- повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь. А тетенька отнеслась еще с критикой: - Зачем же это,-говорит,-часы серебряные, а ободок желтый? - Это,- отвечаю,- самое модное в Ельце. - Пустяки какие,- говорит,- у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в Ельце жили - все носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что бог разно по земле рассеял. Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять сказали: - Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь. Я весело говорю: - Починить можно. - Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь. Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик... Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора "ГЛАВА СЕДЬМАЯ" Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся. Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но "надо, говорит, их вровнях ровно поставить и под свой камертон слушать". Дядя отвечает: - Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет-кричите сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами, как лес, стоят оглобли да лубки на Полешской площади. Незнакомый отвечает: - Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно соберутся мой голос слушать и пересмеивать. - А ты разве боишься? - Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А у самого у него голос как труба. - Я им,- говорит,- на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многолетный верх, как "во блаженном успении" вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга. И дядя согласился. - Да, - говорит,- надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит - о том станем хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет - тому дадим на рясу за беспокойство. - Бери деньги с собою, а то у них крадут. - Да и ты тоже свои с собой бери. - Хорошо. - Ну. а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки,- потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает. Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит: - Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет. - Ну, я,- отвечает незнакомый,- ничего не боюсь. - А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит? - Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу. - Хорошо, что ты так силен. - А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может. Маменька отзывается: - Миша слаб - где ему защищаться! - Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается. Тетенька отзывается: - Ишь что выдумает! - Ну, а чем я худо сказал? - На все у вас в Ельце, видно, свое правило. - А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет,- вот мы зато и сами себе даем правило. - Как бить человека? - Да, и как бить человека есть правила. - А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится. - А у вас в Орле в котором часу настает воровской час? Тетушка отвечает из какой-то книги: - "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят". Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно. - Чего же,- говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит? Тетенька опять отвечают от Писания: - "Аще не Господь хранит дом - всуе бдит строгий". Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б". - Он бы лучше чаще обходы посылал. - Уж посылал. - Ну и что же? - Еще хуже стали грабить. - Отчего же так? - Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед - и грабят. - А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили. - Может быть, и они грабили. - Надо с квартальным. - А с квартальным еще того хуже - на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь. - Экий город несуразный!- вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает: Нет, и вправду,- говорит,- у нас в Ельце лучше. Я на живейном Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит. Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит: - Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти? Тетенька с маменькой притихли и молчат. А дядя настаивает: - Ежели б,- говорит,- моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет,- так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел... Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю: - Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить. Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался. Я ее всячески успокаиваю. - Что вы,- говорю,- маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде. - Все-таки,- говорят,- хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за дверью крестить и шепчет: - Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить - того будем бить". Я своего братца на этот счет знаю. - Хорошо-с,- отвечаю,- маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны. А маменька все свое: - Сердце мое,- говорят,- чувствует, что это у вас добром не кончится. "ГЛАВА ВОСЬМАЯ" Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут. Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим: - Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба - чтобы никто чужой не слыхал и не видал. - Это,- говорит,- сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому. А сам такой соня - все со сна рот крестит. Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать. Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем - голоса пробовать. Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит. Даже гостинник очнулся и говорит: - Вам бы самому и первым дьяконом быть. - Мало ли что!- отвечает Павел Мироныч,- мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать. - Этого кто же не любит! И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленька смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали, ворчанье раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи, владыко" и "Пожри, владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: "Во время онно". А потом начал выходить все выше да выше и наконец сделал, такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали. Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие и "о спасении"; потом заунывное - "вечный покой". Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее. Дьякон отвечает: - Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться - от него раскат в грудях шире идет. - Сделай твое одолжение - ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка. Дьякон говорит: - Нет, я больше стакана за раз не обожаю. Подкрепились - дьякон и начал сниза "во блаженном успении вечный покой" и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем "усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию", и как дошел до "с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им" так даже весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам,- мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся... Дяденька в испуге говорит: - Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше... они уж и так здесь под кроватью толкаются. Павел Мироныч спрашивает: - Кто под кроватью может толкаться? Дядя отвечает: - Покойнички. Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов. Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово: - Чур нас! чур! А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов. - Что же это значит? А эти купцы оба говорят: - Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать. А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил. Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать. А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши. - Эти хозяева,- говорит,- оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу - все могу. - Нет, не можешь. - Нет, могу. - А если тебе заплочено? - Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете. - Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели,говорит дядя. - А вы ног бы не подводили, а прямо сидели. - Мы подвели с ужаса. - Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать... Павел Мироныч вскипел. - Да это нешто,- говорит,- лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви. -- Все равно,- говорит гостинник,- это все к одному и тому же касается. - Ах вы, поджигатели! - А вы бунтовщики. - Какие? - Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли! И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит: - Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду. Павел Мироныч ему и погрозил. А гостинник отвечает: - А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете. Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся. - Ну что делать,- говорит,- зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены. Мясники захотели уйти - верно, вздумали людей кликнуть. Павел Мироныч их в кучу и кричит: - Где ключ? Я их всех запру. Я говорю дяде: - Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут... Что они думают!.. Как беспокоятся! Дядя и сам устрашился. - Хватай шубу,- говорит,- пока отперто, и уйдем. Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает. - Веди,- говорит дядя,- я что-то вдруг все забыл - где мы, и ничего рассмотреть не могу. - Вы,- говорю,- уж только скорей ноги уносите. - Павла Мироныча нехорошо что оставили. - Да ведь что же с ним делать? - Так-то оно так... но первый прихожанин. - Он силач; его не обидят. А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает. "ГЛАВА ДЕВЯТАЯ" Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили. - Позвольте,- говорю,- дяденька, сообразить, где мы находимся. - Неужели же ты в своем городе примет не знаешь? - Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого. - Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно. - Авось, бог даст, не разденут. - А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли? - Знаю. - Обоих знаешь? - Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров. - И что же - они всамделе купцы? - Купцы. - У одного рожа-то мне совсем не понравилась. - Чем? - Язовитское в нем ображение. - Это Ефросин: он и меня раз испугал. - Чем? - Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес бог,- потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится .. Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: "Ефросин Иваныч!" Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти. - Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь? - А что же такое? разве вы боитесь? - Не боюсь, да не надо про страшное. - Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так - я тебя испугался. А он отвечает: "А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул". Я говорю: "Зачем же ты так чувствительно слушаешь?" -"Не могу,- отвечает,- у меня часто сердце заходится". - Да ты силен или нет? - вдруг перебил дядя. - Хвалиться,- говорю,- особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите подлета треснуть прямо на помин души. - Да хорошо,- говорит,- если он будет один. - Ну кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?.. - Ничего, мол: если и двое, так справимся - вы поможете. А в большой компании подлеты не ходят. - Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах... Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает. - Позвольте,- говорю,- мне кажется, как будто кто-то идет. - А что? И я слышу, что идет,- отвечает дядя. "ГЛАВА ДЕСЯТАЯ" Я молчу, дядя мне шепчет: - Остановимся и вперед его мимо себя пропустим. А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками. Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает... Думаю, кто это ни подходит - подлет или нет,а в самом деле лучше его мимо себя пропустим. Мы с дядей остановились... И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал - шагов его сделалось не слышно. - Не ошиблись ли мы,- говорит дядя,- может быть, никто не шел. - Нет,- отвечаю,- я явственно слышал шаги, и очень близко. Постояли еще - ничего не слышно; но только что дальше пошли - слышим, он опять за нами поспевает... Слышно даже, как спешит и тяжело дышит. Мы убавили шаги и идем тише - и он тише; мы опять прибавим шагу - и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается. Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлет нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым - он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет. А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро - все облипши. А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить - и убить, и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и до/кидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят. Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет - она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлеты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили... Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает: - Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают; отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку. - Пожалуй, давайте - у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить. И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит: - Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть - подлет, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал. - Это ты,- говорю,- Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно. А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает: - Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись... Щелкану - и жив не останешься... - Нельзя,- говорю,- его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает. Дядя отвечает: - Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не выдаст - свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело... Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф... Брысь! Что это такое? - Что? - Ты не видал? - Что же тут можно видеть? - Вроде как будто кошка под ноги. - Это вам показалось. - Совсем как арбуз покатился. - Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало. - Ой! - Что вы? - Я про шапку. - А что такое? - Да ведь ты же сам говоришь: "сорвали"... Верно, там, на горе, кого-нибудь тормошат. - Нет, верно, просто ветер сорвал. И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед. А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо. - Ну, тут,- говорю,- дяденька, я от вас скрывать не хочу,- здесь и есть самая опасность. Дядя замер - уж и святым не молится. - Идите,- говорю,- теперь вы, дяденька, вперед. - Зачем же,- шепчет,- вперед? - Впереди безопаснее. - А отчего безопаснее? - Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлет вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит,- а я и не услышу... идти буду. - Нет, ты не иди... А какие же у них есть мочалки? - Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было. Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится. - Я,- говорит,- впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь. - Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть. - Какой свайкой? - Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка? - Нет, я знаю: свайка для игры делается - железная, вострая... - Да, вострая. - С круглой головкой? - Да, фунта в три, в четыре, головка шариком. - У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой - я это в первый раз слышу. - А у нас в Орле первая самая любимая мода - по голове свайкой. Так череп и треснет. - Однако пойдем лучше рядом под ручки. - Тесно вдвоем между барками. - А как это... свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем. "ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ" Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали,- слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет. - Скажи, пожалуй,- говорит дядя,- ведь это, значит, не мясник был? Я только плечами двинул и прислушиваюсь... Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит... А с горы, слышно, еще другой бежит... Ну, видимо дело, подлеты,- надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж за моими плечами... дышит. Я говорю дяде: - Все равно нельзя миновать - оборотимся. Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились,- он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!.. Мы оба с дядей так с ног долой и срезались. Дядя кричит мне: - Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет... Сорвал, бестия! - С меня с самого,- отвечаю,- часы сняты! И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него: - Отдавай часы! Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул. - Ах ты, собака! - говорю.- Ишь как кусается! - И треснул его хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил. Тут же сейчас и дядя подскочил: - Держи его, держи,- говорит,- я его разутюжу. И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал "караул"; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал "караул". - Каковы разбойники! - говорит дядя.- Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны "караул" кричат!.. Ты часы у него отнял? - Отнял. - А что же ты мой картуз не отнял? - У меня,-отвечаю,- про ваш картуз совсем из головы вышло. - А вот мне теперь холодно. У меня плешь. - Наденьте мою шапку. - Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан. - Все равно,- говорю,- теперь не видно. - А ты же как? - Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко - сейчас за угол завернуть, и наш дом будет. Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался. Так домой и прибежали. "ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ" Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали - нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили: - Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был? - Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его,- отвечает дядя. - Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся? - Ваши орловские подлеты на льду сняли. - То-то мы слышали, как вы "караул" кричали. Я и говорила сестрице: "Вышли трепачей - я будто невинный Мишин голос слышу". - Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли - от нас бы и звания не осталось... Нет, это не мы "караул" кричали, а воры; а мы сами себя оборонили. Маменька с тетенькой вскипели. - Как? Неужели и Миша силой усиливался? - Да Миша-то и все главное дело сделал - он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял. Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят: - Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал? - Простите,- говорю,- маменька,- я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность. - Да все равно и теперь картуз сняли. - Ну, теперь еще что!.. Картуз - дело наживное. - Разумеется - слава богу, что ты часы снял. - Да-с, маменька, снял. И ах, как снял! - сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали. - Ну, уж это напрасно. - А нет-с! Пусть, шельма, помнит. - Часы-то не испортились? - Нет-с, не должно быть - только, кажется, цепочку оборвал. И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматривается и спрашивают : - Да это чьи же такие часы? - Как чьи? Разумеется, мои. - А ведь твои были с ободочком. - Ну так что же? А сам смотрю - и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у их ног - овечка... Я весь затрясся. - Что же это такое??! Это не мои часы! И все стоят, не понимают. Тетенька говорит: - Вот так штука! А дяденька успокаивает: - Постойте,- говорит,- не пужайтесь; верно он Мишуткины часы с собой захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял. Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в свою комнату. А там, слышу, на стенке над кроватью мои часы потюкивают: тик-так, тик-так, тик-так. Я подскочил со свечой и вижу - они самые, мои часы с ободочком... Висят, как святые, на своем месте! Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл... - Господи! да кого же это я ограбил! "ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ" Маменька, тетенька, дядя - все испугались, прибежали, трясут меня. - Что ты, что ты? Успокойся! - Отстаньте,-говорю,-пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я человека ограбил! Маменька заплакали. - Он,- говорят,- помешался,- он увидал, что ли, что-нибудь страшное! - Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!! - Что же такое ты увидал? - А вот это самое, посмотрите сами. - Да что? где? - Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое? Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым ободочком... Дядя первый образумились. - Свят, свят, свят! - говорит,- ведь это твои часы? - Ну да, конечно мои! - Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил? - Да уж видите, что здесь оставил. - А те-то... те-то... Чьи же это, которые ты снял? - А я почем знаю, чьи они! - Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то ограбили! Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на том же месте на пол села. Я к ней, чтобы поднять, а она гневно: - Прочь, грабитель! Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает: - Свят, свят, свят! А маменька схватились за голову и шепчут: - Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого! Дядя ее поднял и успокаивает: - Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили. - Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от больного послан за лекарем. Дядя говорит: - А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал? - Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили. Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне: - Берегла сынка столько лет в страхе Божием, а он вот к чему уготовался: тать не тать, а на ту же стать... Теперь за тебя после этого во всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все, все узнают, что ты сам подлет. Я не вытерпел и громко сказал: - Помилуйте, маменька! Какой же я подлет, когда это все по ошибке! Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову да причитывает причтою по горю-злосчастию: - Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в братчины, не пей две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через тебя племени укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям и к корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь на себя гуньку кабацкую , и дожидайся, как сейчас будошники застучат в порота и сам Цыганок в наш честный дом ввалится. И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову. А тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула: - Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида! Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался. Обнялись тетенька обе с маменькой, и, обнявшись, обе, плачучи, удалились. Остались только мы вдвоем с дядей. Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил... Каждого жалко. А вдруг если это мои крестный Кулабухов с той стороны от палатского секретаря шел!.. Хотел - потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут и обработал... Крестник!.. своего крестного! - Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается. А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то - я даже и не видал как - подходит ко мне и говорит: - Полно сидеть повеся нос, надо действовать. - Да что же,- отвечаю,- разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы снял... - Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся. - Кому же будем объявляться? - Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся. - Срам какой сознаваться! - А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем. Я согласился. Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли. "ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ" Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был знаменитого, а талану неважного. Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит: - Неужели он правду князь! - Ей-богу, поистине. - Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку на лестницу. Так и сделалось: я повертел полуполтинник - князь на лестницу и выскочил. Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее в присутствие пустить. Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе произошло очень много происшествиев. - И с нами тоже происшествие случилось. - Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлетов ищут... - Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить. - Вы подравшись или по родственной неприятности? - Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки. Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас: - Пожалуйте. "ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ" Цыганок такой был хохол приземистый - совсем как черный таракан; усы торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий. Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал: - Говорите здалеча. Мы остановились. - Что у вас за дело? Дядя говорит: - Перво-наперво - вот. И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл. Тогда дядя стал рассказывать: - Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем... - Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили? - Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между барок, он... - Постойте... А кто же с вами был третий? - Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который бросился... - Но кого же там ночью утопили? - Утопили? - Да! - Мы об этом ничего не известны. Полицмейстер позвонил и говорит квартальному: - Взять их за клин! Дядя взмолился. - Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли рассказать... - Это вы человека утопили? - Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул? - Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его носил - неизвестно. - Бобровый картуз?! - Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет? Квартальный достал из шкафа дядин картуз. Дядя говорит: - Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал. Цыганок глазами захлопал. - Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл. - Часы? с кого, ваше высокоблагородие? - С никитского дьякона. - С никитского дьякона! - Да; и его очень избили, этого никитского дьякона. Мы, знаете, так и обомлели. Так вот это кого мы обработали! Цыганок говорит: - Вы должны знать этих мошенников. - Да,- отвечает дядя,- это мы сами и есть. И рассказал все, как дело было. - Где же теперь эти часы? - Извольте - вот одни часы, а вот другие. - И только? Дядя пустил еще барашка и говорит: - Вот это еще к сему. Прикрыл и говорит: - Привести сюда дьякона! "ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ" Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана. Цыганок на меня смотрит и говорит: - Видишь?! Кланяюсь и говорю: - Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего места помилуйте. Я один сын у матери. - Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство? Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю: - Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут. Дядя подал. - Как это у вас происходило? Дьякон стал рассказывать, что "были, говорит, мы целой компанией в Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как обогнул присутственные места , вижу, впереди меня два человека подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я пойду - и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади настигает... Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в узком проходе между барок и дорогу мне загородили... А задний с горы совсем нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи , благослови! Да пригнулся, чтобы сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног свалили, избили и часы сорвали... Вот и цепочки обрывок". - Покажите цепочку. Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит: - Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы? Дьякон отвечает: - Это самые мои, и я их желаю в обрат получить. - Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения. - А как же,- говорит,- за что я избит? - А вот это вы у них спросите. Тут дядя вступился. - Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь мы его к себе в Елец берем. А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону. - Нет,- говорит,- позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной обхождение. Дядя говорит: - Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело. - Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть. - Мы тебя вылечим. - Нет, я,- говорит,- вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома. - Ну и заплатим. - Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя... на мне сан. - И сан удовлетворим. И Цыганок тоже дяде помогать стал: - Елецкие,- говорит,- купцы удовлетворят... Кто там еще за клином есть? "ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ" Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже. - За что дрались? - спрашивает Цыганок. А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают: - Ничего,- говорят,- ваше высокоблагородие, не было, мы опять в полной приязни. - Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь - это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты, и лубья, и оглобли поваляли? Гостинник говорит, что по нечаянности. - Я,- говорит,- его хотел вести ночью в полицию, а он - меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали - никак не пролезть... все валяться пошло... Со страху кричать начали... Обход взял... часы пропали... - У кого? - У меня. Павел Мироныч говорит: - И у меня тоже. - Какие же доказательства? - Для чего же доказательства? Мы их не ищем. - А мясника Агафона кто под корыто подсунул? - Этого знать не можем,- отвечает гостинник,- не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем. - Хорошо,- говорит Цыганок,- только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит: - Вы это зачем же ночью Судку разбили? Дьякон отвечает: - Я,- говорит,- ваше высокоблагородие, был очень испугавшись. - Чего вы могли испугаться? - На льду какие-то люди стали громко "караул" кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он гонит: "Я,- говорит,- не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть". Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват - силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет. Цыганок говорит: - Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали. Павел Мироныч и дядя отвечают: - Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету. Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как ни просили - не поехал. - Я,- говорит,- очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки. Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане-реке омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку скрывали. Не помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не помогло. Мужик-леженка был, Есафейка,все лежнем лежал, ничего не работал,- ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы бани пошли и там их рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе стала искать взять в дом сиротку воспитывать. Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до сирот была очень милая - все их приючала и маменьке стала говорить: - Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы, конечно, худа нет; но главное для воздуха - это чтоб были дети. От них который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана - скрежещет... Особенно в Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую мельницу уже топить носила. Маменька проговорила: - Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула. В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать. Маменька ею занялась, и перемена в них началась. Стали мне оказывать язвительность. - Тебе,- говорят,- к Велику Дню ведь обновы не надо; ты теперь пьющий, тебе довольно гуньку кабацкую. Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза показать, потому что рядовичи, как увидят, дразнятся: - С дьякона часы снял. Ни дома не жить, ни со двора пройтись. Одна только сирота Маврутка мне улыбалась. Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба, а такая душевная. - Хочешь,- говорит,- молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет - ты и не почувствуешь. Я говорю: - Сделайте милость, мне жить противно. - Ну, так ты,- говорит,- меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во Мценск - Николе Угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, Бога благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам милосердная. Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же хорошая девушка пойдет. - Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для Угодника потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она, моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают. И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять по дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь, да слюбитесь, и как вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет плевать, да и лица не взворачивать. Так все доброй пойдет, и былая шалость забудется. Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и все говорю: благословен еси, Господи! "1887" Н.Лесков. Обойденные Роман в 3-х частях -------------------- Лесков Н. С. Собрание сочинений в 12 т. М., Правда, 1989, том 3, с. 3-278. OCR: sad369 (г. Омск) -------------------- ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая КРЮЧОК ПАДАЕТ В ВОДУ Этот русский роман начался в Париже и вдобавок в самом приличном, самом историческом здании Парижа - в Лувре. В двенадцать часов ясного зимнего дня картинные галереи Лувра были залиты сплошною и очень пестрою толпою доброго французского народа. Зала мурилевской Мадонны была непроходима; на зеленых бархатных диванах круглой залы тоже не было ни одного свободного места. Только в первой зале, где слабые нервы поражаются ужасной картиной потопа, и другою, не менее ужасной картиной предательского убийства - было просторнее. Здесь, перед картиной, изображающей юношу и аскета, погребающих в пустыне молодую красавицу, тихо прижавшись к стене, стоял господин лет тридцати, с очень кротким, немного грустным и очень выразительным, даже, можно сказать, с очень красивым лицом. Закинутые назад волнистые каштановые волосы этого господина придавали его лицу что-то такое, по чему у нас в России отличают художников. С первого взгляда было очень трудно определить национальность этого человека, но, во всяком случае, лицо его не рисовалось тонкими чертами романской расы и скорее всего могло напомнить собою одушевленные типы славянского юга. В трех шагах от этого незнакомца, прислонясь слегка плечиком к высокому табурету, на котором молча работала копировщица, так же тихо и задумчиво стояла молодая восхитительной красоты девушка, с золотисто-красными волосами, рассыпавшимися около самой милой головки. Эта стройная девушка скорее напоминала собою заблудившуюся к людям ундину или никсу, чем живую женщину, способную считать франки и сантимы или вести домашнюю свару. Наряд этой девушки был прост до последней степени; видно было, что он нимало не занимал ее больше, чем наряд должен занимать человека: он был очень опрятен и над ним нельзя было рассмеяться. - Насмотрелась? - произнес по-русски тихий женский голос сзади никсы. Молодая девушка не шевельнулась и не ответила ни слова. - Я уже два раза обошла все залы, а ты все сидишь; пойдем, Дора! - позвал через несколько секунд тот же голос. Этот голос принадлежал молодой женщине, тоже прекрасной, но составляющей резкий контраст с воздушной Дорой. Это была женщина земная: высокая, стройная, с роскошными круглыми формами, с большими черными глазами, умно и страстно смотрящими сквозь густые ресницы, и до синевы черными волосами, изящно оттеняющими высокий мраморный лоб и бледное лицо, которое могло много рассказать о борьбе воли со страстями и страданиями. Девушка привстала с приножка высокого табурета художницы, поблагодарила ее за позволение посидеть и сказала: - Да, я опять расфантазировалась. - И что тебе так нравится в этой картине? - спросила брюнетка. - Вот поди же! Мне, знаешь, с некоторого времени кажется, что эта картина имеет не один прямой смысл: старость и молодость хоронят свои любимые радости. Смотри, как грустна и тяжела безрадостная старость, но в безрадостной молодости есть что-то ужасное, что-то... проклятое просто. Всмотрись, пожалуйста, Аня, в эту падающую голову. - Ты везде увидишь то, чего нет и чего никто не видит,- отвечала брюнетка с самой доброй улыбкой. - Да, чего никто не хочет видеть, это может быть, но не то, чего вовсе нет. Хочешь, я спрошу вот этого шута, что его занимает в этой картине? Он тут еще прежде меня прилип. Та, которая называлась Анею, покачала с упреком головою и произнесла: - Тсс! - Сделай милость, успокойся, не забывай, что он ничего этого не понимает. Дамы вышли налево; молчаливый господин посмотрел им вслед, весело улыбнулся и тоже вышел. Они еще раз встретились внизу, получая свои зонтики, взглянули друг на друга и разошлись. Через две недели после этой встречи известный нам человек стоял, с маленькой карточкой в руках, у дверей омнибусного бюро, близ св. Магдалины. На дворе был дождь и резкий зимний ветер - самая неприятная погода в Париже. Из-за угла Магдалины показался высокий желтый омнибус, на империале которого не было ни одного свободного места. - Начинается нумер седьмой! - крикнул кондуктор. Наш луврский знакомый подал свою карточку, вспрыгнул в карету, и полный экипаж тронулся снова, оставив все дальнейшие нумера дрогнуть на тротуаре или греться около раскаленных железных печек бесприютного бюро. В карете, vis-a-vis {Лицом к лицу (франц.)} против нового пассажира, сидели две дамы, из которых одна была закрыта густым черным вуалем, а в другой он тотчас же узнал луврскую ундину; только она теперь казалась раздраженной и даже сердитой. Она сдвигала бровями, кусала свои губки и упорно смотрела в заднее окно, где на сером дождевом фоне мелькала козлиная фигурка кондуктора в синем кепи и безобразных вязаных нарукавниках, изобретение которых, к стыду великой германской нации, приписывается добродетельным немкам. Дама, закрытая вуалем, плакала. Хотя густой вуаль и не позволял видеть ни ее глаз, ни ее лица, а сама она старалась скрыть свои слезы, но их предательски выдавало судорожное вздрагиванье неповиновавшихся ее воле плеч. При каждом таком, впрочем, едва приметном движении Дора еще пуще сдвигала брови и сердитее смотрела на стоящую в воздухе мокрядь. - Это, наконец, глупо, сестра! - сказала она, не вытерпев, когда дама, закрытая вуалем, не удержалась и неосторожно всхлипнула. Та молча пронесла под вуаль мокрый от слез платок и, видимо, хотела заставить себя успокоиться. - Неужто и после этих неслыханных оскорблений в тебе еще живет какая-нибудь глупая любовь к этому негодяю! - сердито проговорила Дора. - Оставь, пожалуйста,- тихо отвечала дама в вуале. - Нет, тебя надо ругать: ты только тогда и образумливаешься, когда тебя хорошенько выбранишь. - Извините, пожалуйста,- отнесся к ундине пассажир, севший у Магдалины,- я считаю нужным сказать, что я знаю по-русски. Дама, закрытая вуалем, сделала едва заметное движение головою, а Дора сначала вспыхнула до самых ушей, но через минуту улыбнулась и, отворотясь, стала глядеть из-за плеча сестры на улицу. По легкому, едва заметному движению щеки можно было догадаться, что она смеется. Совершенно опустевший омнибус остановился у Одеона. Пассажир от св. Магдалины посмотрел вслед Доре с ее сестрою. Они вошли в ворота Люксембургского сада. Пассажир встал последний и, выходя, поднял распечатанное письмо с московским почтовым штемпелем. Письмо было адресовано в Париж, госпоже Прохоровой, poste restante {До востребования (франц.)} Он взял это письмо и бегом бросился по прямой аллее Люксембургского сада. - Не обронили ли вы чего-нибудь? - спросил он, догнав Дору и ее сестру. Последняя быстро опустила руку в карман и сказала: - Боже мой! Что я сделала? Я потеряла письмо и мой вексель. - Вот ваше письмо, и посмотрите, может быть, здесь же и ваш вексель,- отвечал господин, подавая поднятый конверт. Вексель действительно оказался в конверте, и господин, доставивший дамам эту находку, уже хотел спокойно откланяться, как та, которая напоминала собою ундину или никсу, застенчиво спросила его: - Скажите, пожалуйста, вы русский? - Я русский-с,- отвечал незнакомец. - Скажите, пожалуйста, какая досада! - Что я русский? - Именно. Я этого никак не ожидала, и вы меня, пожалуйста, простите,- проговорила она серьезно и протянула ручку.- Сама судьба хотела, чтоб я просила у вас извинения за мою ветреность, и я его прошу у вас. - Извините, я не знаю, чем вы меня оскорбили. - Недели две назад, в Лувре... Помните теперь? - Назвали меня что-то шутом, или дураком, кажется? - Да, что-то в этом вкусе,- отвечала, краснея, смеясь и тряся его руку, ундина.- Позволяю вам за это десять раз назвать меня дурой и шутихой. Меня зовут Дарья Михайловна Прохорова, а это - моя старшая сестра Анна Михайловна, тоже Прохорова: обе принадлежим к одному гербу и роду. - Мое имя Нестор Долинский,- отвечал незнакомый господин, кланяясь и приподнимая шляпу. - А как вас по батюшке? - Нестор Игнатьевич,- пояснил Долинский. - Отлично! Вы, Нестор Игнатьевич, веселитесь или скучаете? - Скорее скучаю. - Бесподобно! Мы живем два шага от сада, вот сейчас нумер десятый, и у нас есть свой самовар. Пожалуйста, докажите, что вы не сердитесь, и приходите к нам пить чай. - Очень рад,- отвечал Долинский. - Пожалуйста, приходите,- упрашивала девушка.- Кроме гадких французов, ровно никого не увидишь - просто несносно. - Пожалуйста, заходите,- попросила для порядка Анна Михайловна. - Непременно зайду,- отвечал Долинский и повернул назад к Латинскому кварталу. Глава вторая НЕБОЛЬШАЯ ИСТОРИЯ, СЛУЧИВШАЯСЯ ДО НАЧАЛА ЭТОГО РОМАНА У каждого из трех лиц, с которыми мы встречаемся на первых страницах этого романа, есть своя небольшая история, которую читателю не мешает знать. Начнем с истории наших двух дам. Анна Михайловна и Дорушка, как мы уже знаем из собственных слов последней, принадлежали к одному гербу: первая была дочерью кучера княгини Сурской, а вторая, родившаяся пять лет спустя после смерти отца своей сестры, могла считать себя безошибочно только дитем своей матери. Княгиня Ирина Васильевна Сурская, о которой необходимо вспоминать, рассказывая эту историю, была барыня старого покроя. Доводилась она как-то сродни князю Потемкину-Таврическому; куртизанила в свое время на стоящих выше всякого описания его вельможеских пирах; имела какой-то роман, из рода романов, отличавших тогдашнюю распудренную эпоху северной Пальмиры, и, наконец, вышла замуж за князя Аггея Лукича Сурского, человека старого, не безобразного, но страшного с виду и еще более страшного по характеру. До своей женитьбы на княжне Ирине Васильевне князь Сурский был вдов, имел двенадцатилетнюю дочь от первого брака, и самому ему было уже лет под шестьдесят, когда он решился осчастливить своею рукою двадцатитрехлетнюю Ирину Васильевну и посватался за нее через светлейшего покорителя Тавриды. Впрочем, князь Сурский был еще свеж и бодр; как истый аристократ, он не позволял себе дряхлеть и разрушаться раньше времени, назначенного для его окончательной сломки; кафтаны его всегда были ловко подхвачены, волосы выкрашены, лицо реставрировано всеми известными в то время косметическими средствами. Но, разумеется, не этот достаток сил и жизни продиктовал крепкому старику мысль жениться на двадцатитрехлетней княжне Ирине Васильевне. Княжна не обещала много интереса для его чувствительной любознательности, и князь вовсе не желал быть Раулем-Синей бородой. Дело было гораздо проще. Князь был богат, знатен и честолюбив; ему хотелось во что бы то ни стало породниться с Таврическим, и княжна Ирина Васильевна была избрана средством для достижения этой цели. Совершилась пышная свадьба, к которой Ирину Васильевну, как просвещенную девицу, не нужно было нимало склонять, ни приневоливать; стала княжна Ирина Васильевна называться княгинею Сурскою, а князь Сурский немножко еще выше приподнял свое беломраморное чело и отращивал розовые ногти на своих длинных тонких пальцах. Но вдруг коловратное время переменило козырь и так перетасовало колоду, что князь Сурский, несмотря на родство с Таврическим, был несказанно рад, попав при этой перетасовке не далее своей степной деревни в одной из низовых губерний. Здесь, в стороне от всякого шума, вдали от далекого, упоительного света, очутилась княгиня Ирина Васильевна с перспективой здесь же протянуть долгие-долгие годы. А в двадцать четыре года жизнь так хороша, и жить так хочется, даже и за старым мужем... может быть, даже особенно за старым мужем... Князь Сурский в деревне явился совершенно другим человеком, чем был в столице. Его мягкие, великосветские манеры, отличавшие вельмож екатерининского времени, в степном селе уступили место неудержимой резкости и порывистости. Широкие и смелые замыслы и планы князя рухнули; рамки его сузились до мелкой придирчивости, до тирании, от которой в доме страдали все, начиная от маленького поваренка на кухне до самой молодой княгини, в ее образной и опочивальне. Князь мстил за свое унижение людям, которые при тогдашних обстоятельствах не могли ничего поставить в свою защиту. Молодая княгиня не находилась, как ей вести себя в ее печальном положении и какой методы держаться со своим грозным и неприступным мужем. Через полгода после переезда их в деревню княгиня Ирина Васильевна родила сына, которого назвали в честь деда Лукою. Рождение этого ребенка имело весьма благотворное, но самое непродолжительное влияние на крутой нрав князя. На первых порах он велел выкатить крестьянам несколько бочек пенного вина, пожаловал по рублю всем дворовым, барски одарил бедный сельский причт за его услышанные молитвы, а на колокольне велел держать трехдневный звон. Робкий, запуганный и задавленный нуждою священник не смел ослушаться княжего приказа, и с приходской колокольни три дня сряду торжественнейшим звоном возвещалось миру рождение юного княжича. Но не прошло со дня этого великого события какой-нибудь одной недели, как старик начал опять раздражаться. В целой губернии он не находил человека, достойного быть восприемником его новорожденного сына, и, наконец, решил крестить сам! При всем своем смирении перед грозным вельможей сельский священник отказался исполнить эту княжескую прихоть. Князь бесновался, бесновался, наконец один раз, грозный и мрачный как градовая туча, вышел из дома, взял за ворот зипуна первого попавшегося ему навстречу мужика, молча привел его в дом, молча же поставил его к купели рядом со своей старшей дочерью и велел священнику крестить ребенка. Трепещущий священник совершил обряд. - А теперь, любезный кум,- сказал князь, тотчас же после крещения,- вот тебе за твои труд по моей кумовской и княжеской милости тысяча рублей, завтра ты получишь отпускную, а послезавтра чтоб тебя, приятеля, и помину здесь не было, чтоб духу твоего здесь не пахло! Оторопевший мужик повалился князю в ноги. - Но помни, куманек, что если ты станешь жить так, что хоть какой-нибудь слух о тебе до меня дойдет, так я тебя, каналью... за ребро повешу! Князь заскрипел зубами и сильно закачал за ворот своего кума. Мужик опять упал ему в ноги, закричал: - Милуйте, жалуйте! Милуйте, ваше сиятельство! Приказание княжеское было исполнено в точности. Семья нечаянного восприемника новорожденного княжича, потихоньку голося и горестно причитывая, через день, оплаканная родственниками и свойственниками, выехала из родного села на доморощенных, косматых лошаденках и, гонимая страшным призраком грозного князя, потянулась от родных степей заволжских далеко-далеко к цветущей заднепровской Украине, к этой обетованной земле великорусского крепостного, убегавшего от своей горе-горькой жизни. Потешив свой обычай, князь сделался еще свирепее. Дня не проходило, чтоб удары палками, розгами, охотничьими арапниками или кучерскими кнутьями не отсчитывались кому-нибудь сотнями, а случалось зачастую, что сам князь, собственной особой, присутствовал при исполнении этих жестоких истязаний и равнодушно чистил во время их свои розовые ногти. Народ трепетал и безмолвно-могильными тенями скользил около княжеских хором. С годами жестокость князя все усиливалась. В имении князя случалось, что один вешался, другой резался, третий бросался с высокой плотины в мутную вонючую воду тинистого, мелкого пруда. Имение князя стало местом всяческих ужасов; в народе говорили, что все эти утопленники и удавленники встают по ночам и бродят по княжьим палатам, стоная о своих душах, погибающих в вечном огне, уготованном самоубийцам. Эолова арфа, устроенная вверху большой башни княжеского дома, при малейшем ветерке наводила цепенящий ужас повсюду, куда достигали ее прихотливые звуки. Люди слышали в этих причудливых звуках стоны покойников, падали на колена, трясясь всем телом, молились за души умерших, молились за свои души, если бог не ниспошлет железного терпенья телу, и ждали своей последней минуты. Князь не изменялся. Он жил один, как владыка Морвены, никого не принимал и продолжал свирепствовать. Княгиня совершенно потерялась. Она ничего не умела предпринять: старалась только как можно реже оставлять свою комнату, начала много молиться и вся отдалась сыну. Какая-то простодушная Коробочка того времени, наслушавшись столь много лестного об умении князя управляться с людишками, приползла к нему на подводишке просить вступиться за нее, вдову беззащитную, поучить и ее людишек дисциплине и уму-разуму. - Федька Лапоток кучером со мной приехал,- жаловалась Коробочка,- прикажи, государь-князь, хоть его поучить для острастки! Пусть приедет и расскажет, какой страх дается глупому народу,- молилась добравшаяся пред княжьи очи помещица. Вместо того, чтобы оскорбиться, что его считают образцовым секуном, одичавший князь выслушал Коробочку, только слегка шевеля бровями, и велел ей ехать со своим Федькою Лапотком к конюшне. Больно высекли Лапотка, подняли оттрезвоненного и посадили в уголок у двери. - А ну-ка ее теперь,- спокойно буркнул князь, и прежде чем Коробочка успела что-нибудь понять и сообразить, ее разложили и пошли отзванивать в глазах князя и всего его холопства. Знали Коробочкины людишки, что страшен, для всех страшен дом княжеский! Дерзость и своевластие князя забыли всякий предел. Князь разгневался на вывезенную им из Парижа гувернантку своей дочери и в припадке бешенства бросил в нее за столом тарелкой. Француженка вскипела: - Я не крестьянка ваша; вы не смеете...- сказала ему она. Князь, давно отвыкший от всякого возражения, побагровел: - Не смею? Я не смею!..- проговорил он, свистнул своих челядинцев и, без всякого стеснения, велел несчастную девушку высечь. Гувернантка схватила со стола нож и подняла его к своему горлу; верные слуги схватили ее сзади за руки. Сопротивляться приказаниям князя никто не смел, да никто и не думал. Упавшую в обморок гувернантку вырвали из рук молодой княжны, высекли ее в присутствии самого князя, а потом спеленали, как ребенка, в простыню и отнесли в ее комнату. Здесь держали ее спеленатою, пока зажили рубцы от розог, и, как ребенка же, кормили рожком и соской, а, наконец, когда следов наказания не было более заметно, ее со всеми ее пожитками отвезли на крестьянской подводе в ближайший город. Француженка обратилась к кому-то с жалобой, но ей посоветовали прекратить дело, так как в данном случае свои люди не могли быть свидетелями против князя. Могучий Орсал не повел ни усом, ни ухом: равнодушный, как вольтерьянец, к суду божескому, он знать не хотел ни о каком суде человеческом. По примеру наказанной француженки он вздумал высечь своего управителя, какого-то американского янки, и это было причиною собственной погибели князя. Янки не дался. Ко всеобщему ужасу, он смело открыл окно своего флигеля, окруженного княжескими людьми, красноречиво выставил перед собою два заряженных пистолета, пробежал никем не тронутый через оторопевшую толпу ликторов и, вскочив на стоявшую у коновязи оседланную лошадь земского, понесся на ней во всю мочь к городу. Посланная погоня, угрожаемая убедительными поворотами пистолетов беглеца, решилась оставить опасную погоню и вернулась с пустыми руками. Князь задыхался от ярости. Перед крыльцом и на конюшне наказывали гонцов и других людей, виновных в упуске из рук дерзкого янки, а князь, как дикий зверь, с пеною у рта и красными глазами метался по своему кабинету. Он рвал на себе волосы, швырял и ломал вещи, ругался страшными словами. Стоны, доносившиеся через окно до его слуха, только разжигали его бешенство. Среди такого ужаса княгиня не выдержала и вошла к мужу. - Князь! - позвала она тихо, остановившись у порога. Возле княгини, тут же на пороге, стоял отворивший ей дверь, весь бледный от страха, любимый доезжачий князя, восемнадцатилетний мальчик Михайлушка, которого местная хроника шепотом называла хотя незаконным, но тем не менее, несомненно, родным сыном князя. - А! Что! Кто вас звал? Кто вас пустил сюда? - закричал, трясясь и топая, старик. - Я сама пришла, князь; я ваша жена, кто же меня смеет не пустить к вам? - Вон! Сейчас вон отсюда! - бешено заорал безумный князь и забарабанил кулаками. - Князь! Вы опомнитесь - Сибирь... Княгиня не успела договорить своей тихой речи, как тяжелая малахитовая щетка взвилась со стола, у которого стоял князь, и молодой Михайлушка, зорко следивший за движениями своего грозного владыки, тяжело грохнулся к ногам княгини, защитив ее собственным телом от направленного в ее голову смертельного удара. Князь закачался на ногах и повалился на пол. Бешеным зверем покатился он по мягкому ковру; из его опененных и посиневших губ вылетало какое-то зверское рычание; все мускулы на его багровом лице тряслись и подергивались; красные глаза выступали из своих орбит, а зубы судорожно схватывали и теребили ковровую покромку. Все, что отличает человека от кровожадного зверя, было чуждо в эту минуту беснующемуся князю, сама слюна его, вероятно, имела все ядовитые свойства слюны разъяренного до бешенства зверя. Княгиня спросила через порог воды и пошла со стаканом к мужу. "Рррбуу",- рычал князь, закусив ковер и глядя на жену столбенеющими глазами; лицо его из багрового цвета стало переходить в синий, потом бледно-синий; пенистая слюна остановилась, и рычание стихло. Смертельный апоплексический удар разом положил конец ударам арапников, свиставших по приказанию скоропостижно умершего князя. Бежавший княжеский управитель умел заставить проснуться тяжелые на подъем губернские власти; но суд божеский освободил суд людской от обязанности карать преступление опального вельможи. Спешно прибывшая из города комиссия застала князя на столе и откушала на его погребении. Ни в чем не повинная княгиня Ирина Васильевна осталась в имении, которое должны были наследовать ее сын и падчерица. Она не вмешивалась в управление приставленного опекуна, целый ряд лет никуда не выезжала, молилась, старилась, начинала чудить и год от года все становилась страннее и страннее. Михайлушку, которого молодая, хотя и весьма нежная натура вынесла жестокий удар, назначавшийся княгине, она считала своим спасителем и пристрастилась к нему всею душою. Михайлушка на всю жизнь остался немножко глухим, и эта глухота постоянно не позволяла княгине забывать об оказанной ей этим человеком услуге. Михайлушка сделался избраннейшим любимцем и factotum {Доверенное лицо (лат.)} стареющейся в одиночестве княгини. Единственным ее развлечением, зимою и летом, было катанье по гладкой и ровной степи, но ко множеству развивавшихся в ней странностей она питала необоримую боязнь к лошадям и могла ездить только с Михайлушкой. Поэтому Михайлушка главным образом состоял выездным кучером при ее особе. С ним княгиня ездила спокойно, с ним она отправляла на своих лошадях в Москву в гимназию подросшего князя Луку Аггеича, с ним, наконец, отправила в Петербург к мужниной сестре подросшую падчерицу и вообще была твердо уверена, что где только есть ее Михайлинька, оттуда далеки все опасности и невзгоды. Грязные языки, развязавшиеся после смерти страшного князя и не знавшие истории малахитовой щетки, сочиняли насчет привязанности княгини к Михайлушке разные небывалые вещи и не хотели просто понять ее слепой привязанности к этому человеку, спасшему некогда ее жизнь и ныне платившему ей за ее доверие самою страстною, рабской преданностью. Когда Михайлиньке минуло двадцать шесть лет, княгиня вздумала женить своего фаворита и, не откладывая этого дела в дальний ящик, обвенчала его с писаной красавицей, сенной девушкой Феней. Пять лет у молодого супружества не было детей, а потом явилась дочь Аннушка, и вслед за тем Михайлинька умер от простуды, поручив свою дочь и жену заботам и милостям совершенно состарившейся княгини. Княгиня старалась как можно добросовестнее выполнить предсмертную просьбу своего любимца. Вдова его получала удобную квартиру и полное содержание, а маленькая Аня со второго же года была совсем взята в барский дом, и не только жила с княгинею, но даже и спала с нею в одной комнате. В это время молодой князь Лука Аггеич счастливо женился, получил место по дипломатическому корпусу и собирался за границу. Он приехал к матери с женою и трехлетним сыном Кириллом. Одинокая старушка еще более сиротела, отпуская сына в чужие края; князю тоже было жалко покинуть мать, и он уговорил ее ехать вместе в Париж. Княгине жалко было и деревни, но все-таки она не захотела расстаться с сыном, и все семейство тронулось за границу. Аню княгиня, к крайнему прискорбию ее матери, тоже увезла с собою. Через два года княгиню посетило новое горе: ее сын с невесткой умерли друг за другом в течение одной недели, и осиротелая, древняя старушка снова осталась и воспитательницей и главной опекуншею малолетнего внука. Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. "Пусть доживу мой век, как живется",- говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни. Внука она отдала в один из лучших парижских пансионов, а к Ане пригласила учителей и жила в полной уверенности, что она воспитывает детей как нельзя лучше. Дети росли, княгиня старилась и стала быстро подаваться к гробу. Восемнадцатилетний князь Кирилла Лукич смотрел молодцом, хотя и французом, Аня расцвела пышною розой. Кроме того, чему Аню учили французские учителя и дьячок русской посольской церкви, она немало сделала для себя и сама. Старая княгиня не могла иметь сильного влияния на всестороннее развитие девушки. Она учила ее верить в верховную опеку промысла; старалась передать ей небольшой запас сухих правил, заменявших для нее самой весь нравственный кодекс; любовалась красотою ее лица, очаровательною грациею стана, изяществом манер, и более ничего. Анна Михайловна сама додумалась, что положение ее в доме княгини фальшивое, что ей нужно самой обставить себя совсем иначе и что на заботы княгини во всем полагаться нельзя. Анна Михайловна была существо самое кроткое, нежное сердцем, честное до болезненности и беспредельно доверчивое. Начитавшись романтических писателей французской романтической школы, она сама очень порядочно страдала романтизмом, но при всем том она, однако, понимала свое положение и хотела смотреть в свое будущее не сквозь розовую призму. О семье своей Анна Михайловна знала очень мало. С тех пор, как ее маленьким дитятей вывезли за границу, раз в год, когда княгиня получала из имения бумаги, прочитывая управительские отчеты, она обыкновенно говорила: "Твоя мать, Аня, здорова", и тем ограничивались сведения Ани о ее матери. Когда девочке было шесть лет, княгиня, читая вновь полученный ею отчет, сказала: "Твоя мать, Аня, здорова, и...", и на этом и княгиня поперхнулась. - И у тебя, Аня, родилась сестрица,- добавила она через несколько времени с досадою и вместе с таким удивлением, как будто хотела сказать: что это еще за моду такую глупую выдумали! А Аня была необыкновенно как рада, что у нее есть сестрица. - Маленькая? - спрашивала она у княгини. - Очень, мой друг, маленькая, и зовут ее Дорушкой,- отвечала княгиня. Аня так и запрыгала от этой радостной вести. - Ах, какая это должна быть прелесть - эта Дорушка! - размышляла девочка целый день до вечера. Ночью сквозь сон ей слышалось, что княгиня как будто дурно говорила о ее матери с своею старой горничной; будто упрекала ее в чем-то против Михайлиньки, сердилась и обещала немедленно велеть рассчитать молодого, белокурого швейцарца Траппа, управлявшего в селе заведенной князем ковровой фабрикой. Аня решительно не понимала, чем ее мать оскорбила покойного Михайлушку и зачем тут при этой смете приходился белокурый швейцарец Трапп; она только радовалась, что у нее есть очень маленькая сестрица, которую, верно, можно купать, пеленать, нянчить и производить над ней другие подобные интересные операции. Через год еще - княгиня сказала: - Ты, Аня, будь умница - не плачь: твоя мать, мой дружочек, умерла. - Умерла! - закричала Аня. - Давно, мой друг, не плачь, не теперь, она давно уж умерла. Аня все-таки горько плакала. - А сестрица моя? - спрашивала она княгиню. - Я велю, дружочек, твою сестрицу прибрать; велю, чтоб ей хорошо было,- успокаивала княгиня. Аня утешалась, что ее маленькой сестрице будет хорошо. А между тем время работало свою работу. Маленькая сестрица Ани, взятая из сострадания очень доброю и просвещенною женою нового управителя, подросла, выучилась писать и прислала сестре очень милое детское письмо. Между сестрами завязалась живая переписка: Аня заочно пристрастилась к Дорушке; та ей взаимно, из своей степной глуши, платила самой горячей любовью. Преобладающим стремлением девочек стало страстное желание увидаться друг с другом. Княгиня и слышать не хотела о том, чтобы отпустить шестнадцатилетнюю Аню из Парижа в какую-то глухую степную деревню. - После моей смерти ступай куда хочешь, а при мне не делай глупостей,- говорила она Анне Михайловне, не замечая, что та в ее-то именно присутствии и делает самую высшую глупость из всех глупостей, которые она могла бы сделать. Анна Михайловна, не видавшая ни одного мужчины, кроме своих учителей и двух или трех старых роялистских генералов, изредка навещавших княгиню, со всею теплотою и детскою доверчивостью своей натуры привязывалась к князю Кирилле Лукичу. Князь Кирилл, выросший во французской школе и пропитанный французскими понятиями о чести вообще и о честности по отношению к женщине в особенности, называл Аню своей хорошенькой кузиной и был к ней добр и предупредителен. Ане всегда очень нравилось внимание князя; ей с ним было веселее и как-то лучше, приятнее, чем со старушкой княгиней и ее французскими роялистскими генералами или с дьячком русской посольской церкви. Молодые люди вместе гуляли, катались, ездили за город; княгиня все это находила весьма приличным и естественным, но ей показалось совершенно неестественным, когда Аня, сидя один раз за чаем, вдруг тихо вскрикнула, побледнела и откинулась на спинку кресла. Анна Михайловна не умела скрыть от княгини своей беременности. Княгиня, впрочем, ни в чем не упрекала Анну Михайловну и только страшно сердилась на своего внука. Родилось дитя, его свезли и отдали на воспитание в небольшую деревеньку около Версаля. Прошло два месяца; Анна Михайловна оправилась, а княгиня заболела и умерла. Кончаясь, она вручила Анне Михайловне давно приготовленную вольную для нее и Доры, банковый билет в десять тысяч рублей ассигнациями и долговое обязательство в такую же сумму, подписанное еще покойным князем Лукою и вполне обязательное для его наследника. Поведение князя Кирилла по отношению к Анне Михайловне было весьма неодобрительно, как французы говорят: он поступил как мужчина. Аня теперь ясно видела, что князь никогда не любил ее и что она была ни больше, ни меньше, как одна из тысячи жертв, преследование которых составляет приятную задачу праздной и пустой жизни князя. Анна Михайловна была обижена очень сильно, но ни в чем не упрекала князя и не мешала ему избегать с нею встреч, которыми он еще так недавно очень дорожил и которых так горячо всегда добивался. Она ненавидела князя. В ее нежной душе оставалось к нему то теплое, любовное чувство, которое иногда навсегда остается в сердцах многих хороших женщин к некогда любимым людям, которым они обязаны всеми своими несчастьями. Анна Михайловна просила князя только наведываться по временам о ребенке, пока его можно будет перевезти в Россию, и тотчас после похорон старой княгини уехала в давно оставленное отечество. Тут же она взяла из деревни Дорушку, увезла ее в Петербург, открыла очень хорошенький модный магазин и стала работать. Личные впечатления, произведенные сестрами друг на Друга, были самые выгодные. Дорушка не была так образована, как Анна Михайловна; она даже с великим трудом объяснялась по-французски, но была очень бойка, умна, искренна и необыкновенно понятлива. Благодаря внимательности и благоразумию бездетной и очень прямо смотревшей на жизнь жены управителя, у которой выросла Дора, она была развита не по летам, и Анна Михайловна нашла в своей маленькой сестрице друга, уже способного понять всякую мысль и отозваться на каждое чувство. В это время Анне Михайловне шел двадцатый, а Дорушке пятнадцатый год. Труды и заботы Анны Михайловны увенчались полным успехом: магазин ее приобретал день ото дня лучшую репутацию, здоровье служило как нельзя лучше; Амур щадил их сердца и не шевелил своими мучительными стрелами: нечего желать было больше. Так прошло три года. В эти три года Анна Михайловна не могла добиться от князя трех слов о своем ребенке, существование которого не было секретом для ее сестры, и решилась ехать с Дорушкой в Париж, где мы их и встречаем. Они здесь пробыли уже около месяца прежде, чем столкнулись в Лувре с Долинским. Анна Михайловна во все это время никак не могла добиться аудиенции у своего князя. Его то не было дома, то он не мог принять ее. К Анне Михайловне он обещал заехать и не заезжал. - Очень милый господин! Вежлив, как сапожник,- говорила Дорушка, непомерно раздражаясь на князя, которого Анна Михайловна всякий день с тревогою и нетерпением дожидалась с утра до ночи и все-таки старалась его оправдывать. Наконец и Анна Михайловна не выдержала. Она написала князю самое убедительное письмо, после которого тот назначил ей свидание у Вашета. Анну Михайловну очень удивляло, почему князь не мог принять ее у себя и назначает ей свидание в ресторане, но от него это была уже не первая обида, которую ей приходилось прятать в карман. Анна Михайловна в назначенное время отправилась с Дорой к Вашету. Дорушка спросила себе чашку бульону и осталась внизу, а Анна Михайловна показала карточку, переданную ей лакеем князя. Ее проводили в небольшую, очень хорошо меблированную комнату в бельэтаже. Анна Михайловна опустилась на диван, на котором года четыре назад сиживала веселая и доверчивая с этим же князем, и вспомнилось ей многое, и стало ей и горько, и смешно. "Каково-то будет это свидание?" - подумала она с грустной улыбкой. "Поговорим о деле, о нашем ребенке, и пожелаем друг другу счастливо оставаться". В дверь кто-то слегка постучался. "Это его стук",- подумала Анна Михайловна и отвечала: "Войдите". Вошел расфранченный господин, совершенно незнакомый Анне Михайловне. - Вы госпожа Прохорова? - спросил он ее чистейшим парижским языком. - Я,- отвечала она. - Вам угодно было видеть князя Сурского? - Да, мне нужно видеть князя Сурского. - Он не может лично видеться с вами сегодня. Анна Михайловна смешалась. - Однако, надеюсь, он пригласил меня сюда! - Да, это он, который вас пригласил сюда, но ручаюсь вам, madame, он здесь не будет. Вы, верно, знаете - князь помолвлен. - Помолвлен! Нет, я этого не знала и не намерена искать чести узнавать его невесты,- говорила, торопясь и мешаясь, Анна Михайловна.- Скажите мне только одно: где и когда, наконец, я могу его видеть на несколько минут? - Говоря по-истине, я полагаю, никогда,- отвечал, вскидывая голову, француз.- Князь много дел таких покончил через меня и теперь уполномочил меня переговорить и кончить с вами. Я, его камердинер, к вашим услугам. Француз развязно поклонился. - Я вам не верю,- отвечала, вся вспыхнув, Анна Михайловна. Камердинер развернул свою записную книжечку и показал листок, на котором рукою князя было написано: "Я уполномочил моего камердинера, господина Рено, войти с госпожою Прохоровой в переговоры, которых она желает". - Где мой ребенок? - резко спросила, роняя из рук записную книжку, Анна Михайловна. - Умер, больше двух лет назад,- отвечал спокойно господин Рено. - Так вы скажите вашему князю, что я только это и хотела знать,- твердо произнесла Анна Михайловна и вышла из комнаты. - Какая неслыханная дерзость! - воскликнула Дора, когда сестра, дрожа и давясь слезами, рассказала ей о своем свидании. - Он пустой и ничтожный человек,- отвечала, краснея, Анна Михайловна и заплакала. - О чем же, о чем это ты плачешь?.. Тебя, честную женщину, выписывают в кабак, в трактир какой-то, доверяют твои тайны каким-то французикам, лакеям, а ты плачешь! Разве в таких случаях можно плакать? Такой мерзавец может вызывать одно только пренебрежение, а не слезы. - Не могу пренебрегать равнодушно. - Ну, мсти! - Я не умею мстить и не хочу. Я гадка сама себе, он мне просто жалок. - Жалок!.. Да, очень жалок... Я бы с жалости ему разгрызла горло и плюнула бы в глаза его лакею. - Дора, оставь меня лучше в покое! Дорушка пожала плечами, и они поехали в том омнибусе, в котором встретились у св. Магдалины с Долинским, когда встревоженная Анна Михайловна обронила присланный ей из Москвы денежный вексель. Глава третья ИСТОРИЯ В ДРУГОМ РОДЕ Дед Долинского, полуполяк, полумалороссиянин, был киевским магистратским войтом незадолго до потери этим городом привилегий, которыми он пользовался по магдебургскому праву. Войт Долинский принадлежал к старой городской аристократии, как по своему роду, так и по почетному званию, и по очень хорошему, честно нажитому состоянию пользовался в заднепровской Украйне очень почтенной известностью и уважением. Стойкость, строгая справедливость и дальновидный дипломатический ум можно ставить главными чертами, способными характеризовать личность старого войта. Сын такого отца, Игнатий Долинский не наследовал всех родительских качеств. Он был человек очень честный в буржуазном смысле этого слова, и даже неглупый, но ленивый, вялый, беспечный и ко всему всесовершенно равнодушный. Жена Игнатия Долинского, сиротка, выросшая "в племянницах" в одном русском купеческом доме, принадлежала к весьма немалочисленному разряду наших с детства забитых великорусских женщин, остающихся на целую жизнь безответными, сиротливыми детьми и молитвенницами за затолокший их мир божий. Игнатий Долинский неспособен был разбудить в своей безответно доброй жене ни смелости, ни воли, ни энергии. Выйдя замуж и рожая детей, она оставалась таким же сиротливым и бесхитростным ребенком, каким была в доме своего московского дяди и благодетеля. Жизнь в Киеве, на высоком Печерске, в нескольких шагах от златоверхой лавры, вечно полной богомольцами, стекающимися к родной святыне от запада, и севера, и моря, рельефнее всего выработала в характере Долинской одну черту, с детства спавшую в ней в зародыше. С каждым годом Ульяна Петровна Долинская становилась все религиознее; постилась все строже, молилась больше; скорбела о людской злобе и не выходила из церкви или от бедных. Нищие, странные и убогие были любимою средою Долинской, и в этой исключительной среде ее робкая и чистая душа старалась скрываться от мирских сует и треволнений. Деньги для Долинской никогда не имели никакой цены, а тут, отдаваясь с летами одной мысли о житье по слову божию, она стала даже с омерзением смотреть на всякое земное богатство. Ни одна монета не могла получаса пролежать в ее кармане, не перепрыгнув в дырявую суму проползшего тысячу верст мужичка или в хату к детям пьянствующего соседа-ремесленника. Рука Долинской давала и направо и налево; муж смотрел на это филаретовское милосердие совершенно спокойно. Он не только не удерживал ее безмерно щедрую руку, но даже одобрял такое распоряжение имуществом. - Моя Ульяна Петровна - ангел,- говорил он, благоговейно поднимая глаза к небу: - она истинная христианка, бессребреница, незлобивая. Так и шли дела, пока состояния, оставленного войтом, доставало на удовлетворение щедрости его невестки; но, наконец, в городе стали замечать, что Долинские "начали приупадать", а еще немножко - и семья Долинских уж вовсе не считалась зажиточной. Ульяна Петровна все шла своею дорогой. Детей у Долинских было трое: два сына - Аристарх и Нестор и дочь Леокадия. Росли эти дети на полной свободе: мать и отец были с ними очень нежны, но не делали детское воспитание своею главной задачей. Из детей, однако, не выходило ничего дурного: они росли детьми нежными, дружными и ласковыми. Ульяна Петровна любила их всех ровно, одною чисто евангельскою любовью, но ближе двух других к ней был Нестор. Этот очаровательно красивый мальчик был страшно привязан к своей благочестивой матери и вследствие этой страстности сам пристрастился к ее образу жизни и занятиям. Торопливо протирая сонные глазенки, вскакивал он при первом движении матери в полуночи; стоя на коленях, лепетал он за нею слова вдохновенных молитв Сирина, Дамаскина и, шатаясь, выстаивал долгий час монастырской полунощницы. И так всякий день. Весь дом, наполненный и истинными, и лукавыми "людьми божьими", спит безмятежным сном, а как только раздается в двенадцать часов первый звук лаврского полиелейного колокола, Нестор с матерью становятся на колени и молятся долго, тепло, со слезами молятся "о еже спастися людям и в разум истинный внити". Подкрепленная усердной молитвой, Ульяна Петровна в три часа ночи снова укладывала Нестора в его постельку и сама спускалась в кухню, и с этой ранней поры там начиналось стряпанье ежедневно на сорок человек нуждающихся в пище. С шести часов утра в доме Долинских уже пили и ели, а Ульяна Петровна с этого часа позволяла себе снова искать своей духовной пищи. Сходят они с Нестором в лавру, в Великую церковь, или на Пещерах поклонятся останкам древних христианских подвижников, найдут по дороге кого-нибудь немощного или голодного, возьмут его домой, покормят, приютят и утешат. Приходит к чаю какой-нибудь странник, иногда немножко изувер, немножко лгун, немножко фанатик, а иногда и этакой простой, чистый и поэтически вдохновенный русский экземпляр, который не помнит, как и почему еще с самого раннего детства - Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест, (Весьма мучительное свойство И многих добровольный крест). Идут здесь рассказы о разных чудесных местах и еще более чудесных событиях. Горы, долы, темные леса дремучие, подземные пещеры, мрачные и широкие беспредельные степи с ковылем-травой, легким перекати-полем и божьей птицей аистом "змееистребителем"; все это так и рисуется в воображении с рассказов обутого в лапотки "человека божия", а надо всем этим серьезно возвышаются сухие, строгие контуры схимников, и еще выше лучезарный лик св. Николая, "скорого в бедах помощника", Георгий на белом, как кипень, коне, реющий в высоком голубом небе, и, наконец, выше всего этого свет, тот свет невечерний, размышление о котором обнимает верующие души блаженством и трепетом. Наслушавшись таких речей, Ульяна Петровна велит себе запрячь одноколочку, садится с Нестором и едет в Китаев или в Голосеев. Выедет Ульяна Петровна за город, пахнет на нее с Днепра вечной свежестью, и она вдруг оживится, почувствовав ласкающее дыхание свободной природы, но влево пробежит по зеленой муравке серый дымок, раздастся взрыв саперной мины, или залп ружей в летних бараках - и Ульяна Петровна вся так и замрет. Не слабонервный страх, а какой-то ужас духовный охватывает ее при мысли о вражде человеческой, о силе и разрушении. То же самое чувствовала она при рассказе о всяком преступлении. "Бог с ними! Богу судить зло человеческое, а не людям. Это не нами, не нашими руками создано, и не нашим умом судится" - говорила она, и никогда в целую свою жизнь не высказала ни одного суждения, никогда не хотела знать, если у нее что-нибудь крали. - Никто не украл; зачем обижать человека! Взял кому нужно было; ну, и пошли ему бог на здоровье,- отвечала она на жалобы слуг, доводивших ей о какой-нибудь пропаже. Кончилось тем, что "приупадавший" дом Долинских упал и разорился совершенно. Игнатий Долинский покушал спелых дынь-дубровок, лег соснуть, встал часа через два с жестокою болью в желудке, а к полуночи умер. С него распочалась в городе шедшая с северо-запада холера. Ульяна Петровна схоронила мужа, не уронив ни одной слезы на его могиле, и детям наказывала не плакать. - Зачем,- говорила она,- его, друга нашего, смущать нашими глупыми слезами? Пусть тих и мирен будет путь его в селения праведных. Точно Офелия, эта Шекспирова "божественная нимфа" со своею просьбою не плакать, а молиться о нем, Ульяна Петровна совсем забыла о мире. Она молилась о муже сама, заставляла молиться за него и других, ездила исповедовать грехи своей чистой души к схимникам Китаевской и Голосеевской пустыни, молилась у кельи известного провидца Парфения, от которой вдалеке был виден весь город, унывший под тяжелою тучею налетевшей на него невзгоды. Картина была неприятная, сухая и зловещая: стоявшая в воздухе серая мгла задергивала все небо черным, траурным крепом; солнце висело на западе без блеска, как ломоть печеной репы с пригорелыми краями и тускло медной серединой; с пожелтевших заднепровских лугов не прилетало ни одной ароматной струи свежего воздуха, и вместо запаха чебреца, меруники, богородицкой травки и горчавки, оттуда доносился тяжелый пропаленный запах, как будто там где-то тлело и дымилось несметное количество слеглого сена. - Будет молиться, Ульянушка; пора тебе собираться в путь,- сказал Ульяне Петровне заставший ее на вечерней молитве старец. Ульяна Петровна растолковала себе эти слова по-своему. Она посмотрела в угасшие очи отшельника, поклонилась ему до земли, вернулась домой, отговелась в лавре, причастилась в пещере св. Антония, потом соборовалась и через день скончалась. С нею и прекратилась в городе холера. Дети Долинских остались одни, с одним деревянным домом, обремененным тяжелыми долгами. Аристарх, шестнадцати лет, пошел служить к купцу; сестру Леокадию взяла тетка и увезла куда-то к Ливнам, а Нестора, имевшего четырнадцать лет, призрел дядя, бедный брат Ульяны Петровны, добившийся кафедры в московском университете. Брат Ульяны Петровны был человек и добрый, и ученый, но слабый характером, а жена его была недобрая женщина, пустая и тщеславная. В этом доме Нестор Долинский начал только учиться. Двадцати одного года он окончил курс гимназии, двадцати пяти вышел первым кандидатом из университета и тотчас поступил старшим учителем в одну из московских гимназий, а двадцати семи женился самым неудачным образом. Нестор Игнатьевич Долинский во многих своих сторонах вышел очень странным человеком. Никто не сомневался, что он человек очень умный, чувствительный, но никто бы не умел продолжать его характеристику далее этих общих определений. - Мой Сторя будет истинный инок божий,- говаривала часто его мать, поглаживая сына по головке, обрекаемой под черный клобук. Может быть, покойная Ульяна Петровна и не ошиблась. Может быть, ее кроткий красавец-сын и точно более всего обладал качествами, нужными для сосредоточенной, самосозерцательной и молитвенной жизни, которую наш народ считает приличною истинному иночеству. Он, вероятно, мог быть хорошим проповедником, утешителем и наставником страждущего человечества, которому он с раннего детства привык служить под руководством своей матери и которое оставалось ему навсегда близким и понятным; к людским неправдам и порокам он был снисходителен не менее своей матери, но страстная религиозность его детских лет скоро прошла в доме дяди. Он был, что у нас называется, "человек разноплетеный". Нарушаемый извне мир своего внутреннего Я он не умел врачевать молитвой, как его мать, но он и сам ничего не отстаивал, ни за что не бился крепко. Он никогда не жаловался ни на что ни себе, ни людям, а, огорченный чем-нибудь, только уходил к общей нашей матери-природе, которая всегда умеет в меру успокоить оскорбленное эстетическое чувство или восстановить разрушенный мир с самим собой. Жизнь в одном доме с придирчивой, мелочной и сварливой женой дяди заставляла его часто лечить свою душу, возмущавшуюся против несправедливых и неделикатных поступков ее в отношении мужа. В какой мере это портило характер Нестора Игнатьевича, или способствовало лучшей выработке одних его сторон насчет угнетения других - судить было невозможно, потому что Долинский почти не жил с людьми; но он сам часто вздыхал и ужасался, считая себя человеком совершенно неспособным к самостоятельной жизни. Сильно поразившая его, после чистого нрава матери, вздорная мелочность дядиной жены, развила в нем тоже своего рода мелочную придирчивость ко всякой людской мелочи, откуда пошла постоянно сдерживаемая раздражительность, глубокая скорбь о людской порочности в постоянной борьбе с снисходительностью и любовью к человечеству и, наконец, болезненный разлад с самим собою, во всем мучительная нерешительность - безволье. Это последнее свойство своего характера Долинский очень хорошо сознавал, и оно-то приводило его в совершенное отчаяние. Во что бы то ни стало он хотел быть сильным господином своих поступков и самым безжалостным образом заставлял свое сердце приносить самые тяжелые жертвы не разуму, а именно решимости выработать в себе волю и решимость. Эти экспериментальные упражнения над собою до такой степени забили Нестора Долинского, что, классифицируя свое желание, он уже затруднялся разбирать, хочет ли он чего-нибудь потому, что этого ему хочется, или потому, что он должен этого хотеть. Это его страшно пугало. Два-три страшных случая, в которых он, преследуя свою задачу, в одно и то же время поступал наперекор и своей воле и своим желаниям, повергали его в глубокую апатию - у него развивалась мизантропия. В это время из самого хлебородного уезда хлебороднейшей губернии, в разлатом циновочном возке, приплыло в Москву почтенное семейство мелкопоместных дворян Азовцовых. Новоприбывшая фамилия состояла из матери, толстомясой барыни с седыми волосами, румяным лицом, черными корнетскими усиками и живыми черными же барсучьими глазами, напоминающими, впрочем, более глаза сваренного рака. Потом здесь были две девушки, дочери, Юлия и Викторина. Викторине всего шел пятнадцатый год, и о ней не стоит распространяться. Довольно сказать, что это было довольно милое и сердечное дитя, из которого, при благоприятных обстоятельствах, могла выйти весьма милая женщина. Старшей ее сестре Юлии было полных девятнадцать лет. Это была небольшая черненькая фигурка, некрасивая, неизящная, несимпатичная, так себе, как в сказке сказывается, "девка-чернявка", или, как народ говорит, "птица-пигалица". Нрав у этой чернявки был самый гнусный: хитра, предательски ехидна, самолюбива, жадна, мстительна, требовательна и жестокосерда. Притом каждого из этих почтенных свойств в ней находилось по самой крупной дозе. При столь почтенных свойствах характера "девица-чернявка" была довольно неглупа. Ее нельзя было назвать особенной умницей, но она, несомненно, владела всеми теми способностями ума, которые нужны для того, чтобы хитрить, чтобы расчищать себе в жизни дорожку и сдвигать с нее других самым тихим и незаметным манером. Справедливость требует сказать, что у чернявки когда-то, хоть очень давно, хоть еще в раннем детстве, в натуре было что-то доброе. Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой-нибудь молодой человек, особенно если молодому человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но... но сама любить кого-нибудь, кроме себя и денег... этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала. У нее бывали и друзья, которые не могли иметь при ней никакого значения. Один такой ее друг, некая бедная купеческая девушка Устинька, целые годы служила Юлии Азовцовой для сбрасывания на нее всякого сору и гадостей, и, благодаря ей, невинно утратила репутацию, столь важную в узеньком кружке бедного городишка. Обстоятельства, при которых протекло детство, отрочество и юность Юлии Азовцовой, были таковы, что рассматриваемая нами особь, подходя к данной поре своей жизни, не могла выйти не чем иным, как тем, чем она ныне рекомендуется снисходительному читателю. Она с самого раннего детства была поилицей и кормилицей целой семьи, в которой, кроме матери и сестры, были еще грызуны в виде разбитого параличом и жизнью отца и двух младших братьев. Состояние Азовцовых заключалось в небольшом наследственном хуторе, в котором, по местному выражению, было "два двора-гончара, а третий - тетеречник". Об отце Юлии Азовцовой с гораздо большей основательностью, чем о муже слесарши Пошлепкиной, можно было сказать, что он решительно "никуда не годился". Мать ее, у которой, как выше замечено, были черные рачьи глаза навыкате и щегольские корнетские усики, называлась в своем уезде "матроской". Она довольно побилась со своим мужем, определяя и перемещая его с места на место, и, наконец, произведя на свет Викториночку, бросила супруга в его хуторном тетеречнике и перевезла весь свой приплод в ближайший губернский город, где в то святое и приснопамятное время содержал винный откуп человек, известный некогда своим богатством, а ныне - позором и бесславием своих детей. Бабушка этого богача с бабушкой "матроски", как говорят, на одном солнышке чулочки сушили, и в силу этого сближающего обстоятельства "матроска" считала богача своим дяденькой. Радостно сретая некогда его коммерческое восхождение, она упросила его быть восприемным отцом Юлиньки. Коммерческая двойка, влезавшая в то время в онерную фигуру, была честолюбива, как все подобные двойки, но еще не заелась поклонениями, была, так сказать, довольно ручна и великодушно снизошла на матроскину просьбу. В фигуре валета эта добродетельная карта сделалась матроскиным дядей и кумом, а когда три ограбленные валетом губернии произвели его в тузы, матроска, без всяких средств в жизни, явилась в его резиденцию. Главным и единственным ее средством в это время была "Юлочка", и Юлочка, ценою собственного глубокого нравственного развращения, вывезла на своих детских плечах и мать, и отца, и сестру, и братьев. Маленькой, пятилетней девочкой, всю в завиточках, в коротеньком платьице и обшитых кружевцами панталончиках, матроска отвезла ее в вертеп откупного туза и научила, как она должна плакать, как притворяться слабой, как ласкаться к тузу, как льстить его тузихе, как уступать во всем тузенятам. Выпущенная к рампе, Юлочка с первого же раза обнаружила огромные дипломатические и сценические дарования. Она лгала, как историк, и вернулась домой с тысячью рублей. С этих пор Юлочка была запродана ненасытному мамону и верно поработала ему до седьмого пота. Начавшееся с этих пор христорадничанье и нищебродство Юлочки не прекращалось до того самого дня, в который мы встречаем ее въезжающей в разлатом возке с сестрою, матерью и младшим братом Петрушей в Москву. Много "девка-чернявка" натерпелась обид и горя в своей нищебродной жизни! Обижала ее и сухая, жесткая тузиха, и надменные тузенята, и лакеи, и большая меделянская собака Выдра, имевшая привычку поднимать лапу на каждого, кто боялся прогнать ее пред очами самого туза. Юлочка глотала слезы, глядя на свое свеженькое платьице, беспощадно испорченное Выдрою, но все сносила терпеливо. Благодетель замечал это и дарил Юлочке за одно испорченное платьице пять новых, но зато тузиха и тузенята называли ее тумбочкой и вообще делали предметом самых злобных насмешек. Юлочка все это слагала в своем сердце, ненавидела надменных богачей и кланялась им, унижалась, лизала их руки, лгала матери, стала низкой, гадкой лгуньей; но очень долго никто не замечал этого, и даже сама мать, которая учила Юлочку лгать и притворяться, кажется, не знала, что она из нее делает; и она только похваливала ее ум и расторопность. Духовного согласия у матери с дочерью, впрочем, вовсе не было. Оба эти паразита составляли плотный союз только тогда, когда дело шло о том, чтобы тем или иным ловким фортелем вымозжить что-нибудь у своих благодетелей. В остальное же время они нередко были даже открытыми врагами друг другу: Юла мстила матери за свои унижения - та ей не верила, видя, что дочь начала далеко превосходить ее в искусстве лгать и притворяться. Вообще довольно смелая и довольно наглая, матроска была, однако, недостаточно дальновидна и очень изумилась, замечая, что дочь не только пошла далее нее, не только употребляет против нее ее же собственное оружие, но даже самое ее, матроску, делает своим оружием. Вдруг туза стукнула кондрашка; все неожиданно перекрутилось, съехавшиеся из Москвы и Питера сыновья и дочери откупщика смотрели насмешливо на неутешные слезы матроски с Юлою и отделили им из всего отцовского наследства остальные визитные карточки покойного да еще что-то вроде трех стаметовых юбок. Видя, что с визитными карточками да тремя стаметовыми юбками на этом белом свете немного можно поделать, матроска, по совету Юлочки, снарядила возок и дернула в Белокаменную, где прочной оседлостью жили трое из детей покойного благодетеля. Ехали наши паразиты с тем, чтобы так-не-так, а уж как-нибудь что-нибудь да вымозжить у наследников, или, по крайней мере, добиться, чтобы они пристроили Викториночку и Петрушу. - Я скажу им: помилуйте, ваш отец - мой дядя, вот его крестница; вам будет стыдно, если ваша тетка с просительным письмом по нумерам пойдет. Должны дать; не могут не дать, канальи! - рассказывала она, собираясь идти к тузовым детям. Юлочка молчала. Она верила, что мать может что-нибудь вымозжить, но ей-то, Юлочке, в этом было очень немного радости. Ей нужно было что-то совсем другое, более прочное и самостоятельное. Она любила богатство и в глаза величала тех богачей, от которых можно было чем-нибудь пощетиться; но в душе она не терпела всех, кто родом, племенем, личными достоинствами и особенно состоянием был поставлен выше и виднее ее, а выше и виднее ее были почти все. Юлочка понимала, что ей нужен прежде всего муж. Она знала, что в своих местах, на ней, "попрошайке", нищей, не женится никто, ибо такого героизма она не подозревала в своих местных кандидатах на звание мужей, да ей и не нужны были герои, точно так же, как ей не годились люди очень мелкие. Ей нужен был человек, которым можно было бы управлять, но которого все-таки и не стыдно было бы назвать своим мужем; чтобы он для всех казался человеком, но чтобы в то же время его можно было сделать слепым и безответным орудием своей воли. Таким человеком ей показался Нестор Игнатьевич Долинский, и она перевенчала его с собою. _____ Происшествие это случилось с Долинским в силу все той же его доброты и известной, несчастной черты его характера. Дела Азовцовых устроились. Петрушу благодетели определили в пансион; на воспитание Викторинушки они же ассигновали по триста рублей в год, и на житье самой матроски с крестницей покойника назначили по шестисот. Азовцовы, заручившись такой благодатью, однако не поехали назад, а решились оставаться в Москве. Они знали, что "благодетели" от природы народ рассеянный, ветреный, забывчивый и требующий понуждения. Юлия Азовцова растолковала матери, что Викторинушка уж велика, чтобы ее отдавать в пансион; что можно найти просто какого-нибудь недорогого учителя далеко дешевле, чем за триста рублей, и учить ее дома. - Таким образом,- говорила она,- вы сделаете экономию, и благодетели наши будут покойны, что деньги употребляются на то самое, на что они даны. При этих соображениях вспомнили о брате Леокадии Долинской, с которой Юлия была знакома по губернской жизни. Нестора Игнатьевича отыскали; наговорили ему много милого о сестре, которая только с полгода вышла замуж; рассказали ему свое горе с Викторинушкой, которая так запоздала своим образованием, и просили посоветовать им хорошего наставника. Вечно готовый на всякую у слугу, Долинский тотчас же предложил в безвозмездные наставники Викторине самого себя. Матроска, было, начала жеманиться, но Юлия быстро встала, подошла к Долинскому, с одушевлением сжала в своих руках его руку и с глазами, полными слез, торопливо вышла из комнаты. Она казалась очень растроганной. Матроску это даже чуть было не сбило с такту. - Так, моя милейшая, нельзя-с держать себя,- говорила она, проводив Долинского, Юлочке.- Здесь не губерния, и особенно с этим человеком... Мы знакомы с его сестрой, так должны держать себя с ним совсем на другой ноге. - Не беспокойтесь, пожалуйста, знаю я, на какой ноге себя с кем держать,- отвечала Юлия. Долинский начал заниматься с Викторинушкой и понемногу становился близким в семействе Азовцовых. Юлия находила его очень удобным для своих планов и всячески старалась разгадать, как следует за него браться вернее. - Кажется, на поэзию прихрамливает! - заподозрила она его довольно скоро, разумея под словом поэзия именно то самое, что разумеют под этим словом практические люди, признающие только то, во что можно пальцем ткнуть. Заподозрила Юлия этот порок за Долинским и стала за ним приглядывать. Сидит Долинский у Азовцовых, молча, перед топящеюся печкою, Юла тихо взойдет неслышными шагами, тихо сядет и сидит молча, не давая ему даже чувствовать своего присутствия. Долинский встанет и извиняется. Это повторилось два-три раза. - Пожалуйста, не извиняйтесь; я очень люблю сидеть вдвоем и молча. Долинский конфузился. Он вообще был очень застенчив с женщинами и робел пред ними. - Этак я не одна, и между тем никому не мешаю,- мечтательно досказала Юла.- Вы знаете, я ничего так не боюсь в жизни, как быть кому-нибудь помехою. - Этого, однако, я думаю, очень нетрудно достигнуть,- отвечал Долинский. - Да, нетрудно, как вы говорите, но и не всегда: часто поневоле должен во что-нибудь вмешиваться и чему-нибудь мешать. - Вы, пожалуйста, не подумайте, что эти слова имеют какой-нибудь особый смысл! Я, право, так глупо это сказала. Юлочка улыбнулась. - Нет, я... ничего не думаю,- отвечал Долинский. - То-то, уж хоть бы нам не мешали, а то где нам, грешным! - замечала с тою же снисходительной улыбкой Юлия. В таких невинных беседах Юлия тихо и незаметно шла к сближению с Долинским, заявляясь ему особенно со стороны смиренства и благопокорности. Долинский, кроме матери и тетки, да сестры, не знал женщин. Юлочка была первая сторонняя женщина, обратившая на него свое внимание. Юлии и это обстоятельство было известно, и его она тоже приняла к сведению и надлежащему соображению. Тонкостей особенных, значит, было не надо, и они могли оказать более вреда, чем пользы. Нужен был один ловкий подвод, а затем смелые вариации поэффектнее, и дело должно удасться. Не прошло двух месяцев со дня их первого знакомства, как Долинский стал находить удовольствие сидеть и молчать вдвоем с Юлией; еще долее они стали незаметно высказывать друг другу свои молчаливые размышления и находить в них стройную гармонию. Долинский, например, вспоминал о своей благословенной Украйне, о старом Днепре, о наклонившихся крестах Аскольдовой могилы, о набережной часовне Выдубецкого монастыря и музыкальном гуле лаврских колоколов. Юлочка тоже и себе начинала упражняться в поэзии: она вздумала о кисельных берегах своей мелкопоместной Тускари и гнилоберегой Неручи, о ракитках, под которыми в полдневный жар отдыхают идущие в отпуск отечественные воины; о кукушке, кукующей в губернаторском саду, и белом купидоне, плачущем на могиле откупщика Сыропятова, и о прочих сим подобных поэтических прелестях. Если истинная любовь к природе рисовала в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска о незабвенной украинской природе была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно-вязких картин, по которым проводила молочные воды в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы, то зато в этих кисельных берегах было так много топких мест, что Долинский не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений. Юлочка зорко следила за своей жертвой и, наконец, после одной беседы о любви и о Тускари, решила, что ей пора и на приступ. Вскоре после такого решения, в один несчастливейший для Долинского вечер, он застал Юлию в самых неутешных, горьких слезах. Как он ее ни расспрашивал с самым теплейшим участием - она ни за что не хотела сказать ему этих горьких слез. Так это дело и прошло, и кануло, и забылось, а через месяц в доме Азовцовых появилась пожилая благородная девушка Аксинья Тимофеевна, и тут вдруг, с речей этой злополучной Аксиньи Тимофеевны оказалось, что Юлия давно благодетельствовала этой девушке втайне от матери, и что горькие слезы, которые месяц тому назад у нее заметил Долинский, были пролиты ею, Юлией, от оскорблений, сделанных матерью за то, что она, Юлия, движимая чувством сострадания, чтобы выручить эту самую Аксинью Тимофеевну, отдала ей заложить свой единственный меховой салоп, справленный ей благодетелями. Выстрел попал в цель. С этих пор Долинский стал серьезно задумываться о Юлочке и измышлять различные средства, как бы ему вырвать столь достойную девушку из столь тяжелого положения. Выпущенная по красному зверю Аксинья Тимофеевна шла верхним чутьем и работала как нельзя лучше; заложенная шуба тоже служила Юлии не хуже, как Кречинскому его бычок, и тепло прогревала бесхитростное сердце Долинского. Юлия Азовцова, обозрев поле сражения и сообразив силу своей тактики и орудий с шаткой позицией атакованного неприятеля, совершенно успокоились. Теперь она не сомневалась, что, как по нотам, разыграет всю свою хитро скомпонованную пьесу. "Нашла дурака",- думала матроска и молчала, выжидая, что из всего этого отродится. - Этот агнец кроткий в стаде козьем,- шептала Долинскому Аксинья Тимофеевна, указывая при всяком удобном случае на печальную Юлию. - И нет достойной души, которая исторгла бы этого ангела,- говорила она в другой раз.- Подлые все нынче люди стали, интересаны. Пятого декабря (многими замечено, что это - день особенных несчастий) вечерком Долинский завернул к Азовцовым. Матроски и Викторинушки не было дома, они пошли ко всенощной, одна Юлия ходила по зале, прихотливо освещенной красным огнем разгоревшихся в печи дров. - Что вы это... хандрите, кажется? - спросил ее, садясь против печки, Долинский. - Нет, Нестор Игнатьевич... некогда мне хандрить; у меня настоящего горя... Юлочка прервала речь проглоченною слезою. - Что с вами такое? - спросил Долинский. Юлия села на диван и закрыла платком лицо. Плечи и грудь ее подергивались, и было слышно, как она силится удержать рыдания. - Да что с вами? Что у вас за горе такое? - добивался Долинский. Раздались рыдания менее сдержанные. - Не подать ли вам воды? - Д... д... да... й... те,- судорожно захлебываясь, произнесла Юлочка. Долинский пошел в другую комнату и вернулся со свечою и стаканом воды. - Погасите, пожалуйста, свечу, не могу смотреть,- простонала Юлия, не отнимая платка. Долинский дунул, и картина осталась опять при одном красном, фантастическом полусвете. - А, а, ах! - вырвалось из груди Юлии, когда она отпила полстакана и откинулась с закрытыми глазами на спинку дивана. - Вы успокойтесь,- проронил Долинский. - Могила меня одна успокоит, Нестор Игнатьич. - Зачем все представлять себе в таком печальном свете? Юлия плакала тихо. - Полжизни, кажется, дала бы,- говорила она тихо и не спеша,- чтоб только хоть год один, хоть полгода... чтоб только уйти отсюда, хоть в омут какой-нибудь - Ну, что же, подождите, мы поищем вам места. О чем же так плакать? - Никуда меня, Нестор Игнатьич, не пустят: нечего об этом говорить,- произнесла, сделав горькую гримасу, Юлия и, хлебнув глоток воды, опять откинулась на спинку дивана. - Отчего же не пустят? Юлия истерически засмеялась и опять поспешно проглотила воды. - От любви... от нежной любви... к... к... арендной статье,- произнесла она, прерывая свои слова порывами к истерическому смеху, и, выговорив последнее слово, захохотала. Долинский сорвался с места и бросился к дверям в столовую. - Ос... остань... останьтесь! - торопливо процедила, заикаясь, Юлия.- Это так... нич... ничего. Позвольте мне еще воды. Долинский принес из столовой другой стакан; Юлия выпила его залпом и приняла свое положение. Минут десять длилась пауза. Долинский тихо ходил по комнате, Юлия лежала. - Боже мой! Боже мой! - шептала она,- хоть бы... - Чего вам так хочется? - спросил, остановившись перед ней, Долинский. - Хоть бы булочник какой женился на мне,- закончила Юлия. - Какие вы нынче странности, Юлия Петровна, говорите! - Что ж тут, Нестор Игнатьич, странного? Я очень хорошо знаю, что на мне ни один порядочный человек не может жениться, а другого выхода мне нет... решительно нет! - отвечала Юлия с сильным напряжением в голосе. - Отчего же нет? И отчего, наконец, порядочный человек на вас не женится? - Отчего? Гм! Оттого, Нестор Игнатьич, что я нищая. Мало нищая, я побирашка, христорадница, лгунья; понимаете - лгунья, презренная, гадкая лгунья. Вы знаете, в чем прошла моя жизнь? - в лганье, в нищебродстве, в вымаливаньи. Вы не сумеете так поцеловать своей невесты, как я могу перецеловать руки всех откупщиков... пусть только дают хоть по... пяти целковых. - О, господи! Что это вы на себя за небылицы возводите,- говорил сильно смущаясь Долинский. - Что это вас так удивляет! Это мой честный труд; меня этому только учили; меня этому теперь учат. Ведь я же дочь! Жизнью обязана; помилуйте! Вышла опять пауза. Долинский молча ходил, что-то соображая и обдумывая. - Теперь пилить меня замужеством! - начала как бы сама с собою полушепотом Юлия.- Ну, скажите, ну, за кого я пойду? Ну, я пойду! Ну, давайте этого дурака: пусть хоть сейчас женится. - Опять! - Да что же такое! Я говорю правду. - Хороший и умный человек,- начала Юлочка,- когда узнает нас, за сто верст обежит. Ведь мы ложь, мы, Нестор Игнатьич, самая воплощенная ложь! - говорила она, трепеща и приподнимаясь с дивана.- Ведь у нас в доме все лжет, на каждом шагу лжет. Мать моя лжет, я лгу, Викторина лжет, все лжет... мебель лжет. Вон, видите это кресло, ведь оно также лжет, Нестор Игнатьич! Вы, может быть, думаете, шелки или бархаты там какие закрыты этим чехлом, а выйдет, что дерюга. О, боже мой, да я решительно не знаю, право... Я даже удивляюсь, неужто мы вам еще не гадки? Долинский постоял с секунду и, ничего не ответив, снова заходил по комнате. Юлинька встала, вышла и через несколько минут возвратилась со свечой и книгой. - Темно совсем; я думаю, скоро должны придти ото всенощной,- проговорила она и стала листать книжку, с очевидным желанием скрыть от матери и сестры свою горячую сцену и придать картине самый спокойный характер. Она перевернула несколько листков и с болезненным усилием даже рассмеялась. - Послушайте, Нестор Игнатьич, ведь это забавно - Вообрази: я здесь одна, Меня никто не понимает; Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна. - Нет, это не забавно,- отвечал Долинский, остановившись перед Юлинькой. - Вам жаль меня? - Мне прискорбна ваша доля. - Дайте же мне вашу руку,- попросила Юлинька, и на глазах ее замигали настоящие, искренние, художественные слезы. Долинский подал свою руку. - И мне жаль вас, Нестор Игнатьич. Человеку с вашим сердцем плохо жить на этом гадком свете. Юлочка быстро выпустила его руку и тихо заплакала. - Я и не желаю жить очень хорошо. - Да, вы святой человек! Я никогда не забуду, сколько вы мне сделали добра. - Ничего ровно. - Не говорите мне этого, Нестор Игнатьич. Зачем это говорить! Узнавши вас, я только и поняла все... все хорошее и дурное, свет и тени, вашу чистоту, и... все собственное ничтожество... - Полноте, бога ради! - И полюбила вас... не как друга, не как брата, а... (Долинский совершенно смутился).- Юлинька быстро схватила его снова за руку, еще сильнее сжала ее в своих руках и со слезами в голосе договорила,- а как моего нравственного спасителя и теперь еще, может быть, в последний раз, ищу у вас, Нестор Игнатьич, спасения. Юлинька встала, близко придвинулась к Долинскому и сказала: - Нестор Игнатьич, спасите меня! - Что вы хотите сказать этим? Что я могу для вас сделать? - Нестор Игнатьич!.. Но вы ведь не рассердитесь, какая бы ни была моя просьба? Долинский сделал головою знак согласия. - Мы можем платить за уроки Викторины; вы не верьте, что мы так бедны... а вы... не ходите к нам; оставьте нас. Я вас униженно, усердно прошу об этом. - Извольте, извольте, но зачем это нужно и какой предлог я придумаю? - Какой хотите. - И для чего? - Для моего спасения, для моего счастия. Для моего счастия,- повторила она и засмеялась сквозь слезы. - Не понимаю! - произнес, пожав плечами, Долинский. - И не нужно,- сказала Юлия. - Я вас стесняю? - Да, Нестор Игнатьич, вы создаете мне новые муки. Ваше присутствие увеличивает мою борьбу - ту борьбу, которой не должно быть вовсе. Я должна идти, как ведет меня моя судьба, не раздумывая и не оглядываясь. - Что это за загадки у вас сегодня? - Загадки! От нищенки благодетели долг требуют. - Ну-с! - Я ведь вот говорила, что я привыкла целовать откупщичьи руки... ну, а теперь один благодетель хочет приучить меня целовать его самого. Кажется, очень просто и естественно... Подросла. - Ужасно!.. Это ужасно! - Нестор Игнатьич, мы нищие. - Ну, надо работать... лучше отказать себе во всем. - Вы забываете, Нестор Игнатьич, что мы ничего не умеем делать и ни в чем не желаем себе отказывать. - Но ваша мать, наконец! - Мать! Моя мать твердит, что я обязана ей жизнью и должна заплатить ей за то, что она выучила меня побираться и... да, наконец, ведь она же не слепа, в самом деле, Нестор Игнатьич! Ведь она ж видит, в какие меня ставят положения. Долинский заходил по комнате и вдруг, круто повернув к Юлиньке, произнес твердо: - Вы бы хотели быть моею женою? - Я! - как бы не поняв и оторопев, переспросила Юлинька. - Ну, да; я вас откровенно спрашиваю: лучше было бы вам, если бы вы теперь были моею женою? - Вашей женой! Твоей женой! Это ты говоришь мне! Ты - мое божество, мой гений-хранитель! Не смейся, не смейся надо мною! - Я не смеюсь,- отвечал ей Долинский. Юлинька взвизгнула, упала на его грудь, обняла его за шею и тихо зарыдала. - Тсс, господа! господа! - заговорил за спиною Долинского подхалимственный голос Аксиньи Тимофеевны, которая, как выпускная кукла по пружинке, вышла как раз на эту сцену в залу.- Ставни не затворены,- продолжала она в мягко-наставительном тоне,- под окнами еще народ слоняется, а вы этак... Нехорошо так неосторожно делать,- прошептала она как нельзя снисходительнее и опять исчезла. Несмотря на то, что дипломатическая Юлочка, разыгрывая в первый раз и без репетиции новую сцену, чуть не испортила свою роль перебавленным театральным эффектом, Долинский был совершенно обманут. Сконфуженный неожиданным страстным порывом Юлочки и еще более неожиданным явлением Аксиньи Тимофеевны, он вырвался из горячих Юлочкиных объятий и прямо схватился за шапку. - Боже мой! Аксинья Тимофеевна все видела! Ока первая сплетница, она всем все разболтает,- шептала между тем, стоя на прежнем месте, Юлочка. - Что ж такое? Это все равно,- пробурчал Долинский.- Прощайте. - Куда же вы? Куда ты! Подожди минутку. - Нет, прощайте. Долинский ничего не слушал и убежал домой. По выходе Долинского Юлинька возвратилась назад в зал, остановилась среди комнаты, заложила за затылок руки, медленно потянулась и стукнула каблучками. - Вот уж именно что можно чести приписать,- заговорила, тихо выползая из темной комнаты, Аксинья Тимофеевна. Юлочка нервно вздрогнула и сердито оторвала: - Фу, как вы всегда перепугаете со своим ползаньем! - Однако, сделайте же ваше одолжение: что же он обо мне подумает? - говорила Юлиньке ночью матроска, выслушав от дочери всю сегодняшнюю вечернюю историю в сокращенном рассказе. - А вам очень нужно, что он о вас подумает? - отвечала презрительно, смотря через плечо на свою мать, Юлинька. - Нужно или не нужно, но ведь я же, однако, не торгую моими детьми. - Не торгуете! Молчите уж, пожалуйста! - Торгую! - крикнула азартно матроска. - Ну, так заторгуете, если будете глупы,- отвечала спокойно Юлия. Одним словом, Долинский стал женихом и известил об этом сестру. "Да спасет тебя господь бог от такой жены,- отвечала Долинскому сестра. - Как ты с ними познакомился? Я знаю эту фальшивую, лукавую и бессердечную девчонку. Она вся ложь, и ты с нею никогда не будешь счастлив". Долинскому в первые минуты показалось, что в словах сестры есть что-то основательное, но потом показалось опять, что это какое-нибудь провинциальное предубеждение. Он не хотел скрывать это письмо и показал его Юлиньке; та прочла все от строки до строки со спокойным, ясным лицом, и, кротко улыбнувшись, сказала: - Вот видишь, в каком свете я должна была казаться. Верь чему хочешь,- добавила она со вздохом, возвращая письмо. "Не умею высказать, как я рада, что могу тебе послать доказательство, что такое твоя невеста,- писала Долинскому его сестра через неделю.- Вдобавок ко всему она вечно была эффектница и фантазерка и вот провралась самым достойным образом. Прочитай ее собственное письмо и, ради всего хорошего на свете, бога ради не делай несчастного шага". При письме сестры было приложено другое письмецо Юлиньки к той самой приятельнице, которая всегда служила для нее помойной ямой. "Я наконец выхожу замуж,- писала Юлинька между прочим.- Моя нежная родительница распорядилась всем по своему обыкновению и сама без моего ведома дала за меня слово, не считая нисколько нужным спросить мое сердце. Через месяц, для блага матери и сестры, я буду madame Долинская. Будущий муж мой человек очень неглупый и на хорошей дороге; но ужасно не развит, и мы с ним не пара ни по чему. Живя с ним, я буду исполнять мой долг и недостаток любви заменю заботою о его развитии, но жизнь моя будет, конечно, одно сплошное страдание. Любить его, увы, я, разумеется, не могу. Как я понимаю любовь, так любят один раз в жизни; но... я, может быть, привыкну к нему и помирюсь с грустной необходимостью. Моя вся жизнь, верно, жертва и жертва - и кому? Что он? Что видит в нем моя мать и почему предпочитает его всем другим женихам, которые мне здесь надоедают, и между которыми есть люди очень богатые, просвещенные и с прекрасным светским положением? Я просто не умею понять ничего этого и иду, яко овца, на заклание". Долинский запечатал это письмо и отослал его Юлиньке, та получила его за обедом, и как взглянула, так и остолбенела. - Что это? - спросила ее матроска, поднося к своим рачьим глазам упавшее на пол письмо. "Милая Устя! - прочла она и сейчас же воскликнула: "А! верно, опять романтические сочинения!" - Оставьте! - крикнула Юлинька и, вырвав из рук матери письмо, торопливо изорвала его в лепесточки. - Да уж это так! Героиня! Юлинька накинула на себя капот и шубку. - Куда? - крикнула матроска.- К милому? Обниматься? Теперь прости, мол, голубчик! - А хоть бы и обниматься! - отвечала, проходя, Юлинька и исчезла за дверью. - Ты у меня, Викторина, смотри! - заговорила, стуча ладонью по столу, матроска.- Если еще ты, мерзавка, будешь похожа на эту змею, я тебя, шельму, пополам перерву. На одну ногу стану, а другую оторву. Викторина молчала, а Юлинька в это время именно обнималась. - Это была шутка, я нарочно хотела попытать мою глупенькую Устю, хотела узнать, что она скажет на такое вовсе не похожее на меня письмо; а они, сумасшедшие, подняли такой гвалт и тревогу! - говорила Юлинька, весело смеясь в лицо Долинскому. Потом она расплакалась, упрекала жениха в подозрительности, довела его до того, что он же сам начал просить у нее прощения, и потом она его, как слабое существо, простила, обняла, поцеловала, и еще поцеловала, и столь увлеклась своею добротою, что пробыла у Долинского до полуночи. Матроска ожидала дочь и, несмотря на поздний для нее час, с азартом вязала толстый шерстяной чулок. По сердитому стуку вязальных прутиков и электрическому трепетанию серого крысиного хвоста, торчавшего на матроскиной макушке, видно было, что эта почтенная дама весьма в тревожном положении. Когда у подъезда раздался звонок, она сама отперла дверь, впустила Юлочку, не сказав ей ни одного слова, вернулась в залу, и только когда та прошла в свою комнату, матроска не выдержала и тоже явилась туда за нею. - Ну, что ж? - спросила она, тяжело рассаживаясь на щупленьком креслице. - Пожалуйста, не рвите чехла; его уж и так более чинить нельзя,- отвечала, мало обращая внимания на ее слова, Юлия. - Не о чехлах, сударыня, дело, а о вас самих,- возвысила голос матроска, и крысиный хвостик закачался на ее макушке. - Пожалуйста, беспокойтесь обо мне поменьше; это будет гораздо умнее. - Да-с, но когда ж этот болван, наконец, решится? Юлинька помолчала и, спокойно свертывая косу под ночной чепец, тихо сказала: - Дней через десять можете потребовать, чтобы свадьба была немедленно. Матроска, прищурив глаза, язвительно посмотрела на свою дочь и произнесла: - Значит, уж спроворила, милая? - Делайте, что вам говорят,- ответила Юлинька и, бросив на мать совершенно холодный и равнодушный взгляд, села писать Усте ласковое письмо о ее непростительной легковерности. - Готов Максим и шапка с ним,- ядовито проговорила, вставая и отходя в свою комнату, матроска. Через месяц Юлинька женила на себе Долинского, который, после ночного посещения его Юлинькой, уже не колебался в выборе, что ему делать, и решил, что сила воли должна заставить его загладить свое увлечение. Счастья он не ожидал, и его не последовало, Месяца медового у Долинского не было. Юлинька сдерживалась с ним, но он все-таки не мог долго заблуждаться и видел беду неминучую. А между тем Юлинька никак не могла полюбить своего мужа, потому что женщины ее закала не терпят, даже презирают в мужчинах характеры искренние и добрые, и эффектный порок для них гораздо привлекательнее; а о том, чтобы щадить мужа, хоть не любя, но уважая его, Юлинька, конечно, вовсе и не думала: окончив одну комедию, она бросалась за другою и входила в свою роль. Мать и сестру она оставила при себе, находя, что этак будет приличнее и экономнее, Викторина, действительно, была полезна в доме, а матроска нужна. Первые слезы Юлиньки пали на сердце Долинского за визиты ее родственникам и благодетелям, которых Долинский не хотел и видеть. Матроска влетела и ощипала Долинского, как мокрого петуха. - Этак, милостивый государь, со своими женами одни мерзавцы поступают! - крикнула она, не говоря худого слова, на зятя. (Долинский сразу так и оторопел. Он сроду не слыхивал, чтобы женщина так выражалась.) - Ваш долг показать людям,- продолжала матроска,- как вы уважаете вашу жену, а не поворачиваться с нею, как вор на ярмарке. Что, вы стыдитесь моей дочери, или она вам не пара? - Я думаю, мой долг жить с женою дружески, а не стараться кому-нибудь это показывать. Не все ли равно, кто что о нас думает? - Покорно вас благодарю! Покорнейше-с вас благодарю-с! - замотав головою, разъярилась матроска.- Это значит - вам все равно, что моя дочь, что Любашка. - Какая такая Любашка? - Ну, что белье вам носила; думаете - не знаю? - Фу, какая грязь! - Да-с! А вы бы, если вы человек таких хороших правил, так не торопились бы до свадьбы-то в права мужа вступать, так это лучше бы-с было, честнее. А и тебе, дуре, ништо, ништо, ништо,- оборотилась она к дочери.- Рюмь, рюмь теперь, а вот, погоди немножко, как корсажи-то в платьях придется расставлять, так и совсем тебя будет прятать. Долинский вскочил и послал за каретой. Юлинька делала визиты с заплаканными глазами, и своим угнетенным видом ставила мужа в положение весьма странное и неловкое. В откупном мире матроскиных благодетелей Долинский не понравился. - Какой-то совсем неискательный,- отозвался о нем главный благодетель, которого Юлинька поклепала ухаживанием за нею. Матроска опять дала зятю встрепку. - Своих отрях, учителишек, умеете примечать, а людей, которые всей вашей семье могут быть полезны, отталкиваете,- наступала она на Долинского. Юлинька в глаза всегда брала сторону мужа и просила его не обращать внимания на эти грубые выходки грубой женщины. Но на самом деле каждый из этих маневров всегда производился по непосредственной инициативе и подробнейшим инструкциям самой Юлиньки. По ее соображениям, это был хороший и верный метод обезличить кроткого мужа, насколько нужно, чтобы распоряжаться по собственному усмотрению, и в то же время довести свою мать до совершенной остылицы мужу и в удобную минуту немножко попустить его, так, чтобы не она, а он бы выгнал матроску и Викторинушку из дома. Роды первого ребенка показали Юлии, что муж ее уже обшколен весьма удовлетворительно, и что теперь она сама, без материного посредства, может обращаться с ним как ей угодно. Дней через двенадцать после родов, она вышла с сестрою из дома, гуляла очень долго, наелась султанских фиников и, возвратясь, заболела. Тут у нее в этой болезни оказались виноватыми все, кроме ее самой: мать, что не удержала; акушерка - что не предупредила, и муж, должно быть, в том, что не вернул ее домой за ухо. - Я же чем виноват? - говорил Долинский. - Вы ничем не виноваты!..- крикнула Юлинька.- А вы съездили к акушеру? Расспросили вы, как держаться жене? Посоветовались вы... прочитали вы? Да прочитали вы, например, что-нибудь о беременной женщине? Вообще позаботились вы? Позаботились? Кому-с, я вас спрашиваю, я всем этим обязана? - Чем? - удивлялся муж. - Чем?..- Ненавистный человек! Еще он спрашивает: чем?.. Только с нежностями своими противными умеет лезть, а удержать жену от неосторожности - не его дело. - Я полагаю, что это всякая женщина сама знает, что через две недели после родов нельзя делать таких прогулок,- отвечал Долинский. - Это у вас, ваши киевские тихони все знают, а я ничего не знала. Если 6 я знала более, так вы, наверно, со мною не сделали бы всего, что хотели. - Ого-го-го! Забыли, видно, батюшка, ваши благородные деяния-то! - подхватила из другой комнаты матроска. - Ах, убирайтесь вы все вон! - закричала Юлия. Долинский махал рукой и уходил к себе в конурку, отведенную ему для кабинета. Автономии его решительно не существовало, и жизнь он вел прегорькую-горькую. Дома он сидел за работой, или выходил на уроки, а не то так, или сопровождал жену, или занимал ее гостей. Матроска и Юлинька, как тургеневская помещица, были твердо уверены, что супруги Не друг для друга созданы: Нет - муж устроен для жены, и ни для кого больше, ни для мира, ни для себя самого даже. Товарищей Долинского принимали холодно, небрежно и, наконец, даже часто вовсе не принимали. Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому, тем более, что ради этих знакомств его заставляли быть "искательным", что вовсе было и не в натуре Долинского и не в его правилах. К тому же, Долинский очень хорошо видел, как эти новые знакомые часто бесцеремонно третировали его жену и даже нередко в глаза открыто смеялись над его тещей; но ни остановить чужих, ни обрезонить своих он решительно не умел. А матроске положительно не везло в гостиной: что она ни станет рассказывать о своих аристократических связях - все выходит каким-то нелепейшим вздором, и к тому же, в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назовет стерлиновою, вместо сиропа - суроп, вместо камфина - канхин. Съездила матроска один раз в театр и после целый год рассказывала, что она была в театре на Эспанском дворянине; желая похвалиться, что ее Петрушу примут в училище Правоведения, она говорила, что его примут в училище Праловедения, и тому подобное, и тому подобное. Прошел еще год, Долинский совсем стал неузнаваем. "Брошу",- решал он себе не раз после трепок за неискательность и недостаток средств удовлетворению расширявшихся требований Юлии Петровны, но тут же опять вставал у него вопрос: "а где же твердая воля мужчины?" Да в том-то и будет твердая воля, чтобы освободиться из этой уничтожающей среды, решал он, и сейчас же опять запрашивал себя: разве более воли нужно, чтоб уйти, чем с твердостью и достоинством выносить свое тяжкое положение? А между тем явился другой ребенок. Долинский, в качестве отца двух детей, стал подвергаться сугубому угнетению и, наконец, не выдержал и собрался ехать с письмами жениных благодетелей в Петербург. Долинский собрался скоро, торопливо, как бы боялся, что он останется, что его что-то задержит. Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному. - Одно средство, братец мой, вам друг с другом расстаться,- отвечал, выслушав его исповедь, Журавка. - Это, Ильюша, легко, брат, сказать. - А сделать еще легче. Долинский походил и в раздумье произнес: - Не могу, как-то все это с одной, будто, стороны так, а с другой - опять. - Пф! Да брось, братец, брось, вот и вся недолга, либо заплесневеешь, бабы ездить на тебе будут! - восклицал Журавка. Поживя месяц в Петербурге, Долинский чувствовал, что, действительно, нужно собрать всю волю и уйти от людей, с которыми жизнь мука, а не спокойный труд и не праздник. - Ну, положим так,- говорил он,- положим, я бы и решился, оставил бы жену, а детей же как оставить? - Детей обеспечь, братец. - Чем, чем, Илья Макарыч? - Деньгами, разумеется. - Да какие же деньги, где я их возьму? - Пф! Хочешь десять тысяч обеспечения, сейчас, хочешь? - Ну, ну, давай. - Нет, ты говори коротко и узловато: хочешь или не хочешь? - Да, давай, давай. - Стало быть, хочешь? - Да уж, конечно, хочу. - Идет, и да будет тебе, яко же хощеши! Послезавтра у твоих детей десять тысяч обеспечения, супруге давай на детское воспитание, а сам живи во славу божию; ступай в Италию, там, брат, итальяночки... уухх, одними глазами так и вскипятит иная! Я тебе скажу, наши-то женщины, братец, ведь, если по правде говорить, все-таки, ведь, дрянь. - А я думаю,- говорил на другой день Долинский Журавке,- я думаю, точно ты прав, надо, ведь, это дело покончить. - Да как же, братец, не надо? - То-то, я всю ночь продумал и... - Ты, пожалуйста, уж лучше и не раздумывай. Через два дня в руках Долинского был полис на его собственную жизнь, застрахованную в десять тысяч рублей, и предложение редакции одного большого издания быть корреспондентом в Париже. Долинский, как все несильные волею люди, старался исполнить свое решение как можно скорее. Он переменил паспорт и уехал за границу. Во все это время он ни малейшим образом не выдал себя жене; извещал ее, что он хлопочет, что ему дают очень выгодное место, и только в день своего отъезда вручил Илье Макаровичу конверт с письмом следующего содержания: "Я, наконец, должен сказать вам, что я нашел себе очень выгодное место и отправляюсь к этому месту, не заезжая в Москву. Главная выгода моего места заключается в том, что вы его никогда не узнаете, а если узнаете, то не можете меня более мучить и терзать. Я вас оставляю навсегда за ваш дурной нрав, жестокость и лукавство, которые мне ненавистны и которых я более переносить не могу. Ссориться и браниться я не приучен, а на великодушие, хотя бы даже в далеком будущем, я не надеюсь, и потому просто бегу от вас. На случай моей смерти оставляю моему изведанному другу полис страхового общества, которое уплатит моим детям десять тысяч рублей; а пока жив, буду высылать вам на их воспитание столько, сколько позволят мне мои средства. Не выражаю вам никаких доброжелательств, чтобы вы не приняли их за насмешку, но ручаюсь вам, что не питаю к вам, ни к вашему семейству ни малейшей злобы. Я хочу только, чтобы мы, как люди совершенно несходных характеров и убеждений, не мешали друг другу, и вы сами вскоре увидите, что для вас в этом нет решительно никакой потери. Я знаю, что я неспособен ни состроить себе служебную карьеру, ни нажить денег, с которыми можно бы не нуждаться. Вы ошиблись во мне, я - в вас. Не будемте бесполезно упрекать ни себя, ни друг друга, и простимтесь, утешая себя, что перед нами раскрывается снова жизнь, если и не счастливая, то, по крайней мере, не лишенная того высшего права, которое называется свободою совести и которое, к несчастию, люди так мало уважают друг в друге. С.-Петербург Н. Долинский". Так покончилась семейная жизнь человека, встреченного Дорушкой уже после четырехлетнего его житья в Париже. В Россию Долинский еще боялся возвращаться, потому что даже и из-за границы ему два или три раза приводилось давать в посольстве неприятные и тяжелые объяснения по жалобам жены. Глава четвертая ГЛАВНЫЕ ЛИЦА РОМАНА ЗНАКОМЯТСЯ БЛИЖЕ Продолжаем прерванную повесть. Дом, в котором Анна Михайловна со своею сестрой жила в Париже, был из новых домов rue de l'Ouest {Западной улицы (франц.)}. В нем с улицы не было ворот, но тотчас, перешагнув за его красиво отделанные, тяжелые двери, открывался маленький дворик, почти весь занятый большой цветочной клумбой; направо была красивенькая клетка, в которой жила старая concierge {привратница (франц.)}, а налево дверь и легкая спиральная лестница. Через два дня после свидания с Прохоровыми, Долинский с не совсем довольным лицом медленно взбирался по этой ажурной лестнице и позвонил у одной двери в третьем этаже. Его ввели через небольшой коридорчик в очень просторную и хорошо меблированную комнату, переделенную густой шерстяной драпировкой. По комнате, на диване и на стульях, лежали кучи лент, цветов, синели, рюшу и разной галантерейщины; на столе были набросаны выкройки и узоры, перед которыми, опустив в раздумье голову, стояла сама хозяйка. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы отгадать, что Анна Михайловна стоит в этом положении не одну минуту, но что не узоры и не выкройки занимают ее голову. При входе Долинского Анна Михайловна покраснела, как институтка, и сказала: - Ах, извините бога ради, у нас такой ералашный беспорядок. Долинский ничего не ответил на это, но, взглянув на Анну Михайловну, только подумал: "а как она дивно хороша, однако". Анна Михайловна была одета в простое коричневое платье с высоким лифом под душу, и ее черные волосы были гладко причесаны за уши. Этот простой убор, впрочем, шел к ней необыкновенно, и прекрасная наружность Анны Михайловны, действительно, могла бы остановить на себе глаза каждого. - Пожалуйста, садитесь, сестры дома нет, но она сейчас должна вернуться,- говорила Анна Михайловна, собирая со стола свои узоры. - Я, кажется, совсем не вовремя? - начал Долинский. - А, нет! Вы, пожалуйста, не обращайте на это внимания, мы вам очень рады. Долинский поклонился. - Дорушка еще вчера вас поджидала. Вы курите? - Курю, если позволите. - Сделайте милость. Долинский зажег папироску. - Дора все не дождется, чтобы помириться с вами,- начала хозяйка. - Это, если я отгадываю, все о луврской еще встрече? - Да, сестра моя ужасно сконфужена. - Это пресмешной случай. - Ах, она такая... - Непосредственная, кажется,- подсказал, улыбаясь, Долинский. - Даже чересчур иногда,- заметила снисходительно Анна Михайловна.- Но вы не поверите, как ей совестно, что она наделала. Долинский хотел ответить, что об этом даже и говорить не стоит, но в это время послышался колокольчик и звонкий контральт запел в коридорчике: Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись, В день несчастия смирись, День веселья, верь, настанет. Вот и она,- сказала Анна Михайловна. На пороге показалась Дорушка в легком белом платье со своими оригинальными красноватыми кудрями, распущенными по воле, со снятой с головы соломенной шляпой в одной руке и с картонкой в другой. - А-а! - произнесла она протяжно при виде Долинского и остановилась у двери. Гость встал со своего места. - Стар... Стар... нет, все не могу выговорить вашего имени. - Нестор,- произнес, рассмеявшись, Долинский. - Да, да, есть Нестор-Летописец. - То есть - был; но это во всяком случае не я. - Я это уж сообразила, что вы, должно быть, совершенно отдельный, особенный Нестор. Ах, Нестор Игнатьич, я перед вами на колени сейчас опущусь, если вы меня не простите. - Помилуйте, вы только заставляете меня краснеть от этих ваших просьб. - О, если вы это без шуток говорите, то вы просто покорите мое сердце своею добродетелью. - Уверяю вас, что я уж забыл об этом. - В таком случае, Полканушка, дай лапу. Анна Михайловна неодобрительно качнула головою, на что не обратили внимания ни Долинский, ни Дорушка, крепко и весело сжимавшие поданные друг другу руки. - А моя сестра уж, верно, морщится, что мы дружимся,- проговорила Дора и, взглянув в лицо сестры, добавила,- так и есть, вот удивительная женщина, никогда она, кажется, не будет верить, что я знаю, что делаю. - Ты знала, что делала, и тогда, когда рассуждала о monsieur Долинском. - Это в первый раз случилось, но, впрочем, вот видишь, как все хорошо вышло: теперь у меня есть русский друг в Париже. Ведь, мы друзья, правда? - Правда,- отвечал Долинский. - Вот видишь, Аня. Я говорю, что всегда знаю, что я делаю. Я женщина практичная - и это правда. Вы хотите маронов? - спросила она Долинского, опуская в карман руку. - Нет-с, не хочу. - Тепленькие совсем еще. - Все-таки покорно вас благодарю. - Зачем ты покупаешь эту дрянь, Дора? - вмешалась Анна Михайловна. - Я совсем их не покупаю, это мне какой-то француз подарил. - Какой это у тебя еще француз завелся? - Не знаю, глупый, должно быть, какой-то, далеко-далеко меня провожал и все глупости какие-то врет. Завтракать с собой звал, а я не пошла, велела себе тут, на этом углу, в лавочке, маронов купить и пожелала ему счастливо оставаться на улице. - Вот видите, как она знает, что делать,- произнесла Анна Михайловна.- Только того и ждешь, что налетит на какую-нибудь историю. - Пустяки это, съедомое всегда можно брать, особенно у француза. - Почему же особенно у француза? - Потому что он, во-первых, глух, а, во-вторых, это ему удовольствие доставляет. - И тебе тоже? - Некоторое. - А если этот француз тебе сделает дерзость? - Не смеет. - Отчего же не смеет? - Так, не смеет - да и только. Вы давно за границей?- обратилась она опять к Долинскому. - Скоро четыре года. - Ой, ой, ой, это одуреть можно. Анна Михайловна засмеялась и сказала: - Вы уж, monsieur Долинский, теперь нас извиняйте за выражения; мы, как видите, скоро дружимся и, подружившись, все церемонии сразу в сторону. - Сразу,- серьезно подтвердила Дора. - Да, у нас с Дарьей Михайловной все вдруг делается. Я того и гляжу, что она когда-нибудь пойдет два аршина лент купить, а мимоходом зайдет в церковь, да с кем-нибудь обвенчается и вернется с мужем. - Нет-с, этого, душенька, не случится,- отвечала, сморщив носик, Дора. - Ох, а все-таки что-то страшно,- шутила Анна Михайловна. - Во-первых,- выкладывала по пальцам Дора,- на мне никогда никто не женится, потому что по множеству разных пороков я неспособна к семейной жизни, а, во-вторых, я и сама ни за кого не пойду замуж. - Какое суровое решение! - произнес Долинский. - Самое гуманное. Я знаю, что я делаю; не беспокойтесь. Я уверена, что я в полгода или бы уморила своего мужа, или бы умерла сама, а я жить хочу - жить, жить и петь. Дорушка подняла вверх ручку и пропела: Золотая волюшка мне милей всего. Не надо мне с волею в свете ничего. - Вот,- начала она,- я почти так же велика, как Шекспир. У него Гамлет говорит, чтоб никто не женился, а я говорю - пусть никто не выходит замуж. Совершенно справедливо, что если выходить замуж, так надо выходить за дурака, а я дураков терпеть не могу. - Почему же непременно за дурака? - спросил Долинский. - А потому, что умные люди больше не будут жениться. - Триста лет близко, как наш Гамлет положил зарок людям не жениться, а видите, все люди и женятся, и замуж выходят. - Ну, да, все потому, что люди еще очень глупы, потому что посвистывает у них в лбах-то,- резонировала Дора.- Умный человек всегда знает, что он делает, а дураки - дураки всегда охотники жениться. Ведь, вы вот, полагаю, не женитесь? - Нет-с, не женюсь,- отвечал, немного покраснев, Долинский. - А-а, то-то и есть. Даже вон в краску вас бросило при одной мысли, а скажите-ка, отчего вы не женитесь? Оттого, что вы не хотите попасть в дураки? - Нет, оттого, что я женат,- еще более покраснев и засмеявшись, отвечал Долинский. Дорушка быстро откинулась, значительно закусила свою нижнюю губку и, вспрыгнув со своего места, юркнула за драпировку. Долинский обтирал выступивший у него на лбу пот и смеялся самым веселым, искренним смехом. Анна Михайловна сидела совершенно переконфуженная и ворочала что-то в своей рабочей корзинке. Щеки ее до самых ушей были покрыты густым пунцовым румянцем. Секунды три длилась тихая пауза. - Нет, это уж черт знает что такое! - крикнула из-за драпировки Дорушка голосом, в котором звучали и насилу сдерживаемый смех, и досада. - Да, все это оттого, что ты всегда знаешь, что ты делаешь!- тихо проговорила с упреком Анна Михайловна. Долинский опять рассмеялся и вслед за тем послышался несдержанный смех самой Доры. Анне Михайловне тоже изменила ее физиономия, она улыбнулась и с упреком проронила: - Чудо, как умно! - Что ж, "чудо, как умно!" - заговорила, появляясь между полами драпировки, смеющаяся Дора. - Очень умно,- повторила Анна Михайловна. - Да разве же я виновата,- оправдывалась Дора,- что настал такой век, что никак не наспасешься? Кто их знает, как они так женятся, что это по них незаметно! Ну, чего, ну, что это вы женились и не сказываете об этом приятном происшествии? - обратилась она к смеющемуся Долинскому и сама расхохоталась снова. - Да нет, это вы вышиваете,- продолжала она, махнув ручкой. - Ну, не верьте. - И не верю,- отвечала Дора.- Мне даже этак удобнее. - Что это, не верить? - Конечно; а то, господи, что же это в самом деле за напасть такая! Опять бы надо во второй раз перед одним и тем же господином извиняться. Не верю. - Да совершенно не в чем-с извиняться. Вы мне только доставили искреннее удовольствие посмеяться, как я давно не смеялся,- отвечал Долинский. Хозяйки, по-русски, оставили Долинского у себя отобедать, потом вместе ходили гулять и продержали его до полночи. Дорушка была умна, резва и весела. Долинский не заметил, как у него прошел целый день с новыми знакомыми. - Вы, Дарья Михайловна, бываете когда-нибудь и грустны? - спросил он ее, прощаясь. - Ой, ой, и как еще! - отвечала за нее сестра. - И тогда уж не смеетесь? - Черной тучею смотрит. - Грозна и величественна бываю. Приходите почаще, так я вам доставлю удовольствие видеть себя в мрачном настроении, а теперь adieu, mon plaisir, {До свиданья, моя радость (франц.)} спать хочу,- сказала Дорушка и, дружески взяв руку Долинского, закричала портьеру: "Откройте". Глава пятая КОЕ-ЧТО О ЧУВСТВАХ Прошел месяц, как наш Долинский познакомился с сестрами Прохоровыми. Во все это время не было ни одного дня, когда бы они не видались. Ежедневно, аккуратно в четыре часа, Долинский являлся к ним и они вместе обедали, вместе гуляли, читали, ходили в театры и на маленькие балики, которые очень любила наблюдать Дора. Анна Михайловна, со своими хлопотами о закупках для магазина, часто уклонялась от так называемого Дорою "шлянья" и предоставляла сестре мыкаться по Парижу с одним Долинским. Знакомство этих трех лиц в этот промежуток времени, действительно, перешло в самую короткую и искреннюю дружбу. - Чудо, как весело мы теперь живем! - восклицала Дора. - Это правда,- отвечал необыкновенно повеселевший Нестор Игнатьевич. - А все, ведь, мне, всем обязаны. - Ну, конечно-с, вам, Дарья Михайловна. - Разумеется; а не будь вы такой пентюх, все могло бы быть еще веселее. - Что ж я, например, должен бы делать, если б не имел чина пентюха? - Это вы не можете догадаться, что бы вы должны делать? Вы, милостивый государь, даже из вежливости должны бы в которую-нибудь из нас влюбиться,- говорила ему не раз, расшалившись, Дорушка. - Не могу,- отвечал Долинский. - Отчего это не можете? Как бы весело-то было, чудо? - Да вот видеть чудес-то я именно и боюсь. - Э, лучше скажите, что просто у вас, батюшка мой, вкуса нет,- шутила Дора. - Ну, как тебе не стыдно, Дора, уши, право, вянут слушать, что ты только врешь,- останавливала ее в таких случаях скромная Анна Михайловна. - Стыдно, мой друг, только красть, лениться да обманывать,- обыкновенно отвечала Дора. Мрачное настроение духа, в котором Дорушка, по ее собственным словам, была грозна и величественна, во все это время не приходило к ней ни разу, но она иногда очень упорно молчала час и другой, и потом вдруг разрешалась вопросом, показывавшим, что она все это время думала о Долинском. - Скажите мне, пожалуйста, вы в самом деле женаты? - спросила она его однажды после одного такого раздумья. - Без всяких шуток,- отвечал ей Долинский. Дорушка пожала плечами. - Где же теперь ваша жена? - спросила она опять после некоторой паузы. - Моя жена? Моя жена в Москве. - И вы с ней не видались четыре года? - Да, вот скоро будет четыре года. - Что ж это значит? Вы с нею, вероятно, разошлись? - Дора! - остановила Анна Михайловна. - Что ж тут такого обидного для Нестора Игнатьича в моем вопросе? Дело ясное, что если люди по собственной воле четыре года кряду друг с другом не видятся, так они друг друга не любят. Любя - нельзя друг к другу не рваться. - У Нестора Игнатьича здесь дела. - Нет, что ж, Анна Михайловна, я, ведь, вовсе не вижу нужды секретничать. Вопрос Дарьи Михайловны меня нимало не смущает: я, действительно, не в ладах с моей женой. - Какое несчастье,- проговорила с искренним участием Анна Михайловна. - И вы твердо решились никогда с нею не сходиться? - допрашивала, серьезно глядя, Дора. - Скорее, Дарья Михайловна, земля сойдется с небом, чем я со своей женой. - А она любит вас? - Не знаю; полагаю, что нет. - Что ж, она изменила вам, что ли? - Дора! Ну, да что ж это, наконец, такое! - сказала, порываясь с места, Анна Михайловна. - Не знаю я этого, и знать об этом не хочу,- отвечал Долинский,- какое мне до нее теперь дело, она вольна жить, как ей угодно. - Значит, вы ее не любите? - продолжала с прежним спокойствием Дорушка. - Не люблю. - Вовсе не любите? - Вовсе не люблю. - Это вам так кажется, или вы в этом уверены? - Уверен, Дарья Михайловна. - Почему же вы уверены, Нестор Игнатьич? - Потому, что... я ее ненавижу. - Гм! Ну, этого еще иногда бывает маловато, люди иногда и ненавидят, и презирают, а все-таки любят. - Не знаю; мне кажется что даже и слова ненавидеть и любить в одно и то же время вместе не вяжутся. - Да, рассуждайте там, вяжутся или не вяжутся; что вам за дело до слов, когда это случается на деле; нет, а вы попробовали ли себя спросить, что если б ваша жена любила кого-нибудь другого? - Ну-с, так что же? - Как бы вы, например, смотрели, если бы ваша жена целовала своего любовника, или... так, вышла что ли бы из его спальни? - Дора! Да ты, наконец, решительно несносна! - воскликнула Анна Михайловна и, вставши со своего места, подошла к окошку. - Смотрел бы с совершенным спокойствием,- отвечал Долинский на последний вопрос Дорушки. - Да, ну, если так, то это хорошо! Это, значит, дело капитальное,- протянула Дора. - Но смешно только,- отозвалась со своего места Анна Михайловна,- что ты придаешь такое большое значение ревности. - Гадкому чувству, которое свойственно только пустым, щепетильно-самолюбивым людишкам,- подкрепил Долинский. - Толкуйте, господа, толкуйте; а отчего, однако, это гадкое чувство переживает любовь, а любовь не переживает его никогда? - Но, тем не менее, все-таки оно гадко. - Да я же и не говорю, что оно хорошо; я только хотела пробовать им вашу любовь, и теперь очень рада, что вы не любите вашей жены. - Ну, а тебе что до этого? - укоризненно качая головой, спросила Анна Михайловна. - Мне? Мне ничего, я за него радуюсь. Я вовсе не желаю ему несчастия. - Какие ты сегодня глупости говорила, Дора,- сказала Анна Михайловна, оставшись одна с сестрою. - Это ты о Долинском? - Да, разумеется. Почем ты знаешь, какая его жена? Может быть, она самая прекрасная женщина. - Нет, этого не может быть: он не такой человек, чтобы мог бросить хорошую женщину. - Да откуда ты его знаешь? - Ах, господи боже мой, разве я дура, что ли? - Ну, а бог его знает, какой у него характер? - Детский; да, впрочем, какой бы ни был, это ничего не значит: ум и сердце у него хорошие,- это все, что нужно. - Нет; а ты пресентиментальная особа, Аня,- начала, укладываясь в постель, Дорушка.- У тебя все как бы так, чтоб и волк наелся и овца б была целою. - А, конечно, это всего лучше. - Да, очень даже лучше, только, к несчастью, вот досадно, что это невозможно. Уж ты поверь мне, что его жена - волк, а он - овца. В нем есть что-то такое до беспредельности мягкое, кроткое, этакое, знаешь, как будто жалкое, мужской ум, чувства простые и теплые, а при всем этом он дитя, правда? - Да, кажется. Мне и самой иногда очень жаль его почему-то. - А, видишь! Мы - чужие ему, да нам жаль его, а ей не жаль. Ну, что ж это за женщина? Анна Михайловна вздохнула. - Страшный ты человек, Дора,- проговорила она после минутного молчания. - Поверь, Аничка,- отвечала, приподнявшись с подушки на локоть, Дора,- что вот этакое твое мягкосердечие-то иной раз может заставить тебя сделать более несправедливости. А по-моему, лучше кого-нибудь спасать, чем над целым светом охать. - Я живу сердцем, Дора, и, может быть, очень дурно увлекаюсь, но уж такая я родилась. - А я разве не сердцем живу, Аня? - ответила Дорушка и заслонила рукою свечку. - А, ведь, он очень хорош,- сказала через несколько минут Дора. - Да, у него довольно хорошее лицо,- тихо отвечала Анна Михайловна. - Нет, он просто очаровательно хорош. - Да, хорош, если хочешь. - Какие-то притягивающие глаза,- произнесла после короткой паузы Дора, щуря на огонь свои собственные глазки, и молча задула свечу. - Люблю такие тихие, покорные лица,- досказала она, ворочаясь впотьмах с подушкой. - Ну, что это, Дора, сто раз повторять про одно и то же! Спи, сделай милость,- отвечала ей Анна Михайловна. Глава шестая РОМАН ЧУТЬ НЕ ПРЕРЫВАЕТСЯ В САМОМ НАЧАЛЕ Доходил второй месяц знакомству Долинского с Прохоровыми, и сестры стали собираться назад в Россию. Долинский помогал им в их сборах. Он сдал комиссионеру все покупки, которые нужно было переслать Анне Михайловне через все таможенные мытарства в Петербург; даже помогал им укладывать чемоданы; сам напрашивался на разные мелкие поручения и вообще расставался с ними, как с самыми добрыми и близкими друзьями, но без всякой особенной грусти, без горя и досады. Отношения его к обеим сестрам были совершенно ровны и одинаковы. Если с Дорушкой он себя чувствовал несколько веселее и сам оживлялся в ее присутствии, зато каждое слово, сказанное тихим и симпатическим голосом Анны Михайловны, веяло на него каким-то невозмутимым, святым покоем, и Долинский чувствовал силу этого спокойного влияния Анны Михайловны не менее, чем энергическую натуру Доры. Дорушка не заводила более речи о браке Долинского, и только раз, при каком-то рассказе о браке, совершившемся из благодарности, или из какого-то другого весьма почтенного, но бесстрастного чувства, сказала, что это уж из рук вон глупо. - Но благородно,- заметила сестра. - Да, знаешь, уж именно до подлости благородно, до самоубийства. - Самопожертвование! - Нет, Аня,- глупость, а не самопожертвование. Из самопожертвования можно дать отрубить себе руку, отказаться от наследства, можно сделать самую безумную вещь, на которую нужна минута, пять, десять... ну, даже хоть сутки, но хроническое самопожертвование на целую жизнь, нет-с, это невозможно. Вот вы, Нестор Игнатьич, тоже не из сострадания ли женились? - отнеслась она к Долинскому. - Нет,- отвечал Долинский, стараясь сохранить на своем лице как можно более спокойствия. Анна Михайловна и Дорушка обе пристально на него посмотрели. - Пожалуй, что и да, мой батюшка; от него и это могло статься,- произнесла несколько комическим тоном Дора. Долинский сам рассмеялся и сказал: - Нет, право, нет, я не так женился. За день до отъезда сестер из Парижа Долинский принес к ним несколько эстампов, вложенных в папку и адресованных: Илье Макаровичу Журавке, по 11-й линии, дом Клеменца. - Скажите, какой скромник! - воскликнула Дорушка, прочитав адрес.- Скоро два месяца знакомы и ни разу не сказал, что он знает Илью Макаровича. - Разве и вы его знаете? - Кого? Журавку? Это наш друг,- отозвалась Анна Михайловна.- Я его кума, детей его крестила. У нас даже есть портреты его работы. - Как же он мне ничего не говорил о вас? - Из ревности,- вмешалась Дорушка.- Он, ведь, бедный Ильюша, влюблен в Аню. - Право? - По уши. Последний день Долинский провел у Прохоровых с самого утра. Вместе пообедав, они сели в несколько опустевшей комнате, и всем им разом стало очень невесело. - Ну, помните, дитя мое, все, чему я вас учила,- пошутила Дорушка, гладя Долинского по голове. - Слушаю-с,- отвечал Долинский. - Не хандрите, работайте и самое главное - непременно влюбитесь. - Последнего только, самого-то главного, и не обещаю. - Отчего? - Смысла не вижу. - Какой же вам надо смысл для любви? Разве любовь сама по себе не есть смысл, смысл жизни. - Я не могу любить. Дарья Михайловна, права не имею давать в себе места этому чувству. - Это право принадлежит каждому живущему. - Не совсем-с. Например, в какой мере может пользоваться этим правом человек, обязанный жить и трудиться для своих детей? - А, так и эта прелесть есть в вашем положении? - У меня двое детей. - Да, это кое-что значит. - Нет, это очень много значит,- отозвалась Анна Михайловна. - Н-н-ну, не знаю, отчего так уж очень много. Можно любить и своих прежних детей, и женщину. - Да, если бы любовь, которая, как вы говорите, сама по себе есть цель-то, или главный смысл нашей жизни, не налагала на нас известных обязанностей. - Что-то не совсем понятно. - Очень просто! Всей моей заботливости едва достает для одних моих детей, а если ее придется еще разделить с другими, то всем будет мало. Вот почему у меня и выходит, что нельзя любить, следует бежать от любви. - Да это дико! Это просто дико! - И очень честно, очень благородно,- вмешалась Анна Михайловна.- С этой минуты, Нестор Игнатьич, я вас еще более уважаю и радуюсь, что мы с вами познакомились. Дора сама не знает, что она говорит. Лучше одному тянуть свою жизнь, как уж бог ее устроил, нежели видеть около себя кругом несчастных, да слышать упреки, видеть страдающие лица. Нет, боже вас спаси от этого! - Нет, извините, господа, это вы-то, кажется, не знаете, что говорите! Любовь, деньги, обеспечения... Фу, какой противоестественный винегрет! Все это очень умно, звучно, чувствительно, а самое главное то, что все это ce sont des {есть (франц.)} пустяки. Кто ведет свои дела умно и решительно, тот все это отлично уладит, а вы, милашечки мои, сами неудобь какая-то, оттого так и рассуждаете. - Дарья Михайловна смотрит на все очень уж молодо, смело чересчур, снисходительно,- проговорил Долинский, относясь к Анне Михайловне. - Крылышки у нее еще непомяты,- отвечала Анна Михайловна. - Именно; а пуганая ворона, как говорит пословица, и куста боится. - Вот, вот, вот! Это - самое лучшее средство разрешать себе все пословицами, то есть чужим умом! Ну, и поздравляю вас, и оставайтесь вы при своем, что вороны куста боятся, а я буду при том, что соколу лес не страшен. Ведь, это тоже пословица. Долинский простился с Прохоровыми у вагона северной железной дороги, и они дали слово иногда писать друг другу. - Прощайте, пуганая ворона! - крикнула из окна Дорушка, когда вагоны тронулись. - Летите, летите, мой смелый сокол. Посмотрев вслед уносившемуся поезду, Долинский обернулся, и в эту минуту особенно тяжко почувствовал свое одиночество, почувствовал его сильнее, чем во все протекшие четыре года. Не тихая тоска, а какое-то зло на свое сиротство, желчная раздражительная скука охватила его со всех сторон. Он заехал на старую квартиру Прохоровых, чтобы взять оставленные там книги, и пустые комнаты, которые мела француженка, окончательно его сдавили; ему стало еще хуже. Долинский зашел в кафе, выпил два грога и, возвратясь домой, заснул крепким сном. Опять он оставался в Париже один-одинешенек, утомленный, разбитый и безотрадно смотрящий на свое будущее. "Вернуться бы уж, что ли, самому в Россию?" - подумал он, лежа на другое утро в постели. "Да как вернуться? Того гляди, историю сделает. Нет уж,- размышлял он, переворачивая, по своему обыкновению, каждый вопрос со всех сторон,- нужно иметь над собою власть и мыкать здесь свое горе. Все же это достойнее, чем не устоять против скуки и опять рисковать попасться в какую-нибудь гадкую историю". Глава седьмая ДОРА ЗНАЕТ, ЧТО ДЕЛАЕТ Так по-прежнему скучно, тоскливо и одиноко прожил Долинский еще полгода в Париже. В эти полгода он получил от Прохоровых два или три малозначащие письма с шутливыми приписками Ильи Макаровича Журавки. Письма эти радовали его, как доказательства, что там, на Руси, у него все-таки есть люди, которые его помнят; но, читая эти письма, ему становилось еще грустнее, что он оторван от родины и, как изгнанник какой-нибудь, не смеет в нее возвратиться без опасения для себя больших неприятностей. Наконец, в один прекрасный день, Нестор Игнатьевич получил письмо, которое сначала его поразило, а потом весьма порадовало и дало ему толчок, которого давно ждала его робкая, нерешительная натура. Письмо это с начала до конца было писано Дорушкой, без всякой сторонней приписки. "Нестор Игнатьевич (писала Дора Долинскому)! Я никак не могу себе определить, очень умно или до крайности глупо я поступаю, что пишу к вам это письмо; но не могу удержаться и все-таки пишу его. Когда я сказала моим и вашим друзьям, то есть Ане и Илье Макаровичу, что вас непременно надо немедленно известить о том, о чем вы теперь узнаете из этого письма, то они подняли такой гвалт, что с ними не стоило спорить и приходилось бы отказаться от всякого намерения посвятить вас в ваши же собственные дела. Но мой грешный разум и тайный голос моего сердца, которых я привыкла слушаться, склонили меня к преступлению против Ани и Ильи Макаровича. Я пишу вам это письмо тайно от них и прошу вас это хорошенько запомнить. Дело идет, конечно, о вас и заключается в том, что ваших детей, на воспитание которых вы высылаете деньги, уже четвертый год не существует на свете, а жена ваша тоже около года живет в Эмсе со старым богачом, откупщиком Штульцем. Дети ваши почти оба разом умерли от крупа, вскоре после вашего отъезда из Москвы, а у вашей жены за границею родился новый ребенок, на которого откупщик Штульц (какой-то задушевный приятель родственников вашей жены) дал очень серьезную сумму. Говорят, что этой суммой на целую жизнь прочно обеспечены и мать и ребенок. Все эти аккуратно и достоверно собранные сведения привез нам Илья Макарович, который на днях ездил в Москву реставрировать какую-то вновь открытую из-под старой штукатурки допотопную фреску. Обстоятельства эти мне показались очень важными для вас, и я настаивала, чтобы известить вас обо всем этом подробно; но и сестра, а за нею и милейший друг наш Журавка завопили: "нельзя! невозможно! это все нужно исподволь, да другими путями, чтобы не сразить вас и не попасть самим в сплетники". Я не могла с ними совладеть, но и не могла с ними согласиться, потому что все это, мне кажется, должно иметь для вас очень большое и, по-моему, не совсем грустное значение. А для того, чтобы на свете не было сплетен, я думаю, самое лучшее дело - как можно более сплетничать. Это одно только может отучить людей распускать запечные слухи. Хочу думать, Нестор Игнатьевич, что я вас понимаю и не делаю ошибки, посылая к вам это конфиденциальное послание. Пребываю к вам благосклонная Дора". "P. S. Наш независимый Илья Макарович продолжает все более и более терять независимость от своей Грациэллы и приходит к нам довольно редко и то урывком". В ответ на это письмо Долинский написал Доре: "Вы прекрасно сделали, Дарья Михайловна, что послушались самих себя и известили меня о происшествиях в моей семье. Сразить меня это никак не могло. Детей, разумеется, жалко, но если подумать, что их могло ожидать при семейном разладе родителей, то, может быть, для них самих лучше, что они умерли в самые ранние годы. А что касается до моей жены, то я был всегда уверен, что она устроится самым лучшим и выгодным для нее образом. Я очень рад за нее и не сомневаюсь, что она поведет свои дела прекрасно. Для меня же теперь исчезают препятствия к возвращению на родину, и я через месяц надеюсь лично поблагодарить вас за оказанную мне услугу". - Да ты, стало быть, в самом деле иногда знаешь, что делаешь,- сказала Анна Михайловна, когда Дора, получив письмо Долинского, сама открыла свой секрет. Не прошло и месяца, как один раз, густыми осенними сумерками, Журавка влез в маленькую столовую Анны Михайловны, где сидели хозяйка и Дора, и закричал: - Неудобь наше приехало. - Долинский! Где же он? - спросили вместе обе сестры. В эту же минуту в темной раме дверей показалась фигура без облика; но, взглянув на эту фигуру, и Дорушка, и Анна Михайловна разом закричали: "Нестор Игнатьевич, это вы?" - Я, Анна Михайловна,- отвечал Долинский, целуя руки обеих сестер. - Когда приехали? - Сегодня в четыре часа. - А теперь шесть; это очень мило,- похвалила Дорушка.- А мы вас здесь, знаете, как прозвали? "Неудобь". Долинский махнул рукой и сказал: - Уж это хоть не спрашивай - Дарья Михайловна выдумала. - Пф! Сразу, шельмец, узнал,- воскликнул Журавка, и тотчас же, нагнувшись к уху Анны Михайловны, прошептал: - Вы нам, кумушка, чаишка дадите, а я тем часом тут слетаю; всего на одну минуточку слетаю и ворочусь; делишко есть у Пяти Углов. - Летите, летите,- отвечала ему Анна Михайловна, и художник юркнул. Обе хозяйки были необыкновенно радушны с Долинским. Они его внимательно расспрашивали, как ему жилось, что он думал, что видел? Долинский давно не чувствовал себя так хорошо: словно он к самым добрым, к самым теплым родным приехал. Подали свечи и самовар; Дорушка села за чай, а Анна Михайловна повела Долинского показать ему свою квартиру. Квартира Анны Михайловны помещалась в одном из лучших домов на Владимирском проспекте. Эта квартира состояла из шести прекрасных комнат в бельэтаже, с параднейшим подъездом с улицы. Самая большая комната с подъезда была занята магазином. Здесь стояли шкапы, шифоньерки, подставки и два огромных, дорогих трюмо. За большим ореховым шкафом, устроенным по размерам этой комнаты и разделявшим ее на две ровные половины, помещался длинный липовый стол и около него шесть или восемь таких же чистеньких, некрашеных, липовых табуреточек. Половина этого отделения комнаты была еще раз переделена драпировкой из зеленого коленкора, за которой стояли три кроватки, закрытые недорогими, серыми, байковыми одеялами. Здесь была спальня трех небольших девочек, отданных их родными Анне Михайловне для обучения мастерству. Когда Анна Михайловна ввела за собою своего гостя в это зашкафное отделение, на Долинского чрезвычайно благоприятно подействовала представившаяся ему картина. Над чистым липовым столом, заваленным кучею тюля, газа, лент и материи, висела огромная медная лампа, освещавшая весь стол. За столом, на табуретках, сидели четыре очень опрятные, миловидные девушки и три девочки, одетые, как институтки, в одинаковые люстриновые платьица с белыми передниками. В одном конце стола, на легком деревянном кресле с решетчатой деревянной спинкой, сидела небольшая женская фигурка с взбитым хохлом и чертообразными мохрами напереди сетки. - Это моя помощница, mademoiselle Alexandrine,- отрекомендовала Анна Михайловна эту фигурку Долинскому. Mademoiselle Alexandrine тотчас же, очень ловко и с большим достоинством, удостоила Долинского легкого поклона, и так произнесла свое bonsour, monsieur, {Добрый вечер, сударь (франц.)} что Долинский не вообразил себя в Париже только потому, что глаза его в эту минуту остановились на невозможных архитектурных украшениях трех других девушек, очевидно стремившихся, во что бы то ни стало, не только догнать, но и далеко превзойти и хохол, и чертообразность сетки, всегда столь ненавистной русской швее "француженки". Девочки были острижены в кружок и не могли усвоить себе заманчивой прически; но у одной из них волосенки на лбу были подрезаны и торчали, как у самого благочестивого раскольника. Это пострижение над нею совершила Дора, чтобы освободить молодую русскую франтиху от воска, с помощью которого она старалась выстроить себе французский хохол на остриженной головке. В другом конце стола, против кресла, на котором сидела mademoiselle Alexandrine, стояло точно такое же другое пустое кресло. Это было место Доры. Никаких атрибутов старшинства и превосходства не было заметно возле этого места, даже подножная скамейка возле него стояла простая, деревянная, точно такая же скамейка, какие стояли под ногами девушек и учениц. Единственное преимущество этого места заключалось в том, что прямо против него, над черным карнизом драпировки, отделявшей спальню девочек, помещались довольно большие часы в черной деревянной рамке. По этим часам Даша вела рабочий порядок мастерской. Сестра Анны Михайловны не любила выскакивать по дверному звонку и торчать в магазине, что, напротив, очень нравилось mademoiselle Alexandrine. Поэтому продажей и приемом заказов преимущественно заведывала француженка и сама Анна Михайловна, а Дора сидела за рабочим с голом и дирижировала работой и выходила в магазин только в крайних случаях, так сказать, на особенно важные консилиумы. На ее же попечении были и три ученицы. Она не только имела за ними главный общий надзор, но она же наблюдала за тем, чтобы эти оторванные от семьи дети не терпели много от грубости и невежества других женщин, по натуре хотя и не злых, но утративших под ударами чужого невежества всю собственную мягкость. Кроме того, Дора, по воскресеньям и праздничным дням, учила этих девочек грамоте, счислению и рассказывала им, как умела, о боге, о людях, об истории и природе. Девочки боготворили Дарью Михайловну; взрослые мастерицы тоже очень ее любили и доверяли ей все свои тайны, требующие гораздо большего секрета и внимания, чем мистерии иной светской дамы, или тайны тех бесплотных нимф, которые "так непорочны, так умны и так благочестия полны", что как мелкие потоки текут в большую реку, так и они катятся неуклонно в одну великую тайну: добыть себе во что бы то ни стало богатого мужа и роскошно пресыщаться всеми благами жизненного пира, бросая честному труду обглоданную кость и презрительное снисхождение. Из четырех девушек этой мастерской особенным расположением Доры пользовалась Анна Анисимовна. Это была та единственная девушка, у которой надо лбом не было французского хохла. Анне Анисимовне было от роду лет двадцать восемь; она была высокая и довольно полная, но весьма грациозная блондинка, с голубыми, рано померкшими глазами и характерными углами губ, которые, в сочетании с немного выдающимся подбородком, придавали ее лицу выражение твердое, честное и решительное. Анна Анисимовна родилась крепостною девочкою, выучена швейному мастерству на Кузнецком мосту в Москве и отпущена своей молодой барыней на волю. Имея девятнадцать лет, она совсем близко познакомилась с одним молодым, замотавшимся купеческим сыном и месяца через два приняла своего милого в свою маленькую комнатку, которую нанимала неподалеку от магазина, где работала. Три года она работала без отдыха, что называется, не покладая рук, денно и нощно. В эти три года бог дал ей трех детей. Анна Анисимовна кормила и детей, и любовника, и ни на что не жаловалась. Наконец, кончил ее милый курс покаяния, получил радостное известие о смерти самодура-отца и удрал, обещая Анне Анисимовне не забывать ее за хлеб и соль, за любовь верную и за дружбу. О женитьбе, или хотя о чем-нибудь другом посущественнее словесной благодарности, и речи не было. Анна Анисимовна сама тоже не сказала ни о чем подобном ни слова. Приходили с тех пор Анне Анисимовне не раз крутые времена с тремя детьми, и знала Анна Анисимовна, что за бывший ее милый живет богато, губернаторов принимает, чуть пару в бане шампанским не поддает, но никогда ни за что она не хотела ему напомнить ни о детях, ни о старом долге. "Сам не помнит, так и не надо; значит, совести нет",- говорила она, и еще сильнее разрывалась над работой, которою и питала, и обогревала детей своей отверженной любви. Просила у Анны Анисимовны одного ее мальчика в сыновья бездетная купеческая семья, обещала сделать его наследником всего своего состояния - Анна Анисимовна не отдала. - Счастье у своего ребенка отнимаете,- говорили ей девушки. - Ничего,- отвечала Анна Анисимовна,- зато совести не отниму; не выучу бедных девушек обманывать, да детей своих пускать по миру. Этой Анне Анисимовне Дорушка оказывала полнейшее уважение и своим примером заставляла других уважать. Мертвая бледность некогда прекрасного, рано отцветшего лица и крайняя простота наряда этой девушки невольно остановили на себе мимолетное внимание Долинского, когда из противоположных дверей вошла со свечою в руках Дорушка и спросила: - Правда, хорошо у нас, Нестор Игнатьич? - Прекрасно,- ответил Долинский. - Вот там мой трон, или, лучше сказать, мое президентское место; а это все моя республика. Аня, верно, уже познакомила вас с mademoiselle Alexandrine? Долинский отвечал утвердительно. - Ну, а я еще познакомлю вас с прочими: это - Полинька: видите, она у нас совсем перфская красна-девица, и если у вас есть хоть одна капля вкуса, то вы в этом должны со мной согласиться; Полинька, нечего, нечего закрываться! Сама очень хорошо знаешь, что ты красавица. Это,- продолжала Дора,- это Оля и Маша, отличающиеся замечательной неразрывностью своей дружбы и потому называемые "симпатичными попугаями" (девушки засмеялись); это все мелкота, пока еще не успевшая ничем отличиться,- сказала она, указывая на маленьких девочек,- а это Анна Анисимовна, которую мы все уважаем и которую советую уважать и вам. Она - самый честный человек, которого я знаю. Долинский несколько смешался и протянул Анне Анисимовне руку; девушка торопливо положила на стол свою работу и с неловкой застенчивостью подала Долинскому свою исколотую иголкою руку. - Ну, пойдемте дальше теперь,- позвала Анна Михайловна. Хозяйка и гость вышли за двери, которыми за минуту вошла Дора, и вслед за ними из мастерской послышался дружный, веселый смех нескольких голосов. - Ужасные сороки и хохотушки,- проговорила, идя впереди со свечой, Дорушка,- а зато народ все преискренний и пресердечный. Тотчас за мастерской у Анны Михайловны шел небольшой коридор, в одном конце которого была кухня и черный ход на двор, а в другом две большие, светлые комнаты, которые Анна Михайловна хотела кому-нибудь отдать, чтобы облегчить себе плату за весьма дорогую квартиру. Посредине коридора была дверь, которою входили в ту самую столовую, куда Журавка ввел сумерками к хозяйкам Долинского. Эта комната служила сестрам в одно и то же время и залой, и гостиной, и столовой. В ней были четыре двери: одна, как сказано, вела в коридор; другая - в одну из комнат, назначенных в наймы, третья в спальню Анны Михайловны, а четвертая в уютную комнату Доры. Вся квартира была меблирована не роскошно и не бедно, но с большим вкусом и комфортно. Все здесь давало чувствовать, что хозяйки устраивались тут для того, чтобы жить, а не для того, чтобы принимать гостей и заботиться выказываться пред ними с какой-нибудь изящной стороны. Это жилье дышало той спокойной простотой, которая сразу дает себя чувствовать и которую, к сожалению, все реже и реже случается встречать в наше суетливое и суетное время. - Очень хорошо у нас, Нестор Игнатьевич? - спрашивала Дора, когда все уселись за чай. - Очень хорошо,- соглашался с нею Долинский. Здесь нет мебели богатой, Нет ни бронзы, ни картин, И хозяин, слава богу, Здесь не знатный господин - проговорила Дора и с последними словами сердечно поцеловала свою сестру. - Дорого только,- сказала Анна Михайловна. - Э! Полно, пожалуйста, жаловаться. Отдадим две комнаты, так вовсе не будет дорого. За эти комнаты всякий охотно даст триста рублей в год. - Это даже дешево,- сказал Долинский. - Но ведь подите же с нами! - говорила Дора.- Наняли квартиру с тем, чтобы кому-нибудь эти две комнаты уступить, а перешли сюда, и баста; вот третий месяц не можем решиться. Мужчин боимся, женщин еще более, а дети на наше горе не нанимают; ну, кто же нам виноват, скажите пожалуйста? - Ты,- отвечала Анна Михайловна,- сбила меня. Послушалась ее, наняла эту квартиру; правда, она очень хороша, но велика совсем для нас. Из коридора показался Илья Макарович. - А как вы, люди, мыслите? Я... как бы это вам помудренее выразиться? - начал, входя, художник. - Крошечку выпил,- подсказала Дора. - Да-с... в этом в самом густе. - Об этом и говорить не стоило,- сказала, рассмеявшись, Дора. Все взглянули на Илью Макаровича, у которого на щечках пылал румянец и волосы слиплись на потном челе. - Нельзя, Несторка приехал,- проговорил, икнув, Журавка. - Никак нельзя,- поддержала серьезно Дора. Все еще более засмеялись. - Да уж так-с! - лепетал художник.- Вы сделайте милость... Не того-с... не острите. Я иду, бац на углу этакий каламбур. - Хороший человек встречается,- сказала Дора. - Да-с, именно хороший человек встречается и... - И говорит, давай, говорит, выпьем! - снова подсказала Дора. - И совсем не то! Денкера приказчик, это...- Журавка икнул и продолжал: - Денкера приказчик, говорит, просил тебя привезти к нему; портретченко, говорит, жены хочет тебе заказать. Ну, ведь, волка, я думаю, ножки кормят; так это я говорю? - Так. - Я, разумеется, и пошел. - И, разумеется, выпил. - Ну, и выпили, и работу взял. Ведь нельзя же!.. А тут вспомнил, Несторка тут меня ждет! Друг, говорю, ко мне приехал неожиданно; позвольте, говорю, мне в долг пару бутыльченок шампанского. И уж извините, кумушка, две бутыльченки мы разопьем! Вот они, канашки французские! - воскликнул Журавка, торжественно вынимая из-под пальто две засмоленные бутылки. Все глядели, посмеиваясь, на Илью Макаровича, на лице которого выражалось полнейшее блаженство опьянения. - Хорошего, должно быть, о вас мнения остался этот Денкеров приказчик,- говорила Дора. - А что же такое? - Ничего; пришел говорить о заказе, сейчас натянулся и еще в долг пару бутыльченок выпросил. - Да, две; и вот они здесь; вон они, заморские, засмоленные... Нельзя, Дарья Михайловна! Вы еще молоды; вы еще писания не понимаете. - Нет, понимаю,- шутила Дора.- Я понимаю, что Дома вам нельзя, так вы вот... - Тсс! тс, тс, тс... нет, ей-богу же для Несторки. Несторка... вам ведь он ничего, а мне он друг. - И нам друг. - Ну, нет-с, вы погодите еще! Я его от беды, от черта оторвал, а вы... нет... вы... - "А вы... нет... вы",- передразнила, смешно кривляясь, Дора и добавила,- совсем пьян, голубчик! - А это разве худо, худо? Ну, я и на то согласен; на то я художник, чтоб все худое делать. Правда, Нестор Игнатьич? Канашка ты, шельмец ты! Журавка обнял и поцеловал Долинского. - Вот видишь,- говорил, освобождаясь из дружеских объятий, Долинский,- теперь толкуешь о дружбе, а как я совсем разбитый ехал в Париж, так небось, не вздумал меня познакомить с Анной Михайловной и с mademoiselle Дорой. - Не хотел, братишка, не хотел; тебе было нужно тогда уединение. - Уединение! Все вздор, врет, просто от ревности не хотел вас знакомить с нами,- разбивала художника Дора. - От ревности? Ну, а от ревности, так и от ревности. Вы это наверное знаете, что я от ревности его не хотел знакомить? - Наверное. - Ну, и очень прикрасно, пусть так и будет,- отвечал художник, налегая на букву и в умышленно портимом слове "прекрасно". - Да, и очень прикрасно, а мы вот теперь с Нестором Игнатьичем вместе жить будем,- сказала Дора. - Как это вместе жить будете? - Так; Аня отдает ему те две комнаты. - Да вы это со мною шутите, смеетесь или просто говорите? - вопросил с эффектом Журавка. - А вот отгадайте? - Я и со своей стороны спрошу вас, Дарья Михайловна, вы это шутите, смеетесь, или просто говорите? - сказал Долинский. Из шутки вышло так, что Анна Михайловна, после некоторого замешательства и нескольких минут колебанья, уступила просьбе Долинского и в самом деле отдала ему свои две свободные комнаты. - И очень прикрасно! - возглашал художник, когда переговоры кончились в пользу перехода Долинского к Прохоровым. - А прикрасно,- говорила Дора,- по крайней мере, будет хоть с кем в театр пойти. - Прикрасно, прикрасно,- отвечал Журавка шутя, но с тенью некоторой, хотя и легкой, но худо скрытой досады. После уничтожения принесенных Ильей Макаровичем двух бутыльченок, он начал высказываться несколько яснее: - Если б я был холостой,- заговорил он,- уж тебе б, братишка, тут не жить. - Да вы же разве женаты? _ - Пф! Не женат! Да ведь я же ей вексель выдал. Этого события между Ильей Макаровичем и его Грациэллою до сих пор никто не ведал. Известно было только, что Илья Макарович был помешан на свободе любовных отношений и на итальяночках. Счастливый случай свел его где-то в Неаполе с довольно безобразной синьорой Луизой, которую он привез с собою в Россию, и долго не переставал кстати и некстати кричать о ее художественных талантах и страстной к нему привязанности. Поэтому известие о векселе, взятом с него итальянкою, заставило всех очень смеяться. - Фу, боже мой! Да ведь это только для того, чтоб я не женился,- оправдывался художник. Дорогою, по пути к Васильевскому острову, Журавка все твердил Долинскому: - Ты только смотри, Нестор... ты, я знаю... ты человек честный... - Ну, ну, говори яснее,- требовал Долинский. - Они... ведь это я тебе говорю... пф! Это божественные души!.. чистота, искренность... доверчивость... - Да ну, что ты сказать-то хочешь? - Не... обеспокой как-нибудь, не оскорби. - Полно, пожалуйста. - Не скомпрометируй. - Ну, ты, я вижу, в самом деле пьян. - Это, друг, ничего, пьян я, или не пьян - это мое дело; пьян да умен, два угодья в нем, а ты им... братом будь.- Минут пять приятели проехали молча, и Журавка опять начал: - Потому что, что ж хорошего... - Фу, надоел совсем! Что, я сам будто не знаю,- отговорился Долинский. - А знаешь, брат, так и помни. Помни, что кто за доверие заплатит нехорошо, тот подлец, Нестор Игнатьич. - Подлец, Илья Макарович,- шутя отвечал Долинский. Оба приятеля весело рассмеялись и распростились у гостиницы, тотчас за Николаевским мостом. На другой день, часу в двенадцатом, Долинский переехал к Прохоровым и прочно водворился у них на жительстве. - Вчера Илья Макарович целую дорогу все читал мне нотацию, как я должен жить у вас,- рассказывал за вечерним чаем Долинский. - Он большой наш друг и, к несчастью его, совершенно слепой Аргус,- отвечала Дора. - Он редкий человек и любит нас чрезмерно,- проговорила Анна Михайловна. Глава восьмая ПАНСИОНЕР Нестор Игнатьевич зажил так, как еще не жилось ему ни одного дня с самого выхода из отцовского дома. Постоянная внутренняя тревога и недовольство и собою, и всем окружающим совершенно его оставили в доме Анны Михайловны. Аккуратный, как часы, но необременительный, как несносная дисциплина, порядок в жизни его хозяек возвратил Долинского к своевременному труду, который сменялся своевременным отдыхом и возможными удовольствиями. Всякий день неизменно, в восемь часов утра, ему приносили в его комнату стакан кофе со свежею булкою; в два часа Дорушка звала его в столовую, где был приготовлен легкий завтрак, потом он проходил с Дорою (которой была необходима прогулка) от Владимирской до Адмиралтейства и назад; в пять часов садились за стол, в восемь пили вечерний чай и в двенадцать ровно расходились по своим комнатам. В неделю раза два Долинский с Дорой бывали в театре. Дни у них проходили за делом, но вечерами они не отказывали себе в роздыхе и некоторых удовольствиях. Жизнь шла живо, ровно, без скуки, без задержки. Пансионер совершенно привык к порядкам своего пансиона и удивлялся, как мог он жить иначе столько лет сряду! Со смертью своей благочестивой матери, Нестор Игнатьевич разлучился со стройной домашней жизнью. Жизнь у дяди, в которой поверх всего плавало и все застилало собою эгоистическое самовластие его тетки, оставила в нем одни тяжелые воспоминания. Воспоминания о семейной жизни с женою и тещею, уничтожившими своею требовательностью всякую его свободу и обращавшими его в раба жениной суетности и своекорыстия, были еще отвратительнее. С тех пор Нестор Игнатьевич вел студенческую жизнь в Латинском квартале Парижа, то есть жил бездомовником и отличался от прочих, истинных студентов только разве тем, что немножко чаще их просиживал вечера дома за книгою и реже таскался по ресторанам, кафе и балам Прадо. Впрочем, несмотря на это, Нестор Игнатьевич все-таки совсем отучился вовремя встать, вовремя лечь и в свое время погулять. Обращать светлый день в скучную ночь, и скучную ночь в бедный радостями день для него не составляло ничего необыкновенного. Он знал, что ему будет скучно на балу, потому что все удовольствия этого бала можно было всегда рассказать вперед - и все-таки он шел от скуки на бал и от скуки зевал здесь, пока не пустела зала. От скуки он валялся в постели до самого вечера; между тем позарез нужно было изготовить срочную корреспонденцию, и потом вдруг садился, читал листы различных газет, брошюр и работал напролет целые ночи. Огромный расход сил и постоянная тревога, происходящая оттого, что работа врывалась в сроки отдыха, а отдыху посвящалось время труда, вовсе не обращали на себя внимания Долинского. - Все равно, как ни живи,- все скучно,- говаривал он себе, когда нестройность жизни напоминала ему о себе утомлением, расстройством нервной системы, или неудачей догнать бесполезно потерянное время в работе. Теперь он не мог надивиться, как в былое время у него недоставало досуга написать в неделю двух довольно коротких корреспонденций, когда нынче он свободно вел порученный ему целый отдел газеты и на все это не требовалось ни одной бессонной ночи. Нестор Игнатьевич не только успевал кончить все к шести часам вечера, когда к нему приходил рассыльный из редакции, но даже и из этого времени у него почти всегда оставалось несколько свободных часов, которые он мог употребить по своему произволу. С шести часов он обыкновенно сидел в столовой и что-нибудь читал своим хозяйкам. Анна Михайловна любила чтение, хотя в последнее время за хлопотами и недосугами читала далеко меньше, чем Дора. Эта перечитала бог знает сколько и, обладая неимоверной памятью, обо всем имела собственное, иногда не совсем верное, но всегда вполне независимое мнение. Гостей у Анны Михайловны и у Дорушки бывало немного; даже можно сказать, что, кроме Ильи Макаровича, У них почти никто не бывал, но к Долинскому кое-кто таки навертывался, особенно из газетчиков. По семейному образу жизни, который Долинский вел у Прохоровых, его знакомые незаметным образом становились и знакомыми его хозяек. Газетчики для Дорушки были народ совершенно новый, и она очень охотно с ними знакомилась, но потом еще скорее начинала тяготиться этим знакомством и старалась от них отделываться. Особенно ее антипатией были два молодые газетчика: Спиридон Меркулович Вырвич и Иван Иванович Шпандорчук. Это были люди того нехитрого разбора, который в настоящее время не представляет уже никакого интереса. Нынче на них смотрят с тем же равнодушием, с каким смотрят на догорающий дом, около которого обломаны все постройки и огонь ничему по соседству сообщиться не может; но было другое, старое время, года три-четыре назад, когда и у нас в Петербурге и даже частью в просторной Москве на Неглинной без этих людей, как говорят, и вода не святилась. Было это доброе, простодушное время, когда в известных слоях петербургского общества нельзя было повернуться, не сталкиваясь с Шпандорчуком или Вырвичем, и когда многими нехитрыми людьми ум и нравственные достоинства человека определялись тем, как этот человек относится к Шпандорчукам и Вырвичам. Такое положение заставляет нас несколько оторваться от хода событий и представить читателям образцы, может быть, весьма скудных размеров, выражающих отношение Доры, Анны Михайловны и Долинского к этому редкостному явлению петербургской цивилизации. И Шпандорчук, и Вырвич в существе были люди незлые и даже довольно добродушные, но недалекие и бестактные. Оба они, прочитав известный тургеневский роман, начали называть себя нигилистами. Дора тоже прочла этот роман и при первом слове кстати сказала: - Нет, вы совсем не нигилисты. - Как это, Дарья Михайловна? - Да так, не нигилисты, да и только. - Как же, когда мы сами говорим вам, что мы в бога не веруем и мы нигилисты. - Сами вы можете говорить что вам угодно, а все-таки вы не то, что тут названо нигилистом. - Так что же мы такое по-вашему? - Бог вас, господа, знает, что вы такое! - Вот это-то и есть; вот такие-то люди, как мы, и называются нигилистами. - Знаете, по-моему, как называются такие люди, как вы? - спросила, смеясь, Дора. - Нет, не знаем, скажите, пожалуйста. - А не будете сердиться? - Сердиться глупо. Всякая свобода - наш первый принцип. - Так видите ли, такие люди, как вы, называются скучные люди. - А! А вам веселья хочется. - Да не веселья, но помилуйте, что же это целую жизнь сообщать, в виде новостей, то, что каждому человеку давно очень хорошо известно: "А знаете ли, что мужик тоже человек? А знаете ли, что женщина тоже человек? А знаете ли, что богачи давят бедных? А знаете ли, что человек должен быть свободен? Знаете ли, что цивилизация навыдумывала пропасть вздоров?" - Ведь это ж, согласитесь, скучно! Кто ж этого не знает, и какой же умный человек со всем этим давно не согласен? И главное дело, что все-то вы нас учите, учите... Право, даже страшно подумать, какие мы, должно быть, все умные скоро поделаемся! А в самом-то деле, все это нуль; на все это жизнь дунет - и все это разлетелось; все выйдет совсем не так, как написано в рецепте. - Да вот, то-то и есть, Дарья Михайловна, что вы и сами выходите нигилистка. - Я! Боже меня сохрани! - отвечала Дора и как бы в доказательство тотчас же перекрестилась. - Да что же дурного быть нигилисткой? - Ничего особенно дурного и ничего особенно хорошего, только на что мне мундир? Я не хочу его. Я хочу быть свободным человеком, я не люблю зависимости. - Да это и значит быть независимой. Вы сами не знаете, что говорите. - Благодарю за любезность, но не верю ей. Я очень хорошо знаю, что я такое. У меня есть совесть и, какой случился, свой царь в голове, и, кроме их, я ни от кого и ни от чего не хочу быть зависимой,- отвечала с раздувающимися ноздерками Дора. - Крайнее свободолюбие! - Самое крайнее. - Но можно найти еще крайнее. - Например, можно даже стать в независимость от здравого смысла. - А что ж! Я, пожалуй, лучше соглашусь и на это! Лучше же быть независимою от здравого смысла, и так уж и слыть дураком или дурой, чем зависеть от этих господ, которые всех учат. Моя душа не дудка; и я не позволю на ней играть никому,- говорила она в пылу горячих споров. - Ну, а что же будет, если вы, в самом деле, наконец, станете независимым от здравого смысла,- отвечали ей. - Что? Свезут в сумасшедший дом. Все же, говорю вам, это гораздо лучше, чем целый век слушать учителей, сбиться с толку и сделаться пешкой, которую, пожалуй, еще другие, чего доброго, слушать станут. Я жизни слушаюсь. - Да ведь странны вы, право! Теорию ведь жизнь же выработала,- убеждали Дору. - Нет-с; уж это извините, пожалуйста; этому я не верю! Теория - сочинение, а жизнь - жизнь. Жизнь - это то, что есть, и то, что всегда будет. - Значит, у вас человек - раб жизни? - Извините, у меня так: думай что хочешь, а делай что должен. - А что же вы должны? - Должна? Должна я прежде всего работать и как можно больше работать, а потом не мешать никому жить свободно, как ему хочется,- отвечала Дора. - А не должны вы, например, еще позаботиться о человеческом счастье? - То есть как же это о нем позаботиться? Кому я могу доставить какое-нибудь счастье - я всегда очень рада; а всем, то есть целому человечеству - ничего не могу сделать: ручки не доросли. - Эх-с, Дарья Михайловна! - ручки-то у всякого доросли, да желанья мало. - Не знаю-с, не знаю. Для этого нужно очень много знать, вообще надо быть очень умным, чтобы не поделать еще худшей бестолочи. - Так вы и решаете быть в сторонке? - Мимо чего пойду, то сделаю - позволения ни у кого просить не стану, а то, говорю вам, надо быть очень умной. - Нестор Игнатьич! Да полноте же, батюшка, отмалчиваться! Какие же, наконец, ваши на этот счет мнения? - затягивали Долинского. - Это, господа, ведь все вещи решенные: "ищите прежде всего царствия Божия и правды Его, а вся сия приложатся вам". - Фу ты, какой он! Так от него и прет моралью! Что это за царствие, и что это за правда? - Правда? Внутренняя правда - быть, а не казаться. - А царствие? - Да что ж вы меня расспрашиваете? Сами возраст имате; чтите и разумейте. - Это о небе. - Нет, о земле. - Обетованной, по которой потечет мед и млеко? - Да, конечно, об обетованной, где несть ни раб, ни свободь, но всяческая и во всех один дух, одно желание любить другого, как самого себя. - Я за вас, Нестор Игнатьич! - воскликнула Дора. - Да и я, и я! - шумел Журавка. - И я,- говорили хорошие глаза Анны Михайловны. - Широко это, очень широко, батюшка Нестор Игнатьич,- замечал Вырвич. - Да как же вы хотите, чтобы такая мировая идея была узка, чтобы она, так сказать, в аптечную коробочку, что ли, укладывалась? - То-то вот от ширины-то ее ей и не удается до сих пор воплотиться-то; а вы поуже, пояснее формулируйте. - Да любви мало-с. Вы говорите: идея не воплощается до сих пор потому, что она очень широка, а посмотрите, не оттого ли она не воплощается, что любви нет, что все и во имя любви-то делается без любви вовсе. Дорушка заплескала ладонями. Эти споры Доры с Вырвичем и с Шпандорчуком обыкновенно затягивались долго. Дора давно терпеть не могла этих споров, но, по своей страстной натуре, все-таки опять увлекалась и опять при первой встрече готова была спорить снова. Шпандорчук и Вырвич тоже не упускали случая сказать ей нарочно что-нибудь почудней и снова втянуть Дорушку в споры. За глаза же они над ней посмеивались и называли ее "философствующей вздержкой". Дора с своей стороны тоже была о них не очень выгодного мнения. - Что это за люди? - говорила она Долинскому,- все вычитанное, все чужое, взятое напрокат, и своего решительно ничего. - Да чего вы на них сердитесь? Они сколько видели, сколько слышали, столько и говорят. Все их несчастье в том, что они мало знают жизнь, мало видели. - И еще меньше думали. - Ну, думать-то они, пожалуй, и думают. - Так как же ни до чего путного не додумаются? - Да ведь это... Ах, Дарья Михайловна, и вы-то еще мало знаете людей! - Это и неудивительно; но удивительно, как они других учат, а сами как дети лепечут! Я по крайней мере нигде не видная и ничего не знающая человечица, а ведь это... видите... рассуждают совсем будто как большие! Долинский и Дора вместе засмеялись. - Нет, а вы вот что, Нестор Игнатьич, даром что вы такой тихоня, а прехитрый вы человек. Что вы никогда почти не хотите меня поддержать перед ними? - говорила Дора. - Да не в чем-с, когда вы и сами с ними справляетесь. Я бы ведь так не соспорил, как вы. - Отчего это? - Да оттого, что за охота с ними спорить? Вы ведь их ничем не урезоните. - Ну-с? - Ну-с, так и говорить не стоит. Что мне за радость открывать перед ними свою душу! Для меня что очень дорого, то для них ничего; вас вот все это занимает серьезно, а им лишь бы слова выпускать; вы убеждаетесь или разубеждаетесь в чем-нибудь, а они много - что если зарядятся каким-нибудь впечатлением, а то все так... - Это, выходит, значит, что я глупо поступаю, споря с ними? Долинский тихо улыбнулся. - Ммм! Какой любезный! - произнесла Дора, бросив ему в лицо хлебным шариком. - Вы думаете, что для них ошибаться в чем-нибудь - очень важная вещь? Жизни не будет стоить; скажет: ошибся, да и дело к стороне; не изболит сердцем, и телом не похудеет. - Ах, Нестор Игнатьич, Нестор Игнатьич! Кому ж, однако, верить-то остается? А ведь нужно же кому-нибудь верить, хочется, наконец, верить! - говорила задумчиво Дора. - Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь сама покажет, что делать; нужно иметь ум и правила, а не расписание,- успокаивал ее Долинский, и у них перемерялся тон и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда говорила: зачем эти люди мешают нам говорить? Долинский сам чувствовал, что очень досадно, зачем эти люди мешают ему говорить с Дорой, а эти люди являлись к ним довольно редко и раз от разу посещения их становились еще реже. - Ну, какое сравнение разговаривать, например, с ними, или с простодушным Ильею Макаровичем? - спрашивала Дора.- Это - человек, он живет, сочувствует, любит, страдает, одним словом, несет жизнь; а те, точно кукушки, по чужим гнездам прыгают; точно ученые скворцы сверкочат: "Дай скворушке кашки!" И еще этакие-то кукушки хотят, чтобы все их слушали. Нечего сказать, хорошо бы стало на свете! Вышло бы, что ни одной твари на земле нет глупее, как люди. - Это мы вам обязаны за такое знакомство,- шутила она с Долинским.- К нам прежде такие птицы не залетали. А, впрочем, ничего - это очень назидательно. - А не спорить я все-таки не могу,- говорила она в заключение. Вырвич и Шпандорчук пробовали заводить с Дорушкой речь о стесненности женских прав, но она с первого же слова осталась к этому вопросу совершенно равнодушною. Развиватели дали ей прочесть несколько статей, касавшихся этого предмета; она прочла все эти статьи очень терпеливо и сказала: - Пожалуйста, не носите мне больше этого сора. - Неужто,- говорили ей,- вы не сочувствуете и тому, что люди бьются за вас же, бьются за ваши же естественные права, которые у вас отняты? - Я очень довольна моими правами; я нахожу, что у меня их ровно столько же, сколько у вас, и отнять их у меня никто не может,- отвечала Дора. - А вот не можете быть судьей. - И не хочу; мне довольно судить самое себя. - А других вы судите чужим судом? - Нет, своим собственным. - Спорщица! Когда ты перестанешь спорить! - останавливала сестру Анна Михайловна, обыкновенно не принимавшая личного участия в заходивших при ней длинных спорах. - Не могу, Аня, за живое меня задевают эти молодые фразы,- горячо отвечала Дора. - Но позвольте, ведь вы могли бы пожелать быть врачом? - возражал ей Шпандорчук. - Могла бы. - И вам бы не позволили. - Совершенно напрасно не позволили бы. - А все-таки вот взяли бы, да и не позволили бы. - Очень жаль, но я бы нашла себе другое дело. Не только света, что в окне. - Ну, хорошо-с, ну, положим, вы можете себе создать этакое другое независимое положение, а те, которые не могут? - Да о тех и говорить нечего! Кто не умеет стать сам, того не поставите. Белинский прекрасно говорит, что тому нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага. - Ах, да оставьте вы, сделайте милость, в покое вашего Белинского! Помилуйте, что же это, приговор, что ли, что сказал Белинский? - В этом случае, да - приговор. Попробуйте-ка отнять независимость у меня, у моей сестры, или у Анны Анисимовны! Не угодно ли? - Что за Анна Анисимовна? - А, это счастливое имя имеет честь принадлежать совершенно независимой швее из нашего магазина. Дорушка любила ставить свою Анну Анисимовну в пример и охотно рассказывала ее несекретную историю. - Вот видите! - говорили ей после этого рассказа развиватели,- а легко зато этой Анне Анисимовне? - Ну, господа, простите меня великодушно! - запальчиво отвечала Дора.- Кто смотрит, легко ли ему, да еще выгодно ли ему отстоять свою свободу, тот ее не стоит и даже говорить о ней не должен. - Да, женщина, почти каждая - раба; она раба и в семье, раба в обществе. - Потому что она большей частью раба по натуре. - То есть как это? Не может жить без опеки? - Не хочет-с, не хочет сама себе помогать, продает свою свободу за кареты, за положение, за прочие глупые вещи. Раба! Всякий, кто дорожит чем-нибудь больше, чем свободой,- раб. Не все ли равно, женщина раба мужа, муж раб чинов и мест, вы рабы вашего либерализма, соболи, бобры - все равны! - Даже досюда идет! - А еще бы! Ведь вы не смеете быть не либералом? - Потому что мы убеждены... - Убеждены! - с улыбкой перебивала Дора.- Не смеете, просто не смеете. Не знаете, что делать; не знаете, за что зацепиться, если вас выключат из либералов. От жизни даже отрекаетесь. - Вот то-то, Дарья Михайловна,- говорили ей,- не знаете вы, сколько труда в последнее время положено за женщину. - Это правда. Только я, господа, об одном жалею, что я не писательница. Я бы все силы мои употребила растолковать женщинам, что все ваши о нас попечения... просто для нас унизительны. - Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить, что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и не о вас - то есть не только не о вас лично, а и вообще не об одних женщинах. - А о себе - я это так и догадывалась. - Да хотя бы-с и о себе! Пора, наконец, похлопотать и о себе, когда на нас ложится весь труд и тяжесть заработка; а женщины живут в тягость и себе, и другим - ничего не делают. Вопрос женский - общий вопрос. - Да то-то вот; пожалуйста, хоть не называйте же вы этого вопроса женским. - А как же прикажете его называть в вашем присутствии? - Барыньский, дамский - одним словом, как там хотите, только не женский, потому что, если дело идет о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская-то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась и трудится, и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы говорите о барышнях, о дамах - так и не называйте же ихнего вопроса нашим, женским. - Мы говорим вообще о развитой женщине, которая в наше время не может себе добыть хлеба. - Развившаяся до того, что не может добыть себе хлеба! Ха-ха-ха!.. Дорушка неудержимо расхохоталась. - Не смешите, пожалуйста, людей, господа! Эти ваши таким манером развившиеся женщины не в наше только время, а во всякое время будут без хлеба. - Нет-с, это немножко не так будет. А впрочем, где же эти ваши и не-дамы, и не-барышни, и уж, разумеется, тоже и не судомойки же, а женщины? - А-а! Это, господа, уж ищите, да-с, ищите, как голодный хлеба ищет. Женщина ведь стоит того, чтоб ее поискать повнимательнее. - Но где-с? Где? - А-а! Вот то-то и есть. Помните, как Кречинский говорит о деньгах: "Деньги везде есть, во всяком доме, только надо знать, где они лежат; надо знать, как их взять. Так точно и женщины: везде они есть, в каждом общественном кружочке есть женщины, только нужно их уметь найти! - проговорила Дорушка, стукая внушительно ноготком по столу. - Да и о чем собственно речь-то? - вмешался Долинский.- Если об общем счастии, о мужском и о женском, го я вовсе не думаю, чтобы женщины стали счастливее, если мы их завалим работой и заботой; а мужчина, который, действительно, любит женщину, тот сам охотно возьмет на себя все тяжелейшее. Что там ни вводите, а полюбя женщину, я все-таки стану заботиться, чтобы ей было легче, так сказать, чтоб ей было лучше жить, а не буду производить над ней опыты, сколько она вытянет. Мне же приятно видеть ее счастливою и знать, что это я для нее устроил! - Да-с, это прекрасно, только с одной стороны - со стороны поэзии; а вы забываете, что есть и другие точки, с которых можно смотреть на этот вопрос: например, с точки хлеба и брюха. Долинский несколько смутился словом "брюхо" и отвечал: - То есть вы хотите сказать: со стороны денег; ну, что же-с! Если женщина дает вам счастье, создает ваше благополучие, то неужто она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всем - в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокоивая вас лаской, одним словом - утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на все хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже все почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками. - Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить в женщине вкус, то есть я хотел сказать, развить в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала. - Да против этого никто ничего не говорит. Давай им бог и этой любви к свободе, и уменья честно достигать ее - одно другому ничуть не мешает. - Кто ценит свою свободу, тот ни на что ее и так не променяет, тот и сам отстоит ее и совсем не по вашим рецептам,- равнодушно сказала Дора. - А вы забываете наши милые законы,- заговорил, переменяя тон, Шпандорчук. - Очень они мне нужны, ваши законы! Я сама себе закон. Не убиваю, не краду, не буяню - какое до меня дело закону? - Ну, а если вы полюбите и закон станет вам поперек дороги? - Что за вздор такой вы сказали! Где же есть для любви законы? Люблю - вот и все. - И как же будете поступать? - Как укажет мое чувство. Нет, все вы, господа,- рабы,- заканчивала Дора. С нею обыкновенно никто из спорящих не соглашался и даже нередко ставили Дорушку в затруднительное положение заученными софизмами, но всего чаще она наголову побивала своею живою и простою речью всех своих ученых противников, и Нестор Игнатьевич ликовал за нее, молча похаживая по оглашенной спором комнате. - Бедовая эта ученая швейка! - говорили о ней се новые знакомые. - Да, рассуждает! - Придет, брат, видно, точно, шекспировское время, что мужик станет наступать на ногу дворянину и не будет извиняться. Я, разумеется, понимаю дворянина мысли. - Ну, еще бы! - Над ней, однако, очень бы стоило поработать прилежно, - заключил Вырвич. - Очень жаль, что вы без системы все читаете,- поучительно заявлял он ей один раз. - Напротив, спросите Нестора Игнатьевича; я его, я думаю, замучила, заставляя переводить себе. - Нестор Игнатьич - известный старовер. - А какая же новая-то есть вера? - спросил сквозь зубы Долинский. - Вера в лучших людей и в лучшее будущее. - Это самая старая вера и есть,- так же нехотя и равнодушно отвечал Долинский. - Да-с, да это не о том, а о том, что Дарья Михайловна с вами, я думаю, в чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить? - Русских журналов я более не читаю,- отвечала за Долинского Дора. - Это за что такая немилость? - Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых... да и новых, впрочем, знаю. - Даже не читавши! - А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит - пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой - говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: "жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?" - зарядила сорока "Якова", и с тем до всякого. - А у вашего Шекспира? - А у моего Шекспира? А у моего Шекспира - вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла "Ричарда" - и это меня освежило; а прочитай я какую-нибудь вашу статью или нравоучение в лицах - я бы только разозлилась или еще больше устала. - В Ричарде Третьем - жизнь!.. О, разум! - к тебе взываю. Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем, и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно. - Иль палец выломить любя, как леди Перси,- вставил со своей стороны Шпандорчук. - Да... и палец выломить,- спокойно отвечала Дора. - Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову? - Да... свернуть и голову. - Любя! Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою: - Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные-крошечные страстишки-то! - Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила,- вот этакие должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка. - Прекрасно-с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо-то было лезть? - Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается. Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу. Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит: "Волхвы идут! волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать". С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно. - Кошлачки! Кошлачки! - говорил он о них,- отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет... То есть,- добавлял он, кипятясь и волнуясь,- то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости... Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые... Тьфу, вы, сморчки ненавистные! Долинский всей душой сочувствовал Доре, но вследствие ее молодости и детского ее положения при нежной, страстно ее любящей сестре, он привык смотреть на нее только как на богато одаренное дитя, у которого все еще... не устоялось и бродит. Он очень любил Дору и с удовольствием исполнял каждое ее желание, но ко многим ее требованиям относился как к капризам ребенка и даже исполнял их с снисходительной улыбкой. Дорушка, при всем своем уме и прочих хороших качествах, действительно, иногда позволяла себе немножко покапризить, и материнское снисхождение Анны Михайловны к этим капризам упрочивало за ее сестрою положение дитяти. В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки и странности, и Анна Михайловна не без основания говаривала, что Дора про себя самое поет романс: То без речей, то говорлива, То холодна, то жжет в ней кровь. Отношения Долинского к Анне Михайловне были совершенно иные. Это было что-то вроде благоговейного почтения. Долинский даже переменялся в лице, когда Анна Михайловна относилась к нему с вопросом. Он смотрел на нее как на что-то неприкосновенное, высшее обыкновенной женщины; разговаривал с ней он, не сводя своего взора с ее прекрасных глаз; держался перед ней как перед идолом: ни слова необдуманного, ни шутки веселой - словом, ничего такого, что он даже позволял себе в присутствии одной Доры - он не мог сделать при Анне Михайловне. Если Анна Михайловна, которая любила походить в сумерки по комнате, заводила с Долинским речь о делах, он весь обращался в слух, во внимание, и Анна Михайловна скоро стала чувствовать безотчетное влечение о всех своих нуждах и заботах поговорить с Нестором Игнатьевичем. В его беседе не было ни энергической порывчивости Доры, ни верхолетной суетливости Ильи Макаровича, и слова Долинского ближе ложились к сердцу тихой Анны Михайловны, чем слова сестры и художника. В чувстве Долинского к Анне Михайловне преобладало именно благоговейное поклонение высоким и скромным достоинствам этой женщины, а вместе и глубокая, нежная любовь, чуждая всякого знакомства с страстью. Анна Михайловна очень уважала в Долинском хорошего человека, жалела о его разбитой жизни и... ей нравилось то робкое благоговение к ней, которое она внушила этому человеку без всякого умысла, но которого, однако, не могла не заметить и которым не отказывало себе иногда скромно любоваться ее женское самолюбие. Так прошел целый год. Все были счастливы, всем жилось хорошо, все были довольны друг другом. Илья Макарович, забегая раза два в неделю хватить водчонки, говорил Долинскому: - Спасибо тебе, Несторка, отлично, братец, ты себя ведешь, отлично! Илье Макаровичу и даже проницательной Доре и в ум не приходило пощупать Анну Михайловну или Долинского с их сердечной стороны. А тем временем их тихие чувства крепли и крепли. Задумал Долинский, по Дорушкиному же подстрекательству, написать небольшую повесть. Писал он неспешно, довольно долго, и по мере того, что успевал написать между своей срочной работой, читал по кусочкам Анне Михайловне и Дорушке. Сначала Дора, внимательно следившая за медленно подвигавшеюся повестью, не замечала в ней ничего, кроме ее красот или недостатков в выполнении; но вдруг внимание ее стало останавливаться на сильном сходстве характера самого симпатичного женского лица повести с действительным характером Анны Михайловны. Еще немножко позже она заметила, что ее всегда ровная и спокойная сестра следит за ходом повести с страшным вниманием; увлекается, делая замечания; горячо спорит с Дорой и просто дрожит от радости при каждой удачной сценке. Дописал Долинский повесть до конца и стал выправлять ее и окончательно приготовлять к печати. Через неделю он прочел ее всю разом в совершенно отделанном виде. - Да это у вас живая Аня списана! - вскрикнула, по окончании чтения, Дора. Анна Михайловна и Долинский смутились. Дора посмотрела на них обоих и не заводила об этом более речи; но дня два была как-то задумчивее обыкновенного, а потом опять вошла в свою колею и шутила. - Вот погоди, скоро его какой-нибудь приятель отваляет за эту повесть,- говорила она Анне Михайловне, когда та в десятый раз просматривала напечатанную в журнале повесть Долинского. - За что же? - вся вспыхнув и потерявшись, спросила Анна Михайловна. - Будто ругают за что-нибудь. Так, просто, потому что это ничего не стоит. Дорушка заметила, что сестра ее поражена мыслью о том, что Нестора Игнатьевича могут разбранить, обидеть и вообще не пожалеть его, когда он сам такой добрый, когда он сам так искренно всех жалеет. - Гм! Так, видно, этому делу и быть,- произнесла Дора, долго посмотрев на Анну Михайловну и тихонько выходя из комнаты. - Что ты, Дорушка, сказала? - спросила ее вслед сестра. - Что так этому и быть. - Какому, душка, делу? - Да никакому, мой друг! Я так себе, бог знает, что сболтнула,- отвечала Дорушка и, возвратясь, поцеловала сестру в лоб и ласково разгладила ее волосы. Глава девятая МАЛЬЧИК БОБКА Прошло очень немного времени, как Доре представился новый случай наблюдать сестру по отношению к Долинскому. Один раз, в самый ясный погожий осенний день, поздним утром, так часов около двенадцати, к Анне Михайловне забежал Журавка, а через несколько минут, как по сигналу, явились Шпандорчук и Вырвич, и у Доры с ними, за кофе, к которому они сошлись было в столовую, закипел какой-то ожесточенный спор. Чтобы положить конец этому прению и не потерять редкого в эту пору хорошего дня, Долинский, допив свою чашку, тихонько вышел и возвратился в столовую в пальто и в шляпе: на одной руке его была перекинута драповая тальма Доры, а в другой он бережно держал ее серенькую касторовую шляпу с черными марабу. Заметив Долинского, Дора улыбнулась и сказала: - Pardon, господа, мой верный паж готов. - Да-с, готов,- отвечал Долинский,- и полагает, что его благородной госпоже будет гораздо полезнее теперь пройтись по свежему воздуху, чем спорить и кипятиться. - Кажется, вы правы,- произнесла Дора, оборачиваясь к нему спиной для того, чтобы тот мог надеть ей тальму, которую держал на своей руке. Долинский раскрыл тальму и уже поднес ее к Дориным плечам, но вдруг остановился и, подняв вверх один палец, тихо произнес: - Тсс! Все посмотрели на него с некоторым удивлением, но никто не сказал ни слова, а между тем Долинский швырнул в сторону тальму, торопливо подошел к двери, которая вела в рабочую комнату, и, притворив ее без всякого шума, схватил Дорушку за руку и, весь дрожа всем телом, сказал ей: - Вызовите Анну Анисимовну в мои комнаты! Да сейчас! Сейчас вызовите! - Что такое? - спросила удивленная Дора. - Зовите ее оттуда! - отвечал Долинский, крепко подернув Дорину руку. - Да что? Что? Вместо ответа Долинский взял ее за плечи и показал рукою на фронтон высокого надворного флигеля. - Ах! - произнесла чуть слышно Дорушка и побежала к комнатам Долинского.- Душенька! Анна Анисимовна! - говорила она идучи,- подите ко мне, мой дружочек, с иголочкой в Нестор Игнатьевича комнату. По коридорчику вслед за Дашей прошумело ситцевое платье Анны Анисимовны. Между тем все столпились у окна, а Долинский, шепнув им: "Видите, Бобка на карнизе!" - выбежал и, снова возвратясь через секунду, проговорил, задыхаясь: - "Бога ради, чтоб не было шума! Анна Михайловна! Пожалуйста, чтоб ничто не привлекало его внимания!" Сказав это, Долинский исчез за дверью, и в это мгновение как-то никому не пришло в голову ни остановить его, ни спросить о том, что он хочет делать, ни подумать даже, что он может сделать в этом случае. Общее внимание было занято карнизом. По узкому деревянному карнизу, крытому зеленым листовым железом и отделяющему фронтон флигеля и бельевую сушильню от верха третьего жилого этажа, преспокойным образом, весело и грациозно полз самый маленький, трехлетний сын Анны Анисимовны, всеобщий фаворит Борисушка, или Бобка. Он полз на четвереньках по направлению от слухового окна, из которого он выбрался, к острому углу, под которым крыша соединяется с фронтоном. Перед ним, в нескольких шагах расстояния, подпрыгивал и взмахивал связанными крылышками небольшой сизый голубок, которого ребенок все старался схватить своею пухленькою ручкою. Голубок не делал никакой попытки разом отделаться от своего преследователя; чуть ребенок, подвинувшись на коленочках, распускал над ним свою ручку, голубок встрепенался, взмахивал крылышками, показывая свои беленькие подмышки, припрыгивал два раза, потом делал своими красненькими ножками два вершковых шага, и опять давал Бобке подползать и изловчаться. Голубок отодвигался, и Бобка сейчас же заносил ножонку вперед и осторожно двигался на четвереньках. Тонкие железные листы, которыми был покрыт полусгнивший карниз, гнулись и под маленьким телом Бобки и, гнувшись, шумели; а из-под них на землю потихоньку сыпалась гнилая пыль гнилого карниза. Бобке оставалось два шага до соединения карниза с крышею, где он непременно бы поймал своего голубя, и откуда бы еще непременнее полетел с ним вместе с десятисаженной высоты на дворовую мостовую. Гибель Бобки была неизбежна, потому что голубь бы непременно удалялся от него тем же аллюром до самого угла соединения карниза с крышей, где мальчик ни за что не мог ни разогнуться, ни поворотиться; надеяться на то, чтобы ребенок догадался двигаться задом, было довольно трудно, да и всякий, кому в детстве случалось путешествовать по так называемым "кошачьим дорогам", тот, конечно, поймет, что такой фортель был для Бобки совершенно невозможен. Еще две-три минуты, или какой-нибудь шум на дворе, который бы заставил его оглянуться вниз, или откуда-нибудь сердобольный совет, или крик ужаса и сострадания - и Бобка бы непременно оборвался и лег бы с разможженным черепом на гладких голышах почти перед самым окном, у которого работала его бедная мать. Но на Бобкино счастье во дворе никто не заметил его воздушного путешествия. И Журавка, выбежавший вслед за Долинским, совершенно напрасно, тревожно стоя под карнизом, грозил пальцем на все внутренние окна дома. Даже Анны Михайловны кухарка, рубившая котлетку прямо против окна, из которого видно было каждое движение Бобки, преспокойно работала сечкой и распевала: Полюбила я любовничка, Канцелярского чиновничка; По головке его гладила, Волоса ему помадила. Долинский, выйдя из комнаты, духом перескочил дворик и в одно мгновение очутился на чердаке за деревянным фронтоном. - Бобка! - позвал он потихоньку сквозь доску, стараясь говорить как можно спокойнее и как раз у мальчиковой головы. - А! - отозвался на знакомый голос юный Блонден. - Гляди-ка сюда! - продолжал Долинский, имея в виду привлечь глаза мальчика к стене, чтобы он далее не трогался и не глянул как-нибудь вниз... - Говабь повзает,- говорил, весь сияя, Бобка. - Вижу; а ты гляди-ко, Бобка, как я его, шельму, сейчас изловлю! - Ну, ну, ну, лови! - отвечал мальчик, и сам воззрился в одно место на нижней доске фронтона. - Ты только смотри, Бобка, не трогайся, а я уже его сейчас. Мальчик от радости оскалил беленькие зубенки и закусил большой палец своей левой руки. В это же мгновение в слуховом окне показалась прелестная голова Долинского. Красивое, дышащее добротою и кротостью лицо его было оживлено свежею краскою спокойной решимости; волнистые волосы его рассыпались от ветра и легкими, тонкими прядями прилипали к лицу, покрывающемуся от страха крупными каплями пота. Через мгновение вся его стройная фигура обрисовалась на сером фоне выцветшего фронтона, и прежде чем железные листы загромыхали под его ногами, левая рука Долинского ловко и крепко схватила ручонку Бобки. Правою рукою он сильно держался за край слухового окна и в одну секунду бросил в него мальчика, и вслед за ним прыгнул туда сам. Все это произошло так скоро, что, когда Долинский с Бобкой на руках проходил через кухню, кухарка еще не кончила песню про любовничка - канцелярского чиновничка и рассказывала, как она. Напоила его мятою, Обложила кругом ватою. - Ах, скверный ты мальчик! - нервно вскрикнула Анна Михайловна при виде Бобки. - Насилу поймал,- говорил весело Долинский. - Боже мой, какой страх был! Из коридора выбежала бледная Анна Анисимовна: она было сердито взяла Бобку за чубок, но тотчас же разжала руку, схватила мальчика на руки и страстно впилась губами в его розовые щеки. - Миндаль вам за спасение погибавшего,- проговорил шутливо Вырвич, подавая Долинскому выколупнутую с булки поджаренную миндалину. Анна Михайловна вспыхнула. - Страшно! У вас голова могла закружиться,- говорила она, обращаясь к Долинскому. - Нет, это ведь одна минута; не надо только смотреть вниз,- отвечал Долинский, спокойно кладя на стол поданную ему миндалинку, и с этими словами ушел в свою комнату, а оттуда вместе с Дашею прошел через магазин на улицу. Через часа полтора, когда они возвратились домой, Дора застала сестру в ее комнате, сильно встревоженной. - Что это такое с тобой? - спросила она Анну Михайловну. - Ах, Дорушка, не можешь себе вообразить, как меня разбесили! - Ну? - Да вот эти господа ненавистные. Только что вы ушли, как начали они рассуждать, следовало или не следовало Долинскому снимать этого мальчика, и просто вывели меня из терпения. - Решили, что не следовало? - Да! Решили, что дворника надо было послать; потом стали уверять меня, что здесь никакого страха нет и никакого риска нет; потом уж опять, как-то опять стало выходить, что риск был, и что потому-то именно не следовало рисковать собой. - Да ведь они ничем и не рисковали, у окошка стоя. Жаль, что я ушла, не послушала речей умных. - Уж именно! И что только такое тут говорилось!.. И о развитии, и о том, что от погибели одного мальчика человечеству не стало бы ни хуже, ни лучше; что истинное развитие обязывает человека беречь себя для жертв более важных, чем одна какая-нибудь жизнь, и все такое, что просто... расстроили меня. - Что ты даже взялась за гофманские капли? - Ну, да. - Успокойся, моя Софья Павловна, твой Молчалин жив; ни лбом не треснулся о землю, ни затылком,- проговорила Дора, развязывая перед зеркалом ленты своей шляпы. - И ты тоже! - нетерпеливо сказала Анна Михайловна. - Господи, да что такое за "не тронь-меня" этот Долинский. - Не Молчалин он, а я не Софья Павловна. - Пожалуйста, прости, если неловко пошутила. Я не знала, что с тобой на его счет уж и пошутить нельзя,- сухо проговорила, выходя из комнаты, Дора. Через минуту Анна Михайловна вошла к Дорушке и молча поцеловала ее руку; Дора взяла обе руки сестры и обе их поцеловала также молча. В очень короткое время Анна Михайловна удивила Дору еще более поступком, который прямо не свойственен был ее характеру. Анна Михайловна и Дора как-то случайно знали, что Шпандорчук и Вырвич частенько заимствовались у Долинского небольшими деньжонками и что должки эти частью кое-как отдавались пополам с грехом, а частью не отдавались вовсе и возрастали до цифр, хотя и небольших, но все-таки для рабочего человека кое-что значащих. Было известно также и то, что Долинский иногда сам очень сбивается с копейки и что в одну из таких минут он самым мягким и деликатным образом попросил их, не могут ли они ему отдать что-нибудь; но ответа на это письмо не было, а Долинский перестал даже напоминать приятелям о долге. Эта деликатность злила необыкновенно самолюбивого Шпандорчука; ему непременно хотелось отомстить за нее Долинскому, хотелось хоть какой-нибудь гадостью расквитаться с ним в долге и, поссорившись, уничтожить всякую мысль о какой бы то ни было расплате. Но поссориться с Нестором Игнатьевичем бывало гораздо труднее, чем помириться с глупой женщиной. Шпандорчук пробовал ему и кивать головою, и подавать ему два пальца, и полунасмешливо отвечать на его вопросы, но Долинский хорошо знал, сколько все это стоит, и не удостоивал этих проделок никакого внимания. Шпандорчуку даже вид Долинского стал ненавистен. - Какое это у вас лицо, гляжу я? - говорил один раз, прощаясь с ним, Вырвич. - Какое лицо? - спросил, не понимая вопроса, Долинский. - Да я не знаю, что такое, а Шпандорчук что-то уверяет, что у Долинского, говорит, совсем неблагопристойное лицо какое-то делается. Вырвич откровенно захохотал. - А это верно господин Шпандорчук не чувствует ли себя перед Нестором Игнатьевичем в чем-нибудь... неисправным? - тихо вмешалась Анна Михайловна.- Все пустые люди,- продолжала она,- у которых очень много самолюбия и есть какие-то следы совести, а нет ни искренности, ни желания поправиться, всегда кончают этим, что их раздражают лица, напоминающие им об их собственной гадости. Все это Анна Михайловна проговорила с таким холодным спокойствием и с таким достоинством, что Вырвич не нашелся сказать в ответ ни слова, и красненький-раскрасненький молча вышел за двери. - Вот, брат, отделала тебя! - начал он, являясь домой, и рассказал всю эту историю Шпандорчуку. - Кто вас просит сообщать мне такие мерзости,- взвизгнул Шпандорчук, неистово вскакивая с постели.- Я ей, негодяйке, просто... уши оболтаю на Невском! - Зарешил он, перекрутив и бросив на пол коробочку из-под зажигательных спичек. С этих пор ни Вырвич, ни Шпандорчук не показывались в доме Анны Михайловны, и последний, встречаясь с нею, всегда поднимал нос как можно выше, по недостатку смелости задорно смотрел в сторону. Глава десятая ИНТЕРЕСНОЕ ДОМИНО Была зима. Святки наступили. Долинскому кто-то подарил семейный билет на маскарады дворянского собрания. Дорушка во что бы то ни стало хотела быть в этом маскараде, а Анне Михайловне, наоборот, смерть этого не хотелось и она всячески старалась отговорить Дашу. Для Долинского было все равно: ехать ли в маскарад или просидеть дома. - Охота тебе, право, Дора! - отговаривалась Анна Михайловна.- В благородном собрании бывает гораздо веселее - да не ездишь, а тут что? Кого мы знаем? - Я? Я знаю целый десяток франтих и все их грязные романы, и нынче все их перепутаю. Ты знаешь эту барыню, которая как взойдет в магазин - сейчас вот так начинает водить носом по потолку? Сегодня она потерпит самое страшное поражение. - Полно вздоры затевать, Дора! - Нет, пожалуйста, поедем. И поехали. О том, как зал сиял, гремели хоры и волновалась маскарадная толпа, не стоит рассказывать: всему этому есть уж очень давно до подробности верно составленные описания. Дорушка как только вошла в первую залу, тотчас же впилась в какого-то конногвардейца и исчезла с ним в густой толпе. Анна Михайловна прошлась раза два с Долинским по залам и стала искать укромного уголка, где бы можно было усесться поспокойнее. - Душно мне - уже устала; терпеть я не могу этих маскарадов,- жаловалась она Долинскому, который отыскал два свободных кресла в одном из менее освещенных углов. - Я тоже не большой их почитатель,- отвечал Нестор Игнатьевич. - Духота, давка и всякого вздора наслушаешься - только и хорошего. - Ну, ведь для этого же вздора, Анна Михайловна, собственно и ездят. - Не понимаю этого удовольствия. Я, знаете, просто... боюсь масок. - Боитесь! - Да, дерзкие они... им все нипочем... Не люблю. - Зато можно многое сказать, чего не скажешь без маски. - Тоже не люблю и говорить с незнакомыми. - Да, и со знакомыми так как-то совсем иначе говорится. - Да это в самом деле. Отчего бы это? Рассуждая, почему и отчего под маскою говорится совсем не так, как без маски, они сами незаметно заговорили иначе, чем говаривали вне маскарада. Прошел час-другой, голубое домино Доры мелькало в толпе; изредка оно, проносясь мимо сестры и Долинского, ласково кивало им головою и опять исчезало в густой толпе, где ее неотступно преследовали разные фешенебельные господа и грандиозные черные домино. Дора была в ударе и бросала на все стороны самые едкие шпильки, постоянно увеличивавшие гонявшийся за нею хвост. Анна Михайловна тоже развеселилась и не замечала времени. Несмотря на то, что они виделись с Долинским каждый день и, кажется, могли бы затрудняться в выборе темы для разговора, особенно занимательного, у них шла самая оживленная беседа. По поводу некоторых припомненных ими здесь известных маскарадных интриг, они незаметно перешли к разговору об интриге вообще. Анна Михайловна возмущалась против всякой любовной интриги и относилась к ней презрительно, Долинский еще презрительнее. - Уж если случится такое несчастье, то лучше нести его прямо,- рассуждала Анна Михайловна. Долинский был с нею согласен во всех положениях и на эту тему. - Или бороться,- говорила Анна Михайловна; Долинский и здесь был снова согласен и не ставил борьбу с долгом, с привычным уважением к известным правилам, ни в вину, ни в порицание. Борьба всегда говорит за хорошую натуру, неспособную перешвыривать всем, как попало, между тем, как обман... - Гадость ужасная! - с омерзением произнесла Анна Михайловна.- Странно это,- говорила она через несколько минут,- как люди мало ценят то, что в любви есть самого лучшего, и спешат падать как можно грязнее. - Таков уж человек, да, может быть, его в этом даже нельзя слишком и винить. - Нет, все это очень странно... ни борьбы, ни уверенности, что мы любим друг в друге... что-то все-таки высшее... человеческое... Неужто ж уж это в самом деле только шутовство! Неужто уж так нельзя любить? Анна Михайловна выговорила это с затруднением, и она бы вовсе не выговорила этого Долинскому без маски. - Как же нельзя, если мы и в литературе и в жизни встречаем множество примеров такой любви? - Ну, не правда ли, всегда можно любить чисто? Ну, что эти волненья крови... интриги... - Да, мне кажется, что вы совершенно правы. - Как, Нестор Игнатьич, "кажется"! Я верю в это,- отвечала Анна Михайловна. - Да, конечно... Борьба... а не выйдешь из этой борьбы победителем, то все-таки знаешь, что я - человек, я спорил, боролся, но не совладал, не устоял. - Нет, зачем? Чистая, чистая любовь и борьба - вот настоящее наслаждение: "бледнеть и гаснуть... вот блаженство". - Долинский, здравствуй! - произнесло, остановясь перед ними, какое-то черное, кружевное домино. Нестор Игнатьевич посмотрел на маску и никак не мог догадаться, кто бы мог его знать на этом аристократическом маскараде. - Давай свою руку, несчастный страдалец! - звало его пискливым голосом домино. Долинский отказался, говоря, что у него есть своя очень интересная маска. - Лжешь, совсем не интересная,- пищало домино,- я ее знаю - совсем не интересная. Пора уж вам наскучить друг другу. - Иди, иди себе с богом, маска,- отвечал Долинский. - Нет, я хочу идти с тобой,- настаивало домино. Долинский едва-едва мог отделаться от привязчивой маски. - Вы не знаете, кто это такая? - спросила Анна Михайловна. - Решительно не знаю. - Долинский! - опять запищала та же маска, появляясь с другой стороны под руку с другой маской, покрытою звездным покрывалом. Нестор Игнатьевич оглянулся. - Оставь же, наконец, на минутку свое сокровище,- начала, смеясь, маска. - Оставь меня, пожалуйста, в покое. - Нет, я тебя не оставлю; я не могу тебя оставить, мой милый рыцарь! - решительно отвечала маска.- Ты мне очень дорог, пойми, ты - дорог мне, Долинский. Маски слегка хихикали. - Ах, уж оставь его! Он рад бы, видишь ли, и сам идти с тобой, да не может,- картавило звездное покрывало. - Ты думаешь, что она его причаровала? - О, нет! Она не чаровница. Она его просто пришила, пришила его,- отвечало, громко рассмеявшись, звездное покрывало, и обе маски побежали. - Пойдемте, пожалуйста, ходить... Где Дора? - говорила несколько смущенная Анна Михайловна еще более смущенному Долинскому. Они встали и пошли; но не успели сделать двадцати шагов, как снова увидели те же два домино, шедшие навстречу им под руки с очень молодым конногвардейцем. - Пойдемте от них,- сказала оробевшая Анна Михайловна и, дернув Долинского за руку, повернула назад. - Чего она нас так боится? - спрашивало, нагоняя их сзади, черное домино у звездного покрывала. - Она не сшила мне к сроку панталон,- издевалось звездное покрывало, и обе маски вместе с конногвардейцем залились. - Возьмем его приступом! - продолжало шутить за спиною у Анны Михайловны и Долинского звездное покрывало. - Возьмем,- соглашалось домино. Долинский терялся, не зная, что ему делать, и тревожно искал глазами голубого домино Доры.- Вот... Черт знает, что я могу, что я должен сделать? Если б Дора! Ах, если б она! - Он посмотрел в глаза Анне Михайловне - глаза эти были полны слез. - Ну, бери,- произнесло сквозь смех заднее домино и схватило Долинского за локоть свободной руки. В то же время звездное покрывало ловко отодвинуло Анну Михайловну и взялось за другую руку Долинского. Нестор Игнатьевич слегка рванулся: маски висели крепко, как хорошо принявшиеся пиявки, и только захохотали. - Ты не думаешь ли драться? - спросило его покрывало. Долинский, ничего не отвечая, только оглянулся; конногвардеец, сопровождавший полонивших Долинского масок, рассказывал что-то лейб-казачьему офицеру и старичку самой благонамеренной наружности. Все они трое помирали со смеха и смотрели в ту сторону, куда маски увлекали Нестора Игнатьевича. Пунцовый бант на капюшоне Анны Михайловны робко жался к стене за колоннадою. - Пустите меня бога ради! - просил Долинский и ворохнул руками тихо, но гораздо посерьезнее. - Послушай, Долинский, будь паинька, не дурачься, а не то, mon cher {мой дорогой (франц.)}, сам пожалеешь. - Делайте, что хотите, только отстаньте от меня теперь. - Ну, хорошо, иди, а мы сделаем скандал твоей маске. Долинский опять оглянулся. Одинокая Анна Михайловна по-прежнему жалась у стены, но из ближайших дверей показался голубой капюшон Доры. Конногвардеец с лейб-казаком и благонамеренным старичком по-прежнему веселились. Лицо благонамеренного старичка показалось что-то знакомым Долинскому. - Боже мой! - вспомнил он,- да это, кажется, благодетель Азовцовых - откупщик,- и, оглянувшись на висевшее у него на правом локте черное домино, Долинский проговорил строго: - Юлия Петровна, это вы мне делаете такие сюрпризы? Он узнал свою жену. - Ну, пойдемте же, куда вам угодно, и, пожалуйста, говорите скорее, чего хотите вы от меня, бессовестная вы, ненавистная женщина! Глава одиннадцатая ЗВЕЗДОЧКА СЧАСТЬЯ Анна Михайловна, встретив Дору, упросила ее тотчас же уехать с маскарада. - Я совсем нездорова - голова страшно разболелась,- говорила она сестре, скрывая от нее причину своего настоящего расстройства. - Позовем же Долинского,- отвечала Дора. - Нет, бог с ним - пусть себе повеселится. Сестры приехали домой, слегка закусили и разошлись по своим комнатам. Долинский позвонил с черного входа часа через два или даже несколько более. Кухарка отперла ему дверь, подала спички и опять повалилась на кровать. Спички оказались вовсе ненужными. На столе в столовой горела свеча и стояла тарелка, покрытая чистою салфеткою, под которой лежал ломоть хлеба и кусок жареной индейки. Нестор Игнатьевич взглянул на этот ужин и, дунув на свечку, тихонько прошел в свою комнату. Минут через пять кто-то очень тихо постучался в его двери. Долинский, азартно шагавший взад и вперед, остановился. - Можно войти? - тихо произнес за дверью голос Анны Михайловны, - Сделайте милость,- отвечал Долинский, смущаясь и оглянув порядок своей комнаты. - Отчего вы не закусили? - спросила, входя, тоже несколько смущенная Анна Михайловна. - Сыт - благодарю вас за внимание. Анна Михайловна, очевидно, пришла говорить не о закуске, но не знала, с чего начать. - Садитесь, пожалуйста,- вы устали,- отнесся к ней Долинский, подвигая кресло. - Что это было за явление такое? - спросила она, спускаясь в кресло и стараясь спокойно улыбнуться. - Боже мой! Я просто теряю голову,- отвечал Долинский.- Я был причиною, что вас так тяжело оскорбила эта дрянная женщина. - Нет... что до меня касается, то... вы, пожалуйста, не думайте об этом, Нестор Игнатьич. Это - совершенный вздор. - Я дал бы дорого - о, я дорого бы дал, чтобы этого вздора не случилось. - Эта маска была ваша жена? - Почему вы это подумали? - Так как-то, сама не знаю. У меня было нехорошее предчувствие, и я не хотела ни за что ехать - это все Даша упрямая виновата. - Пожалуйста, забудьте этот возмутительный случай,- упрашивал Долинский, протягивая Анне Михайловне свою руку.- Иначе это убьет меня; я... не знаю, право... я уйду бог знает куда: я просто хотел уехать, хоть в Москву, что ли. - Очень мило,- прошептала, качая с упреком головой, Анна Михайловна.- Вы лучше скажите мне, не было ли с вами чего дурного? - Ничего. Она хочет с меня денег, и я ей обещал. - Какая странная женщина! - Бог с ней, Анна Михайловна. Мне только стыдно... больно... кажется, сквозь землю бы пошел за то, что вынесли вы сегодня. Вы не поверите, как мне это больно... - Верю, верю, только успокойтесь и забудьте этот нехороший вечер,- отвечала Анна Михайловна, подавая Долинскому свои обе руки.- Верьте и вы, "то из всего, что сегодня случилось, я хочу помнить одно: вашу боязнь за мое спокойствие. - Боже мой! Да что же у меня остается в жизни, кроме вашего спокойствия. Анна Михайловна взглянула на Долинского и молча встала. - Позвольте на одно слово,- попросил ее Долинский. Анна Михайловна остановилась. - Вы не сердитесь? - спросил Нестор Игнатьевич. - Я уверена, что вы не можете сказать ничего такого, что бы меня рассердило,- отвечала Анна Михайловна. - Я вас всегда очень уважал, Анна Михайловна, а сегодня, когда мне показалось, что я более не буду вас видеть, не буду слышать вашего голоса, я убедился, я понял, что я страстно, глубоко вас люблю, и я решился... уехать. - Зачем? - краснея и взглянув на дверь, отвечала Анна Михайловна. Долинский молчал. - Вам никто не мешает... и... - И что? - Вы никогда не будете иметь права подумать, что вас любят меньше,- чуть слышно уронила Анна Михайловна. Долинский сжал в своих руках ее руку. Анна Михайловна ничего не говорила и, опустив глаза, смотрела в землю. В доме было до жуткости тихо, и сердце билось, точно под самым ухом. И он, и она были в крайнем замешательстве, из которого Анна Михайловна вышла, впрочем, первая. - Пустите,- прошептала она, легонько высвобождая свою руку из рук Долинского. Тот было тихо приподнял ее руку к своим устам, но взглянул в лицо Анне Михайловне и робко остановился. Анна Михайловна сама взяла его за голову, тихо, беззвучно его поцеловала и быстро отодвинулась назад. Приложив палец к губам, она стояла в волнении у притолка. - Ах! Не надо, не надо, Бога ради не надо! - заговорила она, торопясь и задыхаясь, когда Долинский сделал к ней один шаг, и, переведя дух, как тень, неслышно скользнула за его двери. Прошел круглый год; Долинский продолжал любить Анну Михайловну так точно, как любил ее до маскарадного случая, и никогда не сомневался, что Анна Михайловна любит его не меньше. Ни о чем происшедшем не было и помину. Единственной разницей в их теперешних отношениях от прежнего было то, что они знали из уст друг друга о взаимной любви, нежно лелеяли свое чувство, "бледнели и гасли", ставя в этом свое блаженство. Глава двенадцатая СИМПАТИЧЕСКИЕ ПОПУГАИ В течение целого этого года не произошло почти ничего особенно замечательного, только Дорушкины симпатические попугаи, Оля и Маша, к концу мясоеда выкинули преуморительную штуку, еще более упрочившую за ними название симпатических попугаев. В один прекрасный день они сообщили Доре, что они выходят замуж. - Обе вместе? - спросила, удивясь, Дора. - Да; так вышло, Дарья Михайловна,- отвечали девушки. - По крайней мере, не за одного хоть? - Нет-с, как можно? - То-то. Они выходили за двух родных братьев, наборщиков из бывшей по соседству типографии. Затеялась свадьба, в устройстве которой Даша принимала самое жаркое участие, и, наконец, в один вечер перед масленицей, симпатических попугаев обвенчали. Свадьба справлялась в двух комнатах, нанятых в том же доме, где помещался магазин Анны Михайловны. Анна Михайловна была посаженою матерью девушек; Нестор Игнатьевич посаженым отцом, Дорушка и Анна Анисимовна - дружками у Оли и Маши. Илья Макарович был на эту пору болен и не мог принять в торжестве никакого личного участия, но прислал девушкам по паре необыкновенно изящно разрисованных венчальных свеч, белого петуха с красным гребнем и белую курочку. Магазин в этот день закрыли ранее обыкновенного, и все столпились в нем около Даши, под надзором которой перед большими трюмо происходило одеванье невест. Даша была необыкновенно занята и оживлена; она хлопотала обо всем, начиная с башмака невест и до каждого бантика в их головных уборах. Наряды были подарены невестам Анной Михайловной и частью Дорой, из ее собственного заработка. Она также сделала на свой счет два самых скромных, совершенно одинаковых белых платья для себя, и для своего друга - Анны Анисимовны. Дорушка и Анна Анисимовна, обе были одеты одинаково, как две родные сестры. - Что это за прелестное создание наша Дора! - заговорила Анна Михайловна, взойдя в комнату Долинского, когда был окончен убор, - Да, что уж о ней, Анна Михайловна, и говорить! - отвечал Долинский.- Счастливый будет человек, кого она полюбит. Анна Михайловна случайно чихнула и сказала: - Вот и правда. - Господа! Симпатические попугаи! - позвала, спешно приотворив дверь и выставив свою головку, Дора,- Чего ж вы сюда забились? - Пожалуйте благословлять моих попугаев. Кончилось благословение и венчание, и начался пир. Анна Михайловна пробыла с час и стала прощаться; Долинский последовал ее примеру. Их удерживали, но они не остались, боясь стеснять своим присутствием гостей жениховых, и поступили очень основательно. Все-таки Анна Михайловна была хозяйка, все-таки Долинский - барин. Дорушка была совсем иное дело. Она умела всегда держать себя со всеми как-то особенно просто, и невесты были бы очень огорчены, если бы она оставила их торжественный пир, ранее чем ему положено было окончиться по порядку. В комнатах была изрядная давка и духота, но Дора не тяготилась этим, и под звуки плохонького квартета танцевала с наборщиками две кадрили. В квартире Анны Михайловны не оставалось ни души; даже девочки были отпущены веселиться на свадьбе. Двери с обоих подъездов были заперты, и Анна Михайловна, с работою в руках, сидела на мягком диване в комнате Долинского. Везде было так тихо, что через три комнаты было слышно, как кто-нибудь шмыгал резиновыми калошами по парадной лестнице. Красивый и очень сторожкий кинг-чарльз Анны Михайловны Риголетка, непривыкшая к такой ранней тишине, беспрестанно поднимала головку, взмахивая волнистыми ушами, и сердито рычала. - Успокойся, успокойся, Риголеточка,- уговаривала ее Анна Михайловна, но собачка все тревожилась и насилу заснула. - Что это за жизнь без Доры-то была бы какая скучная,- сказала после долгой паузы Анна Михайловна, относясь к настоящему положению. - Да, в самом деле, как без нее тихо. - Я там было села у себя, так даже как будто страшно,- молвила Анна Михайловна и после непродолжительного молчания добавила: - Ужасно дурная вещь одиночество! - И не говорите. Я так от него настрадался, что до сих пор, кажется, еще никак не отдышусь. Анна Михайловна снова помолчала и с едва заметной улыбкой сказала: - А уж, кажется, пора бы. - Впрочем, человек никогда не бывает совершенно счастлив,- проговорила она, вздохнув, через несколько времени. - Сердце будущим живет. - А вот это-то и нехорошо. Ведь вот я же счастлива. Долинский промолчал. Он стоял у печки и грелся. - А вы, Нестор Игнатьич? - спросила она, улыбнувшись, и положила на колена свою работу. - Я очень счастлив и доволен. - Чем? - Судьбой, и чем хотите,- отвечал весело Долинский. - А я, знаете, чем и кем более всего довольна? - Анна Михайловна несколько лукаво посмотрела искоса на молчавшего Долинского и договорила,- вамп. Долинский шутливо поклонился. - В самом деле, Нестор Игнатьич,- продолжала, краснея и волнуясь, Анна Михайловна,- вы мне доказали истинно и не словами, что вы меня, действительно, любите. Долинский также шутливо поклонился еще ниже. - Я думала, что так в наше время уж никто не умеет любить,- произнесла она, мешаясь, как переконфуженный ребенок. Долинский подошел к Анне Михайловне, взял и поцеловал ее руку. Анна Михайловна безотчетно задержала его руку в своей. - Вы - хороший человек,- прошептала она и подняла к его плечу свою свободную руку. В это же мгновение Риголетка насторожила уши и со звонким лаем кинулась к черному входу. Послышался сильный и нетерпеливый стук. - Посмотрите, пожалуйста, кто это? - произнесла Анна Михайловна, вздрогнув и скоро выбрасывая из своей руки руку Долинского. Долинский пошел в кухню и там тотчас же послышался голос Даши: - Чего это вы до сих пор не отпираете! Десять часов стучусь и никак не могу достучаться,- взыскивала она с Долинского. - Не слышно было. - Помилуйте, мертвые бы, я думаю, услыхали,- отвечала она, пробегая. - Сестра! - позвала она. - Ну,- откликнулась Анна Михайловна из комнаты Долинского. Дорушка вбежала на этот голос и, остановясь, спросила: - Что это ты такая? - Какая? - мешаясь и еще более краснея, проговорила Анна Михайловна. - Странная какая-то,- проронила скороговоркой Дора и сейчас же добавила: - Дай мне десять рублей, у них недостает чего-то. Анна Михайловна пошла в свою комнату и достала Даше десять рублей. - Не бегай ты так, Дора, бога ради, в одном платье по лестницам,- попросила она Дорушку, но та ей не ответила ни слова. Анна Михайловна, проводив сестру до самого порога, торопливо прошла прямо в свою комнату и заперла за собою дверь. Глава тринадцатая МАЛЕНЬКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ НАЧИНАЮТ НЕСКОЛЬКО МЕШАТЬ БОЛЬШОМУ УДОВОЛЬСТВИЮ После сочетания симпатических попугаев, почти целый дом у Анны Михайловны переболел. Первая начала хворать Дорушка. Она простудилась и на другой же день после этой свадьбы закашляла и захрипела, а на третий слегла. Стали Дорушку лечить, а она стала разнемогаться и, наконец, заболела самым серьезным образом. Долинский и Анна Михайловна не отходили от ее постели. Болезнь Доры была не острая, но угрожала весьма нехорошим. В доме это все чувствовали и, кажется, только боялись произнести слово чахотка; но когда кто-нибудь произносил это слово случайно, все оглядывались на комнату Даши и умолкали. Так прошло около месяца. Наконец, стало Даше чуть-чуть будто полегче - Анна Михайловна простудилась и захворала. Болезнь Анны Михайловны была непродолжительная и неопасная. Дора во время этой болезни чувствовала себя настолько сильною, что даже могла ухаживать за сестрою, но тотчас же, как Анна Михайловна начала обмогаться, Дора опять сошла в постель и еще посерьезнее прежнего. - Ну, уж теперь, кажется, будет кранкен,- сказала она сама. Характер Доры мало изменялся и в болезни, но все-таки она жаловалась, говоря: - Не знаете вы, господа, сколько нужно силы над собой иметь, чтобы никому не надоедать и не злиться. Иногда, впрочем, и Дорушка не совсем владела собою и у нее можно было замечать движения беспокойные, которых бы она, вероятно, не допустила в здоровом состоянии. Это не были ни дерзости, ни придирки, а так... больная фантазия. Во время болезни Анны Михайловны, когда еще Дора бродила на ногах, она, например, один раз ужасно рассердилась на Риголетку за то, что чуткая собачка залаяла, когда она входила в слабо освещенную комнату сестры. Даша вспыхнула, схватила лежавший на комоде зонтик и кинулась за собачкой. Риголетка из комнаты Анны Михайловны бросилась в столовую, где Долинский пил чай, и спряталась у него под стулом. Даша в азарте достала ее из-под стула и несколько раз больно ударила ее зонтиком. - Дорушка! Дарья Михайловна! - останавливал ее Долинский. - Даша! Что это с тобой? - послышался из спальни голос Анны Михайловны. Даша все-таки хорошенько прибила Риголетку, и когда наказанная собачка жалобно визжала, спрятавшись в спальне Анны Михайловны, сама спокойно села к самовару. - Ну, за что вы били бедную собачку? - обрезонивал ее тихо и кротко Долинский. - Так, для собственного удовольствия... За то, что она любит меня меньше, чем вас,- отвечала запальчиво Дора. - Достойная причина! - Пусть не лает на меня, когда я вхожу в сестрину комнату. - Темно было, она вас не узнала. - А зачем она вас узнает и не лает? - возразила Даша, с раздувающимися ноздерками. - О, ну, бог с вами! Что вам ни скажешь, все невпопад, за все вы готовы сердиться,- отвечал, покраснев, Долинский. - Потому что вы вздор все говорите, - Ну я замолчу. - И гораздо умнее сделаете. - Даже и уйду, если хотите,- добавил, беззвучно смеясь, Долинский. - Отправляйтесь,- серьезно проговорила Даша.- Отправляйтесь, отправляйтесь,- добавила она, сводя его за руку со стула. Нестор Игнатьевич встал и тихонько пошел в комнату Анны Михайловны. Чуть только он переступил порог этой комнаты, из-под кровати раздалось сердитое рычание напуганной Риголетки. - Ага! Исправилась? - отнесся Долинский к собачке.- Ну, Риголеточка, утешь, утешь Дарью Михайловну еще! Риголетка снова сердито залаяла. - Ммм! Дурак, настоящий дурак,- произнесла, смотря на Долинского, Дора и, соблазненная его искренним смехом, сама тихонько над собой рассмеялась. Так время подходило к весне; Дорушка все то вставала, то опять ложилась и все хворала и хворала; Долинский и Анна Михайловна по-прежнему тщательно скрывали свою великопостную любовь от всякого чужого глаза, но, однако, тем не менее никто не верил этому пуризму, и в мастерской, при разговорах об Анне Михайловне и Долинском, собственные имена их не употреблялись, а говорилось просто: сама и ейный. Глава четырнадцатая КАПРИЗЫ Наконец на дворе запахло гнилою гадостью; гнилая петербургская весна приближалась. Здоровье Даши со всяким днем становилось хуже. Она, видимо, таяла. Она давно уже, что говорится, дышала на ладан. Доктор, который ее пользовал, отказался брать деньги за визиты. - Вы мне лучше платите в месяц,- сказал он,- я буду заезжать к больной и буду стараться ее поддерживать. Больше я ничего сделать не могу. - У нее чахотка? - спросил Долинский. - Несомненная. - Долго она может жить? Доктор пожал плечами и отвечал: - Болезнь в сильном развитии. С четвертой недели поста Даша вовсе не вставала с постели. В доме все приняло еще более грустный характер. Ходили на цыпочках, говорили шепотом. - Господи! Вы меня уморите прежде, чем смерть придет за мною,- говорила больная.- Все шушукают, да скользят без следа, точно тени могильные. Да поживите вы еще со мною! Дайте мне послушать человеческого голоса! Дайте хоть поглядеть на живых людей! Ухода и заботливости о Дорушкином спокойствии было столько, что они ей даже надоедали. Проснувшись как-то раз ночью, еще с начала болезни, она обвела глазами комнату и, к удивлению своему, заметила при лампаде, кроме дремлющей на диване сестры, крепко спящего на плетеном стуле Долинского. - Кто это, Аня? - спросила шепотом Дорушка, указывая на Долинского. - Это Нестор Игнатьич,- отвечала Анна Михайловна, оправляясь и подавая Доре ложку лекарства. Дорушка выпила микстуру и, сделав гримаску, спросила, глядя на Долинского: - Зачем эта мумия тут торчит? - Он все сидел... и как удивительно он спит! - Еще упадет и перепугает. - Бедняжка! Три ночи он совсем не ложился. - Спасибо ему, - отвечала тихо Дора. - Да, преуморительный; сегодня встал, чтобы дать тебе лекарства, налил и сам всю целую ложку со сна и выпил. Анна Михайловна беззвучно рассмеялась. - Мирское челобитье в лубочке связанное,- проговорила, глядя на Долинского, Дора. - Голубиное сердце,- добавила Анна Михайловна. В другой раз Даше все казалось, что о ней никто не хочет позаботиться, что ее все бросили. Анна Михайловна не отходила от сестры ни на минуту. В магазине всем распоряжалась m-lle Alexandrine, и там все шло капром да в кучу, но Анна Михайловна не обращала на это никакого внимания. Она выходила из комнаты сестры только в сумерки, когда мастерицы кончали работу, оставляя на это время у больной Нестора Игнатьевича. Впрочем, они всегда сидели вместе. Анна Михайловна работала в ногах у сестры, а Нестор Игнатьевич читал вслух какую-нибудь книгу. Больная лежала и смотрела на них, иногда слушая, иногда далеко летая от того, о чем рассказывал автор. Настал канун Вербного воскресенья. В этот вечер в магазине никого не было. Мастерицы разошлись, девочки спали на своих постельках. Все было тихо. Анна Михайловна, по обыкновению, заготовляла на живую нитку разные работы. Она очень спешила, потому что заказов к празднику было множество. Нестор Игнатьевич сидел за тем же столиком возле Анны Михайловны и правил какие-то корректуры. Даша, казалось, спала очень покойно. За пологом не было слышно даже ее тихого дыхания. Но среди всеобщей тишины, нарушаемой только черканьем стального пера да щелканьем иглы, прокалывавшей крепкую шелковую материю, больная начала что-то нашептывать. Нестор Игнатьевич и Анна Михайловна перестали работать и подняли головы. Больная все шептала внятнее и внятнее. Наконец, она произнесла совершенно внятно: И схоронят в сырую могилу, Как пройдешь ты тяжелый свой путь, Бесполезно угасшую силу И ничем не согретую грудь. Дорушка тяжело вздохнула и сказала: - Господи! Как глупо так умереть. - Она бредит? - спросил шепотом Долинский. - Должно быть,- шепотом же отвечала ему Анна Михайловна. - Что вы там все шепчетесь? - тихо проговорила больная. - Что ты, Даша? - спросила ее Анна Михайловна, как будто не расслышав ее вопроса. - Я говорю, что вы все шепчетесь, точно влюбленные, или как над покойником. - Бог знает что тебе все приходит в голову! Нам просто показалось, что ты бредишь; мы не хотели тебя разбудить. - Нет, я не брежу; я не спала. Откройте мне занавес,- сказала Даша, ударив рукой по пологу. Долинский встал и откинул половину полога. - Все, все отбросьте, вот так! - сказала больная.- Ну, говорите теперь,- добавила она, оправив на себе кофту. - О чем прикажете говорить, Дарья Михайловна? - спросил Нестор Игнатьевич. - Не умеете говорить! Ну, прочитайте мне что-нибудь Некрасова, я бы послушала, хоть: "гробик ребенку, ужин отцу" прочтите. Долинский знал, что Даша любила в Некрасове, и знал, что чтение этих любимых вещей очень сильно ее волновало и вредило ее здоровью. - Некрасова-то нет дома,- отвечал он. - Куда же это он уехал? - Я его дал одному знакомому. - Все врет! Как вы все без меня изоврались! - говорила Даша, улыбаясь через силу,- а особенно вы и Анна. Что ни ступите, то солжете. Ну, вот читайте мне Лермонтова - я его никому не отдала,- и Даша, достав из-под подушки роскошно переплетенное издание стихотворений Лермонтова, подала его Долинскому. - "Мцыри",- сказала Даша. Нестор Игнатьевич прочел "Мцыри". - "Боярин Орша",- сказала больная снова, когда Долинский дочитал "Мцыри". Он прочел "Боярина Оршу", а она ему заказывала новое чтение. Так прочли "Хаджи Абрека", "Молитву", "Сказку для детей" и, наконец, несколько глав из "Демона". - Ну, довольно,- сказала Даша.- Хорошенького понемножку. Дайте-ка мне мою книгу. Долинский подал ей книжку; она вложила ее в футляр и сунула под подушку. Долго-долго смотрела она, облокотясь своей исхудалой ручкой о подушку, то на сестру, то на Нестора Игнатьевича; кусала свои пересмяглые губки и вдруг совершенно спокойным голосом сказала: - Поцелуйтесь, пожалуйста. Анна Михайловна вспыхнула и с упреком сказала: - Что ты это говоришь, Даша? - Что ж я сказала? Я сказала: поцелуйтесь, пожалуйста. Долинскому и Анне Михайловне было до крайности неловко, и они оба не находили слов. - Что ты, с ума сошла, Дора! - могла только проронить Анна Михайловна. - Какие вы смешные! - проговорила, улыбаясь, больная.- Ведь вы же любите друг друга! - Что вы это говорите? Что вы говорите! - повторял с упреком переконфуженный Долинский, глядя на еще более сконфуженную Анну Михайловну. Больная отвернулась к стене, не удостоив этих упреков ни малейшего внимания и, помолчав с минуту, опять сказала: - Да поцелуйтесь, что ли! Мне так хочется видеть, как вы любите друг друга. - Даша! Тебе верно хотелось видеть, как я плачу, так ты как нельзя лучше этого достигла,- сказала вполголоса Анна Михайловна - и, сбросив с колен работу, быстро вышла из комнаты. Слезы текли у нее по обеим щекам. Долинский посмотрел ей вслед и остался молча на своем месте. - Вот чудаки! - тихо заговорила Дора и начала досадливо кусать губки. Это означало, что Даша одинаково недовольна и другими, и сама собой. - Смешно! - воскликнула она через минуту с тою же досадой и с явным желанием вызвать на разговор Долинского. - Да, кошке игрушки, а мышке слезки,- ответил, не поднимая глаз от бумаги, Долинский. Даша вспыхнула. - Э! Уж хоть вы, по крайней мере, перестаньте, пожалуйста, комонничать! - крикнула она запальчиво на Долинского. - Что такое значит комонничать? Извините, пожалуйста, я даже слова такого не знаю,- отвечал сухо Долинский. - Русское слово. - Никогда не слыхал в моей жизни. - Мало ли чего вы еще не слыхали в вашей жизни! В это время в комнату снова вошла Анна Михайловна и опять спокойно села за свою работу. Глаза у нее были заплаканы. Дора посмотрела на сестру, слегка поморщила свой лоб и попросила ее переложить себе подушки. - Ну, а теперь уйдите от меня,- сказала она не оправившимся от смущения голосом сестре и Долинскому. - Я останусь с тобою,- отвечала ей Анна Михайловна. - Нет, нет! Идите оба: "мне вид ваш ненавистен",- тихо улыбаясь, шутила Дора.- Нет, в самом деле, мне хочется быть одной... спать хочется. Идите себе с богом. Глава пятнадцатая ПРИСКАЗКА КОНЧАЕТСЯ И НАЧИНАЕТСЯ СКАЗКА На третий день праздника приехал доктор, поговорил с больною и, прописав ей малиновый сироп с какой-то невинной примесью, сказал Анне Михайловне, что в этом климате Даше остается жить очень недолго и что как последнее средство продлить ее дни, он советует немедленно повезти ее на юг, в Италию, в Ниццу. - Природа нередко делает чудеса,- утешал он Анну Михайловну. - А для нее, доктор, возможно еще такое чудо? - Отчего нет? Природа чародейка, ее аптека всем богата. - Как же это сделать? - спрашивала Анна Михайловна Долинского. - Надо ехать в Ниццу. - Да не то, что надо. Об этом уж и говорить нечего, что надо; а как ее везть? Как ее уговорить ехать? - В самом деле: кто же ее повезет? Кому с нею ехать? - Или мне, или вам. Об этом после подумаем. Без меня тут все стало - да это бог с ними, пусть все пропадет; а как ее приготовить? - Хотите, я попробую? - вызвался Долинский. - Да. Очень хочу, но только надо осторожно, ловко, чтоб не перепугать ее. Она все-таки еще, может быть, не знает, что ей так худо. - Лучше вместе, заведем разговор сегодня вечером. - И прекрасно. Но вечером они разговора не завели; не завели они этого разговора и на другой, и на третий, и на десятый вечер. Все смелости у них недоставало. Даше, между тем, стало как будто полегче. Она вставала с постели и ходила по комнате. Доктор был еще два раза, торопил отправлением больной в Италию и подтрунивал над нерешимостью Анны Михайловны. Приехав в третий раз, он сказал, что решительно весны упускать нельзя и, поговорив с больной в очень удобную минуту, сказал ей: - Вы теперь, слава богу, уж гораздо крепче, m-lle Dorothee; вам бы очень хорошо было теперь проехаться на юг. Это бы вас совсем оживило и рассеяло. Больная посмотрела на него долгим, пристальным взглядом и сказала: - Что ж, я не против этого. - Так и поезжайте. - Это не от меня зависит, доктор. Надо знать, как сестра, или, лучше, как ее средства. - Сестра ваша совершенно согласна на эту поездку. - Вы с ней разве говорили? - О! Да. Давно, несколько дней назад говорил. - Что ж это они мне ни слова не сказали! Все боятся, что умру,- добавила она с грустной улыбкой. - Они вас очень любят. - Очень любят,- подтвердила задумчиво больная. - Так вы поедете? - спросил ее снова доктор. - Пусть везут, пусть везут. Пусть что хотят со мной делают: только пожить бы немножко. - Поживете! - отвечал доктор спокойно, берясь за шляпу. - Немножко? Доктор протянул ей руку и, не отвечая на вопрос, сказал: - Так до свидания, m-lle Dorothee! Даша удержала его руку и опять спросила его: - Так немножко? - Что немножко? - Поживу-то? - Поживете, поживете,- отвечал доктор, чтобы что-нибудь отвечать. - Ну, а не хотите сказать правды, так и бог с вами,- сказала Даша.- Заезжайте ж хоть проститься. - Непременно. - То-то; а то ведь, пожалуй, уж не увидимся до радостного утра. Доктор ушел, а Даша позвала сестру, попеняла ей за нерешительность и объявила, что она с большим удовольствием готова ехать в Италию. Поездка была отложена до первого дня, когда доктор найдет Дашу способной выдержать дорогу. Из аптеки ей приносили всякий день укрепляющие лекарства, а Анна Михайловна, собирая ее белье, платье, все осматривала, поправляла и укладывала в особый ящик. - Золотая ты моя! Точно она меня замуж снаряжает,- говорила, глядя на сестру, Даша. Дарья Михайловна обмогалась. Хотя она еще не выходила из своей комнаты, но доктор надеялся, что она на днях же будет в состоянии выехать за границу. Вечером в тот день, когда доктор высказал свое мнение, Анна Михайловна сидела у конца письменного стола в комнате Нестора Игнатьевича. Она сводила счеты и беспрестанно над ними задумывалась. Денег было мало. Дашина болезнь и зашедшие во время этой болезни беспорядки серьезно расстроили дела Анны Михайловны, державшиеся только ее неусыпными заботами и бережливостью. - Ну, что? - спросил Долинский, видя, что рука Анны Михайловны провела черту и подписала итог. - Плохо,- улыбаясь, ответила Анна Михайловна. - Сколько же? - Всего в сборе около тысячи рублей, около двух тысяч в долгах; тех теперь и думать нечего собрать. Из тысячи, четыреста сейчас надо отдать, рублей триста надо здесь на месяц... В это время за дверью кто-то запел медведя, как поют его маленькие дети, когда они думают кого-нибудь испугать: Я скрипу-скрипу медведь, Я на липовой ноге, В сафьяном сапоге. - Кто бы это? - сказали в один голос оба, и Долинский пошел к двери. Не успел он взяться за ручку, как дверь сама отворилась и ему предстала Дорушка, в белом пеньюаре и в больших теплых вязаных сапогах. В одной руке она держала свечку, а другою опиралась на палочку. - Дарья Михайловна, что вы это делаете? - вскрикнул Нестор Игнатьевич.- Ведь вам еще не позволено выходить. - Молчите, молчите,- запыхавшись и грозя пальчиком, отвечала Даша.- После будете рассуждать, а теперь давайте-ка мне поскорее кресло. Да не туда, а вон к камину. Ну, вот так. Теперь подбросьте побольше угля и оденьте меня чем-нибудь теплым - я все зябну. Нестор Игнатьевич поставил Даше под ноги скамейку, набросал в камин из корзины нового кокса, а Анна Михайловна взяла с дивана беличий халат Долинского и одела им больную. - Ишь, какой он нежоха! Какой у него халатик мягенький,- говорила Даша, проводя ручкой по нежному беличьему меху.- И как тут все хорошо! И в мастерской так хорошо, и везде... везде будто как все новое стало. Как я вылежалась-то, боже мой, руки-то, руки-то, посмотрите, Нестор Игнатьич? Видите? - спросила она, поставив свои ладони против камина.- Насквозь светятся. - Поправитесь, Дорушка,- сказал Долинский. - А? - Поправитесь, я говорю. Даша глубоко вздохнула и проговорила: - Да, поправлюсь. - Чего ты на меня так смотришь? - спросила она сестру, которая забылась и не умела скрыть всего страдания, отразившегося в ее глазах, устремленных на угасающую Дашу.- Не смотри так, пожалуйста, Аня, это мне неприятно. - Я так, Даша, задумалась. - О чем тебе думать? - Так, о делах. Вышла маленькая пауза. - Сколько я в нынешнем году заработала? - проговорила Даша, глядя на огонь.- Рублей двадцать? - Что это тебе вздумалось, Даша? - А на леченье мое, я думаю, бог знает сколько вышло? - Да я не считала, Даша, и что это тебе приходит в голову. - Нет, ничего, я так это. - Даша, Даша, как тебе не грешно, за что ты меня обижаешь? Неужто ты думаешь, что мне жаль для тебя денег? - Кто ж думает, что тебе жаль? Я только думаю, есть ли у тебя чего жалеть, покажите-ка мне, что вы считали? Анна Михайловна подала Даше исписанную карандашом бумажку. - Что ж это значит, денег почти что нет! - сказала Даша, положив счет на колени. - Есть около четырехсот на поездку,- отвечала Анна Михайловна. - Около семисот, потому что у меня есть триста. - Вам же надо высылать их? Долинский поморщился и отвечал: - Нет, не надо. - Как же не надо, когда надо? - Надо высылать еще через пять месяцев. - Куда ему высылать нужно? - спросила Даша, смотря в камин прищуренными глазками. Ей никто не отвечал. Нестор Игнатьевич стоял у печи, заложив назад руки, а сестра разглаживала ногтем какую-то ни к чему не годную бумажку. - А, это пенсион за беспорочную службу той барыне, которая все любит очень, а деньги больше всего,- сказала, подумав, Дора,- хоть бы перед смертью посмотреть на эту особу; полтинник бы, кажется, при всей нынешней бедности заплатила. - Дорушка,- вполголоса проговорила Анна Михайловна. - Что ты? Анна Михайловна качнула головой, показала глазами на Долинского. Долинский слышал слово от слова все, что сказала Даша насчет его жены, и сердце его не сжалось той мучительной болью, которой оно сжималось прежде, при каждом касающемся ее слове. Теперь при этом разговоре он оставался совершенно покойным. - А вы вот о чем, Дорушка, поговорите лучше, - сказал он,- кому с вами ехать? - В самом деле, мы все толкуем обо всем, а не решим, кому с тобой ехать, Даша. - Ведь паспорты нужно взять,- заметил Нестор Игнатьевич. - Киньте жребий, кому выпадет это счастье,- шутила Дора.- Тебе, сестра, будет очень трудно уехать. Alexandrine твоя, что называется, пустельга чистая. Тебе положиться не на кого. Все тут без тебя в разор пойдет. Помнишь, как тогда, когда мы были в Париже. Так тогда всего на каких-нибудь три месяца уезжали и в глухую пору, а теперь... Нет, тебе никак нельзя ехать со мной. - Да это что! Пусть идет как пойдет. - За эту готовность целую твою ручку, только ведь и там без денег макарон не дадут, а денег без тебя брать неоткуда. Все задумались. - Верно уж съездите вы с нею,- сказала Анна Михайловна, обращаясь к Долинскому. - Вы знаете, что я никогда не думал отказываться от услуг Дорушке. - Поедемте, мой милый! - сказала Даша, обернув к нему свое милое личико и протянув руку. Долинский скоро подошел к креслу больной, поцеловал ее руку и отвечал: - Поедемте, поедемте, Дорушка. Я только боюсь, сумею ли я вас успокоить! - Вы не боитесь чахотки? - спросила Даша, едва удерживая своими длинными ресницами слезы, наполнившие ее глаза. - Нет, не боюсь,- отвечал Долинский. - Ну, так дайте, я вас поцелую.- Она взяла руками его голову и крепко поцеловала его в губы. - Женщины отсюда брать не надо. Мы везде найдем женскую прислугу,- соображал Нестор Игнатьевич. - Не надо, не надо,- говорила Даша, махая рукой,- ничего не надо. Мы будем жить экономно в двух комнатках. Можно там найти квартиру в две комнаты и невысоко? - Можно. - Ну, вы будете работать, пишите корреспонденции, начинайте другую повесть. Говорят, за границей хорошо писать о родине. Мне кажется, что это правда. Никогда родина так не мила, как тогда, когда ее не видишь. Все маленькое, все скверненькое останется, а хорошее встает и рисуется в памяти. Будете мне читать, что напишете; будем марать, поправлять. А я буду лечиться, гулять, дышать теплым воздухом, смотреть на голубое небо, спать под горячим солнцем. Ах, вот я уж, право, как будто чувствую, кажется, как я там согреюсь, как прилетит в мою грудь струя нового, ласкового воздуха. Да скорей, скорей уж, что ли, везите меня с этого "милого севера в сторону южную". Глава шестнадцатая ДЕЛО ТЕМНОЙ НОЧИ Через три дня все было готово и на завтра назначен выезд. Вечером пили чай в комнате Даши. О чтении никто не думал, но все молчали, как это часто бывает перед разлукою у людей, которые на прощанье много-много чего-то хотели бы сказать друг другу и не могут; мысли рассыпаются, разговор не вяжется. Они или не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или говорят о пустяках, о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того, о чем бы им хотелось и следовало говорить. Только опытное, искушенное жизнью ухо сумеет иногда подслушать в небрежно оброненном слове таких разговоров целую идею, целую цепь идей, толпящихся в голове человека, обронившего это слово. В комнате у Даши пробовали было шутить, пробовали говорить серьезно, но все это не удавалось. - Пишите чаще,- говорила Анна Михайловна, положив свою хорошенькую голову на одну руку, а другой мешая давно остывший стакан чаю. - Будем писать,- отвечал Долинский. - Не ленитесь, пожалуйста. - Я буду писать аккуратно всякую неделю. - Ты наблюдай за ним, Даша. - За Дорушкой за самой нужно наблюдать,- отвечал, смеясь, Долинский. - Ну, и наблюдайте друг за другом, а главное дело, Нестор Игнатьич... то, что это я хотела сказать?.. Да, берегите, бога ради, Дору. Старайтесь, чтоб она не скучала, развлекайте ее... Разговор опять прервался. Рано разошлись по своим комнатам. Завтра, в восемь часов, нужно было ехать, и Дашу раньше уложили в постель, чтоб она выспалась хорошенько, чтоб в силах была провести целый день в дороге. Долинский тоже лег в постель, но как было еще довольно рано, то он не спал и просматривал новую книжку. Прошел час или два. Вдруг дверь из коридора очень тихо скрипнула и отворилась. Долинский опустил книгу на одеяло и внимательно посмотрел из-под ладони. В его первой комнате быстро мелькнула белая фигура. Долинский приподнялся на локоть. Что это такое? Спрашивал он себя, не зная, что подумать. На пороге его спальни показалась Анна Михайловна. Она была в белом ночном пеньюаре, но голова ее еще не была убрана по-ночному. При первом взгляде на ее лицо видно было, что она находится в сильнейшем волнении, с которым никак не может справиться. - Что вы? Что с вами? - спрашивал, пораженный ее посещением и ее расстроенным видом Долинский. - Ах, боже мой! - ответила Анна Михайловна, отчаянно заломив руки. - Да что же такое? Что? - допрашивался Долинский. - Ах, не знаю, не знаю... я сама не знаю,- проговорила со слезами на глазах Анна Михайловна.- Я... ничего... не знаю, зачем это я хожу... Зачем я сюда пришла? - добавила она со страданием на лице и в голосе, и, опустившись, села в ногах Долинского и заплакала. - О чем? О чем вы плачете? - упрашивал ее Долинский, дрожа сам и целуя с участием ее руки. - Не знаю сама; я сама не знаю, о чем я плачу, - тихо отвечала Анна Михайловна и, спустя одну короткую секунду, вдруг вздрогнула - страстно его обняла, и Долинский почувствовал на своих устах и влажное, и горячее прикосновение какого-то жгучего яда. - Слушай! - заговорила страстным шепотом Анна Михайловна.- Я не могу... Ты никого не люби, кроме меня... потому что я очень... я ужасно люблю тебя. Долинский дрожащею рукой обнял ее за талию. - Тебя одну, всегда, весь век,- прошептал он сохнущим языком. - Мой милый! Я буду ждать тебя... ждать буду,- лепетала Анна Михайловна, страстно целуя его в глаза, щеки и губы.- Я буду еще больше любить тебя! - добавила она с истерической дрожью в голосе и, как мокрый вьюн, выскользнула из рук Долинского и пропала в черной темноте ночи. Глава семнадцатая ОПЯТЬ НИЧЕГО НЕ ВИДНО Извозчичья карета, нанятая с вечера, приехала в семь часов утром. Дашу разбудили. Анна Михайловна то бросалась к самовару, то бралась помогать девушке одевать сестру, то входила в комнату Долинского. Взойдет, посмотрит по сторонам, как будто она что-то забыла, и опять выйдет. - Как тебе не стыдно так тревожиться! - говорил Долинский, взглянув на нее, и покачал головой. - Ах! Не говори ничего, бога ради,- отвечала Анна Михайловна и, махнув рукой, опять вышла из его комнаты. Чаю напились молча и стали прощаться. Девушки вынесли извозчику два чемодана и картонку. Даша целовала девушек и особенно свою "маленькую команду". Все плакали. Анна Михайловна стояла молча, бледная, как мраморная статуя. - Прощай, сестра! - сказала наконец, подойдя к ней, Даша. - Прощай,- тихо проговорила Анна Михайловна и начала крестить Дашу.- Лечись, выздоравливай, возвращайся скорей,- говорила она, целуя сестру за каждым словом. Сестры долго целовались, плакали и наконец поцеловали друг у друга руки. Нестор Игнатьевич подошел и тоже поцеловал ее руку. Он не знал, как ему проститься с нею при окружавших их девушках. - Дайте, я вас перекрещу,- сказала Анна Михайловна, улыбнувшись сквозь слезы и, положив рукою символическое знаменье на его лице, спокойно взяла его руками за голову и поцеловала. Губы ее были холодны, на ресницах блестели слезы. Даша вошла первая в карету, за ней села Анна Михайловна, а потом Долинский с дорожной сумкой через плечо. Девушки стояли у дверец с заплаканными глазами и говорили: - Прощайте, Дарья Михайловна! Прощайте, Нестор Игнатьич. Ворочайтесь скорее. Девочки плакали, заложа ручонки под бумажные шейные платочки, и, отирая по временам слезы уголками этих же платочков, ничего не говорили. Извозчику велели ехать тихо, чтобы не трясло больную. Карета тронулась, девушки еще раз крикнули: "Прощайте!" - а Даша, высунувшись из окна, еще раз перекрестила в воздухе девочек, и экипаж завернул за угол. На станцию приехали вовремя. Долинский отправился к кассе купить билеты и сдать в багаж, а Анна Михайловна с Дашею уселись в уголке на диван в пассажирской комнате. Они обе молчали и обе страдали. На прекрасном лице Анны Михайловны это страдание отражалось спокойно; хорошенькое личико Даши болезненно подергивалось, и она кусала до крови свои губки. Подошел Долинский и, укладывая в сумку билеты, сказал: - Все готово. Остается всего пять минут,- добавил он после коротенькой паузы, взглянув на свои часы. - Дайте мне свои руки,- тихо сказала Анна Михайловна сестре и Долинскому. Анна Михайловна пристально посмотрела на путешественников и сказала: - Будьте, пожалуйста, благоразумны; не обманывайте меня, если случится что дурное: что бы ни случилось, все пишите мне. - Пожалуйте садиться! - крикнул кондуктор, отворяя двери на платформу. Долинский взял саквояж в одну руку и подал Даше другую. Они вышли вместе, а Анна Михайловна пошла за ними. У барьера ее не пустили, и она остановилась против вагона, в который вошли Долинский с Дорой. Усевшись, они выглянули в окно. Анна Михайловна стояла прямо перед окном в двух шагах. Их разделял барьер и узенький проход. В глазах Анны Михайловны еще дрожали слезы, но она была покойнее, как часто успокаиваются люди в самую последнюю минуту разлуки. - Смотри же, Даша, выздоравливай,- говорила она громко сестре. - А ты не грусти,- отвечала ей Даша. - Ворочайтесь оба скорее! Ах, Нестор Игнатьич! Я забыла спросить, что делать с письмами, которые будут приходить на ваше имя? - Отвечай на них сама,- сказала Даша. Анна Михайловна засмеялась. - Да, право! Что там этакими пустяками нарушать наше спокойствие. Раздался третий свисток, вагоны дернулись, покатились и исчезли в густом облаке серого пара. _____ Анна Михайловна вернулась домой довольно спокойной - даже она сама не могла надивиться своему спокойствию. Она хлопотала в магазине, распоряжалась работами, обедала вместе с m-lle Alexandrine, и только к вечеру, когда начало темнеть, ей стало скучнее. Она вошла в комнату Даши - пусто, вошла к Долинскому - тоже пусто. Присела на его кресле, и невыносимая тоска, словно как нежнейший друг, так и обняла ее из-за мягкой спинки. В глазах у Анны Михайловны затуманилось и зарябило. "Какое детство!" - подумала она и поспешно отерла слезы. Так просидела она здесь больше двух часов, молча, спокойно, не сводя глаз с окна, и ей все становилось скучнее и скучнее. Одиночество сухим чучелом вырастало в холодном полумраке белесоватой полярной ночи, в которую смотришь не то как в день, не то как в ночь, а будто вот глядишь по какой-то обязанности в седую грудь сонной совы. Анна Михайловна пошла в кухню, позвала кухарку и девочек. С ними она отставила шкаф от дверей, соединявших ее комнату с комнатой Долинского, отставила комод от дверей, соединявших ее спальню со спальней Даши, отворила все эти двери и долго-долго ходила вдоль открывшейся анфилады. Была уже совсем поздняя ночь. Луна светила во все окна, и Анне Михайловне не хотелось остаться ни в одной, из трех комнат. Тут она лелеяла красавицу Дору и завивала ее локоны; тут он, со слезами в голосе, рассказывал ей о своей тоске, о сухом одиночестве; а тут... Сколько над собою выказано силы, сколько уважения к ней? Сколько времени чистый поток этой любви не мутился страстью, и... и зачем это он не мутился? Зачем он не замутился... И какой он... странный человек, право!.. Наконец далеко за полночь Анна Михайловна устала; ноги болели и голова тоже. Она поправила лампаду перед образом в комнате Даши и посмотрела на ее постельку, задернутую чистым, белым пологом, потом вошла к себе, бросила блузу, подобрала в ночной чепец свою черную косу и остановилась у своей постели. Очень скучно ей здесь показалось. - Тоска! - произнесла про себя Анна Михайловна и прошла в комнату Долинского. Здесь было так же пусто и. невесело. Анна Михайловна взяла подушку, бросила ее на диван и на свету тревожно заснула. Много грезилось ей чего-то страшного, беспокойного, и в восемь часов утра она проснулась, держа у груди обнятую во сне подушку. Вставши, Анна Михайловна принялась за дело. В комнатах Нестора Игнатьевича и Даши все убрала, но все оставила в старом порядке. Казалось, что жильцы этих комнат только что вышли пройтись по Невскому проспекту. Время Анны Михайловны шло скоро. За беспрестанной работой она не замечала, как дни бежали за днями. Письма от Даши и Долинского начали приходить аккуратно, и Анна Михайловна была спокойна насчет путешественников. Сама она никуда почти не выходила, и у нее никто почти не бывал иначе, как по делу. Только не забывал Анну Михайловну один Илья Макарович Журавка, которого, впрочем, в этом доме никто и не считал гостем. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК С ПРОСТОРНЫМ СЕРДЦЕМ В этом романе, как читатель мог легко видеть, судя по первой части, все будут люди очень маленькие - до такой степени маленькие, что автор считает своей обязанностью еще раз предупредить об этом читателя загодя. Пусть читатель не ожидает встретиться здесь ни с героями русского прогресса, ни со свирепыми ретроградами. В романе этом не будет ни уездных учителей, открывающих дешевые библиотеки для безграмотного народа, ни мужей, выдающих субсидии любовникам своих сбежавших жен, ни гвоздевых постелей, на которых как-то умеют спать образцовые люди, ни самодуров-отцов, специально занимающихся угнетением гениальных детей. Все это уже описано, описывается и, вероятно, еще всему этому пока не конец. Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такой организм, который материнское молоко чуть не отравило, который чуть не запороли в училище, но который все-таки выкарабкался, открыл библиотеку и сейчас поскорее поседел, стал топить горе в водке и дал себе зарок не носить новых сапог, а всегда с заплатками. Благородный организм этот развивает женщин, говорит самые ехидные речи и все-таки сознает, что он пришел в свет не вовремя, что даже и при нем у знакомого этому организму лакея насекомые все-таки могут отъесть голову. Таковы были его речи. Ни уездного учителя с библиотекой для безграмотного народа, ни седого в тридцать лет женского развивателя, ни образцового бессребреника, словом - ни одного гражданского героя здесь не будет; а будут люди со слабостями, люди дурного воспитания. И потому кто хочет слушать что-нибудь про тиранов или про героев, тому лучше далее не читать этого романа; а кто и за сим не утратит желания продолжать чтение, такого читателя я должен просить о небольшом внимании к маленькому человечку, о котором я непременно должен здесь кое-что порассказать. Самый проницательный из моих читателей будет тот, который отгадает, что выступающий маленький человечек есть не кто иной, как старый наш знакомый Илья Макарович Журавка. Несмотря на то, что мы давно знакомы с художником по нашему рассказу, здесь будет нелишним сказать еще пэру слов о его теплой личности. Илье Макаровичу Журавке было лет около тридцати пяти; он был белокур, с горбатым тонким носом, очень выпуклыми близорукими глазами, довольно окладистой бородкой и таким курьезным ротиком, что мало привычный к нему человек, глядя на собранные губки Ильи Макаровича, все ожидал, что он вот-вот сейчас свистнет. Илья Макарович был чистый хохол до самой невозможной невозможности. Он не только не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него в кармане был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен был забывать о целом мире, и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого, говаривал: "а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а то або я зъим, або вона менэ зъист". Но несмотря на все чистокровное хохлачество Ильи Макаровича, судьба выпустила его на свет с самой белокурейшей немецкой физиономией. Физиономия эта была для Журавки самой несносной обидой, ибо по ней его беспрестанно принимали за немца и начинали говорить с ним по-немецки, тогда как он относился к доброй немецкой расе с самым глубочайшим презрением и объяснялся по-немецки непозволительно гадко. Ходил по острову такой анекдот, что будто, работая что-то такое в Дрезденской галерее, Журавка хотел объяснить своему профессору несовершенства нарисованной где-то собаки и заговорил: - Herr Professor... Hund... {Господин профессор... Собака... (нем.)} - Bitte sehr halten Sie micht nicht fur einen Hund, {Очень прошу не считать меня собакой (нем.)} - отвечал профессор. - Aber ist sehr schlechter Hund... Professor, {Собака очень плохая... Профессор (искаж. нем.)} - поправлялся и выяснял Илья Макарович. Снисходительное великодушие немецкого профессора иссякло; он поднял свой тевтонский клюв и произнес с важностью: - Ich hore Sie mich zum zehnten mal Hund nennen; erlauben Sie endlich, dass ich kein Hund bin! {Вы меня в десятый раз называете собакой. Поймите же наконец, что я не собака (нем.)} Илья Макарович покраснел, задвигал на носу свои очки и задумал было в тот же день уехать от немцев. Но, на несчастье свое, этот маленький человек имел слабость, свойственную многим даже и очень великим людям: это - слабость подвергать свои решения, составленные в пылу негодования, долгому позднейшему раздумыванию и передумыванию. Очень многих людей это вредное обыкновение от одного тяжелого горя вело к другому, гораздо большему, и оно же сыграло презлую шутку с Ильей Макаровичем. Журавка, огорченный своим пассажем с немецким языком у профессора, прогулялся за город, напился где-то в форштадте пива и, успокоясь, возвращался домой с новой решимостью уже не ехать от немцев завтра же, а прежде еще докончить свою копию, и тогда тотчас же уехать с готовой работой. Идет этак Илья Макарович по улице, так сказать, несколько примиренный с немцами и успокоенный - а уж огни везде были зажжены, и видит - маленькая парикмахерская и сидит в этой парикмахерской прехорошенькая немочка. А Илья Макарович, хоть и не любил немцев, но белокуренькие немочки, с личиками Гретхен и с руками колбасниц нашей Гороховой улицы, все-таки дощупывались до его художественного сердца. Журавка остановился под окном и смотрит, а Гретхен все сидит и делает частые штычки своей иголочкой, да нет-нет и поднимет свою головку с русыми кудерками и голубыми глазками. - Ах, ты шельменок ты этакой; какие у нее глазенки,- думает художник.- Отлично бы было посмотреть на нее ближе.- А как на тот грех, дверь из парикмахерской вдруг отворилась у Ильи Макаровича под самым носом и высокий седой немец с физиономией королевско-прусского вахмистра высунулся и сердито спрашивает: "Was wollen Sie hier, mein Herr?" {Что вам здесь нужно, сударь? (нем.)} "Черт бы тебя побрал!" - подумал Журавка и вместо того, чтобы удирать, остановился с вопросом: - Я полагаю, что здесь можно остричься? Илье Макаровичу вовсе не было никакой необходимости стричься, потому что он, как художник, носил длинную гривку, составлявшую, до введения в Российской Империи нигилистической ереси, исключительную привилегию василеостровских художников. И нужно вам знать, что Илья Макарович так дорожил своими лохмами, что не расстался бы ни с одним вершком их ни за какие крендели; берег их как невеста свою девичью честь. Но не бежать же было в самом деле Илье Макаровичу от немца! Во-первых, это ему показалось нечестным (проклятая щепетильность); во-вторых, ведь и черт его знает, чем такой вахмистр может швырнуть вдогонку. - Черт его возьми совсем! - подстригусь немножко. Немножко только - совсем немножко, этвас... бисхен,- лепетал он заискивающим снисхождения голосом, идучи вслед за немцем и уставляясь глазами на Гретхен. Немец посадил Илью Макаровича так, что он не мог вполне наслаждаться созерцанием своей красавицы, и вооружился гребенкой и ножницами. - Wie befehlen Sie Ihnen die Haare zuschneiden, mein Herr? {Как прикажете вас подстричь, сударь? (нем.)} - спросил пунктуальный немец. - Ja, bitte {Да, пожалуйста (нем.)}, - твердо ответил Илья Макарович, не сводя глаз с шьющей Гретхен. - Nichts uber den Kamm soll bleiben? {Вас покороче? (нем.)} - спросил немец снова. Илья Макарович не понял и сильно сконфузился: не хотелось ему сознаться в этом при Гретхен. - Ja {Да (нем.)}, - отвечал он наугад, чтоб отвязаться. - Oder nichts fur den Kamm? {Или подлиннее? (нем.)} - пристает опять вахмистр, не приступая к своей работе. "Черт его знает, что это такое значит",- подумал Журавка, чувствуя, что его всего бросило в краску и на лбу выступает пот. - Ja {Да (нем.)}, - махнул он на смелость. - Nichts uber den Kamm, oder nichts fur den Kamm? {Так покороче или подлиннее? (нем.)} "Oder" и "oder" {Или (нем.)} показали Илье Макаровичу, что тут одним "ja" не отделаешься. "Была, не была",- подумал он и смело повторил последнюю часть немецкой фразы: "Nichts fur den Kamm!" {Покороче (нем.)} Немец откашлянулся и с особенным чувством, с треском высморкался в синий бумажный платок гамбургского изготовления и приятельским тоном дорфбарбира произнес: - Ich werde sie Ihnen ganz akkurat schneiden. {Я вас очень аккуратно подстригу (нем.)} По успокоительному тону, которым были произнесены эти слова, Илья Макарович сообразил, что лингвистическая пытка его кончается. Он с одобряющей миной отвечал твердо: - Recht wohl! {Вот и ладно! (нем.)} - и, ничем не смущаемый, начал опять любоваться своей Далилой. Да, это была новая Далила, глядя на которую наш Сампсон не замечал, как жречески священнодействовавший немец прибрал его ganz akkurat до самого черепа. Илья Макарович все смотрел на свою Гретхен и не замечал, что ножницы ее отца снесли с его головы всю его художественную красу. Когда Журавка взглянул в стоявшее перед ним зеркало, он даже не ахнул, но только присел книзу. Он был острижен под щетку, так что если бы плюнуть на ладонь и хлопнуть Илью Макаровича по маковке, то за стеною можно бы подумать, что немец поцеловал его в темя. - Sehr hubsch! Sehr akkurat! {Очень красиво! Очень аккуратно! (нем.)} - произнес немец, окончив свое жреческое священнодействие и отходя полюбоваться издали своей работой. Илья Макарович встал, заплатил белокурой Далиле пять зильбергрошей и бросился домой опрометью. Шляпа вертелась на его оголенной голове и беспрестанно напоминала ей о ее неслыханном в василеостровской академии позоре. - Нет, я вижу, нечего тут с этими чертями делать! - решил Илья Макарович, и на другой же день бросил свою копию и уехал от немцев в Италию, но уехал,- увы! - не с художественной гривкой, а с форменной стрижкой прусского рекрута. Бедный Илья Макарович стыдился убежать от немца, а должен был более полугода бесстыдно лгать, что у него было воспаление мозга. Характер у Ильи Макаровича был необыкновенно живой и непостоянный; легкость в мыслях, как говорил Хлестаков, необыкновенная; ко всему этому скорость, сердечность и доброта безграничная. Илья Макарович выше всего на свете ставил дружбу и товарищество. Для друга и товарища он был готов идти в огонь и в воду. Однако Илья Макарович был очень обидчив, и только одна Дора владела секретом раструнивать его, соблюдая меру, чтобы не переходить его терпения. От других же Илья Макарович всем очень скоро и очень легко обижался, но сердился редко и обыкновенно довольно жалостным тоном говорил, только: - Ну, да, да, я знаю, что я смешон: но есть люди и смешней меня, да над ними не смеются. В жизни он был довольно смешной человек. По суетливости и легкости в мыслях он, например, вдруг воображал себя механиком и тут в его квартире сейчас же появлялся верстак, чертежи, циркуля; потом, словно по какому-то волшебному мановению, все это вдруг исчезало, и у Ильи Макаровича являлось ружье за ружьем, английский штуцер за штуцером, старинный самопал и, наконец, барочная, медная пушка. Обзаводясь этим арсеналом, Илья Макарович воображал себя Дирслейером или Ласкаро. Как зачарованный швабский поэт, сидел он, скорчась мопсом, чистил и смазывал свои смертоносные оружия, лил из свинца разнокалиберные пули и все собирался на какую-то необыкновенную охоту. Охоты эти, впрочем, оканчивались всегда пальбою в цель на Смоленском поле или подстреливанием ворон, печально скитающихся по заживо умершим деревьям, которые торчат за смоленским кладбищем. Ружья и самопалы у Ильи Макаровича разновременно получали, одно перед другим, то повышение в чинах, то понижение. - Это подлое ружьенко,- говорил он насчет какого-нибудь ружья, к которому начал иметь личность за то, что не умел пригнать пуль к его калибру - и опальное ружье тотчас теряло тесменный погон и презрительно ставилось в угол. Илья Макарович кипятился непомерно и ругался с ружьенком на чем свет стоит. - А этот штуцеришко бардзо добрый! - весь сияя отзывался он в другой раз о штуцере, механизм которого дался ему разгадать себя с первого раза. И добрый штуцеришко внезапно же получал красивую полосу экипажного басона и вешался на стене над кроватью Ильи Макаровича. Раз Илья Макарович купил случайно пару орлов и одного коршуна и решился заняться приручением хищных птиц. Птицы были посажены в железную клетку и приручение их началось с того, что коршун разодрал Илье Макаровичу руку. Вследствие этого несчастного обстоятельства, Илья Макарович возымел к коршуну такую же личность, какую он имел к своему ружью, и все приручение ограничивалось тем, что он не оказывал никакого внимания своим орлам, но зато коршуна раза три в день принимался толкать линейкой. - Нет, она понимает, подлая птица,- говорил он людям, увещевавшим его прекратить бесполезную личность к коршуну.- О! О! Видите, як туляется, подлец, по клетке! - указывал он на бедную птицу, которая искала какого-нибудь убежища от преследующей ее линейки. В Италии Илья Макарович обзавелся итальянкой, m-lle Луизой, тоже по скорости и по легкости мыслей, представлявших ему в итальянках каких-то особенных, художественных существ. Не прошло года, как Илья Макарович возымел некоторую личность и против своей Луизы; но с Луизой было не так легко справиться, как с ружьем или с коршуном. Илья Макарович было заегозился, только вскоре осел и замолк. Синьора Луиза была высока; изжелта-смугла, с очень хорошими черными глазами и весьма неизящными длинными зубами. Характер у нее был смелый, язвительный и сварливый. Большинство людей, знавших семейный быт Журавки, во всех домашних неприятностях более обвиняли синьору Луизу, но в существе и синьора Луиза никак не могла ужиться в ладу с Ильею Макаровичем. В ладу с ним могла бы жить женщина добрая, умная и снисходительная, которая умела бы не плесть всякое лыко в строку и проходить мимо его смешных сторон с веселой шуткой, а не с высокомерной доктриной и не ядовитым шипением. Конечно, синьоре Луизе бывало не очень весело, когда Илья Макарович последний рубль, нужный завтра на базар, употреблял на покупку орлов да коршунов, или вдруг, ни уха ни рыла не смысля в музыке, обзаводился скрипкой и начинал нарезывать на ней лазаревские концерты; но все же она слишком обижала художника и неделикатно стесняла его свободу. По крайней мере, она делала это так, как нравственно развитая и умная женщина ни за что бы не сделала. - Над Ильею Макаровичем нельзя иногда не смеяться, но огорчать его за его наивность очень неблагородно,- говорила Дора, когда заходила речь о художнике. Синьора Луиза недолюбливала ни Анну Михайловну, к которой она ревновала своего сожителя, ни Дору, которая обыкновенно не могла удерживаться от самого веселого смеха, когда итальянка с отчаянием рассказывала о каком-нибудь новом сумасбродстве Ильи Макаровича. Не смеяться над этими рассказами точно было невозможно, и Дора не находила ничего ужасного в том, что Илья Макарович, например, являлся домой с каким-нибудь трехрублевым полированным столиком; два или три дня он обдувал, обтирал этот столик, не позволял к нему ни притрагиваться, ни положить на него что-нибудь - и вдруг этот же самый столик попадал в немилость: Илья Макарович вытаскивал его в переднюю, ставил на нем сушить свои калоши или начинал стругать на нем разные палки и палочки. Дора сама была раз свидетельницей, как Илья Макарович оштрафовал своего грудного ребенка. Ребенок захотел груди и в отсутствии синьоры Луизы раскричался, что называется, благим матом. Илья Макарович урезонивал его тихо, потом стал кипятиться, начал угрожать ему розгами и вдруг, вынув его из колыбели, положил на подушке в угол. Даша расхохоталась. - Нет, его надо проучить,- оправдывался художник.- О! О! О! Вот-вот, видите! Нет, не бойтесь, оно, шельмовское дитя, все понимает,- говорил он Доре, когда ребенок замолчал, уставя удивленные глазки в пестрый карниз комнаты. Дора взяла наказанного ребенка и положила обратно в колыбель, и никогда не переставала преследовать Илью Макаровича этим его обдуманным поступком. Более всего у Ильи Макаровича стычки происходили за детей. На Илью Макаровича иногда находило неотразимое стремление заниматься воспитанием своего потомства, и тотчас двухлетняя девочка определялась к растиранию красок, трехлетний сын плавил свинец и должен был отлизать пули или изучать механизм доброго штуцера; но синьора Луиза поднимала бунт и воспитание детей немедленно же прекращалось. Илья Макарович в качестве василеостровского художника также не прочь был выпить в приятельской беседе и не прочь попотчевать приятелей чем бог послал дома, но синьора Луиза смотрела на все это искоса и делала Илье Макаровичу сцены немилосердные. Такой решительной политикой синьора Луиза, однако, вполне достигла только одного, чего обыкновенно легко достигают сварливые и ревнивые женщины. Илья Макарович совсем перестал ее любить, стал искусно скрывать от нее свои маленькие шалости, чаще начал бегать из дома и перестал хвалить итальянок. Детей своих он любил до сумасшествия и каждый год хоть по сто рублей клал для них в сохранную казну. Кроме того, он давно застраховал в трех тысячах рублей свою жизнь и тщательно вносил ежегодную премию. На сердце и нрав Ильи Макаровича синьора Луиза не имела желаемого влияния. Он оставался по-прежнему беспардонно добрым "товарищеским" человеком, и все его знакомые очень любили его по-прежнему. Анну Михайловну и Дорушку он тоже по-прежнему считал своими первыми друзьями и готов был для них хоть лечь в могилу. Илья Макарович всегда рвался услужить им, и не было такой услуги, на которую бы он не был готов, хотя бы эта услуга и далеко превосходила все его силы и возможность. Этот-то Илья Макарович в целом многолюдном Петербурге оставался единственным человеком, который знал Анну Михайловну более, чем все другие, и имел право называться ее другом. Глава вторая ТЕМНЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ Был пыльный и душный вечер. Илья Макарович зашел к Анне Михайловне с синьорой Луизой и засиделись. - Что это вы, Анна Михайловна, такие скупые стали? - спросил, поглядев на часы, художник. - Чем, Илья Макарович, я стала скупа? - спросила Анна Михайловна. - Да вот десять часов, а вы и водчонки не дадите. - Que diu? {Что такое? (итал.)} - спросила итальянка, строго взглянув глазами на своего сожителя. Илья Макарович дмухнул два раза носом и пробурчал что-то с весьма решительным выражением. - Вот срам! Какая я в самом деле невнимательная! - сказала Анна Михайловна, поднявшись и идя к двери. - Постойте! Постойте! - крикнул Илья Макарович.- Я ведь это так спросил. Если есть, так хорошо, а нет - и не нужно. - Постойте, я посмотрю в шкафу. - Пойдемте вместе! - крикнул Илья Макарович и засеменил за Анной Михайловной. В шкафу нашлось немного водки, в графинчике, который ставили на стол при Долинском. - Вот и отлично,- сказал художник,- теперь бы кусочек чего-нибудь. - Да вы идите в мою комнату - я велю туда подать что найдут. - Нет, зачем хлопотать! Не надо! Не надо! Вот это что у вас в банке? - Грибы. - Маринованные! Отлично. Я вот грибчонком закушу. Илья Макарович тут же, стоя у шкафа, выпил водчонки и закусил грибчонком. - Хотите еще рюмочку? - сказала Анна Михайловна, держа в руках графин с остатком водки.- Пейте, чтоб уж зла не оставалось в доме. Илья Макарович мыкнул в знак согласия и, показав через плечо рукою на дверь, за которой осталась его сожительница, покачал головой и помотал в воздухе пальцами. Анна Михайловна рассмеялась, как умеют смеяться одни женщины, когда хотят, чтобы не слыхали их смеха, и вылила в рюмку остаток водки. - За здоровье отсутствующих! - возгласил Илья Макарович. - Да пейте, бестолковый, скорей! - отвечала шепотом Анна Михайловна, тихонько толкнув художника под руку. Журавка как будто спохватился и, разом вылив в рот рюмку, чуть было не поперхнулся. - А грибчонки бардзо добрые,- заговорил он, громко откашливаясь за каждым слогом. Анна Михайловна, закрыв рот батистовым платком, смеялась от всей души, глядя на "свободного художника, потерявшего свободу". - Ахтительные грибчонки,- говорил Илья Макарович, входя в комнату, где оставалась его итальянка. Синьора Луиза стояла у окна и смотрела на стену соседнего дома. - Пора домой,- сказала она, не оборачиваясь. - Ту минуту, ту минуту. Вот только сверну сигареточку,- отвечал художник, доставая из кармана табак и папиросную бумажку. Анна Михайловна вошла и положила ключи в карман своего платья и села. - Чего вы торопитесь? - спросила она по-французски. - Да вон, синьора приказывает,- отвечал по-русски и пожимая плечами Илья Макарович. - Пора, дети скучать будут. Не улягутся без меня,- отвечала синьора Луиза. - А что-то наш Несторушка теперь поделывает? - спросил Илья Макарович, которого две рюмчонки, видимо, развеселили. - А бог его знает,- вздохнув, отвечала Анна Михайловна. - Теперь хорошо в Италии! - Да, я думаю. - А у нас-то какая дрянь! Бррр! Колорит-то! Колорит-то! Экая гадость. А пишут они вам? - Вот только десятый день что-то нет писем, и это меня очень тревожит. - Не случилось ли чего с Дарьей Михайловной? - Бог знает. Писали, что ей лучше, что она почти совсем здорова и ни на что не жалуется, а, впрочем, всего надумаешься. - Не влюбился ли Несторушка в итальяночку какую? - посмеиваясь и потирая руки, сказал художник. Анна Михайловна слегка смешалась, как человек, которого поймали на самой сокровенной мысли. - Что ж, очень умно сделает. Пусть себе влюбляется хоть и не в итальянку, лишь бы был счастлив,- проговорила она с самым спокойным видом. - Нет, Анна Михайловна! На свете нет лучше женщин, как наши русские,- сказал, вздохнув, Журавка. - В самом деле? - спрашивала его, улыбаясь, Анна Михайловна. - Да, право! Где всем этим тальянкам до нашей, до русской! Наша русская как полюбит, так и пригреет, и приголубит, и пожалеет, а это все... - Qua? {Что? (итал.)} - спросила синьора Луиза, услыхав несколько раз повторенное слово "итальянка". - Квакай, матушка,- отвечал Илья Макарович, и без того недовольный тем, что его почти насильно уводят домой.- Научись говорить по-русски, да тогда и квакай; а то капусту выучилась есть вместо апельсин, а говорить в пять лет не выучилась. Ну, прощайте, Анна Михайловна! - добавил он, взяв шляпу и подав свернутую кренделем руку подруге своей жизни. Анна Михайловна подала руку Илье Макаровичу и поцеловала синьору Луизу, оскалившую при сем случае свои длинные зубы, закусившие русского маэстро. - Колорит-то, колорит-то какой! - говорил Журавка, вертясь перед окном передней.- Буря, кажется, будет. Ему смерть не хотелось идти домой. Анна Михайловна улыбнулась и сказала: - Да, в одиннадцатой линии, как говаривал Нестор Игнатьич, того и гляди, что к ночи соберется буря. - Да, сострил шельмец, чтоб ему самому вымокнуть. - Будет с него, батюшка мой, и того, что было. Итальянке наскучил этот разговор, и она незаметно толкнула Журавку локтем. - Сейчас, матушка! - отвечал он и, обратясь к Анне Михайловне, спросил:- А что, барыня-то его бомбардирует? - Нет, теперь, слава богу, не пишет - успокоилась, Анна Михайловна лгала. - Экая егарма! - сказал Журавка, дмухнув носом. - Вот вам и русская. - Кой черт это русская! Вы вот русская, а это черт, а не русская. - Идите уж, полно толковать,- сказала Анна Михайловна, видя, что итальянка сердится и несколько раз еще толкнула локтем Журавку, который не замечал этого, слагая свой панегирик некогда сильно захаянной им русской женщине.- Идите, а то того и гляди, что гром грянет и перекреститься не успеете. Журавка махнул рукой и потащил за двери свою синьору; а Анна Михайловна, проводив гостей, вошла в комнату Долинского, села у его стола, придвинула к себе его большую фотографию и сидела как окаменелая, не замечая, как белобрюхой, холодной жабой проползла над угрюмыми, каменными массами столицы бесстыдно наглая, петербургская летняя ночь. Часто Анне Михайловне выпадали такие ночи, и так тянулось до осени. Письма из-за границы начали приходить все как-то реже. Сначала вместо двух писем в неделю Анна Михайловна стала получать по одному, а там письмо являлось только раз в две недели и даже еще реже. И все письма эти стали казаться Анне Михайловне как-то странными. Долинский извещал в них, что Дорушке лучше, что Дорушка совсем почти выздоровела, а там говорил что-то о хорошей итальянской природе, о русских за границей, а о себе никогда ни слова. Дорушка же только делала приписки под его письмами и то не всегда. - Что это значит? - думала Анна Михайловна.- Дорушке лучше, Дорушка почти здорова и от Дорушки не добьешься слова. Неужто же она меня разлюбила? Неужто Долинский забыл меня? Неужто они оба... Анна Михайловна бледнела от своих догадок и ужасно страдала, но письма в Италию писала ровные, теплые, без горечи и упрека. Она не писала им ни чаще, ни реже, но всякое воскресенье своими руками аккуратно бросала одно письмо в заграничный ящик. Иногда вся сила ее над собою истощалась; горячая натура брала верх над разумом, и Анна Михайловна хотела завтра же взять паспорт и лететь в Ниццу, но бессонная ночь проходила в размышлениях и утром Анна Михайловна говорила себе: зачем? к чему? Чему быть, тому уж не миновать,- прибавляла она в раздумье. Так все и ползло и лезло скучное время. Глава третья ШПИЛЬКА Перед Новым годом у Анны Михайловны была куча хлопот. От заказов некуда было деваться; мастерицы работали рук не покладывая; а Анна Михайловна немножко побледнела и сделалась еще интереснее. В темно-коричневом шерстяном платье, под самую шею, перетянутая по талии черным шелковым поясом, Анна Михайловна стояла в своем магазине с утра до ночи, и с утра до ночи можно было видеть на противоположном тротуаре не одного, так двух или трех зевак, любовавшихся ее фигурою. - Если б я была хоть вполовину так хороша, как эта дура,- рассуждала с собою m-lle Alexandrine, глядя презрительно на Анну Михайловну,- что бы я только устроила... Tiens, oui! Oui... une petite maisonnette et tout ca. {Boт-вот! Маленький домик и все такое (франц.)} Анна же Михайловна, разумеется, ко всем поклонениям своей красоте оставалась совершенно равнодушной. Она держала себя с большим достоинством. С таким тактом встречала она своих то надменных, то суетливых заказчиц, так ловко и такими парижскими оборотами отпарировала всякое покушение бомонда потретировать модистку с высоты своего величия, что засмотреться на нее было можно. В один из таких дней магазин Анны Михайловны был полон существами, обсуждавшими достоинство той и другой шляпки, той и другой мантильи. Анна Михайловна терпеливо слушала пустые вопросы и отвечала на них со вниманием, щадя пустое самолюбие и смешные претензии. В час в дверь вошел почтальон. Письмо было из-за границы; адрес надписан Дашею. - Je vous demande bien pardon, je dois lire cette lettre immediatement, {Прошу прощения, я должна тотчас прочесть это письмо (франц.)} - сказала Анна Михайловна. - Oh! Je vous en prie, lisez! Faites moi la grace de lire, {Прошу вас, читайте. Окажите такую любезность (франц.)} - отвечала ей гостья. Анна Михайловна отошла к окну и поспешно разорвала конверт. Письмо все состояло из десяти строк, написанных Дашиной рукой: Дорушка поздравляла сестру с новым годом, благодарила ее за деньги и, по русскому обычаю, желала ей с новым годом нового счастья. На сделанный когда-то Анной Михайловной вопрос: когда они думают возвратиться, Даша теперь коротко отвечала в post scriptum: "Возвращаться мы еще не думаем. Я хочу еще пожить тут. Не хлопочи о деньгах. Долинский получил за повесть, нам есть чем жить. В этом долге я надеюсь с ним счесться". Долинский только приписывал, что он здоров и что на днях будет писать больше. Этим давно уже он обыкновенно оканчивал свои коротенькие письма, но обещанных больших писем Анна Михайловна никогда "на днях" не получала. Последнее письмо так поразило Анну Михайловну своею оригинальною краткостью, что, положив его в карман, она подошла к оставленным ею покупательницам совершенно растерянная. - Не от mademoiselle Доры ли? - спросила ее давняя заказчица. - Да, от нее,- отвечала как могла спокойнее Анна Михайловна. - Здорова она? - Да, ей лучше. - Скоро возвратится? - Еще не собирается. Пусть живет там; там ей здоровее. - О, да, это конечно. Россия и Италия - какое же сравнение? Но вам без нее большая потеря. Ты не можешь вообразить, chere Vera,- отнеслась дама к своей очень молоденькой спутнице,- какая это гениальная девушка, эта mademoiselle Дора! Какой вкус, какая простота и отчетливость во всем, что бы она ни сделала, а ведь русская! Удивительные руки! Все в них как будто оживает, все изменяется. Вообще артистка. - Где же она теперь? - спросила m-lle Vera. - В Ницце,- отвечала Анна Михайловна. - В Ницце?! - Да, в Ницце. - Я тоже провела это лето с матерью в Ницце. - Это m-lle Vera Онучина,- назвала дама девушку. Анна Михайловна поклонилась. - Очень может быть, что я где-нибудь встречала там вашу сестру. - Очень немудрено. - С кем она там? - С одним... нашим родственником. - Если это не секрет, кто это такой? - Долинский. - Долинский, его зовут Нестор Игнатьевич? - Да, его так зовут. - Так он ей не муж? - Нет. С какой стати? - Он вам родственник? - Да,- отвечала Анна Михайловна, проклиная эту пытливую особу, и, чтобы отклонить ее от допроса, сама спросила: - Так вы знали... видели мою сестру в Ницце, вы ее знали там? - Une tete d`or! {Золотая голова! (франц.)} Кто же ее не знает? Вся Ницца знает une tete d`or. - Это, верно, ее там так прозвали? - Да, ее все так зовут. Необыкновенно интересное лицо; она ни с кем не знакома, но ее все русские знают и никто ее иначе не называет, как une tete d'or. Мой брат познакомился где-то с Долинским, и он бывал у нас, а сестра ваша, кажется, совсем дикарка. - Нну... это не совсем так,- произнесла Анна Михайловна и спросила: - Здорова она на вид? - Кажется; но что она прекрасна, это я могу вам сказать наверно,- отвечала, смеясь, незнакомая девица. - Да, она хороша,- сказала Анна Михайловна и рассеянно спросила: - А господин Долинский часто бывал у вас? - О, нет! Три или четыре раза за все лето, и то брат его затаскивал. У нас случилось много русских и Долинский был так любезен, прочел у нас свою новую повесть. А то, впрочем, и он тоже нигде не бывает. Они всегда вдвоем с вашей сестрой. Вместе бродят по окрестностям, вместе читают, вместе живут, вместе скрываются от всех глаз!.. кажется, вместе дышат одной грудью. - Как я вам благодарна за этот рассказ! - проговорила Анна Михайловна, держась рукой за стол, за которым стояла. - Мне самой очень приятно вспомнить обворожительную tete d`or. А знаете, я через месяц опять еду в Ниццу с моей maman. Может быть, хотите что-нибудь передать им? - Merci bien. {Большое спасибо (франц.)} Я им пишу часто. Светская дама со светской девицей вышли. - Как она забавно менялась в лице,- заметила девица. - Ну, да еще бы! Это ее amant. {Любовник (франц.)} - Я так и подумала. Какой оригинальный случай. Дамы засмеялись. - И в каком, однако, странном кружке вращаются эти господа! - пройдя несколько шагов, сказала m-lle Vera. - И, ma chere! {Моя дорогая! (франц.)} В каком же по-твоему кружке им должно вращаться? - А он умен,- в раздумье продолжала девица. - Мало ли, мой друг, умных людей на свете? - И довольно интересен, то есть я хотела сказать, довольно оригинален. Дама взглянула на девицу и саркастически улыбнулась. - Не настолько, однако, надеюсь, интересен, - пошутила она,- чтобы приснился во сне mademoiselle Вере. - М-м-м... за сны свои, ma chere Barbe, никто не отвечает,- отшутилась m-lle Вера, и они обе весело рассмеялись, встретились со знакомым гусаром и заговорили ни о чем. Глава четвертая ТУМАННАЯ ДАЛЬ БЛИЗИТСЯ И ЯСНЕЕТ Как только дамы вышли из магазина, Анна Михайловна написала к Илье Макаровичу, прося его сегодня же принести ей книжку журнала, в котором напечатана последняя повесть Долинского, и ждала его с нетерпением. Илья Макарович через два часа прибежал из своей одиннадцатой линии, немножко расстроенный и надутый, и принес с собою книжку. - Что же это Несторка-то! - начал он, только входя в комнату. - А что? - спросила Анна Михайловна, перелистывая с нетерпением повесть. - И повести вам не прислал? - Верно, у него у самого ее нет. Не скоро доходит за границу. Илья Макарович заходил по комнате и все дмухал сердито носом. - Читали вы повесть? - спросила Анна Михайловна. - Читал, как же не прочесть? Читал. - Хороша? - Хорошую написал повесть. - Ну, и слава богу. - Денег он пропасть зарабатывает какую! - Еще раз слава богу. - А что, он вам пишет? - Пишет,- медленно проговорила Анна Михайловна. Илья Макарович опять задмухал. - Водчонки пропустить хотите? - спросила Анна Михайловна, не подымая глаз от книги. - Нет, черт с ней! Чаишки разве; так от скуки - могу. Анна Михайловна позвонила. Подали самовар. - Вы на меня не в претензии? - спросила она Илью Макаровича. - За что? - Что я при вас читаю. - Сделайте милость! - Скучно без них ужасно,- сказала Анна Михайловна, обваривая чай. - И чего они там сидят? - Для Даши. Илья Макарович опять задмухал. - Знаете, что я подозреваю? - сказал он.- Это у него все теперь эти идеи в голове бродят. - Попали пальцем в небо. Илья Макарович хотел употребить дипломатическую, успокоительную хитрость и очень сконфузился, что она не удалась. - А вот что, Анна Михайловна! - сказал он, пройдясь несколько раз по комнате и снова остановясь перед хозяйкой, сидевшей за чайным столом над раскрытою книгою журнала. - Что, Илья Макарович? Художник долго смотрел ей в глаза и, наконец, с добродушнейшей улыбкой произнес: - Махну-ка я, Анна Михайловна, в Италию. - Это же ради каких благ? - Еще раз перед старостью небо теплое увидеть. Душу свою обогрею. - Э, не сочиняйте-ка вздоров! У кого душа тепла, так везде она будет тепла, и под этим небом. Илья Макарович не умел сказать обиняком то, что он думал. - Их посмотрю,- сказал он прямо. - Ну, и что ж будет? Илья Макарович долго молчал, менялся в лице и моргал глазами. - Обрезонить надо человека; вот что будет! - наконец вымолвил он с таинственным придыханием. - Это вы Долинского хотите обрезонивать! Он не мальчик, Илья Макарович. Ему уже не двадцать лет, сам понимает, что делает. - И ее,- еще тише продолжал художник. - Ее? Илья Макарович сделал самую строгую мину и качнул в знак согласия головою. - Дашу? - переспросила его Анна Михайловна. - Ну, да. - Не знаете вы, за что беретесь, мой милый! - отвечала, улыбнувшись, Анна Михайловна. - Слово надо сказать; одно слово иногда заставляет человека опомниться,- таинственно произнес художник. - Кому же это вы будете говорить, что вы будете говорить, и по какому праву, наконец, Илья Макарыч? - Право! С подлецом нечего разбирать прав! - Пожалуйста, только не горячитесь. - Нет-с, я не горячусь и не буду горячиться, а я только хочу ему высказать все, что у меня накипело на сердце, только и всего; и черт с ним после. Анна Михайловна махнула рукой. - Да и ей тоже-с. Воля милости ее, а пусть слушает. А уж я наговорю! - Даше? - Да-с. - О, Аркадия священная! Даже не слова человеческие, а если бы гром небесный упал перед нею, так она... и на этот гром, я думаю, не обратила бы внимания. Что тут слова, когда, видите, ей меня не жаль; а ведь она меня любит! Нет, Илья Макарович, когда сердце занялось пламенем, тут уж ничей разум и никакие слова не помогут! - Так что ж они о себе теперь думают! - грозно крикнул и привскочил с места Журавка. - А ничего не думают! - Как же ничего не думают? - А так - зачем думать? - Как зачем думать? Помилуйте, Анна Михайловна, да это... что же это такое вы сами-то наконец говорите? - Я вам говорю, что они ничего не думают. - Да что же он-то такое? После этого ведь он же выходит подлец! - Илья Макарович в азарте стукнул кулаком по столу и опять закричал: - Подлец! - За что вы его так браните? Ну, что от этого поправится или получшеет? - Зачем же он сбил девушку? Анна Михайловна улыбнулась. - Чего вы смеетесь? - Над вами, Илья Макарыч! Ничего-то вы не разумеете, хоть и в Италии были. - Чего-с я не разумею? Анна Михайловна промолчала. - Нет-с, позвольте же, Анна Михайловна, если уж начали говорить, так вы извольте же договаривать: чего это-с я не разумею? - Да как вы можете утверждать, что он ее с чего-нибудь сбивал? - сказала Анна Михайловна. Илья Макарович дмухнул носом и, помолчав, спросил: - Так как же это по-вашему было? - Дору никто не собьет и... никто Илью Макаровича ни от чего не удержит. Журавка опять забегал. - Да... однако ж... позвольте, на что же это она бьет, в чью же-с голову она бьет?! - спросил он, остановившись. - Любит. - Да-ну-те-ж бо, бог с вами, Анна Михайловна, что ж будет из такой любви? - Что из любви бывает - радость, счастье и жизнь. - Да ведь позвольте... мы ведь с вами старые друзья. Ведь... вы его наконец любите? - Ну-с; так что же далее? - произнесла, немного конфузясь, Анна Михайловна. - И он вас любил? - Положим. - Ничего не понимаю! - крикнул, пожав плечами, Илья Макарович и опять ожесточенно забегал, мотая по временам головою и повторяя с ажитацией,- ничего... ровно ничего не понимаю! Хоть голову мою срубайте, ничего не понимаю! - А как же это вы, однако, поняли, что там что-то есть? - спросила после паузы Анна Михайловна с целью проверить свои соображения чужими. - Да так, просто. Думаю себе иной раз, сидя за мольбертом: что он там наконец, собака, делает? Знаю, ведь он такой олух царя небесного; даже прекрасного, шельма, не понимает; идет все понурый, на женщину никогда не взглянет, а женщины на него как муха на мед. Душа у него такая кроткая, чистая и вся на лице. - Да,- уронила Анна Михайловна, вспоминая лицо Долинского и опять невинно смущаясь. - Не полюбить-то его почти нельзя! - Нельзя,- сказала, улыбнувшись, Анна Михайловна. - То есть именно, и говорю, черт его знает, каналью, ну, нельзя, нельзя. - Нельзя,- подтвердила Анна Михайловна несколько серьезнее. - Ну, вот и думаю: чего до греха, свихнет он Дорушку! - Ничего я не вижу отсюда, а совершенно уверена... Да, Илья Макарыч, о чем это мы с вами толкуем, а?.. разве они не свободные люди? Художник вскочил и неистово крикнул: - А уж это нет-с! Это извините-с, бо он, низкий он человек, должен был помнить, что он оставил! - Эх, Илья Макарыч! А еще вы художник, и "свободный художник"! А молодость, а красота, а коса золотая, сердце горячее, душа смелая! Мало вам адвокатов? - То есть черт его знает, Анна Михайловна, ведь в самом деле можно с ума сойти! - отвечал художник, заламывая на брюшке свои ручки. - То-то и есть. Вспомните-ка ее песенку: То горделива, как свобода, То вдруг покорна, как раба. - Да, да, да... то есть именно, я вам, Анна Михайловна, скажу, это черт знает что такое! Долго Анна Михайловна и художник молчали. Одна тихо и неподвижно сидела, а другой все бегал, а то дмухал носом, то что-то вывертывал в воздухе рукою, но, наконец, это его утомило. Илья Макарович остановился перед хозяйкой и тихо спросил: - Ну, и что ж делать, однако? - Ничего,- так же тихо ответила ему Анна Михайловна. Художник походил еще немножко, сделал на одном повороте руками жест недоумения и произнес: - Прощайте, Анна Михайловна. - Прощайте. Вы домой прямо? - Нет, забегу в Палкин, водчонки хвачу. - Что ж вы не сказали, здесь бы была водчонка,- спокойно говорила Анна Михайловна, хотя лицо ее то и дело покрывалось пятнами. - Нет, уж там выпью,- рассуждал Журавка. - Ну, прощайте. - А написать ему можно? - шепотом спросил художник, снова возвращаясь в комнату в шинели и калошах. - Ни, ни, ни! Чужая собака под стол, знаете пословицу? - отвечала Анна Михайловна, стараясь держаться шутливого тона. - Господи боже мой! Какая вы дивная женщина! - воскликнул восторженно Журавка. - Такая, которую всегда очень легко забыть,- отшутилась Анна Михайловна. Глава пятая НЕМНОЖКО НАЗАД С тех пор как Долинский с Дарьей Михайловной отъехали от петербургского амбаркадера варшавской железной дороги, они проводили свое время в следующих занятиях: Дорушка утерла набежавшие слезы и упорно смотрела в окошко вагона. Природа ее занимала, или просто молчать ей хотелось,- глядя на нее, решить было трудно. Долинский тоже молчал. Он попробовал было заговорить с Дашей, но та кинула на него беглый взгляд и ничего ему не ответила. Подъезжая к Острову, Даша сказала, что она устала и дальше ехать не может. Отыскали в гостинице нумер с передней. Долинский приготовил чай и спросил ужин. Даша ни к чему не притронулась. - Ну, так ложитесь спать,- сказал ей Долинский. - Да, я спать хочу,- отвечала Даша. Она легла на кровати в комнате, а Долинский завернулся в шинель и лег на диванчике в передней. Они оба молчали. Даша была не то печальна, не то угрюма; Долинский приписывал это слабости и болезненной раздраженности. Он не беспокоил ее никакими вопросами. - Прощайте, моя милая нянюшка! - слабо проговорила через перегородку Даша, полежав минут пять в постели. - Прощайте, Дорушка. Спите спокойно. - Вам там скверно, Нестор Игнатьич? - Нет, Дорушка,- хорошо. - Потерпите, мой милый, ради меня, чтобы было о чем вспомнить. - Спите, Дорушка. Больная провела ночь очень покойно и проснулась утром довольно поздно. Долинский нашел женщину, которая помогла Даше одеться, и велел подать завтрак. Даша кушала с аппетитом. - Нестор Игнатьич! - сказала она, оканчивая завтрак,- вот сейчас вам будет испытание, как вы понимаете наставления моей сестры. Что она приказала вам на мой счет? - Беречь вас. - А еще? - Служить вам. - А еще? - Ну, что ж еще? - Право, не знаю, Дарья Михайловна. - Вот память-то! - Да что же? Она просила исполнять ваши желания, и только. - Ну, наконец-то! Исполнять мои желания, а у меня теперь есть желание, которое не входило в наши планы: исполните ли вы его? - Что же это такое, Дорушка? - Свезите меня в Варшаву. Смерть мне хочется посмотреть поляков в их городе. У вас там есть знакомые? - Должны быть; но как же это сделать? Ведь это нам составит большой расчет, Дорушка, да и экипажа нет. - Как-нибудь. Вы не поверите, как мне этого хочется. Фактор в Вильно нашел старую, очень покойную коляску, оставленную кем-то из варшавян, и устроил Долинскому все очень удобно. Железная дорога тогда еще была не окончена. Погода стояла прекрасная, путешественники ехали без неприятностей, и Даша была очень счастлива. - Люблю я,- говорила она,- ехать на лошадях. Отсталая женщина - терпеть не могу железных дорог и этих глупых вагонов. Долинский смеялся и рассказывал ей разные неприятности путешествия на лошадях по России. - Все это может быть так; я только один раз всего ехала далеко на лошадях, когда Аня взяла меня из деревни, но терпеть не могу, как в вагонах запирают, прихлопнут, да еще с наслаждением ручкой повертят: дескать, не смеешь вылезть. Дорога шла очень приятно. Даша много спала в покойном экипаже и говорила, что она оживает. В самом деле, несмотря на дорожную усталость, она чувствовала себя крепче и дышала свободнее. В Варшаве они разместились очень удобно в большом номере, состоявшем из трех комнат. Долинский отыскал много знакомых поляков с Волыни и Подолии и представил их Даше. Даша много с ними говорила и осталась очень довольна новыми знакомствами. Долинский нашел тоже пани Свентоховскую, известную варшавскую модистку, с которою Анна Михайловна и Даша познакомились в Париже и которую принимали у себя в Петербурге. Пани Свентоховская, женщина строгая и ультракатоличка, приехала к Даше, когда Долинского не было дома, и рассыпалась перед Дорой в поздравлениях и благожеланиях. - Да с чем вы меня поздравляете? - спросила Даша. - Как с чем? С мужем!.. - С каким мужем? - рассмеявшись, спросила ее Даша. - А пан Долинский! Даша еще громче рассмеялась. - Да как же вы едете? - спросила несколько обиженная ее смехом полька. - Простите мне, мой ангел, этот глупый смех,- отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой. - Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия? - Не то, что очень неприлично, а... - А что? - Оно... небеспечно. Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала: - Какие пустяки! Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом. - Чего вы так смеетесь, Дора? - осведомился Долинский. - Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности. - В какой опасности? - В опасности. - Полноте шалить, Дора! Скажите толком,- отвечал несколько встревоженный Долинский. - Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я. Я, своей собственной персоной! Даша рассказала опасения madame Свентоховской. И он и она усердно смеялись. Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний. - Домой пора, Дора,- не раз шептал ей Долинский. - Погодите - невежливо же уехать? - Заболеете. - Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь. Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал: - Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете. - Не бойтесь, не бойтесь, мой милый,- отвечала она, пожимая его руки. - А вы слышали, что о вас говорили паны? - спросил Долинский, усадив Дору в кресло. - Нет. Что они говорили? - Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала: - Это мы и без них знали; - а потом спросила: - А вы слышали, что о вас говорили пани? - Нет. Даша рассмеялась. - Говорили, что вы Анин "коханок". - Кому это они говорили? - Сами с собой говорили. - Ворона весть принесла. - Ворона, именуемая панею Свентоховскою. - А ей кто доложил? - Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится! Долинский ничего не отвечал. - А странный вы господин! - начала, подумав, Даша.- Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят "коханком"? - Да мне все равно, только... зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значит коханек.- Мне это, конечно, все равно, а... - А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные. - Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется. - А только подумал! - отвечала с иронией Даша.- Нет, Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины-то присказки! Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал: - Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала. - Идите в постель, Дора,- повторил через минуту Долинский. Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала: О, жалкий, слабый род! О, время Полупорывов, долгих дум И робких дел! О, век! О, племя! Без веры в собственный свой ум! Глава шестая ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет. - Смотрите, Нестор Игнатьич,- говорила она,- чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, "небеспечно" вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда. - Что вы выдумываете, Дорушка! - А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя? - Какая вы хорошенькая! - смеясь, воскликнул Долинский. - Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана. - А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава? - Очень хороший, типический город. - А варшавяне? - Мужчины или женщины? - Те и другие? - Одним словом на это отвечать нельзя. - Ну, можете двумя словами. - В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится. - Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок? - Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше - это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают. - Как это, Дорушка? - А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает. Даша разгорячилась. - Шуты святочные! - сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона. - Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете? Даша обернулась с веселой улыбкой. - Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский? - Когда? - Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала: - У-у, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит. Долинский вздохнул. - А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? - заговаривала Дора. - Что? - спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу. - Отгадайте! - Бог вас знает, Дорушка! - отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку. - Ну, отгадайте! - Да, право, не знаю. Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила: - Вы, кажется, все еще дуетесь? - Нет, за что же? - То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают? - Видел. - Ну, как? - В шоры. - Нет, вот тут на голову - как это называется? Даша приложила ладони к своим вискам. - Наглазники. - Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность. - Как это, Дорушка? - А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет. - А у наших есть? - Ну, как же равнять! - отвечала, качая головкой, Дора. - Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то? - Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины - хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными. - Да много ли их? - Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? - добавила она, улыбаясь. - Хорошо, Дорушка,- отвечал спокойно Долинский. - А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал: - Какая вы наблюдательная, Дора! - А вы это только теперь заметили? - Только теперь. - Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели! Даша помолчала, вздохнула и проговорила: - Что-то она теперь поделывает? На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого. После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень Добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другою флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике. Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. M-me Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: "m-me Бюжар!" Из другого окна ей весело откликались словом: "Signora Dorra!" и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась. Глава седьмая НА УСТАХ И В СЕРДЦЕ В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже. - Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы... Вам тут рисовать вовсе не полагается. Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала: - Пойдемте гулять. Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало. - Странно как это! - сказала Даша, не открывая глаз. - Что такое? - как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский. - Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например... сколько чепухи на свете? - Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно. - Я это и без вас знаю,- отвечала Дора и опять замолчала. - Не понимаю я,- начала она через несколько минут,- как это делается все у людей... все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы! - Отчего же не что-нибудь другое, а трусы? - Так, потому что это все от трусости. En gros {в целом (франц.)} все их пугает, a en detail {по мелочам (франц.)} - все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется,- его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает - только погаже как-нибудь - ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами. - Подите же с ними! - тихо отвечал Долинский. - Ведь это ужасное несчастие. - Да, это не счастие! - Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю, как это разменяться, стать мельче, чем я есть? - Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал" а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных. - Какие у людей маленькие душонки! - сказала Даша с презрительной гримаской. - У кого же они больше? - Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила: - А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу? - Есть безделица. - А зачем? - Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь. - Ну, да. Даша подумала и тихо проговорила: - Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают. - Кому ж они понятны? - Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает? - И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое. - Да, разум, с детства изуродованный,- это особенное несчастье. - Огромное и почти всегда вечное. - Вы как же думаете... Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни? - На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет. - Но как же быть? - Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья. - А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого. - Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется. - Да-с, да: в этом штука, в этом штука! - Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ. - Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете? - Что такое?.. Путаница-то эта? - Путаница-то. - Ну, как вам сказать? - Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков? - Теперь я чувствую себя очень свободным. - А прежде? - Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно. - Вы очень много любили людей? - Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их. - А теперь? - Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать. - Только уж не привязываетесь к людям? - Я люблю человечество. - Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а вы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде? - Близких людей у меня нет. - Совсем? - Кроме Анны и вас. - А прежние привязанности? - Растоптали их, теперь они засыпались. - А мать? - Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете. - Но вы ее все-таки любите? - Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете. - Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку,- попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому. - Долго вам рассказывать, Дорушка. - Нет, расскажите. Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно. - Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! - перебивала она не раз Долинского. И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение: - У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание - прах; нам никогда не говорили: "наживай да сберегай", а говорили: "отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете". Дорушка воскликнула: - Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы? Долинский молча пожал руку Доры. - Вы знаете,- продолжал он, увлекаясь,- люди восторгаются "Галубом"; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя - и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек... Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич... - Зачем вы их троих вспоминаете вместе? - произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам. - А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов,- что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня. - Вы лучше их,- произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора. - Они могут быть полезнее меня. - Вы всегда будете полезнее их,- опять так же спешно оторвала Дора. - Вы знаете... вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею... нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется... что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить. - Что ж это такое? - спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора. - Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня. - Вас любят. - И из этого ничего не будет,- отвечал, покачав головою, Долинский.- Я верю в мои предчувствия. - А они говорят? - Что что-то близится страшное; что что-то такое мое до меня близится; что этот враг мой... - Близок? - Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель. - Не говорите этого! - сказала строго Дора. - Пусть только бы скорее, истома хуже смерти. - Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! - сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора, и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала, пророк! Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту. - Зато,- начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место,- кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее. - Да... ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? - расспрашивала, силясь успокоиться, Дора. - А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное. - Не понимаю. - Ну и слава богу. - Нет, вы расскажите это. - Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью? - Все по праву требуют, а не по сердцу. - Ну, вот вы и понимаете! - А брат ваш? - Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от друга. - Зачем же? Зачем же отвыкать? - Разъехались, разбросало нас по разным местам - Как будто места могут разорвать любовь? - Поддержать ее не умели. - Это дурно. - Да, хорошего ничего нет. - Кто же это: вы ему перестали писать или он вам? - Нет, он. - А вы ему писали? - Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась. - Ну, а сестра? - спросила она после короткой паузы. - Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе... барыня... - По "правилам" живет,- смеясь сказала Даша. - По "правилам",- смеясь же отвечал Долинский. - Эгоистка она? - Нет. - А что же? - Я вам сказал: барыня. - Добрая? - Так... не злая. - Не злая и не добрая? - Не злая и не добрая. - Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто. - Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна - хороший человек; вы - золотой человек. - Анна - хороший, а я - золотой! Что же лучше: золотой или хороший? - Обе вы хорошие человеки. - Значит, "обе лучше". А которую вы больше любите? - Вас, конечно. - Ну, то-то. Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой. Глава восьмая ЛЮБОВЬ ДО СЛЕЗ ГОРЮЧИХ Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem, {всегда то же самое (лат.)} при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет Semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre "Paul et Virginie" {Сен-Пьера "Поль и Виргиния" (франц.)}, и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою. Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее. - Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? - отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре. В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии - знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды. - Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом,- рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова. Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто-напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое-что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать. Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатстве молочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из-под косынки на черные глаза своей кормилицы. Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, и молочная красавица ей необыкновенно нравилась. - Это Марии,- говорила она Долинскому,- а не мы, Марфы, кажется, только и стоющие одного упрека... Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство. - Опять новое слово,- заметил весело Долинский,- то раз было комонничать, а теперь марфунствовать. - Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны,- отвечала ласково Дора. Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями. Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться. В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила. - Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь,- наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке. - Ай, ай, ай, ай! - говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар. - Ну, да! Хорошо вам рассуждать-то, - отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза. Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к "молочной красавице" в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить. - Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше,- успокоивала ее Дора.- Совершенно французская идиллия из повести или романа,- говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика,- благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе. - Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас... тесно, беспокойно, - уверяла "молочная красавица". - А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно. - Oh, non, monsieur! {О, нет, мосье! (франц.)} Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями. - Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен? - Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок. - А, может быть, и поет,- пошутила Дора. - Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня... Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно... когда я только подумаю, что... - Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует? - Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? - произнесла, бледнея, "молочная красавица", и кружка заходила в ее дрожащей руке. - Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? - спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза. - Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила,- говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку. - Честное слово, что вы пошутили? - Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит. - Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть но я лучше хочу сомневаться, но вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю. - Однако, как плохо шутить-то! - проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды. - Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна, я против него даже помыслом не виновата и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались, он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни,- говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. - Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом. - Это редкое счастье, Жервеза. - Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие... как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся. Дора и Долинский оба весело рассмеялись. - Ах, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю! - Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье. - Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума и он тоже - А что вы думаете, Жервеза, об этом господине? Недурненький он или нет? - говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского. "Молочная красавица" посмотрела на Нестора Игнатьича, который был без сравнения лучше ее Генриха, и улыбнулась. - Что же? - переспросила ее Дора. - Генрих лучше всего мира! - отвечала ей на ухо Жервеза. - Он так меня целует,- шептала она скороговоркой,- что у меня голова так кружится, кружится-кружится, и я ничего не помню после. На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии. - Да-с, однако, шутить-то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет, ты мой муж, помни это, голубчик! - говорил Долинский. - Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже. - Вы это оправдываете? - Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его. - А если она ревнует, лежа как собака на сене? - Тогда она собака на сене. - Видите,- начала, подходя к городу, Дора,- почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас - многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного люблю. - Почему люблю? - Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, что любит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет - и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом - и все пойдет как ключ ко дну. - Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как-то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь... - Есть любовь Жервез,- подсказала Дора. - Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более - любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь - большое дело! Она скромна, она молчит... Нет, настоящая любовь... нет ее, кажется, нигде даже. Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому. - Настоящая любовь,- сказала она,- верно там, где нет нас? - Может быть. - И где мы не были, пожалуй? - Да это будет одно и то же. - Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! - протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома. - Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое-то новое заключение? - спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич. - Новое!.. никакого,- отвечала, улыбнувшись, Дора. Дней через пять Дора снова вздумала идти к Жервезе. Проходя мимо одной лавки, они накупили для детей фруктов, конфект, лент для старшей девочки, кушак для самой молочной красавицы и вышли с большим бумажным конвертом за город. Не нужно много трудиться над описанием этих сине-розовых вечеров береговых мест Средиземного моря: ни Айвазовского кисть, ни самое художественное перо все-таки не передают их верно. Вечер был божественный, и Дора с Долинским не заметили, как дошли до домика молочной красавицы. Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое-то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты. Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча. - Тсс! - произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем. Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами,- все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой-то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко. Жервеза взяла мальчика за плечо и тихо повернула его лицо к Мадонне и тотчас же запела: "Ты, который все видишь, всех любишь и со всеми живешь, приди и живи в нашем сердце". Дети пели за Жервезой не совсем согласно, отставали от нее и повторяли слова несколько позже, но тем не менее, в этом несмелом трио была гармония удивительная. "И тех, которых нет с нами, Ты также помилуй, и с ними живи",- пела Жервеза после первой молитвы.- "Злых и недобрых прости, и всех научи нас друг друга любить, как правду любил Ты, за нас на кресте умирая". При конце этой молитвы двое старших детей начинали немного тревожиться. Они розняли свои ручонки, робко дотрагивались до белых рукавов Жервезы и заглядывали в ее глаза. Видно было, что они ожидали чего-то, и знали чего ожидают. "А тех, которые любят друг друга",- запела молочная красавица голосом, в котором с первого звука зазвенели слезы: - "тех Ты соедини и не разлучай никогда в жизни. Избави их от несносной тоски друг о друге; верни их друг к другу все с той же любовью. О, пошли им, пошли им любовь Ты до века! О, сохрани их от страстей и соблазнов, и не попусти одному сердцу разбить навеки другое!" Слезы, плывшие в голосе Жервезы и затруднявшие ее пение, разом хлынули целым потоком, со стонами и рыданиями тоски и боязни за свою любовь и счастье. И чего только, каких только слов могучих, каких душевных движений не было в этих разрывающих грудь звуках! - Молись, молись, Пьеро, за своего отца! Молись за мать твою! Молись за нас, Аделиночка! - говорила Жервеза, плача и прижимая к себе обхвативших ее детей. Минуты три в комнате были слышны только вздохи и тихий, неровный шепот; даже белый котенок перестал колыхать лапкой свое яблочко. Долинский оглянулся на Дашу: она стояла на коленях и смотрела в окно на бледное лицо Мадонны; в длинных, темных ресницах Доры дрожали слезы. Долинский снял шляпу и смотрел на золотую голову Доры. - Полно нам плакать,- произнесла в это время, успокаиваясь, Жервеза,- будем молиться за бедных детей. "Бедным детям,- запела она спокойнее,- детям-сироткам будь Ты отцом и обрадуй их лаской Твоею, и добрых людей им пошли Ты навстречу, и доброй рукою подай им и хлеба, и платья, и дай им веселое детство..." Дети начали кланяться в землю, и молитва, по-видимому, приходила к концу. Дорушка заметила это: она тихо встала с колен, подняла с травы лежавший возле нее бумажный мешок с плодами, подошла к окну, положила его на подоконнике и, не замеченная никем из семьи молочной красавицы, скоро пошла из садика. - Что молится так, Долинский? - спросила она, остановившись за углом, и прежде чем Долинский успел ей что-нибудь ответить, она сильно взяла его за руку и с особым ударением сказала: - так молится любовь! Любовь так молится, а не страсть и не привязанность. - Да, это молилась любовь. - Это сама любовь молилась, Нестор Игнатьич, истинная любовь, простая, чистая любовь до слез и до молитвы к Богу. Дорушка тронулась вперед по серой, пыльной дорожке. - Что ж, вы не зайдете, разве? - спросил ее Долинский. - Куда? - Да к ним? - К ним?.. Знаете, Нестор Игнатьич, чем представляется мне теперь этот дом? - проговорила она, оборачиваясь и протягивая в воздухе руку к домику Жервезы.- Это горящая купина, к которой не должны подходить наши хитрые ноги. - Стопы лукавых. - Да, стопы лукавых. Сделайте милость, не пробуйте опять нигилистничать: совсем ведь не к лицу вам эти лица. - Они только будут удивляться, откуда взялся мешок, который вы им положили. - Не будут удивляться: это Бог прислал детям за их хорошие молитвы. - И прислал через лучшего из своих земных ангелов. - Вы так думаете? - Удивительная вы девушка, Дора! Кажется, нежнее и лучше вас, в самом деле, нет женского существа на свете. - Тут одна,- сказала Дора, снова остановясь и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы,- а вон там другая,- добавила она, бросив рукою по направлению на север.- Вы, пожалуйста, никогда не называйте меня доброю. Это значит, что вы меня совсем не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая? Что меня любят, а я не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и о себе способны возмечтать, что и вы даже добрый человек. - А разве же я, Дарья Михайловна, в самом деле, по-вашему, злой человек? - Эх, да что, Нестор Игнатьич, в такой нашей доброте проку-то! Вон Анина, или Жервезина доброта - так это Доброта: всем около них хорошо, а наша с вами доброта, это... вот именно художественная-то доброта: впечатлительность, порывы. Вы ведь не знаете, какое у меня порочное сердце и до чего я бываю иногда зла в душе. Вот не далее, как... когда это мы были первый раз у Жервезы?.. Ух, как я тогда была зла на вас! И что это, в самом деле, вам тогда пришло в голову уверять меня, что это не любовь, а привязанность одна и какие-то там глупые страсти. - Мне так показалось. - Врете! Все врете, и опять начинаете сердить меня. Ох, да как я вас знаю, Нестор Игнатьич! Если бы я заметила, что меня кто-нибудь так знает и насквозь видит, как я вас, я бы... просто ушла от такого человека на край света. Вы мне это тогда говорили вот почему: потому что бесхарактерность у вас, должно быть, простирается иногда так далеко, что даже, будучи хорошим человеком, вы вдруг надумаете: а ну-ка, я понигилистничаю! может быть, это правильней? И я только не хотела вам говорить этого, а ужасно вы мне были противны в тот вечер. - Даже противен? - Даже гадки, если хотите. Что это такое? Первое дело - оскорблять ни за что, ни про что любовь женщины, а потом чем же вы сами-то были? Шпандорчук какой-то, не то Вырвич - обезьянка петербургская. - Вот то-то оно и есть, Дарья Михайловна, что суд-то людской - не божий: всегда в нем много ошибок,- отвечал спокойно Долинский.- Совсем я не обезьянка петербургская, а худ ли, хорош ли, да уж такой, каким меня Бог зародил. Вам угодно, чтобы я оправдывался - извольте! Знаете ли вы, Дарья Михайловна, все, о чем я думаю? - Конечно, не знаю. - Совершенная правда, и потому, стало быть, не знаете, до чего и как я иногда додумываюсь. Я не нигилистничал, Дарья Михайловна, когда выразил ошибочное мнение о любви Жервезы, а вот как это было: очень давно мне начинает казаться, что все, что я считал когда-нибудь любовью, есть совсем не любовь; что любовь... это совсем не то будет, и я на этом пункте, если вам угодно, сбился с толку. Я все припоминаю, как это случалось, хоть и со мною даже... идет, идет будто вот совсем и любовь, а потом вдруг - крак, смотришь - все какое-то такое вялое, сухое, и чувствуешь, что нет, что это совсем не любовь, и я думаю, что нет, ну, вот нет любви. Тут совсем не за что на меня сердиться. Разве в том только моя вина, что не отучусь именно из себя-то сто раз все мотать, да перематывать, а уж в обезьянничестве я не виноват. Помилуйте, мне вот очень даже часто приходит в голову, как люди умирают? Как это последняя минута?.. Вот вдруг есть, и нету... Бывают минуты, когда я никак этого вообразить себе не могу, и отчего, откуда приходят эти страшные минуты? - этого никак не подстережешь. Вы помните, как я один раз в Петербурге уронил стенные часы в мастерской и поймал их за два каких-нибудь вершка от полу? Дорушка кивнула утвердительно головою. - Ловок! - подумал я себе тогда.- А вот как-то ты увернешься от смерти? - пошло ходить у меня в голове; вот-вот-вот схватиться бы за что-нибудь, и не схватишься. И что ж вы скажете? - я до такой степени все это выматывал, что серьезно, ясно и сознательно стал ощущать, что я уж когда-то что-то такое ловил и не поймал, и умер, и опять живу. Умрет кто-нибудь - мне сейчас опять какой-то этакий бледный шар представляется; ловишь его, и вдруг - бац! не поймал, умер и сейчас что-то мне в этом знакомое есть, что я уж это пережил... Я уверен в этом, наконец, бываю! Так не осуждайте же меня, пожалуйста, за Жервезу; я, право, больной человек; мне в тот день так казалось, что нет, нет и нет никакой любви, а, право, это не обезьянничество. - Ну, хорошо, ну, пусть вам эта вина прощается за ваши недуги; но нынче-с!.., позвольте вас искренно, по душе, по совести просить ответить: чего вы стояли этаким рыцарем и таращили на меня глаза, когда мне захотелось помолиться с Жервезой? - Я таращился! - нисколько! Я просто смотрел на вас, потому что мне приятно было смотреть на вас, потому что вы необыкновенно как хороши были у этого куста на коленях! - Пожалуйста, пожалуйста, Нестор Игнатьич! Знаю я вас. Я знаю, что я хороша, и вы мне этим не польстите. И вы тоже ведь очень... этакий интересный Наль, тоскующий о Дамаянти, а, однако, я чувствовала, что там было нужно молиться, и я молилась, а вы... Снял шляпу и сейчас же сконфузился и стал соглядатаем, ммм! ненавистный, нерешительный человек! Отчего вы не молились? - Ах, Дарья Михайловна, какой вы ребенок! Ну, разве можно задавать такие вопросы? Ведь на это вам только Шпандорчук с Вырвичем и ответили бы, потому что у тех уж все это вперед решено. - А у вас, мой милый, ничего не решено? - По крайней мере, очень многое.- Да вы, пожалуйста, не думайте, что решимость это уж такая высокая добродетель, что все остальное перед нею прах и суета. Решимостью самою твердою часто обладают и злодеи, и глупцы, и всякие, весьма непостоянные, люди. - И герои. - Да, и герои, но героев ведь немного на свете, а односторонних людей, способных решать себе все наоболмашь, гораздо больше. Вы вот теперь даете мне вопрос, касающийся такого предмета, которого обнять-то, уразуметь-то нет силы, и хотите, чтобы я так вот все и решил в нем. Вы знаете моего дядю? Его не одна Москва, а вся Русь знает. Это не был профессор-хлыщ, профессор-чиновник или профессор-фанфарон, а это был настоящий, комплектный ученый и человек, а я вам о нем расскажу вот какой анекдот: был у него в Москве при доме сад, старый, густой, прекрасный сад. Дядя работал там летом почти по целым дням: подсаживал там деревца, колеровал и разные, знаете, такие штуки делал. Я спал в этом саду в беседке. Только один раз как-то очень рано я проснулся. Дело было перед последним моим экзаменом. Я сел на порожке и читаю; вдруг, вижу я, за куртиной дядя стоит в своем белом парусинном халате на коленях и жарко молится: поднимет к небу руки, плачет, упадет в траву лицом и опять молится, молится без конца. Я очень любил дядю и очень ему верил и верю. Когда он перестал молиться и начал что-то вертеть около какого-то прививка, я встал с порожка и подошел к нему. На дворе было самое раннее утро и, кроме нас да птиц, в саду никого не было. Не помню, как мы там с ним о чем начали разговаривать, только знаю, что я тогда и спросил его, что как он, занимаясь до старости науками историческими, естественными и богословскими, до чего дошел, до какой степени уяснил себе из этих наук вопрос о божестве, о душе, о творении? Напоминаю вам, что утро было самое раннее, из-за каменных стен в большом саду нас никто не мог ни видеть, ни слышать, разве кроме птичек, которые порхали по деревьям. Так старик-то мой-с несколько раз оглянулся во все стороны, сложил вот так трубочкой свои руки, да вот так поднес их к моему уху и чуть слышно шепнул мне: - Ни до чего не дошел. Говорю ему: - А как же вы относитесь... называю, знаете, ему две крайние-то партии. - Как отношусь? - говорит. И опять нагнулся к моему уху и шепнул: - Не верю ни тем, ни другим. - Так вот вам, Дарья Михайловна, какие высокие и честные-то души относятся к подобным вопросам: боятся, чтобы птицу небесную не ввести в напрасное сомнение, а вы меня спрашиваете о таких вещах, да еще самого решительного ответа у меня о них требуете. Можно сомневаться, можно надеяться, но утверждать... О, боже мой, сколько у людей бывает странной смелости! Я, действительно, человек очень нерешительный, но не думайте, что это у меня от трусости. Чего же мне бояться? У меня только всегда как-то вдруг все стороны вопроса становятся перед глазами и я в них путаюсь, сбиваюсь и делаю бог знает что, бог знает что! Ах, это самое худшее состояние, которое я знаю: это хуже дня перед казнью, потому что все дни перед казнью. Перестанемте об этом говорить, Дарья Михайловна, а то вон опять нас птица слушает. Долинский сделал шаг вперед и поднял с пыльной дороги небольшую серую птичку, за ножку которой волокся пук завялой полевой травы и не давал ей ни хода, ни полета. Дорушка взяла из рук Долинского птичку, села на дернистый край дорожки и стала распутывать сбившуюся траву. Птичка с сомлевшей ножкой тихо лежала на белой руке Доры и смотрела на нее своими круглыми, черными глазками. - Как бьется ее бедное сердечко! - проговорила Дора, шевеля мелкие перышки пташки и глядя в розовый пушок под ее крылышками. - Милая! - сказала она, поцеловала птичку в головку, приложила ее к своей шейке и пошла к городу. Минут десять они шли в совершенном молчании; на дворе совсем сырело; Дорушка принималась несколько раз все страстнее и страстнее целовать свою птичку. Дойдя до старого, большого каштана, она поцеловала ее еще раз, бережно посадила на ветку и подала руку Долинскому. - Нестор Игнатьич,- сказала она ему, идучи по пустой улице,- знаете, чтоб вам расстаться с вашими днями перед казнью, вам остается одно - найти себе любовь до слез. - Полноте шутить, Дарья Михайловна, я ничего не желаю находить и не умею находить. - А вот птиц же на дорогах находите. Это тоже ведь не всякому случается. Глава девятая ПОВТОРЕНИЕ ЗАДОВ У Жервезы Дора и Долинский более не были, прогулки их снова ограничивались холмом над заливом. Всякий вечер они сидели на этом холмике, и всякий вечер им было так хорошо и приятно. Как ни коротки были между собой Дора и Долинский, но эти вызываемые Дорою рассказы о прошлом, раскрывая перед нею еще подробнее внутренний мир рассказчика, давали ее отношениям к нему новый, несколько еще более интимный характер. - Послушайте, Нестор Игнатьич! - сказала раз Даша, положив ему на плечо свою руку,- расскажите мне, мои милый, как вы любили и как вас любили? - Бог знает, что это вы выдумываете, Дора? - Так расскажите. Мне очень хочется найти ключ к вашей душевной болезни. - Забыл уж я, как я любил. - Э! Врете! - Право, забыл. - Забвенья нет. - Кто ж это вам сказал, что забвенья нет? - Я вам это говорю. Нестор Игнатьич молчал, и Даша молчала и дулась. - Ну, перестаньте дуть свои губки, Дора! Что вам рассказать? - Как вы любили первый раз в жизни. Долинский рассказал свою почти детскую любовь к какой-то киевской кузине. Дора слушала его, не сводя глаз, и когда он окончил, вздохнула и спросила: - Ну, а как вы любили на законном основании? Долинский рассказал ей в главных чертах и всю свою женатую жизнь. - Какая гадость! - прошептала Даша и, вздохнув еще раз, спросила: - Ну, а дальше что было? - А дальше вы все знаете. - Вы грустили? - Да. - Встретились с нами? - Да. - И счастливы? - И счастлив. Даша задумчиво покачала головкой. - Что? - спросил ее Долинский. - Так, ключ найден! - чуть слышно уронила Дора.- А как вы думаете,- начала она, помолчавши с минуту,- верно это так вообще, что хорошего нельзя не полюбить? - Что хорошее? Есть польская пословица, что не то хорошо, что - хорошо, а то хорошо, что кому нравится. - Я вам говорю, что хорошего нельзя не любить; ну, пожалуй, того, что нравится. - К чему же вы это говорите? - Ни к чему! К тому, что если встречается что-нибудь очень хорошее, так его возьмешь да и полюбишь, ну, понимаете, что ли? - Да... - Да, я думаю, что да. Произошла пауза, в течение которой Даша все думала, глядя в небо, и потом сказала: - Знаете что, Нестор Игнатьич? Мне кажется, что паши сравнения сердца с монетой никуда не годятся. - Я это уж вам говорил. - С чем же его сравнить? - Много есть этих сравнений, и все они никуда не годятся. - Ну, а, например, с чем можно еще сравнить сердце? - С постоялым двором,- смеясь, отвечал Долинский. - Гадко, а похоже, пожалуй. - А, пожалуй, и непохоже,- отвечал Долинский. - Один постоялец выедет, другому есть место. - А другой раз и пустой двор простоит. - Нет, и это не годится. Не верю я, не верю, чтобы можно было жить без привязанности. - Бывает, однако. - Вы помните эти немецкие, кажется, стихи... - Какие? - Ну, знаете, как это там: Юпитер посылал Меркурия отыскать никогда не любивших женщин? - Я даже этого никогда не читал. - То-то вот и есть; а я это читала. - Что ж, Меркурий отыскал? - Трех! - Только-то? - Да-с, и эти три, знаете, кто были? Три фурии! - протяжно произнесла Даша, подняв вверх пальчик. - Ведь это только написано. - Да, но я этому верю и очень боюсь этакого фуриозного сообщества. - Вы с какой же это стати? - А если Юпитеру после моей смерти вздумается еще раз послать Меркурия и он найдет уж четырех. - Еще полюбите и как полюбите. - Нет уж, кажется, поздно. - Любить никогда не поздно. - Вот за это вы умник! Люди жадны уж очень. Счастье не во времени. Можно быть немножко счастливым, и на всю жизнь довольно. Правда моя? - Конечно, правда. - Какое у нас образцовое согласие! - Не о чем спорить, когда говорят правду. - А ведь я бы могла очень сильно любить. - Кто ж вам мешает? Разборчивы очень. - Нет, совсем не то. По-моему любить, значит... любить, одним словом. Не героя, не рыцаря, а просто любить, кто по душе, кто по сердцу - кто не по хорошу мил, а по милу хорош. - Ну-с, я опять спрошу: за чем же дело стало? - А если "законы осуждают предмет моей любви"? - улыбаясь, продекламировала Даша. - Но, кто - о, сердце! может противиться тебе? - отвечал Нестор Игнатьич, продолжая речитативом начатую Дашей песню. - Помните, как это сказано у Лермонтова: Но сердцу как ума не соблазнить? И как любви стыда не победить? Любовь для неба и земли - святыня, И только для людей порок она! То скотство, то трусость... бедное ты человечество! Бедный ты царь земли в своих вечных оковах! - Вы сегодня, Дорушка, все возвышаетесь до пафоса, до поэзии. - Нестор Игнатьич! Прошу не забываться! Я никогда не унижалась до прозы. - Виноват. - То-то. Даша замолчала и, немного подождавши, сказала: - Ну, смотрите, какие штучки наплетены на белом свете! Вот я сейчас бранила людей за трусость, которая им мешает взять свою, так сказать, долю радостей и счастья, а теперь сама вижу, что и я совсем неправа. Есть ведь такие положения, Нестор Игнатьич, перед которыми и храбрец струсит. - Например, что ж это такое? - А вот, например, сострадание, укор совести за чужое несчастье, за чужие слезы. - Скажите-ка немножко пояснее. - Да что ж тут яснее? Мало ли что случается! Ну, вдруг, положим, полюбишь человека, которого любит другая женщина, для которой потерять этого человека будет смерть... да что смерть! Не смерть, а мука, понимаете - мука с платком во рту. Что тогда делать? - На это мудрено отвечать. - Я думаю, один ответ: страдать. - Да, если тот, кого вы полюбите, в свою очередь, не любит вас больше той женщины, которую он любил прежде. - А если он меня любит больше? - Так тогда какой же резон делать общее несчастье! Ведь если, положим, вы любите какое-нибудь А и это А взаимно любит вас, хотя оно там прежде любило какое-то Б. Ну-с, теперь, если вы знаете, что это А своего Б больше не любит, то зачем же вам отказываться от его любви и не любить его самой. Уж ведь все равно не отошлете его обратно, куда его не тянет. Простой расчет: пусть лучше двое любят друг друга, чем трое разойдутся. Даша долго думала. - В самом деле,- отвечала она,- в самом деле, это так. Как это странно! Люди называют безумством то, что даже можно по пальцам высчитать и доказать, что это разумно. - Люди умных людей в сумасшедшие дома сажали и на кострах жгли, а после через сто лет памятники им ставили. У людей что сегодня ложь, то завтра может быть истиной. - Какой вы у меня бываете умник, Нестор Игнатьич! Как я люблю вашу способность просто разъяснять вещи! Если б вы давно были со мной, как бы много я знала! - Я, Дарья Михайловна, не принимаю это на свой счет. Я знаю одно то, что я ничего не знаю, а суда людского так просто-таки терпеть не могу. Не верю ему. - Да, говорите-ка: не знаете! Нет, большое спасибо вам, что вы со мной поехали. Здесь вас у меня никто не отнимает: ни Анна, ни газета, ни Илья Макарыч. Тут вы мой крепостной. Правда? - Да, уж если вы сказали так, то, разумеется,- правда. Иначе ж ведь быть не может! - отвечал, шутя, Долинский. - Ну, да, еще бы! Конечно, так,- отвечала живо и торопясь Дора и сейчас же добавила,- а вот, хотите, я вам задам один такой вопрос, на который вы мне, пожалуй, и не ответите? - Это еще, Дарья Михайловна, будет видно. - Только смотрите мне прямо в глаза. Я хочу видеть, что вы подумаете, прежде чем скажете. - Извольте. - А что... - Что? - Эх, нетерпение! Ну, отгадывайте, что? - Не маг я и не волшебник. - Что, если б я сказала вам вдруг самую ужасную вещь? - Не удивился бы ни крошки. Даша серьезно сдвинула брови и тихо проговорила: - Нет, я прошу вас не шутить, а говорить со мною серьезно. Смотрите на меня прямо! Она пронзительно уставила свои глаза в глаза Долинского и медленно с расстановками произнесла: - Ч-т-о, е-с-л-и б-ы я в-а-с п-о-л-ю-б-и-л-а? Долинский вздрогнул и, быстро выпустив из своей руки ручку Даши, ответил смущенным голосом: - Виноват, проспорил. Можно, действительно, поручиться, что такого вздора ни за что не выдумаешь, какой вы иногда скажете. Даша тоже смутилась. Она просто испугалась движения, сделанного Долинским, и, приняв свою руку, сказала: - Чего вы! Я ведь так говорю, что вздумается. Она была очень встревожена и проговорила эти слова, как обыкновенно говорят люди, вдруг спохватясь, что они сделали самый опрометчивый вопрос. - Пойдемте домой. Мы сегодня засиделись; сыро теперь,- сказал несколько сухим гувернерским тоном, вместо ответа, Долинский. Даша встала и пошла молча. Дорогою они не сказали друг другу ни слова. Глава десятая С другой стороны - Покажите мне ваши башмаки,- начал Нестор Игнатьич, когда, возвратясь, они присели на минутку в своем зальце. - Это зачем? - спросила серьезно Даша. - Покажите. Даша нетерпеливо сняла ногою башмак с другой ноги и, не сказав ни слова, выбросила его из-под платья. Тонкий летний башмак был сырехонек. Долинский взглянул на подошву, взял шляпу и вышел прежде, чем Дора успела его о чем-нибудь спросить. С выходом Долинского она не переменила ни места, ни положения и, опустив глаза, тихо посмотрела на свои покоившиеся на коленях ручки. Прошло около четверти часа, прежде чем Долинский вернулся со склянкой спирта и ласково сказал: - Ложитесь спать, Даша. - Что это вы принесли? - Спирт. Я его сейчас согрею, а вы им вытрите себе ноги. - Для чего это? - Так. Потому вытрите, что это так нужно. - Да чего вы боитесь? - Самой простой штуки, вашего милого здоровья. - Господи! В каком все строгом чине! - сказала, презрительно подернув плечами, Дора, слегка вспыхнула и, сделав недовольную гримаску, пошла в свою комнату. Долинский присел к столику с каким-то особенным тщанием и серьезностью, согрел на кофейной конфорке спирт, смешал его с уксусом, попробовал эту смесь на язык и постучался в Дашины двери. Ответа не было. Он постучался в другой раз - ответа тоже нет. - Даша? - крикнул он,- Дора! Дорушка! За дверями послышался звонкий хохот. Долинский подумал, что с Дашей истерика, и отворил ее двери. Дорушка была в постели. Укутавшись по самую шею одеялом, она весело смеялась над тревогою Долинского. Долинский надулся. - Разотрите себе ноги,- сказал он, подавая ей согретый им спирт. - Не стану. - Дорушка! - Не стану, не стану и не стану! Не хочу! Ну, вот не хочу! И она опять рассмеялась. Долинский поставил чашку со спиртом на столик у кровати и пошел к двери; но тотчас же вернулся снова. - Дорушка! Ну, прошу вас ради бога, ради вашей сестры, не дурачьтесь! - А вы не смейте дуться. - Да я вовсе не дулся. - Дулись. - Ну, простите, Дора, только растирайте скорее свои ноги - не остыл бы спирт. - Попросите хорошенько. - Я вас прошу. - На колени станьте. - Дорушка, не мучьте меня. - Ага! "Не мучьте меня",- произнесла Даша, передразнивая Нестора Игнатьича, и протянула к нему сложенную горстью руку. Долинский наливал Даше на руку спирт, а она растирала себе под одеялом ноги и морщилась, говоря: - Какую вы это скверность купили. - Где у вас шерстяные чулки? - спросил Долинский. - Нет у меня шерстяных чулок. - Господи! Да что вы, в самом деле, дитя пятилетнее, что ли? - воскликнул с досадой Долинский. - В комоде вон там,- сухо отвечала на прежний вопрос Дора. Долинский взял ключи и рылся, отыскивая чулки. - Точно нянька! И то самая гадкая, надоедливая,- говорила, смеясь и глядя на него, Даша. Долинский достал также из комода пушистый плед и одел им ноги Доры. - Еще чего не найдете ли! - спросила она, продолжая над ним подтрунивать. - Вы не храбритесь,- отвечал Долинский,- а лучше спите хорошенько,- и пошел к двери. - Нестор Игнатьич! - крикнула Даша. - Что вам угодно? - Что ж это за невежество? - Что такое? - Уж вы нынче не прощаетесь со мной? - Виноват. Вы, право, так беспощадно тревожите меня вашими сумасбродствами, Дора. - А вы все это ото всех пощады вымаливаете? - Ну, пожалуйте же вашу ручку. - Не надо,- отвечала Даша и обернулась к стене. - И тут каприз. - Везде, да, везде каприз! На каждом шагу будет каприз - потому, что вы мне совсем надоели с своим гувернерством. Ночь Даша провела очень спокойно, сны только ей странные все снились; а Долинский не ложился вовсе, Он несколько раз подходил ночью к Дашиной комнате и все слушал, как она дышит. Утром Даша чувствовала себя хорошо; написала сестре письмо, в котором подтрунивала она над беспокойством Долинского и нарисовала с краю письма карикатурку, изображающую его в повязке, какие носят русские няньки. Но к вечеру она почувствовала необыкновенную усталость и легла в постель ранее обыкновенного. Ночью спала неспокойно, а к утру начала покашливать. Долинский страшно перепугался этого кашля и побежал за доктором. Доктор нашел вообще, что у Даши очень незначительная простуда, но что кашель очень неблагоприятная вещь при ее здоровье; прописал ей лекарство и уехал. Днем Даша была покойна, но все супилась и упорно молчала, а к вечеру у нее появился жар. Даша сделалась говорлива и тревожна. То она, как любознательный ребенок, приставала к Долинскому с самыми обыкновенными и незначащими вопросами; требовала у него разъяснения самых простых, конечно ей самой хорошо известных вещей; то вдруг резко переменяла тон и начинала придираться и говорить с ним свысока. - Вы на меня не сердитесь, голубчик, Нестор Игнатьич, что я капризничаю? - спрашивала она Долинского. - Нисколько. - Отчего ж вы нисколько на меня не сердитесь? - Да так, не сержусь. - Да ведь я несносно, должно быть, капризничаю? - Ну, что ж делать? - Я бы не вытерпела, если бы кто так со мною капризничал. - На то вы женщина. Дорушка помолчала с минуту и, кусая губки, проговорила глухим голосом: - Очень вы все много знаете о женщинах! - Некоторые знают довольно. - Никто ничего не знает,- отвечала Дора, резко и с сердцем. - Ну, прекрасно, ну, никто ничего не знает, только не сердитесь, пожалуйста. - Вот! Стану я еще сердиться! - продолжала вспыльчиво Дора.- Мне нечего сердиться. Я знаю, что все врут, и только. Тот так, тот этак, а умного слова ни один не скажет. - Это правда,- отвечал примирительно Долинский. - Правда! А если я скажу, что я сестра луны и дочь солнца. Это тоже будет правда? Даша повернулась к стене и замолчала. Долинский пригласил было ночевать к ней m-me Бюжар, но Даша в десять часов отпустила старуху, сказав, что ей надоела французская пустая болтовня. Долинский не противоречил. Он сел в кресло у двери Дашиной комнаты и читал, беспрестанно поднимая голову от книги и прислушиваясь к каждому движению больной. - Нестор Игнатьич! - тихо покликала его Даша, часу во втором ночи. Он встал и подошел к ней. - Вы еще не спали? - спросила она. - Нет, я еще читал. - Который час?.. - Около двух часов, кажется. Даша покачала головой и с ласковым упреком сказала: - Зачем вы себя попусту морите? - Я зачитался немножко. - Что же вы читали? - Так, пустяки. - Охота ж читать пустяки! Садитесь лучше здесь на кресло возле меня; по крайней мере будем скучать вместе. Долинский молча сел на кресло. - Я все сны какие-то видела,- начала, зевнув, Даша.- Петербург, Анну, вас, и вдруг скучно что-то сделалось. - Скоро вернемся, Дорушка; не скучайте. Даша промолчала. - Дайте мне вашу руку,- сказала она, когда Долинский сел на кресло у ее изголовья.- Вот так веселее все-таки; а то страшно как-то, как будто в могиле я, никого близкого нет со мной. - Вы хандрите, Дорушка. - А хандра разве не страданье? - Ну, разумеется, страданье. - То-то. Это ведь люди все повыдумывали: вымышленное горе, ложный страх, ложный стыд; а кому горько, или кому стыдно, так все равно, что от ложного, что от настоящего горя - все равно. Кто знает, что у кого ложное? - философствовала Даша и уснула, держа Долинского за руку. Так она проспала до утра, а он не спал опять и много передумал. Перед ним прошла снова вся его разбитая жизнь, перед ним стояла тихая, кроткая Анна, перед которой он благоговел, возле которой он успокоился, ожил, как бы вновь на свет народился. А теперь Даша. Ее странные намеки, ее порывы, которых она не может сдержать, или... не хочет даже сдерживать! Потом ему казалось, что Даша всегда была такая, что она просто, по обыкновению своему, шалит, играет своими странными вопросами, и ничего более. Думал он уехать и нашел, что это было бы очень странно и даже просто невозможно, пока Даша еще не совсем укрепилась. Утром у Даши был легонький кашель. День целый она провела прекрасно, и доктор нашел, что здоровье ее пришло опять в состояние самое удовлетворительное. С вечера ей не спалось. - Бессонница меня мучает,- говорила она, метаясь по подушке. - Какая бессонница! Вы просто выспались днем,- отвечал Долинский.- Хотите, я вам почитаю такую книгу, что сейчас уснете? - Хочу,- отвечала Даша. Долинский принес утомительно скучный французский формулярный список Жюля Жерара. - Покажите,- сказала Даша. Она взглянула на заглавие и, улыбнувшись, проговорила: - Львы - хорошие животные. Читайте. Книга сделала свое дело. Даша заснула. Долинский положил книгу. Свеча горела под зеленым абажуром и слабо освещала оригинальную головку Доры... "Боже! как она хороша",- подумал Долинский, а что-то подсказывало ему: "А как умна, как добра! Как честна и тебя любит!" Сон одолевал Нестора Игнатьича. Три ночи, проведенные им в тревоге, утомили его. Долинский не пошел в свою комнату, боясь, что Даше что-нибудь понадобится и она его не докличется. Он сел на коврик в ногах ее кровати и, прислонясь головою к матрацу, заснул в таком положении как убитый. К утру Долинского начали тревожить странные сновидения: степь Сахара жгучая, верблюды со своими овечьими мордочками на журавлиных шеях, звериное рычание и щупленький Жюль Жерар с сержантдевильской бородкой. Все это как-то так переставлялось, перетасовывалось, что ничего не выходит ясного и определенного. Вдруг река бежит, широкая, сердитая, на ее берегах лежат огромные крокодилы: "это, должно быть, Нил",- думает Долинский. Издали показалась крошечная лодочка и кто-то поет: Ох, ты Днепр ли мой широкий! Ты кормилец наш родной! На лодочке две человеческие фигуры, покрытые длинными белыми вуалями. - Плывет лодка, а в ней два пассажира: которого спасти, которого утопить? - спрашивает Долинского самый большой крокодил. - Какая чепуха! - думает Долинский. - Нет, любезный, это не чепуха,- говорил крокодил,- а ты выбирай, потому что мы с тобой в фанты играем. - Ну, смотри же,- продолжает крокодил,- раз, два! Он взмахнул хвостом, лодочка исчезла в белых брызгах, и на волнах показалась тонущая Анна Михайловна. - Это мой фант, твой в лодке,- говорит чудовище. Рассеялись брызги, лодочка снова чуть качается на одном месте, и в ней сидит Дора. Покрывало спало с ее золотистой головки, лицо ее бледно, очи замкнуты: она мертвая. - Это твой фант,- внятно говорит из берегового тростника крокодил, и все крокодилы стонут, так жалобно стонут. Долинский проснулся. Было уже восемь часов. Прежде чем успел он поднять голову, он увидел пред своим лицом лежавшую ручку Даши. "Неприятный сон",- подумал Долинский, и с особым удовольствием посмотрел на ручку Доры, облитую слабым светом, проходившим сквозь шелковую зеленую занавеску окна. Привстав, он тихонько наклонился и поцеловал эту руку, как целовал ее часто по праву дружбы, и вдруг ему показалось, что этот поцелуй был чем-то совсем иным. Нестору Игнатьевичу почудилось, что Дашина рука, привыкшая к его поцелуям, на этот раз как будто вздрогнула и отдернулась от его уст. Он посмотрел на Дашу; она лежала с закрытыми глазами, и роскошные волосы, выбившись из-под упавшего на подушку чепца, красною сетью раскинулись по белой наволочке. Долинский тихонько приложил руку ко лбу Доры. В голове не было жара. Потом он хотел послушать, как она дышит, нагнулся к ее лицу и почувствовал, что у него кружится голова и уста предательски клонятся к устам. Долинский быстро отбросил свою голову от изголовья Доры и поспешно вышел за двери. Если б оконная занавеска не была опущена, то Долинскому не трудно было бы заметить, что Даша покраснела до ушей и на лице ее мелькнула счастливая улыбка. Чуть только он вышел за двери, Дора быстро поднялась с изголовья, взглянула на дверь и, еще раз улыбнувшись, опять положила голову на подушку... Вместо выступившего на минуту по всему ее лицу яркого румянца, оно вдруг покрылось мертвою бледностью. Глава одиннадцатая УМ СВОЕ, А ЧЕРТ СВОЕ Даша к обеду встала. Она была смущена и избегала взглядов Долинского; он тоже мало глядел на нее и говорил немного. - Мне теперь совсем хорошо. Не ехать ли нам в Россию? - сказала она после обеда. - Как хотите. Спросимте доктора. Даша решила в своей голове ехать, каков бы ни был докторский ответ, и чтоб приготовить сестру к своему скорому возвращению, написала ей в тот же день, что она совсем здорова. Гулять они вовсе эти дни не ходили и объявили m-me Бюжар, что через неделю уезжают из Ниццы. Даша то суетливо укладывалась, то вдруг садилась над чемоданом и, положив одну вещь, смотрела на нее безмолвно по целым часам. Долинский был гораздо покойнее, и видно было, что он искренне радовался отъезду в Петербург. Он страдал за себя, за Дашу и за Анну Михайловну. "Тихо, спокойно все это надо выдержать, и все это пройдет,- рассуждал он, медленно расхаживая по своей комнатке, в ожидании Дашиного вставанья. - А когда пройдет, то... Боже, где же это спокойное, хорошее чувство? Теперь спи, моя душа, снова, ничего теперь у тебя нет опять; а лгать я... не могу; не стану". - Два дня всего нам остается быть в Ницце,- сказала один раз Даша,- пойдемте сегодня, простимся с нашим холмом и с морем. Долинский согласился. - Только надо раньше идти, чтоб опять сырость не захватила,- сказал он. - Пойдемте сейчас. Был восьмой час вечера. Угасал день очень жаркий. Дорушка не надела шляпы, а только взяла зонтик, покрылась вуалью, и они пошли. - Ну-с, сядемте здесь,- сказала она, когда они пришли на место своих обыкновенных надбережных бесед. Сели. Даша молчала, и Долинский тоже. В последние дни они как будто разучились говорить друг с другом. - Жарко,- сказала Даша.- Солнце садится, а все жарко. - Да, жарко. И опять замолчали. - Неба этого не забудешь. - Хорошее небо. - Положите мне, пожалуйста, ваше пальто, я на нем прилягу. Долинский бросил на траву свое пальто, Даша легла на нем и стала глядеть в сапфирное небо. Опять началось молчание. Даша, кажется, устала глядеть вверх и небрежно играла своими волосами, с которых сняла сетку вместе с вуалью. Перекинув густую прядь волос через свою ладонь, она смотрела сквозь них на опускавшееся солнце. Красные лучи, пронизывая золотистые волосы Доры, делали их еще краснее. - Смотрите,- сказала она, заслонив волосами лицо Долинского,- я, точно, как говорят наши девушки: "халдей опаляющий". Надо ж, чтобы у меня были такие волосы, каких нет у добрых людей. Вот если бы у вас были такие волосы,- прибавила она, приложив к его виску прядь своих волос,- преуморительный был бы. - Рыжий черт,- сказал, смеясь, Долинский. Даша отбросила свои волосы от его лица и проговорила: - Да вы-таки и черт какой-то. Долинский сидел смирнехонько и ничего не ответил; Дора, молча, смотрела в сторону и, резко повернувшись лицом к Долинскому, спросила: - Нестор Игнатьич! А что вам говорят теперь ваши предчувствия? Успокоились они, или нет? - Это всегда остается одним и тем же. - Ай, как это дурно! - Что это вас так обходит? - Да так, я тоже начинаю верить в предчувствия; боюсь за вас, что вы, пожалуй, чего доброго, не доедете до Петербурга. - Ну, этого-то, полагаю, не случится. - Почем знать! Олегова змея дождалась его в лошадином черепе: так, может быть, и ваша откуда-нибудь вдруг выползет. - Буду уходить. - Хорошо как успеете! Вы помните, как змеи смотрят на зайцев? Те, может быть, и хотели бы уйти, да не могут.- А скажите, пожалуйста, кстати: правда это, что зайца можно выучить барабанить? - Правда; я сам видел, как заяц барабанил. - Будто! Будто вы это сами видели! - спросила Дорушка с явной насмешкой. - Да, сам видел, и это гораздо менее удивительно, чем то, что вы теперь без всякой причины злитесь и придираетесь. - Нет, мне только смешно, что вы меня так серьезно уверяете, что зайцы могут бить на барабане, тогда как я знаю зайца, который умел алгебру делать. Ну-с, чей же замечательнее? - окончила она, пристально взглянув на Долинского. - Ваш, без всякого сомнения,- отвечал Нестор Игнатьевич. - Вы так думаете, или вы это наверно знаете? - Дарья Михайловна, ну что за смешной разговор такой между нами! Даша страшно побледнела; глаза ее загорелись своим грозным блеском; она еще пристальнее вперила свой взгляд в глаза Долинского и медленно, с расстановкой за каждым словом, проговорила: - Когда А любит Б, а Б любит С, и С любит Б, что этому С делать? У Долинского вдруг похолонуло в сердце. - Отвечайте же! Ведь это вы мне эту алгебру-то натолковали,- сказала еще более сердито Дора. Нестор Игнатьевич совсем не знал, что сказать. Вот оно! Вот оно мое воспитание-то! Вот он мой характер-то! Ничего не умею сделать вовремя; ни в чем не могу найтись!" - размышлял он, ломая пальцы, но на выручку его не являлось никакой случайности, никакой счастливой мысли. - А любит Д, и Д любит А! Б любит А, но А уже не любит этого Б, потому что он любит Д. Что же теперь делать? Что теперь делать? Дора нервно дернулась и еще раздражительнее крикнула: - Что, вы глухи, или глупы стали? - Глуп, верно,- уронил Долинский. - Ну, так поймите же без обиняков: я вас люблю. - Дора! - вскрикнул Долинский и закрыл лицо руками. - Слушай же далее,- продолжала серьезно Дора,- ты сам меня любишь, и ее ты не будешь любить, ты не можешь ее любить, пока я живу на свете!.. Чего ж ты молчишь? Разве это сегодня только сделалось! Мы страдаем все трое - хочешь, будем счастливы двое? Ну... Долинский, не отрывая рук от глаз, уныло качал головою. - Я ведь видела, как ты хотел целовать мое лицо,- проговорила Дора, поворачивая к себе за плечо Долинского,- ну, вот оно - целуй его: я люблю тебя. - Дора, Дора, что вы со мной делаете? - шептал Долинский, еще крепче прижимая к лицу свои ладони. Дорушка не проронила ни слова, но Долинский почувствовал на своих плечах обе ее руки и ее теплое дыхание у своего лба. - Дора, пощадите меня, пощадите! Это выше сил человеческих,- выговорил, задыхаясь, Долинский. - Незачем! - страстно произнесла Дора и, сильно оторвав руки Долинского, жарко поцеловала его в губы. - Любишь? - спросила она, откинув немножко свою голову. - Ну, будто вы не видите! - робко отвечал Долинский, трепетно наклоняя свое лицо к руке Доры. Даша тихонько отодвинула его от себя и, глядя ему прямо в глаза, проговорила: - А Аня? Долинский молчал. - Долинский, а что же Аня? - Вы надо мной издеваетесь,- проронил, бледнея, Долинский. - Она тебя так любит... - О, боже мой, какие злые шутки! - А я люблю тебя еще больше,- досказала Дора.- Я люблю тебя, как никто не любит на свете; я люблю тебя, как сумасшедшая, как бешеная! Дора неистово обхватила его голову и впилась в него бесконечным поцелуем. - Небо... небеса спускаются на землю! - шептала она, сгорая под поцелуями. Лепет прерывал поцелуи, поцелуи прерывали лепет. Головы горели и туманились; сердца замирали в сладком томленьи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновенным порядком, и ночь раскинула над усталой землей свое прохладное одеяло. Давно пора идти было домой. - Боже, как уже поздно! - сказал Долинский. - Пойдем,- тихо отвечала Даша. Они встали и пошли: Даша шла, облокачиваясь на руку Долинского; он шагал уныло и нерешительно. - Постой! - сказала Даша. - Что вы хотите? - Устала я. Ноги у меня гнутся. Они постояли молча и еще тише пошли далее. На земле была тихая ночь; в бальзамическом воздухе носилось какое-то животворное влияние и круглые звезды мириадами смотрели с темно-синего неба. С надбережного дерева неслышно снялись две какие-то большие птицы, исчезли на мгновение в черной тени скалы и рядом потянули над тихо колеблющимся заливцем, а в открытое окно из ярко освещенной виллы бояр Онучиных неслись стройные звуки согласного дуэта. M-me Бюжар на другой день долго ожидала, пока ее позовут постояльцы. Она несколько раз выглядывала из своего окна на окно Доры, но окно это, по-прежнему, все оставалось задернутым густою зеленою занавескою. Даша встала в одиннадцать часов и оделась сама, не покликав m-me Бюжар вовсе. На Доре было вчерашнее ее белое кисейное платье, подпоясанное широкою коричневою лентою. К ней очень шел этот простой и легкий наряд. Долинский проснулся очень давно и упорно держался своей комнаты. В то время, когда Даша, одевшись, вышла в зальце, он неподвижно сидел за столом, тяжело опустив голову на сложенные руки. Красивое и бледное лицо его выражало совершенную душевную немощь и страшную тревогу. - Гнусный я, гнусный и ничтожный человек! - повторил себе Долинский, тоскливо и робко оглядываясь по комнате. - Боже! Кажется, я заболею,- подумал он несколько радостнее, взглянув на свои трясущиеся от внутренней дрожи руки.- Боже! Если б смерть! Если б не видеть и не понимать ничего, что такое делается. В зале послышались легкие шаги и тихий шорох Дашиного платья. Долинский вздрогнул, как вздрагивает человек, получающий в грудь острый укол тонкой шпаги, побледнел как полотно и быстро вскочил на ноги. Глаза его остановились на двери с выражением неописуемой муки, ужаса и мольбы. В дверях, тихо, как появляются фигуры в зеркале, появилась воздушная фигура Доры. Даша спокойно остановилась на пороге и пристально посмотрела на Долинского. Лицо Доры было еще живее и прекраснее, чем обыкновенно. Прошло несколько секунд молчания. - Поди же ко мне! - позвала с покойной улыбкой Дора. - Я сейчас,- отвечал Долинский, оправляясь и отодвигая ногою свое кресло. Вечером в этот день Даша в первый раз была одна. В первый раз за все время Долинский оставил ее одну надолго. Он куда-то совершенно незаметно вышел из дома тотчас после обеда и запропастился. Спустился вечер и угас вечер, и темная, теплая и благоуханная ночь настала, и в воздухе запахло спящими розами, а Долинский все не возвращался. Дору это, впрочем, по-видимому, совсем не беспокоило, она проходила часов до двенадцати по цветнику, в котором стоял домик, и потом пришла к себе и легла в постель. Темная ночь эта застала Долинского далеко от дома, но в совершенной физической безопасности. Он очень далеко забрел скалистым берегом моря и, стоя над обрывом, как береговой ворон, остро смотрел в черную даль и добивался у рокочущего моря ответа: неужто же я сам хотел этого? Неужто уж ни клятв, ни обещаний ненарушимых больше нет? ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава первая ЖИВАЯ ДУША ВЫГОРАЕТ И КУЕТСЯ Ничего не было хорошего, ни радостного, ни утешительного в одинокой жизни Анны Михайловны. Срублена она была теперь под самый корень, и в утешение ей не оставалось даже того гадкого утешения, которое люди умеют находить в ненависти и злости. Анна Михайловна была не такой человек, и Дора не без основания часто называла ее "невозможною". В тот самый день, ниццскими событиями которого заключена вторая часть нашего романа, именно накануне св. Сусанны, что в Петербурге приходилось, если не ошибаюсь, около конца пыльного и неприятного месяца июля, Анне Михайловне было уж как-то особенно, как перед пропастью, тяжело и скучно. Целый день у нее валилась из рук работа, и едва-едва она дождалась вечера и ушла посидеть в свою полутемную комнату. На дворе было около десяти часов. В это время к квартире Анны Михайловны шибко подкатил на лихаче молодой белокурый барин, с туго завитыми кудрями и самой испитой, ничего не выражающей физиономией. Он быстро снялся с линейки, велел извозчику ждать себя, обдернул полы шикарного пальто-пальмерстона и, вставив в правый глаз стеклышко, скрылся за резными дверями парадного подъезда. Через минуту этот господин позвонил у магазина и спросил Долинского. Девушка отвечала, что Долинского нет ни дома, ни в Петербурге. Гость стал добиваться его адреса. - А лучше всего,- просил он,- попросите мне повидаться с хозяйкой. "Что ему нужно такое?" - раздумывала Анна Михайловна, вставая и оправляясь. Гость между тем топотал по магазину, в котором от него разносился запах гостинодворского эс-букета. - Мое почтение! - развязно хватил он при появлении в дверях хозяйки и тряхнул себя циммермановской шляпой по ляжке Анна Михайловна не просила его садиться и сама не села, а остановилась у шкапа. Анна Михайловна знала почти всех знакомых Долинского, а этого господина припомнить никак не могла. - Вам угодно адрес Нестора Игнатьича? - спросила она незнакомого гостя. - Да-с, мне нужно ему бы отослать письмецо. - Адрес его просто в Ниццу, poste restante. - Позвольте просить вас записать. - Да, я говорю, просто: Nicce, poste restante. {Ницца, до востребования (франц.)} - Вы к нему пишете? Анна Михайловна взглянула на бесцеремонного гостя и спокойно отвечала: - Да, пишу. - Нельзя ли вам переслать ему письмецо? - Да вы отошлите просто в Ниццу. - Нет, что ж там еще рассылаться! Сделайте уж милость, передайте. - Извольте. - А то мне некогда возжаться.- Гость подал конверт, написанный на имя Долинского очень дурным женским почерком, и сказал,- это от сестры моей. - Позвольте же узнать, кого я имею честь у себя видеть? - Митрофан Азовцов,- отвечал гость. - Азовцов, Азовцов,- повторяла в раздумье Анна Михайловна,- я как будто слыхала вашу фамилию. - Нестор Игнатьич женат на моей сестре,- отвечал гость, радостно осклабляясь и показывая ряд нестерпимо глупых белых зубов. Теперь и почерк, которым был надписан конверт, показался знакомым Анне Михайловне, и что-то кольнуло ее в сердце. А гость продолжал ухмыляться и с радостью рассказывал, что он давно живет здесь в Петербурге, служит на конторе, и очень давно слыхал про Анну Михайловну очень много хорошего. - Моя сестра, разумеется, как баба, сама виновата, - произнес он, зареготав жеребчиком - Ядовита она у нас очень. Но я Нестора Игнатьича всегда уважал и буду уважать, потому что он добрый, очень добрый был для всех нас Маменька с сестрою там как им угодно: это их дело. Они у нас два башмака - пара. На обухе рожь молотят и зерна не уронят.- Азовцов зареготал снова. Анна Михайловна созерцала этот экземпляр молча, как воды в рот набравши. Экземпляр поговорил-поговорил и почувствовал, что пора и честь знать. - До свиданья-с,- сказал он, наконец, видя, что ему ничего не отвечают. - Прощайте,- отвечала Анна Михайловна и позвонила девушке. - Очень рад, что с вами познакомился. Анна Михайловна поклонилась молча. - К нам на контору, когда мимо случится, милости просим. Хозяйка еще раз поклонилась. - Нет, что же такое! - разговаривал гость, поправляя палец перчатки.- К нам часто даже довольно дамы заходят, чаю выкушать или так отдохнуть.- Пожалуйста, будьте столько добры! - Хорошо-с,- отвечала Анна Михайловна.- Когда-нибудь. - Сделайте ваше такое одолжение! - Зайду-с, зайду,- отвечала, чтоб отвязаться, Анна Михайловна. Проводя гостя, она несколько раз прошлась по комнате, взяла письмо, еще прочла его адрес и опять положила конверт на стол. "Письмо от его жены! - думала Анна Михайловна.- Распечатать его, или нет? Лучше отослать ему. А если тут что-нибудь неприятное? Если опять какой-нибудь глупый фарс? Зачем же его огорчать? Зачем попусту тревожить?" - Анна Михайловна взялась за конверт и положила палец на сургуч, но опять задумалась. "Становиться между мужем и женой! Нет, не годится",- сказала она себе и положила письмо опять на стол. Вечер прошел, подали закуску. Анна Михайловна ела очень мало и в раздумье глядела на m-lle Alexandrine, глотавшую все с аппетитом, в котором голодный волк, хотя немножко, но все-таки, однако, уступает французской двадцатипятилетней гризетке. После ужина опять письмо завертелось в руках Анны Михайловны. Ей, как Шпекину, в одно ухо что-то шептало: "не распечатывай", а в другое - "распечатай, распечатай!". Она вспомнила, как Дата говорила: "Нет, мои ангельчики! Если б я когда полюбила женатого человека, так уж - слуга покорная - чьи бы то ни были, хоть бы самые законные старые права на него, все бы у меня покончилось".- "В самом деле! - подумала Анна Михайловна.- Что ж такое; если в письме нет для него ничего неприятного, я его отошлю ему; а если там одни мерзости, то... подумаю, как их сгладить, и тоже отошлю". Она зажгла свечу в комнате Долинского и распечатала конверт. На скверной, измятой почтовой бумажке рыжими чернилами было написано следующее: "Вы честным словом обязались высылать мне ежегодно пятьсот рублей и пожертвовали мне какой-то глупый вексель на вашу сестру, которой уступили свою часть вашего киевского дворца. Я, по неопытности, приняла этот вексель, а теперь, когда мне понадобились деньги, я вместо денег имею только одни хлопоты. Вы, конечно, очень хорошо знали, что это так будет, вы знали, что мне придется выдирать каждый грош, когда уступили мне право на вашу часть. Я понимаю все ваши подлости". Анна Михайловна пожала плечами и продолжала читать далее: "Возьмите себе назад эту уступку, а я хочу иметь чистые деньги. Потрудитесь мне тотчас их выслать по почте. Вы зарабатываете более двухсот рублей в месяц и половину можете отдать жене, которая всегда могла бы быть счастлива с лучшим человеком, который бы ценил ее, ежели бы вы не завязали ее век. Если вы не захотите этого сделать - я вам покажу, что вас заставят сделать. Вы можете там жить хоть не с одной модисткой, а с двадцатью разом - вы развратник были всегда и мне до вас дела нет. Но вы должны помнить, что вы воспользовались моею неопытностью и довели меня до гибельного шага, что вы теперь обязаны меня обеспечить и что я имею право это требовать. У меня есть люди, которые за меня заступятся, и если вы не хотите поступать честно, так вас хорошенько проучат, как негодяя. Я не прежняя беззащитная девочка, которою вы могли вертеть, как хотели". Анна Михайловна рассмеялась. "Я выведу на чистую воду,- продолжала в своем письме m-me Долинская,- и покажу вам, какая разница между мною и обирающей вас метреской". На щеках у Анны Михайловны выступили пятна негодования. Она вздохнула и продолжала читать далее: "Я осрамлю и вас, и ее на целый свет. Вы жалуетесь, что я вас выгнала из дома, так уж все равно - жалуйтесь, а я вас выгоню еще и из Петербурга вместе с вашей шлюхой". Письмо этим оканчивалось. Анна Михайловна сложила его и внутренне радовалась, что она его прочитала. - Какая гадкая женщина! - сказала она сама с собою, кладя письмо в столик и доставая оттуда почтовую бумагу. Лицо Анны Михайловны приняло свое спокойное выражение, и она, выбрав себе перо по руке, писала следующее: "Милостивая государыня! Прилагаемые при этом письме триста рублей прошу вас получить в число пятисот, требуемых вами от вашего мужа. Остальные двести вы аккуратно получите ровно через месяц. Бумагу, открывающую вам счет с сестрою господина Долинского, потрудитесь удержать у себя. Неполучение ваших денег от его сестры, вероятно, не выражает ничего, кроме временного расстройства ее дел, которое, конечно, минется, и вы снова будете получать, что вам следует. Мужа вашего здесь нет и его совсем нет в России. Письма вашего он не получит. Вам отвечает, вместо вашего мужа, женщина, которую вы называете его метреской. Она считает себя в праве и в средствах успокоить вас насчет денег, о которых вы заботитесь, и позволяет себе просить вас не прибегать ни к каким угрожающим мерам, потому что они вовсе ненужны и совершенно бесполезны". Написавши это письмо, Анна Михайловна вложила его в конверт вместе с тремя радужными бумажками и спокойно легла в постель, сказав себе: - Слава богу, что только всего горя. Через день у ней был Журавка со своей итальянкой, и если читатель помнит их разговор у шкапика, где художник пил водчонку, то он припомнит себе также и то, что Анна Михайловна была тогда довольно спокойна и даже шутила, а потом только плакала; но не это письмо было причиной ее горя. После нового года, пред наступлением которого Анна Михайловна уже нимало не сомневалась, что в Ницце дело пошло анекдотом, до чего даже домыслился и Илья Макарович, сидя за своим мольбертом в своей одиннадцатой линии, пришло опять письмо из губернии. На этот Раз письмо было адресовано прямо на имя Анны Михайловны. Юлочка настрочила в этом письме Анне Михайловне кучу дерзких намеков и в заключение сказала, что теперь ей известно, как люди могут быть бесстыдно наглы и мерзки, но что она никогда не позволит человеку, загубившему всю ее жизнь, ставить ее на одну доску со всякой встречной; сама приедет в Петербург, сама пойдет всюду без всяких протекций и докажет всем милым друзьям, что она может сделать. Анна Михайловна, прочитав письмо, произнесла про себя: "Дура!" Потом положила его в корзинку и ничего на него не отвечала. Ей очень жаль было Долинского, но она знала, что здесь нечего делать, и давно решила, что в этом случае всего нужно выжидать от времени. Анна Михайловна хорошо знала жизнь и не кидалась ни на какие бесполезные схватки с нею. Она ей не уступала без боя того, что считала своим достоянием по человеческому праву, и не боялась боевых мук и страданий; но, дорожа своими силами, разумно терпела там, где оставалось одно из двух - терпеть и надеяться, или быть отброшенной и злобствовать, или жить только по великодушной милости победителей. Она не видела ничего опасного в своей системе и была уверена, что она ничего не потеряла из всего того, что могла взять, а что уж потеряно, того, значит, взять было невозможно по самым естественным и, следовательно, самым сильным причинам. Она сама ничего легкомысленно не бросала, но и ничего не вырывала насильно; жила по душе и всем предоставляла жить по совести. Этой простой логики она держалась во всех более или менее важных обстоятельствах своей жизни и не изменила ей в отношении к Долинскому и Дорушке, разорвавшим ее скромное счастье. - Пусть будет, что будет,- говорила сама себе Анна Михайловна,- тут уж ничего не сделаешь,- и продолжала писать им письма, полные участия, но свободные от всяких нежностей, которые могли бы их беспокоить, шевеля в их памяти прошедшее, готовое всегда встать тяжелым укором настоящему. А что делали, между тем, в Ницце? Глава вторая НИЦЦА Крылатый божок, кажется, совсем поселился в трех комнатках m-me Бюжар, и другим темным и светлым божествам не было входа к обитателям скромной квартирки с итальянским окном и густыми зелеными занавесками. О поездке в Россию, разумеется, здесь уж и речи не было, да и о многом, о чем следовало бы вспомнить, здесь не вспоминали и речей не заводили. Страстная любовь Доры совершенно овладела Долинским и не давала ему еще пока ни призадуматься, ни посмотреть в будущее. - Боже мой, как мы любим друг друга!- восхищалась Даша, сжимая голову Долинского в своих розовых, свеженьких ручках. Нестор Игнатьич обыкновенно застенчиво молчал при этих страстных порывах Доры, но она и в этом молчании ясно читала всю необъятность чувства, зажженного ею в душе своего любовника. - Ты меня ужасно любишь? Ты никого так не любил, как меня? - спрашивала она снова, стараясь добиться от него желаемого слова. - Я всею душою люблю тебя, Дора. Даша весело вскрикивала и еще безумнее, еще жарче ласкала Долинского. Разговоры их никто бы не записал, да они всем бы и наскучили. Все их разговоры были в этом роде, а разговоры в этом роде могут быть вполне понятны только для того существа, которое, прочитав эти строчки, может наклонить к себе любимую головку и почувствовать то, что чувствовали Даша и Долинский. Анна Михайловна говорила правду, что они ни о чем не думали и только "любились". А время шло. Со дня святой Сусанны минуло более пяти месяцев. В Ниццу опять приехало из России давно жившее там семейство Онучиных. Семейство это состояло из матери, происходящей от древнего русского княжеского рода, сына - молодого человека, очень умного и непомерно строгого, да дочери, которая под Новый год была в магазине "M-me Annette" и вызвалась передать ее поклон Даше и Долинскому. Мать звали Серафимой Григорьевной, сына - Кириллом Сергеевичем, а дочь - Верой Сергеевной. Семейство это было немного знакомо с Долинским. Возвратясь в Ниццу, Вера Сергеевна со скуки вспомнила об этом знакомстве и как-то послала просить Долинского побывать у них когда-нибудь запросто. Нестор Игнатьевич на другой же день пошел к Онучиным. В пять месяцев это был его первый выход в чужой дом. В эти пять месяцев он один никуда не выходил, кроме кофейни, в которой он изредка читал газеты, и то Дорушка обыкновенно ждала его где-нибудь или на бульваре, или тут же в кафе. Вера Сергеевна встретила Долинского на террасе, окружавшей домик, в котором они жили. Она сидела и разрезывала только что полученную французскую иллюстрированную книжку. - Здравствуйте, m-r Долинский! - сказала она, радушно протягивая ему свою длинную белую руку.- Берите стул и садитесь. Maman еще не вышла, а брата нет дома - поскучайте со мною. Долинский принес стул к столу и сел. - Как поживаете? - спросила его Вера Сергеевна. - Благодарю вас: день за день, все по-старому. - Рвешься из России в эти чужие края,- резонировала девушка,- а приедешь сюда - и здесь опять такая же скука. - Да, тут, в Ницце, кажется, не очень веселятся. - А вы никуда не выезжали? - Нет, я не выезжал. - Что ж, вы... много работаете? - Так... как немцы говорят: "etwas" {кое-что (нем.)}. - Sehr wenig {чуть-чуть (нем.)}, значит. - Очень мало. - Но, конечно, будете так любезны, что прочтете нам то, что написали. - Полноте, Вера Сергеевна! Что вам за охота слушать мое кропанье, когда есть столько хороших вещей, которые вы можете прочесть и с удовольствием, и с пользою. - Унижение паче гордости,- шутливо заметила Bepa Сергеевна и, оставив этот разговор, тотчас же спросила: - А что делается с вашей очаровательной больной? - Ей лучше,- отвечал Долинский. - Я видела ее сестру. - А-а! Где же это? Вера Сергеевна рассказала свое свидание с Анной Михайловной, как будто совсем не смотря на Долинского, но, впрочем, на лице его и не видно было никакой особенно замечательной перемены. - И больше ничего она не говорила? - Нет. Она сказала, что вы часто переписываетесь. Тут Нестор Игнатьевич слегка покраснел и отвечал: - Да, это правда. - Что вы не курите, monsieur Долинский, хотите папироску? - Нет, благодарю вас, я не курю. - Вы, кажется, курили. - Да, курил, но теперь не курю. - Что же это за воздержание? - Так, что-то надоело. Хочу воспитывать в себе волю, Вера Сергеевна,- шутил Долинский. - А, это очень полезно. - Только боюсь, не поздненько ли это несколько? - Ну, mieux tard... - Que jamais {Лучше поздно... чем никогда (франц.)}- замечание во всех других случаях совершенно справедливое,- подсказал Долинский. - Не собираетесь в Россию? - спросила Вера Сергеевна после короткой паузы. - Нет еще. - А там новостей, новостей! - Будьте милостивы, расскажите. M-lle Онучина рассказала несколько русских новостей, которые только для нее и были новостями и которые Долинский давно знал из иностранных газет. Старая Онучина все не выходила. Долинский посидел около часу, простился, обещал заходить и ушел с полной решимостью не исполнять своего обещания. - Что ты там сидел так долго? - спросила его Даша, встречая на крыльце, с лицом в одно и то же время и веселым, и несколько тревожным. - Всего час один только, Дора,- отвечал покорно Долинский. - Час! Как это странно...- нетерпеливо сорвала Дора и остановилась, чувствуя, что говорит не дело. - Нельзя же было, Дора. - Ну, да... очень может быть. Ну, что ж тебе рассказали? - Ничего. Просто поклон привезли. - От Анны? - Да. Оба долго молчали. Даша сидела, сложа руки, Долинский с особенным тщанием выбивал щелчками пыль, насевшую на его белой фуражке. - Что ж еще рассказывали тебе? - спросила, поправляясь на диване, Даша. - Ничего, Дора. - Как это глупо! - Что не рассказывали-то? - Нет, что ты скрытничаешь. - О новостях говорила m-lle Vera. - О каких? - Ну, все старое. Я тебе все давно говорил. - Чего ж ты таким сентябрем смотришь? - Это тебе кажется! Тебе просто посердиться хочется. - Первый туман,- сказала Даша, спокойно давая ему свою руку. - Какой туман? - На лбу у тебя. - Ну, что ты сочиняешь вздоры, Даша! - Не будь, сделай милость, ничтожным человеком. Наш мост разорен! Наши корабли сожжены! Назад идти нельзя. Будь же человеком, уж если не с волею, так хоты с разумом. - Да чего ты хочешь, Даша? Даша вместо ответа посмотрела на него искоса очень пристально и с легкой презрительной гримаской. - Я ж люблю тебя! - успокоивал ее Долинский. - И боишься? - Чего? - Прошлого. - Бог знает, что тебе сегодня кажется. - То, что есть на самом деле, мой милый. - Напрасно; я только думаю, что честнее было бы с нашей стороны обо всем написать... Даша задумалась и потом, вздохнув, сказала: - Я сама знаю, что нужно делать. Вечером, по обыкновению, они сидели на холмике и в первый раз порознь думали. - Ты ничего не работаешь? - спросила Даша. - Ничего, Дора. - Я тоже ничего. - Что ж тебе работать? - А деньги у нас есть еще? - Не беспокойся, есть. - Работай что-нибудь, а то мне стыдно, что я мешаю тебе работать. - Чем же ты-то мешаешь? - Да вот тем, что все ты возле меня вертишься. - Где ж мне еще быть, Дора? - И это, конечно, правда,- сказала с задумчивой улыбкой Даша и, не спеша пригнув к себе голову Долинского, поцеловала его и вздохнула. Тихо они встали и пошли домой. - Какой ты покорный! - говорила Даша, усевшись отдохнуть на диване и пристально глядя на Долинского.- Смешно даже смотреть на тебя. - Даже и смешно? - Да как же! Не курит, не ходит никуда, в глаза мне смотрит, как падишаху какому-нибудь. - Это все тебе так кажется. - Зачем ты перестал курить? - Наскучило. - Врешь! - Право, наскучило. - Право, врешь. Ну, говори правду. Чтобы дыму не было - да? Долинский улыбнулся и качнул в знак согласия головой. - Чем ты меня любишь? - Как чем? - Ведь у тебя сердце все размененное, а любить можно раз в жизни,- сказала, смеясь, Даша. - Ну, почему ж я это знаю. - А что, если б я умерла? Долинский даже побледнел. - Полно, полно, не пугайся,- отвечала Даша, протягивая ему свою ручку.- Не сердись - я ведь пошутила. - Какие же шутки у тебя! - Вот странный человек! Я думаю, я и сама не имею особенного влечения умирать. Я боюсь тебя оставить. Ты с ума сойдешь, если б я умерла! - Боже спаси. - Буду жить, буду жить, не бойся. Утром Нестор Игнатьевич покойно спал в ногах на Дорушкиной постели, а она рано проснулась, села, долго внимательно смотрела на него, потом подняла волосы с его лица, тихо поцеловала его в лоб и, снова опустившись на подушки, проговорила: - Боже мой! Боже мой! Что с ним будет? Что мне с ним сделать? Опять все за грудь стала Даша частенько потрогиваться, как только оставалась одна. Но при Долинском она, по-прежнему, была веселою и покойною, только, кажется, становилась еще нежнее и добрее. - Напишу я, Даша, Анне,- говорил ей Долинский. - Что ж ты ей напишешь? - Что я тебя больше всего на свете люблю. - Она это и так знает! - улыбаясь, ответила Даша. - Почему ты думаешь? - Я это знаю. - Все же надо написать что-нибудь. - Нечего писать что-нибудь. - Нет, по-моему, все-таки лучше писать ничего, чем ничего не писать. - Подожди. Я напишу сама,- отвечала после минутной паузы Дора. А все не писала. Глава третья ЦВЕТУТ В ПОЛЕ ЦВЕТИКИ ДА ПОМЕРКНУТ Март прошел. Даше уже невмоготу стало скрывать своего нездоровья, и с лица она стала изменяться. - Весна, верно, у нас начинается,- сказала она один раз Долинскому. Долинский понял Дашино вступление и мгновенно побледнел. - Слабость у меня какая-то во всем теле,- пояснила Дора. - Что с тобою? - Ничего, а так - слабость. - Господи! Дорушка! Счастье мое, да что ж это с тобой? - Ничего, ничего. Слабость маленькую все чувствую, и больше ничего. А доктора звать ни за что не хотела. Кашель стал появляться, и жар по ночам обнаруживался. - Какой ты забавный! - говорила Даша, откашливаясь, смотря на Долинского.- Я кашляю, а его точно давит что-нибудь - откашливается по обязанности. Ну, чего ты морщишься? - весело спросила она и засмеялась. - Не смейся так, Дора. - Чего ж плакать, мой друг? - Боюсь я за тебя. - Чего? Что я умру? Долинский смотрел на нее молча и менялся в лице. - Ты умри со мной. - Полно шутить. - Ага! Любишь, любишь, а умирать вместе не хочешь,- говорила Дора, играя его волосами. У Долинского навернулись слезы, и он отвечал: - Нет, хочу. - А лжешь! - Да полно ж тебе меня мучить, Дора. - Не мучить! Ну, хорошо, ну, слушай. Дорушка повернулась к нему лицом и сказала: - Вот, мой друг, что сей сон обозначает... Дорушка снова остановилась. - Да что же ты хочешь сказать? - нетерпеливо спросил Долинский, отирая выступавший у него на лбу холодный пот. - А то, мой милый, что... не обращай ты внимания, если тебе когда-нибудь кажется, что я будто стала холодна, что я скучаю... Мне все стало очень тяжело; не могу я быть и для тебя всегда такою, какою была. И для любви тоже силы нужны. - Да что же с тобой такое? - Дурно. - Господи! Что же такое? Что? - Давно дурно. - Чего ж ты молчала? - Это все равно. - Как, все равно? - Ничто мне не поможет. - Ты себе сочиняешь,- сказал, вскочив, Долинский. Даша молчала. - Иди, ложись спать и дай мне уснуть, - сказала она через минуту. Долинский в раздумье сел у ее ног. - Ложись тут и спи,- сказала опять Даша, указывая на место у своих ног. По дрожащим и жарким губам Долинского, которыми он прикоснулся к руке Даши, она догадалась, что он расстроен до слез, и сказала: - Пожалуйста, пусть будет очень тихо, мне хочется крепко уснуть. Глава четвертая ПРИГОВОР Утром Долинский осторожно вышел из комнаты и отправился к доктору. В двенадцать часов явился доктор и, долгонько посидев у Даши, вошел в комнату Нестора Игнатьевича, написал рецепт и уехал, а Даша повеселела как будто. - Ну, чего ты так раскис! - говорила она Долинскому.- Все хорошо, я сама напрасно перепугалась. Поживем еще, поцарствуем. Долинский только руки ее целовал. Он хотел надеяться и не смел верить. - Ну, ну, полно же. А ты вот что сделай для меня. Принеси мне нашу казну. - Денег еще много. - Посмотрим. Денег, точно, было около двух тысяч франков. - Мало. Ты должен для меня заработать много. У меня есть к тебе просьба. - Приказывай, Даша. - Заработай мне денег. Мне деньги нужны. - Выдумываешь что-нибудь. - Право, нужны: наряжаться хочу. - Ну, хорошо, я буду работать, а ты скажи, на что тебе деньги нужны? - Видишь, пора нам и за дело браться. Ты работай свою работу, а я на первые же деньги открываю русский, этакий, знаешь, пока маленький ресторанчик. Долинский рассмеялся. - Ничего нет смешного! Я не меньше тебя заработаю. Англичане же все ходят есть ростбиф в своем трактире. - Ну? - А у меня будет солонина, окрошка, пироги, квас, полотки; не бойся, пожалуйста, я верно рассчитала. Ты не бойся, я на твоей шее жить не стану.- Я бы очень хотела... детей учить, девочек; да, ведь, не дадут. Скажут, сама безнравственная. А трактирщицей, ничего себе, могу быть - даже прилично. Долинский еще искреннее рассмеялся. - Ничего, ничего,- говорила с гримаской Дора.- Ведь, я всегда трудилась и, разумеется, опять буду трудиться. Ничего нового! Это вы только рассуждаете, как бы женщине потрудиться, а когда же наша простая женщина не трудилась? Я же, ведь, не барышня; неужто же ты думаешь, что я шла ко всему, не думая, как жить, или думая, по-барски, сесть на твою шею? - Да я ничего. - Ну, так нечего, значит, и смеяться. Работай же. Помни, что вот я выздоровею, фонд нужен,- напоминала она, вскоре после этого разговора Долинскому. - Что же работать? - Господи! Вот Фигаро нетленный: все ткни его носом да покажи. Ну, разумеется, пиши повесть. - Дорушка! Вы же понимаете, что повести по заказу не пишутся. У меня в голове нет никакой повести. - Ну, я тебе задам. - Задай, задай,- весело отвечал Долинский. - Ну, вот ты да я - вот тебе и повесть. - Нет, это уж пусть другие пишут. - Отчего ж? - К сердцу очень близко. - Напрасная сентиментальность. Ну, Онучина, которой любить хочется, да маменька не велит. - Я ее совсем не знаю, Дора. - Побеседуй, - Да откуда ты-то знаешь, что ей любить хочется? - Так; приснилось мне, что ли, не помню. - Да ты ж с ней не говорила. - Тут нечего и говорить. А впрочем, нет... постой, постой! - вскрикнула, подумав, Даша.- Вот что бери: бери этакую, знаешь, барыню, которая все испытывает: любят ли ее верно, да на целый ли век? Ну, и тут слов! слов! слов! Со словами целая свора разных, разных прихвостней. Все она собирается любить "жарче дня и огня", а годы все идут, и сберется она полюбить, когда ее любить никто не станет, или полюбит того, кто менее всего стоит любви. Выйдет ничего себе повесть, если хорошенько разыграть. - Начнем-ка,- подбавила Дора,- я буду вязать себе платок, а ты пиши. Шутя началась работа. Повесть писалась, и платок вязался. _____ - Что, ваша кузина... не замужем? - спросил один раз доктор, садясь за столик в комнате Долинского, чтобы записать рецепт Даше. - Нет, не замужем,- несколько смутясь, отвечал Долинский. Доктор нагнулся к столу и, написав, не спеша, две строчки, снова сказал: - Я хотел вас спросить: девушка она или нет? Очень странные симптомы! Он быстро поднял глаза от бумаги на лицо Долинского. Тот был красен до ушей. Доктор снова нагнулся, отбросил начатый рецепт в сторону и, написав новый, уехал. - Что же, разве ей очень дурно? - спросил Долинский, провожая доктора за дверь. - Теперь ничего особенного, хотя и хорошего нет, но после болезнь может идти crescendo {усиливаясь (итал.)}, - отвечал врач сухо и даже несколько строго. - Что тебе говорил доктор? - Ничего особенного,- отвечал, смущаясь, Долинский. - Он все с намеками какими-то? - Да. - И все врет. - А если правда? - Лжет, лжет, я знаю. Я просто простудилась. Послушай-ка меня! Устрой-ка ты мне на ночь ножную ванну - это мне всегда помогало. - Это прежде было, Дора. - Ах, не спорь о том, чего не понимаешь! - А если хуже будет? - Ах, боже мой, что же это за наказание с этими бестолковыми людьми! Ну, не будет хуже, русским вам языком говорю, не будет, не будет,- настаивала Дора. Вечером Даша, при содействии m-me Бюжар, брала ножную ванну и встала на другое утро довольно бодрою, но к полудню у ней все кружилась голова, а перед обедом она легла в постель. Пять дней она уже лежала, и все ей худо было. Доктор начал покачивать головой и раз сказал Долинскому: - Просто не пойму, что это такое? - Ванну она брала. - Зачем? - Хотела. Доктор пожал плечами и уехал. Больная все разнемогалась. Кашель сильный начался, а по ночам изнурительный пот. - Что с нею, доктор? - спрашивал встревоженный Долинский. - Ничего не могу вам сказать хорошего. - Неужто это все ванна наделала? - Не думаю, но болезнь идет ужасно быстро. - Боже мой! Что ж делать? - Будем делать, что можно. - Собрать консилиум? - Соберите. Пять докторов были и деньги взяли, а Даше день ото дня становилось хуже. Не мучилась она, а все слабела и тяжело дышать стала. Долинский не отходил от нее ни на шаг и сам разнемогся. - Сходи к Онучиным,- говорила Долинскому Даша, стараясь услать его утром из дома. - Зачем? - Принеси мне русскую иллюстрацию. Нестор Игнатьевич взял фуражку. - А ко мне пошли m-me Бюжар,- сказала ему вслед Даша. Он мимоходом позвал к ней старуху. Когда он возвратился, в комнате Даши стоял диван, перенесенный из его кабинетика. - Зачем ты это велела перенести, Даша? - Так; ты прилечь здесь можешь, когда устанешь. Часто и все чаще и чаще она стала посылать его к Онучиным, то за газетами, которые потом заставляла себе читать и слушала, как будто со вниманием, то за узором, то за русским чаем, которого у них не хватило. А между тем в его отсутствие она вынимала из-под подушки бумагу и скоро, и очень скоро что-то писала. Схватится за грудь руками, подержит себя сколько может крепче, вздохнет болезненно и опять пишет, пока на дворе под окнами раздадутся знакомые шаги. - Прибежал, не вытерпел,- скажет, улыбаясь, Дора.- Бедный ты мой! Зачем ты меня так любишь? У Долинского стало все заметнее и заметнее недоставать слов. В такие особенно минуты он обыкновенно или потерянно молчал, или столь же потерянно брал больную за руку и не сводил с нее глаз. Очень тяжело, невыносимо тяжело видеть, как близкое и дорогое нам существо тает, как тонкая восковая свечка, и спокойно переступает последние ступени к могиле. Даша проболела месяц и извелась совсем; сделалась сухая, как перезимовавшая в поле былинка, и прозрачная, как вытаявшая, восковая фигура, освещенная сбоку. В последнее время она почти ничего не кушала и перестала посылать из дома Долинского. - Будь теперь возле меня,- говорила она ему.- Теперь уж недолго. - Да что ты, Дора, в самом деле, умирать, что ли, собираешься? - А ты как думаешь? - тихо спросила Дора. Долинский стоял перед нею сущим истуканом. - Ох, какой ты смешной! - говорила, через силу улыбаясь, Дорушка.- Ну, чего ты моргаешь? Чего тебе жаль? Жаль меня? Ну, люби меня после смерти!.. да что об этом. Плачь, если плачется, а я счастлива. Дорушка кашлянула, задумалась и произнесла еще спокойнее: - Смерть! Что ж такое смерть? Неизбежное!.. Ну, и пусть жизнь оборвется на живом звуке, сразу, без стонов, без жалоб нищенских. Дорушка опять кашлянула и, показав Долинскому белый платок со свежим алым пятнышком, улыбнулась. Больной становилось все хуже. Доктор сказал, что уж нет никакой надежды. Даша допыталась сама о состоянии своего здоровья и сказала: - Теперь напиши Анне, что я безнадежна. Долинский написал письмо; Даша прочла его, написала внизу: "прощай, сестра" - и отдала m-me Бюжар, чтобы отправить на почту. На другой день, когда старуха переменяла на ней белье, она отдала ей другой толстый пакет и велела его бросить завтра в ящик. Два дня потом она была совсем едва жива, а на третий ей вдруг полегчало. Целый день Долинский никак не мог ее упросить, чтобы она молчала. Все, как птичка, она щебетала и все возле себя держала его. Ночью спала она очень покойно и следующий день начала хорошо, но раза три все порывалась вскрикнуть, как будто разрывалось что-то у нее в груди. Следующая ночь ей была гораздо труднее: она бредила, вскрикивала и беспрестанно звала Долинского. - Я здесь, Дора,- отвечал Нестор Игнатьевич. - Где? Где ты? Плачет и сама руками ищет в воздухе. - Да, вот я, вот, возле тебя,- отвечал Долинский, сжимая ей руку. - Господи! А я уж думала, мне показалось, что я... что тебя уж нет со мною. - Полно, успокойся, Дора. - Да где же ты опять? - Да я же вот держу тебя за руки. - То-то... Голос твой вдруг как-то странно... далеко мне послышался. Ты не отходил от меня? - спрашивает она в жару, тревожно водя блуждающими глазами. - Нет, Дора. - То-то, ты не отходи. - Куда же я пойду? - Ну, бог тебя знает. Даша на минутку забывалась и опять вскоре звала. - Что же? Что, моя Дора? - перепуганным голосом спрашивал забывавшийся минутным сном Долинский. - Все мне кажется, как будто мы друг от друга уходим. - Ты бредишь, Даша. - Да, верно, брежу. Ты меня держишь за руку? - Ну, да, Дора. Бог с тобой, разве ты не видишь? - Нет, вижу. Только ты все далеко как-то. Ты лучше обними меня. Сядь так, ближе, возьми меня к себе. И она уснула почти на руках Долинского. Когда солнышко взглянуло сквозь занавеску, Даша спала, спокойна и прекрасна, и предательские алые пятна весело играли на ее нежных щечках. Глава пятая FINITA LA COMEDIA {Комедия окончена (итал.)} С утра Даше было и так и сяк, только землистый цвет, проступавший по тонкой коже около уст и носа, придавал лицу Даши какое-то особенное неприятное и даже страшное выражение. Это была та непостижимая печать, которою смерть заживо отмечает обреченные ей жертвы. Даша была очень серьезна, смотрела в одну точку, и бледными пальцами все обирала что-то со своего перстью земною покрывавшегося лица. К ночи ей стало хуже, только она, однако, уснула. Долинский приподнялся, дошел на цыпочках до дивана и прилег. Он был очень изнурен многими бессонными ночами и уснул как умер. Однако, несмотря на крепкий сон, часу во втором ночи, его как будто кто-то самым бесцеремонным образом толкнул под бок. Он вскочил, оглянулся и вздрогнул. Даша, опершись на свою подушку локотком, манила Долинского к себе пальчиком, и тихонько, шепотом называла его имя. - Что ты? - спросил он, подойдя к ее постели. - Тссс! - произнесла Даша и сердито погрозила пальцем. Долинский остановился и оглянулся. - Тссс! - повторила Даша и спросила шепотом: - Когда она приехала? - Кто приехала? - Анна. - Какая Анна? - Ну, Анна, Анна, сестра. - Бог с тобой, это тебе приснилось. Даша рассердилась. - Не приснилось, а она приходила сюда, вот тут, возле меня стояла в белом капоте. - Что ты говоришь, Дора, вздор какой! Зачем здесь будет Анна? - Я тебе говорю, она сейчас была тут, вот тут. Она смотрела на меня и на тебя. Вот в лоб меня поцеловала, я еще и теперь чувствую, и сама слышала, как дверь за ней скрипнула. Ну, выйди, посмотри лучше, чем спорить. Долинский зажег у ночной лампочки свечу и вышел в другую комнату. Никого не было; все оставалось так, как было. Проходя мимо зеркала, он только испугался своего собственного лица. - Ничего нет,- сказал он, входя к Даше, возможно спокойным и твердым голосом. - Чего ж ты так обрадовался? Чего ты кричишь-то! Ну, нет и нет. - Я обыкновенным голосом говорю. - Не надо обыкновенным голосом говорить - говори другим. Лицо Доры было необыкновенно сурово, даже страшно своею грозною серьезностью. При свече на нем теперь очень ясно обозначились серьезные черты Иппократа. - Зачем же это другим голосом? Что ты все пугаешь меня, Даша? - сказал ей, действительно дрожа от непонятного страха, Долинский. - Это смерть моя приходила,- отвечала с досадой больная. Долинский понимал, что больная бредит наяву, а мурашки все-таки по нем пробежали. - Какой вздор, Даша! - Нет, не вздор, нет, не вздор,- и Даша заплакала. - Чего ж ты плачешь? - Того, что ты со мной споришь. Я больна, а он спорит. - Ну, успокойся же, я, точно, виноват. - Виноват! Даша отерла платком слезы и сказала: - И опять глупо: совсем не виноват. Сядь возле меня; я все пугалась чего-то. Долинский сел у изголовья. - Капризная я стала? - спросила едва слышно больная. - Нет, Дора, какие же у тебя капризы? - Ну, я тебе скажу какие, только, пожалуйста, со мной не спорь и не возражай. - Хорошо, Дора. - Я хочу, чтобы ты меня на свои трудовые деньги мертвую привез в Россию. Хорошо? Долинский молчал. - Исполнишь? - спрашивала ласково Дора. - Исполню. - До тех пор, не выезжай отсюда. Сделаешь? - Сделаю. Она приложила к его губам свою ручку, а он поцеловал ее, и больная уснула. Через два дня после этого, с самого утра, ей стало очень худо. День она провела без памяти и, глядя во все глаза на Долинского, все спрашивала: "Где ты? Не отходи же ты от меня!" Перед вечером зашел доктор и, выходя, только губами подернул, да махнул около носа пальцем. Дело шло к развязке. Долинский совсем растерялся. Он стоял над постелью без слов, без чувств, без движения и не слыхал, что возле него делала старуха Бюжар. Только милый голос, звавший его время от времени, выводил его на мгновение из страшного оцепенения. Но и этот низко упавший голос очень мало напоминал прежний звонкий голос Доры. В комнате была мертвая тишина. M-me Бюжар начинала позевывать и кланяться седою головою. Пришла полночь, стало еще тише. Вдруг, среди этой тишины, Даша стала тихо приподниматься на постели и протянула Руки. Долинский поддержал ее. - Пусти, пусти,- прошептала она, отводя его руки. Он уложил ее опять на подушки, и она легла беспрекословно. Зорька стала заниматься, и в соседней комнате, где сегодня не были опущены занавески, начало сереть. Даша вдруг опять начала тихо и медленно приподниматься, воззрилась в одну точку в ногах постели и прошептала: - Звонят! Где это звонят? - И с этими словами внезапно вздрогнула, схватилась за грудь, упала навзничь и закричала: - Ой, что ж это! Больно мне! Больно! Ох, как больно! Помогите хоть чем-нибудь. А-а! В-о-т о-н-а смерть! Жить!.. А!.. ах! жить, еще, жить хочу! - крикнула громким, резким голосом Дора и как-то неестественно закинула назад голову. Долинский нагнулся и взял ее под плечи; Дора вздрогнула, тихо потянулась, и ее не стало. У изголовья кровати стояла m-me Бюжар и плакала в платок, а Долинский так и остался, как его покинула отлетевшая жизнь Доры. Прошло десять или пятнадцать минут, m-me Бюжар решилась позвать Долинского, но он не откликнулся. Он ничего не слыхал. M-me Бюжар пошла домой, плакала, пила со сливками свой кофе, опять просто плакала и опять пришла - все оставалось по-прежнему. Только светло совсем в комнате стало. Француженка еще раз покликала Долинского, он тупо взглянул на нее, и его левая щека скривилась в какую-то особенную кислую улыбку. Старуха испугалась и выбежала. Глава шестая СИРОТА Madame Бюжар побежала к Онучиным. Она знала, что, кроме этого дома, у ее жильцов не было никого знакомого. Благородное семейство еще почивало. Француженка уселась на террасе и терпеливо ожидала. Здесь ее застал Кирилл Сергеевич и обещался тотчас идти к Долинскому. Через час он пришел в квартиру покойницы вместе со своею сестрою. Долинский по-прежнему сидел над постелью и неподвижно смотрел на мертвую голову Доры. Глаза ей никто не завел, и С побелевшими глазами, Лик, прежде нежный, был страшней Всего, что страшно для людей. Мухи ползали по глазам Дорушки. Кирилл Сергеевич с сестрою вошли тихо. M-me Бюжар встретила их в зале и показала в отворенную дверь на сидевшего по-прежнему Долинского. Брат с сестрой вошли в комнату умершей. Долинский не тронулся. - Нестор Игнатьич! - позвал его Онучин. Ответа не было. Онучин повторил свой оклик - то же самое, Долинский не трогался. Вера Сергеевна постояла несколько минут и, не снимая своей правой руки с локтя брата, левую сильно положила на плечо Долинского, и, нагнувшись к его голове, сказала ласково: - Нестор Игнатьич! Долинский как будто проснулся, провел рукою по лбу и взглянул на гостей. - Здравствуйте! - сказала ему опять m-lle Онучина. - Здравствуйте! - отвечал он, и его левая щека опять скривилась в ту же странную улыбку. Вера Сергеевна взяла его за руку и опять с усилием крепко ее пожала. Долинский встал и его опять подернуло улыбнуться очень недоброй улыбкой. M-me Бюжар пугливо жалась в углу, а ботаник видимо растерялся. Вера Сергеевна положила обе свои руки на плечи Долинского и сказала: - Одни вы теперь остались! - Один,- чуть слышно ответил Долинский и, оглянувшись на мертвую Дору, снова улыбнулся. - Ваша потеря ужасна,- продолжала, не сводя с него своих глаз, Вера Сергеевна. - Ужасна,- равнодушно отвечал Долинский. Онучин дернул сестру за рукав и сделал строгую гримасу. Вера Сергеевна оглянулась на брата и, ответив ему нетерпеливым движением бровей, опять обратилась к Долинскому, стоявшему перед ней в окаменелом спокойствии. - Она очень мучилась? - Да, очень. - И так еще молода! Долинский молчал и тщательно обтирал правою рукою кисть своей левой руки. - Так прекрасна! Долинский оглянулся на Дору и уронил шепотом: - Да, прекрасна. - Как она вас любила!.. Боже, какая это потеря! Долинский как будто пошатнулся на ногах. - И за что такое несчастье! - За что! За... за что! - простонал Долинский и, упав в колена Веры Сергеевны, зарыдал как ребенок, которого без вины наказали в пример прочим. - Полноте, Нестор Игнатьич,- начал было Кирилл Сергеевич, но сестра снова остановила его сердобольный порыв и дала волю плакать Долинскому, обхватившему в отчаянии ее колени. Мало-помалу он выплакался и, облокотясь на стул, взглянул еще раз на покойницу и грустно сказал: - Все кончено. - Вы мне позволите, m-r Долинский, заняться ею? - Занимайтесь. Что ж, теперь все равно. - А вы с братом подите отправьте депешу в Петербург сестре. - Хорошо,- покорно отвечал Нестор Игнатьевич. Онучин увел Долинского, а Вера Сергеевна послала m-me Бюжар за своей горничной и в ожидании их села перед постелью, на которой лежала мертвая Дора. Детский страх смерти при белом дне овладел Верой Сергеевной: все ей казалось, что мертвая Дора супится и слегка шевелит насильно закрытыми веками. Одели покойницу в белое платье и голубою лентой подпоясали ее по стройной талии, а пышную красную косу расчесали по плечам и так положили на стол. Комнату Дашину вычистили, но ничего в ней не трогали; все осталось в том же порядке. Долинский вернулся домой тихий, грустный, но спокойный. Он подошел к Даше, поднял кисею, закрывавшую ей голову, поцеловал ее в лоб, потом поцеловал руку и закрыл опять. - Пойдемте же к нам, Нестор Игнатьич! - говорил Онучин. - Нет, право, не могу. Я не пойду; мне здесь хорошо. - В самом деле, ваше место здесь,- подтвердила Вера Сергеевна. Он с благодарностью пожал ей руку. - Знаете, что я забыла спросить вас, m-r Долинский! - сказала Вера Сергеевна, зайдя к нему после обеда.- Вы Дору здесь оставите? - Как здесь? - То есть в Италии? - Ах, боже мой! Я и забыл. Нет, ее перевезут домой, в Россию. Нужно металлический гроб. Вы, ведь, это хотели сказать? - Да. - Да, металлический. - Вы не хлопочите, maman все это уладит: она знает, что нужно делать. Она извиняется, что не может к вам придти, она нездорова. Старуха Онучина боялась мертвых. - Позвольте же, деньги нужно дать,- беспокоился Долинский. - После, после отдадите, сколько издержат. - Благодарю вас, Вера Сергеевна. Я бы сам ничего не делал. M-lle Онучина промолчала. - Как вы хорошо одели ее! - заговорил Долинский. - Вам нравится? - Да. Это всего лучше шло к ней всегда. - Очень рада. Я хочу посидеть у вас, пока брат за мною придет. - Что ж! Это большое одолжение, Вера Сергеевна. - У вас есть чай? - Чай? Верно есть. - Дайте, если есть. Долинский нашел чай и позвал старуху. Принесли горячей воды, и Вера Сергеевна села делать чай. Пришла и горничная с большим узлом в салфетке. Вера Сергеевна стала разбирать узел: там была розовая подушечка в ажурном чехле, кисея, собранная буфами, для того, чтобы ею обтянуть стол; множество гирлянд, великолепный букет и венок из живых роз на голову. Разложив все это в порядке, Вера Сергеевна со своею горничной начала убирать покойницу. Долинский тихо и спокойно помогал им. Он вынул из своей дорожной шкатулки киевский перламутровый крест своей матери и, по украинскому обычаю, вложил его в исхудалые ручки Доры. Перед тем, когда хотели закрывать гроб покойницы, Вера Сергеевна вынула из кармана ножницы, отрезала у Дорушки целую горсть волос, потом отрезала длинный конец от ее голубого пояса, перевязала эти волосы обрезком ленты и подала их Долинскому. Он взял молча этот последний остаток земной Доры и даже не поблагодарил за него m-lle Онучину. Глава седьмая ПИСЬМО ИЗ-ЗА МОГИЛЫ Анна Михайловна получила письмо об отчаянной болезни Доры за два часа до получения телеграммы о ее смерти. Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что "сгорело созданьице милое! подсекла его судьбенка". Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений. - Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается,- отвечала она волновавшемуся художнику.- От горя люди, к несчастью, не умирают. Только Анне Анисимовне она часто с тревогою сообщала свои сновидения, в которых являлась Дора. - Видела ее, мою крошку, будто она одна, босая, моя голубочка, сидит на полу в пустой церкви...- рассказывала, тоскуя, Анна Михайловна. - Душенька ее...- сочувственно начинала бедная девушка. - И эти ручки, эти свои маленькие ручонки ко мне протягивает.. Ах ты, боже мой! Боже мой! - перебивала в отчаянии Анна Михайловна, и обе начинали плакать вместе. Через три дня после получения печальных известий из Ниццы, Анне Михайловне подали большое письмо Даши, отданное покойницей m-me Бюжар за два дня до своей смерти. Анну Михайловну несколько изумило это письмо умершего автора; она поспешно разорвала конверт и вынула из него пять мелко исписанных листов почтовой бумаги. "Сестра! Пишу к тебе с того света,- начинала Даша.- Живя на земле, я давно не в силах была говорить с тобою по-прежнему, то есть я не могла говорить с тобой откровенно. В первый раз в жизни я изменила себе, отмалчивалась, робела. Теперь исповедуюсь тебе, моя душка, во всем. Пусть будет надо мной твоя воля и твой суд милосердый. Мой мир прошел предо мною полным, и я схожу в готовую могилу без всякого ропота. Совесть я уношу чистую. По моим нравственным понятиям, то есть понятиям, которые у меня были, я ничем не оскорбила ни людей, ни человечество, и ни в чем не прошу у них прощения. Но есть, голубчик-сестра, условия, которые плохо повинуются рассудку и заставляют нас страдать крепко, долго страдать, наперекор своей уверенности в собственной правоте. Одно такое условие давно стало между мною и тобою; оно поднималось, падало, опять поднималось, росло, росло, наконец, выросло во всю свою естественную или, если хочешь, во всю свою уродливую величину, и теперь, с моею смертью оно, слава богу, исчезает. Я говорю, Аня, о нашей любви к Долинскому... Пора это выговорить... Зачем мы его полюбили обе - я не разрешу себе точно так же, как не могла себе разрешить никогда, что такое мы в нем полюбили? Что такое в нем было?.. Увлеклись своими опекунскими ролями, или это - сила добра и честности? Да бог с ними, с этими вопросами! поздно уж решать их. Я себе свою начальную любовь к этому Долинскому, к этой живой слабости, объясняю, во-первых, моей мизерикордией, а, во-вторых... тем, что ли уж, что нынешние сильные люди не вызывают любви, не могут ее вызвать. Я не знаю, что бы со мной было, если бы я рядом с Долинским встретила человека сильного как-то иначе, сильного любовью, но люди, сильные одною ненавистью, одним самолюбием, сильные уменьем не любить никого, кроме себя и своих фраз, мне были ненавистны; других людей не было, и Долинский, со всеми его слабостями, стал мне мил, как говорят, понравился. Ты знаешь, что я его люблю едва ли не раньше тебя, едва ли не с первой встречи в Лувре перед моей любимой картиной. Но он тебя, а не меня полюбил. Вы это искусно скрывали, но недолго. Сердце сказало мне все; я все понимала, и понимала, что он считает меня ребенком. Это меня злило... Да, не будь этого, может быть, и ничего бы не было остального. Сначала я заставляла молчать мое странное, как будто с зависти разгоравшееся чувство; я сама уверяла себя, что я не могла бы успокоить упадший дух этого человека, что ты вернее достигнешь этого, и таки-наконец одолела себя, отошла от вас в сторону. Вы не видали меня за своею любовью, и я вам не мешала, но я наблюдала вас, и тут-то мне показалось, что я поняла Долинского гораздо вернее, чем понимала его ты. Тебе было жаль его, тебе хотелось его успокоить, дать ему вздохнуть, оправиться, а потом... жить тихо и скромно. Так я это понимала. Я была очень молода, совсем неопытна, совсем девочка, но я чувствовала, что в нем еще много жизни, много силы, много охоты жить смелее, тверже. Я видела, что силе этой так не должно замереть, но что у него воля давно пришибена, а ты только о его покое думаешь. Я почувствовала, что если б он любил меня, то я бы могла дать ему то, чего у него не было, или что он утратил: волю и смелость. Это льстило моей детской гордости, этим я хотела отметить мою жизнь на свете. Но вы любили друг друга, и я опять отошла в сторону и опять наблюдала вас, любя вас обоих. А тут я заболела, собиралась умирать. Занося ногу в могилу, я еще сильнее почувствовала мою любовь - в страсть она переходила во мне. Это было для меня чувство совершенно новое, и я, право, в нем не виновата. Это как-то сделалось совсем мимо меня! Мне не хотелось умирать не любя: мне хотелось любить крепко, сильно. Это было ужасное чувство, мучительное, страшно мучительное! Тут поехали мы в Италию; все вдвоем да вдвоем. Сил моих не было с собою бороться - хоть день, хоть час один я хотела быть любимою во что бы то ни стало. Ах, сестра, ты простила бы мне все, если бы знала, какое это было мучительное желание любви... обожания, чьего-то рабства перед собою! Это что-то дьявольское!.. Это гадко, но это было непреодолимо. Я хотела уехать, и не могла. Сатана, дух нечистый один знает, что это было за ненавистное состояние! Порочная душа моя в нем сказалась что ли, или это было роковое наказание за мою самонадеянность! Мало того, что я хотела быть любимой, я хотела, чтобы меня любил, боготворил, уничтожался передо мною человек, который не должен меня любить, который должен любить другую, а не меня... И чтоб он ее бросил; и чтоб он ее разлюбил; чтоб он совсем забыл ее для меня - вот чего мне хотелось! Дико!.. Гнусно!.. Твоя кроткая душа не может понять этого злого желания. Правда, я давно любила Долинского, я любила в нем мягкого и честного человека, ну, пожалуй, даже любила его так-таки, по всем правилам, со всеми онерами, но... все-таки из этого, может быть, ничего бы не было; все-таки жаль мне было тебя! Любила же я тебя, Анечка! Знала же я, сколько тебе обязана! Все против меня было! Но какая-то лукавая сила все шептала: "перед тобой и это все загремит и рассыплется прахом". Ты знаешь, Аня, что я никогда не была кокеткой; это совершенная правда, я не кокетка; но я, однако, кокетничала с Долинским и бессовестно, зло кокетничала с ним. Не совсем это бессовестно было только потому, что я не хотела его влюбить в себя и бросить, заставить мучиться, я хотела... или, лучше сказать тебе, в то время, при самом начале этой истории, я ничего не объясняла себе, зачем я все это делаю. Но все-таки я знала, я чувствовала, что это... нехорошо. Иногда я останавливалась, вела себя ровно, но это было на минуту, да, все это бывало на одну минуту... Я опять начинала вертеть его, сбивать, влюблять в себя до безумия, и, разумеется, влюбила. Клянусь тебе всем, что это открытие не обрадовало меня; оно меня испугало! Я в ту минуту не хотела, чтобы он разлюбил тебя. Голубчик мой! Поверь мне, что этого я не хотела... но... потом вдруг я совсем обо всем этом забыла, совсем о тебе забыла, и моя злоба взяла верх над твоею кроткою, незлобивою любовью, моя дорогая Аня: человек, которого ты любила, уже не любил тебя. Он не смел сказать мне, что он любит меня; не смел даже сам себе сознаться в этом, но он был мой раб, а я хотела любить, и он мне нравился. Тут уж не было места прежней мизерикордии, я только любила. Ах, Аня! Не обвиняй его хоть ты ни в чем: все это я одна, я все это наделала! Я уж не думала ни о ком, ни о тебе, ни о нем, ни о себе: быть любимой, быть любимой - вот все, о чем я думала. Я знаю, что если б я жила, он бы со мною не погиб; но я знала, что я недолго буду жить и что это его может совсем сбить с толку и мне его не было даже жалко. Пусть полюбит меня, а потом пусть гибнет. Разве я этого не стоила? Губят же люди себя опиумом, гашишем, неужто же любовь женщины хуже какого-нибудь глупого опьянения? Ужасайся, Аня, до чего доходила твоя Дора! Я непременно хочу рассказать тебе все, что должно служить к его оправданию в этой каторжной истории". Тут Даша довольно подробно изложила все, что было со дня их приезда в Ниццу до последних дней своей жизни и, заканчивая свое длинное письмо, писала: "Теперь я умираю, ничего собственно не сделав для него хорошего. Но я, сестра, в могилу все-таки уношу убеждение, что этот человек еще многое может сделать, если благородно пользоваться его преданною, привязчивою натурою; иначе кто-нибудь станет ею пользоваться неблагородно. Он один жить не может. Это уж такой человек. Встретитесь вы, что ли... но я тут ровно ничего не понимаю. Я и хочу, и не хочу этого. Все это, понимаешь, так странно и так неловко, что... Господи, что это я только напутала!" (Тут в письме было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом снова начиналось): "Я бы доказала, что я могу сделать этого человека счастливым и могу заставить его отряхнуться. Да, это дело возможное; поверь, возможное. От того, что я умираю, оно не делается невозможным. Вдумайся хорошенько, и ты увидишь, что я не говорю ничего несообразного. Не зови его из Италии. Пусть поскучает обо мне вволю. Это для него необходимо. Я вижу, что я для него буду очень серьезною потерею, и надо, чтобы он сумел с собою справиться, а не растерялся, не бросился бог весть куда. Я велела ему перевезти мое тело в Россию. Для нас, небогатых людей - это, разумеется, затея совершенно лишняя и непростительная (хотя, каюсь тебе, и мне как-то приятнее лежать в родной земле, ближе к людям, которых я любила). Я сделала это, однако, не для себя. Он будет очень тосковать обо мне, а все-таки лучше ему оставаться здесь. Куда ему ехать в Россию?.. Все так свежо будет... так больно... Зачем встреча без радости? Я ему сказала, чтобы он перевез меня на трудовые деньги. Это его заставит работать и будет очень хорошо, если никто не станет в него вступаться, звать его. Все должно быть оставлено времени и моей памяти. Я еще из-за гроба что-нибудь сделаю... А ты, Аня, не увлекайся своими фантазиями и поступай так, как тебе укажут твое чувство и благоразумие. Что, мой друг, делать, бывает всякое на свете!" Тут опять было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом стояло: "Только опять нет! Все мне что-то кажется, я как-то предчувствую, что все это будет как-то не так, что будет какая-то иная развязка и вообрази... я буду рада, если она будет иная... Кажется, любила и сгубила... Что же делать? Дам ответ, если спросится... А, впрочем, не слушай лучше ты, Аня, меня - я, должно быть, совсем сошла с ума перед смертью. Старайся, чтоб было так, как мне не хочется. Лучшего я ничего не придумаю. Все это мне представляется теперь, как объявляют на афишах, каким-то великолепным, брильянтовым фейерверком, и вот этот фейерверк весь сгорел дотла и около меня сгущается мрак, серый, непроглядный мрак, могила... А нельзя было не сжечь его! Он так хорошо, так дивно хорошо горел!.. Говорю тебе одно, что если бы ты умерла прежде меня, я бы... нет, я ничего не знаю. Я ничего не знаю, и это выходит все, что я сумела сказать тебе в этой последней попытке, моя мать, сестра и лучший земной друг мой! Я умираю, однако, в полном убеждении, что ты поняла мою исповедь и простила меня. Прощай, мой добрый ангел! Прощай издалека. Как бы я хотела тебя видеть в мои последние минуты!.. Как я хочу верить, что я увижу тебя! Да, я тебя увижу: я вызову тебя. Я верю в души, в силу душ, и я тебя вызову! Расстояний нет. Их нет, потому что ты теперь со мною! Я вижу, как ты меня прощаешь. Ты благословляешь твою безнравственную сестру... спасибо. Совсем мне плохо; едва дописываю эти строки. Пора в поход безвестный... Вот она когда близится роковая загадка-то! Иду смело, смело иду! Интересно знать, что там такое? Может быть, в самом деле, буду ждать вас? Но хочу, чтобы ждала как можно дольше и боюсь только, что "в мире ином друг друга уж мы не узнаем". Любите же и помните вашу мертвую Дору. Ницца. P. S. Если бы слепою волею рока это письмо мое когда-нибудь стало известно высоконравственному миру, боже, как бы перевернули высоконравственные люди в могиле мои бедные кости! С какими бы процентами заплатили мне все опять-таки высоконравственные дамы за все презрение, которое я всегда чувствовала к их фарисейской нравственности. Разве одна ты, милосердая, вдохновительная, всесильная любовь, вложишь в чьи-нибудь грешные и многолюбящие или многолюбившие уста слово в мое оправдание! Сорвалась с петлей! Не умела любить вполовину сердца, а всем полюбишь - на полдороге не остановишься. Прощай, и еще раз прости меня, мертвеца, бедного и более никому уже не вредящего. Совсем забыла про Журавку - не обидится. Поцелуй его за меня: он любил меня, наш добрый, маленький человечек с большим сердцем. Анне Анисимовне, всему нашему маленькому, тихому мирку, всем девушкам, всем кланяюсь и у всех прошу себе всякого прощенья". Анна Михайловна поплакала, еще раз перечитала письмо и легла в постель. Много горячих и добрых слез ее упало этою бесконечною для нее ночью. - Что теперь впереди? Кому, на что нужна моя жизнь и зачем она самой мне, эта жизнь, в которой все милое пропало, все вымерло? - спрашивала себя она, обтирая заплаканное лицо. Совершенно разбитая, Анна Михайловна рано утром встала и написала Долинскому. "Печальное известие о смерти Дорушки меня поразило, потому что ни один из вас даже не извещал меня, что ей сделалось хуже. Однако, я давно была к этому готова и желаю, чтобы ты как можешь спокойнее перенес нашу потерю. Я прошу тебя остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург тело Доры. Это не будет очень долго, и ты верно не откажешь в новом одолжении мне и покойнице. Я очень скучаю теперь и вдвое буду рада каждой твоей строчке. Извини, что я пишу так мало сам, верно, понимаешь, что мне не до слов". Глава восьмая СЛАДКИЕ НАЧАЛА ЗЛОГО НЕДУГА Долинский все грустил о Доре и никуда не выходил. Аристократ-ботаник два раза заходил к нему, но, заметив, что его посещения в тягость одичавшему хозяину, перестал его навещать. Старуха несколько раз посылала приглашать Долинского к себе обедать - он всякий раз упорно отказывался и даже сердился, что его трогают. Дома он все ходил в раздумье по Дашиной комнате и ровно ничем не занимался. Ночами спал мало и то все Дору беспрерывно видел во сне. Это его радовало. Он очень полюбил свои сновидения, он жил в них и незаметно стал отыскивать в них какой-то таинственный смысл и значение. Долинский незаметно начал строить такие положения, что Даша не вся умерла для него; что она живет где-то и вовсе не потеряла возможности с ним видеться. Ему начало сниться, что она откуда-то приходит ночами, сидит у его изголовья и говорит ему живые ласковые речи, и он сердился, когда разум говорил ему, что это только сон, только так кажется. Он всегда слово от слова помнил все, что ему говорила ночью Дора, и всегда находил в ее речах тот же ум и тот же характер, которыми дышали ее прежние разговоры. Странно и неестественно было теперешнее состояние Долинского, и в таком состоянии он получил знакомое нам письмо Анны Михайловны, а ночью ему опять снилась Дора. Она вошла в комнату, тихо села возле Долинского на краю кровати и положила ему на лоб свою исхудалую ручку. Лицо Доры было так же прекрасно, но сделалось совсем прозрачным. Она была в том же белом платьице, в котором ее схоронили; у ее голубого кушака был высоко отрезан один конец, а с левой стороны над виском выбивались из-под белых роз неровно остриженные рукою Веры Сергеевны волосы. Долинскому казалось, что все существо Доры блестит каким-то фосфоричным светом, и он закрытыми глазами видел, как она ему улыбнулась, слышал, как она сказала: здравствуй, мой милый! - и чувствовал, что она положила ему на голову свою ручку.- Я на тебя сердита теперь!- говорила Дора.- Я тебя просила работать для меня, а ты все скучаешь, все ничего не делаешь. Нехорошо! Скучать нечего, я всегда с тобой. Мне хорошо, я вас вижу всех теперь. Встань, мой друг, пиши, я хочу, чтоб ты писал, чтоб ты отвез меня в Россию. Здесь у нас все чужие в могилах. Встань же! Встань! Работай,- звала она, потряхивая его за плечо. Долинский вскакивал, открывал глаза - в комнате ничего не было. Он вздыхал и засыпал снова, и Даша немедленно слетала к нему снова и успокоивала его, говорила, что ей хорошо, что она всех любит.- А глазами,- говорила она,- на меня смотреть нельзя; никогда не смотри на меня глазами! - Возьми же, возьми меня с собой! - вскрикивал во сне Долинский.- Нельзя, мой друг, нельзя,- тихо отвечала Даша.- Я не пущу тебя,- опять вскрикивал Долинский в своем тревожно-сладком сне, протягивал руки к своему видению и обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному небу Дора. Сновидения эти не прекращались. Наконец, раз как-то Даша явилась Долинскому со сморщенным лбом, сказала: работай, или я в наказание тебе не буду навещать тебя и мне будет скучно. Прошло три ночи и Даша сдержала свое слово: ни на одно мгновение не привиделась она Долинскому. Нестор Игнатьич очень серьезно встревожился. Он на четвертый день вскочил с рассветом и сел за работу. Повесть сначала не вязалась, но он сделал над собой усилие и работа пошла удачно. Он писал, не вставая, весь день и далеко за полночь, а перед утром заснул в кресле, и Дора тотчас же выделилась из серого предрассветного полумрака, прошла своей неслышной поступью, и поцеловав Долинского в лоб, сказала: умник, умник - работай. Глава девятая ПТИЦЫ ПЕВЧИЕ Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как-то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и, шутя, говорила: - Неудобь, Бука! - Долинский рассмеялся. Во время этого сна, по стеклам что-то слегка стукнуло раз-другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры - это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна. - Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро. - Ах, простите, Вера Сергеевна! - отвечал, скоро поднимаясь, Долинский.- Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами за все... - Да все хандрите? - Да, все хандрю, Вера Сергеевна. - Чего же вы прячетесь-то? - Нет, я, кажется, не прячусь. - Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей - как клад зачарованный не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе: Я пришла сюда с приветом Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало - проговорила весело Вера Сергеевна. - Да, очень хорошо,- отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь. - Но вы все-таки не подумайте, что я пришла к вам собственно с докладом о солнце! Я - эгоистка и пришла наложить на вас обязательство. - Приказывайте, Вера Сергеевна. - Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал. - Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу. - Ну, так пойдемте. - Право... - Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, c'est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela. {Вы понимаете, это невежливо! Порядочный человек так не поступает (франц.)} - Да что же делать, если я не un homme comme il faut. - Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре,- сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна. Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем. - Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий,- говорила Вера Сергеевна. - Покорно вас благодарю,- улыбаясь, ответил Долинский. - Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору? - Я работал ночью и только утром вздремнул. - А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила. - Нет, я вам благодарен! Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом. - Вы простите меня, бога ради, Серафима Григорьевна,- начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной - Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас. - Полноте-ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала,- отвечала старая аристократка. Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора. - Кирилл,- говорила она,- приедет, тогда с ним поговорите, Нестор Игнатьевич,- я право, ничего не знаю. Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из "Нормы" и прекрасно спела: "Ты для меня душа и сила" Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи. "Все живо, только ее нет",- подумал он. Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела: Ах, покиньте меня, Разлюбите меня, Вы, надежды, мечты золотые! Мне уж с вами не жить, Мне вас не с кем делить,- Я один, а кругом все чужие. Много мук вызнал я, Был и друг у меня, Но надолго нас с ним разлучили. Там под черной сосной, Над шумящей волной Друга спать навсегда положили. - Нравится это вам? - спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому, Вера Сергеевна. - Вы очень хорошо поете. - Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде? - Я рад вас слушать. - Так в этом роде, или в другом? - Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно,- добавил он через секунду. Вьется ласточка сизокрылая Под моим окном одинешенька; Под моим окном, под косящатым, Есть у ласточки тепло гнездышко. Вера Сергеевна остановилась и спросила: - Нравится? - Хорошо,- отвечал чуть слышно Долинский. Вера Сергеевна продолжала: Слезы горькие утираючи, Я гляжу ей вслед вспоминаючи... У меня была тоже ласточка, Сизокрылая душа-пташечка, Да свила уж ей судьба гнездышко, Во сырой земле вековечное. - Вера! - крикнула из гостиной Серафима Григорьевна. - Что прикажете, madam? - Терпеть я не могу этих твоих панихид. - Это я для m-r Долинского, maman, пела,- отвечала Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя. - Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом,- произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: "По небу полуночи". - Вторите мне, Долинский,- сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы. - Не умею, Вера Сергеевна - Все равно, как-нибудь. - Да я дурно пою. - Ну, и пойте дурно. Онучина взяла аккорд и остановилась. - Тихонько будем петь,- сказала она, обратясь к Долинскому.- Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом. Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела; Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном. - Отлично! - одобрила Вера Сергеевна. Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела: Ты не пой, душа девица, Песнь Италии златой, Очаруй меня, певица, Песнью родины святой. Все родное сердцу ближе, Сердце чувствует сильней. Ну, запой же! Ну, начни же! "Соловей, мой соловей". Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое. - Charmant! Charmant! {Восхитительно! Восхитительно! (франц.)} - произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени. Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое - особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью. Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant {в курсе (франц.)} с самыми разнообразными вопросами отечества. - Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка,- жаловалась Серафима Григорьевна.- Скажите, пожалуйста, отчего это, князь? - Вероятно, в том выгод не находят,- отвечала вместо сына старуха Стугина. - Bon {хорошо (франц.)}, но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить? - А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности,- опять спокойно отвечала княгиня. Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись. Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки. - Ваша maman иногда говорит ужасные вещи,- отнеслась она шутливо к князю.- Просто, самой яростней демократкой является. - Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся. - Кнутьями более никого, славу богу, не порют,- подсказала старая княгиня. - Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи и Гедиминовичи,- досказал Стугин. - Ну... ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови,- добродушно заметила Онучина. - У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла,- сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном. Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила: - Говорят... не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут? - Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах,- отвечал князь. - Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить,- опять вставила Стугина. Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах. - Ах, простите, пожалуйста! - серьезно извинялась княгиня.- Мне, когда говорят о России и тут же о разводах - всегда представляется, плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно - Совершенно лишнее,- поддерживал князь.- У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться. - Это нигилисты? - воскликнула m-lle Вера.- Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях? Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом: - Ну, а позвольте, князь... Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?.. Стугин останавливался. - Да, вспомнила. Как они этак... - Живут? - Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они... в каком роде? Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала: - Я думаю, должно быть что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта. - Что это за Ягу, княгиня? - Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие лохматые, грязные? - Ну, что это? - воскликнула Серафима Григорьевна. - Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде? - Немножко,- отвечал, смеясь, Стугин. - Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника,- поддержала сына княгиня. - Ну, что это! Это уж даже неприятно! - опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду, или на елагинском пуанте и швыряют сверху всякими нечистотами.- И женщины такие же бывают? - спросила она через секунду. - Два пола в каждом роде должны быть необходимо - иначе род погибнет. - Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ, тоже будто уносят к себе женщин? Серафима Григорьевна вся содрогнулась. Князь Сергей очень распространился насчет отношений нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов. - Дуры! - произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна. - И пожить-то как следует не умеют! - смотря через очки, добавила княгиня. - Но это все презабавно,- заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу. - Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! - презрительно уронила Стугина. Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила: - Вы, Елена Степановна, помните Вастилу? - Княжну Палагею Никитишну? - спросила, немножко надвинув брови, Стугина. - Да. - Ну, кто ж ее не помнит. - Но, впрочем, та ведь... то все-таки совсем в другом роде? - Ну, еще бы! Старушки обе задумались. - Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? - спросила Серафима Григорьевна опять через минуту. - Уж именно! - отвечала, покачав головой, Стугина? - Бес в нее вселился. Очень уж проказила! - Проказила, княгиня; но как хороша-то была! Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну. Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила: - Да, была хороша, точно... да с кем, бишь, она из России-то пропала? - Из России? Из России она уехала с этим... как его?.. ну, да все равно - с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет была, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела... Такая греховодница! - А потом-то! Потом-то! - опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна. - Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала. - Страшный был такой! - Помню я его - араб, весь оливковый, нос, глаза... весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник - давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли. - Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! - подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна. - Или княжна Агриппина Лукинишна! - произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной. - Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон,- проронила в видах пояснения Стугина.- Не люблю ее. - За что, княгиня? - Так, уж чересчур как-то она... специалистка была великая. - Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя вела, может быть, как никто. - Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело. - Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла? - Я думаю, ничуть не больше других. - Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила... - Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного? - Да вон кузен Gregoire - вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили. - Слышала. - Говорит, что все они - эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью; идем, говорит, бывало, на работу из казармы - зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает - всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать. Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула. - Как, бывало, увидим ее,- продолжала Серафима Григорьевна,- как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: "Мама наша идет! Родная идет!" - совсем как галченята. Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться. - Это прекрасно все,- начала тихо Стугина,- только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут - что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить! - А ведь бросают же, княгиня,- возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна. - Приказничихи или поповны, очень может быть - не стану спорить. - Ну, нет, княгиня, я знаю... я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а... - Ах, помилуйте, ma chere {моя дорогая (франц.)} Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisable {презренная особа (франц.)}, о которой все-таки говорить не стоит. Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла: - А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все... из этакой роскоши... из света... и в какую-то дымную юрту... Ужасно! - Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что? - Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы. - Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления. - Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже... - Да я что там была - без году неделю... а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила. - По снегу! - Какой наивный вопрос, ma chere Серафима Григорьевна! - Княгиня весело засмеялась.- Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу. - Ах, ужас! Зима это... это... оцепенение; это... я просто не знаю, что это такое. Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное. - Нет, вот,- сказала она вздохнув,- вот графиню Нину, да ее гувернантку... Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться. В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной. - В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? - спросила она после паузы Онучину. - Нет, не удалось мне побывать за Москвою. - Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей. Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек "Люби-да-помни". - Да,- произнесла она через минуту,- да, умели кутить, но и любить умели. - Люди были; "был век богатырей", как написал Давыдов. - А нынче все это... какая-то... - Дребедень,- решила княгиня. - Все это как-то... что-то такое хотят делать, и все... - Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают,- закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли. - И этот царь! - проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее.- Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног! - Какие люди и какое время было! - То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было,- заключила Стугина. Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди. Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек "хорошего тона" в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть Ряд волшебных изменений милого лица. Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе. Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры. Глава десятая НЕ КУЕТСЯ, А ПЛЮЩИТСЯ Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек. - "Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна,- думал он, засыпая: - и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая... У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой - на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом..." И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. "Поскачем",- говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. "Не отставай!" - говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. "Не отставай!" - повторяет она, уносясь от него далее. "Не отставай же, не отставай!" - кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. "Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор",- заляскал, стукая челюстями, серый волк. "Хочешь, я спою тебе веселую песенку?" - спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает: "Вечная память, вечная память". "Ничто, мой друг, не вечно под луною!" - с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. "Ничто, мой друг, не вечно под луною",- внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны. Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко - выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек. Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой. Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. "Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу",- попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. "Я скакала, ах, как я скакала целую ночь! - весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: - и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?" - О, я ее очень хорошо знаю,- подумал Долинский. - А если знаешь, - заговорила Вера Сергеевна, - так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры Сергеевны был резкий как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы.- Тише, тише! - закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся.- Разве не видишь, что там паутина? Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! - Вера Сергеевна захохотала.- Пауки? Зачем же пауки? - подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой. - "Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?" - спрашивает Дора. Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос. Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из-под верхнего века. - Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? - протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся. На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки. Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу. - Madame Бюжар! - сказал он, когда француженка подала ему кофе,- я впредь не буду поднимать шторы. - Bon {хорошо (франц.)}, - отвечала хозяйка. - А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен. - C'est bien, monsieur. {Ладно, сударь (франц.)} - Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите. - C'est ca, monsieur. {Понятно (франц.)} - Helas! Pauvre diable, comme ll est triste! {Увы, бедняга, как он грустен! (франц.)} - говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой. Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед. - Madame,- сказал он ей,- не носите мне более обеда. - Mon Dieu! {Господи! (франц.)} Не хотите ли вы уморить себя голодом? - Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть. Француженка молча смотрела на него во все глаза. - Adieu {прощайте (франц.)}, madame Бюжар,- сказал он, взяв и пожав ее руку. Старуха только изумлялась. - Это черт знает что такое,- говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский.- Какое мне дело до этих барынь и до их там каких-то подвигов? Что мне там такое! - повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол.- Что мне за дело до их каких-то светских скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать! разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало, сгнило... Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: "сегодня до 87-й стр.". Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти. Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо. Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал. Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо, с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях. Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся. С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате. - Собака... кошка... мышь - жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! - мелькнуло в голове Долинского. Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела. Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки. Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной "четьи-минеей", мать, Анна Михайловна, Дора - все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю - минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где же? Где-то, где и он; да и что за дело, где? Но она есть; она существует...- Умерла! - говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении.- И что ж такое, что умерла? - Нет ее; совсем нет - сгнила... Эта воля, эта душа, этот ум - все, все это сгнило... Столько жизни пропало без следа... что ж я люблю теперь... в чем тела нет, нет Жизни; ни тени нет, ни звука слабого... Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад; все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку. - Легко как поддаваться суеверному страху! - рассуждал он, стоя по-прежнему у открытой форточки. - Треснет что-нибудь в пустой комнате - и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть... Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно... Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе - былое... В душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда-то не такою... Вон тот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе... И все теперь в его сознании стоит совсем иначе... Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь - какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели... А он ведь, в сущности, все тот же... Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы... странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек - венец земной природы, гниет бесследно... Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба - и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что "ничто не ново под луною"? Не может быть. Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть "ничто не ново под луной" - ведь, кажется, и очень будто просто! И всего только пять слов... и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и... нет ясного ответа... Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново... Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может... Все в экономии природы должно существовать и само гниение... один прием... один процесс и снова жизнь... Козявки нет - летает мотылек; умерший Соломон не нов был под луною и каждый так... Быть может, я уж жил когда-то? Порой ведь что-то помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой-то свет, такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова безвучные и звуки странного значения... Быть может, что Картуш шнырял когда-нибудь лисицей прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в обществе моравских братий, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может быть... я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!.. Да, наконец, в моем отце иль матери... Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто, так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм - ведь тоже силы... А песня! Неужели ж не сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!.. А эта странная гармония речей, которых "значение пусто и ничтожно, а им без волнения внимать невозможно"? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать... История видений, снов, предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне, что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова, которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью... Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях. Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет... Я вот теперь три листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные фигурки букв способна различать... Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не придет повернуть рукой забытую страницу. Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась страница. _ Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер дунул,- говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический, суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и столь же отчетливый звук от оборота второй страницы. - Вторая,- шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский,- их три: так третья, что ли, будет тоже? Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на открытую половину. - А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме,- прошло вдруг в голове Долинского. - Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? - шептал он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату. - Там нет никого,- сказал он, и только что хотел сделать один решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и запарусили. - Кто там, кто ходит здесь? - отчаянно крикнул нервным, испуганным голосом Долинский. - Уйдите от меня! - добавил он через секунду, не сводя острого, встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно двигались, как будто кто-то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий, брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора. - Ах, уйди ты! Уйди! - подумал больной, и стена и Дора тотчас же исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову руки, лежала какая-то совершенно незнакомая красивая женщина. - Этого ничего нет,- понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел еще более: там, высоко-высоко на небе, стояла его собственная темная тень колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на него чье-то бледное, смеющееся лицо. Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему представились какие-то бледные, прозрачные тени - тени, толпящиеся в движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у него на плечах и в нем самом: все тени, тени... Он отчаянно пожался к окну и сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги. - А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме,- стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил. Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку, мало-помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась бледно-розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре. - Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! - шептал он, как бы что-то ловя и преследуя глазами, как бы стараясь что-то прозреть в тонком серо-розовом свете под белым потолком пустой комнаты. Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви. Долинский вздрогнул. - Зовет! - прошептал он, складывая на груди своей руки. Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней. - Зовет! Зовет! - повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов. - Создатель! Пощади мой разум! - произнес он тверже через минуту и, как немощный больной, держась стены, побрел к своей постели. Глава одиннадцатая ИНОЙ ПУТЬ Бежали дни за днями. Из них составлялись недели и месяцы - Долинский никуда не показывался. К нему несколько раз заходил Кирилл Онучин; раза три заходила даже Вера Сергеевна, но madame Бюжар, тщательно оберегая своего странного постояльца, никого к нему не допускала. Вера Сергеевна в первый месяц исчезновения Долинского послала ему несколько записок, которыми приглашала его прийти, потому что ей "скучно"; в другой она даже говорила ему, что "хочет его видеть" и, наконец, она писала: "Я очень расстроена. У меня горе, в котором мне не к кому прибегнуть, не с кем посоветоваться, кроме вас! Вас это может удивить, если вы думаете, что я только светская кукла и ничего более. Если вы так думаете, то вы очень ошибаетесь. Но, во всяком случае, что бы вы ни думали обо мне, я вам говорю, что у меня горе, большое горе. Чем я ничтожнее, тем оно для меня тяжелее. Мне приходится бороться с тяжелыми для меня требованиями и мне не с кем обдумать моего положения, не с кем сказать слова. Вы - человек с сердцем и человек любивший; умоляю вас, помогите мне хоть одним теплым словом! Если вы не хотите быть у нас, если не хотите у нас с кем-нибудь встретиться, то завтра попозже в сумерки, как стемнеет, будьте на том месте, где мы с вами гуляли вдвоем утром, и ждите меня - я найду случай уйти из дома. Надеюсь, что у вас недостанет холодности отказать мне в такой небольшой, но важной для меня услуге, хоть, наконец, из снисхождения к моему полу. Помните, что я буду ждать вас и что мне страшно будет возвращаться одной ночью. Письмо сожгите". Трудно поручиться, достало ли бы у Долинского холодности не исполнить просьбу Веры Сергеевны, если бы он прочел это послание; но он не читал ни одного из ее писем. Как только m-me Бюжар подавала ему конверт, надписанный рукою Веры Сергеевны, он судорожно сминал его в своей руке, уходил в угол, тщательно сжигал нераспечатанный конверт, растирал испепелившуюся бумагу и пускал пыль за свою оконную форточку. Он боялся всего, что может хоть на одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного мира, создаваемого его мистической фантазией. Наконец, все его оставили. Он был очень этому рад. Окончив работу, он с восторженностью начал изучать пророков и жил совершенным затворником. А тем временем настала осень, получилось разрешение перевезти гроб Даши в Россию и пришли деньги за напечатанную повесть Долинского, которая в свое время многих поражала своею оригинальностью и носила сильный отпечаток душевного настроения автора. Долинскому приходилось выйти из своего заточения и действовать. На другой же день, по получении последней возможности отправить тело Даши, он впервые вышел очень рано из дома. Выхлопотав позволение вынуть гроб и перевезя его на железную дорогу, Долинский просидел сам целую ночь на пустом, отдаленном конце длинной платформы, где поставили черный сундук, зловещая фигура которого будила в проходивших тяжелое чувство смерти и заставляла их бежать от этого странного багажа. Долинский не замечал ничего этого. Он сидел у сундука, облокотясь на него рукою, и, казалось, очень спокойно отдыхал от дневных хлопот и беготни по поводу перевозки. На дворе совсем меркло; мимо платформы торопливо проходили к домам разные рабочие люди; прошло несколько девушек, которые с ужасом и с любопытством взглядывали на мрачный сундук и на одинокую фигуру Долинского, и вдруг сначала шли удвоенным шагом, а потом бежали, кутая свои головы широкими коричневыми платками и путаясь в длинных юбках платьев. Еще позже забежало несколько резвившихся после ужина мальчиков, и эти глянули и, забыв свои крики, как бы по сигналу, молча ударились во всю мочь в сторону. Ночь спустилась; заря совсем погасла, и кругом все окутала темная мгла; на темно-синем небе не было ни звездочки, в тихом воздухе ни звука. Откуда-то прошла большая лохматая собака с недоглоданною костью и, улегшись, взяла ее между передними лапами. Слышно было, как зубы стукнули о кость и как треснул оторванный лоскут мяса, но вдруг собака потянула чутьем, глянула на черный сундук, быстро вскочила, взвизгнула, зарычала тихонько и со всех ног бросилась в темное поле, оставив свою недоглоданную кость на платформе. Когда рано утром тронулся поезд, взявший с собою тело Доры, Долинский спокойно поклонился ему вслед до самой до земли и еще спокойнее побрел домой. Распорядясь таким образом, Долинский часу в одиннадцатом отправился к Онучиным. Неожиданное появление его всех очень удивило, Долинский также мог бы здесь кое-чему удивиться. Кирилла Сергеевича он застал за газетами на террасе. - Батюшки мои! Вы ли это, Нестор Игнатьич? - вскричал добродушный ботаник, подавая ему обе свои руки. - Вера! - Ну,- послышалось лениво из залы. - Нестор Игнатьич воскрес и является. Из залы не было никакого ответа и никто не показывался. - Я принес вам мой долг, Кирилл Сергеич. Сколько я вам должен? - начал Долинский. - Позвольте, пожалуйста! Что это в самом деле такое? Год пропадает и чуть перенес ногу, сейчас уж о долге. - Тороплюсь, Кирилл Сергеич. - Куда это? - Я сегодня еду. - Как едете! - То есть уезжаю. Совсем уезжаю, Кирилл Сергеич. - Батюшки светы! Да надеюсь, хоть пообедаете же ведь вы с нами? - Нет, не могу... у меня еще дела. Ботаник посмотрел на него удивленными глазами, дескать: "а должно быть ты, брат, скверно кончишь", и вынул из кармана своего пиджака записную книжечку. - За вами всего тысяча франков,- сказал он, перечеркивая карандашом страницу. Долинский достал из бумажника вексель на банкирский дом и несколько наполеондоров и подал их Онучину. - Большое спасибо вам,- сказал он, сжав при этом его руку. - Постойте же; ведь все же, думаю, захотите, по крайней мере, проститься с сестрою и с матушкой? - Да, как же, как же, непременно,- отвечал Долинский. Онучин пошел с террасы в залу, Долинский за ним. В зале, в которую они вошли, стоял у окна какой-то пожилой господин с волосами, крашенными в светло-русую краску, и немецким лицом, и с ним Вера Сергеевна. Пожилой господин сиял самою благоприятною улыбкою и, стоя перед m-lle Онучиной лицом к окну, рассказывал ей что-то такое, что, судя по утомленному лицу и рассеянному взгляду Веры Сергеевны, не только нимало ее не интересовало, но, напротив, нудило ее и раздражало. Она стояла прислонясь к косяку окна и, сложив руки на груди, безучастно смотрела по комнате. Под глазами Веры Сергеевны были два больших синеватых пятна, и ее живое, задорное личико несколько затуманилось и побледнело. Она взглянула на Долинского весьма холодно и едва кивнула ему головою в ответ на его приветствие. - Барон фон Якобовский и господин Долинский,- отрекомендовал Кирилл Сергеевич друг другу пожилого господина и Долинского. Барон фон Якобовский раскланялся очень в меру и очень в меру улыбнулся. - Член русского посольства в N.,- произнес вполголоса Онучин, проходя с Долинским через гостиную в кабинет матери. Серафима Григорьевна сидела в большом мягком кресле, с лорнетом в руке, читала новый нумер парижского "L'Union Chretienne". {"Христианского союза" (франц.)} - Ах, Нестор Игнатьич! - воскликнула она очень радушно.- Мы вас совсем было уж и из живых выключили. Садитесь поближе; ну что? Ну, как вы нынче в своем здоровье? Долинский поблагодарил за внимание, присел около хозяйкиного кресла, и у них пошел обыкновенный полуформенный разговор. - А у нас есть маленькая новость,- сказала, наконец, тихонько улыбаясь, Серафима Григорьевна.- С вами, как с нашим добрым другом, мы можем и поделиться, потому что вы уж верно порадуетесь с нами. Долинский никак не мог понять, каким случаем он попал в добрые друзья к Онучиным; но, глядя на счастливое лицо старухи, предлагающей открыть ему радостную семейную весть, довольно низко поклонился и сказал какое-то приличное обстоятельствам слово - Да, вот, наш добрый Нестор Игнатьич, наша Верушка делает очень хорошую партию,- произнесла Серафима Григорьевна. - Выходит замуж Вера Сергеевна? - Да, выходит. Это еще наша семейная тайна, но уж мы дали слово. Вы видели барона фон Якобовского? - Да, нас сейчас познакомил Кирилл Сергеич. - Вот это ее жених! Как видите, он еще tres galant, et tout ea... {обходительный и все в этом роде (франц.)} умен, принадлежит к обществу и член посольства. Вера будет иметь в свете очень хорошее положение - Да, конечно,- отвечал Долинский. - Вы знаете, он лифляндский барон. - Гм! - Да, у него там имение около Риги. Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой. - Да, это так. - Лесенкой, лесенкой, знаете. Один за другим цап-царап, цап-царап - и все наверху. Долинский, в качестве доброго друга, сколько умел, порадовался семейному счастью Онучиных и стал прощаться со старушкой. Несмотря на все просьбы Серафимы Григорьевны, он отказался от обеда. - Ну, бог с вами, если не хотите с нами проститься как следует. - Ей-богу, не могу, тороплюсь,- извинялся Долинский. Старушка положила на стол нумер "L'Umon Chretienne" и пошла проводить Долинского. - Вы к нам зимою в Петербурге заходите,- говорила необыкновенно счастливая и веселая старуха, когда Долинский пожал в зале руку Веры Сергеевны и пробурчал ей какое-то поздравление.- Мы вам всегда будем рады. - Мы принимаем всех по четвергам,- сухо проговорила Вера Сергеевна. - Да и так запросто когда-нибудь,- звала Серафима Григорьевна. Долинский раскланялся, скользнул за двери и на улице вздохнул свободно. - Очень жалкий человек,- говорила барону фон Якобовскому умиленная ниспосланной ей благодатью Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским.- Был у него какой-то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот никак не утешится. - Он так и смотрит влюбленным в луну,- отвечал, в меру улыбаясь, барон фон Якобовский. Вера Сергеевна не принимала в этом разговоре никакого участия, лицо ее по-прежнему оставалось холодно и гордо, и только в глазах можно было подметить слабый свет горечи и досады на все ее окружающее. Вера Сергеевна выходила замуж не то, чтобы насильно, но и не своей охотой. Долинский, возвратясь домой, застал свои чемоданы совершенно уложенными и готовыми. Не снимая шляпы и пальто, он дружески расцеловал m-me Бюжар и уехал на железную дорогу за два часа до отправления поезда. - Вы в Петербург? - спрашивала его, совсем прощаясь, madame Бюжар. Долинский как будто не расслышал и вместо ответа крикнул: - Adieu, madame. В ожидании поезда, он, в тревожном раздумье, бегал по пустой платформе амбаркадера, останавливался, брался за лоб, и как только открылась касса для первого очередного поезда, взял место в Париж. Глава двенадцатая БАТИНЬОЛЬСКИЕ ГОЛУБЯТНИ Нестор Игнатьевич в Париже поселился в крошечной комнатке пятого этажа одного большого дома в Батиньоле. Занятое им помещение было далеко не из роскошных и не из комфортабельных. Вся комнатка Долинского имела около четырех аршин в квадрате, с одним небольшим, высоко проделанным окном и неуклюжим дымящим камином, на котором, вместо неизбежных часов с бронзовым пастушком, пренеловко расстегивающим корсет своей бронзовой пастушки, одиноко торчал молящийся гипсовый амур, весь немилосердно засиженный мухами. Меблировка этой комнаты состояла из небольшого круглого столика, кровати дешевыми ситцевыми занавесами, какого-то исторического комода, на котором было выцарапано: Beuharnais, Oginsky Podwysocky, Ian nalit wody w zban {Богарне, Огиньский, Подвысоцкий, Ян налил воды в жбан (польск.)}, и многое множестве других исторических и неисторических имен, более или менее удачно и тщательно произведенных гвоздем и рукою скучавшего и, вероятно, нищенствовавшего жильца. Кроме этих вещей, в комнате находилось три кресла: одно - времен Людовика XIV (это было самое удобное), одно - времен первой республики и третье - времен нынешней империи. Последнее было кресло дешевое, простой базарной работы и могло стоять только будучи приставленным в угол, ибо все его ножки давным-давно шатались и расползались в разные стороны. Зато все это обходилось неимоверно дешево. Целая такая комната, с креслами трех замечательнейших эпох французской государственной жизни, с водой и прислугой (которой, впрочем, de facto {В действительности (лат.)} не существовало), отдавалась за пятнадцать франков в месяц. Таких каморок, по сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из них была отделена одна от другой дощатою, или пластинною, толсто оштукатуренными перегородками, через которую, однако, можно было свободно постучать и даже покричать своему соседу. Обитателями этих покоев были люди самые разнокалиберные; но все-таки можно сказать, что преимущественно здесь обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Последние надписи бывают постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные, появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Очень редко случается, что подобная надпись переживает сутки и никогда двух. К числу первых принадлежат меловые начертания, гласящие: "Cecile", "Pelagie", "Mathilde", la cauturiere, "Psyche", "Nymphe des bois", "Pol et Pepol", "Anaxagou - etudiant", "Le petit Mathusalem" или: "Frappez fort s'il vous plait!" и т. п. {"Сесиль", "Пелагея", "Матильда", портниха, "Психея", "Лесная нимфа", "Поль и Пеполь", "Анаксагу-студент", "Маленький Мафусаил", или "Стучите сильнее, пожалуйста!" (франц.)} Временные же, преимущественно однодневные надписи, более все в следующем роде: "Je n'ai point d'habit", "Cela est probable", "J'en suis furieux!!!" {"Я раздет", "Это возможно", "Я взбешен!!!" (франц.)} (внизу где он?" (франц.)} (опять вензель, или четная буква), "Je crains, que la machine ne sorte des rails", "Nous serons revenue de bonne heure" и т. п. {"Боюсь, что поезд сойдет с рельс", "Мы вернемся рано" (франц.)} Иногда на дверях отсутствующей хозяйки являются надписи и более прямого значения, например, под именем какой-нибудь швеи Клеманс и цветочницы Арно, вдруг в один прекрасный день является вопрос: "Pouvez-vous nous loger pour cette nuit?" {"Не пустите ли вы нас на ночь?" (франц.)} подписано: "F. et R." или: "Je n'ai presque rien mange depuis deux jours - Que faire?" {"Два дня я почти ничего не ел. Что делать?" (франц.)} На дверях комнаты, занятой Долинским, стояло просто "No 11", и ничего более. С правой стороны на дверях под No 12 было написано еще "Marie et Augustine - gantieres" {"Мари и Огюстина - перчаточницы" (франц.)}, а с левой под No 10 - "Nepomucen Zajonczek - le pretre". {"Непомуцен Зайончек - священник" (франц.)} В жилищах этого рода, соседи по комнате имеют для каждого жильца свое и даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непретендательный, ссудливый сосед, не успеет водвориться, как снискивает себе доброе расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени (иногда даже с первого же дня) сделаться его любовницей. Зато плохой, вздорливый и придирчивый сосед - чистое несчастье. Сами гризеты чаще всего начинают бояться таких господ, избегают с ними встречи и дают им разные ядовитые клички; но выжить строптивого жильца "из коридора" гризеты никак не сумеют. Это удается только тогда, если "весь коридор" обозлится (что бывает довольно редко), или если строптивый человек надоест ближайшим своим соседям из студентов. Перчаточницы Augustine и Marie были молодые, веселые, беспечные девочки, бегавшие за работой в улицу Loret и распевавшие дома с утра до ночи скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки были очень хорошенькие и очень хорошие особы, с которыми можно было прожить целую жизнь в отношениях самых приятельских, если бы не было очевидной опасности, что приязнь скоро перейдет в чувство более теплое и грешное. Marie и Augustine были тоже очень довольны своим "одиннадцатым нумером", но только с одной стороны. Им очень нравилась его скромность, услужливость, готовность поделиться кофе, сыром, хлебом и т. п. Но что это был за сосед, с которым ни пойти, ни поехать, ни посидеть вместе, который не позовет ни к себе, ни сам не придет поболтать? "Un ours" {медведь (франц.)}, прозвали его гризеты и очень часто на него дулись. Но, несмотря на нелюдимость Долинского, и Augustine, и Marie, и даже все другие жилицы коридора со второго же дня появления его здесь положили, что он bon homme {добряк (франц.)} и что его надо приласкать - даже непременно надо. Зато No 10, m-r le pretre Nepomucen Zajonczek давно стоял поперек горла решительно всем своим ближайшим соседям Это был несносный, желчный старик с серыми, сухими глазами, острым, выдающимся вперед подбородком и загнутыми вниз углами губ. Гризеты называли его "полициймейстером" и отворачивались от него, как только он показывался в коридоре. M-r le pretre Zajonczek обыкновенно сидел дома. Он выходил только два, много три раза в неделю в существующую на Батиньоле польскую школу и раз вечером в воскресенье ездил на омнибусе куда-то к St.-Sulpice. Все остальное время он проводил в своей комнатке и постоянно или читал, или делал какие-то выписки. Его посещали здесь довольно странные люди и несколько пышных грандиозных дам, которых он провожал, называя графинями и княгинями. Соседями Zajonczeka было замечено, что все его гости были исключительно поляки и польки. Личность и положение Зайончека возбуждали внимание и любопытство всех голубей и голубок этой парижской голубятни, но никто не имел этого любопытства настолько, чтобы упорно стремиться к уяснению, что в самом деле за птица этот m-r le pretre Zajonczek и что такое он делает, зачем сидит на этом батиньольском чердаке? Давно, еще вскоре за тем, как Зайончек здесь поселился, кто-то болтнул вдруг, что m-r le pretre Zajonczek гадатель, что он отлично гадает на картах и может предсказать все, за сколько вам угодно лет вперед. Несколько человек повторили эту тонкую догадку и к вечеру того же дня две или три гризеты, трясясь и замирая, собирались идти и попросить сурового Зайончека погадать им о запропавших любовниках. Но вдруг разнеслась весть, что Monsieur le professeur Grelot {профессор Грелот (франц.)}, который живет здесь на голубятне уже более трех лет и которого все гризеты называют grand papa {дедушка (франц.)} и считают своим оракулом, выслушав явившееся насчет Зайончека соображение, сомнительно покачал головою. Все тотчас тоже сами покачали головами и с тех пор вовсе оставили добиваться, что такое этот загадочный m-r le pretre, а продолжали называть его по-прежнему "полициймейстером". Это название желчный старик получил потому, что его сварливый характер и привычка повелевать не давали ему покоя и на батиньольском чердаке. Чуть только где-нибудь, по соседству к его нумеру, после десяти часов вечера слышался откуда-нибудь веселый говор, смех, или хотя самый ничтожный шум, m-r le pretre выходил в коридор со свечою в руке, неуклонно тек к двери, из-за которой раздавались голоса, и, постучав своими костлявыми пальцами, грозно возглашал: "Ne faites point tant de bruit!" {Не шумите так! (франц.)} и затем держал столь же мерное течение к своему нумеру, с полною уверенностью, что обеспокоивший его шум непременно прекратится. И шум, точно, прекращался. С жильцами этой батиньольской вершины m-r le pretre не имел никакого сообщества, и с тех пор, как он тут поселился, от него никто не слыхал более, кроме: "Ne faites point de bruit" {Не шумите (франц.)}. В комнате Зайончека тоже никто из здешних жильцов никогда не был, и комната эта была предметом постоянного любопытства, потому что madame Vache, единственная слуга и надзирательница этой вышки, рассказывала об этой комнате что-то столь заманчивое, что у всех почти одновременно родилось непобедимое желание взглянуть на чудеса этого неприступного покоя. Некоторыми отчаянными смельчаками обоего пола (по преимуществу прекрасного) с тех пор было предпринято несколько очень обдуманных экспедиций с специальною целью осмотреть полициймейстерскую берлогу, но все эти попытки обыкновенно оставались совершенно безуспешными. В присутствии Зайончека об этом невозможно было и думать, потому что нескольких дерзких, являвшихся к нему попросить взаймы свечи или спичек, он, не открывая двери, без всякой церемонии посылал прямо к какому-нибудь крупному черту, или разом ко ста тысячам рядовых дьяволов. А уходя из дому, Зайончек постоянно уносил ключ с собою. Любопытные видали в замочную скважину: дорогой варшавский ковер на полу этой комнаты; окно, задернутое зеленой тафтяной занавеской, большой черный крест с белым изображением распятого Спасителя и низенький налой красного дерева, с зеленою бархатною подушкой внизу и большою развернутою книгою на верхней наклонной доске. В существе комната Зайончека и не имела ничего необыкновенного. Конечно, сравнительно она была очень недурно меблирована, застлана мягким ковром, увешана картинами, всегда чисто убрана и далеко превосходила прохладные и пустоватые каморки других бедных жильцов голубятни, но все-таки она далеко не могла оправдать восторженных описаний madame Vache. Глава тринадцатая БАТИНЬОЛЬСКИЕ ОТШЕЛЬНИКИ Долинский, поселившись на Батиньоле, рассчитывал здесь найти более покоя, чем в Латинском квартале, где он мог бы жить при своих скудных средствах, о восполнении которых нимало не намерен был много заботиться. С самого приезда в Париж он не повидался ни с одним из своих прежних знакомых, а прямо занял одиннадцатый нумер между Зайончеком и двумя хорошенькими перчаточницами и засел в этой комнате почти безвыходно. Нестор Игнатьевич не писал из своего убежища никаких писем никому и сам ни от кого не получал ни строчки. Выходил он иногда в неделю раз, иногда раз в месяц и всегда возвращался с какою-нибудь новою книгою. Каждый его выход всегда значил ни более ни менее, что новая книга прочитана и потребовалась другая. M-r le pretre Zajonczek, встретясь два или три раза со своим новым соседом, посмотрел на него самым недружелюбным образом. Казалось, Зайончек досадовал, что Долинский так долго лишает его удовольствия хоть раз закричать у его дверей: - Ne faites pas de bruit. Из ближайших соседей Нестора Игнатьевича короче Других его знали m-lle Augustine и Marie, но и m-lle Augustine скоро перестала обращать на него всякое внимание и занялась другим соседом - студентом, поместившимся в No 13, и только одинокая Marie никак не могла простить Долинскому его невнимания. Она часто стучалась к нему вечерами, находя что-нибудь попросить или возвратить. Всегда она находила ласковый ответ, услужливость и более ничего. Marie выходила несколько раз, оглядываясь и поводя своими говорящими плечиками; Долинский оставался спокойным и протягивал руку к оставленной книге. - Что это вы читаете, добрый сосед? - спрашивала иногда Marie и, любопытствуя, смотрела на корешок книги. Там всегда стояло что-нибудь в таком роде: "La religion primitive des Indo-Europeens par m-r Flotard", или "Bible populaire" {"Первобытная религия индоевропейцев г-на Флотара", или "Популярная Библия" (франц.)}, или что-нибудь такое же. M-lle Marie терялась, что это за удивительный экземпляр, этот ее смирный сосед. - Ну, что твой бакалавр? - осведомлялась иногда у нее, возвращаясь из тринадцатого нумера, m-lle Augustine. - Rien {Ничего (франц.)},- отвечала, кусая губки, Marie. - Tiens! {Ишь ты! (франц.)} - презрительно восклицала недоумевающая m-lle Augustine. - Ничего он не стоит,- порешила, наконец, m-lle Marie и дала себе слово перестать думать о соседе и найти кого-нибудь другого. - Он, верно, совсем глуп,- говорила она, жалуясь подруге. - C'est vrai {Верно (франц.)},- небрежно отвечала Augustine, занятая своею новою любовью в тринадцатом нумере. В одну темную осеннюю ночь, когда в коридоре была совершенная тишина, в дверь у перчаточниц кто-то тихонько постучался. Marie, ночевавшая одна на двуспальной постели, которою они владели исполу со своей подругой, приподнялась на локоть и тихонько спросила: - Qui va la? {Кто там? (франц.)} - C'est moi {Это я (франц.)},- отвечал так же тихо голос из-за дверей. - Mais quel moi donc? {Кто это я? (франц.)} - Mais puisque je vous repete que c'est moi, votre voisin du numero onze. {Говорю вам, это я, ваш сосед из 11-го номера (франц.)} - Tiens! {Подумайте! (франц.)} - прошептала про себя Marie и, лукаво рассмеявшись с соблюдением всякой тишины, отвечала: - Mais je suis au lit, monsieur!.. Que desirez vous?.. Qu`у a-t-il a votre service? {Но я в постели, сударь, что вам угодно? (франц.)} - Une allumette, mademoiselle {Спичку (франц.)},- тихо отвечал Долинский.- Уронил мой ключ и не могу его отыскать без огня. - Un brin de feu? {Огоньку? (франц.)} - Oui, une allumette, s`il vous plait. {Да, пожалуйста, спичку (франц.)} Marie еще сердечнее рассмеялась, откинула крючок и, впустив соседа, снова кувыркнулась в свою постельку. - Спички там на камине,- произнесла она, лукаво выглядывая одним смеющимся глазком из-под одеяла. Долинский поискал на камине спичек, взял коробочек, поблагодарил соседку и, не смотря на нее, пошел к двери. M-lle Marie быстро вскочила. - Это черт знает что такое! - крикнула она вспыльчиво вслед Долинскому. - Что? - спросил он, остановясь. - Нужно быть глупее доски, чтобы входить ночью в комнату женщины с желанием получить одну зажигательную спичку. Долинский, ни слова не отвечая, тихо притворил двери. М-lle Marie сердито щелкнула крючком, а Долинский, несмотря на поздний час ночи, уселся у себя за столиком со вновь принесенною книгою. Это была одна из брошюр о Юме. Прошло месяца три; на батиньольских вершинах все шло по-прежнему. Единственная перемена заключалась в том, что pigeon {голубь (франц.)} из тринадцатого нумера прискучил любовью бедной Augustine и оставленная colombine {голубка (франц.)}, написав на дверях изменника, что он "свинья, урод и мерзавец", стала спокойно встречаться с заменившею ее новою подругою тринадцатого нумера и спала у себя с m-lle Marie. Один раз Долинский возвращался домой часу в пятом самого ненастного зимнего дня. Холодный мелкий дождик, вперемежку с ледянистой мглою и маленькими хлопочками мокрого снега, пробили его насквозь, пока он добрался на империале омнибуса от rue de Seine {улицы Сены (франц.)} из Латинского квартала до своих батиньольских вершин. Спустясь по осклизшим трехпогибельным ступеням с империала, Долинский торопливо пробежал две улицы и стал подниматься на свою лестницу. Он очень озяб в своем сильно поношенном пальтишке и дрожал; под мышкой у него было несколько книг и брошюр, плохо увернутых в газетную бумагу. На лестнице Долинский обогнал Зайончека и, не обращая на него внимания, бежал далее, чтобы скорее развести у себя огонь и согреться у камина. Второпях он не заметил, как у него из-под руки выскользнули и упали две книжки. M-r 1е pretre Zajonczek не спеша поднял эти книги и не спеша развернул их. Обе книги были польские: одна "Historija Kosciola Russkiego, Ksiedza Fr. Gusty" (история русской церкви, сочиненная католическим священником Густою), а другая - мистические бредни Тавянского, известнейшего мистика, имевшего столь печальное влияние на прекраснейший ум Мицкевича и давшего совершенно иное направление последней деятельности поэта. M-r le pretre Zajonczek взял обе эти книги и, держа их в руке, постучал в двери Долинского. - Entrez {Войдите (франц.)}, - отозвался Нестор Игнатьевич. Вошел m-r le pretre Zajonczek. - To ksiegi pana dobrodzieja? {Это книги любезного пана? (польск.)} - спросил он Долинского по-польски. - Мои; очень вам благодарен,- отвечал кое-как на том же языке давно отвыкший от него Долинский. - Вы занимаетесь религиозной литературой? - Да... так... немного, - отвечал несколько конфузясь Долинский. - Пусть вам поможет Бог,- говорил, сжимая его руку Зайончек, и добавил,- жатвы много, а детей мало есть. С этих пор началось знакомство Долинского с Зайончеком. Глава четырнадцатая НОВОЕ МАСЛО В ПЛОШКУ M-r le pretre, по отношению к своему новому знакомству, явился совсем не таким, каким он был ко всем прочим жильцам вышки. Он сам предложил Долинскому несколько редких книг, и, столкнувшись с ним однажды вечером у своей двери, попросил его зайти к себе. Долинский не отказался, и только что они вошли в комнату Зайончека, дававшую всем чувствовать, что здесь живет католическая духовная особа, как в двери постучался новый гость. Это была с головы до ног закутанная в бархат и кружева молодая, высокая дама с очень красивым лицом, несомненно польского происхождения. Она только что переступила порог, как сложила на груди свои античные руки, преклонила колена и произнесла: - Niech bedzie pochwlony Jezus Chrystus. {Да будет славен Иисус Христос (польск.)}. - Na wieki wiekow, Amen, {Во веки веков, Аминь (польск.)} - ответил Зайончек и подал даме руку. Та встала, поцеловала руку Зайончека, подняла к небу свои большие голубые глаза, полные благоговейного страха, и сказала: - Я на минуту к вам, мой отец. Долинский хотел выйти. M-r le pretre ласково его удержал за руку и еще ласковее сказал: - Мои добрые дети никогда не мешают друг другу. Попавший в число добрых детей Зайончека Долинский остался. Пышная дама заговорила по-итальянски о каком-то семейном горе. Долинский старался не слушать этого разговора. Он подошел к этажерке и рассматривал книги Зайончека. Прежде всего ему попалась в руки "Dictionnaire des missions catholiques, Lacroix et Djunkovskoy"; {"Словарь католических миссий Лакруа и Джунковского" (франц.)} Долинский взял другую книгу. Это была: "Histoire diplomatique des conclaves depuis Martin V jucqu'a Pie IX, Petruccelli de la Gattina". {"Дипломатическая история соборов с Мартина V до Пия IX, Петручелли де ля Гатина" (франц.)}. Далее он развернул большое in-folio "Acta Sanctorum" {Форматом в пол-листа "Деяния святых" (лат.)}. На столе лежал развернутый IV том этой книги: Joannes Bollandus, Godefridus Henschenius, Societatis Jesu theologi. {Ян Болланд, Готфрид Хеншен, Теологическое Общество Иезуитов (дат.)}. Пока Долинский перелистывал эту книгу, приводя себе на память давно забытое значение многих латинских слов, дама стала прощаться с Зайончеком. - Тот, кто доводит тебя до этого, большее наказание приймет, и рука Провидения давно тебя благословила,- говорил, напутствуя ее, m-r le pretre, держащийся, как видно, с Провидением совсем za panibrata. {По-свойски (польск.)}. Дама опять поцеловала руку Зайончека. - Прощайте, дочь моя,- отвечал ласково суровый m-r le pretre и пошел провожать свою восхитительно прекрасную дочь. Долинский попал в самый центр польских мистиков. Это общество жило в Париже очень рассеянно, все члены его в насмешку назывались "Tawianczykami" от имени того же известного мистика Тавянского, которого они считались последователями. Тавянчиков считалось довольно много в Париже; они имели здесь свои собрания и своих представителей, в числе которых одно из первых мест занимал m-r le pretre Zajonczek. Иезуиты смотрели на этих "тавянчиков" довольно снисходительно и даже, кажется, дружелюбно. Некоторые полагали, что парижские иезуиты одно время даже надеялись найти в Tawianczykach некоторое противодействие против пугающего святых отцов материализма. Но Tawianczyki вообще не оправдали этих надежд "общества Иисусова", или, по крайней мере, оправдали его в самой незначительной мере. Tawianczyki не распустили сильных ветвей никуда далее Парижа и даже не нашли сочувствия в самой Польше. Среди парижских тавянчиков встречались большею частью старички и женщины (молодые и старые), нередко принадлежащие к самым лучшим польским фамилиям. Между передовыми последователями Тавянского встречались люди довольно странные, в мистическом тавянизме которых нередко сквозило что-то иезуитское. Таков, между многими подобными, был известный нам m-r le pretre Zajonczek, эмигрант, появившийся между парижскими тавянчиками откуда-то с Волыни и в самое короткое время получивший у них весьма большое значение. Был ли m-r le pretre Zajonczek действительно таким мистиком, каким он представлялся, или это с его стороны было одно притворство, решить было невозможно. Он с глубокою задушевностью говорил о своих мистических верованиях, состоял в непосредственных отношениях с замогильным миром, и в то же время негласно основал в Париже "Союз христианского братства". Члены этого союза едва ли понимали что-нибудь о цели своего соединения. Союз этот состоял из избранных Зайончеком представителей всех христианских исповеданий. Тут были: французы, англичане, испанцы, поляки, чехи (в качестве представителей непризнанного гуссизма), итальянцы и даже руссины-униаты. Собрания союза обыкновенно происходили по вечерам в воскресенье, близ St.-Sulpice, в доме самой рьяной тавянистки, княгини Голензовской, той самой дамы, которую мы видели у Зайончека. Члены союза собирались в особой комнате, обитой с потолка до низу тонким черным сукном с белыми атласными карнизами по панелям. На стене вверху, прямо против входа, была вышита гладью белым шелком большая мертвая голова с крупною латинскою надписью: "Memento mori!" {"Помни о смерти!" (лат.)}. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый черным сукном с белыми каймами и белою же бахромою. По углам этой траурной скатерти опять были вышиты белым мертвые головы и вокруг над всею каймою какие-то латинские изречения. Около этого стола стояли тяжелые дубовые скамейки и в одном конце высокое резное кресло с твердым, ничем не покрытым сиденьем, а возле него в ногах маленькая деревянная скамеечка. На резном кресле было место Зайончека, в ногах у него на низенькой деревянной скамейке садилась прекрасная хозяйка дома, а на скамьях размещались члены. Познакомясь с Долинским и открыв в нем сильное мистическое настроение, m-r le pretre Zajonczek умел очень искусно расшевелить его больные раны и овладеть его слабым духом. - Не желал бы я врагу человечества такого внутреннего состояния, каково должно быть твое,- сказал ему Зайончек, незаметно выпытав у него грызущую ею тайну. - Молись, молись; будем вместе молиться за тебя,- говорил он Долинскому. - Ты крепко веришь в загробную жизнь? - спрашивал он сотый раз Долинского и, получая в сотый раз утвердительный ответ, говорил: - Верь, сын мой, и верь, что между нами и теми, которые отошли от нас, не порваны связи самого тесного общения. По целым вечерам Зайончек рассказывал расстроенному Долинскому самые картинные образцы таинственного общения замогильного мира с миром живущим и довел его больную душу до самого высокого мистического настроения. Долинский считал себя первым грешником в мире и незаметно начинал ощущать себя в таком близком общении с таинственными существами иного мира, в каком высказывал себя сам Зайончек. Достигнув такого влияния на Долинского, Зайончек сообщил ему о существовании в Париже "Союза христианского братства" и велел ему быть готовым вступить в братство в качестве грешного члена Wschodniego Kosciola (восточной церкви). Долинский был введен в таинственную комнату заседаний и представлен оригинальному собранию, в котором никто не называл друг друга по фамилии, а произносил только "брат Яков", или "брат Северин", или "сестра Урсула" и т. д. Глава пятнадцатая РУССКИЙ TAWIANCZYK Долинский, живучи в стороне от людей, с одними терзаниями своей несговорчивой совести, мистическими книгами, да еще более мистическими тавянчиками, дошел сам до непостижимого мистицизма. Он уже не видал Доры и даже редко вспоминал о ней, но зато совершенно привык спокойно и с верою слушать, когда Зайончек говорил дома и у графини Голензовской от лица святых и вообще людей, давно отошедших от мира. В заседаниях "христианского союза" Зайончек говорил несколько менее о своих общениях со святыми и с мертвыми грешниками, но все-таки держался, по обыкновению, таинственно. В обществе, главным образом, положено было избегать всякого слова о превосходстве того или другого христианского исповедания над прочими. "Все дети одного отца, нашего Бога, и овцы одного великого пастыря, положившего живот свой за люди", было начертано огненными буквами на белых матовых абажурах подсвечников с тремя свечами, какие становились перед каждым членом. Все должны были помнить этот принцип терпимости и никогда не касаться вопроса о догматическом разногласии христианских исповеданий. По словам Зайончека, целью общества было: изыскание средств к освобождению и соединению христианских народов путем веры. Задача эта многим представлялась весьма темною и даже вовсе непонятною, но тем не менее члены терпеливо выслушивали, как Зайончек, стоя в конце стола перед составленною им картою "христианского мира", излагал мистические соображения насчет "рокового разветвления христианства по свету, с таинственными божескими целями, для осуществления которых Господь сзывает своих избранных". Женщины, слушая Зайончека, поднимали очи к небу и шептали молитвы, а мужчины, одни - набожно задумывались, другие - внимательно следили за оратором и, очевидно, старались прозреть, что за смысл должен скрываться за этими хитросплетениями Пораженный тяжестью своей утраты, изнывая перед неисследимою пучиною своего нравственного греха, Долинский был в этом собрании самым молчаливым членом Wschodniego Kosciola. {Восточной Церкви (польск.)} Он только сам все наэлектризировывался мистицизмом и во всяком самом ничтожном событии склонен был видеть или особые пути божий, или нарочитые происки дьявольские. Жил Долинский до крайности умеренно, получая не более семидесяти пяти франков в месяц, с двух ничтожных уроков, доставленных ему Зайончеком. И за это занятие Долинский принялся только тогда, когда в его кармане уже не было ни одного су из денег, с которыми он приехал в Париж. Он жадно берег свое время и все его целиком отдал чтению и своим мистическим размышлениям. Деньги и всякие другие блага мира сего не имели в его глазах ровно никакой цены. Со всем живущим у него тоже не было ничего общего. Мир человеческий для него был только мир греха и преступления, и собственное прошедшее представлялось ему одним сплошным, бесконечным грехом. Долинский утратил всякую способность к какому бы то ни было анализу и брал все на веру, во всем видел закон неотразимой таинственной необходимости и не взывал более ни к своему разуму, ни к воле. Он даже не замечал противоречий, весьма ярко высказывавшихся в поступках Зайончека. Он ни разу не задумался над тем, что в христианском обществе, основанном веротерпимейшим патером, не было ни одного лютеранина. Он даже не придал никакого значения тому, что m-r le pretге, сидя раз перед камином в комнате Долинского, случайно взял иллюстрированную книжку Puaux: "Vie de Calvin" {Пюо "Жизнь Кальвина" (франц.)}, развернул ее, пересмотрел портреты и с омерзением бросил бесцеремонно в огонь. Обстоятельствам угодно было, чтобы, задавленный своим и наносным мистицизмом, Долинский сравнялся с княгинею Голензовскою и прочими мистическими фанатичками, веровавшими во всеведение и сверхъестественное могущество Зайончека. Прошла половина поста. Бешеный день французского demi-careme {полупоста, преполовение поста (франц.)} угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi-смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу. Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Зайончек вошел в комнату Долинского. По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил. Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его - рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову. Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру. - Как это так?.. Как это там все? - задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек. Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках. - Да-с, ну, так как же это там все? - говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки. M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее. Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому. - Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа,- начал он, усаживаясь перед камином. Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением. - Я говорю об этих бельмистых сычах,- продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля.- Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны. Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул: - А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают - тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок! Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта. - Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда... фффуу - одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал. Что такое од? - произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Зайончек.- Од: ну, од! од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать "од есть невесомое тело", да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю? Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он! Долинский по-прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно. - В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется,- продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он - я, но тонкое... невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир - далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего "аминь" над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! - вскрикнул громко патер.- Она вся там печатается, нынче,- докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа. - Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек! Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия. - Да, это так, это несомненно так! - утверждал себя в это время вслух патер - Да, солнце и солнца. Пространства очень много.. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит... им это мерзость, гниль. Я вижу... видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко! "Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна",- мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что-то новое, или, лучше сказать, что-то давно забытое, где-то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения. "Но, впрочем, это все... непонятно", - подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки. Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу. Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием. Часы в коридоре пробили два. Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул. Глава шестнадцатая ИСКУШЕНИЯ - Кто там? - тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением. - Мы, ваши соседки,- отвечал ему так же тихо молодой женский голос. - Что вам угодно, mesdames? - Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет. Долинский отворил дверь. Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой - литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса. Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали. - Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? - прощебетала m-lle Augustine. Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо. - Целомудренный Иосиф! - воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель,- хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну? Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать. Гризеты, смотря на него, помирали со смеху. - Tiens! {Подумайте! (франц.)} Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? - спрашивала одна. - Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа,- утверждала другая. - Нет... Я ничего, - отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа. - Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед? Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала: - Он, право, еще очень и очень годится. - Любезен, как белый медведь,- отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы. - Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь,- командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею. - Позвольте,- просил ее Долинский, стараясь снять ее руку. - Та-та-та, совсем не нужно,- отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского. - Я не пью. - Не пьешь! Cochon! {Свинья! (франц.)} Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью. Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок. Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью. - Посмотрите, какое у нее плечико, - произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского. - Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! - говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика. - Пусть будет тьма и любовь! - воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина. - Пусть будет свет и разум! - произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека. Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой - толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату. - Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! - крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление. Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам - Vous m`etourdissez! {Вы что? (франц.)} - подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты. - Ne faites plus de bruit! {Больше не шумите! (франц.)} - проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек. - Pas beaucoup, pas beaucoup! {Мы потихоньку! (франц.)} - отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою. - Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен,- проговорил он. - Благодарю вас,- отвечал Долинский,- я совсем не знал, что мне с ними делать. Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку. Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте. Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной. "Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели,- писала Долинскому Анна Михайловна.- Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille {Отель Корнель (франц.)}, против Одеона, No 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть". Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу. Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием. - Жизнь! Жизнь! - говорил он себе.- Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко! Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце. Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени. "Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? - думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у No 16.- Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?" - рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик. - Entrez! {Войдите! (франц.)} - произнес из нумера знакомый голос. Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся. - Не будет добра,- сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой. Глава семнадцатая ЗАБЛУДШАЯ ОВЦА И ЕЕ ПАСТУШКА Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою Драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело Кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине Дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю. На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи. Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный. Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча. - Я не смею глядеть на тебя,- тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский. Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто-белыми полосами. - Прости! - еще тише произнес Долинский. С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот. Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате. - Встаньте, пожалуйста,- проговорила она Долинскому. - Прости,- проговорил он еще тише и не трогаясь с места. - Встаньте,- сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, опустя голову, на том же самом месте. Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы. - Не извинения, а христианской милости, прощения...- начал было снова Долинский. - Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! - нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару. - Что ж вы стоите у двери? - спросила она, не смотря на Долинского. Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча. - Как вы здесь живете? - спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее. - Худо,- отвечал Долинский. Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю. - И давно вы здесь? - спросила она после новой паузы. - Скоро полтора года. - Чем же вы занимаетесь? Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал: - Даю уроки. - Мы с Ильей Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад. - Да меня там, верно, уж не было. - Илья Макарыч кланяется вам,- сказала Анна Михайловна после паузы. - Спасибо ему,- отвечал Долинский. - Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча. - Бог с ними со всеми. Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала: - Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто? - Да, очень прочная материя,- отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила: - Не хотите ли вы стакан вина? - Нет, благодарю вас, я не пью вина. - Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил: - Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить? - Нет, я так просто спросила,- сказала Анна Михайловна и покраснела. Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил: - Я ничего не пью. - Скажи же, пожалуйста, отчего ты так... похудел, постарел... опустился? - Горе, тоска меня съели. Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала: - Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно. - Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою? Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик. - Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая-то могила... труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!.. - Что же вас особенно мучит? - спросила, не сводя с него глаз, Анна Михайловна. - Все... вы, она... мое собственное ничтожество, и... - И что? - И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете...- проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе. - Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете? Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан. - Ну, а вперед? - Вперед? Долинский развел руками и проговорил: - Может быть, то же самое. - Утешительно! - Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала. - Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? - спросила она его через несколько минут. - Зачем? - Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский. - Да, может быть, я и возвращусь... когда-нибудь. - Зачем же когда-нибудь! Поедемте вместе. - С вами? А вы скоро едете? - Через несколько дней. - Вы приехали за покупками? - Да, и за вами, - улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна. Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти. - Пора, пора вам вернуться. - Дайте подумать,- отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем. - Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть. Долинский вздохнул и сказал: - Спасибо вам. - Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром - говорил он, прощаясь. - Разумеется, приходите. - Часов в восемь... можно? - Да, конечно, можно, - отвечала Анна Михайловна. Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе: - Бедный! Бедный, как он страдает! Глава восемнадцатая РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого-то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского. - Когда мы едем? - спрашивал он в волнении на третий день пребывания Анны Михайловны в Париже. - Дня через два,- отвечала ему спокойно Анна Михайловна. - Скорей бы! - Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами. - Вы не боитесь ли раздумать? - спросила его Анна Михайловна. - Я!.. Нет, с какой же стати раздумать? - То-то. - Мне здесь нечего делать. "А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! - размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну.- Чем она для меня может быть?.. Нет, не чем может, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая-то путаница!". Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной. - До утра,- сказала она ему. - До утра,- отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку. Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель. - Нет! - воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели.- Нет! Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! - повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека. - Помогите мне, спасите меня! - сказал он, бросаясь к патеру. - Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть,- проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели.- Открой мне свою душу. Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни. - Отец мой! Отец мой! - повторил он, заплакав и ломая руки,- я не хочу лгать... в моей груди... теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога... Ужасно!.. Мне показалось... я почувствовал, что жить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая... для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже... - Глупец! - резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот Долинскому своей рукою. - Нет сил... страдать... терпеть и ждать... чего? Чего, скажите? Мой ум погиб, и сам я гибну... Неужто ж это жизнь? Ведь дьявол так не мучится, как измучил себя я в этом теле! - Дрянная персть земная непокорна. - Нет, я покорен. - А путь готов давно. - И где же он? - Он?.. Пойдем, я покажу его: путь верный примириться с жизнью. - Нет, убежать от ней... - И убежать ее. Долинский только опустил голову. Через полчаса меркнущие фонари Батиньоля короткими мгновениями освещали две торопливо шедшие фигуры: одна из них, сильная и тяжелая, принадлежала Зайончеку; другая, слабая и колеблющаяся,- Долинскому. Глава девятнадцатая КТО С ЧЕМ ОСТАЛСЯ Анна Михайловна напрасно ждала Долинского и утром, и к обеду, и к вечеру. Его не было целый день. На другое утро она написала ему записку и ждала к вечеру ответа или, лучше сказать, она ждала самого Долинского. Ожидания были напрасны. Прошел еще целый день - не приходило ни ответа, не бывал и сам Долинский, а по условию, вечером следующего дня, нужно было выезжать в Россию. Анна Михайловна находилась в большом затруднении. Часу в восьмом вечера она надела бурнус и шляпу, взяла фиакр и велела ехать на Батиньоль. С большим трудом она отыскала квартиру Долинского и постучалась у его двери. Ответа не было. Анна Михайловна постучала второй раз. В темный коридор отворилась дверь из No 10-го, и на пороге показался во всю свою нелепую вышину m-r le pretre Zajonczek. - Что вам здесь нужно? - сердито спросил он Анну Михайловну по-русски, произнося каждое слово с особенным твердым ударением. - Мне нужно господина Долинского. - Его нет здесь: он здесь не живет, - отвечал патер. - Где же он живет? Патер сделал шаг назад в свою комнату и, ткнув в руки Анне Михайловне какую-то бумажку, сказал: - Отправляйтесь-ка домой. Дверь нумера захлопнулась, и Анна Михайловна осталась одна в грязном коридоре, слабо освещенном подслеповатою плошкою. Она разорвала конверт и подошла к огню. При трепетном мерцании плошки нельзя было прочесть ничего, что написано бледными чернилами. Анна Михайловна нетерпеливо сунула в карман бумажку, села в фиакр и велела ехать домой. В своем нумере она зажгла свечу и, держа в дрожащих руках бумажку, прочла: "Я не могу ехать с вами. Не ожидайте меня и не ищите. Я сегодня же оставляю Францию и буду далеко молиться о вас и о мире". Анна Михайловна осталась на одном месте, как остолбенелая. На другой день ее уже не было в Париже. _____ Прошло более двух лет. Анна Михайловна по-прежнему жила и хозяйничала в Петербурге. О Долинском не было ни слуха, ни духа. За Анной Михайловной многие приударяли самым серьезным образом, и, наконец, один статский советник предлагал ей свою руку и сердце. Анна Михайловна ко всем этим исканиям оставалась совершенно равнодушною. Она до сих пор очень хороша и ведет жизнь совершенно уединенную. Ее можно видеть только в магазине или во Владимирской церкви за раннею обеднею. Анна Анисимовна со своими детьми живет у Анны Михайловны в бывших комнатах Долинского. Отношения их с Анной Михайловной самые дружеские. Анна Анисимовна никогда ничего не говорит хозяйке ни о Дорушке, ни о Долинском, но каждое воскресенье приносит с собою от ранней обедни вынутую заупокойную просфору. Долинского она терпеть не может, и при каждом случайном воспоминании о нем лицо ее судорожно передвигается и принимает выражение суровое, даже мстительное. M-lle Alexandrine тоже по-прежнему живет у Анны Михайловны, и нынче больше, чем когда-нибудь, считает свою хозяйку совершенною дурою. Илья Макарович нимало не изменился. Он по-старому льет пули и суетится. Глядя на Анну Михайловну, как она, при всем желании казаться счастливою и спокойною, часто живет ничего не видя и не слыша и по целым часам сидит задумчиво, склонив голову на руку, он часто повторяет себе: - За что, про что только все это развеялось и пропало? - Да полюбите вы кого-нибудь! - говорит он иногда, подмечая несносную тоску в глазах Анны Михайловны. - Погодите еще, седого волоса жду,- отвечает она, стараясь улыбаться. Жена Долинского живет на Арбате в собственном двухэтажном доме и держит в руках своего седого благодетеля. Викторинушку выдали замуж за вдового квартального. Она пожила год с мужем, овдовела и снова вышла за молодого врача больницы, учрежденной каким-то "человеколюбивым обществом", которое матроска без всякой задней мысли называет обыкновенно "самолюбивым обществом". Сама же матроска состоит у старшей дочери в ключницах; зять-лекарь не пускает ее к себе на порог. Вырвич и Шпандорчук, благодаря Богу, живы и здоровы. Они теперь служат гайдуками, или держимордами при каком-то приставе исполнительных дел по ведомству нигилистической полиции, и уже были два раза в деле, а за третьим, слышно, будут отправлены в смирительный дом. Имена их, вероятно, передадутся истории, так как они впервые запротестовали против уничтожения в России телесного наказания и считают его одною из необходимых мер нравственного исправления. Положение этих людей вообще самое нерадостное; Дорушкино предсказание над ними сбывается: они решительно не знают, за что им зацепиться и на какой колокол себя повесить. Взять тягло в толоке житейской - руки их ленивы и слабы; миряне их не замечают; "мыслящие реалисты", к которым они жмутся и которых уверяют в своей с ними солидарности, тоже сторонятся от них и чураются. Стоят эти бедные, "заплаканные" люди в стороне ото всего живого, стоят потерянно, как те иудейские воины, которых вождь покинул у потока и повел вперед только одних лакавших по-песьи. Стоят они даже не ожидая, что к ним придет новый Гедеон, который выжмет перед ними руно и разобьет водонос свой, а растерявшись, измышляют только, как бы еще что-нибудь почуднее выкинуть в своей старой, нигилистической куртке. Вера Сергеевна Онучина возбуждает всеобщую зависть и удивление. Она нынче одна из блистательнейших дам самого представительного русского посольства. Мужа своего она терпеть не может, но и весьма равнодушно относится ко всем искательствам светских львов и онагров. По столичной хронике, ее теплым вниманием до сих пор пользуется только один primo tenore итальянской оперы. Что будет далее - пока неизвестно. Серафима Григорьевна читает сочинения аббата Гете и проклинает Ренана. Кирилл Сергеевич сделался туристом. Он объехал западный берег Африки и путешествовал по всей Америке. Недавно он возвратился в Петербург и привез первое и последнее известие о Долинском. Онучин видел Нестора Игнатьича с иезуитскими миссионерами в Парагвае. По словам Кирилла Сергеевича, на все вопросы, которые он делал Долинскому, тот с ненарушимым спокойствием отвечал только: "memento mori!" _____ ПАРА СТРОК ВМЕСТО ЭПИЛОГА Хищная возвратная горячка, вычеркнувшая прошедшею зимою так много человеческих имен из списка живых питерщиков, отвела сажень приневской тундры для синьоры Луизы. Беспокойная подруга Ильи Макаровича улеглась на вечный покой в холодной могиле на Смоленском кладбище, оставив художнику пятилетнего сына, восьмилетнюю дочь и вексель, взятый ею когда-то в обеспечение себе верной любви до гроба. Илья Макарович совсем засуетился с сиротами и наделал бы бог весть какой чепухи, если бы в спасение детей не вступилась Анна Михайловна. Она взяла их к себе и возится с ними как лучшая мать. Илья Макарович прибегает теперь сюда каждый день взглянуть на своих ребяток, восторгается ими, поучает их любви и почтению к Анне Михайловне; целует их черненькие головенки и нередко плачет над ними. Он совсем не может сладить с теперешним своим одиночеством и, по собственному его выражению, "нудится жизнью", скучает ею. Недавно (читатель совершенно удобно может вообразить, что это было вчера вечером) Илья Макарович явился к Анне Михайловне с лицом бледным, озабоченным и серьезным. - Что с вами, милый Илья Макарович? - спросила его со своим всегдашним теплым участием Анна Михайловна, трогаясь рукою за плечо художника. Илья Макарович быстро поцеловал ее руку, отбежал в сторону и заморгал. - Что с вами такое сегодня? - переспросила, снова подходя к нему и кладя ему на плечи свои ласковые руки, Анна Михайловна. - Со мной-с?.. Со мной, Анна Михайловна, ничего. Со мной то же, что со всеми: скучно очень. Анна Михайловна тихо покачала головою и тихо сказала: - Не весело; это правда. - Анна Михайловна! - начал, быстро оправляясь, художник,- у нас уже такие годы, что... - Из ума выживать пора? - Ах, нет-с! То-то именно нет-с. В наши годы можно о себе серьезней думать. Просто разбитые мы все люди: ни счастья у нас, ни радостей у нас, утром ждешь вечера, с вечера ночь к утру торопишь, жить не при чем, а руки на себя наложить подло. Это что же это такое? Это просто терзанье, а не жизнь. Тихая улыбка улетела с лица Анны Михайловны, и она смотрела в глаза художнику очень серьезно. - А между тем... знаете что, Анна Михайловна... Не рассердитесь только вы Христа ради? - Я никогда не сержусь. - Будьте матерью моим детям: выйдите за меня замуж, ей-богу, ей-богу я буду... хорошим человеком,- проговорил со страхом и надеждою Журавка и сильно прижал к дрожащим и теплым губам Анны Михайловнину руку. Анна Михайловна смотрела на художника по-прежнему тихо и серьезно. - Илья Макарыч! - начала она ему после минутной паузы.- Во-первых, вы ободритесь и не конфузьтесь. Не жалейте, пожалуйста, что вы мне это сказали (она взяла его ладонью под подбородок и приподняла его опущенную голову). Вы ничем меня не обрадовали, но и ничем не обидели: сердиться на вас мне не за что; но только оставьте вы это, мой милый; оставьте об этом думать. - Да ведь я ж бы любил вас! - произнес совсем сквозь слезы Журавка, сжимая между своими руками руку Анны Михайловны и целуя концы ее пальцев. - Знаю, знаю, Илья Макарыч, и верю вам,- отвечала Анна Михайловна, матерински лаская его голову. - Ведь выходят же замуж и...- художник остановился. - Не любя,- досказала Анна Михайловна.- Да, милый Илья Макарыч, выходят, и очень-очень дурно делают. Неужто вы хвалите тех, которые так выходят? - Нет... это я... так сказал,- отвечал, глотая слезы, Журавка. - Так сказали? Да, я уверена, что вы в эту минуту обо мне не подумали. Но скажите же теперь, мой друг, если вы нехорошего мнения о женщинах, которые выходят замуж не любя своего будущего мужа, то какого же вы были бы мнения о женщине, которая выйдет замуж любя не того, кого она будет называть мужем? - Но ведь его нету; он пропал... погиб. - Погибшие еще более жалки. - Да нет же, поймите вы, что ведь нет его совсем на свете,- говорил, плача как ребенок, Журавка Анна Михайловна слегка наморщила брови и впервые в жизни едва не рассердилась. Она положила свою руку на темя Ильи Макаровича, порывисто придвинула его ухо к своему сердцу и сказала: - Слышите? Это он стучит там своим дорожным посохом. ПРИМЕЧАНИЯ Впервые - журнал "Отечественные записки" (1865 NoNo 18- 24), с подзаголовком "Роман в трех частях и с посвящением "Варваре Ивановне Трескиной", хотя первоначально роман был предложен "Эпохе" Ф. Достоевского. В 1866 году - первое отдельное изд. (СПб., тип. А. А. Краевского, 1866, оттиски из "Отечественных записок"). По свидетельству автора (см "Петербургская газета", 1894, 27 нояб.), роман написан в Париже куда Лесков уехал как корреспондент газеты "Северная пчела" в 1862 году после скандальной истории, связанной с созданием антинигилистического романа "Некуда". Однако есть основания считать что вторая и третья части романа "Обойденные" были написаны в Петербурге в начале 1865 года, так как в них упоминается репертуар русских "толстых" журналов этого времени. Сроки создания произведения уточняются в письме Н. С. Лескова к Н. Н. Страхову от 6 марта 1865 года: "У меня есть повесть, почти роман, вовсе не тенденциозный и совсем отделанный отчетливо,- называется "Всяк своему нраву работает",- писал Лесков (Отдел рукописей и редкой книги Государственной публичной библиотеки имени М. Е. Салтыкова Щедрина). Роман автобиографичен. В нем, в частности, нашли отражение впечатления от пребывания в Париже, жизненные перипетии в связи с неудачной женитьбой Лескова на Ольге Васильевне Смирновой (ее можно рассматривать как прототип жены Долинского), воспоминания о Киеве, где Лесков провел молодые годы. Вместе с тем здесь отчасти продолжается антинигилистическая линия "Некуда", о чем свидетельствуют, например, действующие в нескольких его эпизодах нигилисты с неблагозвучными фамилиями Вырвич и Шпандорчук. Полемическая заостренность ощущается в противопоставлении мастерской при магазине лесковской героини Анны Михайловны и предприятия Веры Павловны ("Что делать?" Н. Г. Чернышевского). В "Обойденных" появляется и новая для Лескова тема искусства, впоследствии ставшая одной из основных в его творчестве (в "Островитянах", "Тупейном художнике", "Чертовых куклах" и др.). Интерес писателя к истории изобразительного искусства проявляется, в частности, в том, что завязка романа происходит в стенах Лувра, где впервые встречаются герои романа Долинский, Дора и ее сестра. Не случайно упоминаются имена любимых Лесковым художников: испанца Мурильо и француза Жироде Триозона: их картины способствуют раскрытию внутреннего мира лесковских героев, как бы предвосхищая развитие их отношений и судеб. В "Обойденных" сделана попытка поставить вопрос о содержании и направлении искусства в спорах художника Журавки с нигилистами Вырвичем и Шпандорчуком, которые "вообще говорили об искусстве неуважительно". Однако об эстетических взглядах той и другой стороны сказано глухо. Следует отметить интерес писателя к характеру "русского богемца", представленного в романе носителем определенных нравственных ценностей. Основная нравственная коллизия романа - проблема любовного треугольника - Долинского, Анны Михайловны и Доры - воспринимается сквозь призму оценок художника Журавки. В авторском отступлении в начале второй части Лесков публицистически открыто заявляет, что Журавку, героя-художника, "маленького человека с просторным сердцем", предпочитает всякому другому, способному стать действующим лицом в романе. Однако комическая обрисовка Журавки снижает этот образ до уровня "карикатурного идеала". Не случайно чудаковатость "художественного сердца" Журавки, его увлеченность идеями свободной любви повторяются в герое позднего романа "Чертовы куклы" - Пике, которого Лесков осудит за "безнатурность" и неумение отрешиться от мелочной суетности жизни. Стр. 3. ...мурильевской Мадонны... - Мурильо, Бартоломе Эстебан (1618 - 1682), испанский живописец: речь идет о его картине "Пресвятая дева Росарио" (1645-1650). Только в первой зале... - Экспозиция картинных галерей Лувра в XIX в. не совпадает с современной. ...ужасной картиной потопа... - вероятно, имеется в виду картина французского живописца начала XIX в Жироде де Руси-Триозона Анн-Луи (1767 - 1824) "Сцена потопа" (Салон 1806 г.). ...перед картиной изображающей юношу и аскета, погребающих в пустыне молодую красавицу... - здесь описана картина Жироде Триозона "Погребение Аталы" (Салон 1808 г., Лувр) на сюжет повести писателя романтика Ф. Р. Шатобриана "Атала" (1801). Ундина, никса - мифические существа, имеющие облик юных красавиц, согласно поверьям живущие в воде; выйдя замуж за смертного мужчину и родив ребенка в таком браке, получают человеческую душу. Стр. 5. ...близ св. Магдалины... - то есть церкви Мадлен, фасад которой напоминает античный храм. Строилась и перестраивалась в 1764 - 1842 гг. Стр. 6. Одеон - (парижский) театр в неоклассическом стиле, с полукруглой площадью перед ним. Построен в 1779-1782 гг. Стр. 7. Латинский квартал - местность в Париже, на левом берегу Сены, где находится университет - Сорбонна (основан в 1253 г.). Название квартала возникло вследствие того, что латинский язык был общим для проживающих здесь студентов из разных стран. Потемкин Таврический Г. А. (1739 - 1791) - русский государственный и военный деятель, фаворит и ближайший помощник императрицы Екатерины II. ...его вельможеских пирах... - "Серальный разврат" этой эпохи описан в анонимном памфлете "Пансалвин, князь тьмы" (М., 1809). ...северной Пальмиры... - то есть Петербурга. Пальмира - древний город на территории Сирии, ставший олицетворением красоты и роскоши. Стр. 8. Рауль Синяя борода - герой старинной французской сказки, известной в переложении Шарля Перро (1628 - 1703). Синяя борода умертвил шесть жен за то, что они вопреки его запрету входили в его кабинет, седьмая жена в роковую минуту была спасена твоими тремя братьями. Стр. 10. Эолова арфа - ящик с настроенными в унисон струнами, издающими от ветра мелодические звуки. ...как владыка Морвены - т. е. владыка древнего могучего государства северо-западной Шотландии, опоэтизированного Джеймсом Макферсоном в "Поэмах Оссиана" (1760). Стр. 11. Могучий Орсал... - вероятно Ордал. Имя властелина Морвены (см. прим. к стр. 10), созданное В. А. Жуковским ("Эолова арфа") на основании имен оссиановских поэм. Стр. 12. Ликтор - страж при высших должностных лицах в Древнем Риме. Ликторы имели в руках связку прутьев. Стр. 18. ...у Вашета... - видимо, в кафе "Ле Вашетт" вблизи Латинского квартала. Стр. 20. Магдебургское право - юридический кодекс XIII в., закреплявший право горожан на самоуправление. Право это возвращено Киеву в 1802 г. Стр. 21. ...в нескольких шагах от златоверхой лавры... - то есть Киево-Печерского монастыря (основан в XI в.). Филаретовское милосердие - то есть такое, как у Филарета Милостивого, византийского святого, лившего в VIII в. По преданию, Филарет был богат и делился своим имуществом с каждым нуждавшимся. За доброту и щедрость он пользовался популярностью и известностью в Древней Руси. Житие Филарета неоднократно переводилось с греческого на русский язык. Стр. 22. Сирин, Ефрем (IV в) - один из учителей церкви; составленные им молитвы вошли в богослужебное употребление. Дамаскин, Иоанн (ок. 675 - до 753) - знаменитый автор многих трудов по философии и богословию. Известен как сочинитель "златоструйных" церковных песнопений. ...звук лаврского полиелейного колокола... - колокольный звон перед полиелейем - торжественной частью праздничной всенощной. "Им овладело беспокойство..." - Измененная цитата из VIII гл. "Евгения Онегина" А. С. Пушкина. Стр. 23. ...в Китаев или Голосеев... - предместья Киева. Стр. 25. Мизантропия - ненависть к людям, отчуждение. Стр. 26. Разлатый - разлогий, глубокий. Стр. 27. ...о муже слесарши Пошлепкиной можно было сказать, что он решительно "никуда не годился". - Здесь неточная цитата из комедии Гоголя "Ревизор" (д.4, яв.XI). Сретать - встречать, идти навстречу. Онерный - честолюбивый (от франц. honneur - честь). Стр. 29. Пощетиться (пощечиться) - поживиться чем-нибудь. Стр. 31. Аскольдова могила.- Место захоронения киевского князя Аскольда, убитого, согласно летописному свидетельству, новгородским князем Олегом в 882 г. в урочище Угорском. В 1810 г. по проекту архитектора А. И. Миленского над его могилой было возведено надгробие. Набережная часовня Выдубецкого монастыря.- Речь идет, видимо, о частично сохранившейся Михайловской церкви (1070 - 1088), свисающей над днепровской кручей. Стр. 32. ...как Кречинскому его бычок... - Герой комедии А. В. Сухово-Кобылина "Свадьба Кречинского" (1854) приводит под окна родителей своей невесты бычка якобы из принадлежащей ему деревни, чтобы тем самым убедить их, что он помещик. Стр. 33. Интересан (интересант) - своекорыстный человек. Стр. 35. "Вообрази, я здесь одна..." - Цитата из "Письма Татьяны к Онегину" (Пушкин А. С. "Евгений Онегин". Гл. III). Стр. 43. ...как тургеневская помещица, были твердо уверены, что супруги Не друг для друга созданы: Нет - муж устроен для жены.- Речь идет о персонаже поэмы И. С. Тургенева "Помещик" (1845). Приводится измененная цитата из последней главы этого произведения. ...вместо камфина - канхин.- Вероятнее всего, камфин от англ. comfit, то есть конфета или засахаренные фрукты. ...на Эспанском дворянине... - то есть на представлении комедии с куплетами и танцами Ф.-Ф. Дюмануара и А. Ф. Деннери (Don Cesar de Bazan). Переделка с франц. К. А. Тарновского и М. Н. Логинова. Ставилась в Москве и Петербурге в 1856-1861 гг. Училище Правоведения - закрытое привилегированное учебное заведение России, ставшее одним из центров борьбы вокруг судебной реформы 1864 г. (основано в 1835 г.). Стр. 46. Синель - бархатные шнурки или махровая нить для женских нарядов. Стр. 47. "Если жизнь тебя обманет..." - Первая строфа стихотворения Пушкина, названного по первой строке (1825). Стр. 48. Марон (от франц. marron) - каштан. Стр. 50. "Золотая волюшка мне милей всего..." - из песни "Красный сарафан", написанной А. Е. Варламовым на слова поэта Н. Г. Цыганова (1797-1831). У него Гамлет говорит, чтоб никто не женился... - Имеются в виду слова Гамлета из диалога с Офелией: "Я говорю, у нас не будет больше браков..." (акт III, сц. 1). Стр. 61. Пять Углов - перекресток четырех петербургских улиц: Загородного проспекта, Разъезжей, Троицкой (ныне ул. Рубинштейна) и Чернышева переулка (ныне ул. Ломоносова). Название вошло в обиход в конце XVIII в. и сохраняется до настоящего времени. Стр. 65. ...перфская красна-девица... - то есть пертская красна-девица. По названию романа В. Скотта "Пертская красавица" (1828). Героиня Лескова, видимо, имеет в виду следующие слова автора романа: "Прозываться "Прекрасной девой Перта" означало во все времена высокое отличие, и нужно было обладать поистине замечательной красотой, чтобы заслужить его в городе, где столько девушек могли притязать на эту завидную честь" (Скотт В. Пертская красавица, или Валентинов день, гл. 2). Стр. 66. "Здесь нет мебели богатой..." - Измененные строки из стихотворения Д. Давыдова "Бурцеву. Призывание на пунш (1804)". Стр. 69. Николаевский мост - мост через Неву, соединявший Васильевский остров и центр города в районе быв. Английской набережной. С 1918 г. переименован в мост Лейтенанта Шмидта. Стр. 70. ...слепой Аргус... - то есть плохой страж; Аргус в греч. мифологии - многоглазый великан-сторож. Стр. 71. Прадо.- Под этим названием в 1855 г. в Париже на острове Сите открылся танцевальный зал. Его посещали по преимуществу обитатели Латинского квартала. Стр. 72. ...на Неглинной... - на одной из основных в середине XIX в. торговых улиц Москвы. ...известный тургеневский роман... - "Отцы и дети" (1862), где впервые было употреблено слово "нигилизм". Стр. 78. Белинский прекрасно говорит, что тому нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага.- Источником этого высказывания стала вероятно, статья В. Г. Белинского ""Гамлет", драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (1838), где рассмотрены две трактовки образа Гамлета. Стр. 79. Вопрос женский - общий вопрос.- Лесков выступал резким противником вульгаризации идей женской эмансипации. Так, в полемической статье под откровенно ироническим названием "Специалисты по женской части" ("Литературная библиотека", 1867, сентябрь, кн. 2) он высмеивал "придурковатых героинь" В. П. Авенариуса и В. А. Слепцова. ...Кречинский говорит о деньгах... - Неточная цитата из комедии А. В. Сухово-Кобылина "Свадьба Кречинского" (1854; дейст. II, яв. VIII). Стр. 82. - Иль палец выломить любя, как леди Перси... - Персонаж трагедии Шекспира "Генрих IV" леди Перси следующим образом обращается к своему мужу сэру Хотсперу: "Клянусь, тебе мизинец я сломаю, // Коль правды всей не скажешь, Гарри, мне". (Ч. I, акт 2, сц. 3. Пер. В. Морица.) Стр. 83. ...романс: "То без речей, то говорлива, // То холодна, то жжет в ней кровь" - Упоминается также Лесковым в его очерках "Картины прошлого. Брачные истории 30-х годов" ("Новое время", 1883, январь), где он утверждает, что романс был сочинен для одной из светских дам, "очаровательной смолянки" (т. е. выпускницы Смольного института), ставшей героиней его нравоописательного очерка. Автор романса не установлен. Стр. 86. Тальма - женская длинная накидка без рукавов. По имени французского актера Тальма (1763-1826). Касторовая - то есть из пуха зайца или бобра. Марабу - сенегальская птица с пушистыми перьями; под этим же названием перья птицы использовались в женских нарядах. Стр. 88. Полюбила я любовничка... - Популярная в простонародной среде песня. Исполнялась в харчевне "Утешительная", находившейся на Сенной. Упоминается в романе Вс. Крестовского "Петербургские трущобы" (ч. IV, гл. XXXI). Стр. 99. ...к концу мясоеда... - то есть между Рождеством и Великим постом. Стр. 101. Сердце будущим живет.- Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина "Если жизнь тебя обманет..." (1825). Стр. 105. С четвертой недели поста... - то есть к весне. Стр. 106. Вербное воскресенье - последнее воскресенье Великого поста, перед Пасхой. И схоронят в сырую могилу... - строфа из стихотворения Н. А. Некрасова "Тройка" (1846). Стр. 107. ..."гробик ребенку, ужин отцу"... - Речь идет о стихотворении Н. А. Некрасова "Еду ли ночью по улице темной..." (1847). Стр. 108. Комонничать - вероятно, от старославянского слова "комонь", то есть конь. Здесь в смысле "капризничать". Стр. 111. "Я скрипу-скрипу медведь // Я на липовой ноге..." - Из русской сказки "Медведь на липовой ноге". Стр. 113. Пустельга - пустой, вздорный человек. Стр. 114. ..."милого севера в сторону южную"... - Из стихотворения М. Ю. Лермонтова "Тучи" (1840). Стр. 120. Пусть читатель не ожидает встретиться здесь ни с героями русского прогресса, ни со свирепыми ретроградами.- Иронический обзор современной роману "Обойденные" литературы, который следует далее, скорее всего, появляется в произведении Лескова в связи со статьей Е. Ф. Зарина "Четыре повести и один пономарь" ("Отечественные записки", 1865, NoNo 11, 12, за подписью: Incognito). Статья Зарина была направлена против, по выражению ее автора, "малограмотных" "нувелистов" "Русского слова". Лесков в своем романе упоминает произведения, которые анализирует Зарин, использует характерную для статьи терминологию и подобранные им цитаты. Не исключено, что статья создавалась при активном творческом участии Лескова, так как Е. Ф. Зарин был из круга лиц, близких Лескову в 60-е годы. ...не будет ни уездных учителей... - Видимо, намек на повесть Н. Бажина "Житейская школа" ("Русское слово", 1865, NoNo 5, 6, за подписью: Н. Холодов), где один из главных героев Степан Гребцов - учитель "уездного училища в забытом городе". ...ни гвоздевых постелей... - Намек на Рахметова, героя романа Н. Чернышевского "Что делать?" (1863). Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такой организм... - Речь идет о повести Н. Бажина "Чужие между своими", опубликованной в журнале "Русское слово" за 1865 г. (NoNo 1, 2) и ее герое Черноперове, представленном в упомянутой статье Е. Ф. Зарина озлобленным циником и пьяницей, "развивающим" хуторянок в духе вульгарно понятой женской эмансипации. Стр. 121. ...по острову... - То есть Васильевскому острову, той части Петербурга, где вблизи Академии художеств селились художники. Стр. 122. Форштадт - предместье (от нем. Vorstadt). ...нашей Гороховой улицы - в Петербурге (ныне ул. Дзержинского), название улицы происходит от фамилии купца Горохова, который в 1756 г. построил здесь каменный дом и лавку. Стр. 124. Дорфбарбир - деревенский цирюльник (от нем. Dorfbarbier). Далила - коварная возлюбленная библейского героя Самсона, который был острижен с ее помощью врагами своими и оттого потерял силу (Кн. Судей, гл. XVI). Зильбергрош - мелкая монета достоинством составлявшая 1/зо часть талера, бывшего в обращении в германских государствах 1860-х гг. Василеостровская академия - Академия художеств, построенная Екатериной II в Петербурге на Васильевском острове в 1764- 1788 гг. ...легкость в мыслях как говорил Хлестаков, необыкновенная... - намек на монолог Хлестакова из комедии Н. В. Гоголя "Ревизор" (дейст. III, яв. VI). Стр. 125. Ласкаро - персонаж поэмы Г. Гейне "Атта Троль" (1843), удачливый охотник, хитростью выманивший из берлоги медведя и подстреливший его. Как зачарованный швабский поэт сидел он скорчась мопсом... - Используя сказочный сюжет, Гейне в XXII главе поэмы "Атта Троль" высмеивает представителей "швабской школы" поэзии, возглавляемой Людвигом Уландом. Речь идет о том эпизоде поэмы, где швабский поэт превращается колдуньей Уракой в мопса за то, что отказывает ей в любви. Смоленское поле - находится в районе Смоленского кладбища на Васильевском острове. Тесменный погон - ремень для носки ружья через плечо, украшенный накатанной каймой. Стр. 132. Бомонд - высший свет (от франц. beau monde). Стр. 140. ...в Палкин... - В ресторан, названный здесь по имени его владельца. Амбаркадер - станционная платформа, с которой производится посадка пассажиров. Стр. 142. Фактор - посредник, маклер, комиссионер (от лат. factor - делающий). Стр. 144. О, жалкий слабый род! О время // Полупорывов, долгих дум... - цитата из поэмы И. С. Тургенева "Помещик" (1845). Гл. XXI. Стр. 149. Маржа - поле или край страницы (от франц. marge). Стр. 152. ...восторгаются "Галубом"... а Тазит... - Речь идет об отце и сыне, героях поэмы А. С. Пушкина "Тазит" (1829 - 1833), "Галуб" у Пушкина носит имя Гасуб. Поэма была опубликована после смерти Пушкина ("Современник", 1837) с ошибкой в имени. Стр. 155. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости... - Лесков имеет в виду, видимо, В. Г. Белинского (1811 - 1848), который высоко оценил роман Сен-Пьера, ибо видел в нем "средство к эмансипации человечества от оков предания". Стр. 156. ...в споре о всем известной старенькой книжке Saint Pierie "Paul et Virginie" - Речь идет о романе французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (1737 - 1814), последователя Жан Жака Руссо, "Поль и Вирджиния" (1787). Стр. 157. ...когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III... - Орсини, Феличе (1819 - 1858) в 1858 г. совершил покушение на Наполеона III, в котором видел главную опору итальянской реакции. Стр. 158. Это Марии, говорила она Долинскому, а не мы, Марфы... - В Евангелии говорится о том, что принимая Иисуса Христа в своем доме, Мария слушала слова его учения, а ее сестра Марфа заботилась о "большом угощении". Иносказательный смысл здесь сводится к тому, что в жизни надо заботиться о духовном, а не "суетиться о многом" (Лука, X, 38 - 41). Стр. 162. Айвазовский И. К. (1817 - 1900) - известный живописец-маринист. Стр. 163. Спензер (спенсер) - род короткой куртки. Стр. 165. Горящая купина, или так называемая неопалимая купина - В ветхозаветном предании - горящий куст терновника, в котором Бог явился Моисею, вождю иудейского народа (Исх. III, 2). Стр. 167. Наль, тоскующий о Дамаянти... - Речь идет о героях поэмы В. А. Жуковского "Наль и Дамаянти" (1837 - 1841), написанной по мотивам древнеиндийской поэмы "Махабхарата", нежно и преданно любящих супругах. Стр. 172. ..."законы осуждают предмет моей любви"? - Строка из популярной русской песни на стихи Н. М. Карамзина, включенной им в повесть "Остров Борнгольм" (1794). ...как это сказано у Лермонтова "Но сердцу как ума не соблазнить?..." - Видимо, цитируется одно из произведений, которое современниками Лескова приписывалось Лермонтову. Стр. 179. ...формулярный список Жюля Жерара... - Герои Лескова читают книгу французского путешественника и писателя Жюля Жерара (1817 - 1864) "Охота на львов" (М., тип. В. Готье, 1859), которая была издана с приложением его биографии и портретом. "Ох ты, Днепр ли мой широкий! // Ты кормилец наш родной" - Из оперы А. Н. Верстовского "Аскольдова могила" (1835), написанной на сюжет одноименного романа М. Н. Загоскина (1789 - 1852). Стр. 182. Олегова змея - упоминается в стихотворении А. С. Пушкина "Песнь о вещем Олеге" (1822); здесь - символ роковой предопределенности жизненных обстоятельств. Стр. 187. ...Пальмерстон - мужская одежда, которую ввел в моду английский политический деятель Генри Джон Пальмерстон (1784-1865). Стр. 189. Шпекин - персонаж комедии Н. В. Гоголя "Ревизор", почтмейстер, вскрывший письмо Хлестакова (дейст. V, яв. VIII). Стр. 200. Полотки - половинки домашней птицы, приготовленной для хранения: соленой, вяленой или сушеной. Стр. 201. Фигаро - герой комедии Пьера Огюстена Бомарше "Севильский цирюльник" (1775), "Женитьба Фигаро" (1784) и мелодрамы "Преступная мать" (1794). Стр. 205. Персть (арх.) - пыль, прах и т. д., все, что противоположно духу. Стр. 206. Черты Иппократа (Гиппократа) - "Маска Гиппократа", описана древнегреческим врачом Гиппократом (ок. 460 - ок. 370 до н. э.) как внешний признак тяжелого заболевания. Стр. 208. "С побелевшими глазами. // Лик, прежде нежный, был страшней..." - Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова "Ангел смерти" (1831). Стр. 213. ...мизерикордией... - то есть жалостью. Стр. 214. Онер - см. примеч. к стр. 27. Стр. 217. "...в мире ином друг друга уж мы не узнаем" - Измененная строка стихотворения М. Ю. Лермонтова "Они любили друг друга так долго и нежно..." (1841). У Лермонтова "...Но в мире новом друг друга они не узнали". Стр. 220. "Я пришла сюда с приветом // Рассказать, что солнце встало..." - Измененная первая строфа из стихотворения А. Фета ("Я пришел к тебе с приветом...", 1843). Стр. 221. "Норма" - опера итальянского композитора Винченцо Беллини (1801-1835). "Ты для меня душа и сила..." - Популярный в 1850-е гг. романс, который приписывается брату композитора П. П. Булахова, оперному певцу Павлу Петровичу Булахову (1824 - 1875). Автор текста - поэт XVIII в. В. П. Петров (1736-1799). Стр. 222. "Вьется ласточка сизокрылая // Под моим окном, одинешенька..." - Начало популярного романса А. Л. Гурилева (1803 - 1858) на слова Н. П. Грекова (1810 - 1866), созданного в жанре русской песни. Стр. 223. "По небу полуночи" - Популярный в начале 1860-х гг. романс А. Е. Варламова (1801 - 1848) на стихотворение М. Ю. Лермонтова "Ангел" (1831). "Ты не пой, душа девица, // Песнь Италии златой..." - Точное название - "Что поешь, краса девица...". Романс А. А. Алябьева (1787 - 1851) в ритме баркаролы. В нем упоминается другой известный романс композитора - "Соловей мой соловей". ...браня зауряд... - то есть как плохое, не настоящее. Стр. 225. ...в роде Ягу, которые у Свифта. - В книге Джонатана Свифта "Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей" (1726) упоминаются еху, которые в стране гуигнгнмов являются "самыми грязными, гнусными и безобразными животными". (Ч. 4. Путешествие в страну гуигнгнмов.) Стр. 226. ...на елагинском пуанте... - то есть на Елагином острове, расположенном в дельте Невы, излюбленном месте прогулок петербуржцев. Шампаньэ - здесь, шимпанзе, африканские обезьяны. Стр. 229. Адамова голова - череп. Давыдов Денис Васильевич (1784 - 1839) - поэт и воин, участник Отечественной войны 1812 года; "был век богатырей" - цитата из его стихотворения "Современная песня" (1836), в котором вторая строфа начинается: "То был век богатырей! // Но смешались шашки, // и полезли из щелей мошки да букашки". Стр. 229 - 230. Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! - Российский император Александр I (1777 - 1825), старший сын Павла I, любимый внук Екатерины II, был воспитан и образован на европейский манер; при дворе вел себя как беззаботный кавалер в духе маркизов XVIII в. Стр. 230. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины.- Франсуа де Ларошфуко (1613 - 1680), французский писатель-моралист, автор книги "Максимы и моральные размышления" (1665), которая содержит множество изречений о женщинах. Возможно, речь идет о максиме "Старость - вот преисподняя для женщины", адресованной известной куртизанке Нинон де Ланкло (1620 - 1705), салон которой посещали известные аристократы, поэты и артисты. Альфред Мюссе (1810 - 1857) - французский писатель, популярный в России. Его пьеса-пословица "Каприз" была впервые поставлена в Петербурге в 1837 г. Ряд волшебных изменений // милого лица... - Строка из стихотворения А. Фета "Шепот, робкое дыханье..." (1850). Спиноза, Бенедикт (1632 - 1677)- нидерландский философ-материалист. Первый перевод на русский язык его "Этики", осуществленный в начале 1860-х гг., был уничтожен церковной цензурой. Стр. 235. Корделия - героиня трагедии Шекспира "Король Лир". Долинский цитирует монолог Лира из последнего действия (акт V, сц. 3). Перевод А. Дружинина (СПб., 1858). ...Наль, разлученный со своей Дамаянти... - см. примеч. к стр. 167. Стр. 236. Четьи-минеи ("ежемесячные чтения") - сборники житий святых, составленные в соответствии с днями чествования каждого святого. Квинта - первая самая высокая по тону струна (от лат. quinta - пятая). Стр. 237. ...убит был братом Авель... - Авель был убит своим братом Каином (Бытие, IV. 1 - 16). Картуш, Луи Доминик (1693 - 1721) - атаман шайки разбойников, действовавших в Париже и его окрестностях. Упоминание его имени в романе, видимо, связано с тем, что Лесков читал книгу о нем, вышедшую в Париже в 1859 г. "Cartouche, histoire authentique". Стр. 238. ...в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!.. - Видимо, спартанец Аристодем, который избежал участия в сражении с персами при Фермопилах (горный проход из Фессалии в Среднюю Грецию) и получил от соотечественников прозвище "Трус" (Геродот. История. Кн. VII, с. 223 - 231). ...которых "значение пусто и ничтожно, а им без волненья внимать невозможно"? - Измененная первая строфа стих. М. Ю. Лермонтова "Есть речи, значенье..." (1839). Стр. 243. Наполеондор - французская золотая монета достоинством в 20 франков, чеканившаяся с 1808 г. императором Наполеоном I и с 1852 г. вновь введенная в обращение Наполеоном III. Стр. 246. ...в Батиньоле.- Район Парижа, где предпочитали селиться русские, желавшие предаться усиленным занятиям. Упоминается в очерке Лескова "Русское общество в Париже" (1863). Стр. 248. Гризеты - молодые девушки (швеи, мастерицы) легких нравов, в изображении французской литературы XIX века подруги бедных студентов, художников (от франц. grisette). Стр. 219. St. Sulpice - церковь Сен-Сюльпис. Основана в ХII веке аббатством Сен-Жермен-де-Пре. Стр. 252. Там всегда стояло что-нибудь в таком роде: "La religion primitive des Indo-Europeens par m-r Flotard"... - то есть La Religion des Indo-Europeens, par Eugene Flotard. Paris, J. Cherbuliez. 1864. Стр. 254. ...история русской церкви, сочиненная католическим священником Густою... - Речь идет об издании: Gusta Fr. Historye Kosciola ruskiego. Т. 1-2. Краков, 1857 - 1858. ...мистические бредни Тавянского... - то есть Анджея Товянского (1799 - 1878), основателя религиозно-мистической секты и одного из центров польского миссионерства, с 1840 по 1844 г. Товянский живет в эмиграции в Париже. Долинский рассматривает его книгу "Беседа", в которой нашли отражение основные идеи этого популярного в Европе деятеля польской эмиграции (Biesiada... z 17 stycznia 1841 roku, wyd.: А. Jelowicki. Paryz. 1842). ...имевшего столь печальное влияние на прекраснейший ум Мицкевича... - Известный польский поэт Адам Мицкевич познакомился с Товянским в Париже в 1841 г. Обладая гипнотическим даром, Товянский излечил психически больную жену Мицкевича и тем самым произвел на поэта сильное впечатление. Мицкевич стал активным участником секты Товянского. В своих лекциях по истории славянских литератур, которые он читал в Коллеж де Франс, Мицкевич стал пропагандировать мистицизм и мессианство. В 1844 г. лекции были прекращены министерством просвещения как ненаучные. В связи с увлечением Мицкевича учением Товянского Шопен писал из Парижа Дельфине Потоцкой: "Мицкевич, как адепт Товянского, очень меня тревожит. То, что Товянский, как ловкий мошенник, одурманив дураков, тянет их за собой, может вызвать только смех, но Мицкевич - возвышенная душа и мудрая голова - как он этого мошенника не разгадал и не высмеял..." (См.: Живов М. Адам Мицкевич. Вехи жизни и творчества. Мицкевич А. Собр. соч., в 5 т. М., 1948, т. 1, с. 57). Стр. 255. ...и рассматривал книги 3айончека.- Далее речь идет о религиозных изданиях, выпущенных в свет в начале шестидесятых годов XIX века: Lacroix et Djunkovskoy. Dictionnaire des misions catholiques: 2 v. Troisieme serie; F. Petruccelli della Gattina Histoire diplomatique des conclaves. Paris, 1864 -1866. 4 v.; Acta sanctorum quotquot toto orbe coluntur... Joarmes Bollandus, Godefridus Henschenius. Societatis Jesu theologi. V. Palme. Paris. 1863 - 1865. В тексте исправлены ошибки в написании имен авторов этих книг, допущенные в предыдущих изданиях романа. В сведениях об издании "Acta sanctorum" упоминаются монах иезуитского ордена Болланд, основавший это издание в Антверпене в 1643 - 1794 гг., и его ученик Годфруа Геншен (1600 - 1681), продолживший дело Болланда по научной подготовке издания. Стр. 259. Demi-careme. Здесь: mi-carem - четверг на третьей неделе Великого поста с XIII века отмечается в Париже шумным весельем и карнавалами, с 1832 г. официально празднуется таким образом по всей Франции. Стр. 261. Фуляровый платок - из шелковой ткани. Стр. 262. ...и всякого содомского греха! - То есть того, чем грешили в городе Содоме, на который, по библейскому сказанию, Господь пролил "дождем серу и огонь" (Бытие, XIX, 1 - 29). Стр. 263. Конкубины (от лат. concubines) - то есть те, кто вступает во внебрачное сожительство. Стр. 264. Целомудренный Иосиф! - Герой библейского сказания, отвергнувший любовь жены своего господина Потифара (Бытие, VII. 16). Жоко или бразильскую обезьяну - видимо, намек на персонаж повести французского писателя и ученого Пужана (1755 - 1833) "Жако, анекдот извлеченный из неизданных писем об интеллекте животных" (1824). Стр. 266. Одеон - см. примеч. к стр. 6. Стр. 273. Бурнус - верхняя одежда в виде накидки. Стр. 275. ...служат гайдуками, или держимордами... - То есть прислугой на запятках при выездах или полицейскими. Держиморда - полицейский, персонаж комедии Н. В. Гоголя "Ревизор". ...как те иудейские воины, которых вождь покинул у потока и повел вперед только одних лакавших по-песьи. - Военный прием ветхозаветного героя-воителя Гедеона, с помощью которого он отобрал наиболее выносливых и сильных, воинов (Кн. Судей, VII, 4 - 7). ...придет новый Гедеон, который выжмет перед ними руно... - намек на библейское чудо, сотворенное богом в знак того, что необходимо избрать Гедеона военачальником для спасения Израиля. В период жестокой засухи руно Гедеона увлажнилось росой (Кн. Судей,VI, 36 - 40). Онагр - как указывается в "Руководстве к естественной истории" Иоганна Эфраима Блюменбаха (рус. пер. 1797), одна из пород диких ослов; здесь употребляется для обозначения определенною типа петербургских молодых людей в связи с выходом очерка И. И. Панаева "Онагр (1841). ...проклинает Ренана... - то есть французского писателя и историка Жозефа Эрнеста Ренана (1823 - 1892) автора книги "Жизнь Иисуса Христа" (1863) и других сочинений, посвященных истории христианства. Н.Лесков. На краю света -------------------- Лесков Н. С. Собрание сочинений в 12 т. М., Правда, 1989, том 1, с. 335-396. OCR: sad369 (г. Омск) -------------------- ГЛАВА ПЕРВАЯ Ранним вечером, на святках, мы сидели за чайным столом в большой голубой гостиной архиерейского дома. Нас было семь человек, восьмой наш хозяин, тогда уже весьма престарелый архиепископ, больной и немощный. Гости были люди просвещенные, и между ними шел интересный разговор о нашей вере и о нашем неверии, о нашем проповедничестве в храмах и о просветительных трудах наших миссий на Востоке. В числе собеседников находился некто флота-капитан Б., очень добрый человек, но большой нападчик на русское духовенство. Он твердил, что наши миссионеры совершенно неспособны к своему делу, и радовался, что правительство разрешило теперь трудиться на пользу слова божия чужеземным евангелическим пасторам. Б. выражал твердую уверенность, что эти проповедники будут у нас иметь огромный успех не среди одних евреев и докажут, как два и два - четыре, неспособность русского духовенства к миссионерской проповеди. Наш почтенный хозяин в продолжение этого разговора хранил глубокое молчание: он сидел с покрытыми пледом ногами в своем глубоком вольтеровском кресле и, по-видимому, думал о чем-то другом; но когда Б. кончил, старый владыка вздохнул и проговорил: - Мне кажется, господа, что вы господина капитана напрасно бы стали оспаривать; я думаю, что он прав: чужеземные миссионеры положительно должны иметь у нас большой успех. - Я очень счастлив, владыко, что вы разделяете мое мнение, - отвечал капитан Б. и, сделав вслед за сим несколько самых благопристойных и тонких комплиментов известной образованности ума и благородству характера архиерея, добавил: - Ваше высокопреосвященство, разумеется, лучше меня знаете все недостатки русской церкви, где, конечно, среди духовенства есть люди и очень умные и очень добрые, - я этого никак не стану оспаривать, но они едва ли понимают Христа. Их положение и прочее... заставляет их толковать все... слишком узко. Архиерей посмотрел на него, улыбнулся и ответил: - Да, господин капитан, скромность моя не оскорбится признать, что я, может быть, не хуже вас знаю все скорби церкви; но справедливость была бы оскорблена, если бы я решился признать вместе с вами, что в России господа Христа понимают менее, чем в Тюбингене, Лондоне или Женеве. - Об этом, владыко, еще можно спорить. Архиерей снова улыбнулся и сказал: - А вы, я вижу, охочи спорить. Что с вами делать! От спора мы воздержимся, а беседовать - давайте. И с этим словом он взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости, альбом и, раскрыв его, сказал: - Вот наш господь! Зову вас посмотреть! Здесь я собрал много изображений его лица. Вот он сидит у кладезя с женой самаритянской - работа дивная; художник, надо думать, понимал и лицо и момент. - Да; мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, - отвечал Б. - Однако нет ли здесь в божественном лице излишней мягкости? не кажется ли вам, что ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж - ей не муж? Все молчали; архиерей это заметил и продолжал: - Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею. - Вы правы может быть, владыко. - Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть, по преимуществу у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует здесь Иуда. Как кажется вам здесь господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение! - Прекрасный лик! - Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость. - Конечно, это есть, владыко. - О да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб и льстец - он очень мог ее вызвать у всякого... только, впрочем, не у Христа, который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала - Тициан: перед господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка, какой лукавый старец, но Христос... Христос... Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на его лице? - Оно и быть могло, владыко! - Могло, не спорю: старец гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю господа и думаю, что это неудобно? Не правда ли? Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к нему молитвы. - Совершенно с вами в этом согласен и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но, впрочем, что же?.. момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест у меня начинаются одинокие изображения господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! - ни слова; но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот он, еще... какой страдалец... какой ужасный вид придал ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки... весь дух, кажется, из него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно... Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. - Вот вам Лафон, может быть и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке его пылает сердце, обвитое терновою лозою. Это "Sacre coeur", что отцы иезуиты проповедуют; мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте - в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: "ищет Христа". Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как он эффектно выходит, или, лучше сказать, износится, из этой тьмы; за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, - ничего этого нет, а только тьма... тьма фантазии. Эта дама, - пошли ей бог здоровья, - первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном, что иностранные проповедники у нас не одним жидам его покажут, а всем, кому хочется, чтобы он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только он ли туда придет? Не пришел бы под его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать... И вот вам сколько пониманий и представлений о том, кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это, и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо, - а лик. Типическое русское изображение господа: взгляд прям и прост, темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного богопочтения; в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? - это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто - до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат он, правда, но при всем том ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял - кого ему надо было написать. Мужиковат он, повторяю вам, и в зимний сад его не позовут послушать канареек, да что беды! - где он каким открылся, там таким и ходит; а к нам зашел он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы приклонить от Петербурга до Камчатки. Знать ему это нравится принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты его характера. Не хотите ли, я вам расскажу некоторый, может быть не лишенный интереса, анекдот на этот случай. - Ах, сделайте милость, владыко; мы все вас просим об этом! - А, просите? - так и прекрасно: тогда и я вас прошу слушать и не перебивать, что я начну сказывать довольно издали. Мы откашлянулись, поправились на местах, чтобы не шевелиться, и архиерей начал. ГЛАВА ВТОРАЯ - Мы должны, господа, мысленно перенестись за много лет назад: это будет относиться к тому времени, когда я еще, можно сказать довольно молодым человеком, был поставлен во епископы, в весьма отдаленную сибирскую епархию. Я был от природы нрава пылкого и любил, чтобы у меня было много дела, а потому не только не опечалился, а даже очень обрадовался этому дальнему назначению. Слава богу, думал я, что мне хотя для начала-то выпало на долю не только ставленников стричь да пьяных дьячков разбирать, а настоящее живое дело, которым можно с любовию заняться. Я разумел именно то наше малоуспешное миссионерство, о котором господин капитан изволил вспомнить в начале нашей сегодняшней беседы. Ехал я к своему месту, пылая рвением и с планами самыми обширными, и сразу же было и всю свою энергию остудил и, что еще важнее, - чуть-чуть было самого дела не перепортил, если бы мне не дан был спасительный урок в одном чудесном событии. - Чудесное! - воскликнул кто-то из слушателей, позабыв условие не перебивать рассказа; но наш снисходительный хозяин за это не рассердился и отвечал: - Да, господа, обмолвясь словом, могу его не брать назад: в том, что со мною случилось и о чем начал вам рассказывать - не без чудес, и чудеса эти начали мне являться чуть не с самого первого дня моего прибытия в мою полудикую епархию. Первое дело, с которого начинает свою деятельность русский архиерей, куда бы он ни попал, конечно есть обозрение внешности храмов и богослужения, - к этому обратился и я: велел, чтобы везде были приняты прочь с престолов лишние Евангелия и кресты, благодаря которым эти престолы у нас часто превращаются в какие-то выставки магазина церковной утвари. Заказал себе столько ковриков с орлецами, сколько нужно было, чтобы они лежали на своих местах, чтобы не шмыгали у меня с ними под носом, подбрасывая их под ноги. С усилием и под страхом штрафов воздерживал дьяконов не ловить меня во время служения за локти и не забираться рядом со мною на горнее место, а наипаче всего не наделять тумаками и подзагривками бедных ставленников, у которых оттого, после приятия благодати святого духа, недели по две и загорбок и шея болит. И никто из вас мне не поверит, сколько все это стоит труда и какие приносит досады, особенно человеку нетерпеливому, каким я тогда был и остаюсь таковым же, к моему стыду, отчасти и доселе. Окончилось с этим, - надо было приниматься за второе архиерейское дело первой важности: удостовериться, умеют ли причетники читать хоть уж если не по писаному, то по крайней мере по печатному. Эти экзамены долго меня заняли и сильно досаждали мне, а порою и смешили. Безграмотный, или по крайней мере "неписьменный", дьячок или пономарь и теперь еще, пожалуй, отыщется в селе или в уездном городишке и внутри России, что и оказалось, когда им, несколько лет тому назад, пришлось в первый раз расписываться в получении жалованья. Но тогда, - во время оно, да еще в Сибири, - это было явление самое обыкновенное. Я их велел учить; они на меня, разумеется, плакались и прозвали меня "лютым"; приходы жаловались, что нет чтецов, что архиерей "церкви разоряет". Что тут делать! я стал отпускать на места таких дьячков, которые хоть на память читать умели, и - о боже! - что за людей я видел! Косые, хромые, гугнявые, юродивые и даже... какие-то одержимые. Один вместо "приидите, поклонимся Цареви нашему Богу", закрыв глаза, как перепел, колотил: "плитимбоу, плитимбоу" и заливался этим так, что удержать его было невозможно. Другой - уже это именно был одержимый, - он так искусился в скорохвате, что с каким-нибудь известным словом у него являлась своя ассоциация идей, которой он никак не мог не подчиняться. Такое слово для него было, например, "на небеси". Начнет читать: "Иже на всякое время, на всякий час на небеси..." и вдруг у него что-то в голове защелкнет, и он продолжает: "да святится Имя Твое, да приидет царствие". Что я с этим тираном ни мучился, все было тщетно! Велел ему по книге читать, - читает: "Иже на всякое время, на всякий час на небеси", но вдруг закрыл книгу и пошел: "да святится имя Твое", и залопотал до конца, и возглашает: "от лукавого". Только тут и остановиться мог: оказалось, что он не умеет читать. За грамотностью дьячков очередь переходит к благонравию семинаристов, и опять начинаются чудеса. Семинария была до того распущена, воспитанники пьянствовали и до того бесчинствовали, что, например, один философ при инспекторе, кончая вечерние молитвы, прочел: "упование мое - Отец, прибежище мое - Сын, покров мой - Дух Святый: Троица Святая, - мое вам почтение"; а в богословском классе другая история: один после обеда благодарит, "яко насытил земных благ", и просит не лишить и "небесного царствия", а ему из толпы кричат: "Свинья! нажрался, да еще в царство небесное просишься". Надо было подыскать как можно скорее инспектора, подходящего под мой дух, - тоже лютого; при большой спешности и небольшом выборе попался такой: лютости в нем оказалось довольно, но уже зато ничего другого не спрашивай. - Я, - говорит, - ваше преосвященство, приму все это по-военному, чтобы сразу... - Хорошо, - отвечаю, - примись по-военному... Он и принялся и с того начал, что молитвы распорядился не читать, но петь хором, дабы устранить всякие шалости, и то петь по его команде. Взойдет он при полном молчании и, пока не скомандует, все безмолвствуют; скомандует: "Молитву!" и запоют. Но этот уже очень "по-военному" уставил; скомандует: "Молит-в-у-у!" Семинаристы только запоют "Очи всех, Господи, на Тя упов..." - он на половине слова кричит: "Ст-о-ой!" и подзывает одного: - Фролов, поди сюда! Тот подходит. - Ты Багреев? - Нет-с, я Фролов. - А-а: ты Фролов?! Отчего же это я думал, что ты Багреев? Опять хохот, и опять ко мне жалобы. Нет, вижу - не годится этот с военными приемами, и нашел кое-как цивилиста, который был хотя не столь лют, но благоразумнее действовал: перед учениками притворялся самым слабым добряком, а мне все ябедничал и повсюду рассказывал ужасы о моем зверстве. Я это знал и, видя, что эта мера оказывается действительною, не претил его системе. Насилу этих своею "лютостию" в повиновение привел, в зрелом возрасте чудеса пошли: доносят мне, что в соборного протоиерея воз сена в середину въехал и не может выехать. Посылаю узнавать; говорят: действительно так. Протопоп был тучный; после обедни крестил в купеческом доме и вдоволь облепихою угостился, а что от этой облепихи, что от другой тамошней ягоды, дикуши, хмель самый тяжелый и глупый. То и с этим сталось: пришел домой, часа четыре заснул, встал и, выпив жбан квасу, лег грудью на окно, чтобы поговорить с кем-то, кто внизу стоял, и вдруг... воз с сеном в него въехал. Ведь все это глупое такое, что даже противно сделается, а разделается, так, пожалуй, еще противней станет. На другой день келейник подает мне сапоги и докладывает, что "слава богу, говорит, из отца протопопа воз с сеном уже выехал". - Очень рад, - говорю, - таковой радости; но подай-ка мне эту историю обстоятельно. Оказывается, что протопоп, имевший двухэтажный дом, лег на окно, под которым были ворота, и в них в эту минуту въехал воз с сеном, причем ему, от облепихи и от сна до одури, показалось, что это в него въехало. Невероятно, но, однако, так было: credo, quia absurdum. {Верю, потому что нелепо (лат)}. Как же сего дивотворного мужа спасли? А тоже дивотворно: встать он ни за что не соглашался, потому что в нем воз сидит; лекарь не находил лекарства против сего недуга. Тогда шаманку призвали; та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и назад выехать; больной принял, что это из него выехало, и исцелел. Ну, после этого делайте с ним что хотите, а он свое уже сделал: и людей насмешил, и шаманку призвал идольскими чарами его пользовать; а такие вещи там не в мешочке лежат, а по дорожке бежат. "Что-де попы, - они ничего не значат и сами наших шаманов зовут шайтана отгонять". И идут себе да идут этакие глупости. Долго я приправлял, как мог, сии дымящие лампады, и приходская часть мне через них невыносимо надокучила; но зато настал давно желанный и вожделенный миг, когда я мог всего себя посвятить трудам по просвещению диких овец моей паствы, пасущихся без пастыря. Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них вплотную, так что и от стола не отхожу. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных снова возвращались в свою прежнюю веру - ламайскую или шаманскую; а другие делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и Христу с его апостолами, и Будде с его буддисидами да тенгеринами, и войлочным сумочкам с шаманскими ангонами. Двоеверие держалось не у одних кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки бог весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово. Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище "лютого" начало мне приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал, что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак, да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей, не хочет идти к диким проповедовать. - Что это, - спрашиваю, - за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что я этого не люблю и не потерплю. Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое: что и два мои быстро друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он уперся и одно отвечает: - "Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в пустынях) не стану". Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и мирянами, и даже язычниками. - Как? - удивляюсь, - неужто даже и язычниками? - Да, владыко, и язычники к нему иные заходят. - За каким же делом? - Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время. - Да каков он был в то, в прежнее-то время? - Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал. - Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность? - Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: "Ставлю и не возьму опять, доколе не придет час". - Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет? - Не знаю, владыко. - Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто, дела касающееся, не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные? Но мой экклезиарх оправдывается: - Всячески, - говорит, - владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: "Нет, говорит, детушки, это дело не шутка, - это страшное... я на это смотреть не могу". А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что "полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было". Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент "слывущих", которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует: - Здравствуй, владыко! Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово: - Ты что это здесь чудишь, приятель? - Как, - говорит, - владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг - не все дослышал. Я еще погромче повторил. - Теперь, мол, понял? - Нет, - отвечает, - ничего не понял. - А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь? - Я, - говорит, - владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел. - Да, мол, а опыт получивши, и перестал? - Перестал. - Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает: - В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что велика она и мне. немощному, непосильна... Не могу! И с сим в ноги мне поклонился. Я его поднял и говорю: - Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое получил или с самим богом беседовал? Он с кроткою укоризною отвечает: - Не смейся, владыко; я не Моисей, божий избранник, чтобы мне с богом беседовать; тебе грех так думать. Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему: - Так что же? за чем дело? - А за тем, видно, и дело, - отвечает, - что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть - выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде духа святого. Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю: - Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен? - Я, - отвечает, - в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба. И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у него был поп, рано овдовел; повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и, боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет она - он на передней лавочке с нею в карете сидит; а она в дом войдет - он в передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить, которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать. Барыня подумала-подумала - и, видя, что ей родительских чувств не переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за каретою переехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня и его отец умерли, а он остался, за бедностию курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым пулю пустил и без всякого желания, на свое горе, убил того, и с той поры он все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел, где его отличное поведение было замечено, а знание инородческого языка и его религиозность побудили склонить его к миссионерству. Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю: - Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда? Но он отвечает: - Отчего же, владыко, неправда? - Как?.. так ты видел чудеса? - Кто же, владыко, чудес не видел? - Однако? - Что однако? Куда ни глянь - все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно; а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет? - Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или чего иного в сем роде? - Было отчасти и это. - Что же такое? - Очень, - говорит, - владыко, с детства я был взыскан божиею милостию и недостойно получал дважды чудесные заступления. - Гм? рассказывай. - Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек, пошли у смотрителя рекреацию просить, да не выпросили и решились солгать, а зачинщик всему тому я был. "Давай, говорю, ребята, всех обманем, побежим и закричим: отпустил, отпустил!" Так и сделали; все с нашего слова и разбежались из классов и пошли гулять и купаться да рыбчонку ловить. А к вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? - запорет смотритель. Прихожу и гляжу - уже и розги в лохани стоят; я скорей драла, да в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: "Господи! хоть нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!" И так усердно об этом в жару веры молился, что даже запотел и обессилел; но тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег: а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: "Кирюшка! Кирюшка! где ты? вылезай скорей, - тебя пороть не будут, ревизор приехал и нас гулять отпустил". - Чудо, - говорю, - твое простое. - Просто и есть, владыко, как сама троица во единице - простое существо, - отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил: - Да ведь как я, владыко, его чувствовал-то! Как пришел-то он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной он не в обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка и за пазушкой обитал... Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель "за пазушкои". Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и бога через них знаем, а не они нам его открыли; - не в их пышном византийстве мы обрели его в дыме каждений, а он у нас свой, притоманный и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается. - Продолжай, - говорю, - отец Кириак, - о другом чуде рассказа жду. - Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от него, помаловернее, - это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию приняли; а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем посредственное. "Это, говорит, нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем". Горе было нам с отцом ужасное; а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня за это на постоялом дворе выпорол; а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: "Господи, помоги! сделай, чтобы меня без экзамена приняли". Нет; как его ни просил, посмотрели на мое свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный; все ребята веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, - один я такой, да еще другой, тощий-претощий, мальчишка сидит, не учится, так, от слабости, говорит "лихорадка забила". А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме перекоряться с господом: "Ну что же? думаю, ведь уж как я тебя просил, а ты вот ничего и не сделал!" И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило... Я подумал: "Это, верно, за наказание! помочь-то бог мне ничего не помог, а вот еще и ударил". Ан смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. А другие мне говорят: "Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается". Попробовал, а рука сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит: "Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли". Тут я и понял, как бог-то все устроил, и плакать стал... А экзамен-то легкий-прелегкий был, так что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и то исполнено, да еще с вразумлением. - Ах ты, - говорю, - отец Кириак, отец Кириак, да ты человек преутешительный!.. - Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне учить меня тунгузскому и якутскому языку. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Но отступив со своею суровостию от Кириака, я зато напустился на прочих монахов своего монастырька, от коих, по правде сказать, не видал ни Кириакова простодушия и никакого дела на службу веры полезного: живут себе этаким, так сказать, форпостом христианства в краю язычников, а ничего, ленивцы, не делают - даже языку туземному ни один не озаботился научиться. Щунял я их, щунял келейно и, наконец, с амвона на них громыхнул словом царя Ивана к преподобному Гурию, что "напрасно-де именуют чернецов ангелами, - нет им с ангелами сравнения, ни какого-либо подобия, а должны они уподобляться апостолам, которых Христос послал учить и крестить!" Кириак приходит ко мне на другой день урок давать и прямо мне в ноги: - Что ты? что ты? - говорю, подымая его, - учителю благий, тебе это не довлеет ученику в ноги кланяться. - Нет, владыко, уж очень ты меня утешил, так утешил, что я и в жизнь не чаял такого утешения! - Да чем, - говорю, - божий человек, ты так мною обрадован? - А что велишь монахам учиться, да идучи вперед учить, а потом крестить; ты прав, владыко, что такой порядок устроил, его и Христос велел, и приточник поучает: "идеже несть учения души, несть добра". Крестить-то они все могучи, а обучить слову нетяги. - Ну, уж это, - говорю, - ты меня, брат, кажется, шире понял, чем я говорил; этак ведь, по-твоему, и детей бы не надо крестить. - Дети христианские другое дело, владыко. - Ну да; и предков бы наших князь Владимир не окрестил, если бы долго от них научености ждал. А он мне отвечает: - Эх, владыко, да ведь и впрямь бы их, может, прежде поучить лучше было. А то сам, чай, в летописи читал - все больно скоро варом вскипело, "понеже благочестие его со страхом бе сопряжено". Платон митрополит мудро сказал: "Владимир поспешил, а греки слукавили, - невежд ненаученных окрестили". Что нам их спешке с лукавством следовать? ведь они, знаешь, "льстивы даже до сего дня". Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся. Тщетно это так крестить, владыко! - Как, - говорю, - тщетно? Отец Кириак, что ты это, батюшка, проповедуешь? - А что же, - отвечает, - владыко? - ведь это благочестивой тростью писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не служит. Посмотрел я на него и говорю серьезно: - Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь. - Нет, - отвечает, - во мне нет ереси, я по тайноводству святого Кирилла Иерусалимского правоверно говорю: "Симон Волхв в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не спогребеся, и не возста". Что окрестился, что выкупался, все равно христианином не был. Жив господь и жива душа твоя, владыко, - вспомни, разве не писано будут и крещеные, которые услышат "не вем вас", и некрещеные, которые от дел совести оправдятся и внидут, яко хранившие правду и истину. Неужели же ты сие отметаешь? Ну, думаю, подождем об этом беседовать, и говорю: - Давай-ка, - говорю, - брат, не иерусалимскому, а дикарскому языку учиться, бери указку, да не больно сердись, если я не толков буду. - Я не сердит, владыко, - отвечает. И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту молвь, такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать. Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной; а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и непериодические, делают крайне затруднительным переводы на эту молвь всякого текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и подчиненными предложениями; а выражения поэтические и фигуральные на него вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: "Будьте хитры, как змии, и незлобивы, как голуби", когда они и ни змеи и ни голубя никогда не видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни мученик, ни креститель, ни предтеча, а пресвятую деву если перевести по-ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша богородица, а какое-то шаманское божество женского пола, - короче сказать - богиня. Про заслуги же святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без мужа, от девы, - и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся. Все это мне передал Кириак, и передал так превосходно, что я, узнав дух языка, постиг и весь дух этого бедного народа; и что всего мне было самому над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные, легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью. Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что как я вошел туда, так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят; но все тут опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою в разбитом варистом горшке астра цветет. Кириака я застал за делом - он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал на холстик. - Что ты это, - говорю, - стряпаешь? - Уборчики, владыко. - Какие уборчики? - А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку приезжают, я им и дарю. - Это ты язычниц неверных радуешь? - И-и, владыко! полно-ка тебе все так: "неверные" да "неверные"; всех один господь создал; жалеть их, слепых, надо. - Просвещать, отец Кириак. - Просветить, - говорит, - хорошо это, владыко, просветить. Просвети, просвети, - и зашептал: "Да просветится свет твой пред человеки, когда увидят добрыя твоя дела". - А я вот, - говорю, - к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши принес. - Ну что же, хорошо, - говорит, - садись же и сам при горшке посиди - гость будешь. Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью поставил и говорит: - Ну, покушай у меня, владыко; твоим же добром да тебе же челом. Стали мы есть со стариком кашу и разговорились. ГЛАВА ПЯТАЯ Меня, по правде сказать, очень занимало, что такое отклонило Кириака от его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по тогдашнему моему взгляду - почти преступно или во всяком случае соблазнительно относиться к этому делу. - О чем, - говорю, - станем беседовать? - к доброму привету хороша и беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих инородцев, которых ты все под свою защиту берешь? - А учить надо, владыко, учить, да от доброго жития пример им показать. - Да где же мы с тобою их будем учить? - Не знаю, владыко; к ним бы надо с научением идти. - То-то и есть. - Да, учить надо, владыко; и утром сеять семя, и вечером не давать отдыха руке, - все сеять. - Хорошо говоришь, - отчего же ты так не делаешь? - Освободи, владыко, не спрашивай. - Нет уж, расскажи. - А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти? - Учить и крестить. - Учить? - учить-то, владыко, неспособно. - Отчего? враг, что ли, не дает? - Не-ет! что враг, - велика ли он для крещеного человека особа: его одним пальчиком перекрести, он и сгинет; а вражки мешают, - вот беда! - Что это за вражки? - А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с приписью подьячие. - Эти, стало быть, самого врага сильней? - Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою, ни постом. - Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят. - Крестить... - проговорил за мною Кириак, и - вдруг замолчал и улыбнулся. - Что же? продолжай. Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил: - Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко. - Что-о-о! - Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! - отвечал он твердо и опять улыбнулся. - Чего ты смеешься? - говорю. - А если я тебе велю крестить? - Не послушаю, - отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил: - Слушай, владыко, читал ты или нет, - есть в житиях одна славная повесть. Но я его перебил и говорю: - Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и другого достать, и потому и любите все из житий хватать. А он отвечает: - Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу. И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях - христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: "Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, - он бы тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал". Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о Христе и призвал его в своем последнем вздохе. - А тот, - говорит, - тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал. - Это опять, значит, все дело свертелось "за пазушкой"? - Да, за пазушкой. - Вот это-то, - говорю, - твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься. - Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся - вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь - так, владыко. Там она, вся там; сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает... Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь. - Чему же ты радуешься? - А тому, что все добро зело. - Что такое: добро зело? - Все, владыко: и что нам указано и что от нас сокрыто. Я думаю так, владыко, что мы все на один пир идем. - Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто совсем отметаешь, что ли? - Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и, узнав тебя, думал, что вот такого дождался; а и ты сейчас, как стряпчий, за слово емлешься! Что тебе надо? - слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не отметаю; а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят - и от любви, а не от ненависти. Яви терпение, - вслушайся. - Хорошо, - отвечаю, - буду слушать, что ты хочешь проповедовать. - Ну, вот мы с тобою крещены, - ну, это и хорошо; нам этим как билет дан на пир; мы и идем и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть. - Ну! - Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без билета. Мы думаем: "Вот дурачок! напрасно он идет: не пустят его! Придет, а его привратники вон выгонят". А придем и увидим: привратники-то его погонят, что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, - скажет: "Ничего, что билета нет, - я его и так знаю: пожалуй, входи", да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать. - Ты, - говорю, - это им так и внушаешь? - Нет; что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю, по Христовой добрости да мудрости. - Да то-то; мудрость-то его ты понимаешь ли? - Где, владыко, понимать! - ее не поймешь, а так... что сердце чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а если нельзя - того не хочу делать. - В этом, значит, твой главный катехизис? - В этом, владыко, и главный и не главный, - весь в этом; для простых сердец это, владыко, куда как сподручно! - просто ведь это: водкой во славу Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя, человека без помощи бросить нельзя... И дикари это скоро понимают и хвалят: "Хорош, говорят, ваш Христосик - праведный" - по-ихнему это так выходит. - Что же... это, пожалуй, хоть и так - хорошо. - Ничего, владыко, - изрядно; а вот что мне нехорошо кажется: как придут новокрещенцы в город и видят все, что тут крещеные делают, и спрашивают: можно ли то во славу Христову делать? что им отвечать, владыко? христиане это тут живут или нехристи? Сказать: "нехристи" - стыдно, назвать христианами - греха страшно. - Как же ты отвечаешь? Кириак только рукой махнул и прошептал: - Ничего не говорю, а... плачу только. Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода "политикою". Он Тертуллиана "О зрелищах" читал и вывел, что "во славу Христову" нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины. Как я ему это намекнул, он мне сейчас и поддакнул. - Да, - говорит, - да, эти люди плоть, - а что плоть-то показывать? - ее надо закрывать. Пусть хотя не хулится через них имя Христово в языцех. - А зачем это к тебе, говорят, будто инородцы и до сих пор приходят? - Верят мне и приходят. - То-то; зачем? - Поспорят когда или поссорятся, и идут: "Разбери, говорят, по-христосикову". - Ты и разбираешь? - Да, я обычай их знаю; а ум Христов приложу и скажу, как быть. - Они и примут? - Примут: они его справедливость любят. А другой раз больные приходят или бесные, - просят помолиться. - Как же ты бесных лечишь? отчитываешь, что ли? - Нет, владыко; так, помолюсь, да успокою. - Ведь на это их шаманы слывут искусниками. - Так, владыко, - не ровен шаман; иные и впрямь немало тайных сил природных знают; ну да ведь и шаманы ничего... Они меня знают и иные сами ко мне людей шлют. - Откуда же у тебя и с шаманами приязнь? - А вот как: ламы буддийские на них гонение сделали, - их, этих шаманов, тогда наши чиновники много в острог забрали, а в остроге дикому человеку скучно: с иными бог весть что деется. Ну я, грешник, в острог ходил, калачиков для них по купцам выпрашивал и словцом утешал. - Ну и что же? - Благодарны, берут Христа ради и хвалят его: хорош, говорят, - добр. Да ты молчи, владыко, они сами не чуют, как края ризы его касаются. - Да ведь как, - говорю, - касаются-то? все ведь это без толку! - И, владыко! что ты все сразу так сунешься! Божие дело своей ходой, без суеты идет. Не шесть ли водоносов было на пиру в Канне, а ведь не все их, чай, сразу наполнили, а один за другим наливали; Христос, батюшка, сам уже на что велик чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а потом открыл их; а эти ведь еще слепее жида. Что от них сразу-то много требовать? Пусть за краек его ризочки держатся - доброту его чувствуют, а он их сам к себе уволочет. - Ну вот, уже и "уволочет"! - А что же? - Да какие ты слова-то неуместные употребляешь. - А чем, владыко, неуместное, - слово препростое. Он, благодетель наш, ведь и сам не боярского рода, за простоту не судится. Род его кто исповесть; а он с пастухами ходил, с грешниками гулял и шелудивой овцой не брезговал, а где найдет ее, взвалит себе, как она есть, на святые рамена и тащит к отцу. Ну а тот... что ему делать? - не хочет многострадального сына огорчить, - замарашку ради его на двор овчий пустит. - Ну, - говорю, - хорошо; в катехизаторы ты, брат Кириак, совсем не годишься, а в крестители ты, хоть и еретичествуешь немножко, однако пригоден, и как себе хочешь, а я тебе снаряжу крестить. Но Кириак ужасно взволновался и расстроился. - Помилуй, - говорит, - владыко: к чему тебе меня нудить? Да запретит тебе Христос это сделать! И ничего из этого не последует, ничего, ничего и ничего! - Отчего же это так? - Так; потому что сия дверь для нас затворена. - Кто же ее затворил? - А тот, который имеет ключ Давидов: "Отверзаяй и никтоже отворит, затворяяй и никтоже отверзет". Или ты Апокалипсис позабыл? - Кириак, - говорю, - многия книги безумным тя творят. - Нет, владыко, я не безумен, а ты меня если не послушаешь, то людей обидишь, и духа святого оскорбишь, и только одних церковных приказных обрадуешь, чтобы им в твоих отчетах больше лгать да хвастать. Я его перестал слушать, однако не оставлял мысли со временем его перекапризить и непременно его послать. Но что бы вы думали? - ведь не один простосердечный ветхозаветный Аммос, собирая ягоды, вдруг стал пророчествовать, - и мой Кириак мне напророчил, и его слова "да запретит тебе Христос" начали действовать. В это самое время я, как нарочно, получил из Петербурга извещение, что, по тамошнему благоусмотрению, у нас в Сибири увеличивается число буддийских капищ и удваиваются штаты лам. Я хоть и в русской земле рожден и приучен был не дивиться никаким неожиданностям, но, признаюсь, этот порядок contra jus et fas {Против закона и справедливости (лат.)} изумил меня, а что гораздо хуже, - он совсем с толку сбивал бедных новокрещенцев и, может быть, еще большей жалости достойных миссионеров. Весть с этим радостным событием, во вред христианству и в пользу буддизма, как вихрем разнеслась по всему краю. Для ее распространения скакали лошади, скакали олени, скакали собаки, и Сибирь оповестилась, что "все преодолевший и все отвергший" бог Фо в Петербурге "одолел и отверг и Христосика". Торжествующие ламы уверяли, что уже все наше верховное правительство и сам наш далай-лама, то есть митрополит, приняли буддийскую веру. Перепугались миссионеры, известясь о сем; не знали, что им делать; иные из них, кажется, отчасти сомневались: уж и впрямь не повернуло ли в Петербурге дело на ламайскую сторону, как оно в то тонкое и каверзливое время поворачивало на католическую, а ныне, в сию многодумную и дурашливую пору, поворачивает на спиритскую. Только нынче оно, разумеется, совершается спокойнее, потому что теперь кумир хотя и ледащенький выбран, но зато теперь и против этого рожна прать никому не охота; а тогда еще этой хладнокровной выдержки недоставало во многих и, в числе прочих, во мне грешном. Я не мог равнодушно смотреть на моих бедных крестителей, которые пешком плелись из степей ко мне под защиту. Им одним по всему краю не было ни лошадиной клячи, ни оленя, ни собаки, и они, бог их знает как, лезли пешие по сугробам и пришли оборванные, обмаранные, истинно уже не как иереи бога вышнего, а как настоящие калеки-перехожие. Чиновники и зауряд все управление без зазрения совести покровительствовали ламам. Мне приходилось сражаться с губернатором, чтобы сей христианский боярин хотя малость остепенял своих пособников, дабы они по крайней мере не совсем открыто радели буддизму. Губернатор, как водится, обижался, и у нас с ним закипела жестокая стычка; я ему на его чиновников жалуюсь, - он мне на моих миссионеров пишет, что "никто-де им не мешает, а они-де сами ленивые и неискусные". А мои дезертировавшие миссионеры, в свою очередь, пищат, что им хотя, точно, рты тряпками не затыкают, но нигде ни лошадей, ни оленей не дают, потому что по степям всюду все люди лам боятся. - Ламы, - говорят, - богаты - они чиновников деньгами дарят, а нам дарить нечем. Что же мне было можно им в утешение сказать? Синоду, что ли, обещать представить, чтобы лавры и монастыри, имея "деньги многи", поделились с нашею бедностию и какую-нибудь сумму на взятки приказным отпустили, но боялся, что в больших залах в синоде это, чего доброго, за неуместное сочтут и, помолясь богу, во вспомоществовании на взятки мне откажут, пожалуй. А к тому же еще и это средство в наших руках могло быть ненадежно: апостолы мои в самих себе такую слабость мне открыли, которая, в связи с обстоятельствами, получила очень важное значение. - Нас, - говорят, - за дикарей жалость берет; из них с этой возней совсем последний толк выбьют; нынче мы их крестим, завтра ламы обращают и велят Христа порицать, а за штраф все что попало у них берут. Обнищевает бедный народ и в скоте и в своем скудном разуме, - все веры перепутал и на все колена хромает, а на нас плачется. Кириак этою борьбою очень интересовался и, пользуясь моим расположением, не раз останавливал меня вопросами: - Что тебе, владыко, вражки пишут? - или: - Что ты, владыко, вражкам написал? Раз даже он явился ко мне с просьбою: - Посоветуйся со мною, владыко, как будешь вражкам писать? Это было по случаю тому, что губернатор мне ставил на вид, что в соседней епархии, при тех же обстоятельствах, в каких я находился, проповедь и крещение совершаются успешно, причем указывал мне на какого-то миссионера Петра из зырян, который целыми массами крестит инородцев. Такое обстоятельство меня смутило, и я спросил соседнего архиерея: так ли это? Тот отвечал, что действительно у него есть зырянин, поп Петр, который два раза ездил на проповедь и в первый раз "все кресты раскрестил", а во второй вдвое больше крестов взял, и опять недостало, - с одного на другого на шеи перевешивал. Кириак как это услышал, так и всплакался. - Боже мой, - говорит, - откуда еще ко всем бедам пришел сюда сей коварный строитель? Он Христа в его же церкви да его же кровью затопит! Ох, беда! помилосердуй, владыко, - проси скорее архиерея, чтобы он унял своего слугу верного - оставил бы в церкви сил хоть на семена. - Ты, - говорю, - отец Кириак, вздор говоришь; могу ли я от столь хвальной ревности человека удерживать? - Ах, нет, - молит, - владыко, проси; ведь это тебе непонятно, а я так знаю, что, значит, теперь там в степях делается. Это все не Христу, а вражкам его служба там идет. Зальют, зальют они его, голубчика, кровью и на сто лишних лет от него народ отпугают. Я, разумеется, Кириака не послушал, а напротив - написал к соседнему архиерею, чтобы он дал мне своего зырянина на подержание, или, как сибирские аристократы по-французски говорят: "о прока". Сосед мой архиерей в это время уже, отбыв сибирскую епитимью, перемещался в Россию и не постоял за своего досужего крестителя. Зырянин был мне прислан: такой большебородый, словоохотливый и, что называется, весь до дна маслян. Я его сейчас же отправил в степь, а недели через две от него уже и радостные вести имел: доносил он мне, что крестит народ на все стороны. Одного он опасался: достанет ли у него крестов, которых забрал с собою весьма изрядную коробку? Из сего я, не ошибаяся, мог заключить, что улов в мережи сего счастливого ловца попадает чрезвычайно обильный. Вот, думаю, когда я достал себе, наконец, к этому делу настоящего мастера! И очень был этому рад, да и как рад-то! Откровенно скажу вам - с самой казенной точки зрения, - потому что... и архиерей ведь тоже, господа, человек, и ему надокучит, когда одна власть пристает: "крести", а другая - "пусти"... Ну их совсем! скорей как-нибудь кончить в одну сторону, и как попался ловкий креститель, так пусть уже зауряд все крестит, авось и людям спокойнее станет. Но Кириак не разделял моего взгляда, и раз иду я вечером через двор из бани и встречаю его; он остановился и приветствует меня: - Здравствуй, владыко! - Здравствуй, - говорю, - отец Кириак. - Хорошо ли вымылся? - Хорошо. - А зырянина-то отмыл ли? Я рассердился. - Это, - говорю, - что за глупость? А он опять про зырянина. - Он безжалостный, - говорит, - он и у нас теперь так крестит, как за Байкалом крестил; его крестников через это только мучают, а они на Христа, батюшку, плачутся. Грех всем вам, а тебе больше всех грех, владыко! Я Кириака счел за грубияна, но слова-то его мне все-таки в душу запали. Что, в самом деле? он ведь старик основательный, - на ветер болтать не станет: в чем же тут секрет? - как, в самом деле, взятый мною "о прока" досужий зырянин крестит? Я имел понятие о религиозности зырян; они по преимуществу храмоздатели - церкви у них повсюду отличные и даже богатые, но из всех глаголемых христиан на свете они, должно сознаться, самые внешние. Ни к кому столько, как к ним, не идет определение, что у них "бог в одних лишь образах, а не в убеждениях человека"; но ведь не жжет же этот зырянин дикарей огнем, чтобы они крестились? Быть этого не может! В чем же тут дело? Отчего зырянин успевает, а русские не умеют, и отчего я этого о сю пору не знаю? "А все оттого, владыко, - пришло мне на мысль, - что ты и тебе подобные себялюбивы да важны: "деньги многи" собираете да только под колокольным звоном разъезжаете, а про дальние места своей паствы мало думаете и о них по слухам судите. На бессилие свое на родной земле нарекаете, а сами все звезды хватать норовите, да вопрошаете: "Что ми хощете дати, да аз вам предам?" Брегись-ка, брат, как бы и ты не таков же стал?" И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале и до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в голову мысль: пробежать самому пустыню. Таким образом я надеялся уяснить себе если не все, то по крайней мере очень многое. Да, признаюсь вам, и освежиться хотелось. Для совершения этого пути мне, при моей неопытности, нужен был товарищ, который хорошо бы знал инородческий язык; но какого же товарища лучше желать, как Кириака? И, не откладывая этого по своей нетерпеливости в долгий ящик, я призвал Кириака к себе, открыл ему свой план и велел собираться. Он не противоречил, а, напротив, казалось, был даже очень рад и, улыбаясь, повторял: - Бог в помощь! Бог в помощь! Откладывать было незачем, и мы на другое же утро раным-рано отпели обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу, где мой зырянин апостольствовал. ГЛАВА ШЕСТАЯ Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему - "обушия", пустились путешествовать по земле в то еще время, когда "победивший силу бесовскую и отринувший все слабости" бог Шигемуни гостеприимствовал "непочатыми яствами" в Ширвасе. Повесть эта тем интересна, что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа. Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает: "Есть ли у вас такие чудовища?" - "Есть гораздо страшнее", - отвечал обуший. "Кто же они?" - "Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже". Дух скрылся и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: "Есть ли у вас такие люди?" - "Как же, - отвечает обуший, - гораздо суше тебя есть - таковы все, любящие почести". - Гм! - перебил я Кириака, - это, - говорю, - смотри, уже не на нас ли, архиереев, мораль пущена? - А бог весть, владыко, - и продолжает: - По некотором времени дух явился в виде прекрасного юноши и говорит: "А вот такие у вас есть ли?" - "Как же, - отвечает обуший, - между людьми есть несравненно тебя прекраснее, это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к трем изяществам: богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред ними никуда не годишься". Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими манерами. Он зачерпнул в горсть воды: "Где, говорит, больше воды: в море или в горсти?" - "В горсти более", - отвечал обуший. "Докажи". - "Ну и докажу: по видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое, огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды - и большие и малые: и моря, и ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора (Атлас) рассыпется; а кто при жизни напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того горсть воды семь солнц не иссушат, а, напротив того, будут только ее расширять и тем самым увеличивать..." - Право, как вы хотите, а ведь это не совсем глупо, господа? - вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик, - а? Нет, взаправду, как вы это находите? - Очень не глупо, совсем не глупо, владыко. - Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной протяженной проповеди об оправдании... Ну, впрочем, не все об этом. Потом повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для обращения дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака с его вопросами превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за всякою отвлеченностью и силлогизациею, а надо им просто рассказывать о жизни и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то напирал, что "кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития доброго, - тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, - что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут - будут поливать, а возрастит сам бог... Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать". Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился. Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях. Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: "Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!" А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали. На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками - такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других - Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, - точно банные обмылки: что один, что другой - в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность - не объяснил. - Так, - говорит, - владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. - За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией. Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали. Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака - он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам - все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку. - Плохо, - говорю, - меня что-то сразу уже очень расшатало. - А все это оттого, - отвечает, - что ты меня не слушал, - не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра. - Хорошо, - говорю, - изволь, пересяду, - и точно, пересел, и опять едем. Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать. Спрашиваю его: крещеный он или нет? - Нет, - отвечает, - бачка, моя некрещена, моя счастливая. - Чем же ты так счастлив? - Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет. Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены. - Так что же, - говорю, - а почему же не креститься-то? - А она, бачка, меня не дает крестить. - Кто это? Дзол-Дзаягачи? - Да, бачка, не дает. - Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал. - Как же, бачка, хорошо? - Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить. - Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? - она рассердится - дуть станет. - Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста. - Нет, бачка, она не даст обижать. - Да какая тебе, глупому, в этом обида? - Как же, бачка, меня крестить? - мне много обида, бачка: зайсан придет - меня крещеного бить будет, шаман придет - опять бить будет, лама придет - тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет. - Не смеют они этого делать. - Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили... Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили. - Разве у тебя есть брат крещеный? - Как же, бачка, есть брат, бачка, есть. - И он крещеный? - Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный. - Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят? - Как же, бачка, крестят. - Врешь! - Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня. - Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь? - Какой, бачка, вздор! - не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился. - Для чего же вы так смошенничали? - Потому, бачка, что он добрый. - Кто это: брат-то твой, что ли? - Да, бачка, брат. Он сказал: "Я все равно уже пропал - окрещен, а ты спрячься, - я еще окрещусь"; я и спрятался. - И где же он теперь, твой брат? - Опять, бачка, креститься побежал. - Куда же это его, бездельника, понесло? - А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит. - Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело? - А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль... он их жалеет, бачка, - за них креститься побежал. - Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать? - А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит. - Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут? - Куська-Демяк, бачка. - Кузьма или Демьян? - Нет, бачка, - Куська-Демяк. - Да; по-твоему чище, - Куська-Демяк или меди пятак, - только это два имени. - Нет, бачка, одно. - Я тебе говорю - два! - Нет, бачка, одно. - Ну, тебе, видно, и это лучше знать. - Как же, бачка, мне лучше. - Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали? Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил: - Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить, - Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили? - Не знаю, бачка, - забыл. - Но он-то, чай, это знает? - Нет, бачка, и он позабыл. - Быть, - говорю, - этого не может! - Нет, бачка, - верно, позабыл. - А вот я его велю разыскать и расспрошу. - Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл. - Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам. - Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, - он пропащий. - Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли? - Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит. - Отчего не верит? - Нельзя, бачка, крещеному верить, - никто не верит. - Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже? - Отчего, бачка, хуже? - один человек. - Вот видишь, и сам согласен, что не хуже? - Не знаю, бачка, - ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя. - Почему же ему нельзя верить? - Потому, бачка, что ему поп грех прощает. - Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться? - Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить. - Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь? - Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет. - Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится? - Этак, бачка, не годится у нас, не годится. - А по-вашему как бы надо? - Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит. - Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить? - Отчего же, бачка, не может простить? - и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить. - А если у другого украл, так он не может простить? - Как же, бачка? - нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет. "Ах ты, - думаю, - чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!" - и спрашиваю далее: - А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал? - Как же, бачка, - слыхал. - Что же ты про него слыхал? - По воде, бачка, ходил. - Гм! ну, хорошо - ходил; а еще что? - Свинью, бачка, в море топил. - А более сего? - Ничего, бачка, - хорош, жалостлив, бачка, был. - Ну, как же жалостлив? Что он делал? - Слепому на глаза, бачка, плевал, - слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил. - Однако ты, брат, много знаешь. - Как же, бачка, - много знаю. - Кто же тебе все это рассказал? - А люди, бачка, говорят. - Ваши люди? - Люди-то? Как же, бачка, - наши, наши. - А они от кого слышали? - Не знаю, бачка. - Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил? Думал он, думал, - и ничего не ответил. - Не знаешь? - говорю. - Не знаю. Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет. - Ну, понял ли, - спрашиваю, - что я тебе говорил? - Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, - слепой видел, хлебца-рыбка народца дал. Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется... И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся - чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, - но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает. - Ничего, - спрашиваю, - не понял? - Ничего, бачка, - все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик. - Хорош? - Хорош, бачка, не надо его обижать. - Вот ты бы его и любил. - Как, бачка, его не любить? - Что? ты можешь его любить? - Как же, бачка, - я, бачка, его и всегда люблю. - Ну вот и молодец. - Спасибо, бачка. - Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет. Дикарь молчит. - Что же, - говорю, - приятель: что ты замолчал? - Нет, бачка. - Что такое: "нет, бачка"? - Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит. - Да; вот главная беда! - Беда, бачка. - А ты и беду потерпи за Христа. - На что, бачка, - он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать! Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, - но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, - не заступается, - ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только... думай о нем благопристойно и - хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде. Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания... Ничего с ним не поделаешь, - ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком - ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, - ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли - все одно произношение, вялое и бесстрастное, - половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим, как вымерли ацтеки, вымирают индейцы... Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает, - и знай тычет себе орстелем - тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны... Мал весь талант его и... благо ему: мало с него спросится... А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул - уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит господь всякую душу живую! ГЛАВА СЕДЬМАЯ Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь набок. Я в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул назад; а вокруг все воет... Что такое? - хочу посмотреть, но нечем смотреть - глаза не открываются. Зову своего дикаря: - Эй ты, приятель! где ты? А он на самое ухо кричит мне: - Прочкнись, бачка, - прочкнись скорей! застынешь! - Да что это, - я говорю, - не могу глаз открыть? - Сейчас, бачка, откроешь. И с этими словами - что бы вы думали? - взял да мне в глаза и плюнул и ну своим оленьим рукавом тереть. - Что ты делаешь? - Глаза тебе, бачка, протираю. - Пошел ты, дурак... - Нет, погоди, бачка, - не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь. И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? что было видеть? Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь - и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, - сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод - его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся. Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке - где он? Но говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут я заметил, что он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под треух ему закричал: - А где наши другие сани? - Не знаю, бачка, - нас разбило. - Как разбило? - Разбило, бачка. Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает: - А это, бачка, собачки спутались - греются. И вслед за тем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит: - Падай, бачка! - Куда падать? - Вот сюда, бачка, - в снег падай. - Погоди, - говорю. Мне еще не верилось, что я потерял своего Кириака, и я привстал из саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило, точно как заткнуло всего этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня и говорит: - Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а то околеешь. Лежи! Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же подобрался. - Вот теперь, - говорит, - бачка, хорошо будет. Но это "хорошо" было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек; это было что-то хуже трупа - это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи... О боже, о бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу твоему созданный, брат мой! О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе! Но ничего похожего на такую возможность нельзя было и ждать - и надо было покоряться. Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит: - Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем - тепло станет. Это даже слушать казалось ужасно! Я притворился, что его не слышу, но он вдруг как-то напружинился, как клоп, перекатился чрез меня и лег прямо нос к носу, и ну дышать мне в лицо с ужасным сапом и зловонием. Сопел он тоже необычайно, точно кузнечный мех. Я никак не мог этого стерпеть и решил добиться, чтобы этого не было. - Дыши, - говорю, - как-нибудь потише. - А что? ничего, бачка, я не устану: я тебе, бачка, морду грею. "Мордою" его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в это время, да и, повторяю вам, у них для оттенка таких излишних тонкостей, чтобы отличать звериную морду от человеческого лица, и отдельных слов еще не заведено. Все морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его бога Шигемони морда, - почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было не трудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание с этой смердючей юколой и каким-то другим отвратительным зловонием - вероятно, зловонием его собственного желудка, - против этого я никак не мог стоять. - Довольно, - говорю, - перестань; ты меня согрел, теперь более не сопи. - Нет, бачка, сопеть - теплей будет. - Нет, пожалуйста, не надо: и так надоел, - не надо! - Ну, не надо, бачка, не надо. Теперь спать будем. - Спи. - И ты, бачка, спи. И в эту же секунду, как это выговорил, точно муштрованная лошадь, которая сразу в галоп принимает, так и он сразу же уснул и сразу же захрапел. Да ведь как же, злодей, захрапел! Я, признаюсь вам, с детства страшный враг сонного храпа, и где в комнате хоть один храпливый человек есть, я уже мученик и ни за что уснуть не могу; а так как у нас, в семинарии и академии, разумеется, было много храпунов, и я их поневоле много и прилежно слушивал, то, не в смех вам сказать, я вывел себе о храпе свои наблюдения: по храпу, уверяю вас, все равно как по голосу и по походке, можно судить о темпераменте и о характере человека. Уверяю вас, это так: задорный человек - он и храпит задорно, точно он и во сне сердится; а товарищ у меня по академии весельчак и франт был - так тот и храпел как-то франтовски: этак весело как-то, с присвистом, точно в своем городе в собор идет новый сюртук обновлять. Его, бывало, даже из других камер слушать приходили и одобряли его искусство. Но теперешний мой дикий сосед такую положительную музыку завел, что я никогда ни такого обширного диапазона, ни такого темпа еще не наблюдал и не слыхивал: точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о стенки мягко бьется. Прекрасно эдак, солидно, ритмически и мерно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум... По моим наблюдениям, надлежало бы вывести, что это действует человек обстоятельный, надежный; но, лиха беда, мне не до наблюдений было: он так одолел совсем, разбойник, этим гулом! Терпел, терпел я, наконец не выдержал - толкнул его в ребра. - Не храпи, - говорю. - А что, бачка? зачем не храпеть? - Да ты ужасно храпишь: спать мне не даешь. - А ты сам захрапи. - Да я не умею храпеть. - А я, бачка, умею, - и опять сразу в галоп загудел. Что ты с этаким мастером станешь делать? Что уж тут с таким человеком спорить, который во всем превосходит: и о крещенье больше меня знает, по скольку раз крестят, и об именах сведущ, и храпеть умеет, а я не умею; - во всем передо мною преферанс получает, - надо ему и честь и место дать. Попятился я от него, как мог, немножко в сторону, провел с трудом руку за подрясник и пожал репетир: часы прозвонили всего три и три четверти. Это, значит, еще был день; вьюга, конечно, пойдет на всю ночь, может быть и больше... Сибирские вьюги ведь продолжительны. Можете себе представить, каково иметь все это в перспективе! А между тем положение мое все становилось ужаснее: сверху нас, верно, уже хорошо укрыло снегом, и в логове нашем стало не только тепло, а даже душно; но зато и отвратительные, вонючие испарения становились все гуще, - от этого спертого смрада у меня занимало дыхание, и очень жаль, что это сделалось не сразу, потому что тогда я не испытал бы и сотой доли тех мучений, которые ощутил, приведя себя в память, что с моим отцом Кириаком пропала и моя бутылка с подправленною коньяком водою и вся наша провизия... Я ясно видел, что если я не задохнусь здесь, как в Черной пещере, то мне, наверно, грозит самая ужасная, самая мучительная из всех смертей - голодная смерть и жажда, которая уже начала надо мною свое терзательство. О, как я теперь жалел, что не остался мерзнуть наверху и залез в этот снежный гроб, где мы двое лежали в такой тесноте и под таким прессом, что все мои усилия приподняться и встать были совершенно напрасны! С величайшим трудом я доставал из-под своего плеча кусочки снегу и жадно глотал их один за другим, но - увы! - это меня нимало не облегчало: напротив, это возбуждало у меня тошноту и несносное жжение в горле и желудке, а особенно около сердца; затылок у меня трещал, в ушах стоял звон, и глаза гнело и выпирало на лоб. А между тем докучный рой гудел все гуще и гуще, и все звонче пчелки бились об улей. Такое ужасное состояние продолжалось, пока часовой репетир сказал семь, - и затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание. Это было величайшее счастие, какое могло посетить меня в моем настоящем бедственном положении. Не знаю, отдыхал ли я в это время сколько-нибудь физически, но я по крайней мере не мучился представлением о том, что меня ожидало впереди и что в действительности по ужасу своему должно было далеко превзойти все представления встревоженной фантазии. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Когда я пришел в чувства, пчелиный рой отлетел, и я увидел себя на дне глубокой снежной ямы; я лежал на самом ее дне с вытянутыми руками и ногами и не чувствовал ничего: ни холоду, ни голоду, ни жажды - решительно ничего! Только голова моя была до того мутна и бестолкова, что мне порядочного труда стоило привести себе на память все, что со мною произошло, и в каком я теперь нахожусь положении. Но, наконец, все это выяснилось, и первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил. Оно, по здравому суждению, ему так бы и стоило со мною сделать, особенно после того, как я ему вчера нагрозил и его крестить и брата его Кузьму-Демьяна разыскивать; но он, по своему язычеству, не так поступил. Чуть я, с трудом двинув моими набрякшими членами, сел на дне моей разрытой могилы, как увидел я его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева. Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу, принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась? Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия. - Ну, не довольно ли тебе кивать-то? - сказал я, постояв возле него с минуту. - Довольно, бачка, - и сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали. - Кому ты это там таилгу дал? - спросил я его, махнув назад головою. - А не знаю, бачка. - Да собачку-то ты кому пожертвовал: богу или черту - шайтану? - Шайтану, бачка, как же - шайтану. - За что же ты его угостил? - А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, - пусть его лопает. - Гм! да он-то пусть лопает, - не облопается, а собачонку жаль. - Чего, бачка, жаль: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, - пусть его берет - лопает. - Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал... - Как же, бачка. - А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем? - Не знаю, бачка, - след ищем. - А где мой поп - товарищ? - Не знаю, бачка. - Как же нам его найти? - Не знаю, бачка. - Может быть, он замерз? - Зачем, бачка, замерз: снег есть - не замерзнет. Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем и провизия, и - успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами. Целый день мы кружили как-то зря; я это видел - если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые все как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту: он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться либо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали. Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения: так же, как и всегда, он твердою, но бесстрастною рукою застремил в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве, и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище! - Это что опять? - крикнул я ему. - А шайтану ее, бачка. - Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собаки на день есть. - Ничего, бачка, пусть лопает. - Нет, не "ничего", - говорю, - а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь. - Я, бачка, ему тех даю, которые дохнут. - А ты бы их лучше покормил. - Нечем, бачка. - Вот оно что! - это сказалось то самое, чего я и боялся. А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И вдруг еще одна пала, а прочие все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли, точно тризну по ней правили. Дикарь мой встал и хотел вздернуть шайтану третью собаку, но я ему этого на сей раз уже решительно не позволил. Так надоело мне на это смотреть, да и казалось, что эта мерзость как будто увеличивала ужас нашего положения. - Оставь, - говорю, - и не смей трогать: пусть издыхает, как ей пришлось. Он и спорить не стал, но зато с обычным ему самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы словно забыли истому: они взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом. Все это сталось так скоро, как в сказке об Илье Муромце сказывается: "Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видал". Наша двигательная сила нас оставила: мы опешили; от десятка наших еще так недавно бодрых собачонок при нас оставалась только одна, издохшая, которая валялась у наших ног в своем хомутишке. Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги. - Зачем ты это сделал? - воскликнул я. - Пустил, бачка. - Вижу, что пустил; а придут ли они назад? - Нет, бачка, не придут, - они одичают. - Для чего же, для чего ты их спустил? - Лопать, бачка, хотят, - пусть зверька изловят, - лопать будут. - А мы с тобою что будем лопать? - Ничего, бачка. - Ах ты, изверг! Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: "Молчи, бачка", и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек. Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение, или, может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли - чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки!.. Сколько же? - может быть двое, может быть трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода... Я, значит, не ел по крайней мере третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее. Есть, что-нибудь есть! - нечистое, гадкое, лишь бы есть! - вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Мы стояли на плоском возвышении; за нами была огромная, безбрежная степь, а впереди бесконечное ее продолжение; вправо обозначалась занесенная снегом низменность и перевал, за которым далеко синела на горизонте гряда леса, куда скрылись наши собаки. Влево шла другая лесная опушка, вдоль которой мы ехали, пока вся наша сбруя не расстроилась. Сами мы стояли как раз под большим сугробом, который, видно, намело на пригорок, покрытый высокими, под самое небо уходящими пихтами и елинами. Томимый голодом, я стыл, сидя на краю саней, и, не обращая внимания ни на что окружающее, не заметил, когда здесь очутился возле меня мой дикарь. Я не видал ни того, как он подошел, ни того, как он молча сел рядом со мною; теперь же, когда я обратил на него внимание, он сидел, поставив орстель в колена, а руки завел за теплую малицу. Ни одна черта его лица не изменилась, ни один мускул не двигался, и глаза не выражали ничего, кроме тупой и спокойной покорности. Я взглянул на него и ни о чем его не спросил, а он, как до сих пор никогда первый не заговаривал, и теперь не заговорил. Так мы и осмеркли, так и просидели рядом бесконечную темную ночь, не сказав друг другу ни одного слова. Но чуть на небе начало слегка сереть, дикарь тихо поднялся с саней, заложил руки поглубже за пазуху и опять побрел вдоль по опушке. Долго он не бывал назад, я долго видел, как он бродил и все останавливался: станет и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. И так он, наконец, скрылся с моих глаз, а потом опять так же тихо и бесстрастно возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настроивать или расстроивать. - Что ты, - спрашиваю, - там делаешь? - и при этом неприятно открываю, как у меня спал и даже совсем переменился мой голос, между тем мой дикарь как прежде говорил, так и теперь так же, перекусывая звуки, отрывает. - Лыжи, бачка, достаю. - Лыжи! - воскликнул я в ужасе, тут только во всем значении поняв, что такое значит "навострить лыжи". - Зачем ты лыжи достаешь? - Сейчас убегу. "Ах ты, разбойник", - думаю. - Куда же ты это побежишь? - На правую руку, бачка, убегу. - Зачем же ты туда побежишь? - Лопать тебе принесу. - Врешь, - говорю, - ты меня здесь кинуть хочешь. Но он нимало не смутился и отвечает: - Нет, я тебе лопать принесу. - Где же ты мне лопать возьмешь? - Не знаю, бачка. - Как же не знаешь: куда же ты бежишь? - На праву руку. - Кто же там, на правой руке? - Не знаю, бачка. - А не знаешь, так чего же ты бежишь? - Примету нашел - чум есть. - Врешь, - говорю, - любезный, ты меня одного здесь бросить хочешь. - Нет; я лопать принесу. - Ну, ступай, только уж лучше не ври, а иди себе куда знаешь. - Зачем, бачка, врать, нехорошо врать. - Очень, брат, нехорошо, а ты врешь. - Нет, бачка, не вру! поди со мной: я тебе приметку покажу. И, зацепив лыжи и орстель, он поволок их за собою и меня взял за руку, привел к одному дереву и спрашивает: - Видишь, бачка? - Что же, - говорю, - дерево вижу, - больше ничего. - А вон, на большом суку, ветка на ветке, - видишь? - Ну что же такое? вижу, есть ветка, - верно, ветер ее сюда забросил. - Какой, бачка, ветер; это не ветер, а добрый человек ее посадил, - в ту руку чум есть. Ну, очевидное дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается; но что же мне делать? - силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? Не все ли равно, что одному, что вдвоем умирать с холоду и голоду? Пусть бежит и спасается, если может спастись. И говорю ему по-монашески: "Спасайся, брат!" А он спокойно отвечает: "Спасибо, бачка", и с этим утвердился на лыжах, заложил орстель на плечи, шаркнул раз ногой, шаркнул два - и побежал. Через минуту его уже и не видно стало, и я остался один-одинешенек среди снега, холода и совсем уже изнурившего меня мучительного голода, ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Небольшой зимний сибирский день я пробродил около саней, то присаживаясь, то снова поднимаясь, когда холод пересиливал несносные муки голода. Ходил я, разумеется, потихоньку, потому что и сил у меня не было, да и от сильного движения скорее устаешь, и тогда еще скорее стынешь. Бродя все вблизи того места, где меня кинул мой дикарь, я не раз подходил и к тому дереву, на котором он мне указывал приметную ветку: прилежно я ее рассматривал и все еще более убеждался, что это просто ветка, заброшенная сюда ветром с другого дерева. - Обманул, - говорил я себе, - обманул он меня, да и не поставится ему это в грех: зачем ему было пропадать вместе со мною, без всякой для меня пользы? И нужно ли вам рассказывать, как тяжело и мучительно долог мне казался этот куцый день? Я не верил ни в какую возможность спасения и ждал смерти; но где она? зачем медлит и когда-то еще соберется припожаловать? Сколько я еще натерзаюсь, прежде чем она меня обласкает и успокоит мои мучения?.. Скоро я стал замечать, что у меня начинает минутами изнемогать зрение: вдруг все предметы как бы сольются и пропадут в какой-то серой мгле, но потом опять вдруг и неожиданно разъяснит... Кажется, это происходит просто от усталости, но не знаю, какую роль здесь играет перемена в освещении: чуть освещение переменится, становится снова видно, и видно очень ясно и далеко, а потом опять затуманит. На часок выпрыгнувшее за далекими холмами солнышко стало обливать покрывавший эти холмы снег удивительно чистым розовым светом, - это бывает там перед вечером, после чего солнце сейчас же быстро и скрывается, и розовый свет тогда сменяется самою дивною синевою. Так было и теперь: вокруг меня вблизи все засинело, как будто сапфирною пылью обсыпалось, - где рытвинка, где ножной след или так просто палкою в снег ткнуто - везде как сизый дымок заклубился, и через малое время этой игры все сразу смеркло: степь как опрокинутою чашей покрыло, и потом опять облегчает... сереет... С этою последнею переменою, как исчез и сей удивительный голубой свет и перебежала мгновенная тьма, на моих усталых глазах в серой мгле пошли отражаться разные удивительные степные фокусы. Все предметы начали принимать невероятные, огромные размеры и очертания: наши салазки торчали как корабельный остов; заиндевелая дохлая собака казалась спящим белым медведем, а деревья как бы ожили и стали переходить с места на место... И все это так живо и интересно, что я, несмотря на мое печальное положение, готов был бы во все это с любопытством всматриваться, если бы не одно странное обстоятельство, которое меня отпугнуло от моих наблюдений и, пробудя во мне новый страх, оживило с ним вместе и инстинкт самосохранения. Пред моими глазами, вдали, в полутьме, что-то мелькнуло, как темная стрела, потом другая, третья, и вслед за тем в воздухе раздался протяжный жалобный вой. Я мигом сообразил, что это или волки, или наши отпущенные собаки, которые, вероятно, ничего съедомого не нашли и зверя не затравили, а, истомясь голодом, вспомнили о своей околевшей подруге и хотят воспользоваться ее трупом. Во всяком случае те ли это или другие, оголодавшие ли псы или волки, но они моему преосвященству спуска не дадут, и хотя мне, по разуму, собственно было бы легче быть сразу растерзанным, чем долго томиться голодом, однако инстинкт самосохранения взял свое, и я с ловкостью и быстротою, каких, признаться сказать, никогда за собою не знал и от себя не чаял, взобрался в своем тяжелом убранстве на самый верх дерева, как векша, и тогда лишь опомнился, когда выше было некуда лезть. Передо мною открывалась целая необъятность из снега и темного, как густая накипь, неба, на котором из далекой непроглядной тьмы зарделись красноватые, безлучные звезды; а пока я окинул все это взглядом, внизу, почти у самого корня моего дерева, произошла какая-то свалка: рванье, стон, опять потасовка, и опять стон, и вот опять во тьме мелькнули вроссыпь стрелы, и сразу все стихло, как будто ничего и не бывало. Настала такая невозмутимая тишина, что я слышал и свой собственный пульс внутри себя и свое дыхание: оно как-то шумит, как сено, а если сильно вздохнуть, то точно электрическая искра тихо пощелкивает в невыносимо разреженном морозном воздухе, таком сухом и таком холодном, что даже мои волосы на бороде насквозь промерзли, кололись, как проволоки, и ломались; я даже сейчас чувствую озноб при этом воспоминании, которому всегда помогают мои с той поры испорченные ноги. Внизу, может быть, было немножко теплее, а может быть, и нет; но я во всяком случае не верил, что нашествие хищников там не повторится, и решил до утра не сходить с дерева. Это было не страшнее, чем закопаться под снегом с моим зловонным товарищем, да и вообще что уже могло быть страшнее всего моего теперешнего положения? Я только выбрал поразбросистее разветвление и уселся на нем, как в довольно спокойном кресле, так что если бы даже мне и вздремнулось, то я ни за что не упал бы; а впрочем, для большей безопасности я крепко обхватил один сук руками и завел их обе поглубже за малицу. Позиция была хорошо выбрана и хорошо устроена: я сидел, как примерзлый старый сыч, на которого, вероятно, похож был и с виду. Часы мои давно уже не шли, но отсюда для меня были прекрасно открыты Орион и Плеяды - эти небесные часы, по которым я теперь мог вести счет времени моих мучений. Я этим и занялся: сначала вычислил себе приблизительно данную минуту, а потом так просто, без всякой цели, долго-долго глядел на эти странные звезды на совершенно черном небе, пока они стали слабеть, и из золотых сделались медяными, и, наконец, совсем потемнели и сгасли. Настало утро, такое же серое и безрадостное. Мои часы, поставленные мною по расположению Плеяд, показали девять. Голод все ожесточался и мучил меня неимоверно: я уже не чувствовал ни томящего запаха яств и никакого воспоминания о вкусе пищи, а у меня просто была голодная боль: мой пустой желудок сучило и скручивало, как веревку, и причиняло мне мучения невыносимые. Без всякой надежды найти что-нибудь съестное я спустился с дерева и стал бродить. В одном месте я поднял на снегу еловую шишку. Сначала думал, не кедровая ли и нет ли в ней орешков, но оказалось просто-напросто обыкновенная еловая шишка. Я разломил ее, достал из нее зернышко и проглотил, но смолистый запах был так противен, что и пустой желудок не принял этого зерна, и оттого боли мои только усилились. В это время я заметил, что около наших брошенных саней в разных направлениях было множество недавних следов и что наша дохлая собака исчезла. За нею теперь, очевидно, был на очереди мой труп, на который сбежатся те же волки и так же скоро и хищно его между собою разделят. Только когда же это будет? Неужели еще сутки? А ну как еще более? - Нет. Я припомнил себе одного фанатика-запощеванца, который заморил себя голодом во славу Христову; он имел дух отмечать дни своего томления и насчитал их девять... Это ужасно! Но тот голодал в тепле, а я подвергаюсь всему при жестоком холоде, - это, конечно, должно делать большую разницу. Силы мои меня совсем оставили, - я уже не мог согревать себя движением и сел на сани. Даже сознание моей участи меня как будто покинуло: я чувствовал на веках моих тень смерти и томился только тем, что она так медленно уводит меня в путь невозвратный. Вы поймете, что я так искренно желал уйти из этой мерзлой пустыни в сборный дом всех живущих и нимало не сожалел, что здесь, в этой студеной тьме, я постелю постель мою. Цепь мыслей моих порвалась, кувшин разбился, и колесо над колодцем обрушилось: ни мыслей, ни даже обращения к небу в самых привычных формах - нечего, негде и нечем стало почерпнуть. Я это сознал и вздохнул. Авва, отче! не могу даже изнести тебе покаяния, но ты сам сдвинул светильник мой с места, сам и поручись за меня перед собою! Это была вся моя молитва, которую я мог собрать в уме моем, и затем ничего не помню, как шел этот день. Всеконечно, с твердостию могу уповать, что он был такой же точно, как и тот, что минул. Казалось мне только, что я в этот день видел будто бы вдали от себя два живые существа, и это будто были две какие-то птицы; они мне казались ростом с сорок и статью похожие на сороку, но с скверным лохматым пером, вроде совиного. Перед самым закатом солнца они слетели откуда-то с дерева на снег, походили и улетели. Но, может быть, мне это только казалось в моих предсмертных галлюцинациях; однако казалось это так живо, что я следил за их полетом и видел, как они где-то вдали скрылись, как будто растаяли. Усталые глаза мои, дойдя до этого места, так на нем и стали, и остолбенели. Но что бы вам думалось? - вдруг я начинаю замечать в этом направлении какую-то странную точку, которой, кажется, здесь прежде не было. Притом же казалось, что она как будто движется, - хоть это было так незаметно, что движение ее скорей можно было отличать внутренним чутьем, а не глазами, но я был уверен, что она движется. Надежда на спасение заговорила, и все муки мои не в силах были перекричать и заглушить ее; точка все росла и все яснее и яснее определялась на этом удивительно; нежно-розовом фоне. Мираж ли это, столь возможный в сем пустынном месте, при таком капризном освещении, или это действительно что-то живое спешит ко мне, но оно во всяком случае летит прямо на меня, и именно не идет, а летит: я вижу, как оно чертит, наконец различаю фигуру - вижу у нее ноги, - я вижу, как они штрихуют одна за другою и... вслед за тем снова быстро перехожу от радости к отчаянию. Да; это не мираж - я его слишком явно вижу, но зато это и не человек, как и не зверь. Вообще на земле нет во плоти ни одного такого существа, которое походило бы на это волшебное, фантастическое видение, какое на меня надвигало, словно сгущаясь, складываясь, или, как господа спириты говорят ныне, "материализуясь" из игривых тонов мерзлой атмосферы. Или меня обманывает мой глаз и мое воображение, или кто что ни говори, а это дух. Какой? Кто ты? Неужто это мой отец Кириак спешит мне навстречу из царства мертвых... А может быть, мы оба уже там?.. неужто я уже и кончил переход? Как хорошо! как любопытен этот дух, этот мой новый согражданин в новой жизни! Опишу его вам как умею: ко мне плыла крылатая гигантская фигура, которая вся с головы до пят была облечена в хитон серебряной парчи и вся искрилась; на голове огромнейший, казалось, чуть ли не в сажень вышины, убор, который горел, как будто весь сплошь усыпан был бриллиантами или точно это цельная бриллиантовая митра... Все это точно у богато убранного индийского идола, и, в довершение сего сходства с идолом и с фантастическим его явлением, из-под ног моего дивного гостя брызжут искры серебристой пыли, по которой он точно несется на легком облаке, по меньшей мере как сказочный Гермес. И вот, пока я его рассматривал, он, этот удивительный дух, все ближе, ближе, и - вот, наконец, совсем близко, и еще момент, и он, обрызгав всего меня снежной пылью, воткнул передо мною свой волшебный жезл и воскликнул: - Здравствуй, бачка! Я не верил ни своим глазам, ни своему слуху: удивительный дух этот был, конечно, он - мой дикарь! Теперь в этом нельзя было более ошибаться: вот под ногами его те же самые лыжи, на которых он убежал, за плечами другие; передо мною воткнут в снег его орстель, а на руках у него целая медвежья ляжка, совсем и с шерстью и со всей когтистой лапой. Но во что он убран, во что он преобразился? Не дожидая с моей стороны никакого ответа на свое приветствие, он сунул мне к лицу эту медвежатину и, промычав: - Лопай, бачка! - сам сел на сани и начал снимать с своих ног лыжи. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Я припал к окороку, и грыз и сосал сырое мясо, стараясь утолить терзавший меня голод, и в то же время смотрел на моего избавителя. Что это такое было у него на голове, которая оставалась все в том же дивном, блестящем, высоком уборе, - никак я этого не мог разобрать, и говорю: - Послушай, что это у тебя на голове? - А это, - отвечает, - то, что ты мне денег не дал. Признаюсь, я не совсем понял, что он мне этим хотел сказать, но всматриваюсь в него внимательнее - и открываю, что этот его высокий бриллиантовый головной убор есть не что иное, как его же собственные длинные волосы: все их пропушило насквозь снежною пылью, и как они у него на бегу развевались, так их снопом и заморозило. - А где же твой треух? - Кинул. - Для чего? - А что ты мне денег не дал. - Ну, - говорю, - я тебе, точно, забыл денег дать, - это я дурно сделал, но какой же жестокий человек этот хозяин, который тебе не поверил и в такую стыдь с тебя шапку снял. - С меня шапки никто не снимал. - А как же это было? - Я ее сам кинул. И рассказал мне, что он по приметке весь день бежал, юрту нашел - в юрте медведь лежит, а хозяев дома нет. - Ну? - Думал, тебе долго ждать, бачка, - ты издохнешь. - Ну? - Я медведь рубил, и лапу взял, и назад бежал, а ему шапку клал. - Зачем? - Чтобы он дурно, бачка, не думал. - Да ведь тебя этот хозяин не знает. - Этот, бачка, не знает, а другой знает. - Который другой? - А тот хозяин, который сверху смотрит. - Гм! Который сверху смотрит?.. - Да, бачка, как же: ведь он, бачка, все видит. - Видит, братец, видит. - Как же, бачка? Он, бачка, не любит, кто худо сделал. Рассуждение весьма близкое к тому, какое высказал св. Сирин соблазнявшей его прелестнице, которая манила его к себе в дом, а он приглашал ее согрешить всенародно на площади; та говорит: "Там нельзя; там люди увидят", а он говорит: "Я на людей-то не очень бы посмотрел, а вот как бы нас бог не увидал? Давай-ка лучше разойдемся". "Ну, брат, - подумал я, - однако и ты от царства небесного недалеко ходишь"; а он во время сей краткой моей думы кувыркнулся в снег. - Прощай, - говорит, - бачка, ты лопай, а я спать хочу. И засопел своим могучим обычаем. Это уже было темно; над нами опять разостлалось черное небо, и по нем, как искры по смоле, засверкали безлучные звезды. Я тогда уже немножко препитался, то есть проглотил несколько кусочков сырого мяса, и стоял с медвежьим окороком на руках над спящим дикарем и вопрошал себя: "Что за загадочное странствие совершает этот чистый, высокий дух в этом неуклюжем теле и в этой ужасной пустыне? Зачем он воплощен здесь, а не в странах, благословенных природою? Для чего ум его так скуден, что не может открыть ему творца в более пространном и ясном понятии? Для чего, о боже, лишен он возможности благодарить тебя за просвещение его светом твоего Евангелия? Для чего в руке моей нет средств, чтобы возродить его новым торжественным рождением с усыновлением тебе Христом твоим? Должна же быть на все это воля твоя; если ты, в сем печальном его состоянии, вразумляешь его каким-то дивным светом свыше, то я верю, что сей свет ума его есть дар твой! Владыко мой, како уразумею: что сотворю, да не прогневлю тебя и не оскорблю сего моего искреннего?" И в этом раздумье не заметил я, как небо вдруг вспыхнуло, загорелось и облило нас волшебным светом: все приняло опять огромные, фантастические размеры, и мой спящий избавитель представлялся мне очарованным могучим сказочным богатырем. Я пригнулся к нему и стал его рассматривать, словно никогда его до сей поры не видел, и что я скажу вам? - он мне показался прекрасен. Мнилось мне, что это был тот, на чьей шее обитает сила; тот, чья смертная нога идет в путь, которого не знают хищные птицы; тот, перед кем бежит ужас, сокративший меня до бессилия и уловивший меня, как в петлю, в мой собственный замысл. Скудно слово его, но зато он не может утешать скорбное сердце движением губ, а слово его - это искра в движении его сердца. Как красноречива его добродетель, и кто решится огорчить его?.. Во всяком разе не я. Нет, жив господь, огорчивший ради его душу мою, это буду не я. Пусть плечо мое отпадет от спины моей и рука моя отломится от моего локтя, если я подниму ее на сего бедняка и на бедный род его! Прости меня, блаженный Августин, а я и тогда разномыслил с тобою и сейчас с тобою не согласен, что будто "самые добродетели языческие суть только скрытые пороки". Нет; сей, спасший жизнь мою, сделал это не по чему иному, как по добродетели, самоотверженному состраданию и благородству; он, не зная апостольского завета Петра, "мужался ради меня (своего недруга) и предавал душу свою в благотворение". Он покинул свой треух и бежал сутки в ледяной шапке, конечно, движимый не одним естественным чувством сострадания ко мне, а имея также religio, - дорожа воссоединением с тем хозяином, "который сверху смотрит". Что же я с ним сотворю теперь? возьму ли я у него эту религию и разобью ее, когда другой, лучшей и сладостнейшей, я лишен возможности дать ему, доколе "слова путают смысл смертного", а дел, для пленения его, показать невозможно? Неужто я стану страхом его нудить или выгодою защиты обольщать? Никогда, да не будет он как Еммор и Сихем, обрезавшиеся ради дочерей и скотов Иаковлевых! Скотов и дочерей верою приобретающие - не веру, а дочерей и скотов только приобрящут, и семидал от рук их будет тебе яко же и кровь свиная. А где же мои средства его воспитать, его просветить, когда нет их, этих средств, и все как бы нарочито так устроено, чтобы им не быть в моих руках? Нет; верно, прав мой Кириак: здесь печать, которой несвободною рукой не распечатаешь, - и благ мне по мысли пришел совет Аввакума пророка: "Аще умедлит, потерпи ему, яко идый приидет и не умедлит". Ей, гряди, Христос, ей, гряди сам в сие сердце чистое, в сию душу смирную; а доколе медлишь, доколе не изволишь сего... пусть милы ему будут эти снежные глыбы его долин, пусть в свой день он скончается, сброся жизнь, как лоза - дозревшую ягоду, как дикая маслина - цветок свой... Не мне ставить в колоды ноги его и преследовать его стези, когда сам Сый написал перстом своим закон любви в сердце его и отвел его в сторону от дел гнева. Авва, отче, сообщай себя любящему тебя, а не испытующему, и пребудь благословен до века таким, каким ты по благости своей дозволил и мне, и ему, и каждому по-своему постигать волю твою. Нет больше смятения в сердце моем: верю, что ты открыл ему себя, сколько ему надо, и он знает тебя, как и все тебя знает: Largior hic campos aether et lumine vestit Purpureo, solemque suum, sua sidera norunt! - {Пышнее здесь эфир одевает пространства в убранство пурпурного света, и познают люди здешние солнце свое и звезды свои! (лат.)} подсказал моей памяти старый Виргилий, - и я поклонился у изголовья моего дикаря лицом донизу, и, став на колени, благословил его, и, покрыв его мерзлую голову своею полою, спал с ним рядом так, как бы я спал, обнявшись с пустынным ангелом. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Досказывать ли вам конец? Он не мудренее начала. Когда мы проснулись, дикарь подладил под меня принесенные им лыжи, вырубил мне шест, всунул в руки и научил, как его держать; потом подпоясал меня веревкою, взял ее за конец и поволок за собою. Спросите: куда? - Прежде всего за медвежатину долг платить. Там мы надеялись взять собак и ехать далее; но поехали не туда, куда вначале влекла меня моя неопытная затея. В дымной юрте нашего кредитора ждало меня еще одно поучение, имевшее весьма решительное значение на всю мою последующую деятельность. В том было дело, что хозяин, которому мой дикарь шапку покинул, совсем не на охоту в то время ходил, когда прибегал мой избавитель, а он выручал моего Кириака, которого обрел брошенного его крещеным проводником среди пустыни. Да, господа, тут в юрте, близ тусклого вонючего огня, я нашел моего честного старца, и в каком ужасном, сердце сжимающем положении! Он весь обмерз; его чем-то смазали, и он еще жив был, но ужасный запах, который обдал меня при приближении к нему, сказал мне, что дух, стерегший дом сей, отходит. Я поднял покрывавшую его оленью шкуру и ужаснулся: гангрена отделила все мясо его ног от кости, но он еще смотрел и говорил. Узнав меня, он прошептал: - Здравствуй, владыко! В несказанном ужасе я глядел на него и не находил слов. - Я ждал тебя, вот ты и пришел; ну, слава богу. Видел степь? Какова показалась?.. Ничего - жив будешь, опыт иметь будешь. - Прости, - говорю, - меня, отец Кириак, что я тебя сюда завел. - Полно, владыко. Благословен будь приход твой сюда; опыт получил, и живи, а меня скорей исповедуй. - Хорошо, - говорю, - сейчас; где же у тебя святые дары, - они ведь с тобой были? - Со мной были, - отвечает, - да нет их. - Где же они? - Их дикарь съел. - Что ты говоришь! - Да!.. съел! Ну, что говорить, - темный человек... спутан ум... Не мог его удержать... говорит: "Попа встречу - он меня простит". Что говорить?.. все спутал... - Неужто же, - говорю, - он и миро съел! - Все съел, и губочку съел, и дароносицу унес, и меня бросил... верит, что "поп простит"... Что говорить?.. спутан ум... простим ему это, владыко, - пусть только нас Христос простит. Дай слово мне не искать его, бедного, или... если отыщешь его... - Простить? - Да; Христа ради прости и... как приедешь домой, гляди, вражкам ничего о нем не сказывай, а то они, лукавые, пожалуй, над бедняком-то свою ревность покажут. Пожалуйста, не сказывай. Я дал слово и, опустясь возле умирающего на колени, стал его исповедовать; а в это самое время в полную людей юрту вскочила пестрая шаманка, заколотила в свой бубен; ей пошли подражать на деревянном камертоне и еще на каком-то непонятном инструменте, типа того времени, когда племена и народы, по гласу трубы и всякого рода муссикии, повергались ниц перед истуканом деирского поля, - и началось дикое торжество. Это моление шло за нас и за наше избавление, когда им, может быть, лучше было бы молиться за свое от нас избавление, и я, архиерей, присутствовал при этом молении, а отец Кириак отдавал при нем свой дух богу и не то молился, не то судился с ним, как Иеремия пророк, или договаривался, как истинный свинопас евангельский, не словами, а какими-то воздыханиями неизглаголанными. - Умилосердись, - шептал он. - Прими меня теперь как одного из наемников твоих! Настал час... возврати мне мой прежний образ и наследие... не дай мне быть злым дьяволом в аде; потопи грехи мои в крови Иисуса, пошли меня к нему!.. хочу быть прахом у ног его... Изреки: "Да будет так"... Перевел дух и опять зовет: - О доброта... о простота... о любовь!.. о радость моя!.. Иисусе!.. вот я бегу к тебе, как Никодим, ночью; вари ко мне, открой дверь... дай мне слышать бога, ходящего и глаголющего!.. Вот... риза твоя уже в руках моих... сокруши стегно мое... но я не отпущу тебя... доколе не благословишь со мной всех. Люблю эту русскую молитву, как она еще в двенадцатом веке вылилась у нашего Златоуста, Кирилла в Турове, которою он и нам завещал "не токмо за свои молитися, но и за чужия, и не за единыя христианы, но и за иноверныя, да быша ся обратили к богу". Милый старик мой Кириак так и молился - за всех дерзал: "всех, - говорит, - благослови, а то не отпущу тебя!" Что с таким чудаком поделаешь? С сими словами потянулся он - точно поволокся за Христовою ризою, - и улетел... Так мне и до сих пор представляется, что он все держится, висит и носится за ним, прося: "благослови всех, а то не отстану". Дерзкий старичок этот своего, пожалуй, допросится; а тот по доброте своей ему не откажет. У нас ведь это все in sancta simplicitate {В святой простоте (лат.)} семейно со Христом делается. Понимаем мы его или нет, об этом толкуйте как знаете, но а что мы живем с ним запросто - это-то уже очень кажется неоспоримо. А он попросту сильно любит... ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Я схоронил Кириака под глыбой земли на берегу замерзшего ручья и тут же узнал от дикарей гнусную новость, что мой успешный зырянин крестил... стыдно сказать - с угощением, попросту - с водочкой. Стыдом это в моих глазах все это дело покрыло, и не захотел я этого крестителя видеть и слышать о нем, а повернул назад к городу с решимостью сесть в своем монастыре за книги, без коих монаху в праздномыслии - смертная гибель, а в промежутках времени смирно стричь ставленников, да дьячих с мужьями мирить; но за святое дело, которое всвяте совершать нельзя кое-как, лучше совсем не трогаться - "не давать безумия богу". Так я и сделал - и вернулся в монастырь умудренный опытом, что многострадальные миссионеры мои люди добрые и слава богу, что они такие, а не иные. Теперь я ясно видел, что добрая слабость простительнее ревности не по разуму - в том деле, где нет средства приложить ревность разумную. А что таковая невозможна - в этом убеждала меня дожидавшаяся меня в монастыре бумага, в коей мне сообщалось "к сведению", что в Сибири, кроме пятисот восьмидесяти буддийских лам, состоящих в штате при тридцати четырех кумирнях, допускаются еще ламы сверхштатные. Что же? ведь я не Канюшкевич или не Арсений Мациевич, - я епископ школы новой и с кляпом во рту в Ревеле сидеть не хочу, как Арсений сидел, да от этого и проку нет... Я принял известие об усилении лам "к сведению" и только вытребовал, как мог поскорее, к себе назад из степей зырянина и, навесив ему за успехи набедренник, яко меч духовный, оставил его в городе при соборе ризничим и наблюдателем за перезолоткою иконостаса; а своих ленивеньких миссионеров собрал да, в пояс им поклонясь, сказал: - Простите меня, отцы и братия, что вашу доброту не понимал. - Бог, - говорят, - простит. - Ну, мол, спасибо, что вы милостивы, и будьте отныне везде и всегда паче всего милостивы, и бог милосердия будет на делах ваших. И с тех пор во все мое остальное, довольно продолжительное пребывание в Сибири я никогда не смущался, если тихий труд моих проповедников не давал столь любимых великосветскими религиозными нетерпеливцами эффектных результатов. Когда не было таких эффектов, я был покоен, что "водоносы по очереди наполняются"; но когда случайно у того или у другого из миссионеров являлась вдруг большая цифра... я, признаюсь вам, чувствовал себя тревожно... Мне припоминался то мой зырянин, то оный гвардейский креститель Ушаков либо советник Ярцев, которые были еще благопоспешнее, понеже у них, якоже и во дни Владимира, "благочестие со страхом бе сопряжено", и инородцы у них, еще до приезда миссионеров, уже просили крещения... Да только что же из всей их этой борзости и "благочестия со страхом сопряженного" вышло? - Мерзость запустения стала по святым местам, где были купели сих борзых крестильников, и... в этом путалось все - и ум, и сердце, и понятия людей, и я, худой архиерей, не мог с этим ничего сделать, да и хороший ничего не сделает, пока... пока, так сказать, мы всерьез станем заниматься верою, а не кичиться ею фарисейски, для блезира. Вот, господа, в каком положении бываем мы, русские крестители, и не оттого, чай, что не понимаем Христа, а именно оттого, что мы его понимаем и не хотим, чтобы имя его хулилось во языцех. И так я и жил уже, не лютуя с прежнею прытью, а терпеливо и даже, может быть, леностно влача кресты, от Христа и не от Христа на меня ниспадавшие, из коих замечательнейшим был тот, что я, ревностно принявшись за изучение буддизма, сам рачением моего зырянина прослыл за потаенного буддиста... Так это при мне и осталось, хотя я, впрочем, ревность своего зырянина не стеснял и предоставлял ему орудовать испытанными, по своей верности, приемами князя Андрея Боголюбского, о коих выкликал над его гробом Кузьма-домочадец: "придет, дескать, бывало, язычник, ты велишь его весть в ризницу, - пусть смотрит на наше истинное христианство". И я зырянину предоставил кого он хочет водить в ризницу и все собранное там от нашего с ним "истинного христианства" со тщанием показывать... И было все это хорошо и довольно действенно; наше "истинное христианство" одобряли, но только, разумеется, может быть моему зырянину казалось скучно по два да по три человека крестить, да и впрямь оно скучно. Вот и до настоящего русского слова договорился: "скучно"! Скучно, господа, тогда было бороться с самодовольным невежеством, терпевшим веру только как политическое средство; зато теперь, может быть, еще скучнее бороться с равнодушием тех, которые, заместо того чтобы другим светить, по удачному выражению того же Мациевича, "сами насилу веруют..." А вы ведь, современные умные люди, все думаете: "Эх, плохи наши епархиальные архиереи! Что они делают? Ничего они, наши архиереи, не делают". Не хочу за всех заступаться, многие из нас действительно очень немощны стали: под крестами спотыкаются, падают и уже не то, что кто-нибудь - заправский воротила, а даже иной popa mitratus {Митрофорный священник (лат.) - то есть священник, награжденный митрой.} для них в своем роде владыкой становится, и все это, разумеется, из того, "что ми хощете дати", но а спросил бы я вас: что их до этого довело? Не то ли именно, что они, ваши епархиальные архиереи, обращены в администраторов и ничего живого не могут теперь делать? И знаете: вы, может быть, большою благодарностию им обязаны, что они в эту пору ничего не делают. А то они скрутили бы вам клейменым ремнем такие бремена неудобоносимые, что бог весть, расселся ли бы хребет вдребезги или разлетелся бы ремень пополам; но мы ведь консерваторы: бережем, как можем, "свободу, ею же Христос нас свободи", от таковых "содействий"... Вот, господа, почему мы слабо действуем и содействуем. Не колите же нам глаз бывшими иерархами, как св. Гурий и другие. Св. Гурий умел просвещать - это правда; да ведь он для того и ехал-то в дикий край хорошо оснаряжен: с наказом и с правом "привлекать народ ласкою, кормами, заступлением перед властями, печалованием за вины перед воеводами и судьями"; "он обязан был" участвовать с правителями в совете; а ваш сегодняшний архиерей даже с своим соседом архиереем не волен о делах посовещаться; ему словно ни о чем не надо думать: за него есть кому думать, а он обязан только все принять "к сведению". Чего же вы от него хотите, если ему ныне самому за себя уже негде стало печаловаться?.. Эх, твори, господи, волю свою... Что может еще делаться, то как-то пока само делается, и я это видел под конец моего пастырства в Сибири. Приезжает раз ко мне один миссионер и говорит, что он напал на кочевье в том месте, где я зарыл моего Кириака, и там, у ручья, целую толпу окрестил в "Кириакова бога", как крестился некогда человек во имя "бога Иустинова". Добрый народ у костей доброго старца возлюбил и понял бога, сотворившего сего добряка, и сам захотел служить богу, создавшему такое душевное "изящество". Я за это велел Кириаку такой здоровый дубовый крест поставить, что от него не отрекся бы и галицкий князь Владимирко, вменявший ни во что целование креста малого; воздвигли мы Кириаку крест вдвое больше всего зырянина, - и это было самое последнее мое распоряжение по сибирской пастве. Не знаю, кто этот крест срубит или уже до сих пор и срубил его: буддийские ли ламы или русские чиновники, - да, впрочем, это все равно... Вот вам рассказ мой и кончен. Судите всех нас, в чем видите, - оправдываться не стану, а одно скажу, что мой простой Кириак понимал Христа, наверно, не хуже тех наших заезжих проповедников, которые бряцают, как кимвал звенящий, в ваших гостиных и ваших зимних садах. Там им и присутствовать, среди жен Лотовых, из коих каждая, каких бы словес ни наслушалась, в Сигор не уйдет, а, пофинтив перед богом, доколе у нас очень скучненько живется, при малейшем изменении в жизни опять к своему Содому обернется и столбом станет. Вот в чем и будет заключаться весь успех этой салонной христовщины. Что нам до этих чудодеев? Они хотят не понизу идти, а поверху летать, но, имея, как прузи, крыльца малые, а чревища великие, далеко не залетят и не прольют ни света веры, ни услады утешения в туманы нашей родины, где в дебрь из дебри ходит наш Христос - благий и добрый и, главное, до того терпеливый, что даже всякого самого плохенького из слуг своих он научил с покорностью смотреть, как разоряют его дело те, которые должны бы сугубо этого бояться. Мы ко всему притерпелися, потому что нам уже это не первый снег на головы. Было и то, что наш "Камень веры" прятали, а "Молот" на него немецкого изделия всем в руки совали, и стричь-то и брить-то нас хотели, и в аббатиков переделать желали. Один благодетель, Голицын, нам свое юродское богословие указывал проповедовать; другой, Протасов, нам своим пальцем под самым носом грозил; а третий, Чебышев, уже всех превзошел и на гостином дворе, как и в синоде, открыто "гнилые слова" изрыгал, уверяя всех, что "бога нет и говорить о нем глупо"... А кого еще вперед сретать будем и что нам тот или другой новый петух запоет, про то и гадать нельзя. Одно утешение, что все они, эти радетели церкви русской, ничего ей не сделают, потому что не равна их борьба: церковь неразорима, как здание апостольское, а в сих певнях дух пройдет, и не познают они места своего. Но вот что, господа, мне кажется крайне бестактно, - это то, что иные из этих, как их ныне стали звать, лица высокопоставленные, или широкорасставленные, нашей скромности не замечают и ее не ценят. Это, поистине скажу, неблагодарно: им бы не резон нарекать на нас, что мы терпеливы да смирны... Будь мы понетерпеливее, так, бог весть, не стали бы сожалеть об этом очень многие, и больше всех те, иже в трудех не суть и с человеки ран не приемлют, а, обложив туком свои лядвии, праздно умствуют, во что бы им начать верить, чтобы было только о чем-нибудь умствовать. Поцените же вы, господа, хоть святую скромность православия и поймите, что верно оно дух Христов содержит, если терпит все, что богу терпеть угодно. Право, одно его смирение похвалы стоит; а живучести его надо подивиться и за нее бога прославить. Мы все без уговора невольно отвечали: - Аминь. НА КРАЮ СВЕТА Впервые, под названием "На краю света. Рождественский рассказ", - газета "Гражданин", 1875, от 28 декабря, и 1876, от 5, 12, 18, 25 января и 8 февраля. Главное действующее лицо рассказа - епископ Иркутский, впоследствии архиепископ Ярославский Нил. В рассказе "Владычный суд" Лесков пишет: "Я не вижу более надобности скрывать, что архиерей, из воспоминаний которого составлен этот рассказ, есть не кто иной, как недавно скончавшийся архиепископ Ярославский, высокопреосвященный Нил, который сам рассказывал это бывшее с ним происшествие поныне здравствующему и живущему здесь в Петербурге почтенному и всякого доверия достойному лицу В. А. К<окоре>ву. В. А. К<окоре>в сообщил этот случай мне..." Василий Александрович Кокорев (1817-1889) - откупщик, банковский и железнодорожный деятель. Стр. 336. ...в Тюбингене, Лондоне или Женеве... - Тюбинген - университетский город в Германии, прославившийся своим богословским факультетом; Женева - центр реформатской церкви; Лондон - англиканской. ...сидит у кладезя с женой самаритянской... - Этот евангельский сюжет разрабатывался многими художниками. Здесь, возможно, имеется в виду картина Рембрандта (1606-1669) "Христос и самаритянка" (1655). Речь идет об эпизоде из Евангелия от Иоанна (IV) - встрече Христа с жительницей Самарии, язычницей и грешницей, которой, к удивлению окружающих, Христос изложил основы своего учения. "...ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж - ей не муж?" - перефразированная цитата из Евангелия от Иоанна (IV, 17-18). Христа целует... Иуда. - Возможно, имеется в виду картина Рубенса (1577-1640) "Поцелуй Иуды". Стр. 337. ...коварный фарисей с динарием. - Речь идет о картине Тициана (ок. 1477 или 1485/90-1576) "Динарий кесаря" (ок. 1518). Фарисеи, враги Христа, задали ему провокационный вопрос, позволительно ли платить налоги римскому кесарю (императору). На это Христос ответил: "Отдавайте кесарево кесарю, а Божие - Богу" (Евангелие от Матфея, XXII, 15-21). Кауер-Старший (1831-1893) - немецкий скульптор. "Голова Христа" была изваяна им для церкви св. Павла в Шверине, построенной в 1862-1869 гг. Платон (427-347 до н. э. ) - великий древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа. Метсу (Метсю), Габриэль (ок. 1629-1667) - голландский художник-жанрист. Картина, о которой говорит архиерей, вероятно, принадлежит другому голландскому художнику - Кв. Метцису (1456-1529). Лафон, А. (1815-1901) - французский художник. Имеется в виду его картина "Христос в пещере" (1861). "Sacre coeur" ("Пресвятое сердце") - культ Сердца Христова, возникший в XVII веке во Франции. Стр. 338. Гверчино (правильно: Гуэрчино, наст. фам. Барбьери), Джованни-Франческо (1591-1666) - итальянский художник, представитель болонской школы барокко. Имеется в виду его картина "Венчание тернием". Ренан, Жозеф-Эрнест (1823-1892) - французский писатель, историк религии. Главный его труд - "История начал христианства" (первый том - "Жизнь Иисуса") (1863). Лафатер, Иоганн-Каспар (1741-1801) - швейцарский писатель, священник и богослов, автор трактата "Физиономика" (1772-1778) - труда об искусстве познавать характер человека по внешним его чертам. Стр. 339. ...в отдаленную сибирскую епархию. - В 1838 году Вятский епископ Нил был переведен из Вятки в Иркутск с повышением в чин архиепископа и пробыл в Сибири до 1854 г. Ставленник - лицо, готовящееся принять духовный сан. Стр. 340. Орлец - круглый коврик с изображением града и орла, подкладываемый под ноги епископу во время богослужения; град - в знак его епископства во граде, орел - в знак чистого и правильного богословского учения (орел - символ высокого парения духа Иоанна Богослова). Горнее место - возвышение за престолом в алтаре. Стр. 341. "Иже на всякое время и на всякий час на небеси..." - общая молитва часов (см. прим. к стр. 261). ..."да святится имя Твое"... - Слова из молитвы "Отче наш" (Евангелие от Матфея, VI, 9-13). ...и возглашает: "от лукавого". - Последние слова "Отче наш": "избави нас от лукавого". ...Троица Святая. - мое вам почтение... - Правильно: "Троице Святая, слава Тебе" (молитва св. Иоанникия). ...благодарит, "яко насытил земных благ", и просит не лишить и "небесною царствия"... - слова из "Молитвы после вкушения пищи". "Очи всех, Господи, на Тя упов[ают]"... - начало "Молитвы перед вкушением пищи". Стр. 342. Цивилист - здесь: штатский. Дикуша - сибирская черная смородина. ...credo, quia absurdum (лат.) - верю, потому что [это] нелепо - слова, приписываемые Тертуллиану (см. прим. к стр. 356). Стр. 343. Буддисиды - существа, достигшие совершенства в следовании учению Будды; боги и полубоги. Тенгерины - в шаманизме - духи, олицетворяющие природу, стихии и т. д. Ангоны (или оногоны) - шаманские идолы, олицетворяющие души умерших предков. Стр. 344. Экклезиарх - ключарь (см. прим. к стр. 69). Мирница - сосуд для хранения миро - благовонного масла, освящаемого для последующего за таинством крещения миропомазания. Дароносица - сосуд, в котором хранятся святые дары (освященные для причастия хлеб и вино). О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас? - не совсем точная цитата из Евангелия от Матфея (XVII, 17). ...тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих... - перифраза из Апокалипсиса (Откровения) Иоанна Богослова, III, 16. Стр. 345. Моисей, божий избранник - Моисей - законодатель и вождь еврейского народа. Чермного моря не рассеку и из степи не выведу... - Согласно Ветхому Завету, Моисей по повелению бога жезлом рассек Чермное (Красное) море и вывел по нему, как по суше, свой народ из Египта. Фараон и его войско, преследовавшие израильтян, погибли в сомкнувшихся над ними волнах моря. Степь - пустыня, через которую шли древние евреи из египетского плена (Исход, XIV, 21-23). Стр. 347. Рекреация - перерыв для отдыха между занятиями. Стр. 348. Троица во единице - догмат о Троице; бог един, но, будучи един по существу, он в то же время троичен в лицах: бог-отец, бог-сын (Христос), бог-дух святой. ...в дусе хлада тонка... - в веянии легкого ветерка. Притоманный - коренной, основной, собственный. ...голубком приоборкается... - укроется, воркуя. Стр. 349. Щунял... келейно... - бранил, усовещивал наедине. Амвон - место перед царскими вратами (центральным входом в алтарь) Гурий (ок. 1500-1563) - первый архиепископ Казанский (с 1555 г. ) по завоевании Казани Иваном Грозным. Стр. 350. Приточник - говорящий притчами. Здесь речь идет о царе израильском Соломоне (X век до н. э. ), авторе Притчей Соломоновых, вошедших в Библию. Цитата из Притчей Соломоновых (XIX, 2) приведена неточно. Нетяги - слабосильны, не дюжи. Платон митрополит - митрополит Московский, Платон (Левшин, 1737-1812) - церковный писатель и выдающийся оратор. ... во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся... - Перефразированная цитата из Послания к галатам св. апостола Павла (III, 27). Смысл: мы принимаем крещение, но истинными, настоящими христианами не становимся. Галаты - народ, живший в Малой Азии. Кирилл Иерусалимский (315-386) - епископ, автор "Тайноводственных" проповедей, видный христианский мыслитель. "Симон Волхв в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не спогребеся, и не возста". - Симон Волхв омочил водою свое тело в купели (т. е. крестился), но сердце не просветил духом и страдал телом, но душою не распинался с Христом, и потому не воскрес. Ср. "Я [Иоанн Креститель] крещу вас в воде... но... Он [Христос] будет крестить вас духом святым.." (Евангелие от Матфея, III, 11). Симон Волхв - основатель раннехристианской секты елениан. ...будут и крещеные, которые услышат "не вем вас"... - "Не вем вас" - не знаю вас. Эти слова по предсказанию Христа услышат в Судный день люди, формально исполнявшие обряды, но не делавшие добра. Цитата из Евангелия от Матфея (VII, 23) приведена Лесковым неточно. ...оправдятся и внидут... (церковнослав.) - оправдаются и войдут [в Царство небесное]. Стр. 351. "Будьте хитры, как змии..." - неточная цитата из Евангелия от Матфея (X, 16). Стр. 354. ...все добро зело. - "И виде Бог вся, елика сотвори и се добра зело" - "И увидел Бог все, что Он сотворил, и что это весьма хорошо" (Бытие, I, 31). Стр. 355. Катехизис - правила веры, краткое изложение учения в вопросах и ответах. Стр. 356. Тертуллиан (ок. 160-222) - богослов, в своих сочинениях требовал буквального понимания текстов св. Писания. В трактате "О зрелищах" он запрещает христианам заниматься искусствами и ремеслами, участвовать в языческих праздниках и т. д. В языцех (церковнослав.) - в народах. Стр. 357. ...на пиру в Канне Галилейской Христос, видя, что на свадьбе недоставало вина, велел наполнить шесть каменных сосудов водою, которую тут же обратил в вино (Евангелие от Иоанна, II, 1-11). ...поплевал на глаза, а потом открыл их... - неточная цитата из Евангелия от Марка (VIII, 23). ...он с пастухами ходил... - Кириак передает этот эпизод (Евангелие от Луки, IX, 1-41) очень вольно, в духе народных легенд, почему архиерей и замечает, что он "в катехизаторы" не годится. ...ключ Давидов... - далее следует цитата из Апокалипсиса (Откровения) Иоанна Богослова (III, 7). ...многия книги безумным тя творят... - слова римского наместника в Иудее Феста, обращенные к апостолу Павлу при допросе последнего (Деяния Апостолов, XXVI, 24). Цитата неточная. Стр. 358. Аммос - библейский пророк, был пастухом и, по преданию, собирал ягоды, когда бог приказал ему пророчествовать. ..."все преодолевший и все отвергший" бог Фо... - прозвище Будды, преодолевшего все соблазны и искушения мира и отвергнувшего все его мнимые радости. Далай-лама - высшее духовное лицо в ламаизме, почитается вечно возрождающимся божеством на земле. ...поворачивает на спиритскую. - В 70-е гг. XIX в. в Петербурге увлекались спиритизмом. Стр. 360. "О прока" - офранцуженное русское слово "напрокат". Епитимья - покаяние, церковное наказание. На гражданскую и духовную службу в Сибирь часто посылались лица, неугодные начальству, совершившие какой-либо проступок. Стр. 361. "Что ми хощете дати, да аз вам предам?" - Что дадите мне за то, что я вам его [Христа] выдам? - слова предавшего Христа Иуды Искариота, с которыми он обратился к первосвященникам иудейским (неточная цитата из Евангелия от Матфея, XXVI, 15). Стр. 362. Шигемуни - Шакья Муни, т. е. Будда. Стр. 363. Сумбер (правильнее - Сумер) - в буддийской космологии - высочайшая гора, населенная небесными гениями, благожелательными к людям. Во время разрушения мира она погибнет последней - будет сожжена пятым солнцем. Кирик - новгородский "черный дьякон" XII в. - предложил епископу Нифонту ряд вопросов, касающихся главным образом обрядовой стороны православия. Силлогизация - логическое построение доказательств в порядке посылок и выводов. Худог - искусен (отсюда - художество). Стр. 365. Малица - шуба-рубаха из оленьей шкуры. Орстель - длинный шест, которым сдерживают и погоняют собак. Стр. 366. Зайсан - старшина. Стр. 370. Карл Эккартсгаузен (1752-1803) - немецкий писатель-мистик. Сочинения его усердно переводились на русский язык и распространялись масонами в царствование Александра I. Массильон, Жан-Батисг (1663-1743) - знаменитый французский проповедник. Бурдалу (1632-1704) - иезуит, блестящий духовный оратор эпохи короля Людовика XIV. Как к Бурдалу, так и к Массильону Лесков проявлял немалый интерес. Стр. 371. ...ему надо вымирать со всем родом своим... - В "Путевых записках" архиепископ Нил дает страшную картину вырождения сибирских народов, обреченных на голод и вымирание. Ацтеки - одно из индейских племен, населявших Мексику. Стр. 372. Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере... - Согласно Евангелию от Иоанна (гл. XI), Христос воскресил Лазаря на четвертый день после смерти. Стр. 373. Юкола - вяленая рыба. Стр. 374. Преферанс (франц. preference)- предпочтение, превосходство. Репетир - пружина в старинных дорогих карманных часах, служившая для проверки времени звоном. Стр. 375. ...как в Черной пещере... - В 1756 г. бенгальский раджа Сараджуд-Даула, взяв Калькутту, заключил пленных англичан (146 мужчин и женщин) в глухую тюрьму, с двумя крошечными отдушинами, носившую название "Черной ямы", или "Черной пещеры". За одну ночь в ней умерло, задохнувшись, 123 человека. Стр. 376. Таилга - жертвоприношение. Стр. 377. Застремить - воткнуть. Стр. 384. Запощеванцы - русская староверческая секта, отвергавшая священство и проповедовавшая крайний аскетизм. Стр. 385. Авва (древнееврейск. )- отец. Стр. 386. Гермес - в греческой мифологии вестник богов. Стр. 388. ...моего искреннего... - см. прим. к стр. 129. Августин, прозванный Блаженным (354-430) - христианский мыслитель и писатель, оказавший огромное влияние на развитие католической мысли и на оформление догматики католической церкви. Стр. 389. ...как Еммор и Сихем... - Согласно Ветхому Завету, ханаанский князь Еммор и его сын Сихем, желая породниться с родом патриарха Иакова, дочь которого обесчестил Сихем, в качестве условия для заключения племенного союза приняли обрезание. Когда все мужчины рода Еммора болели после операции, сыновья Иакова в отмщение за позор сестры вырезали их поголовно (Бытие, XXXIV, 24-26). Семидал - самая тонкая пшеничная мука. "Аще умедлит, потерпи ему, яко идый приидет и не умедлит" - "... и хотя бы и замедлило, жди его, ибо непременно сбудется, не отменится" (Книга пророка Аввакума, II, 3). Сам Сый - всегда и везде пребывающий бог. Виргилий - Вергилий Марон Публий (70-19 гг. до н. э.) - великий римский поэт. Цитируются стихи из "Энеиды". Стр. 391. ...повергались ниц перед истуканом деирского поля. - Согласно Ветхому Завету, вавилонский царь Навуходоносор воздвиг на поле Деире золотого истукана и приказал собравшимся под страхом лютой смерти пасть перед ним и поклониться, как только затрубят трубы, свирели и другие музыкальные инструменты. (Книга пророка Даниила, III, 1-6). Иеремия - один из великих библейских пророков. Ссылаясь на молодость, он отказывался пророчествовать, но бог приказал ему не малодушничать, а смело возвещать то, что он вложит в его уста (Книга пророка Иеремии, I, 6-7). Никодим - один из начальников иудейских, явившийся ночью на беседу к Христу (Евангелие от Иоанна, III). Вари - здесь: спеши на помощь. Стегно (церковнослав. ) - бедро. Кирилл (1130-1182) - епископ Туровский (Минская губерния) - выдающийся писатель и проповедник. Стр. 392. Канюшкевич - П. Конюскевич (ум. в 1770 г. ). - митрополит Тобольский (с 1758 г. ); стремился распространять в Сибири православие, был оклеветан и уволен на покой в Киево-Печерскую лавру. Арсений Маииевич (1697-1772) - митрополит Ростовский. Сторонник восстановления патриаршества. За отнятие у монастырей их имущественных прав провозгласил негласную анафему Екатерине II (1763), за что был лишен митрополичьего сана и заточен в монастырь простым монахом. Однако и здесь он продолжал обличать Екатерину II. В 1767 г. был судим вторично и по снятии монашеского сана заточен в тюрьму в Ревеле. Здесь он содержался под именем арестанта "Андрея Враля", по преданию - с заткнутым кляпом ртом. Стр. 393. ...инородцы... уже просили крещения... - Распространение христианства в конце XVIII и начале XIX в. среди туземных народов Сибири нередко проводилось с помощью воинских команд. Князь Андрей Боголюбский (1110-1174) - выдающийся политический деятель древней Руси. Стремясь к единодержавию, он перенес столицу из Киева во Владимир. Был убит боярами-заговорщиками, опасавшимися усиления его власти. Его смерть была горько оплакана слугой Кузьмой Киевлянином. Лесков приводит текст из этого похоронного причитания. Стр. 394. ...бремена неудобоносимые... - Эти слова, ставшие крылатыми, взяты из Евангелия от Луки (XI, 46). Иерарх - высшее духовное лицо (епископ, архиепископ, митрополит, патриарх). Св. Гурий - см прим. к стр. 349. Печалование - здесь: заступничество. Стр. 395. ...во имя "бога Иустинова". - Св. Иустин, философ, писатель II в., автор "Обличения эллинов", логикой своих доказательств привел своего собеседника - язычника - к решению принять христианство - веру "в бога, которому служит Иустин". ...вменявший ни во что целование креста малого... - В 1154 г. князь Владимирко Галицкий присягнул на верность великому князю киевскому Изяславу Мстиславовичу и венгерскому королю Гейзе II; при нем целовал крест как чудотворное наследие его предка, св. Стефана. Владимирко не замедлил обмануть поверивших его клятве союзников. А когда посол Изяслава упрекнул его: "Ведь ты же крест целовал!" - Владимирко возразил: "Вот еще: что мне этот маленький крестик!" ...не хуже... заезжих проповедников... - Имеется в виду лорд Редсток, проповедь которого на евангельские темы имела огромный успех в петербургском свете. В 1877 году Н. Лесков выпустил книгу: "Великосветский раскол (Лорд Редсток, его учение и проповедь). Очерк современного религиозного движения в петербургском обществе". Кимвал звенящий (бряцающий) - Кимвал - древний музыкальный инструмент. Кимвал бряцающий - библейское выражение; означает торжественную, но малосодержательную речь. (Первое послание апостола Павла к коринфянам, XIII, 1). ...в Сигор не уйдет, а... к своему Содому обернется и столбом станет - Сигор - название маленького городка, который, согласно Ветхому Завету, бог назначил спасительным убежищем патриарху Лоту, его жене и дочерям, когда вывел их из обреченного на гибель нечестивого Содома. Вопреки запрещению бога, жена Лота обернулась назад и взглянула на пылавший Содом, за что была обращена в соляной столп (Бытие, XIX). ...имея, как прузи, крыльца малые, а чревища великие... - Сравнение заимствовано из "Слова о власти и чести царской" (1718) Феофана Прокоповича. Прузи (церковнослав.) - саранча. "Камень веры" - полемическое сочинение "местоблюстителя патриаршего престола" Стефана Яворского (1658-1722), содержащее основы православной догматики и направленное против протестантской проповеди в России и косвенно против Петра I как покровителя немцев-лютеран. Написано в 1718 г., опубликовано в 1728 г., в дальнейшем (до 1749 г. ) было вновь запрещено. "Молот" (точное название "Молоток на камень веры") - памфлет на "Камень веры" (автор его не установлен). ...нас... в аббатиков переделать желали... - т. е. окатоличить. (Аббат - почетный титул настоятелей католических монастырей). Голицын А. Н. - см. прим. к стр. 171. Стр. 396. Протасов, Николай Александрович (1799-1855) - граф, обер-прокурор св. синода. Улучшил условия в духовных училищах и семинариях и значительно расширил их программу обучения. Вместе с тем свел на нет роль св. синода. Чебышев П. П. - бригадир, обер-прокурор св. синода при Екатерине II в 1768-1774 гг. Певни - петухи. ...и не познают они места своего. - Не совсем точная цитата из 102-го псалма (ст. 16). ...обложив туком свои лядвии... (церковнослав.) - обрастив жиром бедра свои. Аминь - еврейское слово, перешедшее в европейские языки и означающее: воистину так. Н.Лесков. Соборяне Хроника -------------------- Лесков Н. С. Собрание сочинений в 12 т. М., Правда, 1989, том 1, с. 45-334. OCR: sad369 (г. Омск) -------------------- ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Люди, житье-бытье которых составит предмет этого рассказа, суть жители старгородской соборной поповки. Это - протоиерей Савелий Туберозов, священник Захария Бенефактов и дьякон Ахилла Десницын. Годы ранней молодости этих людей, так же как и пора их детства, нас не касаются. А чтобы видеть перед собою эти лица в той поре, в которой читателю приходится представлять их своему воображению, он должен рисовать себе главу старогородского духовенства, протоиерея Савелия Туберозова, мужем уже пережившим за шестой десяток жизни. Отец Туберозов высок ростом и тучен, но еще очень бодр и подвижен. В таком же состоянии и душевные его силы: при первом на него взгляде видно, что он сохранил весь пыл сердца и всю энергию молодости. Голова его отлично красива: ее даже позволительно считать образцом мужественной красоты. Волосы Туберозова густы, как грива матерого льва, и белы, как кудри Фидиева Зевса. Они художественно поднимаются могучим чубом над его высоким лбом и тремя крупными волнами падают назад, не достигая плеч. В длинной раздвоенной бороде отца протопопа и в его небольших усах, соединяющихся с бородой у углов рта, мелькает еще несколько черных волос, придающих ей вид серебра, отделанного чернью. Брови же отца протопопа совсем черны и круто заломанными латинскими S-ами сдвигаются у основания его довольно большого и довольно толстого носа. Глаза у него коричневые, большие, смелые и ясные. Они всю жизнь свою не теряли способности освещаться присутствием разума; в них же близкие люди видали и блеск радостного восторга, и туманы скорби, и слезы умиления; в них же сверкал порою и огонь негодования, и они бросали искры гнева - гнева не суетного, не сварливого, не мелкого, а гнева большого человека. В эти глаза глядела прямая и честная душа протопопа Савелия, которую он, в своем христианском уповании, верил быти бессмертною. Захария Бенефактов, второй иерей Старгородского собора, совсем в другом роде. Вся его личность есть воплощенная кротость и смирение. Соответственно тому, сколь мало желает заявлять себя кроткий дух его, столь же мало занимает места и его крошечное тело и как бы старается не отяготить собою землю. Он мал, худ, тщедушен и лыс. Две маленькие букольки серо-желтеньких волосинок у него развеваются только над ушами. Косы у него нет никакой. Последние остатки ее исчезли уже давно, да и то была коса столь мизерная, что дьякон Ахилла иначе ее не называл, как мышиный хвостик. Вместо бороды у отца Захарии точно приклеен кусочек губочки. Ручки у него детские, и он их постоянно скрывает и прячет в кармашки своего подрясника. Ножки у него слабые, тоненькие, что называется соломенные, и сам он весь точно сплетен из соломки. Добрейшие серенькие глазки его смотрят быстро, но поднимаются вверх очень редко и сейчас же ищут места, куда бы им спрятаться от нескромного взора. По летам отец Захария немножко старше отца Туберозова и значительно немощнее его, но и он, так же как и протопоп, привык держаться бодро и при всех посещающих его недугах и немощах сохранил и живую душу и телесную подвижность. Третий и последний представитель старогородского соборного духовенства, дьякон Ахилла, имел несколько определений, которые будет нелишним здесь привести все, дабы при помощи их могучий Ахилла сколько-нибудь удобнее нарисовался читателю. Инспектор духовного училища, исключивший Ахиллу Десницына из синтаксического класса за "великовозрастие и малоуспешие", говорил ему: - Эка ты, дубина какая, протяженно сложенная! Ректор, по особым ходатайствам вновь принявший Ахиллу в класс риторики, удивлялся, глядя на этого слагавшегося богатыря и, изумляясь его величине, силе и бестолковости, говорил: - Недостаточно, думаю, будет тебя и дубиной называть, поелику в моих глазах ты по малости целый воз дров. Регент же архиерейского хора, в который Ахилла Десницын попал по извлечении его из риторики и зачислении на причетническую должность, звал его "непомерным". - Бас у тебя, - говорил регент, - хороший, точно пушка стреляет; но непомерен ты до страсти, так что чрез эту непомерность я даже не знаю, как с тобой по достоинству обходиться. Четвертое же и самое веское из характерных определений дьякону Ахилле было сделано самим архиереем, и притом в весьма памятный для Ахиллы день, именно в день изгнания его, Ахиллы, из архиерейского хора и посылки на дьяконство в Старый Город. По этому определению дьякон Ахилла назывался "уязвленным". Здесь будет уместно рассказать, по какому случаю стало ему приличествовать сие последнее название "уязвленного". Дьякон Ахилла от самых лет юности своей был человек весьма веселый, смешливый и притом безмерно увлекающийся. И мало того, что он не знал меры своим увлечениям в юности: мы увидим, знал ли он им меру и к годам своей приближающейся старости. Несмотря на всю "непомерность" баса Ахиллы, им все-таки очень дорожили в архиерейском хоре, где он хватал и самого залетного верха и забирал под самую низкую октаву. Одно, чем страшен был регенту непомерный Ахилла, это - "увлекательностью". Так он, например, во всенощной никак не мог удержаться, чтобы только трижды пропеть "Свят Господь Бог наш", а нередко вырывался в увлечении и пел это один-одинешенек четырежды, и особенно никогда не мог вовремя окончить пения многолетий. Но во всех этих случаях, которые уже были известны и которые потому можно было предвидеть, против "увлекательности" Ахиллы благоразумно принимались меры предосторожности, избавлявшие от всяких напастей и самого дьякона и его вокальное начальство: поручалось кому-нибудь из взрослых певчих дергать Ахиллу за полы или осаживать его в благопотребную минуту вниз за плечи. Но недаром сложена пословица, что на всякий час не обережешься. Как ни тщательно и любовно берегли Ахиллу от его увлечений, все-таки его не могли совсем уберечь от них, и он самым разительным образом оправдал на себе то теоретическое положение, что "тому нет спасения, кто в самом себе носит врага". В один большой из двунадесятых праздников Ахилла, исполняя причастный концерт, должен был делать весьма хитрое басовое соло на словах: "и скорбьми уязвлен". Значение, которое этому соло придавал регент и весь хор, внушало Ахилле много забот: он был неспокоен и тщательно обдумывал, как бы ему не ударить себя лицом в грязь и отличиться перед любившим пение преосвященным и перед всею губернскою аристократией, которая соберется в церковь. И зато справедливость требует сказать, что Ахилла изучил это соло великолепно. Дни и ночи он расхаживал то по своей комнате, то по коридору или по двору, то по архиерейскому саду или по загородному выгону, и все распевал на разные тоны: "уязвлен, уязвлен, уязвлен", и в таких беспрестанных упражнениях дождался наконец, что настал и самый день его славы, когда он должен был пропеть свое "уязвлен" пред всем собором. Начался концерт. Боже, как велик и светло сияющ стоит с нотами в руках огромный Ахилла! Его надо было срисовать - пером нельзя его описывать... Вот уже прошли знакомые форшлаги, и подходит место басового соло. Ахилла отодвигает локтем соседа, выбивает себе в молчании такт своего соло "уязвлен" и, дождавшись своего темпа, видит поднимающуюся с камертоном регентскую руку... Ахилла позабыл весь мир и себя самого и удивительнейшим образом, как труба архангельская, то быстро, то протяжно возглашает! "И скорбьми уязвлен, уязвлен, у-й-я-з-в-л-е-н, у-й-я-з-в-л-е-н, уязвлен". Силой останавливают Ахиллу от непредусмотренных излишних повторений, и концерт кончен. Но не кончен он был в "увлекательной" голове Ахиллы, и среди тихих приветствий, приносимых владыке подходящею к его благословению аристократией, словно трубный глас с неба с клироса снова упал вдруг: "Уязвлен, уй-яз-влен, уй-я-з-в-л-е-н". Это поет ничего не понимающий в своем увлечении Ахилла; его дергают - он поет; его осаживают вниз, стараясь скрыть за спинами товарищей, - он поет: "уязвлен"; его, наконец, выводят вон из церкви, но он все-таки поет: "у-я-з-в-л-е-н". - Что тебе такое? - спрашивают его с участием сердобольные люди. - "Уязвлен", - воспевает, глядя всем им в глаза, Ахилла и так и остается у дверей притвора, пока струя свежего воздуха не отрезвила его экзальтацию. В сравнении с протоиереем Туберозовым и отцом Бенефактовым Ахилла Десницын может назваться человеком молодым, но и ему уже далеко за сорок, и по смоляным черным кудрям его пробежала сильная проседь. Роста Ахилла огромного, силы страшной, в манерах угловат и резок, но при всем этом весьма приятен; тип лица имеет южный и говорит, что происходит из малороссийских казаков, от коих он и в самом деле как будто унаследовал беспечность и храбрость и многие другие казачьи добродетели. ГЛАВА ВТОРАЯ Жили все эти герои старомодного покроя на старгородской поповке, над тихою судоходною рекой Турицей. У каждого из них, как у Туберозова, так и у Захарии и даже у дьякона Ахиллы, были свои домики на самом берегу, как раз насупротив высившегося за рекой старинного пятиглавого собора с высокими куполами. Но как разнохарактерны были сами эти обыватели, так различны были и их жилища. У отца Савелия домик был очень красивый, выкрашенный светло-голубою масляною краской, с разноцветными звездочками, квадратиками и репейками, прибитыми над каждым из трех его окон. Окна эти обрамливались еще резными, ярко же раскрашенными наличниками и зелеными ставнями, которые никогда не закрывались, потому что зимой крепкий домик не боялся холода, а отец протопоп любил свет, любил звезду, заглядывавшую ночью с неба в его комнату, любил лунный луч, полосой глазета ложившийся на его разделанный под паркет пол. В домике у отца протопопа всякая чистота и всякий порядок, потому что ни сорить, ни пачкать, ни нарушать порядок у него некому. Он бездетен, и это составляет одну из непреходящих скорбей его и его протопопицы. У отца Захарии Бенефактова домик гораздо больше, чем у отца Туберозова; но в бенефактовском домике нет того щегольства и кокетства, каким блещет жилище протоиерея. Пятиоконный, немного покосившийся серый дом отца Захарии похож скорее на большой птичник, и к довершению сходства его с этим заведением во все маленькие переплеты его зеленых окон постоянно толкутся различные носы и хохлики, друг друга оттирающие и друг друга преследующие. Это все потомство отца Захарии, которого бог благословил яко Иакова, а жену его умножил яко Рахиль. У отца Захарии далеко не было ни зеркальной чистоты протопопского дома, ни его строгого порядка: на всем здесь лежали следы детских запачканных лапок; изо всякого угла торчала детская головенка; и все это шевелилось детьми, все здесь и пищало и пело о детях, начиная с запечных сверчков и оканчивая матерью, убаюкивавшею свое потомство песенкой: Дети мои, дети! Куда мне вас дети? Где вас положити? Дьякон Ахилла был вдов и бездетен и не радел ни о стяжаниях, ни о домостройстве. У него на самом краю Заречья была мазаная малороссийская хата, но при этой хате не было ни служб, ни заборов, словом, ничего, кроме небольшой жердяной карды, в которой по колено в соломе бродили то пегий жеребец, то буланый мерин, то вороная кобылица. Убранство в доме Ахиллы тоже было чисто казацкое: в лучшей половине этого помещения, назначавшейся для самого хозяина, стоял деревянный диван с решетчатою спинкой; этот диванчик заменял Ахилле и кровать, и потому он был застлан белою казацкою кошмой, а в изголовье лежал чеканенный азиатский седельный орчак, к которому была прислонена маленькая блинообразная подушка в просаленной китайчатой наволочке. Пред этим казачьим ложем стоял белый липовый стол, а на стене висели бесструнная гитара, пеньковый укрючный аркан, нагайка и две вязанные пукольками уздечки. В уголку на небольшой полочке стоял крошечный образок Успения Богородицы с водруженною за ним засохшею вербочкой и маленький киевский молитвословик. Более решительно ничего не было в жилище дьякона Ахиллы. Рядом же, в небольшой приспешной, жила у него отставная старая горничная помещичьего дома, Надежда Степановна, называемая Эсперансою. Это была особа старенькая, маленькая, желтенькая, вострорылая, сморщенная, с характером самым неуживчивым и до того несносным, что, несмотря на свои золотые руки, она не находила себе места нигде и попала в слуги бездомовного Ахиллы, которому она могла сколько ей угодно трещать и чекотать, ибо он не замечал ни этого треска, ни чекота и самое крайнее раздражение своей старой служанки в решительные минуты прекращал только громовым: "Эсперанса, провались!" После таких слов Эсперанса обыкновенно исчезала, ибо знала, что иначе Ахилла схватит ее на руки, посадит на крышу своей хаты и оставит там, не снимая, от зари до зари. В виду этого страшного наказания Эсперанса боялась противоречить своему казаку-господину. Все эти люди жили такою жизнью и в то же время все более или менее несли тяготы друг друга и друг другу восполняли не богатую разнообразием жизнь. Отец Савелий главенствовал над всем положением; его маленькая протопопица чтила его и не слыхала в нем души. Отец Захария также был счастлив в своем птичнике. Не жаловался ни на что и дьякон Ахилла, проводивший все дни свои в беседах и в гулянье по городу, или в выезде и в мене своих коней, или, наконец, порой в дразнении и в укрощении своей "услужающей Эсперансы". Савелий, Захария и Ахилла были друзья, но было бы, конечно, большою несправедливостью полагать, что они не делали усилий разнообразить жизнь сценами легкой вражды и недоразумений, благодетельно будящими человеческие натуры, усыпляемые бездействием уездной жизни. Нет, бывало нечто такое и здесь, и ожидающие нас страницы туберозовского дневника откроют нам многие мелочи, которые вовсе не казались мелочами для тех, кто их чувствовал, кто с ними боролся и переносил их. Бывали и у них недоразумения. Так, например, однажды помещик и местный предводитель дворянства, Алексей Никитич Плодомасов, возвратясь из Петербурга, привез оттуда лицам любимого им соборного духовенства разные более или менее ценные подарки и между прочим три трости: две с совершенно одинаковыми набалдашниками из червонного золота для священников, то есть одну для отца Туберозова, другую для отца Захарии, а третью с красивым набалдашником из серебра с чернью для дьякона Ахиллы. Трости эти пали между старгородским духовенством как библейские змеи, которых кинули пред фараона египетские кудесники. - Сим подарением тростей на нас наведено сомнение,- рассказывал дьякон Ахилла. - Да в чем же вы тут, отец дьякон, видите сомнение? - спрашивали его те, кому он жаловался. - Ах, да ведь вот вы, светские, ничего в этом не понимаете, так и не утверждайте, что нет сомнения,- отвечал дьякон,- нет-с! тут большое сомнение! И дьякон пускался разъяснять это специальное горе. Во-первых,- говорил он,- мне, как дьякону, по сану моему такого посоха носить не дозволено и неприлично, потому что я не пастырь,- это раз. Повторительно, я его теперь, этот посох, ношу, потому что он мне подарен,- это два. А в-третьих, во всем этом сомнительная одностойность: что отцу Савелью, что Захарии одно и то же, одинаковые посошки. Зачем же так сравнять их?.. Ах, помилуйте же вы, зачем?.. Отец Савелий... вы сами знаете... отец Савелий... он умница, философ, министр юстиции, а теперь, я вижу, и он ничего не может сообразить и смущен, и даже страшно смущен. - Да чем же он тут может быть смущен, отец дьякон? - А тем смущен, что, во-первых, от этой совершенной одностойности происходит смешанность. Как вы это располагаете, как отличить, чья эта трость? Извольте теперь их разбирать, которая отца протопопа, которая Захариина, когда они обе одинаковы? Но, положим, на этот бы счет для разборки можно какую-нибудь заметочку положить - или сургучом под головкой прикапнуть, или сделать ножом на дереве нарезочку; но что же вы поделаете с ними в рассуждении политики? Как теперь у одной из них против другой цену или достоинство ее отнять, когда они обе одностойны? Помилуйте вы меня, ведь это невозможно, чтоб и отец протопоп и отец Захария были одностойны. Это же не порядок-с! И отец протопоп это чувствует, и я это вижу-с и говорю: "Отец протопоп, больше ничего в этом случае нельзя сделать, как, позвольте, я на отца Захариину трость сургучную метку положу или нарезку сделаю". А он говорит: "Не надо! Не смей, и не надо!" Как же не надо? "Ну, говорю, благословите: я потаенно от самого отца Захарии его трость супротив вашей ножом слегка на вершок урежу, так что отец Захария этого сокращения и знать не будет", но он опять: "Глуп, говорит, ты!.." Ну, глуп и глуп, не впервой мне это от него слышать, я от него этим не обижаюсь, потому он заслуживает, чтоб от него снесть, а я все-таки вижу, что он всем этим недоволен, и мне от этого пребеспокойно... И вот скажите же вы, что я трижды глуп,- восклицал дьякон,- да-с, позволяю вам, скажите, что я глуп, если он, отец Савелий, не сполитикует. Это уж я наверно знаю, что мне он на то не позволяет, а сам сполитикует. И дьякон Ахилла, по-видимому, не ошибся. Не прошло и месяца со времени вручения старгородскому соборному духовенству упомянутых наводящих сомнение посохов, как отец протопоп Савелий вдруг стал собираться в губернский город. Не было надобности придавать какое-нибудь особенное значение этой поездке отца Туберозова, потому что протоиерей, в качестве благочинного, частенько езжал в консисторию. Никто и не толковал о том, зачем протопоп едет. Но вот отец Туберозов, уже усевшись в кибитку, вдруг обратился к провожавшему его отцу Захарии и сказал: - А послушай-ка, отче, где твоя трость? Дай-ка ты мне ее, я ее свезу в город. Одно это обращение с этим словом, сказанным как будто невзначай, вдруг как бы озарило умы всех провожавших со двора отъезжавшего отца Савелия. Дьякон Ахилла первый сейчас же крякнул и шепнул на ухо отцу Бенефактову: - А что-с! Я вам говорил: вот и политика! - Для чего ж мою трость везти в город, отец протопоп?- вопросил смиренно моргающий своими глазами отец Захария, отстраняя дьякона. - Для чего? А вот я там, может быть, покажу, как нас с тобой люди уважают и помнят, - отвечал Туберозов. - Алеша, беги, принеси посошок, - послал домой сынишку отец Захария. - Так вы, может быть, отец протопоп, и мою трость тоже свозите показать? - вопросил, сколь умел мягче, Ахилла. - Нет, ты свою пред собою содержи, - отвечал Савелий. - Что ж, отец протопоп, "пред собою"? И я же ведь точно так же... тоже ведь и я предводительского внимания удостоился, - отвечал, слегка обижаясь, дьякон; но отец протопоп не почтил его претензии никаким ответом и, положив рядом с собою поданную ему в это время трость отца Захарии, поехал. Туберозов ехал, ехали с ним и обе наделавшие смущения трости, а дьякон Ахилла, оставаясь дома, томился разрешением себе загадки: зачем Туберозов отобрал трость у Захарии? - Ну что тебе? Что тебе до этого? что тебе? - останавливал Захария мятущегося любопытством дьякона. - Отец Захария, я вам говорю, что он сполитикует. - Ну а если и сполитикует, а тебе что до этого? Ну и пусть его сполитикует. - Да я нестерпимо любопытен предвидеть, в чем сие будет заключаться. Урезать он мне вашу трость не хотел позволить, сказал: глупость; метки я ему советовал положить, он тоже и это отвергнул. Одно, что я предвижу... Ну, ну... ну что ты, болтун, предвидеть можешь? Одно, что... он непременно драгоценный камень вставит. - Да! ну... ну куда же, куда он драгоценный камень вставит? - В рукоять. - Да в свою или в мою? - В свою, разумеется, в свою. Драгоценный камень, ведь это драгоценность. - Да ну, а мою же трость он тогда зачем взял? В свою камень вставлять будет, а моя ему на что? Дьякон ударил себя рукой по лбу и воскликнул: - Одурачился! - Надеюсь, надеюсь, что одурачился, - утверждал отец Захария, добавив с тихою укоризной: - а еще ведь ты, братец мой, логике обучался; стыдно! - Что же за стыд, когда я ей обучался, да не мог понять! Это со всяким может случиться, - отвечал дьякон и, не высказывая уже более никаких догадок, продолжал тайно сгорать любопытством - что будет? Прошла неделя, и отец протопоп возвратился. Ахилла-дьякон, объезжавший в это время вымененного им степного коня, первый заметил приближение к городу протоиерейской черной кибитки и летел по всем улицам, останавливаясь пред открытыми окнами знакомых домов, крича: "Едет! Савелий! едет наш поп велий!" Ахиллу вдруг осенило новое соображение. - Теперь знаю, что такое! - говорил он окружающим, спешиваясь у протопоповских ворот. - Все эти размышления мои до сих пор предварительные были не больше как одною глупостью моею; а теперь я наверное вам скажу, что отец протопоп кроме ничего как просто велел вытравить литеры греческие, а не то так латинские. Так, так, не иначе как так; это верно, что литеры вытравил, и если я теперь не отгадал, то сто раз меня дураком после этого назовите. - Погоди, погоди, и назовем, и назовем, - частил в ответ ему отец Захария, в виду остановившейся у ворот протопоповской кибитки. Отец протопоп вылез из кибитки важный, солидный; вошел в дом, помолился, повидался с женой, поцеловал ее при этом три раза в уста, потом поздоровался с отцом Захарией, с которым они поцеловали друг друга в плечи, и, наконец, и с дьяконом Ахиллой, причем дьякон Ахилла поцеловал у отца протопопа руку, а отец протопоп приложил свои уста к его темени. После этого свидания началось чаепитие, разговоры, рассказы губернских новостей, и вечер уступил место ночи, а отец протопоп и не заикнулся об интересующих всех посохах. День, другой и третий прошел, а отец Туберозов и не заговаривает об этом деле, словно свез он посохи в губернию да там их оба по реке спустил, чтоб и речи о них не было. - Вы же хоть полюбопытствуйте! спросите! - беспрестанно зудил во все дни отцу Захарию нетерпеливый дьякон Ахилла. - Что я буду его спрашивать? - отвечал отец Захария. - Нешто я ему не верю, что ли, что стану отчет требовать, куда дел? - Да все-таки ради любознательности спросить должно. - Ну и спроси, зуда, сам, если хочешь ради любознательности. - Нет, вы, ей-богу, со страху его не спрашиваете. - С какого это страху? - Да просто боитесь; а я бы, ей-богу, спросил. Да и чего тут бояться-то? спросите просто: а как же, мол, отец протопоп, будет насчет наших тростей? Вот только всего и страху. - Ну, так вот ты и спроси. - Да мне нельзя. - А почему нельзя? - Он меня может оконфузить. - А меня разве не может? Дьякон просто сгорал от любопытства и не знал, что бы такое выдумать, чтобы завести разговор о тростях; но вот, к его радости, дело разрешилось, и само собою. На пятый или на шестой день по возвращении своем домой отец Савелий, отслужив позднюю обедню, позвал к себе на чай и городничего, и смотрителя училищ, и лекаря, и отца Захарию с дьяконом Ахиллой и начал опять рассказывать, что он слышал и что видел в губернском городе. Прежде всего отец протопоп довольно пространно говорил о новых постройках, потом о губернаторе, которого осуждал за неуважение ко владыке и за постройку водопроводов, или, как отец протопоп выражался: "акведуков". - Акведуки эти, - говорил отец протопоп, - будут ни к чему, потому город малый, и притом тремя реками пересекается; но магазины, которые все вновь открываются, нечто весьма изящное начали представлять. Да вот я вам сейчас покажу, что касается нынешнего там искусства... И с этими словами отец протопоп вышел в боковую комнату и через минуту возвратился оттуда, держа в каждой руке по известной всем трости. - Вот видите, - сказал он, поднося к глазам гостей верхние площади золотых набалдашников. Ахилла-дьякон так и воззрился, что такое сделано политиканом Савелием для различения одностойных тростей; но увы! ничего такого резкого для их различия не было заметно. Напротив, одностойность их даже как будто еще увеличилась, потому что посредине набалдашника той и другой трости было совершенно одинаково вырезано окруженное сиянием всевидящее око; а вокруг ока краткая, в виде узорчатой каймы, вязная надпись. - А литер, отец протопоп, нет? - заметил, не утерпев, Ахилла. - К чему здесь тебе литеры нужны? - отвечал, не глядя на него, Туберозов. - А для отличения их одностойности? - Все ты всегда со вздором лезешь, - заметил отец протопоп дьякону и при этом, приставив одну трость к своей груди, сказал: - вот это будет моя. Ахилла-дьякон быстро глянул на набалдашник и прочел около всевидящего ока: "Жезл Ааронов расцвел". - А вот это, отец Захария, будет тебе, - докончил протопоп, подавая другую трость Захарии. На этой вокруг такого же точно всевидящего ока такою же точно древлеславянскою вязью было вырезано: "Даде в руку его посох". Ахилла как только прочел эту вторую подпись, так пал за спину отца Захарии и, уткнув голову в живот лекаря, заколотился и задергался в припадках неукротимого смеха. - Ну, что, зуда, что, что? - частил, обернувшись к нему, отец Захария, между тем как прочие гости еще рассматривали затейливую работу резчика на иерейских посохах. - Литеры? А? литеры, баран ты этакой кучерявый? Где же здесь литеры? Но дьякон не только нимало не сконфузился, но опять порскнул и закатился со смеху. - Чего смеешься? чего помираешь? - Это кто ж баран-то выходит теперь? - вопросил, едва выговаривая слова, дьякон. - Да ты же, ты. Кто же еще баран? Ахилла опять залился, замотал руками и, изловив отца Захарию за плечи, почти сел на него медведем и театральным шепотом забубнил: - А вы, отец Захария, как вы много логике учились, так вы вот это прочитайте: "Даде в руку его посох". Нуте-ка, решите по логике: чему такая надпись соответствует! - Чему? Ну говори, чему? - Чему-с? А она тому соответствует, - заговорил протяжнее дьякон, - что дали мол, дескать, ему линейкой палю в руку. - Врешь. - Вру! А отчего же вон у него "жезл расцвел"? А небось ничего про то, что в руку дано, не обозначено? Почему? Потому что это сделано для превозвышения, а вам это для унижения черкнуто, что, мол, дана палка в лапу. Отец Захария хотел возразить, но и вправду слегка смутился. Дьякон торжествовал, наведя это смущение на тихого отца Бенефактова; но торжество Ахиллы было непродолжительно. Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и самым спокойным голосом начал: - Надписи эти, которые вы видите, я не сам выдумал, а это мне консисторский секретарь Афанасий Иванович присоветовал. Случилось нам, гуляя с ним пред вечером, зайти вместе к золотарю; он, Афанасий Иванович, и говорит: вот, говорит, отец протопоп, какая мне пришла мысль, надписи вам на тростях подобают, вот вам этакую: "Жезл Ааронов", а отцу Захарии вот этакую очень пристойно, какая теперь значится. А тебе, отец дьякон... я и о твоей трости, как ты меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить не смел, потому что это твоему сану не принадлежит... При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее и запер ключом в свой гардеробный шкаф. Такова была величайшая из распрей на старогородской поповке. - Отсюда, - говорил дьякон, - было все начало болезням моим. Потому что я тогда не стерпел и озлобился, а отец протопоп Савелий начал своею политикой еще более уничтожать меня и довел даже до ярости. Я свирепел, а он меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику, пока я даже осатаневать стал. Это был образчик мелочности, обнаруженной на старости лет протопопом Савелием, и легкомысленности дьякона, навлекшего на себя гнев Туберозова; но как Москва, говорят, от копеечной свечи сгорела, так и на старогородской поповке вслед за этим началась целая история, выдвинувшая наружу разные недостатки и превосходства характеров Савелия и Ахиллы. Дьякон лучше всех знал эту историю, но рассказывал ее лишь в минуты крайнего своего волнения, в часы расстройства, раскаяний и беспокойств, и потому когда говорил о ней, то говорил нередко со слезами на глазах, с судорогами в голосе и даже нередко с рыданиями. ГЛАВА ТРЕТЬЯ - Мне, - говорил сквозь слезы взволнованный Ахилла, - мне по-настоящему, разумеется, что бы тогда следовало сделать? Мне следовало пасть к ногам отца протопопа и сказать, что так и так, что я это, отец протопоп, не по злобе, не по ехидству сказал, а единственно лишь чтобы только доказать отцу Захарии, что я хоть и без логики, но ничем его не глупей. Но гордыня меня обуяла и удержала. Досадно мне стало, что он мою трость в шкаф запер, а потом после того учитель Варнавка Препотенский еще подоспел и подгадил... Ах, я вам говорю, что уже сколько я на самого себя зол, но на учителя Варнавку вдвое! Ну, да и не я же буду, если я умру без того, что я этого просвирниного сына учителя Варнавку не взвошу! - Опять и этого ты не смеешь, - останавливал Ахиллу отец Захария. - Отчего же это не смею? За безбожие-то да не смею? Ну, уж это извините-с! - Не смеешь, хоть и за безбожие, а все-таки драться не смеешь, потому что Варнава был просвирнин сын, а теперь он чиновник, он учитель. - Так что, что учитель? Да я за безбожие кого вам угодно возделаю. Это-с, батюшка, закон, а не что-нибудь. Да-с, это очень просто кончается: замотал покрепче руку ему в аксиосы, потряс хорошенько, да и выпустил, и ступай, мол, жалуйся, что бит духовным лицом за безбожие... Никуда не пойдет-с! Но боже мой, боже мой! как я только вспомню да подумаю - и что это тогда со мною поделалось, что я его, этакого негодивца Варнавку, слушал и что даже до сего дня я еще с ним как должно не расправился! Ей, право, не знаю, откуда такая слабость у меня? Ведь вон тогда Сергея-дьячка за рассуждение о громе я сейчас же прибил; комиссара Данилку мещанина за едение яиц на улице в прошедший Великий пост я опять тоже неупустительно и всенародно весьма прилично по ухам оттрепал, а вот этому просвирнину сыну все до сих пор спускаю, тогда как я этим Варнавкой более всех и уязвлен! Не будь его, сей распри бы не разыграться. Отец протопоп гневались бы на меня за разговор с отцом Захарией, но все бы это не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче сами видеть можете, учитель математики в уездном училище, мне тогда, озлобленному и уязвленному, как подтолдыкнул: "Да это, говорит, надпись туберозовская еще, кроме того, и глупа". Я, знаете, будучи уязвлен, страх как жаждал, чем бы и самому отца Савелия уязвить, и спрашиваю: чем же глупа? А Варнавка говорит: "Тем и глупа, что еще самый факт-то, о котором она гласит, недостоверен; да и не только недостоверен, а и невероятен. Кто это, говорит, засвидетельствовал, что жезл Ааронов расцвел? Сухое дерево разве может расцвесть?" Я было его на этом даже остановил и говорю. "Пожалуйста, ты этого, Варнава Васильич, не говори, потому что бог иде же хощет, побеждается естества чин"; но при этом, как вся эта наша рацея у акцизничихи у Бизюкиной происходила, а там все это разные возлияния да вино все хорошее: все го-го, го-сотерн да го-марго, я... прах меня возьми, и надрызгался. Я, изволите понимать, в винном угаре, а Варнавка мне, знаете, тут мне по-своему, по-ученому торочит, что "тогда ведь, говорит, вон и мани факел фарес было на пиру Вальтасаровом написано, а теперь, говорит, ведь это вздор; я вам могу это самое сейчас фосфорною спичкой написать". Ужасаюсь я; а он все дальше да больше: "Да там и во всем, говорит, бездна противоречий..." И пошел, знаете, и пошел, и все опровергает; а я все это сижу да слушаю. А тут опять еще эти го-марго, да уж и достаточно даже сделался уязвлен и сам заговорил в вольнодумном штиле. "Я, говорю, я, если бы только не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то я только Каином быть не хочу, а то бы я его..." Это, понимаете, на отца Савелия-то! И к чему-с это; к чему это я там в ту пору о нем заговорил? Ведь не глупец ли? Ну, а она, эта Данка Нефалимка, Бизюкина-то, говорит: "Да вы еще понимаете ли, что вы лепечете? Вы еще знаете ли цену Каину-то? что такое, говорит, ваш Авель? Он больше ничего как маленький барашек, он низкопоклонный искатель, у него рабская натура, а Каин гордый деятель - он не помирится с жизнию подневольною. Вот, говорит, как его английский писатель Бирон изображает..." Да и пошла-с мне расписывать! Ну, а тут все эти го-ма-го меня тоже наспиртуозили, и вот вдруг чувствую, что хочу я быть Каином, да и шабаш. Вышел я оттуда домой, дошел до отца протопопова дома, стал пред его окнами и вдруг подперся по-офицерски в боки руками и закричал: "Я царь, я раб, я червь, я бог!" Боже, боже: как страшно вспомнить, сколь я был бесстыж и сколь же я был за то в ту ж пору постыжен и уязвлен! Отец протопоп, услыхав мое козлогласие, вскочили с постели, подошли в сорочке к окну и, распахнув раму, гневным голосом крикнули: "Ступай спать, Каин неистовый!" Верите ли: я даже затрепетал весь от этого слова, что я "Каин", потому, представьте себе, что я только собирался в Каины, а он уже это провидел. Ах, боже! Я отошел к дому своему, сам следов своих не разумеючи, и вся моя стропотность тут же пропала, и с тех пор и доныне я только скорблю и стенаю. Повторив этот рассказ, дьякон обыкновенно задумывался, поникал головой и через минуту, вздохнув, продолжал мягким и грустным тоном: - Но вот-с дние бегут и текут, а гнев отца протопопа не проходит и до сего дня. Я приходил и винился; во всем винился и каялся, говорил: "Простите, как бог грешников прощает", но на все один ответ: "Иди". Куда? я спрашиваю, куда я пойду? Почтмейстерша Тимониха мне все советует: "В полк, говорит, отец дьякон, идите, вас полковые любить будут". Знаю я это, что полковые очень могут меня любить, потому что я и сам почти воин; но что из меня в полку воспоследует, вы это обсудите? Ведь я там с ними в полку уж и действительно Каином сделаюсь... Ведь это, ведь я знаю, что все-таки один он, один отец Савелий еще меня и содержит в субординации, - а он... а он... При этих словах у дьякона закипали в груди слезы, и он, всхлипывая, заканчивал: - А он вот какую низкую штуку со мною придумал: чтобы молчать! Что я ни заговорю, он все молчит... За что же ты молчишь? - восклицал дьякон, вдруг совсем начиная плакать и обращаясь с поднятыми руками в ту сторону, где полагал быть дому отца протопопа. - Хорошо, ты думаешь, это так делать а? Хорошо это, что я по дьяконству моему подхожу и говорю: "благослови, отче?" и, руку его целуя, чувствую, что даже рука его холодна для меня! Это хорошо? На Троицын день пред великою молитвой я, слезами обливаясь, прошу: "благослови..." А у него и тут умиления нет. "Буди благословен", говорит. Да что мне эта форменность, когда все это без ласковости! Дьякон ожидал утешения и поддержки. - Заслужи, - замечает ему отец Захария, - заслужи хорошенько, он тогда и с лаской простит. - Да чем же я, отец Захария, заслужу? - Примерным поведением заслужи. - Да каким же примерным поведением, когда он совсем меня не замечает? Мне, ты, батя, думаешь, легко, как я вижу, что он скорбит, вижу, что он нынче в столь частой задумчивости. "Боже мой! - говорю я себе, - чего он в таком изумлении? Может быть, это он и обо мне..." Потому что ведь там, как он на меня ни сердись, а ведь он все это притворствует: он меня любит... Дьякон оборачивался в другую сторону и, стуча кулаком по ладони, выговаривал: - Ну, просвирнин сын, тебе это так не пройдет! Будь я взаправду тогда Каин, а не дьякон, если только я этого учителя Варнавку публично не исковеркаю! Из одной этой угрозы читатели могут видеть, что некоему упоминаемому здесь учителю Варнаве Препотенскому со стороны Ахиллы-дьякона угрожала какая-то самая решительная опасность, и опасность эта становилась тем грознее и ближе, чем чаще и тягостнее Ахилла начинал чувствовать томление по своем потерянном рае, по утраченном благорасположении отца Савелия. И вот, наконец, ударил час, с которого должны были начаться кара Варнавы Препотенского рукой Ахиллы и совершенно совпадавшее с сим событием начало великой старогородской драмы, составляющей предмет нашей хроники. Чтобы ввести читателя в уразумение этой драмы, мы оставим пока в стороне все тропы и дороги, по которым Ахилла, как американский следопыт, будет выслеживать своего врага, учителя Варнавку, и погрузимся в глубины внутреннего мира самого драматического лица нашей повести - уйдем в мир неведомый и незримый для всех, кто посмотрит на это лицо и близко и издали. Проникнем в чистенький домик отца Туберозова. Может быть, стоя внутри этого дома, найдем средство заглянуть внутрь души его хозяина, как смотрят в стеклянный улей, где пчела строит свой дивный сот, с воском на освещение лица божия, с медом на усладу человека. Но будем осторожны и деликатны: наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа; положим сказочную шапку-невидимку себе на голову, дабы любопытный зрак наш не смущал серьезного взгляда чинного старца, и станем иметь уши наши отверзтыми ко всему, что от него услышим. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Над Старгородом летний вечер. Солнце давно село, Нагорная сторона, где возвышается острый купол собора, озаряется бледными блесками луны, а тихое Заречье утонуло в теплой мгле. По пловучему мосту, соединяющему обе стороны города, изредка проходят одинокие фигуры. Они идут спешно: ночь в тихом городке рано собирает всех в гнезда свои и на пепелища свои. Прокатила почтовая телега, звеня колокольчиком и перебирая, как клавиши, мостовины, и опять все замерло. Из далеких лесов доносится благотворная свежесть. На острове, который образуют рукава Турицы и на котором синеет бакша кривоносого чудака, престарелого недоучки духовного звания, некоего Константина Пизонского, называемого от всех "дядей Котином", раздаются клики: - Молвоша! где ты, Молвоша! Это старик зовет резвого мальчишку, своего приемыша, и клики эти так слышны в доме протопопа, как будто они раздаются над самым ухом сидящей у окна протопопицы. Вот оттуда же, с той же бакши, несется детский хохот, слышится плеск воды, потом топот босых ребячьих ног по мостовинам, звонкий лай игривой собаки, и все это кажется так близко, что мать протопопица, продолжавшая все это время сидеть у окна, вскочила и выставила вперед руки. Ей показалось, что бегущее и хохочущее дитя сейчас же упадет к ней на колени. Но, оглянувшись вокруг, протопопица заметила, что это обман, и, отойдя от окна в глубину комнаты, зажгла на комоде свечу и кликнула небольшую, лет двенадцати, девочку и спросила ее: - Ты, Феклинька, не знаешь ли, где наш отец протопоп? - Он, матушка, у исправника в шашки играет. - А, у исправника. Ну бог с ним, когда у исправника. Давай мы ему, Феклушка, постель постелем, пока он воротится. Феклинька принесла из соседней комнаты в залу две подушки, простыню и стеганое желтое шерстяное одеяло; а мать протопопица внесла белый пикейный шлафрок и большой пунцовый фуляр. Постель была постлана отцу протопопу на большом, довольно твердом диване из карельской березы. Изголовье было открыто; белый шлафрок раскинут по креслу, которое поставлено в ногах постели; на шлафрок положен пунцовый фуляр. Когда эта часть была устроена, мать-протопопица вдвоем с Феклинькой придвинули к головам постели отца Савелия тяжелый, из карельской же березы, овальный стол на массивной тумбе, поставили на этот стол свечу, стакан воды, блюдце с толченым сахаром и колокольчик. Все эти приготовления и тщательность, с которою они исполнялись, свидетельствовали о великом внимании протопопицы ко всем привычкам мужа. Только устроив все как следовало, по обычаю, она успокоилась, и снова погасила свечу, и села одиноко к окошечку ожидать протопопа. Глядя на нее, можно было видеть, что она ожидает его неспокойно; этому и была причина: давно невеселый Туберозов нынче особенно хандрил целый день, и это тревожило его добрую подругу. К тому же он и устал: он ездил нынче на поля пригородных слобожан и служил там молебен по случаю стоящей засухи. После обеда он немножко вздремнул и пошел пройтись, но, как оказалось, зашел к исправнику, и теперь его еще нет. Ждет его маленькая протопопица еще полчаса и еще час, а его все нет. Тишина ненарушимая. Но вот с нагорья послышалось чье-то довольно приятное пение. Мать протопопица прислушивается. Это поет дьякон Ахилла; она хорошо узнает его голос. Он сходит с Батавиной горы и распевает: Ночною темнотою Покрылись небеса; Все люди для покоя Сомкнули очеса. Дьякон спустился с горы и, идучи по мосту, продолжает: Внезапно постучался Мне в двери Купидон; Приятный перервался В начале самом сон. Протопопица слушает с удовольствием пение Ахиллы, потому что она любит и его самого за то, что он любит ее мужа, и любит его пение. Она замечталась и не слышит, как дьякон взошел на берег, и все приближается и приближается, и, наконец, под самым ее окошечком вдруг хватил с декламацией: Кто там стучится смело? Сквозь двери я спросил. Мечтавшая протопопица тихо вскрикнула: "Ах!" и отскочила в глубь покоя. Дьякон, услыхав это восклицание, перестал петь и остановился. - А вы, Наталья Николаевна, еще не започивали? - отнесся он к протопопице и с этими словами, схватясь руками за подоконник, вспрыгнул на карнизец и воскликнул: - А у нас мир! - Что? - переспросила протопопица. - Мир, - повторил дьякон, - мир. Ахилла повел по воздуху рукой и добавил: - Отец протопоп... конец... - Что ты говоришь, какой конец? - запытала вдруг встревоженная этим словом протопопица. - Конец... со мною всему конец... Отныне мир и благоволение. Ныне которое число? Ныне четвертое июня; вы так и запишите: "Четвертого июня мир и благоволение", потому что мир всем и Варнавке учителю шабаш. - Ты это что-то... вином от тебя не пахнет, а врешь. - Вру! А вот вы скоро увидите, как я вру. Сегодня четвертое июня, сегодня преподобного Мефодия Песношского, вот вы это себе так и запишите, что от этого дня у нас распочнется. Дьякон еще приподнялся на локти и, втиснувшись в комнату по самый по пояс, зашептал: - Вы ведь небось не знаете, что учитель Варнавка сделал? - Нет, дружок, не слыхала, что такое еще он, негодивец, сотворил. - Ужасная вещь-с! он человека в горшке сварил. - Дьякон, ты это врешь! - воскликнула протопопица. - Нет-с, сварил! - Истинно врешь! - человека в горшок не всунешь. - Он его в золяной корчаге сварил, - продолжал, не обращая на нее внимания, дьякон, - и хотя ему это мерзкое дело было дозволено от исправника и от лекаря, но тем не менее он теперь за это предается в мои руки. - Дьякон, ты врешь; ты все это врешь. - Нет-с, извините меня, даже ни одной минуты я не вру, - зачастил дьякон и, замотав головой, начал вырубать слово от слова чаще. - Извольте хорошенько слушать, в чем дело и какое его было течение: Варнавка действительно сварил человека с разрешения начальства, то есть лекаря и исправника, так как то был утопленник; но этот сваренец теперь его жестоко мучит и его мать, госпожу просвирню, и я все это разузнал и сказал у исправника отцу протопопу, и отец протопоп исправнику за это... того-с, по-французски, пробире-муа, задали, и исправник сказал: что я, говорит, возьму солдат и положу этому конец; но я сказал, что пока еще ты возьмешь солдат, а я сам солдат, и с завтрашнего дня, ваше преподобие, честная протопопица Наталья Николаевна, вы будете видеть, как дьякон Ахилла начнет казнить учителя Варнавку, который богохульствует, смущает людей живых и мучит мертвых. Да-с, сегодня четвертое июня, память преподобного Мефодия Песношского, и вы это запишите... Но на этих словах поток красноречия Ахиллы оборвался, потому что в это время как будто послышался издалека с горы кашель отца протопопа. - Во! грядет поп Савелий! - воскликнул, заслышав этот голос, Ахилла и, соскочив с фундамента на землю, пошел своею дорогой. Протопопица осталась у своего окна не только во мраке неведения насчет всего того, чем дьякон грозился учителю Препотенскому, но даже в совершенном хаосе насчет всего, что он наговорил здесь. Ей некогда было и раздумывать о нескладных речах Ахиллы, потому она услыхала, как скрипнули крылечные ступени, и отец Савелий вступил в сени, в камилавке на голове и в руках с тою самою тростью, на которой было написано: "Жезл Ааронов расцвел". Протопопица встала, разом засветила две свечи и из-под обеих зорко посмотрела на вошедшего мужа. Протопоп тихо поцеловал жену в лоб, тихо снял рясу, надел свой белый шлафор, подвязал шею пунцовым фуляром и сел у окошка. Протопопица совершенно забыла про все, что ей за несколько минут пред этим наговорил дьякон, и потому ни о чем не спросила мужа. Она пригласила его в смежную маленькую продолговатую комнатку, которая служила ей спальней и где теперь была приготовлена для отца Савелия его вечерняя закуска. Отец Савелий сел к столику, съел два сваренные для него всмятку яйца и, помолясь, начал прощаться на ночь с женой. Протопопица сама никогда не ужинала. Она обыкновенно только сидела перед мужем, пока он закусывал, и оказывала ему небольшие услуги, то что-нибудь подавая, то принимая и убирая. Потом они оба вставали, молились пред образом и непосредственно за тем оба начинали крестить один другого. Это взаимное благословение друг друга на сон грядущий они производили всегда оба одновременно, и притом с такою ловкостью и быстротой, что нельзя было надивиться, как их быстро мелькавшие одна мимо другой руки не хлопнут одна по другой и одна за другую не зацепятся. Получив взаимные благословения, супруги напутствовали друг друга и взаимным поцелуем, причем отец протопоп целовал свою низенькую жену в лоб, а она его в сердце; затем они расставались: протопоп уходил в свою гостиную и вскоре ложился. Точно так же пришел он в свою комнату и сегодня, но не лег в постель, а долго ходил по комнате, наконец притворил и тихо запер на крючок дверь в женину спальню. - Отец Савелий, ты чего-то не в светлом духе? - спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие черты мужнина характера. - Нет, друг, я спокоен, - отвечал протопоп. - Тебе, отец Савелий, не подать ли на ночь чистый платочек? - осведомилась она, вскочив и приложив нос к створу двери. - Платочек? да ведь ты в субботу дала мне платочек! - Ну так что ж что в субботу?.. Да отопритесь вы в самом деле, отец Савелий! Что это вы еще за моду такую взяли, чтоб от меня запираться? Протопоп молча откинул крючок, а Наталья Николаевна принесла чистый фуляровый платок и, пользуясь этим случаем, они с мужем снова начали прощаться и крестить друг друга тем же удивительным для непривычною человека способом и затем опять расстались. Дверь теперь оставалась отворенною: объяснилось, зачем старик непременно хотел ее припереть. Отцу протопопу не спалось, и он чувствовал, что ему не удастся уснуть: прошел час, а он еще все ходил по комнате в своем белом пикейном шлафоре и пунцовом фуляре под шеей. В старике как бы совершалась некая борьба. При всем внешнем достоинстве его манер и движений он ходил шагами неровными, то несколько учащая их, как бы хотел куда-то броситься, то замедляя их и, наконец, вовсе останавливаясь и задумываясь. Это хождение продолжалось еще с добрый час, прежде чем отец Савелий подошел к небольшому красному шкафику, утвержденному на высоком комоде с вытянутою доской. Из этого шкафа он достал Евгениевский "Календарь", переплетенный в толстый синий демикотон, с желтым юхтовым корешком, положил эту книгу на стоявшем у его постели овальном столе, зажег пред собою две экономические свечи и остановился: ему показалось, что жена его еще ворочается и не спит. Это так и было. - Будешь читать, верно? - спросила его в эту минуту из-за стены своим тихим заботливым голоском Наталья Николаевна. - Да, я, друг Наташа, немножко почитаю, - отвечал отец Туберозов, - а ты, одолжи меня, усни, пожалуй. - Усну, мой друг, усну, - отвечала протопопица. - Да, прошу тебя, пожалуй усни, - и с этими словами отец протопоп, оседлав свой гордый римский нос большими серебряными очками, начал медленно перелистывать свою синюю книгу. Он не читал, а только перелистывал эту книгу и при том останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственной рукой исписанные прокладные страницы. Все эти записки были сделаны разновременно и воскрешали пред старым протопопом целый мир воспоминаний, к которым он любил по временам обращаться. Очутясь между протопопом Савелием и его прошлым, станем тихо и почтительно слушать тихий шепот его старческих уст, раздающийся в глухой тиши полуночи. ГЛАВА ПЯТАЯ ДЕМИКОТОНОВАЯ КНИГА ПРОТОПОПА ТУБЕРОЗОВА Туберозов просматривал свой календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: "По рукоположении меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом в иерея получил я от него сию книгу в подарок за мое доброе прохождение семинарских наук и за поведение". За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: "Проповедовал впервые в соборе после архиерейского служения. Темой проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря. Один сказал: "не пойду", и пошел, а другой отвечал: "пойду", и не пошел. Свел сие ко благим действиям и благим намерениям, позволяя себе некоторые намеки на служащих, присягающих и о присяге своей небрегущих, давая сим тонкие намеки чиноначалиям и властям. Говорил плавно и менее пышно, чем естественно. Владыка одобрили сию мою пробу пера. Однако же впоследствии его преосвященство призывал меня к себе и, одобряя мое слово вообще, в частности же указал, дабы в проповедях прямого отношения к жизни делать опасался, особливо же насчет чиновников, ибо от них-де чем дальше, тем и освященнее. Но за прошлое сказание не укорял и даже как бы одобрил. 1832 года, декабря 18-го, был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старгород, где нарочито силен раскол. Указано противодействовать оному всячески. 1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьей из села Благодухова в Старгород и прибыл сюда 12-го числа о заутрене. На дороге чуть нас не съела волчья свадьба. В церкви застал нестроение. Раскол силен. Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу по консисторской инструкции дело не важное, и о сем писал в консисторию и получил за то выговор". Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: "Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в сем рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости, не противодейственно подкупам и даже само немало потворствует расколу, как и другие прочие оберегатели православия, приемля даяния раскольников. Заключил, что не с иного чего надо бы начать, к исправлению скорбей церкви, как с изъятия самого духовенства из-под тяжкой зависимости. Образцом сему показал раскольничьи сравнения синода с патриаршеством и сим надеялся и деятельность свою оправдать и очередной от себя донос отбыть, но за опыт сей вторично получил выговор и замечание и вызван к личному объяснению, при коем был назван "непочтительным Хамом, открывающим наготу отца". Сие, надлежит подразумевать, удостоен был получить за то, что сознал, как бедное, полуголодное духовенство само за неволю нередко расколу потворствует, и наипаче за то, что про синод упомянул... Простите, пожалуйте, кто обижен! В забвение вами мне сея великия вины вспомяну вам слова светского, но светлого писателя господина Татищева: "А голодный, хотя бы и патриарх был, кусок хлеба возьмет, особливо предложенный". Вот и патриарху на орехи!" Ниже, через несколько записей, значилось: "Был по делам в губернии и, представляясь владыке, лично ему докладывал о бедности причтов. Владыка очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить, а к сему учить не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу "О подражании Христу". На сие ничего его преосвященству не возражал, да и вотще было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде. Политично за вечерним столом у отца соборного ключаря еще раз заводил речь о сем же предмете с отцом благочинным и с секретарем консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что "бедному удобнее в царствие Божие внити", что мы и без его благородия знали, а отец ключарь при сем рассказали небезынтересный анекдот об одном академическом студенте, который впоследствии был знаменитым святителем и проповедником. Сей будто бы еще в мирском звании на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние, ответствовал: - Имею, ваше преосвященство. - А движимое или недвижимое? - вопросил сей, на что оный ответствовал: - И движимое и недвижимое. - Что же такое у тебя есть движимое? - вновь вопросил его владыка, видя заметную мизерность его костюма. - А движимое у меня дом в селе, - ответствовал вопрошаемый. - Как так, дом движимое? Рассуди, сколь глуп ответ твой. А тот, нимало сим не смущаясь, провещал, что ответ его правилен, ибо дом его такого свойства, что коль скоро на него ветер подует, то он весь и движется. Владыке ответ сей показался столь своеобразным, что он этого студиозуса за дурня уже не хотел почитать, а напротив, интересуяся им, еще вопросил: - Что же ты своею недвижимостью нарицаешь? - А недвижимость моя, - отвечал студент, - матушка моя дьячиха да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, одна от старости, другая же от бескормицы. Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сем более печального и трагического, нежели комедийной веселости, способной тешить. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю. Житие мое провожу в сне и в ядении. Расколу не могу оказывать противодействий ни малым чем, ибо всеми связан, и причтом своим полуголодным и исправником дуже сытым. Негодую, зачем я как бы в посмешище с миссионерскою целию послан: проповедовать - да некому; учить - да не слушают! Проповедует исправник меня гораздо лучше, ибо у него к сему есть такая миссионерская снасть о нескольких концах, а от меня доносов требуют. Владыко мой! к чему сии доносы? Что в них завертывать? А мне, по моему рассуждению, и сан мой не позволяет писать их. Я лучше чистой бумаги пожертвую... Представлял рапортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо, а не прогневайтесь на здоровье. И без того мой хитон обличает мя, яко несть брачен, да и жена в одной исподнице гуляет. Следовало бы как ни на есть поизряднее примундириться, потому что люди у нас руки целуют, а примундироваться еще пока ровно не на что; но всего что противнее, это сей презренный, наглый и бесстыжий тон консисторский, с которым говорится: "А не хочешь ли, поп, в консисторию съездить подоиться?" Нет, друже, не хочу, не хочу; поищите себе кормилицу подебелее. 13-го октября 1835 года. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут свое заблуждение, а мы своим правым путем небрежем; а сие, мню, яко важнейшее. Сегодня утром. 18-го марта сего 1836 года, попадья, Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай Господи нам сию радость! Ожидать в начале ноября. 9-го мая на день св. Николая Угодника, происходило разрушение Деевской староверческой часовни. Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное; а к сему же еще, как назло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи остервененно понуждаем баграми разорителей к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату из жидов голову, отчего тот здесь же и помер. Ох, как мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов-то не посылали, что ли, кресты рвать! Вечером над разоренною молельной собирался народ, и их, и наш церковный, и все вместе много и горестно плакали и, на конец того, начали даже искать объятий и унии. 10-го мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Пред полунощью прошел слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитою молельной. Все мы собрались и видим, точно, идет моление, и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел тихо подвести пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу, даже глупо, ибо народ зажег свечи и пошел по домам, воспевая "мучителя фараона" и крича: "Господь поборает вере мучимой; и ветер свещей не гасит"; другие кивали на меня и вопили: "Подай нам нашу Пречистую покровенную Богородицу и поклоняйся своей простоволосой в немецком платье". Я только указал городничему, сколь неосторожно было сие его распоряжение о разорении, и срывании крестов, и отобрании иконы, но ему что? Ему лишь бы у немца выслужиться. 12-го мая. Франтовство одолело! взял в долг у предводительской экономки два шелковые платья предводительшины и послал их в город окрасить в масака цвет, как у губернского протодиакона, и сошью себе ряску шелковую. Невозможно без этой аккуратности, потому что становлюсь повсюду вхож в дворянские дома, а унижать себя не намерен. 17-го мая. Попадья Наталья Николаевна намекнула, что она в рассуждении своего положения ошиблась. 20-го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что не ходил я к староверам не по нерадению, ибо то даже было в карманный себе ущерб; но я сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение мое приняли; но не мимо идет речь, что царь жалует, да его псарь не жалует. Так как дело сие о моей манкировке некоторою своей стороной касалось и гражданской власти, то, дабы положить конец сей пустой претензии и обонпол, владыка послали меня объяснить сие важное дело губернатору. Но и было же объяснение!.. Оле мне, грешному, что я только там вытерпел! Оле и вам, ближние мои, братия мои, искреннии и други, за срамоту мою и унижение, которые я перенес от сего куцего нечестивца! Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию своего Лютера, русского попа к себе не допустил, отрядил меня для собеседования о сем к правителю. Сей же правитель, поляк, не по-владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя. Оле же тебе, ляше прокаженный, и ты с твоею прожженною совестию меня сопротивлением царю моему упрекаешь! Однако я сие снес и ушел молча, памятуя хохлацкую пословицу: "скачи, враже, як пан каже". И вышло так, что все описанное случилось как бы для обновления моей шелковой рясы, которая, при сем скажу, сделана весьма исправно и едва только при солнце чуть оттеняет, что из разных материй. 23 марта. Сегодня, в Субботу Страстную, приходили причетники и дьякон. Прохор просит, дабы неотменно идти со крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошел на сей срам, дабы принимать деньги у мужичьих ворот как подаяние. Вот теперь уже рясу свою вижу уже за глупость, мог бы и без нее обойтись, и было бы что причту раздать пообильнее. Но думалось: "нельзя же комиссару и без штанов". 24-го апреля 1837 года. Был осрамлен до слез и до рыданий. Опять был на меня донос, и опять предстоял пред оным губернаторским правителем за невхождение со крестом во дворы раскольников. Донос сделан самим моим причтом. Как перенести сию низость и неблагородство! Мыслитель и администратор! сложи в просвещенном уме своем, из чего жизнь попа русского сочетавается. Возвращаясь домой, целую дорогу сетовал на себя, что не пошел в академию. Оттоль поступил бы в монашество, как другие; был бы с летами архимандритом, архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы помыкали. Суетой сею злобно себя тешил, упорно воображая себя архиереем, но, приехав домой, был нежно обласкан попадьей и возблагодарил Бога, тако устроившего, яко же есть. 25-го апреля. Был я осрамлен в губернии; но мало в сравнении пред тем, сколь дома сегодня остыжен, как школьник. Вчера только вписал я мои нотатки о моих скорбях и недовольствах, а сегодня, встав рано, сел у окна и, размышляя о делах своих, и о прошедшем своем, и о будущем, глядел на раскрытую пред окном моим бакшу полунищего Пизонского. Прошлый год у него на грядах некая дурочка Настя, обольщенная проходящим солдатом, родила младенца и сама, кинувшись в воду, утонула. Пизонскнй в одинокой старости своей призрел сего младенца, и о сем все позабыли; позабыл и я во главе прочих. Но утром днесь поглядаю свысока на землю сего Пизонского да думаю о делах своих, как вдруг начинаю замечать, что эта свежевзоранная, черная, даже как бы синеватая земля необыкновенно как красиво нежится под утренним солнцем и ходят по ней бороздами в блестящем пере тощие черные птицы и свежим червем подкрепляют свое голодное тело. Сам же старый Пизонский, весь с лысой головы своей озаренный солнцем, стоял на лестнице у утвержденного на столбах рассадника и, имея в одной руке чашу с семенами, другою погружал зерна, кладя их щепотью крестообразно, и, глядя на небо, с опущением каждого зерна, взывал по одному слову: "Боже! устрой, и умножь, и возрасти на всякую долю человека голодного и сирого, хотящего, просящего и произволящего, благословляющего и неблагодарного", и едва он сие кончил, как вдруг все ходившие по пашне черные глянцевитые птицы вскричали, закудахтали куры и запел, громко захлопав крылами, горластый петух, а с рогожи сдвинулся тот, принятый сим чудаком, мальчик, сын дурочки Насти; он детски отрадно засмеялся, руками всплескал и, смеясь, пополз по мягкой земле. Было мне все это точно виденье. Старый Пизонский был счастлив и громко запел: "Аллилуйя!" - "Аллилуйя, Боже мой!" - запел и я себе от восторга и умиленно заплакал. В этих целебных слезах я облегчил мои досаждения и понял, сколь глупа была скорбь моя, и долго после дивился, как дивно врачует природа недуги души человеческой! Умножь и возрасти, Боже, благая на земли на всякую долю: на хотящего, просящего, на произволящего и неблагодарного... Я никогда не встречал такой молитвы в печатной книге. Боже мой, Боже мой! этот старик садил на долю вора и за него молился! Это, может быть, гражданскою критикой не очищается, но это ужасно трогает. О моя мягкосердечная Русь, как ты прекрасна! 6-го августа, день Преображения Господня. Что это за прелестная такая моя попадья Наталья Николаевна! Опять: где, кроме святой Руси, подобные жены быть могут? Я ей говорил как-то, сколь меня трогает нежность беднейшего Пизонского о детях, а она сейчас поняла или отгадала мысль мою и жаждание: обняла меня и с румянцем стыдливости, столь ей идущим, сказала: "Погоди, отец Савелий, может, Господь даст нам". (Она разумела: даст Детей.) Но я по обычаю, думая, что подобные ее надежды всегда суетны и обманчивы, ни о каких подробностях ее не спрашивал, и так оно и вышло, что не надо было беспокоиться. Но и из ложной сей тревоги вышла превосходная трогательность. Сегодня я говорил слово к убеждению в необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила. Говоря сие, увлекся некоею импровизацией и указал народу на стоявшего у дверей Пизонского. Хотя я по имени его и не назвал, но сказал о нем как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеянный за свое убожество, не только сам не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая неоперенных птенцов. Я сказал, сколь сие сладко - согревать беззащитное тело детей и насаждать в души их семена добра. Выговорив это, я сам почувствовал мои ресницы омоченными и увидал, что и многие из слушателей стали отирать глаза свои и искать очами по церкви некоего, его же разумела душа моя, искать Котина нищего, Котина, сирых питателя. И видя, что его нету, ибо он, поняв намек мой, смиренно вышел, я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание по тому случаю, что смутил его похвалой, и сказал: "Нет его, нет, братия, меж нами! ибо ему не нужно это слабое слово мое, потому что слово любве давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном его сердце. Прошу вас, - сказал я с поклоном, - все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите мне, что не стратига превознесенного воспомнил я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от малых, и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого, не раз чувствует, что сам он пред ним не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих мое недостоинство, - гроб повапленный. Аминь". Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных мною совершенно ex promptu, {Вдруг (лат.)} но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда я ее подавал при отпуске, пала не одна слеза. Но это не все: важнейшее для меня только наступало. Как бы в некую награду за искреннее слово мое об отраде пещись не токмо о своих, но и о чужих детях, Вездесущий и Всеисполняющий приял и мое недостоинство под свою десницу. Он открыл мне днесь всю истинную цену сокровища, которым, по безмерным щедротам Его, я владею, и велел мне еще преобразиться в наидовольнейшего судьбою своею человека. Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок, как на пороге ожидает меня встреча с некоторою довольно старою знакомкой: то сама попадья моя Наталья Николаевна, выкравшись тихо из церкви, во время отпуска, приготовила мне, по обычаю, чай с легким фриштиком и стоит стопочкой на пороге, но стоит не с пустыми руками, а с букетом из речной лилеи и садового левкоя. "Ну, еще ли не коварная после этого ты женщина, Наталья Николаевна!" - сказал я, никогда прежде сего ее коварством не укорявши. Но она столь умна, что нимало этим не обиделась: она поняла, что сие шуткой сказано, и, обняв меня, только тихо, но прегорько заплакала. Чего эти слезы? - сие ее тайна, но для меня не таинственна сия твоя тайна, жена добрая и не знающая чем утешать мужа своего, а утехи Израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная. Да, токмо речною лилеею и садовым левкоем встретило меня в этот день ее отверстое в любви и благоволении сердце! В тихой грусти, двое бездетные, сели мы за чай, но был то не чай, а слезы наши растворялись нам в питие, и незаметно для себя мы оба заплакали, и оборучь пали мы ниц пред образом Спаса и много и жарко молились Ему об утехе Израилевой. Наташа после открылась, что она как бы слышала некое обетование чрез ангела, и я хотя понимал, что это плод ее доброй фантазии, но оба мы стали радостны, как дети. Замечу, однако, что и в сем настроении Наталья Николаевна значительно меня, грубого мужчину, превосходила как в ума сообразительности, так и в достоинстве возвышенных чувств. - Скажи мне, отец Савелий, - приступила она ко мне, добродушно ласкаючись, - скажи, дружок: не был ли ты когда-нибудь, прежде чем нашел меня, против целомудренной заповеди грешен? Такой вопрос, откровенно должен признаться, крайне смутил меня, ибо я вдруг стал понимать, к чему моя негодящая женка у меня такое ей несоответственное выпытывает. Но она со всею своею превосходною скромностью и со всею с этою женскою кокетерией, которую хотя и попадья, но от природы унаследовала, вдруг и взаправду коварно начала меня обольщать воспоминаниями минувшей моей юности, напоминая, что тому, о чем она намекнула, не трудно было статься, ибо был будто бы я столь собою пригож, что когда приехал к ее отцу в город Фатеж на ней свататься, то все девицы не только духовные, но даже и светские по мне вздыхали! Сколь сие ни забавно, однако я старался рассеять всякие сомнения насчет своей юности, что мне и нетрудно, ибо без лжи в сем имею оправдание. Но чем я тверже ее успокоивал, тем она более приунывала, и я не постигал, отчего оправдания мои ее нимало не радовали, а, напротив, все более как будто печалили, и. наконец, она сказала: - Нет, ты, отец Савелий, вспомни, может быть, когда ты был легкомыслен... то нет ли где какого сиротки? Тут уже я, что она сказать хочет, уразумел и понял, к чему она все это вела и чего она сказать стыдится; это она тщится отыскать мое незаконное дитя, которого нет у меня! Какое благодушие! Я, как ужаленный слепнем вол, сорвался с своего места, бросился к окну и вперил глаза мои в небесную даль, чтобы даль одна видела меня, столь превзойденного моею женой в доброте и попечении. Но и она, моя лилейная и левкойная подруга, моя роза белая, непорочная, благоуханная и добрая, и она снялась вслед за мною; поступью легкою ко мне сзади подкралась и, положив на плечи мне свои малые лапки, сказала: - Вспомни, голубь мой: может быть, где-нибудь есть тот голубенок, и если есть, пойдем и возьмем его! Мало что она его хочет отыскивать, она его уже любит и жалеет, как неоперенного голубенка! Этого я уже не снес и, закусив зубами бороду свою, пал пред ней на колени и, поклонясь ей до земли, зарыдал тем рыданием, которому нет на свете описания. Да и вправду, поведайте мне времена и народы, где, кроме святой Руси нашей, родятся такие женщины, как сия добродетель? Кто ее всему этому учил? Кто ее воспитывал, кроме Тебя, Всеблагий Боже, который дал ее недостойному из слуг Твоих, дабы он мог ближе ощущать Твое величие и благость". Здесь в дневнике отца Савелия почти целая страница была залита чернилами и внизу этого чернильного пятна начертаны следующие строки: "Ни пятна сего не выведу, ни некоей нескладицы и тождесловия, которые в последних строках замечаю, не исправлю: пусть все так и остается, ибо все, чем сия минута для меня обильна, мило мне в настоящем своем виде и таковым должно сохраниться. Попадья моя не унялась сегодня проказничать, хотя теперь уже двенадцатый час ночи, и хотя она за обычай всегда в это время спит, и хотя я это и люблю, чтоб она к полуночи всегда спала, ибо ей то здорово, а я люблю слегка освежать себя в ночной тишине каким удобно чтением, а иною порой пишу свои нотатки, и нередко, пописав несколько, подхожу к ней спящей и спящую ее целую, и если чем огорчен, то в сем отрадном поцелуе почерпаю снова бодрость и силу и тогда засыпаю покойно. Днесь же я вел себя до сей поры несколько инако. По сем дне, повергавшем меня всеми ощущениями в беспрерывное разнообразие, я столь был увлечен описанием того, что мною выше описано, что чувствовал плохую женку мою в душе моей, и поелику душа моя лобзала ее, я не вздумал ни однажды подойти к ней и поцеловать ее. Но она, тонкая сия лукавица, заметив сие мое упущение, поправила оное с невероятною оригинальностью: час тому назад пришла она, положила мне на стол носовой платок чистый и, поцеловав меня, как бы и путная, удалилась ко сну. Но что же, однако, за непостижимые хитрости женские за ней оказываются! Вдруг, пресерьезнейше пишучи, вижу я, что мой платок как бы движется и внезапно падает на пол. Я нагнулся, положил его снова на стол и снова занялся писанием; но платок опять упал на пол. Я его положил на колени мои, а он и оттоль падает. Тогда я взял сего непокорного да прикрепил его, подложив немного под чернильницу, а он, однако, и оттуда убежал и даже увлек с собою и самую чернильницу, опрокинул ее и календарь мой сим изрядным пятном изукрасил. Что же сие полотняное бегство означает? означает оно то, что попадья моя выходит наипервейшая кокетка, да еще к тому и редкостная, потому что не с добрыми людьми, а с мужем кокетничает. Я уж ее сегодня вечером в этом упрекнул, когда она, улыбаючись, предо мною сидела на окошечке и сожалела, что она романсов петь не умеет, а она какую теперь штуку измыслила и приправила! Взяла к этому платку, что мне положила, поднося его мне, потаенно прикрепила весьма длинную нитку, протянула ее под дверь к себе на постель и, лежачи на покое, платок мой у меня из-под рук изволит, шаля, подергивать. И я, толстоносый, потому это только открыл, что с последним падением платка ее тихий и радостный хохот раздался и потом за дверью ее босые ножонки затопотали. Напрокудила, да и плюх в постель. Пошел, целовал ее без меры, но ушел опять, чтобы занотовать себе всю прелесть жены моей под свежими чувствами. 7-го августа. Всю ночь прошедшую не спал от избытка моего счастия и не солгу, если прибавлю, что также и Наташа немало сему бодрствованию способствовала. Словно влюбленные под Петров день солнце караулят, так и мы с нею, после пятилетнего брака своего, сегодняшнего солнца дождались, сидя под окном своим. Призналась голубка, что она и весьма часто этак не спит, когда я пишу, а только спящею притворяется, да и во многом другом призналась. Призналася, что вчера в церкви, слушая мое слово, которое ей почему-то столь много понравилось, она дала обет идти пешком в Киев, если только почувствует себя в тягости. Я этого не одобрил, потому что такой переход беременной не совсем в силу; но обет исполнить ей разрешил, потому что при такой радости, разумеется, и сам тогда с нею пойду, и где она уставать станет, я понесу ее. Делали сему опыт: я долго носил ее на руках моих по саду, мечтая, как бы она уже была беременная и я ее охраняю, дабы не случилось с ней от ходьбы какого несчастия. Столь этою мыслью желанною увлекаюсь, что, увидев, как Наташа, шаля, села на качели, кои кухаркина девочка под яблонью подцепила, я даже снял те качели, чтобы сего вперед не случилось, и наверх яблони закинул с величайшим опасением, чему Наташа очень много смеялася. Однако, хотя жизнь моя и не изобилует вещами, тщательной секретности требующими, но все-таки хорошо, что хозяин домика нашего обнес свой садик добрым заборцем, а Господь обрастил этот забор густою малиной, а то, пожалуй, иной сказал бы, что попа Савелия не грех подчас назвать и скоморохом. 9-го августа. Заношу препотешное событие, о чем моя жена с дьяконовым сыном-ритором вела сегодня не только разговор, но даже и спор. Это поистине и казус и комедия. Спорили о том: Кто всех умнее? Ритор говорит, что всех умнее был Соломон, а моя попадья утверждает, что я, и должно сознаться, что на сей раз роскошный царь Сиона имел адвоката гораздо менее стойкого, чем я. Ох, сколь же я смеялся! И скажите, сделайте ваше одолжение, что на свете бывает! Я все это слышал из спальни, после обеда отдыхая, и, проснувшись, уже не решился прерывать их диспута, а они один другого поражали: оный ритор, стоя за разум Соломона, подкрепляет свое мнение словами Писания, что "Соломон бе мудрейший из всех на земли сущих", а моя благоверная поразила его особым манером: "Нечего, нечего, - говорит, - вам мне ткать это ваше: бе, да рече, да пене; это ваше бе, - говорит, - ничего не значит, потому что оно еще тогда было писано, когда отец Савелий еще не родился". Тут в сей дискурс вмешался еще слушавший сей спор их никитский священник, отец Захария Бенефактов, и он завершил все сие, подтвердив слова жены моей, что "это правда", то есть "правда" в рассуждении того, что меня тогда не было. Итак, вышли все сии три критика как есть правы. Неправ остался один я, к которому все их критические мнения поступили на антикритику: впервые огорчил я мою Наташу, отвергнув ее мнение насчет того, что я всех умнее, и на вопрос ее, кто меня умнее? отвечал, что она. Наиотчайнейший отпор в сем получил, каким только истина одна отвергаться может: "Умные, - говорит, - обо всем рассуждают, а я ни о чем судить не могу и никогда не рассуждаю. Отчего же это?" На сие я ее тихо тронул за ее маленький нос и отвечал: "Это оттого ты не спешишь мешать рассуждением, что у тебя вместо строптивого носа сия смиренная пуговица на этом месте посажена". Но, однако, она и сие поняла, что я хотел выразить этою шуткой, намекая на ее кротость, и попробовала и это в себе опорочить, напомнив в сей цели, как она однажды руками билась с почтмейстершей, отнимая у нее служащую девочку, которую та сурово наказывала. 10-го августа, утром. Пришла мне какая мысль сегодня в постели! Рецепт хочу некий издать для всех несчастливых пар как всеобщего звания, так и наипаче духовных, поелику нам домашнее счастие наипаче необходимейшее. Говорят иносказательно, что наилучшее, чтобы женщина ходила с водой против мужчины, ходящего с огнем, то есть дабы, если он с пылкостию, то она была бы с кротостию, но все это, по-моему, еще не ясно, и притом слишком много толкований допускает; а я, глядя на себя с Натальей Николаевной, решаюсь вывесть, что и наивернейшее средство ладить - сие: пусть считают друг друга умнее друг друга, и оба тогда будут один другого умней. "Друг, друг, друга!" Эко как бесподобно выражаюсь! Но, впрочем, настоящему мечтателю так и подобает говорить без толку. 15-го августа. Успение Пресвятыя Богородицы. Однако в то самое время, как я восторгался женой моей, я и не заметил, что тронувшее Наташу слово мое на Преображеньев день других тронуло совершенно в другую сторону, и я посеял против себя вовсе нежеланное неудовольствие в некоторых лицах в городе. Богомольцы мои, конечно не все, а некоторые, конечно, и впереди всех почтмейстерша Тимонова, обиделись, что я унизил их намеком на Пизонского. Но все это вздор умов пустых и вздорных. Конечно, все это благополучно на самолюбиях их благородий, как раны на песьей шкуре, так и присохнет. 3-го сентября. Я сделал значительную ошибку: нет, совсем этой неосторожности не конец. Из консистории получен запрос; действительно ли я говорил импровизацией проповедь с указанием на живое лицо? Ах, сколь у нас везде всего живого боятся! Что ж, я так и отвечал, что говорил именно вот как и вот что. Думаю, не повесят же меня за это и головы не снимут, а между тем против воли смутно и спокойствие улетело. 20-го октября. Всеконечно, правда, что головы не снимут, но рот замкнуть могут, и сделать сего не преминули. 15-го же сентября я был вызван для объяснения. Одна спешность сия сама по себе уже не много доброго предвещала, ибо на добро у нас люди не торопливы, а власти тем паче, но, однако, я ехал храбро. Храбрость сия была охлаждена сначала тридцатишестидневным сидением на ухе без рыбы в ожидании объяснения, а потом приказанием все, что вперед пожелаю сказать, присылать предварительно цензору Троадию. Но этого никогда не будет, и зато я буду нем яко рыба. Прости, Вседержитель, мою гордыню, но я не могу с холодностию бесстрастною совершать дело проповеди. Я ощущаю порой нечто на меня сходящее, когда любимый дар мой ищет действия; мною тогда овладевает некое, позволю себе сказать, священное беспокойство; душа трепещет и горит, и слово падает из уст, как угль горящий. Нет, тогда в душе моей есть свой закон цензуры!.. А они требуют, чтоб я вместо живой речи, направляемой от души к душе, делал риторические упражнения и сими отцу Троадию доставлял удовольствие чувствовать, что в церкви минули дни Могилы, Ростовского Димитрия и других светил светлых, а настали иные, когда не умнейший слабейшего в разуме наставляет, а обратно, дабы сим уму и чувству человеческому поругаться. Я сей дорогой не ходок. Нет, я против сего бунтлив, и лучше сомкнитесь вы, мои нельстивые уста, и смолкни ты, мое бесхитростное слово, но я из-под неволи не проповедник. 23-го ноября. Однако не могу сказать, чтобы жизнь моя была уже совсем обижена разнообразием. Напротив, все идет вперемежку, так что даже и интерес ни на минуту не ослабевает: то оболгут добрые люди, то начальство потреплет, то Троадию скорбноглавому в науку меня назначат, то увлекусь ласками попадьи моей, то замечтаюсь до самолюбия, а время в сем все идет да идет, и к смерти все ближе да ближе. Еще не все! Еще не все последствия моей злополучной Преображенской проповеди совершились. У нас, в восьмнадцати верстах от города, на берегу нашей же реки Турицы, в обширном селе Плодомасове, живет владелица сего села, боярыня Марфа Андревна Плодомасова. Сия кочерга столь старого леса, что уже и признаков жизни ее издавна никаких не замечается, а известно только по старым памятям, что она женщина весьма немалого духа. Она и великой императрице Екатерине знаема была, и Александр император, поговорив с нею, находил необременительною для себя эту ее беседу; а наиболее всего она известна в народе тем, как она в молодых летах своих одна с Пугачевым сражалась и нашла, как себя от этого мерзкого зверя защитить. Еще же о чем ежели на ее счет вспоминают, то это еще повторение о ней различных оригинальных анекдотов о ее свиданиях с посещавшими ее губернаторами, чиновниками, а также, в двенадцатом году, с пленными французами; но все это относится к области ее минувшего века. Ныне же про нее забыли, и если когда речь ее особы коснется, то думают, что и она сама уже всех забыла. Лет двадцать уже никто из сторонних людей не может похвастаться, что он боярыню Плодомасову видел. Третьего дня, часу в двенадцатом пополудни, я был несказанно изумлен, увидев подъезжающие ко мне большие господские дрожки тройкой больших рыжих коней, а на тех дрожках нарочито небольшого человечка, в картузе ворсистой шляпной материи с длинным козырем и в коричневой шинели с премножеством один над другим набранных капишончиков и пелерин. Что бы сие, думаю, за неведомая особа, да и ко мне ли она едет или только ошибкой правит на меня путь свой? Размышления эти мои, однако же, были скоро разрешены самою сею загадочною особой, вошедшею в мою зальцу с преизящною благопристойностью, которая всегда мне столь нравится. Прежде всего гость попросил моего благословения, а затем, шаркнув своею чрезвычайно маленькою ножкой по полу и отступив с поклоном два шага назад, проговорил: - Госпожа моя, Марфа Андревна Плодомасова, приказали мне, отец иерей, вам кланяться и просить вас немедленно со мною к ним пожаловать. - В свою очередь, - говорю, - позвольте мне, сударь узнать, чрез кого я имею честь все это слышать? - А я, - отвечает оный малютка, - есмь крепостной человек ее превосходительства Марфы Андревны, Николай Афанасьев, - и, таким образом мне отрекомендовавшись, сия крошечная особа при сем снова напомнила мне, что госпожа его меня ожидает. - По какому делу, - говорю, - не знаете ли? - Ее господской воли, батюшка, я, раб ее, знать не могу, - отвечал карла и сим скромным ответом на мой несообразный вопрос до того меня сконфузил, что я даже начал пред ним изворачиваться, будто я спрашивал его вовсе не в том смысле. Спасибо ему, что он не стал меня допрашивать: в каком бы то еще в ином смысле таковый вопрос мог быть сделан. Пока я в смежной комнате одевался, сей интересный карлик вступил в собеседование с Наташей и совсем увлек и восхитил ее своими речами. Действительно, и в словах да и в самом говоре сего крошечного старичка есть нечто невыразимо милое и ко всему сему благородство и ласковость. Служанке, которая подала ему стакан воды, он положил на поднос двугривенный, и когда сия взять эти деньги сомневалась, он сам сконфузился и заговорил: "Нет, матушка, не обидьте, это у меня такая привычка"; а когда попадья моя вышла ко мне, чтобы волосы мне напомадить, он взял на руки случившуюся здесь за матерью замарашку-девочку кухаркину и говорит: "Слушай, как вон уточки на бережку разговаривают. Уточка-франтиха говорит селезню-козырю: купи коты, купи коты! а селезень отвечает: заказал, заказал!" И дитя рассмеялось, да и я тоже сему сочинению словесному птичьего разговора невольно улыбнулся. Это хотя бы даже господину Лафонтену или Ивану Крылову впору. Дорогу не заметил, как и прошла в разговорах с этим пречудесным карлой: столь много ума, чистоты и здравости нашел во всех его рассуждениях. Но теперь самое главное: наступал час свидания моего с одинокою боярыней. Немалое для меня удивление составляет, что при приближении сего свидания я, от природы моей не робкий, ощущал в себе нечто вроде небольшой робости. Николай Афанасьич, проведя меня через ряд с поразительною для меня пышностью и крайней чистотой содержимых покоев, ввел меня в круглую комнату с двумя рядами окон, изукрашенных в полукругах цветными стеклами; здесь мы нашли старушку немногим чем побольше Николая. При входе нашем она стояла и вертела ручку большого органа, и я уже чуть было не принял ее за самую оригиналку-боярыню и чуть ей не раскланялся. Но она, увидев нас, неслышно вошедших по устилающим покои пушистым коврам, немедленно при явлении нашем оставила свою музыку и бросилась с несколько звериною, проворною ухваткой в смежный покой, двери коего завешены большою занавесью белого атласа, по которому вышиты цветными шелками разные китайские фигурки. Эта женщина, скрывшаяся с такою поспешностью за занавесь, как я после узнал, родная сестра Николая и тоже карлица, но лишенная приятности, имеющейся в кроткой наружности ее брата. Николай тоже скрылся вслед за сестрою под ту же самую занавесь, а мне указал дожидаться на кресле. Тут-то вот, в течение времени, длившегося за сим около получаса, я и почувствовал некую смягу во рту, столь знакомую мне по бывшим ощущениям в детстве во время экзаменов. Но, наконец, настал и сему конец. За тою же самою занавесью я услышал такие слова: "А ну, покажи-ка мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?" И с сим занавесь как бы мановением чародейским, на невидимых шнурах, распахнулась, и я увидал пред собою саму боярыню Плодомасову. Голос ее, который я пред сим только что слышал, уже достаточно противоречил моему мнению о ее дряхлости, а вид ее противоречил сему и еще того более. Боярыня стояла предо мной в силе, которой, казалось, как бы и конца быть не может. Ростом она не велика и не дородна особенно, но как бы над всем будто царствует. Лицо ее хранит выражение большой строгости и правды и, судя по чертам, надо полагать, некогда было прекрасно. Костюм ее довольно странный и нынешнему времени несоответственный: вся голова ее тщательно увита в несколько раз большою коричневою шалью, как у туркини. Далее на ней, как бы сказать, какой-то суконный казакин светлого цвета; потом под этим казакином юбка аксамитная ярко-оранжевая и желтые сапожки на высоких серебряных каблучках, а в руке палочка с аметистовым набалдашником. С одного боку ее стоял Николай Афанасьевич, с другого - Марья Афанасьевна, а сзади ее - сельский священник, отец Алексей, по ее назначению посвященный из ее на волю пущенных крепостных. - Здравствуй! - сказала она мне, головы нимало не наклоняя, и добавила: - я тебя рада видеть. Я в ответ на это ей поклонился, и, кажется, даже и с изрядною неловкостью поклонился. - Поди же, благослови меня, - сказала она. Я подошел и благословил ее, а она взяла и поцеловала мою руку, чего я всячески намерен был уклониться. - Не дергай руки, - сказала она, сие заметив, - это не твою руку я целую, а твоего сана. Садись теперь и давай немножко познакомимся. Сели мы: она, я и отец Алексей, а карлики возле ее стали. - Мне говорил отец Алексей, что ты даром проповеди и хорошим умом обладаешь. Он сам в этом ничего не смыслит, а верно от людей слышал, а я уж давно умных людей не видала и вот захотела со скуки на тебя посмотреть. Ты за это на старуху не сердись. Я мешался в ответах и, вероятно, весьма мало отвечал тому, что ей об уме моем было насказано, но она, к счастию, приступила к расспросам, на которые мне пришлось отвечать. - Тебя, говорят, раскольников учить прислали? - так она начала. - Да, - говорю, - между прочим имелась в виду и такая цель в моей посылке. - Полагаю, - говорит, - бесполезное это дело: дураков учить все равно что мертвых лечить. Я не помню, какими точно словами отвечал, что не совсем всех раскольников глупыми понимаю. - Что ж, ты, умными их почитая, сколько успел их на путь наставить? - Нимало, - говорю, - еще не могу успехом похвастать, но тому есть причины. Она. О каких ты говоришь причинах? Я. Способ действия с ними несоответственный, а зло растет через ту шатость, которую они видят в церковном обществе и в самом духовенстве. Она. Ну, зло-то, какое в них зло? Так себе, дурачки Божии, тем грешны, что книг начитались. Я. А православный алтарь все-таки страждет на этом распадении. Она. А вы бы этому алтарю-то повернее служили, а не оборачивали бы его в лавочку, так от вас бы и отпадений не было. А то вы ныне все благодатью, как сукном, торгуете. Я промолчал. Она. Ты женат или вдов? Я. Женат. Она. Ну, если Бог благословит детьми, то зови меня кумой: я к тебе пойду крестить. Сама не поеду: вон ее, карлицу свою, пошлю, а если сюда дитя привезешь, так и сама подержу. Я опять поблагодарил и, чтобы разговориться, спрашиваю: - Ваше превосходительство, верно, изволите любить детей? - Кто же, - говорит, - путный человек детей не любит? Их есть царствие Божие. - А вы давно одни изволите жить? Она. Одна, отец, одна, и давно я одна, - проговорила она, вздохнув. Я. Одиночество это часто довольно тягостно. Она. Что это? Я. Одиночество. Она. А ты разве не одинок? Я. Каким же образом я одинок, когда у меня есть жена? Она. Что ж, разве твоя жена все понимает, чем ты, как умный человек, можешь поскорбеть и поболеть? Я. Я женой моею счастлив и люблю ее. Она. Любишь? Но ты ее любишь сердцем, а помыслами души все-таки одинок стоишь. Не жалей меня, что я одинока: всяк брат, кто в семье дальше братнего носа смотрит, и между своими одиноким себя увидит. У меня тоже сын есть, но уж я его третий год не видала, знать ему скучно со мною. Я. Где же теперь ваш сын? Она. В Польше мой сын, полком командует. Я. Это доблестное дело врагов отчизны смирять. Она. Не знаю я, сколько в этом доблести, что мы с этими полячишками о сю пору возимся, а по-моему, вдвое больше в этом меледы. Я. Справимся-с, придет время. Она. Никогда оно не придет, потому что оно уж ушло, а мы все как кулик в болоте стояли: и нос долог и хвост долог: нос вытащим - хвост завязнет, хвост вытащим - нос завязнет. Перекачиваемся да дураков тешим: то поляков нагайками потчуем, то у их хитрых полячек ручки целуем; это грешно и мерзко так людей портить. - А все же, - говорю, - войска наши там по крайней мере удерживают поляков, чтоб они нам не вредили. - Ни от чего они их, - отвечает, - не удерживают; да и нам те поляки не страшны бы, когда б мы сами друг друга есть обещанья не сделали. - Это, - говорю, - осуждение вашего превосходительства, кажется, как бы несколько излишне сурово. Она. Ничего нет в правде излишне сурового. - Вы же, - говорю, - сами, вероятно, изволите помнить двенадцатый год: сколько тогда на Руси единодушия явлено. Она. Как же, как мне не помнить: я сама вот из этого самого окна глядела, как наши казачищи моих мужиков колотили и мои амбары грабили. - Что ж это, - говорю, - может быть, что такой случай и случился, я казачьей репутации нимало не защищаю, но все же мы себя героически отстояли от того, пред кем вся Европа ниц простертою лежала. Она. Да, удалось, как Бог да мороз нам помогли, так мы и отстояли. Отзыв сей, сколь пренебрежительный, столь же и несправедливый, подействовал на меня так пренеприятно, что я, даже не скрывая сей неприятности, возразил: - Неужто же, государыня моя, в вашем мнении все в России только случайностями едиными и происходит? Дайте, - говорю, - раз случаю и два случаю, а хоть в третье уже киньте нечто уму и народным доблестям предводителей. - Все, отец, случай, и во всем, что сего государства касается, окроме Божией воли, мне доселе видятся только одни случайности. Прихлопнули бы твои раскольники Петрушу-воителя, так и сидели бы мы на своей хваленой земле до сих пор не государством великим, а вроде каких-нибудь толстогубых турецких болгар, да у самих бы этих поляков руки целовали. За одно нам хвала - что много нас: не скоро поедим друг друга; вот этот случай нам хорошая заручка. - Грустно, - говорю. - А ты не грусти: чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкой крепка будет. Да нам с тобою и говорить довольно, а то я уж устала. Прощай; а если что худое случится, то прибеги, пожалуйся. Ты не смотри на меня, что я такой гриб лафертовский: грибы-то и в лесу живут, а и по городам про них знают. А что если на тебя нападают, то ты этому радуйся; если бы ты льстив или глуп был, так на тебя бы не нападали, а хвалили бы и другим в пример ставили. Проговорив эти слова, она оборотилась к карлице, державшей во все время нашего разговора в руках сверточек, и, передавая оный мне, сказала: - Отдай вот это от меня своей попадье, это здесь корольки с моей шеи; два отреза на платье, да холст для домашнего обихода, а это тебе от меня альмантиновый перстень. Подарок этот, предложенный хотя во всей простоте, все-таки меня несколько смутил, и я, глядя на нити кораллов, и на шелковые материи, и на ярко горящий альмантин, сказал: - Государыня моя! очень благодарю вас за столь лестное ваше к нам внимание; но вещи сии столь великолепны, а жена моя женщина столь простая... - Что ж, - перебила меня она, - тем и лучше, что у тебя простая жена; а где и на муже и на жене на обоих штаны надеты, там не бывать проку. Наилучшее дело, если баба в своей женской исподничке ходит, и ты вот ей за то на исподницы от меня это и отвези. Бабы любят подарки, а я дарить люблю. Бери же и поезжай с богом. Вот этим она и весь разговор свой со мною окончила и, признаюсь, несказанно меня удивила. По некоей привычке к логичности, едучи обратно домой и пользуясь молчаливостью того же Николая Афанасьевича, взявшегося быть моим провожатым, я старался себе уяснить, что за сенс {Смысл (франц. - sens)} моральный все это, что ею говорено, в себе заключает? И не нашел я тут никакой логической связи, либо весьма мало ее отыскивал, а только все лишь какие-то обрывки мыслей встречал; но такие обрывки, что невольно их помнишь, да и забыть едва ли сумеешь. Уповаю, не лгут те, кои называли сию бабу в свое время весьма мозговитою. А главное, что меня в удивление приводит, так это моя пред нею нескладность, и чему сие приписать, что я, как бы оробев сначала, примкнул язык мой к гортани, и если о чем заговаривал, то все это выходило весьма скудоумное, а она разговор, словно на смех мне, поворачивала с прихотливостью, и когда я заботился, как бы мне репрезентоваться умнее, дабы хотя слишком грубо ее в себе не разочаровать, она совершенно об этом небрегла и слов своих, очевидно, не подготовляла, а и моего ума не испытывала, и вышла меж тем таковою, что я ее позабыть не в состоянии. В чем эта сила ее заключается? Полагаю, в том образовании светском, которым небрегут наши воспитатели духовные, часто впоследствии отнимая чрез это лишение у нас самонеобходимейшую находчивость и ловкость в обращении со светскими особами. Но дню сему было определено этим не окончиться, а суждено, видно, ему было заключиться еще новым курьезом. Первая радость простодушной Наташи моей по случаю подарков не успела меня достаточно потешить, как начал свои подарки представлять нам этот достопочтеннейший и сразу все мое уважение себе получивший карло Николай Афанасьевич. По началу он презентовал мне белой бумаги с красными каемочками вязаные помочи, а потом жене косыночку из трусиковой нежной шерсти, и не успел я странности сих новых, неожиданных подарков надивиться, как он вынул из кармана шерстяные чулки и вручил их подававшей самовар работнице нашей Аксинье. "Что это за день подарков!" - невольно воскликнул я, не смея огорчить дарителя отказом. А он на это мне ответил, что это все его собственных рук изделие. "Нужды, - говорит, - в работе, благодаря благодетельнице моей, не имея и не будучи ничему иному обучен, я постоянно занимаюсь вязанием, чтобы в праздности время не проводить и иметь удовольствие кому-нибудь нечто презентовать от трудов своих". Так мне понравилась эта простота, что я схватил сего малого человечка на грудь мою и поцелуями осыпал его чуть не до удушения. Да закончу ли я, однако, и сим мое сегодняшнее описание? Уехавшим служителем боярыни Плодомасовой еще все чудеса дня сего не окончились. Запирая на ночь дверь переднего покоя, Аксинья усмотрела на платейной вешалке нечто висящее, как бы не нам принадлежащее, и когда мы с Наташей на сие были сею служанкой позваны, то нашли: во-первых, темно-коричневый французского гроденаплю подрясник; во-вторых, богатый гарусный пояс с пунцовыми лентами для завязок, а в-третьих, драгоценнейшего зеленого неразрезного бархату рясу; в-четвертых же, в длинном куске коленкора полное иерейское облачение. Просто были все мы поражены сею находкой и не знали, как объяснить себе ее происхождение; но Аксинья первая усмотрела на пуговице у воротника рясы вздетую карточку, на коей круглыми, так сказать египетского штиля, буквами было написано: "Помяни, друг отец Савелий, рабу Марфу в своих молитвах". Ахнули мы, но нечего было делать, и стали разлагать по столу новое облачение. Тут еще большее нас ожидало. Только начала Наташа раскатывать епитрахиль, смотрим: из него упал запечатанный конверт на мое имя, а в том конверте пятьсот рублей с самою малою запиской, тою же рукой писанною. Пишет: "Дабы ожидающее семью твою при несчастии излишне тебя не смущало у алтаря предстоящего, купи себе хибару и возрасти тыкву; тогда спокойнее можешь о строении дела Божия думать". Ну, за что мне сие? Ну, чем я сего достоин? Отчего же она не так, как консисторский секретарь и ключарь, рассуждает, что легче устроить дело Божие, не имея, где головы подклонить? Что сие и взаправду все за случайности! Вот и ты, поп Савелий, не бездомовник! И у тебя своя хатина будет; но увы! должен добавить, что будет она случаем. 25-е ноября. Ездил в Плодомасовку приносить мою благодарность; но Марфа Андревна не приняла, для того, сказал карлик Никола, что она не любит, чтоб ее благодарили, но к сему, однако, прибавил: "А вы, батюшка, все-таки отлично сделали, что изволили приехать, а то они неспокойны были бы насчет вашей неблагодарности". Можно заключить, что в особе сей целое море пространное всякой своеобычливости. Так, например, новый друг мой, карлик Никола, рассказал мне, как она его желала женить и о сем хлопотала. "Для чего же сие?" - спрашиваю. "А для пыжиков, - говорит, - батюшка". Это, то есть, она желала маленьких людей развесть!.. Скажите, о чем забота! Еще ли эти, коих видим окрест себя, очень велики! 6-е декабря. Внес вчера в ризницу присланное от помещицы облачение и сегодня служил в оном. Прекрасно все на меня построено; а то, облачаясь до сих пор в ризы покойного моего предместника, человека роста весьма мелкого, я, будучи такою дылдой, не велелепием церковным украшался, а был в них как бы воробей с общипанным хвостом. 9-е декабря. Пречудно! Отец протопоп на меня дуется, а я как вин за собою против него не знаю, то спокоен. 12-е декабря. Некоторое объяснение было между мною и отцом благочинным, а из-за чего? Из-за ризы плодомасовской, что не так она будто в церковь доставлена, как бы следовало, и при сем добавил он, что, мол, "и разные слухи ходят, что вы от нее и еще нечто получили". Что ж. это, значит, имеет такой вид, что я будто не все для Церкви пожертвованное доставил, а украл нечто, что ли? 23-е декабря. Вот слухи-то какие! Ах, Боже мой милосердный! Ах, Создатель мои всеправедный! Не говорю чести моей, не говорю лет ее, но даже сана моего, столь для меня бесценного, и того не пощадили! Гнусники! Но сие столь недостойно, что не хочу и обижаться. 29-е декабря, Начинаю замечать, что и здешнее городничество не благоволит ко мне, а за что - сего отгадать не в силах. Предположил устроить у себя в доме на Святках вечерние собеседования с раскольниками, но сие вдруг стало известно в губернии и сочтено там за непозволительное, и за сие усердствование дано мне замечание. Не инако думаю, как городничему поручен за мною особый надзор. Наилучше к сему, однако, пока шуточно относиться; но окропил себя святою водой от врага и соглядатая. 1-е января. Благослови венец благости Твоея, Господи, а попу Савелию новый путь в губернию. Видно, на сих супостатов и окропление мое не действует. 7-е января. Госпожа Плодомасова вчера по водоосвящении прямо во всем, что на ней было, окунулась в прорубь. Удивился! Спросил, - всегда ли это бывает? Говорят: всегда, и это у нее называется "мовничать". Экой закал предивный! я бы, кажется, и жив от одной такой бани не остался. 20-е января. Пишу сии строки, сидя в смраднице на архиерейском подворье, при семинарском корпусе. К вине моей о собеседованиях с раскольниками присоединена пущая вина: донесено губернатору, что моим дьячком Лукьяном променена раскольникам старопечатная Псалтирь из книг Деевской молельной, кои находятся у меня на сохранении. Дело такое и вправду совершилось, но я оное утаил, считая то, во-первых, за довольно ничтожное, а во-вторых, зная тому настоящую причину - бедность, которая Лукьяна-дьячка довела до сего. Но сие пустое дело мне прямо вменено в злодейское преступление, и я взят под начал и послан в семинарскую квасную квасы квасить. 4-е февраля. Вчера, без всякой особой с моей стороны просьбы, получил от келейника отца Троадия редкостнейшую книгу, которую, однако, даже обязан бы всегда знать, но которая на Руси издана как бы для того, чтоб ее в тайности хранить от тех, кто ее знать должен. Сие "Духовный регламент"; читал его с азартною затяжкой. Познаю во всем величие сего законодателя и понимаю тонкую предусмотрительность книгу сию хоронящих. Как иначе? Писано в ней, например: "Ведал бы всяк епископ меру чести своей, и не высоко бы о ней мыслил. Се же того ради предлагается, дабы укротити оную весьма жестокую епископам славу, чтоб оных под руки донележе здрави суть невожено и в землю бы им подручная братия не кланялась. И оные поклонницы самоохотно и нахально стелются на землю, чтобы степень исходатайствовать себе недостойный, чтобы так неистовство и воровство свое покрыть". Следовательно, понуждая меня стлаться пред собою, оный понуждающий наипервее всего закон нарушает и становится преступником того сокрываемого государева регламента. Тоже писано: "Кольми паче не дерзали б грабить, под виной жестокого наказания, ибо слуги архиерейские обычно бывают лакомые скотины, и где видят власть своего владыки, там с великою гордостью и бесстыжием, как татары, на похищение устремляются". Великолепно, государь, великолепно! 9-е апреля. Возвратился из-под начала на свое пепелище. Тронут был очень слезами жены своей, без меня здесь исстрадавшейся, а еще более растрогался слезами жены дьячка Лукьяна. О себе молчав, эта женщина благодарила меня, что я пострадал за ее мужа. А самого Лукьяна сослали в пустынь, но всего только, впрочем, на один год. Срок столь непродолжительный, что семья его не истощает и не евши. Ближе к Богу будет по консисторскому соображению. 20-е апреля. Приезжал ко мне приятный карлик и сообщил, что Марфа Андревна указала, дабы каждогодно на летнего Николу, на зимнего и на Крещение я был трижды приглашаем служить к ней в плодомасовскую церковь, за что мне через бурмистра будет платимо жалованье 150 руб., по 50 руб. за обедню. Ну, уж эти случайности! Чего доброго, я их даже бояться стану. 15-е августа. Вернулся из губернии пономарь Евтихеич и сказывал, что между владыкой и губернатором произошла некая распря из-за взаимного визита. 2-е октября. Слухи о визитной распре подтверждаются. Губернатор, бывая в царские дни в соборе, имеет обычай в сие время довольно громко разговаривать. Владыка положили прекратить сие обыкновение и послали своего костыльника просить его превосходительство вести себя благопристойнее. Губернатор принял замечание весьма амбиционно и чрез малое время снова возобновил свои громкие с жандармским полковником собеседования; но на сей раз владыка уже сами остановились и громко сказали: - Ну, я, ваше превосходительство, замолчу и начну, когда вы кончите. Очень это со стороны владыки одобряю. 8-го ноября. Получил набедренник. Не знаю, чему приписать. Разве предыдущему визитному случаю и тому, что губернатор меня не жалует. 6-го января 1837 года. Новая новость! Владыка на Новый год остановил губернаторскую дочь, когда она подходила к благословению в рукавичке, и сказали: "Скинь прежде с руки собачью шкуру". А я до сей поры и не знал, что наша губернаторша не немка. 1-го февраля. По изволению владыки, я представлен ко скуфье. 17-го марта. Богоявленский протопоп, идучи ночью со Святыми Дарами от больного, взят обходными солдатами в часть, якобы был в нетрезвом виде. Владыка на другой день в мантии его посетили. О, ляше правителю, будете вы теперь сию проделку свою помнить! 18-го мая. Владыка переведены в другую епархию. 16-го августа. Был у нового владыки. Мужчина, казалось, весьма рассудительный и характерный. Разговаривали о состоянии духовенства и приказали составить о сем записку. Сказали, что я рекомендован им прежним владыкой с отличной стороны. Спасибо тебе, бедный и злопобежденный дедуня, за доброе слово! 25-го декабря. Не знаю, что о себе думать, к чему я рожден и на что призван? Попадья укоряет меня, что я и в сей праздник Христова Рождества работаю, а я себе лучшего и удовольствия не нахожу, как сию работу. Пишу мою записку о быте духовенства с радостию такою и с любовию такою, что и сказать не умею. Озаглавил ее так: "О положении православного духовенства и о средствах, как оное возвысить для пользы церкви и государства". Думаю, что так будет добро. Никогда еще не помню себя столь счастливым и торжествующим, столь добрым и столь силы и разумения преисполненным. 1-го апреля. Представил записку владыке. Попадья говорит, напрасно сего числа представлял: по ее легковерным приметам, сие первое число апреля обманчиво. Заметим. 10-го августа. Произведен в протоиереи. 4-го января 1839 года. Получил пакет из консистории, и сердце мое, стесненное предчувствием, забилось радостию; но сие было не о записке моей, а дарован мне наперсный крест. Благодарю, весьма благодарю; но об участи записки моей все-таки сетую. 8-го апреля. Назначен благочинным. О записке слухов не имеется. Не знаю, чем бы сии трубы вострубить заставить? 10-го апреля 1840 года. Год уже протек, как я благочинствую. О записке слухов нету. Видно, попадья не все пустякам верит. Сегодня она меня насмешила, что я, может быть, хорошо написал, но не так подписался. 20-го июня 1841 года. Воду прошед яко сушу и египетского зла избежав, пою Богу моему дондеже есмь. Что это со мною было? Что такое я вынес и как я изо всего этого вышел на свет Божий? Любопытен я весьма, что делаешь ты, сочинитель басен, баллад, повестей и романов, не усматривая в жизни, тебя окружающей, нитей, достойных вплетения в занимательную для чтения баснь твою? Или тебе, исправитель нравов человеческих, и вправду нет никакого дела до той действительной жизни, которою живут люди, а нужны только претексты для празднословных рацей? Ведомо ли тебе, какую жизнь ведет русский поп, сей "ненужный человек", которого, по-твоему, может быть напрасно призвали, чтобы приветствовать твое рождение, и призовут еще раз, также противу твоей воли, чтобы проводить тебя в могилу? Известно ли тебе, что мизерная жизнь сего попа не скудна, но весьма обильна бедствиями и приключениями, или не думаешь ли ты, что его кутейному сердцу недоступны благородные страсти и что оно не ощущает страданий? Или же ты с своей авторской высоты вовсе и не хочешь удостоить меня, попа, своим вниманием? Или ты мыслишь, что уже и самое время мое прошло и что я уже не нужен стране, тебя и меня родившей и воспитавшей... О слепец! скажу я тебе, если ты мыслишь первое; о глупец! скажу тебе, если мыслишь второе и в силу сего заключения стремишься не поднять и оживить меня, а навалить на меня камень и глумиться над тем, что я смраден стал, задохнувшися. Но снисхожу от философствования к тому событию, по коему напало на меня сие философствование. Я отрешен от благочиния и чуть не отвержен сана. А за что? А вот за что. Занотую повесть сию с подробностью. В марте месяце сего года, в проезд чрез наш город губернатора, предводителем дворянства было праздновано торжество, и я, пользуясь сим случаем моего свидания с губернатором, обратился к оному сановнику с жалобой на обременение помещиками крестьян работами в воскресные дни и даже в двунадесятые праздники и говорил, что таким образом великая бедность народная еще более увеличивается, ибо по целым селам нет ни у кого ни ржи, ни овса... Но едва лишь только я это слово "овса" выговорил, как сановник мой возгорелся на меня гневом; прянул от меня, как от гадины, и закричал: "Да что вы ко мне с овсом пристали! Я вот, - говорит, - и то-то, и то-то, да и, наконец, я-де не Николай Угодник, я-де овсом не торгую!" Этого я не должен был стерпеть и отвечал: "Я вашему превосходительству, как человеку в делах веры не сведущему, прежде всего должен объяснить, что Николай Угодник был епископ и ничем не торговал. А затем вы должны знать, что православному народу нужны священник и дьякон, ибо до сих пор их одних мы еще у немцев не заимствовали". Рассмеявшись злобным смехом на мои слова, оный правитель подсказал мне: "Не бойтесь, отец, было бы болото, а черти найдутся". Эта последняя вещь была, для меня горше первой. "Кто сии черти, и что твои мерзкие уста болотом назвали?" - подумал я в гневе и, не удержав себя в совершенном молчании, отвечал сему пану, что "уважая сан свой, я даже и его на сей раз чертом назвать не хочу". Чем же сие для меня кончилось? Ныне я бывый благочинный, и слава Тебе Творцу моему, что еще не бывый поп и не расстрига. Нет, сего ты, современный сочинитель повестей, должно быть не спишешь. Не постараешься, чтобы люди знали, как тяжело мне! 3-го сентября. Осенняя погода нагоняет на меня жесточайшую скуку. Привык я весьма постоянно действовать, но ныне без дела тоскую и до той глупости, что даже секретно от жены часто плачу. 27-го января 1842 года. Купил у жида за семь рублей органчик и игорные шашки. 18-го мая. Взял в клетку чижа и начал учить его петь под орган. 9-го августа. Зачал сочинять повесть из своего духовного быта. Добрые мне женщины наши представляются вроде матери моей, дочери заштатного дьякона, всех нас своею работой кормившей; но когда думаю - все это вижу живообразно, а стану описывать - не выходит. Нет, я к сему неспособен! 2-го марта 1845 года. Три года прошло без всякой перемены в жизни. Домик свой учреждал да занимался чтением отцов церкви и историков. Вывел два заключения, и оба желаю признавать ошибочными. Первое из них, что христианство еще на Руси не проповедано; а второе, что события повторяются и их можно предсказывать. О первом заключении говорил раз с довольно умным коллегом своим, отцом Николаем, и был удивлен, как он это внял и согласился. "Да, - сказал он, - сие бесспорно, что мы во Христа крестимся, но еще во Христа не облекаемся". Значит, не я один сие вижу, и другие видят, но отчего же им всем это смешно, а моя утроба сим до кровей возмущается. Новый 1846 год. К нам начинают ссылать поляков. О записке моей еще сведений нет. Сильно интересуюсь политичною заворожкой, что начинается на Западе, и пренумеровал для сего себе политическую газету. 6-го мая 1847 года. Прибыли к нам еще два новые поляка, ксендз Алоизий Конаркевич да пан Игнатий Чемерницкий, сей в летах самых юных, но уже и теперь каналья весьма комплектная. Городничиха наша, яко полька, собрала около себя целый сонм соотичей и сего последнего нарочито к себе приблизила. Толкуют, что сие будто потому, что сей юнец изряден видом и мил манерами; но мне мнится, что здесь есть еще нечто и иное. 20-го ноября. Замечаю что-то весьма удивительное и непонятное: поляки у нас словно господами нашими делаются, все через них в губернии можно достигнуть, ибо Чемерницкий оному моему правителю оказывается приятель. 5-го февраля 1849 года. Чего сроду не хотел сделать, то ныне сделал: написал на поляков порядочный донос, потому что они превзошли всякую меру. Мало того, что они уже с давних пор гласно издеваются над газетными известиями и представляют, что все сие, что в газетах изложено, якобы не так, а совершенно обратно, якобы нас бьют, а не мы бьем неприятелей, но от слова уже и до дела доходят. На панихиде за воинов, на брани убиенных, подняли с городничихой столь непристойный хохот, что отец протоиерей послал причетника попросить их о спокойном стоянии или о выходе, после чего они, улыбаясь, из храма вышли. Но когда мы с причтом, окончив служение, проходили мимо бакалейной лавки братьев Лялиных, то один из поляков вышел со стаканом вина на крыльцо и, подражая голосом дьякону, возгласил: "Много ли это!" Я понял, что это посмеяние над многолетием, и так и описал, и сего не срамлюсь и за доносчика себя не почитаю, ибо я русский и деликатность с таковыми людьми должен считать за неуместное. 1-го апреля. Вечером. Донесение мое о поступке поляков, как видно, хотя поздно, но все-таки возымело свое действие. Сегодня утром приехал в город жандармский начальник и пригласил меня к себе, долго и в подробности обо всем этом расспрашивал. Я рассказал все как было, а он объявил мне, что всем этим польским мерзостям на Руси скоро будет конец. Опасаюсь, однако, что все сие, как назло, сказано мне первого апреля. Начинаю верить, что число сие действительно обманчиво. 7-го сентября. Первое апреля на сей раз, мнится, не обмануло: Конаркевича и Чемерницкого обоих перевели на жительство в губернию. 25-го ноября. Наш городничий с супругой изволили выехать: он определен в губернию полицеймейстером. Однако этак не очень еще его наказали. 5-го декабря. Прибыл новый городничий. Называется он капитан Мрачковский. Фамилия происходит от слова мрак. Ты, Господи, веси, когда к нам что-нибудь от света приходить станет! 9-го декабря. Был сегодня у нового городничего на фрыштыке. Любезностью большою обладают оба - и он и жена. Подвыпив изрядно, пел нам: "Ты помнишь ли, товарищ славы бранной?" А потом сынишка его, одетый в русской рубашке, тоже пел: "Ах, мороз, морозец, молодец ты русский!" Это что-то новые новости! Замечательность беседы сего Мрачковского, впрочем, наиболее всего заключалася для меня в рассказе о некоем профессоре Московского университета, получившем будто бы отставку за то, что на торжественном акте сказал: "Nunquam de republica desperandum" в смысле "никогда не должно отчаяваться за государство", но каким-то канцелярским мудрецом понято, что он якобы велел не отчаяваться в республике, то за сие и отставлен. Даже невероятно! 12-го декабря. Прочитал в газетах, что будто одному мужику, стоявшему наклонясь над водой, вскочила в рот небольшая щука и, застряв жабрами, не могла быть вытащена, отчего сей ротозей и умер. Чему же после сего в России верить нельзя? Верю и про профессора. 20-го декабря. Нет, первое-то апреля не только обманчиво, но и загадочно. Не хочу даже всего, со мною бывшего в сей приезд в губернию, вписывать, а скажу одно, что я был руган и срамлен всячески и только что не бит остался за мое донесение. Не ведаю, с чьих речей сам-то наш прямо накинулся на меня, что "ты, дескать, уже надоел своим сутяжничеством; не на добро тебя и грамоте выучили, чтобы ты не в свое дело мешался, ябедничал да сутяжничал". Сердцеведец мой! Когда ж это я ябеды пускал и с кем сутяжничал? Но ничего я отвечать не мог, потому что каждое движение губ моих встречало грозное "молчи!" Избыхся всех лишних, и се, возвратясь, сижу как крапивой выпоронная наседка, и твержу себе то слово: "молчи!", и вижу, что слово сие разумно. Одного не понимаю, отчего мой поступок, хотя, может быть, и неосторожный, не иным чем, не неловкостию и не необразованностию моею изъяснен, а чем бы вам мнилось? злопомнением, что меня те самые поляки не зазвали, да и пьяным не напоили, к чему я, однако, благодаря моего Бога и не привержен. От малого сего к великому заключая, припоминая себе слова французской девицы Шарлоты Кордай д'Армон, как она в предказненном письме своем писала, что "у новых народов мало патриотов, кои бы самую простую патриотическую горячность понимали и верили бы возможности чем-либо ей пожертвовать. Везде эгоизм, и все им объясняется". Оно бы, глядя на одних своих, пожалуй бы и я был склонен заключить, как Кордай д'Армон, но, имея пред очами сих самых поляков, у которых всякая дальняя сосна своему бору шумит, да раскольников, коих все обиды и пригнетения не отучают любить Русь, поневоле должен ей противоречить и думать, что есть еще у людей любовь к своему отечеству! Вот до чего, долго живучи, домыслишься, что и ляхов за нечто похваливать станешь. Однако звучно да будет мне по вся дни сие недавно слышанное мною: "молчи". Nunquam de republica desperandum. 2-го января 1849 года. Ходил по всем раскольникам и брал у ворот сребреники. Противиться мне не время, однако же минутами горестно сие чувствовал; но делал ради того, дабы не перерядить попадью в дьячихи, ибо после бывшего со мною и сие возможно. Был я у городничего: он все со мною бывшее знает и весьма меня на речах сожалел, а что там на сердце, про то Богу известно. Но что поистине достойно смеха, то это выходка нашей модной чиновницы Бизюкиной. "Правда ли, - спросила она меня, - что вы донесли на поляков? Как это низко. Вы после этого теперь не что иное, как ябедник и доносчик. Сколько вам за это заплатили?" А я ей на это отвечал: "А вы не что иное, как дура, и к тому еще неоплатная". 1-го января 1850 года. Год прошел тихо и смиренно. Схоронил мою благотворительницу Марфу Андревну Плодомасову. Скончалась, пережив пятерых венценосцев: Елизавету, Петра, Екатерину, Павла и Александра, и с двумя из них танцевала на собраниях. Ждал неприятностей от Бизюкинши, которая со связями и могла потщиться пострекать меня чрез губернию, да все обошлось прекрасно: мы, русские, сколь ни яровиты порой, но, видно, незлопамятны, может потому, что за нас и заступиться некому. В будущем году думаю начать пристройку, ибо вдался в некоторую слабость: полюбил преферансовую игру и начал со скуки курить, а от сего траты. Курил спервоначала шутя у городничего, а ныне и дома всею этою сбруей обзавелся. Надо бы и бросить. 1850 год. Надо бросить. Нет, братик, не бросишь. Так привык курить, что не могу оставить. Решил слабость сию не искоренять, а за нее взять к себе какого-нибудь бездомного сиротку и воспитать. На попадью, Наталью Николаевну, плоха надежда: даст намек, что будто есть у нее что-то, но выйдет сие всякий раз подобно первому апреля. 1-го января 1857 года. Совсем не узнаю себя. Семь лет и строки сюда не вписал. Житие мое странное, зане житие мое стало сытое и привольное. Перечитывал все со дня преподобия своего здесь написанное. Достойно замечания, сколь я стал иначе ко всему относиться за сии годы. Сам не воюю, никого не беспокою и себе никакого беспокойства не вижу. "Укатали сивку крутые горки", и против рожна прати более не охота. 20-го февраля. Благородное дворянство избрало нам нового исправника, друга моего, поляка, на коего я доносил во дни моей молодой строптивости, пана Чемерницкого. Он женился на русской нашей богатой вдове и учинился нашим помещиком, а ныне и исправником. В господине Чемерницком непременно буду иметь врага и, вероятно, наидосадливейшего. 7-го апреля. Приехал новый исправник, пан Чемерницкий, сам мне и визит сделал. О старой ссоре моей за "много ли это" и помина не делает. 20-го мая. Впервые читал у исправника заграничную русскую газету "Колокол" господина Искандера. Речь бойкая и весьма штилистическая, но по непривычке к смелости - дико. 2-го июня. Вчера, на день ангела своего, справлял пир. Думал сделать сие скромненько, по моему достоянию, но Чемерницкий утром прислал целую корзину вина, и сластей, и рому, а вечером ко мне понагрянули и Чемерницкий и новый городничий Порохонцев. Это весьма добрый мужик. Он, подпивши зело-зело, стал вдруг меня с Чемерницким мирить за старое, и я помирился, и просил извинения, и много раз с ним поцеловался. Не знаю, к чему мне было сие делать, если бы сам не был тоже в подпитии? Сегодня утром выражал о сем мирителю Порохонцеву большое сожаление, но он сказал, что по-ихнему, по-полковому, не надо о том жалеть, когда, подпивши, целуешься, ибо это всегда лучше, чем выпив да подерешься. Все это так, но все-таки досадно. Служивши сегодня у головы молебен, сам себя поткал в нос кропилом и назидательно сказал себе: "Не пей, поп, вина". 23-го августа. Читал "Записки" госпожи Дашковой и о Павле Петровиче; все заграничного издания. Очень все любопытно. С мнениями Дашковой во многом согласен, кроме что о Петре, - о нем думаю иначе. Однако спасибо Чемерницкому, что рассевает этими редкими книгами мою сильную скуку. 9-го сентября. Размолвился с Чемерницким на свадьбе Порохонцева. Дерзкий этот поляк, глумяся, начал расспрашивать бесхитростного Захарию, что значит, что у нас при венчании поют: "живота просише у тебе"? И начал перекор: о каком здесь животе идет речь? Я же вмешался и сказал, что он сие поймет, если ему когда-нибудь под виселицей петлю наденут. 20-го декабря. Я в крайнем недоумении. Дьячиха, по маломыслию, послала своему сыну по почте рублевую ассигнацию в простом конверте, но конверт сей на почте подпечатали и, открыв преступление вдовы, посылку ее конфисковали и подвергли ее штрафу. Что на почте письма подпечатывают и читают - сие никому не новость; но как же это рублевую ассигнацию вдовицы ловят, а "Колокол", который я беру у исправника, не ловят? Что это такое: простота или воровство? 20-го октября. Вместо скончавшегося дьякона нашего, смиренного Прохора, прибыл из губернии новый дьякон, Ахилла Десницын. Сей всех нас больше, всех нас толще, и с такою физиономией и с такою фигурой, что нельзя, глядя на него, не удивляться силе природной произрастительности. Голос он имеет весьма добрый, нрава весьма веселого и на первый раз показался мне будто очень почтителен. Но наипаче всего этот человек нравится мне своим добродушием. Предъявлял мне копию со своего семинарского аттестата, в коей написано: "поведения хорошего, но удобоносителен". "А что сие обозначает?" - спросил я. "Это совершенные пустяки, - объяснил он, - это больше не что, как, будучи в горячечной болезни в семинарском госпитале, я проносил больным богословам водку". И сие, мол, изрядно. 9-го декабря. Получил камилавку и крест св. Анны. По чьему бы, мнилось, ходатайству? А все сие по засвидетельствованию милостивца моего, пана Чемерницкого, о моей рачительности по благочинию. 7-го марта 1858 года. Исход Израилев был: поехали в Питер Россию направлять на все доброе все друзья мои - и губернатор, и его оный правитель, да и нашего Чемерницкого за собой на изрядное место потянули. Однако мне его даже искренно жаль стало, что от нас уехал. Скука будто еще более. 1-го декабря. По указанию дьячка Сергея заметил, что наш новый дьякон Ахилла несколько малодушник: он многих приходящих из деревень богомольцев из ложного честолюбия благословляет потаенно иерейским благословением и при сем еще как-то поддерживает левою рукой правый рукав рясы. Сказал ему, дабы он сего отнюдь себе вперед не дозволял. 18-го июля 1859 года. Дьякон Ахилла опять замечен в том, что благословляет. Дабы уменьшить его подобие со священником, я отобрал у него палку, которую он даже и права носить по своему чину не имеет. Перенес все сие благопокорно и тем меня ужасно смягчил. 15-го августа. Пировали у городничего, и на сем пиру чуть не произошел скандал, опять по поводу спора об уме, и напомнило мне это старый спор, которому в молодости моей когда-то я смеялся. Дьякон Ахилла и лекарь сразились в споре обо мне: лекарь отвергал мой ум, а дьякон - возносил. Тогда на их шум, и особливо на крик лекаря, вошли мы, и я с прочими, и застали, что лекарь сидит на верху шкафа и отчаянно болтает ногами, производя стук, а Ахилла в спокойнейшем виде сидит посреди комнаты в кресле и говорит: "Не снимайте его, пожалуйста, это я его яко на водах повесих за его сопротивление". Удерживая свой смех, я достаточно дьякона за его шалость пощунял и сказал, что сила не доказательство. А он за сие мне поклонился и, отнесясь к лекарю, добавил: "А, что такое? Небось сам теперь видишь, что он министр юстиции". Предивно, что этот казаковатый дьякон как бы провидит, что я его смертельно люблю - сам за что не ведая, и он тоже меня любит, отчета себе в сем не отдавая. 25-го августа. Какая огромная радость! Ксендзы по Литве учредили общества трезвости: они проповедуют против пьянства, и пьянство престает, и народ остепеняется, и откупщики-кровопийцы лопаются. Ах, как бы хотелось в сем роде проповедничать! 5-го сентября. В некоторых православных обществах заведено то же. Боюсь, не утерплю и скажу слово! Говорил бы по мысли Кирилла Белозерского, како: "крестьяне ся пропивают, а души гибнут". Но как проповедовать без цензуры не смею, то хочу интригой учредить у себя общество трезвости. Что делать, за неволю и патеру Игнатию Лойоле следовать станешь, когда прямою дорогой ходу нет. 1-го октября. Составили проект нашему обществу, но утверждения оному еще нет, а зато пишут, что винный откупщик жаловался министру на проповедников, что они не допускают народ пить. Ах ты, дерзкая каналья! Еще жаловаться смеет, да еще и министру!.. 20-го октября. Бешеная весть! Газеты сообщают, что в июле сего года откупщики жаловались министру внутренних дел на православных священников, удерживающих народ от пьянства, и господин министр передал эту жалобу обер-прокурору святейшего синода, который отвечал, что "св. синод благословляет священнослужителей ревностно содействовать возникновению в некоторых городских и сельских сословиях благой решимости воздержания от употребления вина". Но откупщики не унялись и снова просили отменить указ святейшего синода, ибо, при содействии его, общества трезвости разведутся повсеместно. Тогда министр финансов сообщил будто бы обер-прокурору святейшего синода, что совершенное запрещение горячего вина, посредством сильно действующих на умы простого народа религиозных угроз и клятвенных обещаний, не должно быть допускаемо, как противное не только общему понятию о пользе умеренного употребления вина, но и тем постановлениям, на основании которых правительство отдало питейные сборы в откупное содержание. Затем, сказывают, сделано распоряжение, чтобы приговоры городских и сельских обществ о воздержании уничтожить и впредь городских собраний и сельских сходок для сей цели нигде не допускать. Пей, бедный народ, и распивайся! 5-го ноября. В день святых и небесных сил воеводы и архистратига Михаила прислан мне пребольшущий нос, дабы не токмо об учреждении общества трезвости не злоумышлял, но и проповедовать о сем не смел, имея в виду и сие, и оное, и всякое, и овакое, опричь единой пользы человеческой... Да не полно ли мне, наконец, все это писать? Довольно сплошной срам-то свой все записывать! 1-го января 1860 года. Даже новогодия пропускаю и ничем оставляю не отмеченные. Сколь горяч был некогда ко всему трогающему, столь ныне ко всему отношусь равнодушно. Протопопица моя, Наталья Николаевна, говорит, что я каков был, таков и сегодня; а где тому так быть! Ей, может, это в иную минуту и так покажется, потому что и сама она уже Сарриных лет достигла, но а мне-то виднее... Тело-то здорово и даже толсто, да что в том проку, а душа уже как бы какою корой обрастает. Вижу, что нечто дивное на Руси зреет и готовится систематически; народу то потворствуют и мирволят в его дурных склонностях, то внезапно начинают сборы податей, и поступают тогда беспощадно, говоря при сем, что сие "по царскому указу". Дивно, что всего сего как бы никто не замечает, к чему это клонит. 21-го марта. Запахло весной, и с гор среди дня стремятся потоки. Дьякон Ахилла уже справляет свои седла и собирается опять скакать степным киргизом. Благо ему, что его это тешит: я ему в том не помеха, ибо действительно скука неодоленная, а он мужик сложения живого, так пусть хоть в чем-нибудь имеет рассеяние. 23-го апреля. Ахилла появился со шпорами, которые нарочно заказал себе для езды изготовить Пизонскому. Вот что худо, что он ни за что не может ограничиться на умеренности, а непременно во всем достарается до крайности. Чтоб остановить его, я моими собственными ногами шпоры эти от Ахиллиных сапог одним ударом отломил, а его просил за эту пошлость и самое наездничество на сей год прекратить. Итак, он ныне у меня под епитимьей. Да что же делать, когда нельзя его не воздерживать. А то он и мечами препояшется. 2-го сентября. Дьячок Сергей сегодня донес мне, что дьякон ходит по ночам с ружьем на охоту и застрелил двух зайцев. Сергею сказал, что сему не верю, а дьякону изрядно намылил голову. 9-го сентября. Однако с этим дьяконом немало хлопот: он вчера отстегал дьячка Сергея ремнем, не поручусь, что, может быть, и из мщения, что тот на него донес мне об охоте; но говорит, что будто бы наказал его за какое-то богохульство. Дабы не допустить его до суда тех архиерейских слуг, коих великий император изволил озаглавить "лакомыми скотинами" и "несытыми татарами", я призвал к себе и битого и небитого и настоятельно заставил их поклониться друг другу в ноги и примириться, и при сем заметил, что дьякон Ахилла исполнил сие со всею весьма доброю искренностью. В сем мужике, помимо его горячности, порой усматривается немало самого голубиного незлобия. 14-го сентября. Дьячок Сергей, придя будто бы за наполом для капусты, словно невзначай донес мне, что сегодня вечером у фокусника, который проездом показывает в кирпичных сараях силача и великана, будет на представлении дьякон Ахилла. Прегнусный и мстительный характер у сего Сергея. 15-го. Я пошел подсмотреть это представление и, не будучи сам видим, все достаточно хорошо сам видел сквозь щелочку в задних воротищах. Ахилла, точно, был, но более не зрителем, а как бы сказать актером. Он появился в большом нагольном овчинном тулупе, с поднятым и обвязанным ковровым платком воротником, скрывавшим его волосы и большую часть лица до самых глаз, но я, однако, его, разумеется, немедленно узнал, а дальше и мудрено было бы кому-нибудь его не узнать, потому что, когда привозный комедиантом великан и силач вышел в голотелесном трике и, взяв в обе руки по пяти пудов, мало колеблясь, обнес сию тяжесть пред скамьями, где сидела публика, то Ахилла, забывшись, закричал своим голосом: "Но что же тут во всем этом дивного!" Затем, когда великан нахально вызывал бороться с ним и никого на сие состязание охотников не выискивалось, то Ахилла, утупя лицо в оный, обвязанный вокруг его головы, ковровый платок, вышел и схватился. Я полагал, что кости их сокрушатся: то сей гнется, то оный одолевает, и так несколько минут; но наконец Ахилла сего гордого немца сломал и, закрутив ему ноги узлом, наподобие как подают в дворянских домах жареных пулярок, взял оные десять пудов да вдобавок самого сего силача и начал со всем этим коробом ходить пред публикой, громко кричавшею ему "браво". Дивнее же всего Ахилла сделал этому финал: "Господа! - обратился он к публике, - может, кто вздумает уверять, что я кто другой: так вы ему, сделайте милость, плюньте, потому что я просто мещанин Иван Морозов из Севска". Кто-то его, изволите видеть, будто просил об этом объяснении! Но, однако, я всем этим весьма со скуки позабавился. Ах, в чем проходит жизнь! Ах, в чем уже и прошла она! Идучи назад от сараев, где было представление, я впал в нервность какую-то и прослезился - сам о чем не ведая, но чувствуя лишь одно, что есть что-то, чего нельзя мне не оплакивать, когда вздумаю молодые свои широкие планы и посравню их с продолженною мною жизнию моею! Мечтал некогда обиженный, что с достоинством провести могу жизнь мою, уже хотя не за деланием во внешности, а за самоусовершенствованием собственным; но не философ я, а гражданин; мало мне сего: нужусь я, скорблю и страдаю без деятельности, и от сего не всегда осуждаю живые наклонности моего любезного Ахиллеса. Бог прости и благослови его за его пленительную сердца простоту, в которой все его утешает и радует. Сергею-дьячку сказал, что он врет про Ахиллу, и запретил ему на него кляузничать. Чувствую, что я со всею отеческою слабостию полюбил сего доброго человека. 14-го мая 1861 года. В какие чудесные дела может попадать человек по легкомыслию своему! Комплект шутников у нас полон и без дьякона Ахиллы, но сей, однако, никак не в силах воздержаться, чтобы еще не пополнять его собою. Городничий у тестя своего, княжеского управителя Глича, к шестерику лошадь торговал, а тот продать не желает, и они поспорили, что городничий добудет ту лошадь, и ударили о заклад. Городничий договорил за два рубля праздношатающегося мещанина Данилку, по прозвищу "Комиссара", дабы тот уворовал коня у господина Глича. Прилично, видите, сие городничему на воровство посылать, хотя бы и ради потехи! Но что всего приличнее, это было моему Ахилле выхватиться с своею готовностию пособлять Данилке в этом деле. Сергей-дьячок донес мне об этом, и я заблаговременно взял Ахиллу к себе и сдал его на день под надзор Натальи Николаевны, с которою мой дьякон и провел время, сбивая ей в карафине сливочное масло, а ночью я положил его у себя на полу и, дабы он не ушел, запер до утра всю его обувь и платье. Утром же сегодня были мы все пробуждены некоторым шумом и тревогой: проскакала прямо к крыльцу городничего тройкой телега и в ней комиссар Данилка между двумя мужиками, кричащий как оглашенный. Пошли мы полюбопытствовать, чего он так кричит, и нашли, что Данилку освобождали от порт, начиненных стрекучею крапивой. Оказывается, что господин Глич его изловил, посадил в крапиву, и слуги его привезли сего молодца назад к пославшему его. Я указал дьякону, что если б и он разделял таковую же участь с Данилкой и приехал назад, как карась весь обложенный крапивой, приятно ли бы это ему было? Но он отвечал, что не дался бы - что хотя бы даже и десять человек на него напали, он бы не дался. "Ну, - говорю, - а если бы двадцать?" - "Ну, а с двадцатью, - говорит, - уж нечего делать - двадцать одолеют" - и при сем рассказал, что однажды он, еще будучи в училище, шел с своим родным братом домой и одновременно с проходившею партией солдат увидели куст калины с немногими ветками сих никуда почти не годных ягод и устремились овладеть ими, и Ахилла с братом и солдаты человек до сорока, "и произошла, - говорит, - тут между нами великая свалка, и братца Финогешу убили". Как это наивно и просто! Что рассказ, то и событие! Ему "жизнь - копейка". 29-го сентября 1861 года. Приехал из губернии сын никитской просвирни Марфы Николаевой Препотенской, Варнава. Окончил он семинарию первым разрядом, но в попы идти отказался, а прибыл сюда в гражданское уездное училище учителем математики. На вопрос мой, отчего не пожелал в духовное звание, коротко отвечал, что не хочет быть обманщиком. Не стерпев сего глупого ответа, я сказал ему, что он глупец. Однако, сколь ни ничтожным сего человека и все его мнения почитаю, но уязвлен его ответом, как ядовитой осой. Где мой проект о положении духовенства и средствах возвысить оное на достойную его степень, дабы глупец всякий над ним не глумился и враг отчизны сему не радовался? Видно, правду попадья моя сказала, что, "может быть, написал хорошо, да нехорошо подписался". Встречаю с некоей поры частые упоминания о книге, озаглавленной "О сельском духовенстве" и, пожелав ее выписать, потребовал оную, но книгопродавец из Москвы отвечает, что книга "О сельском духовенстве" есть книга запрещенная и в продаже ее нет. Вот поистине гениальная чья-то мысль: для нас, духовных, книга о духовенстве запрещена, а сии, как их называют, разного сорта "нигилисты" ее читают и цитируют!.. Ну что это за наругательство над смыслом, взаправду! 22-го ноября. Ездил в губернию на чреду. При двух архиерейских служениях был сослужащим и в оба раза стоял ниже отца Троадия, а сей Троадий до поступления в монашество был почитаем у нас за нечто самое малое и назывался "скорбноглавым"; но зато у него, как у цензора и, стало быть, православия блюстителя и нравов оберегателя, нашлась и сия любопытная книжка "О сельском духовенстве". О, сколько правды! сколько горькой, но благопотребнейшей правды! Мню, что отец Троадий не все здесь написанное с апробацией и удовольствием читает. 14-го декабря. За ранней обедней вошел ко мне в алтарь просвирнин сын, учитель Варнавка Препотенский, и просил отслужить панихиду, причем подал мне и записку, коей я особого значения не придал и потому в оную не заглянул, а только мысленно подивился его богомольности; удивление мое возросло, когда я, выйдя на панихиду, увидел здесь и нашу модницу Бизюкину и всех наших ссыльных поляков. И загадка сия недолго оставалась загадкой, ибо я тотчас же все понял, когда Ахилла стал по записке читать: "Павла, Александра, Кондратья..." Прекрасная вещь со мною сыграна! Это я, выходит, отпел панихиду за декабристов, ибо сегодня и день был тот, когда было восстание. Вперед буду умнее, ибо хотя молиться за всех могу и должен, но в дураках как-то у дураков дважды быть уж несогласен. Причту своему не подал никакого виду, и они ничего этого не поняли. 27-го декабря. Ахилла в самом деле иногда изобличает в себе уж такую большую легкомысленность, что для его же собственной пользы прощать его невозможно. Младенца, которого призрел и воспитал неоднократно мною упомянутый Константин Пизонский, сей бедный старик просил дьякона научить какому-нибудь пышному стихотворному поздравлению для городского головы, а Ахилла, охотно взявшись за это поручение, натвердил мальчишке такое: Днесь Христос родился, А Ирод-царь взбесился: Я вас поздравляю И вам того ж желаю. Нет; против него необходима большая строгость! 11-го января 1863 года. Лекарь, по обязанности службы, вскрывал одного скоропостижно умершего, и учитель Варнава Препотенский привел на вскрытие несколько учеников из уездного училища, дабы показать им анатомию, а потом в классе говорил им: "Видели ли вы тело?" Отвечают: "Видели". - "А видели ли кости?" - "И кости, - отвечают, - видели". - "И все ли видели?" - "Все видели", - отвечают. "А души не видали?" - "Нет, души не видали". - "Ну так где же она?.." И решил им, что души нет. Я конфиденциально обратил на сие внимание смотрителя и сказал, что не премину сказать об этом при директорской ревизии. Вот ты, поп, уже и потребовался. Воевал ты с расколом - не сладил; воевал с поляками - не сладил, теперь ладь с этою дуростью, ибо это уже плод от чресл твоих возрастает. Сладишь ли?.. Погадай на пальцах. 2-го февраля. Болен жабой и не выхожу из дому, и уроки в училище вместо меня преподает отец Захария. Сегодня он пришел расстроенный и сконфуженный и со слезами от преподавания уроков вместо меня отказывается, а причина сему такая. Отец Захария в прошлый урок в третьем классе задал о Промысле и истолковал его, и стал сегодня отбирать заданное; но один ученик, бакалейщика Лялина сын, способнейший мальчик Алиоша, вдруг ответил, что "он допускает только Бога Творца, но не признает Бога Промыслителя". Удивленный таким ответом, отец Захария спросил, на чем сей юный богослов основывает свое заключение, а тот отвечал, что на том, что в природе много несправедливого и жестокого, и на первое указал на смерть, неправосудно будто бы посланную всем за грехопадение одного человека. Отец Захария, вынужден будучи так этого дерзкого ответа не бросить, начал разъяснять ученикам, что мы, по несовершенству ума нашего, всему сему весьма плохие судьи, и подкрепил свои слова указанием, что если бы мы во грехах наших вечны были, то и грех был бы вечен, все порочное и злое было бы вечно, а для большего вразумления прибавил пример, что и кровожадный тигр и свирепая акула были бы вечны, и достаточно сим всех убедил. Но на вторых часах, когда отец Захария был в низшем классе, сей самый мальчик вошел туда и там при малютках опроверг отца Захарию, сказав: "А что же бы сделали нам кровожадный тигр и свирепая акула, когда мы были бы бессмертны?" Отец Захария, по добрости своей и ненаходчивости, только и нашелся ответить, что "ну, уж о сем люди умнее нас с тобой рассуждали". Но это столь старика тронуло, что он у меня час добрый очень плакал; а я, как назло, все еще болен и не могу выйти, чтобы погрозить этому дебоширству, в коем подозреваю учителя Варнаву. 13-го января. Сколь я, однако, угадчив! Алиоша Лялин выпорон отцом за свое вольнодумное рассуждение и, плача под лозами, объявил, что сему вопросу и последующему ответу научил его учитель Препотенский. Негодую страшно; но лекарь наш говорит, что выйти мне невозможно, ибо у меня будто рецидивная angina, и затем проторю дорожку ad patres, {К предкам (лат.)} а сего бы еще не хотелось. Писал смотрителю записку и получил ответ, что Препотенскому, в удовлетворение моего требования, сделано замечание. Да, замечание! за растление умов, за соблазн малых сих, за оскорбление честнейшего, кроткого и, можно сказать, примерного служителя алтаря - замечание, а за то, что голодный дьячок променял Псалтирь старую на новую, сажают семью целую на год без хлеба... О, роде лукавый! 18-го января. Препотенский, конечно, поощрился только этим замечанием и моего отца Захарию совсем заклевал. Этот глупый, но язвительный негодяй научил ожесточенного лозами Алиошу Лялина спросить у Захарии: "Правда ли, что пьяный человек скот?" - "Да, скот", - отвечал ничто же сумняся отец Захария. "А где же его душа в это время, ибо вы говорили-де, что у скота души нет?" Отец Захария смутился и ответил только то, что: "а ну погоди, я вот еще и про это твоему отцу скажу: он тебя опять выпорет". Для Господа Бога скажите, ведь становится серьезным вопросом: что делать с этим новым супостатом просвирниным сыном и научителем пакостей Варнавою. 19-го января. Старый бакалейщик Лялин вновь выдрал сына лозами и за сим вслед взял его совсем из училища в лавку, сказав, что "здесь не училище, а разврат содомский". Ненавижу мою несносную горловую жабу, которая мне в эти минуты стиснула гортань. Вот этот успех Варнавин есть живой приклад, что такое может сделать одна паршивая овца, если ее в стадо пустят! Вот также и наука к тому, что музыканту мало трезвости, а нужно и искусство. Первый приклад дает Препотенский, второй - мой отец Захария. Ради просветителя Препотенского из школы детей берут, а отец Захария, при всей чистоте души своей, ни на что ответить не может. Вот когда уши мои выше лба хотят вспрыгнуть. Да, теперь чувствуешь ли, разумный гражданин, что я не совсем дармоед и не обманщик? Чувствуешь ли? И ежели чувствуешь сие, то чувствуешь ли и то, что я хил, стар и отупел от всех оных "молчи"... А что еще там на смену мне растет? Думай о них, брате, мой, думай о них, искренний мой и ближний, ибо уже ехидный враг внюду нас встал, и сей враг плоть от плоти нашея. Ныне он еще пока глуп и юродив, в Варнавкиной кожуре ходит, но старый поп, опытом наученный, говорит тебе: на страже стой и зорко следи, во что он перерядится. Где теперь Чемерницкий и оный мой правитель? Какого они плана держатся? Сколь они умнее стали с тех пор, как разговаривали в храме и пели на крыльце "много ли это" вместо "многая лета"? Пойди ныне, лови! Сунься... Они тебя поймают. 21-го января. Скажешь себе слово под руку, да и сам не обрадуешься. Еще и чернило с достаточною прочностию не засохло, коим писал, что "лови их, они сами тебя поймают", как вдруг уже и изловлен. Сегодня пришел ко мне городничий Порохонцев и принес копию с служебной бумаги из Петербурга. Писано, что до сведения высшего начальства дошло о распространении в наших местах газеты "Колокол" и прочих секретных сочинений и что посему вменяется в обязанность распространение сих вещей строго преследовать; а подписано - наш "Чемерницкий"! Каков! 27-го. Я ужасно встревожен. С гадостным Варнавой Препотенским справы нет. Рассказывал на уроке, что Иона-пророк не мог быть во чреве китове, потому что у огромного зверя кита все-таки весьма узкая глотка. Решительно не могу этого снесть, но пожаловаться на него директору боюсь, дабы еще и оттуда не ограничилось все одним легоньким ему замечанием. 2-го февраля. Почтмейстер Тимофей Иванович, подпечатывая письма, нашел описание Тугановского дела, списанного городничим для Чемерницкого, и все сему очень смеялись. На что же сие делают, на что же и подпечатывание с болтовством, уничтожающим сей операции всякое значение, и корреспондирование революционеру от полицейского чиновника? Городничий намекал, что литераторствует для "Колокола". Не достойнее ли бы было, если бы ничего этого, ни того, ни другого, совсем не было? 14-го февраля. Я все еще болен и не выхожу. Читал книгу журнала, где в одной повести выводится автором поп. Рассказано, как он приехал в село и как он старается быть добрым и честным; но встречает к тому ежечасные препятствия. Хотя все это описано вскользь и без фундаментального знания нашего положения, но весьма тому радуюсь, что пришла автору такая мысль. Настал час, чтобы светские люди посмотрели на нас, а мы в свою очередь в их соображения и стремления вникли. Какой смешной наш дьякон Ахилла! Видя, что я в болезни скучаю, и желая меня рассеять, привел ко мне собачку Пизонского, ублюдочку пуделя, коему как Ахилла скажет: "Собачка, засмейся!" - она как бы и вправду, скаля свои зубы, смеется. Опять сядет пред нею большущий дьякон на корточки и повторит: "Засмейся, собачка!" - она и снова смеется. Сколь детски близок этот Ахилла к природе, и сколь все его в ней занимает!.. 17-го февраля. Препотенский окончательно вывел меня из терпения. Я его и человеком более вовсе считать не могу после того, что он сделал, и о деяниях его написал не директору его, а предводителю Туганову. Что отродится от сего старого вольтерьянина - не знаю, но все-таки он человек земли, а не наемщик, и пожалеет ее. Варнавка делает, до чего только безумие довести может. За болезнию учителя Гонорского, Препотенскому поручено временно читать историю, а он сейчас же начал толковать о безнравственности войны и относил сие все прямо к событиям в Польше. Но этого мало ему было, и он, глумясь над цивилизацией, порицал патриотизм и начала национальные, а далее осмеивал детям благопристойность, представляя ее во многих отношениях даже безнравственною, и привел такой пример сему, что народы образованные скрывают акт зарождения человека, а не скрывают акта убийства, и даже оружия войны на плечах носят. Чего сему глупцу хочется? По правде, сие столь глупо, что и подумать стыдно, а я все сержусь. Мелочь сие; но я ведь мелочи одни и назираю, ибо я в мале и поставлен. 28-го февраля. Ого! Вольтерьянин-то мой не шутит. Приехал директор. Я не вытерпел, и хотя лекарь грозил мне опасностью, однако я вышел и говорил ему о бесчинствах Препотенского; но директор всему сему весьма рассмеялся. Что это у них за смешливость! Обратил все сие в шутку и сказал, что от этого Москва не загорится, "а впрочем, - добавил он с серьезною миной, - где вы мне прикажете брать других? они все ныне такие бывают". И вышел я же в смешных дураках, как бесполезный хлопотун. Видно, так этому и быть следует. 1-го марта. И вправду я старый шут, верно, стал, что все надо мною потешаются. Пришли сегодня ко мне лекарь с городничим, и я им сказал, что здоровье мое от вчерашнего выхода нимало не пострадало; но они на сие рассмеялись и отвечали, что лекарь это шутя продержал меня в карантине, ибо ударился об заклад с кем-то, что, стоит ему захотеть, я месяц просижу дома. С этою целию он и запугивал меня опасностью, которой не было. Тьфу! 14-го мая. Препотенский, однако же, столь осмелел, что и в моем присутствии мало изменяется. Добыв у кого-то из раскольников весьма распространенную книжечку с видами, где антихрист изображен архиереем в нынешнем облачении, изъяснял, что Христос был социалист, а мы, попы и архиереи, как сему противимся, то мы и есьмы антихристы. 20-го июля. Отлично поправился, проехавшись по благочинию. Так свежо и хорошо в природе, на людях и мир и довольство замечается. В Благодухове крестьяне на свой счет поправили и расписали храм, но опять и здесь, при таком спокойном деле, явилось нечто в игривом духе. Изобразили в притворе на стене почтенных лет старца, опочивающего на ложе, а внизу уместили подпись: "В седьмый день Господь почил от всех дел своих". Дал отцу Якову за сие замечание и картину велел замалевать. 11-го мая 1863 года. Позавчера служил у нас в соборе проездом владыка. Спрашивал я отца Троадия: стерта ли в Благодухове известная картина? и узнал, что картина еще существует, чем было и встревожился, но отец Троадий успокоил меня, что это ничего, и шутливо сказал, что "это в народном духе", и еще присовокупил к сему некоторый анекдот о душе в башмаках, и опять все покончили в самом игривом. Эко! сколь им все весело. 20-го июня. Ездил в Благодухово и картину велел состругать при себе: в глупом народному духу потворствовать не нахожу нужным. Узнавал о художнике; оказалось, что это пономарь Павел упражнялся. Гармонируя с духом времени в шутливости, велел сему художнику сесть с моим кучером на облучок и, прокатив его сорок верст, отпустил пешечком обратно, чтобы имел время в сей проходке поразмыслить о своей живописной фантазии. 12-го августа. Дьякон Ахилла все давно что-то мурлычит. Недавно узнал, что это он вступил в польский хор и поет у Кальярского, басом, польские песни. Дал ему честное слово, что донесу о сем владыке; но простил, потому что вижу, что это учинено им по его всегдашнему легкомыслию. 12-го октября. Был у нас на ревизии новый губернатор. Заходил в собор и в училище, и в оба раза, и в училище и в церкви, непременно требовал у меня благословения. Человек русский и по обхождению и по фамилии. Очень еще молод, учился в сем особенном училище правоведения и из Петербурга в первый раз всего выехал, что сейчас на нем и заметно, ибо все его интересует. С особым любопытством расспрашивал о характере столкновений духовенства с властию предводительскою; но, к сожалению, я его любопытства удовлетворить не мог, ибо у нас, что уездный Плодомасов, что губернский Туганов - мужи достойные, столкновений нет. Говорил, что копошенью поляков он не намерен придавать никакого значения, и выразился так: что "их просто надо игнорировать", как бы их нет, ибо "все это, - добавил, - должно стушеваться; масса их поглотит, и их следа не останется". При сем не без красноречия указал, что не должно ставить всякое лыко в строку, "ибо (его слова) все это только раздувает несогласие и отвлекает правительственных людей от их главных целей". При сем, развивая свою мысль в духе высшей же, вероятно, политики, заговорил о национальном фанатизме и нетерпимости. 14-го ноября. Рассказывают, что один помещик ездил к губернатору жаловаться на неисполнение крестьянами обязательств; губернатор, остановив поток его жалоб, сказал: "Прошу вас, говоря о народе, помнить, что я демократ". 20-го января 1863 года. Пишу замечательную и назидательную историю о суррогате. Сообщают такую курьезную повесть о первом свидании сего нового губернатора с нашим предводителем Тугановым. Сей высшей политики исполненный петербургский шпис и Вольтеру нашему отрекомендовал себя демократом, за что Туганов на бале в дворянском собрании в глаза при всех его и похвалил, добавив, что это направление самое прекрасное и особенно в настоящее время идущее кстати, так как у нас уездах в трех изрядный голод и для любви к народу открыта широкая деятельность. Губернатор сему весьма возрадовался, что есть голод, но осерчал, что ему это до сих пор было неизвестно, и, подозвав своего правителя, сильно ему выговаривал, что тот его не известил о сем прежде, причем, как настоящий торопыга, тотчас же велел донести о сем в Петербург. Но правитель, оправляя перед ним свою вину, молвил, что замечаемый в тех уездах голод еще не есть настоящий голод; ибо хотя там хлеб и пропал, но зато изрядно "родилось просо". Отсюда и началась история. "Что такое просо?" - воскликнул губернатор. "Просо - суррогат хлеба", - отвечал ученый правитель, вместо того чтобы просто сказать, что из проса кашу варят, что, может статься, удовлетворило бы и нашего правоведа, ибо он должен быть мастер варить кашу. Но, однако, случилось так, что сказано ему "суррогат". "Стыдитесь, - возразил, услыхав это слово, вышнеполитик, - стыдитесь обманывать меня, когда стоит войти в любую фруктовую лавку, чтобы знать, на что употребляется просо: в просе виноград возят!" Туганов серьезно промолчал, а через день послал из комиссии продовольствия губернатору список хлебных семян в России. Губернатор сконфузился, увидав там просо, и, призвав своего правителя, сказал: "Извините, что я вам тогда не поверил, вы правы, просо - хлеб". Всеискреннейше тебя, любезный демократ, сожалею! Немец хотя и полагал, что Николай Угодник овсом промышляет, но так не виноградничал. 6-го декабря. Постоянно приходят вести о контрах между предводителем Тугановым и губернатором, который, говорят, отыскивает, чем бы ткнуть предводителя за свое "просо", и, наконец, кажется, они столкнулись. Губернатор все за крестьян, а тот, Вольтер, за свои права и вольности. У одного правоведство смысл покривило, так что ему надо бы пожелать позабыть то, что он узнал, а у другого - гонору с Араратскую гору и уже никакого ни к каким правам почтения. У них будет баталия. 20-го декабря. Приехали на Святки семинаристы, и сын отца Захарии, дающий приватные уроки в добрых домах, привез совершенно невероятную и дикую новость: какой-то отставной солдат, притаясь в уголке Покровской церкви, снял венец с чудотворной иконы Иоанна Воина и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на необеспеченность отставного русского воина, молил сего святого воинственника пособить ему в его бедности, а святой, якобы вняв сему, проговорил: "Я их за это накажу в будущем веке, а тебе на вот покуда это", и с сими участливыми словами снял будто бы своею рукой с головы оный драгоценный венец и промолвил: "Возьми". Стоит ли, кажется, такое объяснение какого-либо внимания? Но просу воздействовавшу рассуждено иначе, и от губернатора в консисторию последовал запрос: могло ли происходить таковое чудо? Разумеется, что консистория очутилась в затруднении, ибо нельзя же ей отвечать, что чудо невозможно; но к чему же, однако, это направляется? Предводитель Туганов по сему случаю секретно запротестовал и написал, что видит это действие неразумным и предпринимаемым единственно для колебания веры и для насмешки над духовенством. Таким образом, сей старый невер становится за духовенство, а обязанный защищать оное правоведец над ним издевается. Нет, кажется, и вправду уже грядет час, и ныне есть, когда здравый разум будет не в состоянии усматривать во всем совершающемся хотя малейшую странность. Самое заступление Туганова, так как оно не по ревности к вере, а по вражде к губернатору, то хотя бы это, по-видимому, и на пользу в сем настоящем случае, но, однако, радоваться тут нечему, ибо чего же можно ожидать хорошего, если в государстве все один над другим станут издеваться, забывая, что они одной короне присягали и одной стране служат? Плохо-с! 9-го января 1864 года. Сам Туганов приезжал зачем-то в Плодомасово. Я не утерпел и поехал вчера повидаться и узнать насчет его борьбы и его протеста за Иоанна Воина. Чудно! Сей Туганов, некогда чтитель Вольтера, заговорил со мною с грустью и в наидруженнейшем тоне. Протест свой он еще не считает достаточно сильным, ибо сказал, "что я сам для себя думаю обо всем чудодейственном, то про мой обиход при мне и остается, а не могу же я разделять бездельничьих желаний - отнимать у народа то, что одно только пока и вселяет в него навык думать, что он принадлежит немножечко к высшей сфере бытия, чем его полосатая свинья и корова". Какая сухменность в этих словах, но я уже не возражал... Что уж делать! Боже! помози Ты хотя сему неверию, а то взаправду не доспеть бы нам до табунного скитания, пожирания корней и конского ржания. 20-го мая. По части шутовства новое преуспеяние: по случаю распространившегося по губернии вредоносного поветрия на скот и людей в губернских ведомостях напечатано внушение духовенству - наставлять прихожан, "чтобы крестьяне остерегались шарлатанского лечения знахарей и бабок, нередко расстраивающих здоровье навеки, а обращались бы тотчас за пособием к местным врачам и ветеринарам". А где же у нас сии "местные врачи и ветеринары"? Припоминаю невольно давно читанную мною старую книжечку английского писателя, остроумнейшего пастора Стерна, под заглавием "Жизнь и мнения Тристрама Шанди", и заключаю, что по окончании у нас сего патентованного нигилизма ныне начинается шандиизм, ибо и то и другое не есть учение, а есть особое умственное состояние, которое, по Стернову определению, "растворяет сердце и легкие и вертит очень быстро многосложное колесо жизни". И что меня еще более убеждает в том, что Русь вступила в фазу шандиизма, так это то, что сей Шанди говорил: "Если бы мне, как Санхе-Пансе, дали выбирать для себя государство, то я выбрал бы себе не коммерческое и не богатое, а такое, в котором бы непрестанно как в шутку, так и всерьез смеялись". Ей-право опасаюсь; не нас ли, убогеньких, разумел сей штуковатый Панса, ибо все это как раз к нам подходящее, и не богаты и не тороваты, а уж куда как гораздо смешливы! 21-го мая. Помещик Плодомасов вернулся из столицы и привез и мне, и отцу Захарии, и дьякону Ахилле весьма дорогие трости натурального камыша и показывал небольшую стеклянную лампочку с горящею жидкостью "керосин", или горное масло, что добывается из нефти. 9-го июня 1865 года. Я допустил в себе постыдную мелочность с тростями, о которых выше писал, и целая прошедшая жизнь моя опрокинулась как решето и покрыла меня. Я сижу под этим решетом как ощипанный грач, которого злые ребята припасли, чтобы над ним потешаться. Вот поистине печальнейшая сторона житейского измельчания: я обмелел, обмелел всемерно и даже до того обмелел, что безгласной бумаге суетности своей доверить не в состоянии, а скажу вкратце: меня смущало, что у меня и у Захарии одинаковые трости и почти таковая же подарена Ахилле. Боже! на то ли я был некогда годен, чтобы за тросточку обижаться или, что еще хуже, ухищряться об ее отличии? Нет, не такой я был, не пустяки подобные меня влекли, а занят я был мыслью высокою, чтоб, усовершив себя в земной юдоли, увидеть невечерний свет и возвратить с процентами врученный мне от Господа талант". Этим оканчивались старые туберозовские записи, дочитав которые старик взял перо и, написав новую дату, начал спокойно и строго выводить на чистой странице: "Было внесено мной своевременно, как однажды просвирнин сын, учитель Варнава Препотенский, над трупом смущал неповинных детей о душе человеческой, говоря, что никакой души нет, потому что нет ей в теле видимого гнездилища. Гнев мой против сего пустого, но вредного человека был в оные времена умными людьми признан суетным, и самый повод к сему гневу найден не заслуживающим внимания. Ныне новое происшествие: когда недавно был паводок, к городскому берегу принесло откуда-то сверху неизвестное мертвое тело. Мать Варнавки, бедненькая просвирня, сегодня сказала мне в слезах, что лекарь с городничим, вероятно по злобе к ее сыну или в насмешку над ним, подарили ему оного утопленника, а он, Варнавка, по глупости своей этот подарок принял, сварил мертвеца в корчагах, в которых она доселе мирно золила свое белье, и отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости, собрав, повез в губернский город, и что чрез сие она опасается, что ее драгоценного сына возьмут как убийцу с костями сего человека. Ее я, как умел, успокоил, а городничего просил объяснить: "для каких надобностей труп утонувшего человека, подлежащий после вскрытия церковному погребению, был отдан ими учителю Варнавке?" И получил в ответ, что это сделано ими "в интересах просвещения", то есть для образования себя, Варнавки, над скелетом в естественных науках. Пресмешно, какое рачение о науке со стороны людей, столь от нее далеких, как городничий Порохонцев, проведший полжизни в кавалерийской конюшне, где учатся коням хвост подвязывать, или лекарь-лгун, принадлежащий к той науке, члены которой учеными почитаются только от круглых невежд, чему и служит доказательством его грубейшая нелепица, якобы он, выпив по ошибке у Плодомасова вместо водки рюмку осветительного керосина, имел-де целую неделю живот свой светящимся. Но как бы там ни было, а сваренный Варнавкой утопленник превратился в скелет. Кости Варнавка отвез в губернию к фельдшеру в богоугодное заведение. Сей искусник в анатомии позацеплял все эти косточки одну за другую и составил скелет, который привезен сюда в город и ныне находится у Препотенского, укрепившего его на окне своем, что выходит как раз против алтаря Никитской церкви. Там он и стоит, служа постоянным предметом сбора уличной толпы и ссоры и настроений домашних у Варнавки с его простоватою матерью. Мертвец сей начал мстить за себя. Еженощно начал он сниться несчастливой матери сего ученого и смущает покой старухи, неотступно требуя у нее себе погребения. Бедная и вполне несчастливая женщина эта молилась, плакала и, на коленях стоя, просила сына о даровании ей сего скелета для погребения и, натурально, встретила в сем наирешительнейший отпор. Тогда она решилась на меру некоего отчаяния и в отсутствие сына собрала кости в небольшой деревянный ковчежец, и снесла оные в сад, и своими старческими руками закопала эти кости под тою же апортовою яблонью, под которую вылито Варнавкой разваренное тело несчастливца. Но все это вышло неудачно, ибо ученый сынок обратно их оттуда ископал, и началась с сими костями новая история, еще по сие время не оконченная. Просто смеху и сраму достойно, что из сего последовало! Похищали они эти кости друг у дружки до тех пор, пока мой дьякон Ахилла, которому до всего дело, взялся сие прекратить и так немешкотно приступил к исполнению этой своей решимости, что я не имел никакой возможности его удержать и обрезонить, и вот точно какое-то предощущение меня смущает, как бы из этого пустяка не вышло какой-нибудь вредной глупости для людей путных. А кроме того, я ужасно расстроился разговорами с городничим и с лекарем, укорявшими меня за мою ревнивую (по их словам) нетерпимость к неверию, тогда как, думается им, веры уже никто не содержит, не исключая-де и тех, кои официально за нее заступаются. Верю! По вере моей и сему верю и даже не сомневаюсь, но удивляюсь, откуда это взялась у нас такая ожесточенная вражда и ненависть к вере? Происходит ли сие от стремлений к свободе; но кому же вера помехой в делах всяческих преуспеяний к исканию свободы? Отчего настоящие мыслители так не думали?" Отец Савелий глубоко вздохнул, положил перо, еще взглянул на свой дневник и словно еще раз общим генеральным взглядом окинул всех, кого в жизнь свою вписал он в это не бесстрастное поминанье, закрыл и замкнул свою демикотоновую книгу в ее старое место. Затем он подошел к окну, приподнял спущенную коленкоровую штору и, поглядев за реку, выпрямился во весь свой рост и благодарственно перекрестился. Небо было закрыто черными тучами, и редкие капли дождя уже шлепали в густую пыль; это был дождь, прошенный и моленный Туберозовым прошедшим днем на мирском молебне, и в теперешнем его появлении старик видел как бы знамение, что его молитва не бездейственна. Старый Туберозов шептал слова восторженных хвалений и не заметил, как по лицу его тихо бежали слезы и дождь все частил капля за каплей и, наконец, засеял как сквозь частое сито, освежая влажною прохладой слегка воспаленную голову протопопа, который так и уснул, как сидел у окна, склонясь головой на свои белые руки. Между тем безгромный, тихий дождь пролил, воздух стал чист и свеж, небо очистилось, и на востоке седой сумрак начинает серебриться, приготовляя место заре дня иже во святых отца нашего Мефодия Песношского, дня, которому, как мы можем вспомнить, дьякон Ахилла придавал такое особенное и, можно сказать, великое значение, что даже велел кроткой протопопице записать у себя этот день на всегдашнюю память. ГЛАВА ШЕСТАЯ Рассвет быстро яснел, и пока солнце умывалось в тумане за дымящимся бором, золотые стрелы его лучей уже остро вытягивались на горизонте. Легкий туман всполохнулся над рекой и пополз вверх по скалистому берегу; под мостом он клубится и липнет около черных и мокрых свай. Из-под этого тумана синеет бакша и виднеется белая полоса шоссе. На всем еще лежат тени полусвета, и нигде, ни внутри домов, ни на площадях и улицах, не заметно никаких признаков пробуждения. Но вот на самом верху крутой, нагорной стороны Старого Города, над узкою крестовою тропой, что ведет по уступам кременистого обрыва к реке, тонко и прозрачно очерчиваются контуры весьма странной группы. При слабом освещении, при котором появляется эта группа, в ней есть что-то фантастическое. Посредине ее стоит человек, покрытый с плеч до земли ниспадающим длинным хитоном, слегка схваченным в опоясье. Фигура эта появилась совершенно незаметно, точно выплыла из редеющего тумана, и стоит неподвижно, как привидение. Суеверный человек может подумать, что это старогородский домовой, пришедший повздыхать над городом за час до его пробуждения. Однако все более и более яснеющий рассвет с каждым мгновением позволяет точнее видеть, что это не домовой, и не иной дух, хотя в то же время все-таки и не совсем что-либо обыкновенное. Теперь мы видим, что у этой фигуры руки опущены в карманы. Из одного кармана торчит очень длинный прут с надвязанною на его конце пращой, или по крайней мере рыболовною лесой, из другого - на четырех бечевах висит что-то похожее на тяжелую палицу. Но вот шелохнул ветерок, по сонной реке тихо сверкнуло мелкой рябью, за узорною решеткой соборного храма встрепенулись листочки берез, и пустые складки широких покровов нагорной статуи задвигались тихо и открыли тонкие ноги в белых ночных панталонах. В эту же секунду, как обнажились эти тонкие ноги, взади из-за них неожиданно выставилось четыре руки, принадлежащие двум другим фигурам, скрывавшимся на втором плане картины. Услужливые руки эти захватили раздутые полы, собрали их и снова обернули ими тоненькие белые ноги кумира. Теперь стоило только взглянуть поприлежнее, и можно было рассмотреть две остальные фигуры. Справа виднелась женщина. Она бросалась в глаза прежде всего непомерною выпуклостью своего чрева, на котором высоко поднималась узкая туника. В руках у этой женщины медный блестящий щит, посредине которого был прикреплен большой пук волос, как будто только что снятых с черепа вместе с кожей. С другой стороны, именно слева высокой фигуры, выдавался широкобородый, приземистый, черный дикарь. Под левою рукой у него было что-то похожее на орудия пытки, а в правой - он держал кровавый мешок, из которого свесились книзу две человеческие головы, бледные, лишенные волос и, вероятно, испустившие последний вздох в пытке. Окрест этих трех лиц совсем веяло воздухом северной саги. Но вот свет, ясное солнце всплыло еще немножко повыше, и таинственной саги как не бывало. Это просто три живые, хотя и весьма оригинальные человека. Они и еще постояли с минуту и потом двинулись книзу. Спустясь шагов десять, они снова остановились, и тот, который был из них выше других и стоял впереди, тихонько промолвил: - Смотри, брат Комарь, а ведь их что-то нынче не видно! - Да, не видать, - отвечал чернобородый Комарь. - Да ты получше смотри! Комарь воззрился за реку и через секунду опять произнес: - Нечего смотреть: никого не видать. - А в городе, господи, тишь-то какая! - Сонное царство, - заметила тихо фигура, державшая медный щит под рукой. - Что ты говоришь, Фелиси? - спросила, не расслышав, худая фигура. - Я докладываю вам, Воин Васильевич, что в городе сонное царство, - проговорила в ответ женщина. - Да, сонное царство; но скоро начнут просыпаться. Вот погляди-ка, Комарь, оттуда уж, кажется, кто-то бултыхнул? Фигура кивнула налево к острову, с которого легкий парок подымался и тихо клубился под мостом. - Бултыхнул и есть, - ответил Комарь и начал следить за двумя тонкими кружками, расширявшимися по тихой воде. В центре переднего из этих кружков, тихо качаясь, вертелось что-то вроде зрелой, желтой тыквы. - Ах он, каналья! опять прежде нас бултыхнул, не дождавшись начальства. - А вон и оттуда готов, - молвил бесстрастно Комарь. - Может ли быть! Ты врешь, Комарище. - А вон! поглядите, вон, идут уж над самою рекой! Все три путника приложили ладони к бровям и, поглядев за реку, увидали, что там выступало что-то рослое и дебелое, с ног до головы повитое белым саваном: это "что-то" напоминало как нельзя более статую Командора и, как та же статуя, двигалось плавно и медленно, но неуклонно приближаясь к реке. В эти минуты светозарный Феб быстро выкатил на своей огненной колеснице еще выше на небо; совсем разредевший туман словно весь пропитало янтарным тоном. Картина обагрилась багрецом и лазурью, и в этом ярком, могучем освещении, весь облитый лучами солнца, в волнах реки показался нагой богатырь с буйною гривой черных волос на большой голове. Он плыл против течения воды, сидя на достойном его могучем красном коне, который мощно рассекал широкою грудью волну и сердито храпел темно-огненными ноздрями. Все эти пешие лица и плывущий всадник стремятся с разных точек к одному пункту, который, если бы провести от них перекрестные линии, обозначился непременно на выдающемся посредине реки большом камне. В первой фигуре, которая спускается с горы, мы узнаем старогородского исправника Воина Васильевича Порохонцева, отставного ротмистра, длинного худого добряка, разрешившего в интересах науки учителю Варнаве Препотенскому воспользоваться телом утопленника. На этом сухом и длинном меценате надет масакового цвета шелковый халат, а на голове остренькая гарусная ермолка; из одного его кармана, где покоится его правая рука, торчит тоненькое кнутовище с навязанным на нем длинным выводным кнутом, а около другого, в который засунута левая рука городничего, тихо показывается огромная, дочерна закуренная пенковая трубка и сафьяновый восточный кисет с охотницким ремешком. У него за плечом слева тихо шагает его главный кучер Комарь, баринов друг и наперсник, давно уже утративший свое крестное имя и от всех называемый Комарем. У Комаря вовсе не было с собой ни пытальных орудий, ни двух мертвых голов, ни мешка из испачканной кровью холстины, а он просто нес под мышкой скамейку, старенький пунцовый коверчик да пару бычьих туго надутых пузырей, связанных один с другим суконною покромкой. Третий лик, за четверть часа столь грозный, с медным щитом под рукой, теперь предстает нам в скромнейшей фигуре жены Комаря. "Мать Фелисата", - так звали эту особу на дворне, - была обременена довольно тяжелою ношей, но вся эта ноша тоже отнюдь не была пригодна для битвы. Прежде всего она несла свое чрево, служившее приютом будущему юному Комаренку, потом под рукой у нее был ярко заблиставший на солнце медный таз, а в том тазе мочалка, в мочалке - суконная рукавичка, в суконной рукавичке - кусочек камфарного мыла; а на голове у нее лежала вчетверо сложенная белая простыня. Картина самого тихого свойства. Под белым покровом шедшая тихо с Заречья фигура тоже вдруг потеряла свою грандиозность, а с нею и всякое подобие с Командором. Это шел человек в сапогах из такой точно кожи, в какую обута нога каждого смертного, носящего обувь. Шел он спокойно, покрытый до пят простыней, и когда, подойдя к реке, сбросил ее на траву, го в нем просто-напросто представился дебелый и нескладный белобрысый уездный лекарь Пуговкин. В кучерявом нагом всаднике, плывущем на гнедом долгогривом коне, узнается дьякон Ахилла, и даже еле мелькающая в мелкой ряби струй тыква принимает знакомый человеческий облик: на ней обозначаются два кроткие голубые глаза и сломанный нос. Ясно, что это не тыква, а лысая голова Константина Пизонского, старческое тело которого скрывается в свежей влаге. Пред нами стягивается на свое урочное место компания старогородских купальщиков, которые издавна обыкновенно встречаются здесь таким образом каждое утро погожего летнего дня и вместе наслаждаются свежею, утреннею ванной. Посмотрим на эту сцену. Первый сбросил с себя свою простыню белый лекарь, через минуту он снял и второй свой покров, свою розовую серпянковую сорочку, и вслед за тем, шибко разбежавшись, бросился кувырком в реку и поплыл к большому широкому камню, который возвышался на один фут над водой на самой средине реки. Этот камень действительно был центром их сборища. Лекарь в несколько взмахов переплыл пространство, отделявшее его от камня, вскочил на гладкую верхнюю площадь камня и, захохотав, крикнул: - Я опять прежде всех в воде! - И с этим лекарь гаркнул Ахилле: - Плыви скорей, фараон! Видишь ли ты его, чертушку? - опять, весело смеясь, закричал он исправнику и снова, не ожидая ответа от ротмистра, звал уже Пизонского, поманивая его тихонько, как уточку: - Гряди, плешиве! гряди, плешиве! Меж тем к исправнику, или уездному начальнику, который не был так проворен и еще оставался на суше, в это время подошла Фелисата: она его распоясала и, сняв с него халат, оставила в одном белье и в пестрой фланелевой фуфайке. Так этот воин еще приготовлялся к купанью, тогда как лекарь, сидя на камне и болтая в воде ногами, вертелся во все стороны и весело свистал и вдруг неожиданно так громко треснул подплывшего к нему Ахиллу ладонью по голой спине, что тот даже вскрикнул, не от удара, а от громогласного звука. - За что это так громко дерешься? - воскликнул дьякон. - Не хватай меня за тело, - отвечал лекарь. - А если у меня такая привычка? - Отвыкай, - отозвался снова, громко свистя, лекарь. - Я и отвыкаю, да забываюсь. Лекарь ничего не ответил и продолжал свистать, а дьякон, покачав головой, плюнул и, развязав шнурочек, которым был подпоясан по своему богатырскому телу, снял с этого шнурочка конскую скребницу и щетку и начал усердно и с знанием дела мыть гриву своего коня, который, гуляя на чембуре, выгибал наружу ладьистую спину и бурливо пенил коленами воду. Этот пейзаж и жанр представляли собою простоту старогородской жизни, как увертюра представляет музыку оперы; но увертюра еще не окончена. ГЛАВА СЕДЬМАЯ На левом берегу, где оставался медлительный градоначальник, кучер Комарь разостлал ковер, утвердил на нем принесенную скамейку, покачал ее вправо и влево и, убедясь, что она стоит крепко, возгласил: - Садитесь, Воин Васильевич; крепко! Порохонцев подошел поспешно к скамье, еще собственноручно пошатал ее и сел не прежде, как убедясь, что скамья действительно стоит крепко. Едва только барин присел, Комарь взял его сзади под плечи, а Комарева жена, поставив на ковер таз с мочалкой и простыней, принялась разоблачать воинственного градоначальника. Сначала она сняла с него ермолку, потом вязаную фуфайку, потом туфли, носки, затем осторожно наложила свои ладони на сухие ребра ротмистра и остановилась, скосив в знак внимания набок свою голову. - Что, Фелиси, кажется, уже ничего: кажется, можно ехать? - спросил Порохонцев. - Нет, Воин Васильевич, еще пульсы бьются, - отвечала Фелисата. - Ну, надо подождать, если бьются: а ты, Комарь, 6ултыхай. - Да я бултыхну. - Ты бултыхай, братец, бултыхай! Ты оплыви разок, да и выйди, и поедем. - Не был бы я тогда только, Воин Васильевич, очень скользкий, чтобы вы опять по-анамеднешнему не упали? - Нет, ничего; не упаду. Комарь сбросил с себя, за спиной своего господина, рубашку и, прыгнув с разбегу в воду, шибко заработал руками. - Ишь как лихо плавает твой Комарище! - проговорил Порохонцев. - Отлично, - отвечала Комариха, по-видимому нимало не стесняясь сама и не стесняя никого из купальщиков своим присутствием. Фелисата, бывшая крепостная девушка Порохонцева, давно привыкла быть нянькой своего больного помещика и в ухаживаниях за ним различие пола для нее не существовало. Меж тем Комарь оплыл камень, на котором сидели купальщики, и, выскочив снова на берег, стал спиной к скамье, на которой сидел градоначальник, и изогнулся глаголем. Воин Васильевич взлез на него верхом, обхватился руками за шею и поехал на нем в воду. Ротмистр обыкновенно таким образом выезжал на Комаре в воду, потому что не мог идти босою ногой по мелкой щебенке, но чуть вода начинала доставать Комарю под мышки, Комарь останавливался и докладывал, что камней уж нет и что он чувствует под ногами песок. Тогда Воин Васильевич слезал с его плеч и ложился на пузыри. Так было и нынче: сухой градоначальник лег, Комарь толкнул его в пятки, и они оба поплыли к камню и оба на него взобрались. Небольшой камень этот, возвышающийся над водой ровною и круглою площадью фута в два в диаметре, служил теперь помещением для пяти человек, из коих четверо: Порохонцев, Пизонский, лекарь и Ахилла, размещались по краям, усевшись друг к другу спинами, а Комарь стоял между ними в узеньком четыреугольнике, образуемом их спинами, и мыл голову своего господина, остальные беседовали. Пизонский, дергая своим кривым носом, рассказывал, что, как вчера смерклось, где-то ниже моста в лозах села пара лебедей и ночью под дождичек все гоготали. - Лебеди кричали - это к чьему-то прилету, - заметил Комарь, продолжая усердно намыливать баринову голову. - Нет, это просто к хорошему дню, - ответил Пизонский. - Да и кому к нам прилететь? - вмешался лекарь, - живем как кикиморы, целый век ничего нового. - А на что нам новое? - ответил Пизонский. - Все у нас есть; погода прекрасная, сидим мы здесь на камушке, никто нас не осуждает; наги мы, и никто нас не испугает. А приедет новый человек, все это ему покажется не так, и пойдет он разбирать... - Пойдет разбирать, зачем они голые сидят? - фамильярно перебил Комарь. - Спросит: зачем это держат такого начальника, которого баба моет? - подсказал лекарь. - А ведь и правда! - воскликнул, тревожно поворотясь на месте, ротмистр. Комарь подул себе в усы, улыбнулся и тихо проговорил: - Скажет: зачем это исправник на Комаре верхом ездит? - Молчи, Комарище! - Полюбопытствуют, полюбопытствуют и об этом, - снова отозвался кроткий Пизонский, и вслед за тем вздохнул и добавил: - А теперь без новостей мы вот сидим как в раю; сами мы наги, а видим красу: видим лес, видим горы, видим храмы, воды, зелень; вон там выводки утиные под бережком попискивают; вон рыбья мелкота целою стаей играет. Сила господня! Звук двух последних слов, которые громче других произнес Пизонский, сначала раскатился по реке, потом еще раз перекинулся на взгорье и, наконец, несколько гулче отозвался на Заречье. Услыхав эти переливы, Пизонский поднял над своею лысою головой устремленный вверх указательный палец и сказал: - Трижды сила господня тебе отвечает: чего еще лучше, как жить в такой тишине и в ней все и окончить. - Правда, истинная правда, - отвечал, вздохнув, ротмистр. - Вот мы с лекарем маленькую новость сделали: дали Варнаве мертвого человека сварить, а и то сколько пошло из этого вздора! Кстати, дьякон: ты, брат, не забудь, что ты обещал отобрать у Варнавки эти кости! - Что мне забывать; я не аристократ, чтобы на меня орать сто крат; я что обещал, то и сделал. - Как, сделал? Неужто и сделал? - А разумеется, сделал. - Дьякон, ты это врешь, голубчик. Ахилла промолчал. - Что ж ты молчишь? Расскажи же, как ты это отобрал у него эти кости? А? Да что ты, какого черта нынче солидничаешь? - А отчего же мне и не солидничать, когда мне талия моя на то позволяет? - отозвался не без важности Ахилла. - Вы с лекарем нагадили, а я ваши глупости исправил; влез к Варнавке в окошко, сгреб в кулечек все эти кости... - И что же дальше, Ахиллушка? Что, милый, дальше, что? - Да вот тут бестолковщина вышла. - Говори же скорей, говори! - А что говорить, когда я сам не знаю, кто у меня их, эти кости, назад украл. Порохонцев подпрыгнул и вскричал: - Как, опять украдены? - То есть как тебе сказать украдены? Я не знаю, украдены они или нет, а только я их принес домой и все как надо высыпал на дворе в тележку, чтобы схоронить, а теперь утром глянул: их опять нет, и всего вот этот один хвостик остался. Лекарь захохотал. - Чего ты смеешься? - проговорил слегка сердившийся на него дьякон. - Хвостик у тебя остался? Ахилла рассердился. - Разумеется, хвостик, - отвечал он, - а то это что же такое? Дьякон отвязал от скребницы привязанную веревочкой щиколоточную человеческую косточку и, сунув ее лекарю, сухо добавил: "На, разглядывай, если тебе не верится". - Да разве у людей бывают хвостики? - А то разве не бывают? - Значит, и ты с хвостом? - Я? - переспросил Ахилла. - Да, ты. Лекарь опять расхохотался, а дьякон побледнел и сказал: - Послушай, отец лекарь, ты шути, шути, только пропорцию знай: ты помни, что я духовная особа! - Ну да ладно! Ты скажи хоть, где у тебя астрагелюс? Незнакомое слово "астрагелюс" произвело на дьякона необычайное впечатление: ему почудилось что-то чрезвычайно обидное в этом латинском названии щиколотки, и он, покачав на лекаря укоризненно головой, глубоко вздохнул и медленно произнес: - Ну, никогда я не ожидал, чтобы ты был такой подлец! - Я подлец? - А разумеется, после того как ты смел меня, духовное лицо, такую глупость спросить, - ты больше ничего как подлец. А ты послушай: я тебе давеча спустил, когда ты пошутил про хвостик, но уж этого ты бойся. - Ужасно! - Нет, не ужасно, а ты в самом деле бойся, потому что мне уж это ваше нынешнее вольномыслие надоело и я еще вчера отцу Савелью сказал, что он не умеет, а что если я возьмусь, так и всю эту вольнодумную гадость, которая у нас завелась, сразу выдушу. - Да разве astragelus сказать - это вольнодумство? - Цыть! - крикнул дьякон. - Вот дурак, - произнес, пожав плечами, лекарь. - Цыть! - загремел Ахилла, подняв свой кулак и засверкав грозно глазами. - Тьфу, осел; с ним нельзя говорить! - А, а, я осел; со мной нельзя говорить! Ну, брат, так я же вам не Савелий; пойдем в омут? И с этими словами дьякон, перемахнув в левую руку чембур своего коня, правою обхватил лекаря поперек его тела и бросился с ним в воду. Они погрузились, выплыли и опять погрузились. Хотя по действиям дьякона можно было заключить, что он отнюдь не хотел утопить врача, а только подвергал пытке окунаньем и, барахтаясь с ним, держал полегоньку к берегу; но три человека, оставшиеся на камне, и стоявшая на противоположном берегу Фелисата, слыша отчаянные крики лекаря, пришли в такой неописанный ужас, что подняли крик, который не мог не произвесть повсеместной тревоги. Так дьякон Ахилла начал искоренение водворившегося в Старгороде пагубного вольномыслия, и мы будем видеть, какие великие последствия повлечет за собою это энергическое начало. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Крик и шум, поднятый по этому случаю купальщиками, пробудил еле вздремнувшего у окна протопопа; старик испугался, вскочил и, взглянув за реку, решительно не мог себе ничего объяснить, как под окном у него остановилось щегольское тюльбюри, запряженное кровною серою лошадью. В тюльбюри сидела молодая дама в черном платье: она правила лошадью сама, а возле нее помещался рядом маленький казачок. Это была молодая вдова, помещица Александра Ивановна Серболова, некогда ученица Туберозова, которую он очень любил и о которой всегда отзывался с самым теплым сочувствием. Увидав протопопа, молодая дама приветливо ему поклонилась и дружественно приветствовала. - Александра Ивановна, приймите дань моего наиглубочайшего почтения! - отвечал протопоп. - Всегдашняя радость моя, когда я вас вижу. Жена сейчас встанет, позвольте мне просить вас ко мне на чашку чая. Но дама отказалась и сказала, что она приехала с тем, чтобы помолиться об усопшем муже, и просит Туберозова поспешить для нее в церковь. - Готов к вашим услугам. - Пожалуйста; вы начинайте обедню, а я заеду на минутку к старушке Препотенской, она иначе обидится. С этими словами дама кивнула головой, и легкий экипажец ее скрылся. Протопоп Савелий начал спешно делать свой всегда тщательно содержимый туалет, послал девочку велеть ударить к заутрене и велел ей забежать за дьяконом Ахиллой, а сам стал пред кивотом на правило. Через полчаса раздался удар соборного колокола, а через несколько минут позже и девочка возвратилась, но возвратилась с известием, что дьякона Ахиллу она не только не нашла, но что никому не известно и где он. Ждать было некогда, и отец Туберозов, взяв свою трость с надписью "жезл Ааронов расцвел", вышел из дому и направился к собору. Не прошло затем и десяти минут, как глазам протопопицы, Натальи Николаевны, предстал дьякон Ахилла. Он был, что называется, весь вне себя. - Маменька, - воскликнул он, - все, что я вчера вам обещал о мертвых костях, вышло вздор. - Ну, я так тебе и говорила, что это вздор, - отвечала Наталья Николаевна. - Нет, позвольте же, надо знать, почему этот вздор выходит? Я вчера, как вам и обещал, - я этого сваренного Варнавкой человека останки, как следует, выкрал у него в окне, и снес в кульке к себе на двор, и высыпал в телегу, но днесь поглядел, а в телеге ничего нет! Я же тому не виноват? - Да кто ж тебя винит? - То-то и есть: я даже впал в сомнение, не схоронил ли я их ночью да не заспал ли, но на купанье меня лекарь рассердил, и потом я прямо с купанья бросился к Варнаве, окошки закрыты болтами, а я заглянул в щелочку и вижу, что этот обваренный опять весь целиком на крючочке висит! Где отец протопоп? Я все хочу ему рассказать. Наталья Николаевна послала дьякона вслед за мужем, и шагистый Ахилла догнал Туберозова на полудороге. - Чего это ты так... и бежишь, и пыхтишь, и сопишь, и топочешь? - спросил его, услышав его шаги, Савелий. - Это у меня... отец Савелий, всегда, когда бежу... Вы разве не заметили? - Нет, я этого не замечал, а ты отчего же об этом лекарю не скажешь, он может помочь. - Ну вот, лекарю! Не напоминайте мне, пожалуйста, про него, отец Савелий, да и он ничего не поможет. Мне венгерец такого лекарства давал, что говорит: "только выпей, так не будешь ни сопеть, ни дыхать!", однако же я все выпил, а меня не взяло. А наш лекарь... да я, отец протопоп, им сегодня и расстроен. Я сегодня, отец протопоп, вскипел на нашего лекаря. Ведь этакая, отец протопоп, наглость... - Дьякон пригнулся к уху отца Савелия и добавил вслух: - Представьте вы себе, какая наглость! - Ничего особенного не вижу, - отвечал протопоп, тихо всходя на ступени собора, - astragelus есть кость во щиколотке, и я не вижу, для чего ты мог тут рассердиться. Дьякон сделал шаг назад и в изумлении воскликнул: - Так это щиколотка! - Да. Ахилла ударил себя ладонью по лбу и еще громче крикнул: - Ах я дурак! - А что ты сделал? - Нет, вы, сделайте милость, назовите меня, пожалуйста, дураком! - Да скажи, за что назвать? - Нет, уж вы смело называйте, потому что я ведь этого лекаря чуть не утопил. - Ну, изволь, братец, исполняю твою просьбу: воистину ты дурак, и я тебе предсказываю, что если ты еще от подобных своих глупых обычаев не отстанешь, то ты без того не заключишь жизнь, чтобы кого-нибудь не угодить насмерть. - Полноте, отец Савелий, я не совсем без понятий, - Нет, не "полноте", а это правда. Что это в самом деле, ты духовное лицо, у тебя полголовы седая, а между тем куда ты ни оборотишься, всюду у тебя скандал: там ты нашумел, тут ты накричал, там то повалил, здесь это опрокинул; так везде за собой и ведешь беспорядок. - Да что же такое, отец Савелий, я валяю и опрокидываю? Ведь этак круглым числом можно на человека невесть что наговорить. - Постоянно, постоянно за тобой по пятам идет беспорядок! - Не знаю я, отчего это так, и все же таки, значит, это не по моей вине, а по нескладности, потому что у меня такая природа, а в другую сторону вы это напрасно располагаете. Я скорее за порядок теперь стою, а не за беспорядок, и в этом расчислении все это и сделал. И вслед за сим Ахилла скороговоркой, но со всеми деталями рассказал, как он вчера украл костяк у Варнавы Препотенского и как этот костяк опять пропал у него и очутился на старом месте. Туберозов слушал Ахиллу, все более и более раскрывая глаза, и, невольно сделав несколько шагов назад, воскликнул: - Великий господи, что это за злополучный человек! - Кто это, отец Савелий? - с неменьшим удивлением воскликнул и Ахилла - Ты, искренний мой, ты! - А по какой причине я злополучен? - Кто, какой злой дух научает тебя все это делать? - Да что такое делать? - Лазить, похищать, ссориться! - Это вы меня научили, - отвечал спокойно и искренно дьякон, - вы сказали: путем или непутем этому надо положить конец, я и положил. Я вашу волю исполнил. Туберозов только покачал головой и, повернувшись лицом к дверям, вошел в притвор, где стояла на коленях и молилась Серболова, а в углу, на погребальных носилках, сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, учитель Препотенский, лицо которого сияло на этот раз радостным восторгом: он глядел в глаза протопопу и дьякону и улыбался. Он, очевидно, слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере некоторые слова их. Но зачем, как, с какого повода появляется здесь бежавший храма учитель? Это удивляет и Ахиллу и Туберозова, с тою лишь разницей, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Препотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как пред ним распахнулись двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом. Прошел час; скорбная служба отпета. Серболова и ее дальний кузен, некто Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придет к ней обедать в домик старушки Препотенской; а отец Туберозов условился туда же прийти несколько попозже, чтобы напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь. Но где же Ахилла и где Препотенский? Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а дьякон бежал тотчас, как ее окончил. Отцу Савелию, который прилег отдохнуть, так и кажется, что они где-нибудь носятся и друг друга гонят. Это был "сон в руку": дьякон и Варнава приготовлялись к большому сражению. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Тяжел, скучен и утомителен вид пустынных улиц наших уездных городов во всякое время; но особенно убийствен он своею мертвенностью в жаркий летний полдень. Густая серая пыль, местами изборожденная следами прокатившихся по ней колес, сонная и увядшая муравка, окаймляющая немощеные улицы к стороне воображаемых тротуаров; седые, подгнившие и покосившиеся заборы; замкнутые тяжелыми замками церковные двери; деревянные лавочки, брошенные хозяевами и заставленные двумя крест-накрест положенными досками; все это среди полдневного жара дремлет до такой степени заразительно, что человек, осужденный жить среди такой обстановки, и сам теряет всякую бодрость и тоже томится и дремлет. В такую именно пору Валериан Николаевич Дарьянов прошел несколько пустых улиц и, наконец, повернул в очень узенький переулочек, который наглухо запирался старым решетчатым забором. За забором видна была церковь. Пригнув низко голову, Дарьянов вошел в низенькую калиточку на церковный погост. Здесь, в углу этого погоста, местилась едва заметная хибара церковного сторожа, а в глубине, за целым лесом ветхих надмогильных крестов, ютился низенький трехоконный домик просвирни Препотенской. На погосте не было той густой пыли, которая сплошным слоем лежала по всему пространству городской площади и улиц. Тут, напротив, стлалась зеленая мурава, и две курицы, желавшие понежиться в пыли на солнечном припеке, должны были выйти для этого за калитку и лечь под ее порогом на улице. Здесь они закапывались в пыль, так что их почти нельзя было и заметить, и лежали обыкновенно каждый день в полной уверенности, что их никто не побеспокоит; при появлении перешагнувшего через них Дарьянова они даже не шевельнулись и не тронулись, а только открыли по одному из своих янтарных глаз и, проводив сонным взглядом гостя, снова завели их выпуклыми серыми веками. Дарьянов прямо направился к калитке домика Препотенских и постучал в тяжелое железное кольцо. Ответа не было. Везде тишь: ни собака не тявкнет, ни голос человеческий не окликнет. Дарьянов постучал снова, но опять безуспешно. Тогда он, отложив всякую надежду кого-нибудь дозваться, прошел под жердочку в малину, которою густо оброс просвирнин домик, и заглянул в одно из его окон. Окна были закрыты от солнца ставнями, но сквозь неплотные створы этих ставен свободно можно было видеть все помещение. Это была комната большая, высокая, почти без мебели и с двумя дверями, из которых за одною виднелась другая, крошечная синяя каморочка, с высокою постелью, закрытою лоскутковым ситцевым одеялом. Большая пустая комната принадлежала учителю Варнаве, а маленькая каморочка - его матери: в этом и состоял весь их дом, если не считать кухоньки, в которой негде было поворотиться около загнетки. Теперь ни в одной из этих комнат не было видно ни души, но Дарьянов слышал, что в сенях, за дверью, кто-то сильно работает сечкой, а в саду, под окном, кто-то другой не то трет кирпич, не то пилит терпугом какое-то железо. Еще более убежденный теперь, что стуком здесь никого не докличешься, Дарьянов перешел к забору, огораживавшему садик, и, отыскав между досками щелочку, начал чрез нее новое обозрение, но это было не так легко: у самого забора росли густые кусты, не дозволявшие разглядеть человека, производившего шум кирпичом или напилком. Дарьянов нашелся вынужденным взять другой обсервационный пункт. Ступив носком сапога на одну слегка выдавшуюся доску, а рукой ухватясь за верхний край забора, он поднялся и увидел маленький, но очень густой и опрятный садик, посредине которого руками просвирни была пробита чистенькая, усыпанная желтым песком дорожка. На этой дорожке прямо на земле сидел учитель Варнава. Он сидел, расставив вытянутые ноги, как делают это играющие в мяч дети. В ногах у учителя, между коленами, лежала на песке целая груда человеческих костей и лист синей сахарной бумаги. Учитель держал в каждой своей руке по целому кирпичу и ожесточенно тер ими один о другой над бумагой. Пот лил ручьями по лицу Препотенского, несмотря на то, что учитель сидел в тени и не обременял себя излишним туалетом. Он был босой, в одной рубашке и панталонах, подстегнутых только одною подтяжкой. - Варнава Васильевич! Отоприте мне, Варнава Васильевич!- закричал ему Дарьянов, но зов этот пропадал бесследно. Препотенский по-прежнему тер ожесточенно свои кирпичи, локти его ходили один против другого, как два кривошипа; мокрые волосы трепались в такт из стороны в сторону; сам он также качался, как подвижной цилиндр, и ничего не слыхал и ни на что не откликался. Гость мог бы скорее добиться ответа у мертвых, почиющих на покинутом кладбище, чем у погруженного в свои занятия учителя. Угадывая это, Дарьянов более и не звал его, а прыгнул на забор и перелетел в сад Препотенского. Как ни легок был этот прыжок, но старые, разошедшиеся доски все-таки застучали, и пораженный этим стуком учитель быстро выпустил из рук свои кирпичи и, бросившись на четвереньки, схватил в охапку рассыпанные пред ним человеческие кости. Препотенский, очевидно, был в большом перепуге, но не мог бежать. Не оставляя своего распростертого положения, он только тревожно смотрел в шевелившийся густой малинник и все тщательнее и тщательнее забирал в руки лежавшие под ним кости. В тот момент, когда пред учителем раздвинулись самые близкие ряды малины, он быстро вскочил на свои длинные ноги и предстал удивленным глазам Дарьянова в самом странном виде. Растрепанная и всклоченная голова Препотенского, его потное, захватанное красным кирпичом лицо, испуганные глаза и длинная полураздетая фигура, нагруженная человеческими костями, а с пояса засыпанная мелким тертым кирпичом, издали совсем как будто залитая кровью, делала его скорее похожим на людоеда-дикаря, чем на человека, который занимается делом просвещения. - Ну, батюшка Варнава Васильевич, прилежно же вы работаете! Вас даже не дозовешься, - начал, выходя, гость, рассмотрев которого Варнава вдруг просиял, захлопал глазами и воскликнул: - Так это вы! А я ведь думал, что это Ахилка. И с этими словами учитель отрадно разжал свои руки, и целая груда человеческих костей рухнула на дорожку, точно будто он вдруг весь сам выпотрошился. - Ах, Валерьян Николаич, - заговорил он, - если бы вы знали, какие здесь с нами делаются дела. Нет, черт возьми, чтоб еще после всего этого в этой проклятой России оставаться! - Батюшки! Что же это такое? Нельзя ли рассказать? - Конечно, можно, если только... если вы не шпион. - Надеюсь. - Так садитесь на лавочку, а я буду работать. Сядьте ж, пожалуйста, мне при вас даже приятно, потому что все-таки есть свидетель, а я буду работать и рассказывать. Гость принял приглашение и попросил хозяина рассказать, что у него за горе и с коих пор оно началось. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ - Горе мое, Валерьян Николаевич, началось с минуты моего рождения, - заговорил Препотенский, - и заключается это горе главным образом в том, что я рожден моею матерью! - Утешьтесь, друг любезный, все люди рождены своими матерями, - проговорил, отирая со лба пот, Дарьянов. - Один Макдуф был вырезан из чрева, да и то для того, чтобы Макбета не победил - женой рожденный. - Ну да, Макбета!.. Какой там Макбет? Нам не Макбеты нужны, а науки; но что же делать, когда здесь учиться невозможно. Я бог знает чем отвечаю, что и в Петербурге, и в Неаполе, и во всякой стране, если где человек захочет учиться, он нигде не встретит таких препятствий, как у нас. Говорят, Испания... Да что же такое Испания? В Испании Библий лютеранских нельзя иметь, но там и заговоры, и восстания, и все делается. Я уверен, что пусть бы там кто-нибудь завел себе кости, чтобы учиться, так ему этого не запретят. А тут с первого дня, как я завел кости, моя собственная родная мать пошла ко мне приставать: "Дай, дитя мое, Варнаша, я его лучше схороню". Кого это его, спрашивается? Что это еще за он? Почему эти кости он, а не она? Прав я или нет? - Совершенно правы. - Прекрасно-с! Теперь говорят, будто я мою мать честью не урезониваю. Неправда-с! напротив, я ей говорил: "Маменька, не трогайте костей, это глупо; вы, говорю, не понимаете, они мне нужны, я по ним человека изучаю". Ну а что вы с нею прикажете, когда она отвечает: "Друг мой, Варнаша, нет, все-таки лучше я его схороню..." Ведь это же из рук вон! - Уж именно. - Да то ли еще одно: она их в поминанье записала-с! - Будто? - Честью вас уверяю! так и записано: "помяни господи раба твоего имрека". - Что вы за чудо рассказываете? - Да вот вам и чудо, а из этого чуда скандал! - Ну? - Да, конечно-с! А вы как изволите рассуждать? Ведь это все имеет связь с церковью. Ведь отсюда целый ряд недоразумений и даже уголовщиной пахнет? - Господи мой! - Именно-с, именно вам говорю, потому что моя мать записывает людей, которых не знает как и назвать, а от этого понятно, что у ее приходского попа, когда он станет читать ее поминанье, сейчас полицейские инстинкты разыгрываются: что это за люди имреки, без имен? - Вы бы ее уговорили не писать? - Уговаривал-с. Я говорил ей: "Не молитеся вы, пожалуйста, маменька, за него, он из жидов". Не верит! "Лжешь, говорит, это тебя бес научает меня обманывать, я знаю, что жиды с хвостиками!" - "Никогда, говорю, ни у каких ни у жидов, ни у нежидов никаких хвостиков нет". Ну и спор: я как следует стою за евреев, а она против; я спорю - нет хвостов, а она твердит: есть! Я "нет", она "есть". "Нет", "есть!" А уж потом как разволнуется, так только кричит: "Кш-ш-шь, кш-ш-шь", да, как на курицу, на меня ладошами пред самым носом хлопает. Ну, представьте же вы себе, еще говорят, нужна свобода женщинам. Отлично-с, я и сам за женскую свободу; но это надо с толком: молодой, развитой женщине, которая хочет не стесняться своими действиями, давайте свободу, но старухам... Нет-с, я первый против этого, и даже удивляюсь, как этого никто не разовьет в литературе. Ведь этим пользуются самые вредные люди. Не угодно ли вам попа Захария, и он вдруг за женскую эманципацию! Да, да-с, он за мою мать. "Ежели ты, говорит, имеешь право не верить в бога, так она такой же человек, и имеет право верить!" Слышите, такой же. Не будь этих взглядов, моя мать давно бы мне сдалась и уступила: она бы у меня и в церковь не ходила и бросила бы свое просвирничанье, а пошла бы к Бизюкиной в няньки, а это ее все против меня вооружают или Ахилка, или сам Туберозов. - Ну полноте, пожалуйста! - Да как же полноте, когда я на это имею доказательства. Туберозов никогда не любил меня, но теперь он меня за естественные науки просто ненавидит, потому что я его срезал. - Как же это вы его срезали? - Я сто раз его срезывал, даже на той неделе еще раз обрезал. Он в смотрительской комнате, в училище, пустился ораторствовать, что праздничные дни будто заключают в себе что-то особенное этакое, а я его при всех и осадил. Я ему очень просто при всех указал на математически доказанную неверность исчисления праздничных дней. Где же, говорю, наши праздники? У вас Рождество, а за границей оно уже тринадцать дней назад было. Ведь прав я? - То есть двенадцать, а не тринадцать. - Да, кажется что двенадцать, но не в том дело, а он сейчас застучал по столу ладонью и закричал: "Эй, гляди, математик, не добрались бы когда-нибудь за это до твоей физики!" Во-первых, что такое он здесь разумеет под словом физики?.. Вы понимаете - это и невежество, да и цинизм, а потом я вас спрашиваю, разве это ответ? Гость рассмеялся и сказал, что это хотя и ответ, но действительно очень странный ответ. - Да как же-с! разумеется, глупо; но ведь этаких вещей идет целый ряд-с. И вот, например, даже вчера еще вечером иду я от Бизюкиной, а передо мною немножко впереди идет комиссар Данилка, знаете, тот шляющийся, который за два целковых ездил у Глича лошадь воровать, когда Ахилла масло бил. Я с Данилой и разговорился. "Что, говорю, Данило, где ты был?" Отвечает, что был у исправника, от почтмейстерши ягоды приносил, и слышал, как там читали, что в чухонском городе Ревеле мертвый человек без тления сто лет лежал, а теперь его велели похоронить. "Не знаю, насколько правды, что было такое происшествие, но только после там тоже и про вас говорка была", - сообщил мне Данило. Я, разумеется, встревожился, а он меня успокаивает: "Не про самих про вас, говорит, а про ваших мертвых людей, которых вы у себя содержите". Понимаете ли вы эту интригу! Я дал Данилке двугривенный: что ж делать? это не хорошо, но шпионы нужны, и я всегда говорю, что шпионы нужны, и мы с Бизюкиной в этом совершенно согласны. Без шпионов нельзя обойтись, вводя новые учения, потому что надо штудировать общество. Да-с, ну так вот... про что это я говорил? Да! Я дал Данилке двугривенный и говорю: рассказывай все. Он мне и рассказал, что как прочитали эту газету, так дьякон и повел речь о моих костях. "Я, говорит, нарочно и газету эту принес, потому что на это внимание обращаю". А совсем врет, потому что он ничего никогда не читает, а в этой газете ему Данилка от Лялиных орехов принес. "Это, говорит, Воин Васильич, ваша с лекарем большая ошибка была дать Варнаве утопленника; но это можно поправить". Городничий, конечно, знает мой характер и говорит, что я не отдам, и я бы, конечно, и не отдал. Но Ахилла говорит: "У него, говорит, их очень просто можно отобрать и преспокойно предать погребению". Городничий говорит: "Не дать ли квартальному предписание, чтоб отобрать кости?" Но этот бандит: "Мне ничего, говорит, не нужно: я их сейчас без предписания отберу и уложу в гробик в детский, да и кончено". Препотенский вдруг рванулся к костям, накрыл их руками, как наседка покрывает крылом испуганных приближением коршуна цыплят, и произнес нервным голосом: - Нет-с, извините! пока я жив, это не кончено. И того с вас довольно, что вы все это несколько замедляете! - Что же это такое "они" замедляют? - Ну, будто вы не понимаете? - Революцию, что ли? Учитель прекратил работу и с усмешкою кивнул головой. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ - Отобрав эти сведения от Данилки, - продолжал Варнава, - я сейчас же повернул к Бизюкиной, чтоб она об этом знала, а через час прихожу домой и уже не застаю у себя ни одной кости. "Где они? кричу, где?" А эта госпожа, моя родительница, отвечает: "Не сердись, говорит, друг мой Варнашенька (очень хорошее имя, изволите видеть, дали, чтоб его еще переделывать в Варнашенек да в Черташенек), не сердись, говорит, их начальство к себе потребовало". - "Что за вздор, кричу, что за вздор: какое начальство?" - "А без тебя, говорит, отец дьякон Ахилла приходил в окно и все их забрал и понес". Нравится вам: "Начальство, говорит, потребовало, и Ахилла понес". - "Да вы, говорю, хоть бы мозгами-то, если они у вас есть, шевельнули: какое же дьякон начальство?" - "Друг мой, говорит, что ты, что ты это? да ведь он помазан!" Скажите вы, сделайте ваше одолжение! Вы вот смеетесь, вам это смешно; но мне это, стало быть, не смешно было, когда я сам к этому бандиту пошел. Да-с; Ахилка говорит, что я трус, и это и все так думают; но я вчера доказал, что я не трус; а я прямо пошел к Ахилке. Я прихожу, он дрыхнет. Я постучал в окно и говорю: "Отдайте мне, Ахилла Андреич, мои кости!" Он, во-первых, насилу проснулся и, знаете, начинает со мною кобениться: "На что они, говорит, тебе кости? (Что это за фамильярное "ты"? что это за короткость?) Ты без костей складнее". - "Это, говорю, не ваше дело, как я складней". - "Нет; совсем напротив. Мое, говорит, это дело: я священнослужитель". - "Но вы же, говорю, ведь не имеете права отнимать чужую собственность?" - "А разве кости, говорит, это разве собственность? А ты бы, говорит, еще то понял, что этакую собственность тебе даже не позволено содержать?" А я отвечаю, что "и красть же, говорю, священнослужителям тоже, верно, не позволено: вы, говорю, верно хорошенько английских законов не знаете. В Англии вас за это повесили бы". - "Да ты, говорит, если уж про разные законы стал рассуждать, то ты еще знаешь ли, что если тебя за это в жандармскую канцелярию отправить, так тебя там сейчас спустят по пояс в подпол да начнут в два пука пороть. Вот тебе и будет Англия. Что? Хорошо тебе от этого станет?" А я ему и отвечаю: "Вы, говорю, все знаете, вам даже известно уже, во сколько пуков там порют". А он: "Конечно, говорит, известно: это по самому по простому правилу, кто сам претерпевал, тот и понять может, что с обеих сторон станут с пучьями и начнут донимать как найлучше". - "Прекрасная, говорю, картина"; а он: "Да, говорит, ты это заметь; а теперь лучше, брат, слушай меня, забудь про все свои глупости и уходи", и с этим, слышу, он опять завалился на свое логово. Ну, тут уже, разумеется, я все понял, как он проврался, но чтоб еще более от него выведать, я говорю ему: "Но ведь вы же, говорю, дьякон, и в жандармах не служите, чтобы законы наблюдать". А он, представьте себе, ничего этого не понял, к чему это я подвел, и отляпал: "А ты почему, говорит, знаешь, что я не служу в жандармах? Ан у меня, может, и белая рукавица есть, и я ее тебе, пожалуй, сейчас и покажу, если ты еще будешь мне мешать спать". Но я, разумеется, уже до этого не стал дожидаться, потому что, во-первых, меня это не интересовало, а во-вторых, я уже все, что мне нужно было знать, то выведал, а потом, зная его скотские привычки драться... "Нет-с, говорю, не хочу и вовсе не интересуюсь вашими доказательствами", и сейчас же пошел к Бизюкиным, чтобы поскорей рассказать все это Дарье Николаевне. Дарья Николаевна точно так же, как и я сейчас, и говорит, что она и сама подозревала, что они все здесь служат в тайной полиции. - Кто служит в тайной полиции? - спросил Варнаву его изумленный собеседник. - Да вот все эти наши различные людцы, а особенно попы: Савелий, Ахилла. - Ну, батюшка, вы с своею Дарьей Николаевной, просто сказать, рехнулись. - Нет-с; Дарью Николаевну на этот счет не обманешь: она ведь уж много вынесла от таких молодцов. - Врет она, ваша Дарья Николаевна, - ничего она ни от кого не вынесла! - Кто не вынес? Дарья Николаевна?! - Да. - Покорно вас благодарю! - отвечал с комическим поклоном учитель. - А что такое? - Помилуйте, да ведь ее секли, - с гордостью произнес Препотенский. - В детстве; да и то, видно, очень мало. - Нет-с, не в детстве, а всего за два дня до ее свадьбы. - Вы меня все больше и больше удивляете. - Нечего удивляться: это факт-с. - Ну, простите мое невежество, - я не знал этого факта. - Да как же-с, я ведь и говорю, что это всякому надо знать, чтобы судить. Дело началось с того, что Дарья Николаевна тогда решилась от отца уйти. - Зачем? - Зачем? Как вы странно это спрашиваете! - Я потому так спрашиваю, что отец, кажется, ее не гнал, не теснил, не неволил. - Ну да мало ли что! Ни к чему не неволил, а так просто, захотела уйти - и ушла. Чего же ей было с отцом жить? Бизюкин ее младшего братишку учил, и он это одобрил и сам согласился с ней перевенчаться, чтоб отец на нее права не имел, а отец ее не позволял ей идти за Бизюкина и считал его за дурака, а она, решившись сделать скандал, уж, разумеется, уступить не могла и сделала по-своему... Она так распорядилась, что уж за другого ее выдавать нечего было думать, и обо всем этом, понимаете, совершенно честно сказала отцу. Да вы слушаете ли меня, Валерьян Николаевич? - Не только слушаю, но с каждым вашим словом усугубляю мое любопытство. - Оно так и следует, потому что интерес сейчас будет возрастать. Итак, она честно и прямо раскрыла отцу имеющий значение факт, а он ни более ни менее как сделал следующую подлость; он сказал ей: "Съезди, мой друг, завтра к тетке и расскажи еще это ей". Дарья Николаевна, ничего не подозревая, взяла да и поехала, а они ее там вдвоем с этою барыней и высекли. Она прямо от них кинулась к жандармскому офицеру. "Освидетельствуйте, говорит, и донесите в Петербург, - я не хочу этого скрывать, - пусть все знают, что за учреждение такое родители". А тот: "Ни свидетельствовать, говорит, вас не хочу, ни доносить не стану. Я заодно с вашим стариком и даже охотно помог бы ему, если б он собрался повторить". Ну что же еще после этого ожидать? Вот вам-с наша и тайная полиция. Родной отец, родная тетка, и вдруг оказывается, что все они не что иное, как та же тайная полиция! Дарья Николаевна одно говорит: "по крайней мере, говорит, я одно выиграла, что я их изучила и знаю", и потому, когда я ей вчера сообщил мои открытия над Ахилкой, она говорит: "Это так и есть, он шпион! И теперь, говорит, в нашем опасном положении самый главный вопрос, чтобы ваши кости достать и по ним как можно злее учить и учить. Ахилка, говорит, ночью еще никуда не мог их сбыть, и вы если тотчас к нему прокрадетесь, то вы можете унести их назад. Одно только, говорит, не попадайтесь, а то он может вас набить..." - Как "набить"? - Это так она сказала, потому что она знает Ахилкины привычки; но, впрочем, она говорит: "Нет, ничего, вы намотайте себе на шею мой толстый ковровый платок и наденьте на голову мой ватный капор, так этак, если он вас и поймает и выбьет, вам будет мягко и не больно". Я всем этим, как она учила, хорошенько обмотался и пошел. Прихожу к этому скоту на двор во второй раз... Собака было залаяла, но Дарья Николаевна это предвидела и дала мне для собаки кусок пирожка. Я кормлю собаку и иду, и вижу, прямо предо мною стоит телега; я к телеге и все в ней нашел - все мои кости! - Ну тут, конечно, скорей за работу? - Уж разумеется! Я духом снял с головы Дарьи Николаевнин капор, завязал в него кости и во всю рысь назад. - Тем эта история и кончилась? - Как кончилась? Напротив, она теперь в самом разгаре. Хотите, я доскажу? - Ах, сделайте милость! ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ - Начну с объяснения того: как и почему я попал нынче в церковь? Сегодня утром рано приезжает к нам Александра Ивановна Серболова. Вы, конечно, ее знаете не хуже меня: она верующая, и ее убеждения касательно многого очень отсталые, но она моей матери кой-чем помогает, и потому я жертвую и заставляю себя с нею не спорить. Но к чему это я говорю? Ах да! как она приехала, маменька мне и говорит: "Встань, такой-сякой, друг мой Варнаша, проводи Александру Ивановну в церковь, чтобы на нее акцизниковы собаки не бросились". Я пошел. Я, вы знаете, в церковь никогда не хожу; но ведь я же понимаю, что там меня ни Ахилла, ни Савелий тронуть не смеют; я и пошел. Но, стоя там, я вдруг вспомнил, что оставил отпертою свою комнату, где кости, и побежал домой. Прихожу - маменьки нет; смотрю на стену: нет ни одной косточки! - Схоронила? - Да-с. - Без шуток, схоронила? - Да полноте, пожалуйста: какие с ней шутки! Я стал ее просить: "Маменька, милая, я почитать вас буду, только скажите честно, где мои кости?" - "Не спрашивай, говорит, Варнаша, им, друг мой, теперь покойно". Все делал: плакал, убить себя грозился, наконец даже обещал ей богу молиться, - нет, таки не сказала! Злой-презлой я шел в училище, с самою твердою решимостью взять нынче ночью заступ, разрыть им одну из этих могил на погосте и достать себе новые кости, чтобы меня не переспорили, и я бы это непременно и сделал. А между тем ведь это тоже небось называется преступлением? - Да еще и большим. - Ну вот видите! А кто бы меня под это подвел?.. мать. И это бы непременно случилось; но вдруг, на мое счастие, приходит в класс мальчишка и говорит, что на берегу свинья какие-то кости вырыла. Я бросился, в полной надежде, что это мои кости, - так и вышло! Народ твердит. "Зарыть..." Я говорю: "Прочь!" Как вдруг слышу - Ахилла... Я схватил кости, и бежать. Ахилла меня за сюртук. Я повернулся... трах! пола к черту, Ахилла меня за воротник - я трах... воротник к черту; Ахилла меня за жилет - я трах... жилет пополам; он меня за шею - я трах, и убежал, и вот здесь сижу и отчищаю их, а вы меня опять испугали. Я думал, что это опять Ахилла. - Да помилуйте, пойдет к вам Ахилла, да еще через забор! Ведь он дьякон. - Он дьякон! Говорите-ка вы "дьякон". Много он на это смотрит. Мне комиссар Данилка вчера говорил, что он, прощаясь, сказал Туберозову: "Ну, говорит, отец Савелий, пока я этого Варнаву не сокрушу, не зовите меня Ахилла-дьякон, а зовите меня все Ахилла-воин". Что же, пусть воюет, я его не боюсь, но я с этих пор знаю, что делать. Я решил, что мне здесь больше не жить; я кое с кем в Петербурге в переписке; там один барин устраиват одно предприятие, и я уйду в Петербург. Я вам скажу, я уже пробовал, мы с Дарьей Николаевной посылали туда несколько статеек, оттуда все отвечают: "Резче". Прекрасно, что "резче"; я там и буду резок, я там церемониться не стану, но здесь, помилуйте, духу не взведешь, когда за мертвую кость чуть жизнию не поплатишься. А с другой стороны, посудите, и там, в Петербурге, какая пошла подлость; даже самые благонамереннейшие газеты начинают подтрунивать над распространяющеюся у нас страстью к естественным наукам! Читали вы это? - Кажется, что-то похожее читал. - Ага! так и вы это поняли? Так скажите же мне, зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой и все прочее? - Не знаю. - Не знаете? Ну так я же вам скажу, что им это так не пройдет! Да-с; я вот заберу мои кости, поеду в Петербург да там прямо в рожи им этими костями, в рожи! И пусть меня ведут к своему мировому. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ - Ха-ха-ха! Вы прекрасно сделаете! - внезапно проговорила Серболова, стоявшая до этой минуты за густым вишневым кустом и ни одним из собеседников не замеченная. Препотенский захватил на груди расстегнутую рубашку, приподнялся и, подтянув другою рукой свои испачканные в кирпиче панталоны, проговорил: - Вы, Александра Ивановна, простите, что я так не одет. - Ничего; с рабочего человека туалета не взыскивают; но идите, вас мать зовет обедать. - Нет, Александра Ивановна, я обедать не пойду. Мы с матерью не можем более жить; между нами все кончено. - А вы бы постыдились так говорить, она вас любит! - Напрасно вы меня стыдите. Она с моими врагами дружит; она мои кости хоронит; а я как-нибудь папироску у лампады закурю, так она и за то сердится... - Зачем же свои папиросы у ее лампады закуриваете? Разве вам другого огня нет? - Да ведь это же глупо! Серболова улыбнулась и сказала: - Покорно вас благодарю. - Нет; я не вам, а я говорю о лампаде: ведь все равно огонь. - Ну, потому-то и закурите у другого. - Все равно, на нее чем-нибудь другим не угодишь. Вон я вчера нашей собаке немножко супу дал из миски, а маменька и об этом расплакалась и миску с досады разбила: "Не годится, говорит, она теперь; ее собака нанюхала". Ну, я вас спрашиваю: вы, Валерьян Николаич, знаете физику: можно ли что-нибудь нанюхать? Можно понюхать, можно вынюхать, но нанюхать! Ведь это дурак один сказать может! - Но ведь вы могли и не давать собаке из этой чашки? - Мог, да на что же это? - Чтобы вашу мать не огорчать. - Да, вот вы как на это смотрите! По-моему, никакая хитрость не достойна честного человека. - А есть лошадиную ветчину при старой матери достойно? - Ага! Уж она вам и на это нажаловалась? Что ж, я из любознательности купил у знакомого татарина копченых жеребячьих ребер. Это, поверьте, очень вкусная вещь. Мы с Дарьей Николаевной Бизюкиной два ребра за завтраком съели и детей ее накормили, а третье - понес маменьке, и маменька, ничего не зная, отлично ела и хвалила, а потом вдруг, как я ей сказал, и беда пошла, - Угостил, - отнеслась к Дарьянову, улыбнувшись, Серболова. - Впрочем, пусть это не к обеду вспоминается... Пойдемте лучше обедать. - Нет-с, я ведь вам сказал, что я не пойду, и не пойду. - Да вы на хлеб и на соль-то за что же сердитесь? - Не сержусь, а мне отсюда отойти нельзя. Я в таком положении, что отовсюду жду всяких гадостей. Серболова тихо засмеялась, подала руку Дарьянову, и они пошли обедать, оставив учителя над его костями. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Просвирня Препотенская, маленькая старушка с крошечным личиком и вечно изумленными добрыми глазками, покрытыми бровями, имеющими фигуру французских апострофов, извинилась пред Дарьяновым, что она не слыхала, как он долго стучал, и непосредственно за сим пригнулась к нему над столом и спросила шепотом: - Варнашу моего видели? Тот отвечал, что видел. - Убивает он меня, Валерьян Николаич, до бесконечности, - жаловалась старушка. - Да бог с ним, что вы огорчаетесь? Он молод; постареет, женится и переменится. - Переменится... Нет, как его, дружок, возможно женить? невозможно. Он уж весь до сих пор, до бесконечности извертелся; в господа бога не верит до бесконечности; молоко и мясо по всем постам, даже и в Страшную неделю ест до бесконечности; костей мертвых наносил домой до бесконечности, а я, дружок мой, правду вам сказать, в вечернее время их до бесконечности боюсь; все их до бесконечности тревожусь... Черненькие апострофы над глазками крошечной робкой старушки задвигались, и она, вздрогнув, залепетала: - И кроме того, все мне, друг мой, видятся такие до бесконечности страшные сны, что я, как проснусь, сейчас шепчу: "Святой Симеон, разгадай мой сон", но все если б я могла себя с кем-нибудь в доме разговорить, я бы терпела; а то возьмите же, что я постоянно одна и постоянно с мертвецами. Я, мои дружочки, отпетого покойника не боюсь, а Варнаша не позволяет их отпеть. - Ну, вы на него не сердитесь - ведь он добрый. - Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешел. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг - и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! - продолжала старушка, горько сморщившись. - Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в "Домашней беседе" нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего еще года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: "Не выдам своих! не выдам, - да этак рукой машет да приговаривает: - нет; резать всех, резать!" Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог. Просвирня опять юркнула, обтерла в кухне платочком слезы и, снова появясь, заговорила: - Я его, признаюсь вам, я его наговорной водой всякий день пою. Он, конечно, этого не знает и не замечает, но я пою, только не помогает, - да и грех. А отец Савелий говорит одно: что стоило бы мне его куда-то в Ташкент сослать. "Отчего же, говорю, еще не попробовать лаской?" - "А потому, говорит, что из него лаской ничего не будет, у него, - он находит, - будто совсем природы чувств нет". А мне если и так, мне, детки мои, его все-таки жалко... - И просвирня снова исчезла. - Экое несчастное творение! - прошептала вслед вышедшей старушке молодая дама. - Уж именно, - подтвердил ее собеседник и прибавил: - а тот болван еще ломается и даже теперь обедать не идет. - Подите приведите его в самом деле. - Да ведь упрям, как лошадь, не пойдет. - Ну как не пойдет? Скажите ему, что я ему приказываю, что я агент тайной полиции и приказываю ему, чтоб он сейчас шел, а то я донесу, что он в Петербург собирается. Дарьянов засмеялся, встал и пошел за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать свое сокровище, чувствовал здоровый аппетит и при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался. Чтобы вывести этого добровольного мученика из его затруднительного положения, посланный за ним молодой человек нагнулся таинственно к его уху и шепнул ему то, что было сказано Серболовой. - Она шпион! - воскликнул, весь покрывшись румянцем, Варнава. - Да. - И может быть... - Что? - Может быть, и вы?.. - Да, и я. Варнава дружески сжал его руку и проговорил: - Вот это благодарю, что вы не делаете из этого тайны. Извольте, я вам повинуюсь. - И затем он с чистою совестью пошел обедать. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Шутка удалась. Варнава имел предлог явиться, и притом явиться с достоинством. Он вошел в комнату, как жертва враждебных сил, и поместился в узком конце стола против Дарьянова. Между ними двумя, с третьей стороны, сидела Серболова, а четвертая сторона стола оставалась пустою. Сама просвирня обыкновенно никогда не садилась за стол с сыном, не садилась она и нынче с гостями, а только служила им. Старушка была теперь в восторге, что видит перед собою своего многоученого сына; радость и печаль одолевали друг друга на ее лице; веки ее глаз были красны; нижняя губа тихо вздрагивала, и ветхие ее ножки не ходили, а все бегали, причем она постоянно старалась и на бегу и при остановках брать такие обороты, чтобы лица ее никому не было видно. - Остановить вас теперь невозможно? - шутя говорил ей Дарьянов. - Нет, невозможно, Валерьян Николаич, - отвечала она весело и, снова убегая, спешно проглатывала в кухоньке непрошеную слезу. Гости поднимались на хитрость, чтоб удерживать старушку, и хвалили ее стряпню; но она скромно отклоняла все эти похвалы, говоря, что она только умеет готовить самое простое. - Но простое-то ваше очень вкусно. - Нет; где ему быть вкусным, а только разве для здоровья оно, говорят, самое лучшее, да и то не знаю; вот Варнаша всегда это кушанье кушает, а посмотрите какой он: точно пустой. - Гм! - произнес Варнава, укоризненно взглянув на мать, и покачал головой. - Да что же ты! Ей-богу, ты, Варнаша, пустой! - Вы еще раз это повторите! - отозвался учитель. - Да что же тут, Варнаша, тебе такого обидного? Молока ты утром пьешь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, - это болезнь. Я говорю, послушай меня, сынок... - Маменька! - перебил ее, сердито крикнув, учитель. - Что ж тут такого, Варнаша? Я говорю, скажи, Варнаша, как встанешь утром: "Наполни, господи, мою пустоту" и вкуси... - Маменька! - еще громче воскликнул Препотенский. - Да что ты, дурачок, чего сердишься? Я говорю, скажи: "Наполни, господи, пустоту мою" и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, - обратилась она к гостям, - я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю, чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так? - Почему? вы хотите знать: почему? - извольте-с: потому что я не хочу с вами нигде в одном месте быть! Понимаете: нигде, ни на этом свете, ни на каком другом. Но прежде чем учитель досказал эту речь, старушка побледнела, затряслась, и две заветные фаянсовые тарелки, выскользнув из ее рук, ударились об пол, зазвенели и разбились вдребезги. - Варнаша! - воскликнула она. - Это ты от меня отрекся! - Да-с, да-с, да-с, отрекся и отрекаюсь! Вы мне и здесь надоели, не только чтоб еще на том свете я пожелал с вами видеться. - Тс! тс! тс! - останавливала сына, плача, просвирня и начала громко хлопать у него под носом в ладони, чтобы не слыхать его отречений. Но Варнава кричал гораздо громче, чем хлопала его мать. Тогда она бросилась к образу, и, махая пред иконой растопыренными пальцами своих слабых рук, в исступлении закричала: - Не слушай его, господи! не слушай! не слушай! - и с этим пала в угол и зарыдала. Эта тяжелая и совершенно неожиданная сцена взволновала всех при ней присутствовавших, кроме одного Препотенского. Учитель оставался совершенно спокойным и ел с не покидавшим его никогда аппетитом. Серболова встала из-за стола и вышла вслед за убежавшей старушкой. Дарьянов видел, как просвирня обняла Александру Ивановну. Он поднялся и затворил дверь в комнату, где были женщины, а сам стал у окна. Препотенский по-прежнему ел. - Александра Ивановна когда едет домой? - спросил он, ворочая во рту пищу. - Как схлынет жар, - вымолвил ему сухо в ответ Дарьянов. - Вон когда! - протянул Препотенский. - Да, и у нее здесь еще будет Туберозов. - Туберозов? У нас? в нашем доме? - Да, в вашем доме, но не у вас, а у Александрины. Дарьянов вел последний разговор с Препотенским, отвернувшись и глядя на двор; но при этом слове он оборотился к учителю лицом и сказал сквозь едва заметную улыбку: - А вы, кажется, все-таки Туберозова-то побаиваетесь? - Я? Я его боюсь? - Ну да; я вижу, что у вас как будто даже нос позеленел, когда я сказал, что он сюда придет. - Нос позеленел? Уверяю вас, что вам это так только показалось, а что я его не боюсь, так я вам это нынче же докажу. И с этим Препотенский поднялся с своего места и торопливо вышел. Гостю и в голову не приходило, какие смелые мысли родились и зрели в эту минуту в отчаянной голове Варнавы; а благосклонный читатель узнает об этом из следующей главы. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Выйдя из комнаты, Препотенский юркнул в небольшой сарай и, сбросив здесь с себя верхнее платье, полез на сеновал, а оттуда, с трудом раздвинув две потолочины, спустился чрез довольно узкую щель в небольшой, запертый снаружи, амбарчик. В этом амбарчике был всякий домашний скарб. Тут стояли кадочки, наполы, висел окорочок ветчины, торчали на колках пучки чебору, мяты и укропу. Учитель ничего этого не тронул, но он взлез на высокий сосновый ларь, покрытый покатой крышей, достал с него большие и разлатые липовые ночвы, чистые, как стекло зеркального магазина, и тотчас же начал спускаться с ними назад в сарай, где им очень искусно были спрятаны злополучные кости. За учителем никто решительно не присматривал, но он, как человек, уже привыкший мечтать об "опасном положении", ничему не верил; он от всего жался и хоронился, чтобы ему не воспрепятствовали докончить свое предприятие и совершить оное в свое время с полною торжественностью. Прошло уже около часа с тех пор, как Варнава заключился в сарае, на дворе начало вечереть, и вот у утлой калиточки просвирнина домика звякнуло кольцо. Это пришел Туберозов. Варнаве в его сарае слышно, как под крепко ступающими ногами большого протопопа гнутся и скрипят ступени ветхого крыльца; слышны приветствия и благожелания, которые он выражает Серболовой и старушке Препотенской. Варнава, однако, все еще не выходит и не обнаруживает, что такое он намерен устроить? - Ну что, моя вдовица Наинская, что твой ученый сын? - заговорил отец Савелий ко вдове, выставлявшей на свое открытое крылечко белый столик, за которым компания должна была пить чай. - Варнаша мой? А бог его знает, отец протопоп: он, верно, оробел и где-нибудь от вас спрятался. - Чего ж ему в своем доме прятаться? - Он вас, отец протопоп, очень боится. - Господи помилуй, чего меня бояться? Пусть лучше себя боится и бережет, - и Туберозов начал рассказывать Дарьянову и Серболовой, как его удивил своими похождениями вчерашней ночи Ахилла. - Кто его об этом просил? кто ему поручил? кто приказывал?- рассуждал старик и отвечал: - никто, сам вздумал с Варнавой Васильичем переведаться, и наделали на весь город разговоров. - А вы, отец протопоп, разве ему этого не приказывали? - спросила старушка. - Ну, скажите пожалуйста: стану я такие глупости приказывать! - отозвался Туберозов и заговорил о чем-то постороннем, а меж тем уплыло еще полчаса, и гости стали собираться по домам. Варнава все не показывался, но зато, чуть только кучер Серболовой подал к крыльцу лошадь, ворота сарая, скрывавшего учителя, с шумом распахнулись, и он торжественно предстал глазам изумленных его появлением зрителей. Препотенский был облачен во все свои обычные одежды и обеими руками поддерживал на голове своей похищенные им у матери новые ночвы, на которых теперь симметрически были разложены известные человеческие кости. Прежде чем кто-нибудь мог решить, что может значить появление Препотенского с такою ношей, учитель прошел с нею величественным шагом мимо крыльца, на котором стоял Туберозов, показал ему язык и вышел через кладбище на улицу. Гости просвирни только ахнули и не утерпели, чтобы не посмотреть, чем окончится эта демонстрация. Выйдя вслед за Варнавой на тихую улицу, они увидали, что учитель подвигался тихо, вразвал, и нес свою ношу осторожно, как будто это была не доска, укладенная иссохшими костями, а драгоценный и хрупкий сосуд взрезь с краями полный еще более многоценною жидкостью; но сзади их вдруг послышался тихий, прерываемый одышкой плач, и за спинами у них появилась облитая слезами просвирня. Бедная старуха дрожала и, судорожно кусая кончики сложенных вместе всех пяти пальцев руки, шептала: - Что это он? что это он такое носит по городу? И с этим, уразумев дело, она болезненно визгнула и, с несвойственною ее летам резвостью, бросилась в погоню за сыном. Ветхая просвирня бежала, подпрыгивая и подскакивая, как бегают дурно летающие птицы, прежде чем им подняться на воздух, а Варнава шел тихо; но тем не менее все-таки трудно было решить, могла ли бы просвирня и при таком быстром аллюре догнать своего сына, потому что он был уж в конце улицы, которую та только что начинала. Быть или не быть этому - решил случай, давший всей этой процессии и погоне совершенно неожиданный оборот. В то самое время, как вдова понеслась с неизвестными целями за своим ученым сыном, откуда-то сверху раздалось громкое и веселое: - Эй! ур-р-ре-ре: не бей его! не бей! не бей! Присутствовавшие при этой сцене оглянулись по направлению, откуда происходил этот крик, и увидели на голубце одной из соседних крыш оборванца, который держал в руке тонкий шест, каким обыкновенно охотники до голубиного лета пугают турманов. Этот крикун был старогородский бирюч, фактотум и пролетарий, праздношатающийся мещанин, по прозванию комиссар Данилка. Он пугал в это время своих турманов и не упустил случая, смеха ради, испугать и учителя. Цель комиссара Данилки была достигнута как нельзя более, потому что Препотенский, едва лишь услышал его предостерегающий клик, как тотчас же переменил шаг и бросился вперед с быстротой лани. Шибко скакал Варнава по пустой улице, а с ним вместе скакали, прыгали и разлетались в разные стороны кости, уложенные на его плоских ночвах; но все-таки они не столько уходили от одной беды, сколько спешили навстречу другой, несравненно более опасной: на ближайшем перекрестке улицы испуганным и полным страха глазам учителя Варнавы предстал в гораздо большей против обыкновенного величине своей грозный дьякон Ахилла. По пословице: впереди стояла затрещина, а сзади - тычок. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Чуть только бедный учитель завидел Ахиллу, ноги его подкосились и стали; но через мгновение отдрогнули, как сильно нагнетенные пружины, и в три сильных прыжка перенесли Варнаву через такое расстояние, которого человеку в спокойном состоянии не перескочить бы и в десять прыжков. Этим Варнава был почти спасен: он теперь находился как раз под окном акцизничихи Бизюкиной, и, на его великое счастье, сама ученая дама стояла у открытого окна. - Берите! - крикнул ей, задыхаясь, Препотенский, - за мной гонятся шпионы и духовенство! - с этим он сунул ей в окно свои ночвы с костями, но сам был так обессилен, что не мог больше двинуться и прислонился к стене, где тут же с ним рядом сейчас очутился Ахилла и, тоже задыхаясь, держал его за руку. Дьякон и учитель похожи были на двух друзей, которые только что пробежались в горелки и отдыхают. В лице дьякона не было ни малейшей злобы: ему скорей было весело. Тяжко дыша и поводя вокруг глазами, он заметил посреди дороги два торчащие из пыли человеческие ребра и, обратясь к Препотенскому, сказал ему: - Что же ты не поднимаешь вон этих твоих астрагелюсов? - Отойдите прочь, я тогда подниму. - Ну, хорошо: я отойду, - и дьякон со всею свойственною ему простотой и откровенностию подошел к окну, поднялся на цыпочки и, заглянув в комнаты, проговорил: - Послушайте, советница, а вы, право, напрасно за этого учителя заступаетесь. Но вместо ожидаемого ответа от "советницы" Ахилле предстал сам либеральный акцизный чиновник Бизюкин и показал ему голый череп скелета. - Послушай, спрячь, сделай милость, это, а то я рассержусь, - попросил вежливо Ахилла; но вместо ответа из дома послышался самый оскорбительный хохот, и сам акцизный, стоя у окна, начал, смеясь, громко щелкать на дьякона челюстями скелета. - Перебью вас, еретики! - взревел Ахилла и сгреб в обе руки лежавший у фундамента большой булыжный камень с непременным намерением бросить эту шестипудовую бомбу в своих оскорбителей, но в это самое время, как он, сверкая глазами, готов был вергнуть поднятую глыбу, его сзади кто-то сжал за руку, и знакомый голос повелительно произнес: - Брось! Это был голос Туберозова. Протопоп Савелий стоял строгий и дрожащий от гнева и одышки. Ахилла его послушал; он сверкнул покрасневшими от ярости глазами на акцизника и бросил в сторону камень с такою силой, что он ушел на целый вершок в землю. - Иди домой, - шепнул ему, и сам отходя, Савелий. Ахилла не возразил и в этом и пошел домой тихо и сконфуженно, как обличенный в шалости добронравный школьник. - Боже! какой глупый и досадный случай! - произнес, едва переводя дух, Туберозов, когда с ним поравнялся его давешний собеседник Дарьянов. - Да не беспокойтесь: ничего из этого не будет. - Как не будет-с? будет то, что Ахиллу отдадут под суд! Вы разве не слыхали, что он кричал, грозя камнем? Он хотел их всех перебить! - А увидите, что все это кончится одним смехом. - Нет-с; это не кончится смехом, и здесь нет никакого смеха, а есть глупость, которою дрянные люди могут воспользоваться. И протопоп, ускорив шаг, шибко пошел домой, выписывая сердитые эсы концом своей трости. В следующей части нашей хроники мы увидим, какие все это будет иметь последствия и кто из двух прорицателей правее. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Утро, наступившее после ночи, заключившей день Мефодия Песношского, обещало день погожий и тихий. Можно было ожидать даже, что он тих будет во всем: и в стихиях природы и в сердцах старогородских людей, с которыми мы познакомились в первой части нашей хроники. Этих убеждений был и сам протопоп. Вчерашняя усталость оказала ему хорошую услугу: он крепко спал, видел мирные сны и, проснувшись утром, рассуждал, что авось-либо вся его вчерашняя тревога напрасна, авось-либо господь пронесет эту тучку, как он до сих пор проносил многие другие, от которых никому вреда не бывало. "Да; мы народ не лиходейный, но добрый", - размышлял старик, идучи в полном спокойствии служить раннюю обедню за сей народ не лиходейный, но добрый. Однако же этот покой был обманчив: под тихою поверхностью воды, на дне, дремал крокодил. Туберозов, отслужив обедню и возвратившись домой, пил чай, сидя на том самом диване, на котором спал ночью и за тем же самым столом, за которым писал свои "нотатки". Мать протопопица только прислуживала мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку, на которую протопоп Савелий осторожно поставил принесенную им в кармане просфору. Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие думы. Она шепотом велела девочке набить жуковским вакштафом и поставить в угол на подносике обе трубки мужа и, подпершись ручкой под подбородок, ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй. Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание ее было отвлечено необычайным шумом, который раздался где-то невдалеке от их дома. Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходивший минутами в азартный крик. Протопопица выглянула из окна своей спальни и увидала, что шум этот и крик производила толпа людей, которые шли очень быстрыми шагами, и притом прямо направлялись к их дому. Они на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то как бы упирались, то вдруг снова почти бегом подвигались вперед. "Что бы это такое?" - подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу, сказала: - Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идет. - Народу, мой друг, много, а людей нет, - отвечал спокойно Савелий. - Нет, в самом деле взгляни: очень уж много народу. - Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне еще стаканчик чаю. Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу, снова подошла к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо всего сборища только три или четыре человека стояли кое-где вразбивку и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением. - Господи, да уж не горим ли мы где-нибудь, отец Савелий! - воскликнула, в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история. Протопопица увидала на своем дворе дьякона Ахиллу, который летел, размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мещанина комиссара Данилку. Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел встать с своего места, дверь передней с шумом распахнулась, и в залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя за собой за ухо раскрасневшегося и переконфуженного Данилку. - Отец протопоп, - начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни Туберозову. Савелий благословил его. За Ахиллой подошел и точно так же принял благословение Данилка. Затем дьякон отдернул мещанина на два шага назад и, снова взяв его крепко за ухо, заговорил: - Отец Савелий, вообразите-с: прохожу улицей и вдруг слышу говор. Мещане говорят о дожде, что дождь ныне ночью был послан после молебствия, а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос моргавшего Данилки), а сей это опровергал. Туберозов поднял голову. - Он, вообразите, говорил, - опять начал дьякон, потянув Данилку, - он говорил, что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского молебствия, совсем не по молебствию ниспоследовал. - Откуда же ты это знаешь? - сухо спросил Туберозов. Сконфуженный Данилка молчал. - Вообразите же, отец протопоп! А он говорил, - продолжал дьякон, - что дождь излился только силой природы. - К чему же это ты так рассуждал? - процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. - По сомнению, отец протопоп, - скромно отвечал Данилка. - Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не принадлежат, и посему достоин делатель мзды своея, и ты вполне достойное по заслугам своим и принял. А потому ступай вон, празднословец, из моего дома. Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай и только, когда все это было обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле: - А ты, отец дьякон, долго еще намерен этак свирепствовать? Не я ли тебе внушал оставить твое заступничество и не давать рукам воли? - Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно, потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он, вообразите, все против божества и против бытописания, но прежде я все это ему, по его глупости, снисходил доселе. - Да; когда не нужно было снисходить, то ты тогда снисходил. - Ей-богу, снисходил; но уж тогда он, слышу, начал против обрядности. - Да; ну, ты тогда что же сделал? Протопоп улыбнулся. - Ну уж этого я не вытерпел. - Да; так и надо было тебе с ним всенародно подраться? - И что же от того, что всенародно, отец протопоп? Я предстою алтарю и обязан стоять за веру повсеместно. Святой Николай Угодник Ария тоже ведь всенародно же смазал... - То святой Николай, а то ты, - перебил его Туберозов. - Понимаешь, ты ворона, и что довлеет тебе яко вороне знать свое кра, а не в свои дела не мешаться. Что ты костылем-то своим размахался? Забыл ты, верно, что в костыле два конца? На силищу свою, дромадер, все надеешься! - Полагаюсь-с. - Полагаешься? Ну так не полагайся. Не сила твоя тебя спасла, а вот это, вот это спасло тебя, - произнес протопоп, дергая дьякона за рукав его рясы. - Что ж, отец протопоп, вы меня этим укоряете? Я ведь свой сан и почитаю. - Что! Ты свой сан почитаешь? С этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, хлопнув себя ладонью по колену, прошептал: - А не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказчиками, папиросы курит? Дьякон сконфузился и забубнил: - Что ж, я, точно, отец протопоп... этим я виноват, но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей право, по неосторожности. - Смотрите, мол, какой у нас есть дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит. - Нет, ей право, отец протопоп, вообразите, совсем не для того. Что ж мне этим хвалиться? Ведь этою табачною невоздержностью из духовных не я же один занимаюсь. Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом и, вскинув вверх голову, спросил его: - Что же ты мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, протопоп, куришь? Дьякон смутился и ничего не ответил. Туберозов указал рукой на угол комнаты, где стояли его три черешневые чубука, и проговорил: - Что такое я, отец дьякон, курю? Дьякон молчал. - Говорите же, потрудитесь, что я курю? Я трубку курю? - Трубку курите, - ответил дьякон. - Трубку? отлично. Где я ее курю? я ее дома курю? - Дома курите. - Иногда в гостях, у хороших друзей курю. - В гостях курите. - А не с приказчиками же-с я ее у лавок курю! - вскрикнул, откидываясь назад, Туберозов и, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил: - Ступай к своему месту, да смотри за собою. Я тебя много, много раз удерживал, но теперь гляди: наступают новые порядки, вводится новый суд, и пойдут иные обычаи, и ничто не будет в тени, а все въяве, и тогда мне тебя не защитить. С этим протопоп стал своею большущею ногой на соломенный стул и начал бережно снимать рукой желтенькую канареечную клетку. "Тьфу! Господи милосердный, за веру заступился и опять не в такту!" - проговорил в себе Ахилла и, выйдя из дома протопопа, пошел скорыми шагами к небольшому желтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок. Дьякон торопливо взошел на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу. По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный Захария, в подряснике и с длинною серебряною цепочкой на запавшей груди. Ахилла входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономией и не с тою поступью, как к отцу протопопу Смущение, с которым дьякон вышел от Туберозова, по мере приближения его к дому отца Захарии исчезало и на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон от нетерпения еще у порога начинал: - Ну, отец Захария! Ну... брат ты мой милесенький... Ну!.. - Что такое? - спросил с кроткою улыбкой отец Захария, - чего это ты, чего егозишься, чего? - и с этим словом, не дождавшись ответа, сухенький попик заходил снова. Дьякон прежде всего весело расхохотался, а потом воскликнул: - Вот, друже мой, какой мне сейчас был пудромантель; ох, отче, от мыла даже голова болит. Вели скорее дать маленький опрокидонтик? - Опрокидонт? Хорошо. Но кто же это, кто, мол, тебя пробирал? - Да разумеется, министр юстиции. - Ага! Отец Савелий. - Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему и по окончанию необыкновенное. Я старался как заслужить, а он все смял, повернул бог знает куда лицом и вывел что-то такое, чего я, хоть убей, теперь не пойму и рассказать не умею. Однако же дьякон, присев и выпив поданную ему на тарелке рюмку водки, с мельчайшими подробностями передал отцу Захарии всю свою историю с Данилкой и с отцом Туберозовым. Захария во все время этого рассказа ходил тою же подпрыгивающею походкой и лишь только на секунду приостанавливался, по временам устранял со своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то он при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: "Да-с, да, да, да, однако ничего". - Я больше никак не рассуждаю, что он в гневе, и еще... - Да, и еще что такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое еще? - любопытствовал Захария, распихивая с дороги детей. - И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, - объяснил дьякон. - Да, ну конечно... разумеется... отчасти оно могло и это... Подите вы прочь, пострелята!.. Впрочем, полагать можно, что он не на тебя недоволен. Да, оно даже и верно, что не на тебя. - Да и я говорю то же, что не на меня: за что ему на меня быть недовольным? Я ему, вы знаете, без лести предан. - Да, это не на тебя: это он... я так полагаю... Да уйдете ли вы с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою... понимаешь? - Скорбен, - сказал дьякон. Отец Захария помотал ручкой около своей груди и, сделав кислую гримаску на лице, проговорил: - Возмущен. - Уязвлен, - решил дьякон Ахилла, - знаю: его все учитель Варнавка гневит, ну да я с Варнавкой скоро сделаю и прочее и прочее! И с этим дьякон, ничего в подробности не объясняя, простился с Захарией и ушел. Идучи по дороге домой, Ахилла повстречался с Данилкой, остановил его и сказал: - А ты, брат Данилка, сделай милость, на меня не сердись. Я если тебя и наказал, то совершенно по христианской моей обязанности наказал. - Всенародно оскорбили, отец дьякон! - отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению. - Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю, что я обидел, но когда я строг... Я же ведь это не нагло; я тебе ведь еще в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у исправника отца Савельеву ризу надевал и кропилом кропил, я тебе еще тогда говорил: "Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь я по науке много не смыслю, но обряда не касайся". Говорил я ведь тебе этак или нет? Я говорил: "Не касайся, Данила, обряда". Данилка нехотя кивнул головой и пробурчал: - Может быть и говорили. - Нет, ты, брат, не финти, а сознавайся! Я наверно говорил, я говорил: "не касайся обряда", вот все! А почему я так говорил? Потому что это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял ты это теперь? Данила только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вел его по улице за ухо, но другие находившиеся при этом разговоре мещане, шутя и тоже едва сдерживая свой смех, упрекали дьякона в излишней строгости. - Нет, строги вы, сударь, отец дьякон! Уж очень не в меру строги, - говорили они ему. Ахилла, выслушав это замечание, подумал и, добродетельно вздохнув, положил свои руки на плечи двух ближе стоящих мещан и сказал: - Строг, вы говорите: да, я, точно, строг, это ваша правда, но зато я и справедлив. А если б это дело к мировому судье? - Гораздо хуже. Сейчас три рубля в пользу детских приютов взыщет! - Ничего-с: иной мировой судья за это еще рубль серебра на чай даст. - Ну вот видишь! нет, я, братец, знаю, что я справедлив. - Что же за справедливость? Не бог знает как вы, отец дьякон, и справедливы. - Это почему? - А потому, что Данила много ли тут виноват, что он только повторил, как ему ученый человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если так судить, вы Варнаву Васильича должны остепенять, потому что это он нам сказывал, а Данила только сомневался, что не то это, как учитель говорил, дождь от естества вещей, не то от молебна! Вот если бы вы оттрясли учителя, это точно было бы закон. - Учителя... - Дьякон развел широко руки, вытянул к носу хоботком обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал: - Закон!.. Закон-то это, я знаю, велит... да вот отец Савелий не велит... и невозможно! ГЛАВА ВТОРАЯ Прошло несколько дней: Туберозов убедился, что он совершенно напрасно опасался, как бы несдержанные поступки дьякона Ахиллы не навлекли какие-нибудь судебные неприятности; все благополучно шло по-старому; люди разнообразили свою монотонную уездную жизнь тем, что ссорились для того, чтобы мириться, и мирились для того, чтобы снова ссориться. Покою ничто не угрожало; напротив, даже Туберозову был ниспослан прекрасный день, который он провел в чистейшем восторге. Это был день именин исправницы, наступивший вскоре за тем днем, когда Ахилла, в своей, по вере, ревности, устроил публичный скандал с комиссаром Данилкой. Когда все гости, собравшиеся на исправницкий пирог, были заняты утолением своего аппетита, хозяин, подойдя случайно к окну, вдруг громко крикнул жене: - Боже мой! Посмотри-ка, жена, какие к тебе гости! - Кто же там, кто? - отозвалась исправница. - А ты посмотри. Именинница, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, спускалась могучая тройка рослых буланых коней. Коренник мнется и тычет ногами, как старый генерал, подходящий, чтобы кого-то распечь: он то скусит губу налево, то скусит ее направо, то встряхнет головой и опять тычет и тычет ногами; пристяжные то вьются, как отыскивающие vis-a-vis {Партнер в танцах (франц.)} уланские корнеты, то сжимаются в клубочки, как спутанные овцы; малиновый колокольчик шлепнет колечком в край и снова прилип и молчит; одни бубенчики глухо рокочут, но рокочут без всякого звона. Но вот этот трехглавый змей сполз и распустился: показались хребты коней, махнул в воздухе хвост пристяжной; из-под ветра взвеяла грива; тройка выровнялась и понеслась по мосту. Показались золоченая дуга с травленою росписью и большие старинные, бронзой кованные, троечные дрожки гитарой. На дрожках рядком, как сидят на козетках, сидели два маленькие существа: одно мужское и одно женское; мужчина был в темно-зеленой камлотовой шинели и в большом картузе из шляпного волокнистого плюша, а женщина в масаковом гроденаплевом салопе, с лиловым бархатным воротником, и в чепчике с коричневыми лентами. - Боже, да это плодомасовские карлики! - Не может быть! - Смотрите сами! - Точно, точно! - Да как же: вон Николай-то Афанасьич, видите, увидел нас и кланяется, а вон и Марья Афанасьевна кивает. Такие возгласы раздались со всех сторон при виде карликов, и все словно невесть чему обрадовались: хозяева захлопотали возобновлением для новых гостей завтрака а прежние гости внимательно смотрели на двери, в которые должны были показаться маленькие люди, и они, наконец, показались. Впереди шел старичок ростом с небольшого восьмилетнего мальчика; за ним старушка немного побольше. Старичок был весь чистота и благообразие: на лице его и следа нет ни желтых пятен, ни морщин, обыкновенно портящих лица карликов: у него была очень пропорциональная фигура, круглая как шар головка, покрытая совершенно белыми, коротко остриженными волосами, и небольшие коричневые медвежьи глазки. Карлица лишена была приятности брата: она была одутловата, у нее был глуповатый чувственный рот и тупые глаза. На карлике Николае Афанасьевиче, несмотря на жаркое время года, были надеты теплые плисовые сапожки, черные панталоны из лохматой байки, желтый фланелевый жилет и коричневый фрак с металлическими пуговицами. Белье его было безукоризненной чистоты, и щечки его туго поддерживал высокий атласный галстук. Карлица была в шелковом зеленом капоте и большом кружевном воротнике. Николай Афанасьевич, войдя в комнату, вытянул ручки по швам, потом приподнял правую руку с картузом к сердцу, шаркнул ножкой об ножку и, направясь вразвалец прямо к имениннице, проговорил тихим и ровным старческим голосом: - Господин наш Никита Алексеич Плодомасов и господин Пармен Семенович Туганов от себя и от супруги своей изволили приказать нам, их слугам, принести вам сударыня Ольга Арсентьевна, их поздравление. Сестрица, повторите, - отнесся он к стоявшей возле него сестре, и когда та кончила свое поздравление, Николай Афанасьевич шаркнул исправнику и продолжал: - А вас, сударь Воин Васильевич, и всю честную компанию с дорогою именинницей. И затем, сударь, имею честь доложить, что, прислав нас с сестрицей для принесения вам их поздравления, и господин мой и Пармен Семенович Туганов просят извинения за наше холопье посольство; но сами теперь в своих минутах не вольны и принесут вам в том извинение сегодня вечером. - Пармен Семеныч будет здесь? - воскликнул исправник. - Вместе с господином моим Никитою Алексеичем Плодомасовым, проездом в Петербург, просят простить вас, что заедут в дорожном положении. В обществе по поводу этого известия возникла маленькая суета, пользуясь которою карлик подошел под благословение к Туберозову и тихо проговорил: - Пармен Семенович просили вас быть вечером здесь. - Скажи, голубчик, буду, - отвечал Туберозов. Карлик взял благословение у Захарии. Дьякон Ахилла взял ручку у почтительно поклонившегося ему маленького человечка, который при этом, улыбнувшись, проговорил: - Только сделайте милость, сударь, надо мною силы богатырской не пробуйте! - А что, Николай Афанасьич, разве он того... здоров? - пошутил хозяин. - Силу пробовать любят-с, - отвечал старичок. - Есть над кем? Над калечкой. - А что ваше здоровье, Николай Афанасьич? - пытали карлика дамы, окружая его со всех сторон и пожимая его ручонки. - Какое, государыни, мое здоровье! Смех отвечать: точно поросенок стал. Петровки на дворе, - а я все зябну! - Зябнете? - Да как же-с: вот можете посудить, потому что весь в мешок заячий зашит. Да и чему дивиться-то-с, государи мои, станем? Восьмой десяток лет ведь уж совершил ненужный человек. Николая Афанасьича наперебой засыпали вопросами о различных предметах, усаживали, потчевали всем: он отвечал на все вопросы умно и находчиво, но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уж ест мало, и то какой-нибудь овощик. - Вот сестрица покушают, - говорил он, обращаясь к сестре. - Садитесь, сестрица, кушайте, кушайте! Чего церемониться? А не хотите без меня, так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной начиночки из пирожка на блюдце... Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица, кушайте, а с меня довольно. Меня и кормить-то уж не за что; нитяного чулка вязать, и того уже теперь путем не умею. Лучше гораздо сестрицы вязал когда-то, и даже бродери англез выплетал, а нынче что ни стану вязать, все петли спускаю. - Да; бывало, Никола, ты славно вязал! - отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевший с прибытием карлика. - Ах, отец Савелий! Время, государь, время! - карлик улыбнулся и договорил, шутя: - А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие, нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что? хлеб-соль готовые, кров теплый, всегда ленюсь. Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал: - Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу, с которою умереть бы хотелось. - А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла. - А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? - вопрошал, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался. - Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, - отвечал карлик очень тихо и с легким только полуоборотом в сторону Ахиллы. - Утешительная, говорят, была эта старуха, - отнесся безразлично ко всему собранию дьякон. - Ты это в каком же смысле берешь ее утешительность? - спросил Туберозов. - Забавная! Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твердо сказав ему: - Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница. - Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то? Как откуп-то сделала? - посоветовал протопоп. - Что, отец протопоп, старое это, сударь. - Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, - обратился Туберозов к присутствующим. - А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень может утешить, - сейчас же отозвался карлик. - В сокровенную души, бывало, человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую для него на земли совершит. - А ты, в самом деле, расскажи, как это ты ожесточен был? - Да, расскажи, Николаша, расскажи! - Что ж, милостивые государи, смеетесь ли вы или не смеетесь, а вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает, то уже я ослушаться не смею, расскажу. - Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай. - Расскажу, - отвечал, улыбнувшись, карлик, - расскажу, потому что повесть эта даже и приятна. - С этими словами карлик начал. ГЛАВА ТРЕТЬЯ - Это всего было чрез год как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете, от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они не заметили; но только все это было втуне, потому что покойница все это провидели. Стали приближаться мои именины, они и изволят говорить: "Какой же, - говорят, - я тебе, Николай, подарок подарю?" "Матушка, - говорю, - какой мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен". "Нет, - изволят говорить, - я думаю тебя хоть рублем одарить". Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал ее ручку и говорю: "Много, - говорю, - вашею милостью взыскан", - и сам опять сел чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел и даже в гвардию нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу, сударь, чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, пред днем ангела, и заплакал. А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают: "Что ж ты это, - изволят говорить, - Николаша, плачешь?" "Так, - отвечаю, - матушка, что-то слезы так..." - да и знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку. "Не извольте, - говорю, - сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил". И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать: "А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра подарить хочу?" "Тятеньке, - говорю, - сударыня, своему при верной оказии отправлю". "А если, - говорят, - я тебе два подарю?" "Другой, - докладываю, - маменьке пошлю". "А если три?" "Братцу, - говорю, - Ивану Афанасьевичу". Они покачали головкой да изволят говорить: "Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь". "Господу, - говорю, - было угодно меня таким создать", - да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят: "Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?" "Как же, - говорю, - матушка, можно на бога роптать? Никогда не ропщу!" "Ну, он, - изволят говорить, - тебя за это и утешит". Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет, и сами туда отправились. "Не плачь, - говорят, - Николаша! тебя господь утешит". И точно, утешил. При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утер белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на свое место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало напоминавшим прежний: - Встаю я, судари мои, рано: сходил потихоньку умылся, потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмой, на ковре спал, да и пошел в церковь, чтоб у отца Алексея после утрени молебен отслужить. Вошел я, сударь, в церковь и прошел прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют с радостью. Я это отнес, разумеется, к праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, милостивые государи, последовало! Выхожу я с просфорой на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем на левом клиросе тонким голосом пел, и вдруг мне в народе представились и матушка, и отец, и братец Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой я в народе еще и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, он такой был... этакой гвардион, я его сейчас увидал. Думаю, это видение! Потому что очень уж я желал их в этот день видеть. Нет, не видение! Вижу, маменька, - крестьянка они были, - так и убиваются плачут. Думаю, верно у своих господ отпросились и издалека да пришли с своим дитем повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не нарушать, только подошел к родителям, к братцу, поклонился им в пояс, и ушел скорей совсем в алтарь, и сам уже не пел... Потому решительно скажу: не мог-с! Ну-с; так и заутреня и обедня по чину, как должно, кончились, и тогда... Вот только опять боюсь, чтоб эти слезы дурацкие опять рассказать не мешали, - проговорил, быстро обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич. - Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы святителю по моему заказу молебен отслужить, а смотрю - пред аналоем с иконой стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловали, а за нею вот они самые, сестрица Марья Афанасьевна, которую пред собой изволите видеть, родители мои и братец. Стали петь "святителю отче Николае", и вдруг отец Алексей на молитве всю родню мою поминает. Очень я был всем этим, сударь, тронут: отцу Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя же даром молиться, да и подхожу к Марфе Андревне, чтобы поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили и говорят: "Иди прежде родителям поклонись!" Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и все со слезами. Сестрица Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковой улыбкой указал на сестру), сестрица ничего, не плачут, потому что у них характер лучше, а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа моя Марфа Андревна достают из карманчика кошелечек кувшинчиком, и сам я видел даже, как они этот кошелечек вязали, да не знал, разумеется, кому он. "Одари, - говорят мне, - Николаша, свою родню". Я начинаю одарять: тятеньке серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану Афанасьевичу рубль, и все новые рубли, а в кошельке и еще четыре рубля. "Это, говорю, матушка, для чего прикажете?" А ко мне, гляжу, бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех ребятишек - все в свитках. Всех я, по ее великой милости, одарил, и пошли мы домой из церкви все вместе: и покойница госпожа, и отец Алексей, и я, сестрица Марья Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица Марья Афанасьевна опять и здесь идут, ничего, разумно, ну, а я, глупец, все и тут, сам не знаю чего, рекой разливаюсь плачу. Но все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор хоть и плакал, но шел; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю, вижу стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны, а братцевы две лошаденки сзади прицеплены, и на телегах вижу весь багаж моих родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю, что думать. Марфа Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем, все о покосах изволили разговаривать и внимания на меня будто не обращали, а тут вдруг ступили ножками на крыльцо, оборачиваются ко мне и изволят говорить такое слово: "Вот тебе, слуга мой, отпускная: пусти своих стариков и брата с детьми на волю!" и положили мне за жилет эту отпускную... Ну, уж этого я не перенес... Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и заговорил: - "Ты! - закричал я в безумии, - так это все ты, - говорю, - жестокая, стало быть, совсем хочешь так раздавить меня благостию своей!" И тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по всему свету замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою отпускной. - Ах, старичок, какой чувствительный! - воскликнул растроганный Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича. - Да-с, - продолжал, вытерев себе ротик, карло. - А пришел-то я в себя уж через девять дней, потому что горячка у меня сделалась, и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и говорит: "Ох, прости ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая, не убила!" Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова! - Ах ты, старичок прелестный! - опять воскликнул дьякон Ахилла, схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы оторвав ее. Карла молча попробовал эту пуговицу и, удостоверясь, что она цела и на своем месте, сказал: - Да-с, да, я ничтожный человек, а они заботились обо мне, доверяли; даже скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке по Алексею Никитичу скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро, скоро сами про себя пробежат, а потом и все вслух читают. Они сидят читают, а я пред ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим: "Теперь его в офицеры, - бывало, скажут, - должно быть скоро произведут". А я говорю: "Уж по ранжиру, матушка, непременно произведут". Тогда рассуждают: "Как ты, Николаша, думаешь, ему ведь больше надо будет денег посылать". - "А как же, - отвечаю, - матушка, непременно тогда надо больше". - "То-то, скажут, нам ведь здесь деньги все равно и не нужны". - "Да нам, мол, они на что же, матушка, нужны!" А сестрица Марья Афанасьевна вдруг в это время не потрафят и смолчат, покойница на них за это сейчас и разгневаются: "Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за братом в придачу даром отдали". Николай Афанасьевич вдруг спохватился, страшно покраснел и, повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил: - Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю? - Сказывайте, ничего, сказывайте, - отвечала, водя языком за щекой, Марья Афанасьевна. - Сестрица, бывало, расплачутся, - продолжал успокоенный Николай Афанасьевич, - а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. "Сестрица, говорю, успокойтесь; пожалейте себя, эта немилость к милости". И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро и пройдет: "Марья! - бывало, зовут через минутку. - Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась, иди сядь здесь, работай". Вы ведь, сестрица, не сердитесь? - Сказывайте, что ж мне? сказывайте, - отвечала Марья Афанасьевна. - Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, подставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: "Покорно вас, матушка, благодарим". Сейчас все даже слезой взволнуются. "Ты у меня, говорят, Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?" - скажут опять на сестрицу. А я, - продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, - я эту речь их сейчас по-секретарски под сукно, под сукно. "Сестрица! шепчу, сестрица, попросите ручку поцеловать!" Марфа Андревна услышут, и сейчас все и конец: "Сиди уж, мать моя, - скажут сестрице, - не надо мне твоих поцелуев". И пойдем колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу, ж-жу, ж-жу пролетит. Вот в какой тишине мы всю жизнь и жили! - Ну, а вас же самих с сестрицей на волю она не отпустила? - спросил кто-то, когда карлик хотел встать, окончив свою повесть. - На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья Афанасьевна, были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они, бывало, изволят говорить: "После смерти моей живи где хочешь (потому что они на меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я тебя на волю не отпущу". - "Да и на что, говорю, мне, матушка, она, воля? Меня на ней воробьи заклюют". - Ах ты, маленький этакой! - воскликнул в умилении Ахилла. - Да, а что вы такое думаете? И конечно-с заклюют, - подтвердил Николай Афанасьевич. - Вон у нас дворецкий Глеб Степанович, какой был мужчина, просто красота, а на волю их отпустили, они гостиницу открыли и занялись винцом и теперь по гостиному двору ходят да купцам за грош "скупого рыцаря" из себя представляют. Разве это хорошо. - Он ведь у нее во всем правая рука был, Николай-то Афанасьевич, - отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом заслуги карлика и снова наладить разговор на желанную тему. - Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему служил. В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало, говорить: "Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут, да в гостиницах по коридорам расхаживают, да знакомятся, а Николаша, говорят, у меня как заяц в угле сидит". Они ведь меня за мужчину вовсе не почитали, а все: заяц. Николай Афанасьевич рассмеялся и добавил: - Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня, извините, ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить - не придется. Это и точно их слово справедливое было, что я заяц. - Трусь! трусь! трусь! - заговорил, смеясь и оглаживая карлика по плечам, Ахилла. - Но не совсем же она тебя считала зайцем, когда хотела женить? - отозвался к карлику исправник Порохонцев. - Это, батушка Воин Васильич, было. Было, сударь, - добавил он, все понижая голос, - было. - Неужто, Николай Афанасьич, было? - откликнулось разом несколько голосов. Николай Афанасьевич покраснел и шепотом уронил: - Грех лгать - было. Все, кто здесь на это время находились, разом пристали к карлику: - Голубчик, Николай Афанасьич, расскажите про это? - Ах, господа, про что тут рассказывать! - отговаривался, смеясь, краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай Афанасьевич. Его просили неотступно; дамы брали его за руки, целовали его в лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал их, но все-таки отказывался от рассказа, находя его долгим и незанимательным. Но вот что-то вдруг неожиданно стукнуло о пол, именинница, стоявшая в эту минуту пред креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам Николая Афанасьевича представился коленопреклоненный, с воздетыми кверху руками, дьякон Ахилла, - Душка! - мотая головой, выбивал Ахилла. - Расскажи, как тебя женить хотели! - Скажу, все расскажу, только поднимитесь, отец дьякон. Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно возгласил: - Ага! А что-с? А то, говорят, не расскажет! С чего так не расскажет? Я сказал - выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по местам, и чтоб тихо; а вы, хозяйка, велите Николаше за это, что он будет рассказывать, стакан воды с червонным вином, как в домах подают. Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который он сам впустил несколько капель красного вина, и начал новую о себе повесть. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ - То, господа, было вскоре после французского замирения, как я со в бозе почившим государем императором разговаривал. - Вы с государем разговаривали? - сию же минуту перебили рассказчика несколько голосов. - А как бы вы изволили полагать? - отвечал с тихою улыбкой карлик. - Да-с; с самим императором Александром Павловичем говорил и имел рассудок, как ему отвечать. - Ха-ха-ха! Вот, бог меня убей, шельма какая у нас этот Николавра! - взвыл вдруг от удовольствия дьякон Ахилла и, хлопнув себя ладонями по бедрам, добавил: - Глядите на него - маленький, а между тем он, клопштос, с царем разговаривал. - Сиди, дьякон, смирно, сиди спокойно, - внушительно произнес Туберозов. Ахилла показал руками, что он более ничего не скажет, и сел. Рассказ начался снова. - Это как будто от разговора моего с государем императором даже и начало имело, - спокойно заговорил Николай Афанасьевич. - Госпожа моя, Марфа Андревна, имела желание быть в Москве, когда туда ждали императора после всесветной его победы над Наполеоном Бонапарте. Разумеется, и я в этой поездке, по их воле, при них находился. Они, покойница, тогда уже были в больших летах и, по нездоровью своему, порядочно стали гневливы и обидчивы. Молодым господам по этой причине в дому у нас было скучно, и покойница это видели и много за это досадовали, а больше всех на Алексея Никитича сердились, что не так, полагали, верно у них в доме порядок устроен, чтобы всем весело было, и что чрез то их все забывают. Вот Алексей Никитич и достали маменьке приглашение на бал, на который государя ожидали. Марфа Андревна не скрыли от меня, что это им очень большое удовольствие доставило. Сделали они себе к этому балу наряд бесценный и для меня французу портному заказали синий фрак аглицкого сукна с золотыми пуговицами, панталоны, - сударыни, простите, - жилет, галстук - все белое; манишку с гофреями и пряжки на башмаки, сорок два рубля заплатили. Алексей Никитич для маменькина удовольствия так упросили, чтоб и меня можно было туда взять. Приказано было метрдотелю, чтобы ввесть меня в оранжерею при доме и напротив самого зала, куда государь войдет, в углу где-нибудь между цветами поставить. Так это, милостивые государи, все и исполнилось, но не совсем. Поставил меня, знаете, метрдотель в угол у большого такого дерева, китайская пальма называется, и сказал, чтоб я держался и. смотрел, что отсюда увижу. А что оттуда увидать можно? ничего. Вот я, знаете, как Закхей Мытарь, цап-царап, да и взлез на этакую маленькую искусственную скалу, взлез и стою под пальмой. В зале шум, блеск, музыка; а я хоть и на скале под пальмой стою, а все ничего не вижу, кроме как одни макушки да тупеи. Только вдруг все эти головы засуетились, раздвинулись, и государь с князем Голицыным прямо и входит от жара в оранжерею. И еще то, представьте, идет не только что в оранжерею, а даже в самый тот дальний угол прохладный, куда меня спрятали. Я так, сударыни, и засох. На скале-то засох и не слезу. - Страшно? - спросил Туберозов. - Как вам доложить? не страшно, но как будто волненье. - А я бы убег, - сказал, не вытерпев, дьякон. - Чего же, сударь, бежать? Не могу сказать, чтобы совсем ни капли не испугался, но не бегал. А его величество тем часом все подходят, подходят; уже я слышу даже, как сапожки на них рип-рип-рип; вижу уж и лик у них этакий тихий, взрак ласковый, да уж, знаете, на отчаянность уж и думаю и не думаю, зачем я пред ними на самом на виду явлюсь? Только государь вдруг этак головку повернули и, вижу, изволили вскинуть на меня свои очи и на мне их и остановили. - Ну! - крикнул, бледнея, дьякон. - Я взял да им поклонился. Дьякон вздохнул и, сжав руку карлика, прошептал: - Сказывай же, сделай милость, скорее, не останавливайся! - Они посмотрели на меня и изволят князю Голицыну говорить по-французски: "Ах, какой миниатюрный экземпляр! чей, любопытствуют, это такой?" Князь Голицын, вижу, в затруднительности ответить; а я, как французскую речь могу понимать, сам и отвечаю: "Госпожи Плодомасовой, ваше императорское величество". Государь обратился ко мне и изволят меня спрашивать: "Какой вы нации?" - "Верноподданный, говорю, вашего императорского величества". - "И русский уроженец?" - изволят спрашивать, а я опять отвечаю: "Из крестьян, говорю, верноподданный вашего императорского величества". Император и рассмеялись. "Bravo, - изволили пошутить, - bravo, mon petit sujet fidele", {Браво, браво, мой маленький верноподданный (франц.)} - и ручкой этак меня за голову к себе и пожали. Николай Афанасьевич понизил голос и сквозь тихую улыбку, как будто величайшую политическую тайну, шепотом добавил: - Ручкой-то своею, знаете, взяли обняли, а здесь... неприметно для них пуговичкой обшлага нос-то мне совсем чувствительно больно придавили. - А ты же ведь ничего... не закричал? - спросил дьякон. - Нет-с, что вы, батушка, что вы? Как же можно от ласк государя кричать? Я-с, - заключил Николай Афанасьевич, - только как они выпустили меня, я поцеловал их ручку... что счастлив и удостоен чести, и только и всего моего разговора с их величеством было. А после, разумеется, как сняли меня из-под пальмы и повезли в карете домой, так вот тут уж я все плакал. - Отчего же после-то плакать? - спросил Ахилла. - Да как же отчего? Мало ли отчего-с? От умиления чувств плачешь. - Маленький, а как чувствует! - воскликнул в восторге Ахилла. - Ну-с, позвольте! - начал снова рассказчик. - Теперь только что это случайное внимание императора по Москве в некоторых домах разгласилось, покойница Марфа Андревна начали всюду возить меня и показывать, и я, истину вам докладываю, не лгу, я был тогда самый маленький карлик во всей Москве. Но недолго это было-с, всего одну зиму... Но в это время дьякон ни с того ни с сего вдруг оглушительно фыркнул и, свесив голову за спинку стула, тихо захохотал. Заметя, что его смех остановил рассказ, он приподнялся и сказал: - Нет, это ничего!.. Рассказывай, сделай милость, Николавра, это я по своему делу смеюсь. Как со мною однажды граф Кленыхин говорил. - Нет-с, уж вы, сударь, лучше выскажитесь, а то опять перебьете, - ответил карлик. - Да ничего, ничего, это самое простое дело, - возражал Ахилла. - Граф Кленыхин у нас семинарский корпус смотрел, я ему поклонился, а он говорит: "Пошел прочь, дурак!" Вот и весь наш разговор, чему я рассмеялся. - И точно-с, смешно, - сказал Николай Афанасьевич и, улыбнувшись, стал продолжать. - На другую зиму, - заговорил он, - Вихиорова генеральша привезла из-за Петербурга чухоночку Метту, карлицу еще меньше меня на палец. Покойница Марфа Андревна слышать об этом не могла. Сначала все изволили говорить, что это карлица не натуральная, а свинцом будто опоенная, но как приехали и изволили сами Метту Ивановну увидать, и рассердились, что она этакая беленькая и совершенная. Во сне стали видеть, как бы нам Метту Ивановну себе купить. А Вихиорша та слышать не хочет, чтобы продать. Вот тут Марфа Андревна и объясняют, что "мой Николай, говорят, умный и государю отвечать умел, а твоя, говорят, девчушка - что ж, только на вид хороша". Так меж собой обе госпожи за нас и спорят. Марфа Андревна говорят той: продай, а эта им говорит, чтобы меня продать. Марфа Андревна вскипят вдруг: "Я ведь, - изволят говорить, - не для игрушки у тебя ее торгую: я ее в невесты на вывод покупаю, чтобы Николая на ней женить". А госпожа Вихиорова говорят: "Что ж, я его и у себя женю". Марфа Андревна говорят: "Я тебе от них детей дам, если будут", и та тоже говорит, что и они пожалуют детей, если дети будут. Марфа Андревна рассердятся и велят мне прощаться с Меттой Ивановной. А потом опять, как Марфа Андревна не выдержат, заедем и, как только они войдут, сейчас и объявляют: "Ну слушай же, матушка генеральша, я тебе, чтобы попусту не говорить, тысячу рублей за твою уродицу дам", а та, как назло, не порочит меня, а две за меня Марфе Андревне предлагает. Пойдут друг другу набавлять и набавляют, и опять рассердится Марфа Андревна, вскрикнет: "Я, матушка, своими людьми не торгую", а госпожа Вихиорова тоже отвечают, что и они не торгуют, так и опять велят нам с Меттой Ивановной прощаться. До десяти тысяч рублей, милостивые государи, доторговались за нас, а все дело не подвигалось, потому что моя госпожа за ту дает десять тысяч, а та за меня одиннадцать. До самой весны, государи мои, так тянулось, и доложу вам, хотя госпожа Марфа Андревна была духа великого и несокрушимого, и с Пугачевым спорила, и с тремя государями танцевала, но госпожа Вихиорова ужасно Марфы Андревны весь характер переломили. Скучают! страшно скучают! И на меня все начинают гневаться! "Это вот все ты, - изволят говорить, - сякой-такой пентюх, что девку даже ни в какое воображение ввести не можешь, чтоб она сама за тебя просилась". - "Матушка, говорю, Марфа Андревна, чем же, говорю, питательница, я могу ее в воображение вводить? Ручку, говорю, матушка, мне, дураку, пожалуйте". А они еще больше гневаются. "Глупый, говорят, глупый! только и знает про ручки". А я уж все молчу. - Маленький! маленький! Он, бедный, этого ничего не может! - участливо объяснял кому-то по соседству дьякон. Карлик оглянулся на него и продолжал: - Ну-с, так дальше - больше, дошло до весны, пора нам стало и домой в Плодомасово из Москвы собираться. Марфа Андревна опять приказали мне одеваться, и чтоб оделся в гишпанское платье. Поехали к Вихиорше и опять не сторговались. Марфа Андревна говорят ей: "Ну, хоть позволь же ты своей каракатице, пусть они хоть походят с Николашей вместе пред домом!" Генеральша на это согласилась, и мы с Меттой Ивановной по тротуару против окон и гуляли. Марфа Андревна, покойница, и этому радовались и всяких костюмов нам обоим нашили. Приедем, бывало, они и приказывают: "Наденьте нынче, Николаша с Меттой, пейзанские костюмы!" Вот мы оба и являемся в деревянных башмаках, я в камзоле и в шляпе, а Метта Ивановна в высоком чепчике, и ходим так пред домом, и народ на нас стоит смотрит. Другой раз велят одеться туркой с турчанкой, мы тоже опять ходим; или матросом с матроской, мы и этак ходим. А то были у нас тоже медвежьи платьица, те из коричневой фланели, вроде чехлов сшиты. Всунут нас, бывало, в них, будто руку в перчатку или ногу в чулок, ничего, кроме глаз, и не видно, а на макушечках такие суконные завязочки ушками поделаны, трепятся. Но в этих платьицах нас на улицу не посылали, а велят, бывало, одеться, когда обе госпожи за столом кофе кушают, и чтобы во время их кофею на ковре против их стола бороться. Метта Ивановна пресильная была, даром что женщина, но я, бывало, если им дам хорошенько подножку, так оне все-таки сейчас и слетят, но только я, впрочем, всегда Метте Ивановне больше поддавался, потому что мне их жаль было по их женскому полу, да и генеральша сейчас, бывало, в их защиту собачку болонку кличут, а та меня за голеняшки, а Марфа Андревна сердятся... Ну их совсем и с одолением! А то тоже покойница заказали нам самый лучший костюм, он у меня и теперь цел: меня одели французским гренадером, а Метту Ивановну маркизой. У меня этакий кивер медвежий, меховой, высокий, мундир длинный, ружье со штыком и тесак, а Метте Ивановне роб и опахало большое. Я, бывало, стану в дверях с ружьем, а Метта Ивановна с опахалом проходят, и я им честь отдаю, и потом Марфа Андревна с генеральшей опять за нас торгуются, чтобы нас женить. Но только надо вам доложить, что все эти наряды и костюмы для нас с Меттой Ивановной все моя госпожа на свой счет делали, потому что они уж наверное надеялись, что мы Метту Ивановну купим, и даже так, что чем больше они на нас двоих этих костюмов надевали, тем больше уверялись, что мы оба ихние; а дело-то совсем было не туда. Госпожа генеральша Вихиорова, Каролина Карловна, как были из немок, то они ничему этому, что в их пользу, не препятствовали и принимали, а уступать ничего не хотели. Пред самою весной Марфа Андревна ей вдруг решительно говорят: "Однако что же это такое мы с тобою, матушка, делаем, ни Мишу, ни Гришу? Надо же, говорят, это на чем-нибудь кончить", да на том было и кончили, что чуть-чуть их самих на Ваганьково кладбище не отнесли. Зачахли покойница, желчью покрылись, на всех стали сердиться и вот минуты одной, какова есть минута, не хотят ждать: вынь да положь им Метту Ивановну, чтобы сейчас меня на ней женить! У кого в доме Светлое Христово Воскресенье, а у нас тревога, а к Красной Горке ждем последний ответ и не знаем, как ей и передать его. Тут-то Алексей Никитич, дай им бог здоровья, уж и им это дело насолило, видят, что беда ожидает неминучая, вдруг надумались или с кем там в полку из умных офицеров посоветовались, и доложили маменьке, что будто бы Вихиоршина карлица пропала. Марфе Андревне все, знаете, от этого легче стало, что уж ни у кого ее нет, и начали они беспрестанно об этом говорить. "Как же так, расспрашивают, она пропала?" Алексей Никитич отвечают, что жид украл. "Как? какой жид?" - все расспрашивают. Сочиняем им что попало, так, мол, жид этакой каштановатый, с бородой, все видели, взял да понес. "А что же, - изволят спрашивать, - зачем же его не остановили?" Так, мол, он из улицы в улицу, из переулка в переулок, так и унес. "Да и она-то, рассуждают, дура какая, что ее несут, а она даже не кричит. Мой Николай ни за что бы, говорят, не дался". - "Как можно, говорю, сударыня, жиду сдаться!" Всему уж они как ребенок стали верить. Но тут Алексей Никитич вдруг ненароком маленькую ошибку дал или, пожалуй сказать, перехитрил: намерение их такое было, разумеется, чтобы скорее Марфу Андревну со мною в деревню отправить, чтоб это тут забылось, они и сказали маменьке: "Вы, - изволят говорить, - маменька, не беспокойтесь: ее, эту карлушку, найдут, потому что ее ищут, и как найдут, я вам сейчас и отпишу в деревню", - а покойница-то за это слово и ухватились: "Нет уж, говорят, если ищут, так я лучше подожду, я, главное, теперь этого жида-то хочу посмотреть, который ее унес!" Тут, судари мои, мы уж и одного квартального вместе с собою лгать подрядили: тот всякий день приходит и врет, что "ищут, мол, ее, да не находят". Она ему всякий день синенькую, а меня всякий день к ранней обедне посылает в церковь Иоанну Воинственнику молебен о сбежавшей рабе служить... - Иоанну Воинственнику? Иоанну Воинственнику, говоришь ты, молебен-то ходил служить? - перебил дьякон. - Да-с, Иоанну Воинственнику. - Ну так, брат, поздравляю тебя, совсем не тому святому служил. - Дьякон! да сделай ты милость, сядь, - решил отец Савелий, - а ты, Николай, продолжай. - Да что, батюшка, больше продолжать, когда вся уж почти моя сказка и рассказана. Едем мы один раз с Марфой Андревной от Иверской Божией Матери, а генеральша Вихиорова и хлоп на самой Петровке нам навстречу в коляске, и Метта Ивановна с ними. Тут Марфа Андревна все поняли и... поверите ли, государи мои, или нет, тихо, но горько в карете заплакали. Карлик замолчал. - Ну, Никола, - подогнал его протопоп Савелий. - Ну-с, а тут уж что же: как приехали мы домой, они и говорят Алексею Никитичу, "А ты, сынок, говорят, выходишь дурак, что смел свою мать обманывать, да еще квартального приводил", - и с этим велели укладываться и уехали. ГЛАВА ПЯТАЯ Николай Афанасьевич обернулся на стульце ко всем слушателям и добавил: - Я ведь вам докладывал, что история самая простая и нисколько не занимательная. А мы, сестрица, - добавил он, вставая, - засим и поедемте! Марья Афанасьевна стала собираться; но дьякон опять выступил со спором, что Николай Афанасьевич не тому святому молебен служил. - Это, сударь мой, отец дьякон, не мое дело знать, - оправдывался, отыскивая свой пуховой картуз, Николай Афанасьевич. - Нет, как же не твое! Непременно твое: ты должен знать, кому молишься. - Позвольте-с, позвольте, я в первый раз как пришел по этому делу в церковь, подал записочку о бежавшей рабе и полтинник, священник и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло. - Ой! если так, значит плох священник... - Чем? чем? чем? Чем так священник плох? - вмешался неожиданно отец Бенефактов. - Тем, отец Захария, плох, что дела своего не знает, - отвечал Бенефактову с отменною развязностию Ахилла. - О бежавшем рабе нешто Иоанну Воинственнику петь подобает? - Да, да; а кому же, по-твоему? кому же? кому же? - Кому? Забыли, что ли, вы? У ктиторова места лист в прежнее время был наклеен. Теперь его сняли, а я все помню, кому в нем за что молебен петь положено. - Да. - Ну и только! Федору Тирону, если вам угодно слышать, вот кому. - Ложно осуждаешь: Иоанну Воинственнику они правильно служили. - Не конфузьте себя, отец Захария. Я тебе говорю, служили правильно. - А я вам говорю, понапрасну себя не конфузьте. - Да что ты тут со мной споришь. - Нет, это что вы со мной спорите! Я вас ведь, если захочу, сейчас могу оконфузить. - Ну, оконфузь. - Ей-богу, душечка, оконфужу! - Ну, оконфузь, оконфузь! - Ей-богу ведь оконфужу, не просите лучше, потому что я эту таблицу наизусть знаю. - Да ты не разговаривай, а оконфузь, оконфузь,- смеясь и радуясь, частил Захария Бенефактов, глядя то на дьякона, то на чинно хранящего молчание отца Туберозова. - Оконфузить? извольте, - решил Ахилла и, сейчас же закинув далеко на локоть широкий рукав рясы, загнул правою рукой большой палец левой руки, как будто собирался его отломить, и начал: - Вот первое: об исцелении от отрясовичной болезни - преподобному Марою. - Преподобному Марою, - повторил за ним, соглашаясь, отец Бенефактов. - От огрызной болезни - великомученику Артемию, - вычитывал Ахилла, заломив тем же способом второй палец - Артемию, - повторил Бенефактов. - О разрешении неплодства - Роману Чудотворцу; если возненавидит муж жену свою - мученикам Гурию, Самону и Авиву; об отогнании бесов - преподобному Нифонту; об избавлении от блудныя страсти - преподобной Фомаиде... - И преподобному Моисею Угрину, - тихо подставил до сих пор только в такт покачивавшей своею головкой Бенефактов. Дьякон, уже загнувший все пять пальцев левой руки, секунду подумал, глядя в глаза отцу Захарии, и затем, разжав левую руку, с тем чтобы загибать ею правую, произнес: - Да, тоже можно и Моисею Угрину. - Ну, теперь продолжай. - От винного запойства - мученику Вонифатию... - И Моисею Мурину. - Что-с? - Вонифатию и Моисею Мурину, - повторил отец Захария. - Точно, - повторил дьякон. - Продолжай. - О сохранении от злого очарования - священномумученику Киприяну... - И святой Устинии. - Да позвольте же, наконец, отец Захария, с этими подсказами! - Да нечего позволять! Русским словом ясно напечатано: и святой Устинии. - Ну, хорошо! ну, и святой Устинии, а об обретении украденных вещей и бежавших рабов (дьякон начал с этого места подчеркивать свои слова) - Феодору Тирону, его же память празднуем семнадцатого февраля. Но только что Ахилла протрубил свое последнее слово, как Захария тою же тихою и бесстрастною речью продолжал чтение таблички словами: - И Иоанну Воинственнику, его же память празднуем десятого июля. Ахилла похлопал глазами и проговорил: - Точно; теперь вспомнил, есть и Иоанну Воинственнику. - Так о чем же это вы, сударь отец дьякон, изволили целый час спорить? - спросил, протягивая на прощанье свою ручку Ахилле, Николай Афанасьевич. - Ну вот поди же ты со мною! Дубликаты позабыл, вот из-за чего и спорил, - отвечал дьякон. - Это, сударь, называется: шапка на голове, а я шапку ищу. Мое глубочайшее почтение, отец дьякон. - "Шапку ищу"... Ах ты, маленький! - произнес, осклабляясь, Ахилла и, подхватив Николая Афанасьевича с полу, посадил его себе на ладонь и воскликнул: - как пушиночка легенький! - Перестань, - велел отец Туберозов. Дьякон опустил карлика и, поставив его на землю, шутливо заметил, что, по легкости Николая Афанасьевича, его никак бы нельзя на вес продавать; но протопопу уже немножко досадила суетливость Ахиллы, и он ему отвечал: - А ты знаешь ли, кого ценят по весу? - А кого-с? - Повесу. - Покорно вас благодарю-с. - Не взыщи, пожалуйста. Дьякон смутился и, обведя носовым бумажным платком по ворсу своей шляпы, проговорил: - А вы уж нигде не можете обойтись без политики, - и с этим, слегка надувшись, вышел за двери. Вскоре раскланялись и разошлись в разные стороны и все другие гости. Николая Афанасьевича с сестрой быстро унесли окованные бронзой троечные дрожки, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с тем самым Дарьяновым, с которым мы его видели в домике просвирни Препотенской. Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протопоп, как бы что-то вспомнив, сказал: - Не удивительно ли, что эта старая сказка, которую рассказал сейчас карлик и которую я так много раз слышал, ничтожная сказочка про эти вязальные старухины спицы, не только меня освежила, но и успокоила от того раздражения, в которое меня ввергла намеднишняя новая действительность? Не явный ли знак в этом тот, что я уже остарел и назад меня клонит? Но нет, и не то; таков был я сыздетства, и вот в эту самую минуту мне вспомнился вот какой случай: приехал я раз уже студентом в село, где жил мои детские годы, и застал там, что деревянную церковку сносят и выводят стройный каменный храм... и я разрыдался! - О чем же? - Представьте: стало мне жаль деревянной церковки. Чуден и светел новый храм возведут на Руси и будет в нем и светло и тепло молящимся внукам, но больно глядеть, как старые бревна без жалости рубят! - Да что и хранить-то из тех времен, когда только в спички стучали да карликов для своей потехи женили. - Да; вот заметьте себе, много, много в этом скудости, а мне от этого пахнуло русским духом. Я вспомнил эту старуху, и стало таково и бодро и приятно, и это бережи моей отрадная награда. Живите, государи мои, люди русские в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость! Для вас вот эти прутики старушек ударяют монотонно; но для меня с них каплет сладких сказаний источник!.. О, как бы я желал умереть в мире с моею старою сказкой. - Да это, конечно, так и будет. - Представьте, а я опасаюсь, что нет. - Напрасно. Кто же вам может помешать? - Как можно знать, как можно знать, кто это будет? Но, однако, позвольте, что же это я вижу? - заключил протоиерей, вглядываясь в показавшееся на горе облако пыли. Это облако сопровождало дорожный троечный тарантас, а в этом тарантасе сидели два человека: один - высокий, мясистый, черный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхнею губой; другой - сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастым и светлыми водянистыми глазками. Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту и, переехав реку, повернул берегом влево. - Какие неприятные лица! - сказал, отвернувшись, протопоп. - А вы знаете ли, кто это такие? - Нет, слава богу, не знаю. - Ну так я вас огорчу. Это и есть ожидаемый у нас чиновник князь Борноволоков; я узнаю его, хоть и давно не видал. Так и есть; вон они и остановились у ворот Бизюкина. - Скажите ж на милость, который же из них сам Борноволоков? - Борноволоков тот, что слева, маленький. - А тот другой что за персона? - А эта персона, должно быть, просто его письмоводитель. Он тоже знаменит кой-чем. - Юрист большой? - Гм! Ну, этого я не слыхал о нем, а он по какой-то студенческой истории в крепости сидел. - Батюшки мои! А как имя мужу сему? - Измаил Термосесов. - Термосесов? - Да, Термосесов; Измаил Петров Термосесов. - Господи, каких у нашего царя людей нет! - А что такое? - Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и в крепости сидел, и на свободу вышел, и фамилия ему Термосесов. - Не правда ли, ужасно! - воскликнул, расхохотавшись, Дарьянов. - А что вы думаете, оно, пожалуй, и вправду ужасно! - отвечал Туберозов. - Имя человеческое не пустой совсем звук: певец "Одиссеи" недаром сказал, что "в минуту рождения каждый имя свое себе в сладостный дар получает". Но до свидания пока. Вечером встретимся? - Непременно. - Так вот и прекрасно: там нам будет время добеседовать и об именах и об именосцах. С этим протопоп пожал руку своего компаньона, и они расстались. Туберозов пришел вечером первый в дом исправника, и так рано, что хозяин еще наслаждался послеобеденным сном, а именинница обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой гостиной. Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и с простотой, свидетельствовавшей о их дружестве. - Рано придрал я? - спросил протопоп. - И очень даже рано, - отвечала, смеясь, хозяйка. - Подите ж! Жена была права, что останавливала, да что-то не сидится дома; охота гостевать пришла. Давайте-ка я стану помогать вам мыть цветы. И старик вслед за словом снял рясу, засучил рукава подрясника и, вооружась мокрою тряпочкой, принялся за работу. В этих занятиях и незначащих перемолвках с хозяйкой о состоянии ее цветов прошло не более полчаса, как под окнами дома послышался топот подкатившей четверни. Туберозов вздрогнул и, взглянув в окно, произнес в себе: "Ага! нет, хорошо, что я поторопился!" Затем он громко воскликнул: "Пармен Семеныч? Ты ли это, друг?" И бросился навстречу выходившему из экипажа предводителю Туганову. ГЛАВА ШЕСТАЯ Теперь волей-неволей, повинуясь неодолимым обстоятельствам, встречаемым на пути нашей хроники, мы должны оставить на время и старогородского протопопа и предводителя и познакомиться совершенно с другим кружком того же города. Мы должны вступить в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли давно жданные в город петербургские гости: старый университетский товарищ акцизника князь Борноволоков, ныне довольно видный петербургский чиновник, разъезжающий с целию что-то ревизовать и что-то вводить, и его секретарь Термосесов, также некогда знакомец и одномысленник Бизюкина. Мы входим сюда именно в тот предобеденный час, когда пред этим домом остановилась почтовая тройка, доставившая в Старогород столичных гостей. Самого акцизника в это время не было дома, и хозяйственный элемент представляла одна акцизница, молодая дама, о которой мы кое-что знаем из слов дьякона Ахиллы, старой просвирни да учителя Препотенского. Интересная дама эта одна ожидала дорогих гостей, из коих Термосесов ее необыкновенно занимал, так как он был ей известен за весьма влиятельного политического деятеля. О великом характере и о значении этой особы она много слыхала от своего мужа и потому, будучи сама политическою женщиной, ждала этого гостя не без душевного трепета. Желая показаться ему с самой лучшей и выгоднейшей для своей репутации стороны, Бизюкина еще с утра была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы даже внешний вид ее жилища с первого же взгляда производил на приезжих целесообразное впечатление. Акцизница еще спозаранка обошла несколько раз все свои комнаты и нашла, что все никуда не годится. Остановясь посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной, она в отчаянии воскликнула: "Нет, это черт знает что такое! Это совершенно так, как и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, словом, как у всех, даже, пожалуй, гораздо лучше! Вот, например, у Порохонцевых нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, еще ничего, этого гигиена требует; а зачем эти бра, зачем эти куклы, наконец зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. А в зале? Господи! Там фортепьяно, там ноты... Нет, это решительно невозможно так, и я не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь за эти мелочи. Я не хочу, чтобы мне Термосесов мог написать что-нибудь вроде того, что в умном романе "Живая душа" умная Маша написала своему жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара. Эта умная девушка прямо написала ему, что, мол, "после того, что я у вас видела, между нами все кончено". Нет, я этого не хочу. Я знаю, как надо принять деятелей! Одно досадно: не знаю, как именно у них все в Петербурге?.. Верно, у них там все это как-нибудь скверно, то есть я хотела сказать прекрасно... тфу, то есть скверно... Черт знает что такое. Да! Но куда же, однако, мне все это деть? Неужели же все выбросить? Но это жаль, испортится; а это все денег стоит, да и что пользы выбросить вещи, когда кругом, на что ни взглянешь... вон в спальне кружевные занавески... положим, что это в спальне, куда гости не заглянут... ну, а если заглянут!.. Ужасная гадость. Притом же дети так хорошо одеты!.. Ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки... все выбрасывать жаль! Нет, лучше уж одну мужнину комнату отделать. И с этим молодая чиновница позвала людей и велела им тотчас же перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужнина кабинета в кладовую. Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь совсем был ободран и представлял зрелище весьма печальное. В нем оставались стол, стул, два дивана и больше ничего. "Вот и отлично, - подумала Бизюкина. - По крайней мере есть хоть одна комната, где все совершенно как следует". Затем она сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевальницу и рассыпала по полу песок... Но, боже мой! возвратясь в зал, акцизница заметила, что она было чуть-чуть не просмотрела самую ужасную вещь: на стене висел образ! - Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и неси его... я его спрячу в комод. Образ был спрятан. - Как это глупо, - рассуждала она, - что жених, ожидая живую душу, побил свои статуи и порвал занавески? Эй, Ермошка, подавай мне сюда занавески! Скорей свертывай их. Вот так! Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше! - Получше-с? - Ну да, конечно, получше. Что там у тебя есть? - Бешмет-с. - Бешмет, дурак, "бешмет-с"! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно, - да этак не изволь мне отвечать по-лакейски: "чего-с изволите-с" да "я вам докладывал-с", а просто говори: "что, мол, вам нужно?" или: "я, мол, вам говорил". Понимаешь? - Понимаю-с. - Не "понимаю-с", глупый мальчишка, а просто "понимаю", ю, ю, ю; просто понимаю! - Понимаю. - Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь? - Понимаю-с. - Понимаю, дурак, понимаю, а не "понимаю-с". - Понимаю. - Ну и пошел вон, если понимаешь. Озабоченная хозяйка вступила в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать. - Марфа! ты очень не любишь господ? - Отчего же-с? - Ну, "отчего же-с?" Так, просто ни отчего. За что тебе любить их? Девушка была в затруднении. - Что они тебе хорошего сделали? - Хорошего ничего-с. - Ну и ничего-с, и дура, и значит, что ты их не любишь, а вперед, я тебя покорно прошу, ты не смей мне этак говорить: "отчего же-с", "ничего-с", а говори просто "отчего" и "ничего". Понимаешь? - Понимаю-с. - Вот и эта: "понимаю-с". Говори просто "понимаю". - Да зачем так, сударыня? - Затем, что я так хочу. - Слушаго-с. - "Слушаю-с". Я сейчас только сказала: говори просто "слушаю и понимаю". - Слушаю и понимаю; но только мне этак, сударыня, трудно. - Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь? - Слышу-с. - "Слышу-с"... Дура. Иди вон! Я тебя прогоню, если ты мне еще раз так ответишь. Просто "слышу", и ничего больше. Господ скоро вовсе никаких не будет; понимаешь ты это? не будет их вовсе! Их всех скоро... топорами порежут. Поняла? - Поняла, - ответила девушка, не зная, как отвязаться. - Иди вон и пошли Ермошку. "Теперь необходимо еще одно, чтоб у меня здесь была школа". И Бизюкина, вручив Ермошке десять медных пятаков, велела заманить к ней с улицы, сколько он может, мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку. Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы оборванцев - уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их в мужнином кабинете, сказала: - Я вас буду учить и дам вам за это по пятачку. Хорошо? Ребятишки подернули носами и прошипели: - Ну дак что ж. - А мы в книжку не умеем читать, - отозвался мальчик посмышленее прочих. - Песню учить будете, а не книжку. - Ну, песню, так ладно. - Ермошка, иди и ты садись рядом. Ермошка сел и застенчиво закрыл рот рукой. - Ну, теперь валяйте за мною! Как идет млад кузнец да из кузницы. Дети кое-как через пятое в десятое повторили. - "Слава!" - воскликнула Бизюкина. - "Слава!" - повторили дети. Под полой три ножа да три острых несет. Слава! Тут Ермошка приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул: - Сударыня, гости! Бизюкина бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу. Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосесова. Молодая политическая дама была чрезмерно довольна собою, гости застали ее, как говорится, во всем туалете. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Князь Борноволоков и Термосесов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо занимательнее, чем показались они мельком Туберозову. Сам ревизор был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какою-то сонною влагой. Он казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится. Термосесов же был нечто напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени мясистые и круглые; руки сухие и жилистые; шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная - с зарезом; голова с гривой вразмет на все стороны; лицом смугл, с длинным, будто армянским носом и с непомерною верхнею губой, которая тяжело садилась на нижнюю; глаза у Термосесова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке; взгляд его пристален и смышлен. Костюмы новоприбывших гостей тоже были довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосесове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосесов в так называемых суворовских сапогах Вообще Термосесов и шире скроен, и крепче сшит, и по всему есть существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник! Фундаментальность эта еще более подкрепляется его отменною манерой держаться. Ревизор Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им, а Термосесов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосесова была им слегка опущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник. Бизюкина видела все это. Она наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в недоумении: который же из этих двоих ревизор Борноволоков и который Термосесов? По ее соображениям выходило, что князь Борноволоков непременно этот большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой, а тот вон, без формы, в рейт-фрачке и пестренькой шапочке, - Термосесов, человек свободный, служащий по вольному найму. Хозяйку, кроме того, томил другой вопрос: как ей их встретить?.. Выйти навстречу?.. это похоже на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто. Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу. И она взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх ее в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосесовым, руки довольно грязны, между тем как ее праздные руки белы как пена. Бизюкина немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне цветного вазона, растерла ее в ладонях и, закинув колено на колено, села, полуоборотясь к окну, с книгой. В эту самую минуту в сенях послышался веселый, довольно ласковый бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили оба гостя: Термосесов впереди, а за ним князь Борноволоков. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Хозяйка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и, при всем своем замешательстве, соображала, как бы ловчее сбросить его за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения. Термосесов посмотрел на нее через порог и должен был повторить свой вопрос. - Вы кто здесь, может быть сама Бизюкина? - спросил он, спокойно всовываясь в залу. - Я - Бизюкина, - отвечала, не поднимаясь с места, хозяйка. Термосесов вошел в зал и заговорил: - Я Термосесов, Измаил Петров сын Термосесов, вашего мужа когда-то товарищ по воспитанию, но после из глупости размолвили; а это князь Афанасий Федосеич Борноволоков, чиновник из Петербурга и ревизор, пробирать здесь всех будем. Здравствуйте! Термосесов протянул руку. Бизюкина подала свою руку Термосесову, а другою, кладя на окно книгу, столкнула на улицу вазон. - Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили? - Нет, нет; пустое... Это совсем не цветок, это трава от пореза, но уж она не годится. - Да, разумеется, не годится: какой же шут теперь лечится от пореза травой. А впрочем, может быть еще есть и такие ослы. А где же это ваш муж? Бизюкина оглянулась на ревизора, который, ни слова не говоря, тихо сел на диванчик, и отвечала Термосесову, что мужа ее нет дома. - Нет! Ну, это ничего: свои люди - сочтемся. Мы ведь с ним большие были приятели, да после из глупости немножко повздорили; но все-таки я вам откровенно скажу, ваш муж не по вас. Нет, не по вас, - тут и толковать нечего, что не по вас. Он фофан - и больше ничего, и это счастье его, что вы ему могли такое место доставить по акцизу; а вы молодчина и все уладили; и место мужу выхлопотали, и чудесно у вас тут! - добавил он, заглянув насколько мог по всем видным из залы комнатам и, заметив в освобожденном от всяких убранств кабинете кучу столпившихся у порога детей, добавил: - А-а! да у вас тут есть и школка. Ну, эта комнатка зато и плохандрос: ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? - заключил он круто Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать. Но Термосесов сам выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок, заговорил: - А что? Умеешь горох красть? Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой мое благословение. Отпустите их, Бизюкина! Идите, ребятишки, по дворам! Марш горох бузовать. Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору. - Что все эти школы? канитель! - Я и сама это нахожу, - осмелилась вставить хозяйка. - Да, разумеется; субсидии ведь не получаете? - Нет; какая ж субсидия? - Отчего ж? другие из наших берут. А это, вероятно, ваш фруктик? - вопросил он, указав на вошедшего нарядного Ермошку, и, не ожидая ответа, заговорил к нему: - Послушайте, милый фруктик: вели-ко, дружочек, прислуге подать нам умыться! - Это вовсе не сын мой, - отозвалась сконфуженная хозяйка. Но Термосесов ее не слышал. Ухватясь за мысль, что видит пред собой хозяйского сына, он развивал ее, к чему его готовить и как его вести. - К службе его приспособляйте. Чтобы к литературе не приохочивался. Я вот и права не имею поступить на службу, но кое-как, хоть как-нибудь, бочком, ничком, а все-таки примкнул. Да-с; а я ведь прежде тоже сам нигилист был и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу достал. Глупо! отчего нам не служить? на службе нашего брата любят, на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть - не то что там, в этой литературе. Там еще дарования спрашивают, а тут дарования даже вредят, и их не любят. Эх, да-с, матушка, да-с! служить сынка учите, служить. - Да... Но, однако, мастерские идут, - заметила Данка. - Идут?.. Да, идут, - ответил с иронией Термосесов. - А им бы лучше потверже стоять, чем все идти. Нет, я замечаю, вы рутинистка. В России сила на службе, а не в мастерских - у Веры Павловны. Это баловство, а на службе я настоящему делу служу; и сортирую людей: ты такой? - так тебя, а ты этакой? - тебя этак. Не наш ты? Я тебя приневолю, придушу, сокрушу, а казна мне за это плати. Хоть немного, а все тысячки три-четыре давай. Это уж теперь такой прификс. Что вы на меня так глазенками-то уставились? или дико без привычки эту практику слышать? Удивленная хозяйка молчала, а гость продолжал: - Вы вон школы заводите, что же? по-настоящему, как принято у глупых красных петухов, вас за это, пожалуй, надо хвалить, а как Термосесов практик, то он не станет этого делать. Термосесов говорит: бросьте школы, они вредны; народ, обучаясь грамоте, станет святые книги читать. Вы думаете, грамотность к разрушающим элементам относится? Нет-с. Она идет к созидающим, а нам надо прежде все разрушить. - Но ведь говорят же, что революция с нашим народом теперь невозможна, - осмелилась возразить хозяйка. - Да, и на кой черт она нам теперь, революция, когда и так без революции дело идет как нельзя лучше на нашу сторону... А вон ваш сынишка, видите, стоит и слушает. Зачем вы ему позволяете слушать, что большие говорят - Это совсем не мой сын, - ответила акцизница. - Как не сын ваш: а кто же он такой? - Мальчишка, слуга. - Мальчишка, слуга! А выфранчен лихо. Пошел нам умыться готовь, чертенок. - Готово, - резко ответил намуштрованный Ермошка. - А что же ты давно не сказал? Пошел вон! Термосесов обернулся к неподвижному во все время разговора Борноволокову и, взяв очень ласковую ноту, проговорил: - Позвольте ключ, я достану вам из сака ваше полотенце. Но молчаливый князь свернулся и не дал ключа. - Да полотенце вам, верно, подано, - отозвалась хозяйка. - Есть, - крикнул из кабинета Ермошка. - "Есть!" Ишь как орет, каналья. Термосесов довольно комично передразнил Ермошку и, добавив: "Вот самый чистокровный нигилист!", пошел вслед за Борноволоковым в кабинет, где было приготовлено умыванье. Первое представление кончилось, и хозяйка осталась одна, - одна, но с бездною новых чувств и глубочайших размышлений. Бизюкина совсем не того ожидала от Термосесова и была поражена им. Ей было и сладко и страшно слушать его неожиданные и совершенно новые для нее речи. Она не могла еще пока отдать себе отчета в том, лучше это того, что ею ожидалось, или хуже, но ей во всяком случае было приятно, что во всем, что она слышала, было очень много чрезвычайно удобного и укладливого. Это ей нравилось. - Вот что называется в самом деле быть умным! - рассуждала она, не сводя изумленного взгляда с двери, за которою скрылся Термосесов. - У всех строгости, заказы, а тут ничего: все позволяется, все можно, и между тем этот человек все-таки никого не боится. Вот с каким человеком легко жить; вот кому даже сладко покоряться. Коварный незнакомец смертельно покорил сердце Данки. Вся прыть, которою она сызмлада отличалась пред своим отцом, мужем, Варнавкой и всем человеческим обществом, вдруг ее предательски оставила. После беседы с Термосесовым Бизюкина почувствовала неодолимое влечение к рабству. Она его уже любила - любила, разумеется, рационально, любила за его несомненные превосходства. Бизюкиной все начало нравиться в ее госте: что у него за голос? что в нем за сила? И вообще какой он мужчина!.. Какой он прелестный! Не селадон, как ее муж; не мямля, как Препотенский; нет, он решительный, неуступчивый... настоящий мужчина... Он ни в чем не уступит... Он как... настоящий ураган... идет... палит, жжет... Да; бедная Дарья Николаевна Бизюкина не только была влюблена, но она была неисцелимо уязвлена жесточайшею страстью: она на мгновение даже потеряла сознание и, закрыв веки, почувствовала, что по всему ее телу разливается доселе неведомый, крепящий холод; во рту у корня языка потерпло, уста похолодели, в ушах отдаются учащенные удары пульса, и слышно, как в шее тяжело колышется сонная артерия. Да! дело кончено! Где-то ты, где ты теперь, бедный акцизник, и не чешется ли у тебя лоб, как у молодого козленка, у которого пробиваются рога? ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Влюбленная Бизюкина уже давно слышала сквозь затворенную дверь кабинета то тихое утиное плесканье, то ярые взбрызги и горловые фиоритуры; но все это уже кончилось, а Термосесов не является. Неужто он еще не наговорился с этим своим бессловесным вихрястым князем, или он спит?.. Чего мудреного: ведь он устал с дороги. Или он, может быть, читает?.. Что он читает? И на что ему читать, когда он сам умнее всех, кто пишет?.. Но во время этих впечатлений дверь отворилась, и на пороге предстал мальчик Ермошка с тазом, полным мыльною водой, и не затворил за собою двери, а через это Дарье Николаевне стало все видно. Вон далеко, в глубине комнаты маленькая фигурка вихрястого князька, который смотрел в окно, а вон тут же возле него, но несколько ближе, мясистый торс Термосесова. Ревизор и его письмоводитель оба были в дезабилье. Борноволоков был в панталонах и белой как кипень голландской рубашке, по которой через плечи лежали крест-накрест две алые ленты шелковых подтяжек; его маленькая белокурая головка была приглажена, и он еще тщательнее натирал ее металлическою щеткой. Термосесов же стоял весь выпуклый, представляясь и всею своею физиономией и всею фигурой: ворот его рубахи был расстегнут, и далеко за локоть засученные рукава открывали мускулистые и обросшие волосами руки. На этих руках Термосесов держал длинное русское полотенце с вышитыми на концах красными петухами и крепко тер и трепал в нем свои взъерошенные мокрые волосы. По энергичности, с которою приятнейший Измаил Петрович производил эту операцию, можно было без ошибки отгадать, что те веселые, могучие и искренние фиоритуры, которые минуту тому назад неслись из комнаты сквозь затворенные двери, пускал непременно Термосесов, а Борноволоков только свиристел и плескался по-утиному. Но вот Ермошка вернулся, дверь захлопнулась, и сладостное видение скрылось. Однако Термосесов в это короткое время уже успел окинуть поле своим орлиным оком и не упустил случая утешить Бизюкину своим появлением без вихрястого князя. Он появился в накинутом наопашь саке своем и, держа за ухо Ермошку, выпихнул его в переднюю, крикнув вслед ему: - И глаз не смей показывать, пока не позову! Затем он запер вплотную дверь в кабинет, где оставался князь, и в том же наряде прямо подсел к акцизнице. - Послушайте, Бизюкина, ведь этак, маточка, нельзя!- начал он, взяв ее бесцеремонно за руку. - Посудите сами, как вы это вашего подлого мальчишку избаловали: я его назвал поросенком за то, что он князю все рукава облил, а он отвечает: "Моя мать-с не свинья, а Аксинья". Это ведь, конечно, все вы виноваты, вы его так наэмансипировали? Да? И Термосесов вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонацией произнес: "Ну, так да, что ли? да?" Это да было произнесено таким тоном, что у Бизюкиной захолонуло в сердце. Она поняла, что ответ требуется совсем не к тому вопросу, который высказан, а к тому, подразумеваемый смысл которого даже ее испугал своим реализмом, и потому Бизюкина молчала. Но Термосесов наступал. - Да? или нет? да или нет? - напирал он с оттенком резкого нетерпения. Места долгому раздумью не было, и Бизюкина, тревожно вскинув на Термосесова глаза, начала было робко: - Да я не зн... Но Термосесов резко прервал ее на полуслове. - Да! - воскликнул он, - да! и довольно! И больше мне от тебя никаких слов не нужно. Давай свои ручонки: я с первого же взгляда на тебя узнал, что мы свои, и другого ответа от тебя не ожидал. Теперь не трать время, но докажи любовь поцелуем. - Не хотите ли вы чаю? - пролепетала, как будто бы не слыхав этих слов, акцизница. - Нет, этим меня не забавляй: я голова не чайная, а я голова отчаянная. - Так, может быть, вина? - шептала, вырываясь, Дарья Николаевна. - Вина? - повторил Термосесов, - ты - "слаще мирра и вина", - и он с этим привлек к себе мадам Бизюкину и, прошептав: - Давай "сольемся в поцелуй", - накрыл ее алый ротик своими подошвенными губами. - А скажи-ка мне теперь, зачем же это ты такая завзятая монархистка? - начал он непосредственно после поцелуя, держа пред своими глазами руку дамы. - Я вовсе не монархистка! - торопливо отреклась Бизюкина. - А по ком же ты этот траур носишь: по мексиканскому Максимилиану? - И Термосесов, улыбаясь, указал ей на черные полосы за ее ногтями и, отодвинув ее от себя, сказал: -Ступай вымой руки! Акцизница вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У нее всегда были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно загрязнила их, чтобы только заслужить похвалу, но какие тут оправдания?.. Она бросилась в свою спальню, вымыла там свои руки и, выходя с улыбкой назад, объявила: - Ну вот я и опять республиканка, у меня белые руки. Но гость погрозил ей пальцем и отвечал, что республиканство - это очень глупая штука. - Что еще за республика! - сказал он, - за это только горячо достаться может. А вот у меня есть с собою всего правительства фотографические карточки, не хочешь ли, я их тебе подарю, и мы их развесим на стенку? - Да у меня они и у самой есть. - А где же они у тебя? Верно, спрятаны? А? Клянусь самим сатаной, что я угадал: петербургских гостей ждала и, чтобы либерализмом пофорсить, взяла и спрятала? Глупо это, дочь моя, глупо! Ступай-ка тащи их скорее сюда, я их опять тебе развешу. Пойманная и изобличенная акцизница снова спламенела до ушей, но вынула из стола оправленные в рамки карточки и принесла по требованию Термосесова молоток и гвозди, которыми тот и принялся работать. - Я думаю, их лучше всего здесь, на этой стене, разместить? - рассуждал он, водя пальцем. - Как вы хотите. - Да чего ты все до сих пор говоришь мне вы, когда я тебе говорю ты? Говори мне ты. А теперь подавай мне сюда портреты. - Это все муж накупил. - И прекрасно, что он начальство уважает, и прекрасно! Ну, мы господ министров всех рядом под низок. Давай? Это кто такой? Горчаков. Канцлер, чудесно! Он нам Россию отстоял! Ну, молодец, что отстоял, - давай мы его за то первого и повесим. А это кто? ба! ба! ба! Термосесов поднял вровень с своим лицом карточку покойного графа Муравьева и пропел: - Михайло Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте! - Вы с ним разве были знакомы? - Я?... то есть ты спрашиваешь, лично был ли я с ним знаком? Нет; меня бог миловал, - а наши кое-кто наслаждались его беседой. Ничего; хвалят и превозносят. Он одну нашу барыню даже в Христову веру привел и Некрасова музу вдохновил. Давай-ка я его поскорее повешу! Ну, вот теперь и все как следует на месте. Термосесов соскочил на пол, взял хозяйку за локти и сказал: - Ну, а теперь какое же мне от тебя поощрение будет? Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила: - За что поощрение? - А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, верно, неблагодарная? - И Термосесов, взяв правую руку Бизюкиной, положил ее себе на грудь. - Правда, что у меня горячее сердце? - спросил он, пользуясь ее смущением. Но Дарья Николаевна была обижена и, дернув руку, сердито заметила: - Вы, однако, уже слишком дерзки! - Те-те-те-те! - "ви слиськом дельски", а совсем "не слиськом", а только как раз впору, - передразнил ее Термосесов и обвел другую свою свободную руку вокруг ее стана. - Вы просто наглец! Вы забываете, что мы едва знакомы, - заговорила, вырываясь от него, разгневанная Дарья Николаевна. - Ни капли я не наглец, и ничего я не забываю, а Термосесов умен, прост, естественен и практик от природы, вот и все. Термосесов просто рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему разговариваешь с мужчиной на такой короткой ноге, как ты со мною говорила; а если ты сама не знаешь, зачем ты себя так держишь, так ты, выходит, глупа, и тобою дорожить не стоит. Бизюкина, конечно, непременно желала быть умною. - Вы очень хитры, - сказала она, слегка отклоняя свое лицо от лица Термосесова. - Хитер! На что же мне тут хитрость? Разумеется, если ты меня любишь или я тебе нравлюсь... - Кто же вам сказал, что я вас люблю? - Ну, полно врать! - Нет, я вам правду говорю. Я вовсе вас не люблю, и вы мне нимало не нравитесь. - Ну, полно врать вздор! как не любишь? Нет, а ты вот что: я тебя чувствую, и понимаю, и открою тебе, кто я такой, но только это надо наедине. Бизюкина молчала. - Понимаешь, что я говорю? чтоб узнать друг друга вполне - нужна рандевушка... с политическою, разумеется, целию. Бизюкина опять молчала. Термосесов вздохнул и, тихо освободив руку своей дамы, проговорил: - Эх вы, жены, всероссийские жены! А туда же с польками равняются! Нет, далеко еще вам, подруженьки, до полек! Дай-ка Измаила Термосесова польке, она бы с ним не рассталась и горы бы Араратские с ним перевернула. - Польки - другое дело, - заговорила акцизница. - Почему другое? - Они любят свое отечество, а мы свое ненавидим. - Ну так что же? У полек, стало быть, враги - все враги самостоятельности Польши, а ваши враги - все русские патриоты. - Это правда. - Ну так кто же здесь твой злейший враг? Говори, и ты увидишь, как он испытает на себе всю тяжесть руки Термосесова! - У меня много врагов. - Злейших называй! Называй самых злейших! - Злейших двое. - Имена сих несчастных, имена подавай! - Один... Это здешний дьякон Ахилла. - Смерть дьякону Ахилле! - А другой: протопоп Туберозов. - Гибель протопопу Туберозову! - За ним у нас весь город, весь народ. - Ну так что же такое, что весь город и весь народ? Термосесов знает начальство и потому никаких городов и никаких народов не боится. - Ну, а начальство не совсем его жалует. - А не совсем жалует, так тем ему вернее и капут; теперь только закрепи все это как следует: "полюби и стань моей, Иродиада!" Бизюкина бестрепетно его поцеловала. - Вот это честно! - воскликнул Термосесов и, расспросив у своей дамы, чем и как досаждали ей ее враги Туберозов и Ахилла, пожал с улыбкой ее руку и удалился в комнату, где оставался во все это время его компаньон. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Ревизор еще не спал, когда к нему возвратился его счастливый секретарь. Одетый в белую коломянковую жакетку, сиятельный сопутник Термосесова лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги легким пледом, дремал или мечтах с опущенными веками. Термосесов пожелал удостовериться, спит его начальник или только притворяется спящим, и для того он тихо подошел к кровати, нагнулся к его лицу и назвал его по имени. - Вы спите? - спросил его Термосесов. - Да, - отвечал Борноволоков. - Ну где ж там да? Значит не спите, если откликаетесь. - Да. - Ну, это и выходит нелепость. Термосесов отошел к другому дивану, сбросил с себя свой сак и начал тоже умащиваться на покой. - А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал. - начал он, укладываясь. Борноволоков в ответ на это опять уронил только одно да, но "да" совершенно особое, так сказать любопытное да с оттенком вопроса. - Да, вот-с как да, что я, например, могу сказать, что я кое-какие преполезнейшие для нас сделал открытия. - С этою дамой? - С дамой? Дама - это само по себе, - это дело междудельное! Нет-с, а вы помните, что я вам сказал, когда поймал вас в Москве на Садовой? - Ох, да! - Я вам сказал: "Ваше сиятельство, премилостивейший мой князь! Так со старыми товарищами нельзя обходиться, чтоб их бросать: так делают только одни подлецы". Сказал я вам это или не сказал? - Да, вы это сказали. - Ага! вы помните! Ну так вы тоже должны помнить, как я вам потом развил мою мысль и доказал вам, что вы, наши принцы egalite, {Равенство (франц.)} обратясь теперь к преимуществам своего рода и состояния по службе, должны не задирать носов пред нами, старыми монтаньярами и бывшими вашими друзьями. Я вам это все путем растолковал. - Да, да. - Прекрасно! Вы поняли, что со мной шутить плохо, и были очень покладисты, и я вас за это хвалю. Вы поняли, что вам меня нельзя так подкидывать, потому что голод-то ведь не свой брат, и голодая-то мало ли кто что может припомнить? А у Термосесова память первый сорт и сметка тоже водится: он еще, когда вы самым красным революционером были, знал, что вы непременно свернете. - Да. - Вы решились взять меня с собою вроде письмоводителя... То есть, если по правде говорить, чтобы не оскорблять вас лестию, вы не решились этого сделать, а я вас заставил взять меня. Я вас припугнул, что могу выдать ваши переписочки кое с кем из наших привислянских братий. - Ох! - Ничего, князь не вздыхайте. Я вам что тогда сказал в Москве на Садовой, когда держал вас за пуговицу и когда вы от меня удирали, то и сейчас скажу: не тужите и не охайте, что на вас напал Термосесов. Измаил Термосесов вам большую службу сослужит. Вы вон там с вашею нынешнею партией, где нет таких плутов, как Термосесов, а есть другие почище его, газеты заводите и стремитесь к тому, чтобы не тем, так другим способом над народишком инспекцию получить. - Да-с. - Ну так никогда вы этого не получите. - Почему? - Потому что очень неискусны: сейчас вас патриоты по лапам узнают и за вихор да на улицу. - Гм! - Да-с; а вы бросьте эти газеты да возьмитесь за Термосесова, так он вам дело уладит. Будьте-ка вы Иван Царевич, а я буду ваш Серый Волк. - Да, вы Серый Волк. - Вот оно что и есть: я Серый Волк, и я вам, если захочу, помогу достать и златогривых коней, и жар-птиц, и царь-девиц, и я учиню вас вновь на господарстве. И с этим Серый Волк, быстро сорвавшись с своего логова, перескочил на кровать своего Ивана Царевича и тихо сказал: - Подвиньтесь-ка немножко к стене, я вам кое-что пошепчу. Борноволоков подвинулся, а Термосесов присел к нему на край кровати и, обняв его рукой, начал потихоньку речь: - Хлестните-ка по церкви: вот где язва! Ею набольших-то хорошенько пугните! - Ничего не понимаю. - Да ведь христианство равняет людей или нет? Ведь известные, так сказать, государственные люди усматривали же вред в переводе Библии на народные языки. Нет-с, христианство... оно легко может быть толкуемо, знаете, этак, в опасном смысле. А таким толкователем может быть каждый поп. - Попы у нас плохи, их не боятся. - Да, это хорошо, пока они плохи, но вы забываете-с, что и у них есть хлопотуны; что, может быть, и их послобонят, и тогда и попы станут иные. Не вольготить им нужно, а нужно их подтянуть. - Да, пожалуй. - Так-с; стойте на том, что все надо подобрать и подтянуть, и благословите судьбу, что она послала вам Термосесова, да держитесь за него, как Иван Царевич за Серого Волка. Я вам удеру такой отчет, такое донесение вам сочиню, что враги ваши, и те должны будут отдать вам честь и признают в вас административный гений. Термосесов еще понизил голос и заговорил: - Помните, когда вы здесь уже, в здешнем губернском городе, в последний раз с правителем губернаторской канцелярии, из клуба идучи, разговаривали, он сказал, что его превосходительство жалеет о своих прежних бестактностях и особенно о том, что допустил себя до фамильярности с разными патриотами. - Да. - Помните, как он упоминал, что его превосходительству один вольномысленный поп даже резкостей наговорил. - Да. - А ведь вот вы небось не спохватились, что этот поп называется Туберозов и что он здесь, в этом самом городе, в котором вы растягиваетесь, и решительно не будете в состоянии ничего о нем написать. Борноволоков вдруг вскочил и, сев на кровати, спросил: - Но как вы можете знать, что мне говорил правитель канцелярии? - А очень просто. Я тогда потихоньку сзади вас шел. За вами ведь не худо присматривать. Но теперь не в этом дело, а вы понимаете, мы с этого попа Туберкулова начнем свою тактику, которая в развитии своем докажет его вредность, и вредность вообще подобных независимых людей в духовенстве; а в окончательном выводе явится логическое заключение о том, что религия может быть допускаема только как одна из форм администрации. А коль скоро вера становится серьезною верой, то она вредна, и ее надо подобрать и подтянуть. Это будет вами первыми высказанная мысль, и она будет повторяться вместе с вашим именем, как повторяются мысли Макиавелли и Меттерниха. Довольны ли вы мною, мой повелитель? - Да. - И уполномочиваете меня действовать? - Да. - То есть как разуметь это "да"? Значит ли оно, что вы этого хотите? - Да, хочу. - То-то! А то ведь у вас "да" значит и да и нет. Термосесов отошел от кровати своего начальника и добавил: - А то ведь... нашему брату, холопу, долго бездействовать нельзя: нам бабушки не ворожат, как вам, чтобы прямо из нигилистов в сатрапы попадать. Я и о вас, да и о себе хлопочу; мне голодать уже надоело, а куда ни сунешься, все формуляр один: "красный" да "красный", и никто брать не хочет. - Побелитесь. - Белил не на что купить-с. - Зачем вы в Петербурге в шпионы себя не предложили? - Ходил-с и предлагал, - отвечал беззастенчиво Термосесов, - но с нашим нынешним реализмом-то уже все эти выгодные вакансии стали заняты. Надо, говорят, прежде чем-нибудь зарекомендоваться. - Так и зарекомендуйтесь. - Дайте случай способности свои показать; а то, ей-богу, с вас начну. - Скот, - прошипел Борноволоков. - Мм-м-м-м-у-у-у! - замычал громко Термосесов. Борноволоков вскочил и, схватясь в ужасе за голову, спросил: - Это еще что? - Это? это черный скот мычит, жратвы просит и приглашает белых быть с ним вежливее, - проговорил спокойно Термосесов. Борноволоков скрипнул в досаде зубами и завернулся молча к стене. - Ага! вот этак-то лучше! Смирись, благородный князь, и не кичись своею белизной, а то так тебя разрисую, что выйдешь ты серо-буро-соловый, в полтени голубой с крапинами! Не забывай, что я тебе, брат, послан в наказанье; я терн в листах твоего венца. Носи меня с почтеньем! Умаянный Борноволоков задушил вздох и притворился спящим, а торжествующий Термосесов без притворства заснул на самом деле. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Тою порой, пока между приезжими гостями Бизюкиной происходила описанная сцена, сама Дарья Николаевна, собрав всю свою прислугу, открыла усиленную деятельность по реставрации своих апартаментов. Обрадованная дозволением жить не по-спартански, она решила даже сделать маленький раут, на котором бы показать своим гостям все свое превосходство пред обществом маленького города, где она, чуткая и живая женщина, погибает непонятая и неоцененная. Работа кипела и подвигалась быстро: комнаты прифрантились. Дарья Николаевна работала, и сама она стояла на столе и подбирала у окон спальни буфы белых пышных штор на розовом дублюре. Едва кончилось вешанье штор, как из темных кладовых полезла на свет божий всякая другая галантерейщина, на стенах появились картины за картинами, встал у камина роскошнейший экран, на самой доске камина поместились черные мраморные часы со звездным маятником, столы покрылись новыми, дорогими салфетками; лампы, фарфор, бронза, куколки и всякие безделушки усеяли все места спальни и гостиной, где только было их ткнуть и приставить. Все это придало всей квартире вид ложемента богатой дамы demi-monde'а, {Полусвет (франц.)} получающей вещи зря и без толку. На самый разгар этой работы явился учитель Препотенский и ахнул. Разумеется, он никак не мог одобрять "этих шиков". Он даже благоразумно не понимал, как можно "новой женщине", не сойдя окончательно с ума, обличить такую наглость пред петербургскими предпринимателями, и потому Препотенский стоял и глядел на всю эту роскошь с язвительной улыбкой, но когда не обращавшая на него никакого внимания Дарья Николаевна дерзко велела прислуге, в присутствии учителя, снимать чехлы с мебели то Препотенский уже не выдержал и спросил: - И вам это не стыдно? - Нимало. И затем, снова не обращая никакого внимания на удивленного учителя, Бизюкина распорядилась, чтобы за диваном был поставлен вынесенный вчера трельяж с зеленым плющом, и начала устраивать перед камином самый восхитительный уголок из лучшей своей мягкой мебели. - Это уж просто наглость! - воскликнул Препотенский и, отойдя в сторону, сел и начал просматривать новую книгу. - А вот погодите, вам за это достанется! - сказала ему вместо ответа Дарья Николаевна. - Мне достанется? За что-с? - Чтобы вы так не смели рассуждать. - От кого же-с мне может достаться? Кто мне это может запретить иметь честные мысли?.. Но в это время послышался кашель Термосесова, и Бизюкина коротко и решительно сказала Препотенскому: - Послушайте, идите вон! Это было так неожиданно, что тот даже не понял всего сурового смысла этих слов, и она должна была повторить ему свое приказание. - Как вон? - переспросил изумленный Препотенский. - Так, очень просто. Я не хочу, чтобы вы у меня больше бывали. - Нет, послушайте... да разве вы это серьезно? - Как нельзя серьезнее. В комнате гостей послышалось новое движение. - Прошу вас вон, Препотенский! - воскликнула нетерпеливо Бизюкина. - Вы слышите - идите вон! - Но позвольте же... ведь я ничему не мешаю. - Нет, неправда, мешаете! - Так я же могу ведь исправиться. - Да не можете вы исправиться, - настаивала хозяйка с нетерпеливою досадой, порывая гостя с его места. Но Препотенский тоже обнаруживал характер и спокойно, но стойко добивался объяснения, почему она отрицает в нем способность исправиться. - Потому что вы набитый дурак! - наконец вскричала в бешенстве madame Бизюкина. - А, это другое дело, - ответил, вставая с места, Препотенский, - но в таком случае позвольте мне мои кости... - Там, спросите их у Ермошки; я ему их отдала, чтоб он выкинул. - Выкинул! - воскликнул учитель и бросился на кухню; а когда он через полчаса вернулся назад, то Дарья Николаевна была уже в таком ослепительном наряде, что учитель, увидав ее, даже пошатнулся и схватился за печку. - А! вы еще не ушли? - спросила она его строго. - Нет... я не ушел и не могу... потому что ваш Ермошка... - Ну-с! - Он бросил мои кости в такое место, что теперь нет больше никакой надежды... - О, да вы, я вижу, будете долго разговаривать! - воскликнула в яростном гневе Бизюкина и, схватив Препотенского за плечи, вытолкала его в переднюю. Но в это же самое мгновение на пороге других дверей очам сражающихся предстал Термосесов. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ - Ба, ба, ба! что это за изгнание? - вопросил он у Бизюкиной, протирая свои слегка заспанные глаза. - Ничего, это один... глупый человек, который к нам прежде хаживал, - отвечала та, покидая Препотенского. - Так за что же теперь его вон, - что он такое сневежничал? - Решительно ничего, совершенно ничего, - отозвался учитель. Термосесов посмотрел на него и проговорил: - Да вы кто же такой? - Учитель Препотенский. - Чем же вы ее раздражили? - Да ровно ничем-с, ровно ничем. - Ну так идите назад, я вас помирю. Препотенский сейчас же вернулся. - Почему же вы говорите, что он будто глуп? - спросил у Бизюкиной Термосесов, крепко держа за обе руки учителя. - Я в нем этого не вижу. - Да, разумеется-с, поверьте, я решительно не глуп, - отвечал, улыбаясь, Варнава. - Совершенно верю, и госпожу хозяйку за такое обращение с вами не похвалю. Но пусть она нам за это на мировую чаю даст. Я со сна чай иногда употребляю. Хозяйка ушла распорядиться чаем. - А вы, батюшка учитель, сядьте-ка, да потолкуемте! Вы, я вижу, человек очень хороший и покладливый, - начал, оставшись с ним наедине, Термосесов и в пять минут заставил Варнаву рассказать себе все его горестное положение и дома и на полях, причем не были позабыты ни мать, ни кости, ни Ахилла, ни Туберозов, при имени которого Термосесов усугубил все свое внимание; потом рассказана была и недавнишняя утренняя военная история дьякона с комиссаром Данилкой. При этом последнем рассказе Термосесов крякнул и, хлопнув Препотенского по колену, сказал потихоньку - Так слушайте же, профессор, я поручаю вам непременно доставить мне завтра утром этого самого мещанина. - Данилку-то? - Да; того, что дьякон обидел. - Помилуйте, да это ничего нет легче! - Так доставьте же. - Утром будет у вас до зари. - Именно до зари. Нет; вы, я вижу, даже молодчина, Препотенский! - похвалил Термосесов и, обратясь к возвратившейся в это время Бизюкиной, добавил: - Нет, мне он очень нравится, а если он меня с попом Туберозовым познакомит, то я его даже совсем умником назову. - Я его терпеть не могу и вам не советую с ним знакомиться, - лепетал Варнава, - но если вам это нужно. - Нужно, друг, нужно. - В таком случае пойдемте на вечер к исправнику, там вы со всеми нашими познакомитесь. - Пожалуй; я куда хочешь пойду, только ведь надо чтобы позвали. - О, ничего нет этого легче, - перебил учитель и изложил самый простой план, что он сейчас пойдет к исправнице и скажет ей от имени Дарьи Николаевны, что она просит позволения прийти вечером с приезжим гостем. - Препотенский, приди, я тебя обниму! - воскликнул Термосесов. - Да-с, - продолжал радостный учитель. - И они сами еще все будут довольны, что у них будет новый гость, а вы там сразу познакомитесь не только с Туберозовым, но и с противным Ахилкой и с предводителем. - Препотенский! подойди сюда, я тебя поцелую! - воскликнул Термосесов, и когда учитель встал и подошел к нему, он действительно его поцеловал и, завернув налево кругом, сказал: - Ступай и действуй! Гордый и совершенно обольщенный насчет своей репутации, Варнава схватил шапку и убежал. Через час времени, проведенный Термосесовым в разговоре с Бизюкиной о том, что ни одному дураку на свете не надо давать чувствовать, что он глуп, учитель явился с приглашением для всех пожаловать на вечер к Порохонцеву и при этом добавил: - А что касается интересовавшего вас мещанина Данилки, то я его уже разыскал, и он в эту минуту стоит у ворот. Термосесов, еще раз поощрив Варнаву всякими похвалами, встал и, захватив с собою учителя, велел ему провести себя куда-нибудь в укромное место и доставить туда же и Данилку. Препотенский свел Измаила Петровича в пустую канцелярию акцизника и поставил перед ним требуемого мещанина. - Здравствуйте, гражданин, - встретил Данилку Термосесов. - Как вас на сих днях утром обидел здешний дьякон? - Никакой обиды не было. - Как не было? Вы говорите мне прямо все, смело и откровенно, как попу на духу, потому что я друг народа, а не враг. Ахилла-дьякон вас обидел? - Нет, обиды не было. Это мы так промеж себя все уже кончили. - Как же можно все это кончить? Ведь он вас за ухо вел по улице? - Так что же такое? Глупость все это! - Как глупость? Это обида. Вы размыслите, гражданин, - ведь он вас за ухо драл. - Все же это больше баловство, и мы в этом обиды себе не числим. - Как же, гражданин, не числите? Как же не числите такой обиды? Ведь это, говорят, было почти всенародно? - Да, всенародно же-с, всенародно. - Так вы должны на это жалобу подать! - Кому-с? - А вот этому князю, что со мною приехал. - Так-с. - Значит, подаете вы жалобу или нет? - Да на какой предмет ее подавать-с? - Сто рублей штрафу присудят, вот на какой предмет. - Это точно. - Так вы, значит, согласны. Ну, и давно бы так. Препотенский! садись и строчи, что я проговорю. И Термосесов начал диктовать Препотенскому просьбу на имя Борноволокова, просьбу довольно краткую, но кляузную, в которой не было позабыто и имя протопопа, как поощрителя самоуправства, сказавшего даже ему, Даниле, что он воспринял от дьякона достойное по своим делам. - Подписывай, гражданин! - крикнул Термосесов на Данилку, когда Препотенский дописал последнюю строчку. Данилка встрепенулся. - Подписывайте, подписывайте! - внушал Термосесов, насильно всовывая ему в руку перо, но "гражданин" вдруг ответил, что он не хочет подписывать жалобу. - Что, как не хотите? - Потому я на это не согласен-с. - Как не согласен! Что ты это, черт тебя побери! То молчал, а когда просьбу тебе даром написали, так ты не согласен. - Не согласен-с. - Что, не целковый ли еще тебе за это давать, чтобы ты подписал? Жирен, брат, будешь. Подписывай сейчас! И Термосесов, схватив его сердито за ворот, потащил к столу. - Я... как вашей милости будет угодно, а я не подпишу, - залепетал мещанин и уронил нарочно перо на пол. - Я тебе дам "как моей милости угодно"! А не угодно ли твоей милости за это от меня получить раз десять по рылу? Испуганный "гражданин" рванулся всем телом назад и залепетал: - Ваше высокородие, смилуйтесь, не понуждайте! Ведь из моей просьбы все равно ничего не будет! - Это почему? - Потому что я уже хотел один раз подавать просьбу, как меня княжеский управитель Глич крапивой выпорол, что я ходил об заклад для исправника лошадь красть, но весь народ мне отсоветовал: "Не подавай, говорят, Данилка, станут о тебе повальный обыск писать, мы все скажем, что тебя давно бы надо в Сибирь сослать". Да-с, и я сам себя даже достаточно чувствую, что мне за честь свою вступаться не пристало. - Ну, это ты сам себе можешь рассуждать о своей чести как тебе угодно... - И господа чиновники здешние тоже все знают. - И пусть их знают, все твои господа здешние чиновники, а мы не здешние, мы петербургские. Понимаешь? - из самой столицы, из Петербурга, и я приказываю тебе, сейчас подписывай, подлец ты треанафемский, без всяких рассуждений, а то... в Сибирь без обыска улетишь! И при этом могучий Термосесов так сдавил Данилку одною рукой за руку, а другою за горло, что тот в одно мгновенье покраснел, как вареный рак, и едва прохрипел: - Ради господа освободите! Все что угодно подпишу! И вслед за сим, перхая и ежась, он нацарапал под жалобой свое имя. Термосесов тотчас же взял этот лист в карман и, поставив пред носом Данилки кулак, грозно сказал: - Гражданин, ежели ты только кому-нибудь до времени пробрешешься, что ты подал просьбу, то... Данилка, продолжая кашлять, только отмахнулся перемлевшею рукой. - Я тебе, бездельнику, тогда всю рожу растворожу, щеку на щеку помножу, нос вычту и зубы в дроби превращу! Мещанин замахал уже обеими руками. - Ну а теперь полно здесь перхать. Але маршир в двери! - скомандовал Термосесов и, сняв наложенный крючок с дверей, так наподдал Данилке на пороге, что тот вылетел выше пригороженного к крыльцу курятника и, сев с разлету в теплую муравку, только оглянулся, потом плюнул и, потеряв даже свою перхоту, выкатился на четвереньках за ворота. Препотенский, увидя эту расправу, взрадовался и заплескал руками. - Чего ты? - спросил Термосесов. - Вы сильнее Ахилки! С вами я его теперь не боюсь. - Да и не бойся. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Спустившиеся над городом сумерки осветили на улице, ведущей от дома акцизницы к дому исправника, удалую тройку, которая была совсем в другом роде, чем та, что подвозила сюда утром плодомасовских карликов. В корню, точно дикий степной иноходец, пригорбясь и подносясь, шла, закинув назад головенку, Бизюкина; справа от ней, заломя назад шлык, пер Термосесов, а слева - вил ногами и мотал головой Препотенский. Точно сборная обывательская тройка, одна - с двора, другая - с задворка, а третья - с попова загона; один пляшет, другой скачет, третий песенки поет. Но разлада нет, и все они, хотя неровным аллюром, везут одни и те же дроги и к одной и той же цели. Цель эту знает один Термосесов; один он работает не из пустяков и заставляет служить себе и учителя и акцизницу, но весело им всем поровну. Если Термосесов знает, чего ликует смелая и предприимчивая душа его, то не всуе же играет сердце и Дарьи Николаевны и Препотенского. Оба эти лица предвкушают захватывающее их блаженство, - они готовятся насладиться стычкой Гога с Магогом - Туберозова с Термосесовым!.. Как возьмется за это дело ловкий, всесокрушающий приезжий, и кто устоит в неравном споре? Как вам угодно, а это действительно довольно интересно! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Раньше чем Термосесов и его компания пришли на раут к исправнику, Туберозов провел уже более часа в уединенной беседе с предводителем Тугановым. Старый протопоп жаловался важному гостю на то самое, на что он жаловался в известном нам своем дневнике, и получал в ответ те же старые шутки. - Что будет из всей такой шаткости? - морща брови пытал протопоп, а предводитель, смеясь, отвечал ему: - Не уявися, что будет, мой любезный. - Без идеала, без веры, без почтения к деяниям предков великих... Это... это сгубит Россию. - А что ж, если ей нужно сгибнуть, так и сгубит - ответил равнодушно Туганов и, вставши, добавил: - а пока знаешь что, пойдем к гостям: мы с тобою все равно ни до чего не договоримся - ты маньяк. Протопоп остановился и с обидой в голосе спросил - За что же я маньяк? - Да что же ты ко всем лезешь, ко всем пристаешь "идеал, вера"? Нечего, брат, делать, когда этому всему видно, время прошло. Туберозов улыбнулся и, вздохнув кротко, ответил, что прошло не время веры и идеалов, а прошло время слов. - Совершай, брат, дела. - Дел теперь тоже мало. - Что же нужно? - Подвиги. - Совершай подвиги. В каком только духе? - В духе крепком, в дыхании бурном... Чтобы сами гасильники загорались! - Да, да, да! Тебе ссориться хочется! Нет, отче: лучше мирись. - Пармен Семенович, много слышу, сударь, нынче об этом примирении. Что за мир с тем, кто пардона не просит. Не гож этот мир, и деды недаром нам завещали "не побивши кума, не пить мировой". - Ему непременно "побить"! - А то как же? Непременно побить! - Ты, брат, совсем бурсак! - Да ведь я себя и не выдаю за благородного. - Да тебе что, неотразимо что ли уж хочется пострадать? Так ведь этого из-за пустяков не делают. Лучше побереги себя до хорошего случая. - Бережных и без меня много; а я должен свой долг исполнять. - Ну, уж не я же, разумеется, стану тебя отговаривать исполнять по совести свой долг. Исполняй: пристыди бесстыжих - выкусишь кукиш, прапорщик будешь, а теперь все-таки пойдем к хозяевам; я ведь здесь долго не останусь. Протопоп пошел за Тугановым, бодрясь, но чрезвычайно обескураженный. Он совсем не того ожидал от этого свидания, но вряд ли он и сам знал, чего ожидал. ГЛАВА ВТОРАЯ Термосесов с Варнавой и либеральною акцизницей прибыли на раут в то время, когда Туганов с Туберозовым уже прошли через зал и сидели в маленькой гостиной. Другие гости расположились в зале, разговаривали, играли на фортепиано и пробовали что-то петь. Сюда-то прямо и вошли в это самое время Термосесов, Бизюкина и Варнава. Хозяйка встретила их и поблагодарила Бизюкину за гостя, а Термосесова за его бесцеремонную простоту. - Мы люди простые и простых людей любим, - сказала она ему. - А я самый и есть простой человек, - отвечал Термосесов и при этом поклонился очень низко, улыбнулся очень приветливо и даже щелкнул каблуком. Видя это, Бизюкина, по совести, гораздо более одобряла достойное поведение Препотенского, который стоял - будто проглотил аршин. Случайно ли или в силу соображений, что вновь пришедшие гости люди более серьезные, которым неприлично хохотать с барышнями и слушать вздорные рассказы и плохое пение, хозяйка провела Термосесова и Препотенского прямо в ту маленькую гостиную, где помещались Туганов, Плодомасов, Дарьянов, Савелий, Захария и Ахилла. Бизюкина могла ориентироваться где ей угодно, но у нее недостало смелости проникнуть в гостиную вслед за своими кавалерами, а якшаться с дамами она не желала и потому села у двери. Гостиная, куда вошли Препотенский и Термосесов, была узенькая комнатка; в конце ее стоял диван с преддиванным столом, за которым помещались Туганов и Туберозов, а вокруг на стульях сидели: смиренный Бенефактов, Дарьянов и уездный предводитель Плодомасов. Ахилла не сидел, а стоял сзади за пустым креслом и держался рукою за резьбу. Бизюкина видела, как Термосесов, войдя в гостиную, наипочтительнейше раскланялся и... чего, вероятно, никто не мог себе представить, вдруг подошел к Туберозову и попросил себе у него благословения. Больше всех этим был удивлен, конечно, сам отец Савелий; он даже не сразу нашелся как поступить и дал требуемое Термосесовым благословение с видимым замешательством. А когда же Термосесов вдобавок хотел поцеловать его руку, то протопоп столь этим смутился, что торопливо опустил сильным движением свою и термосесовскую руку книзу и крепко сжал и потряс эту предательскую руку, как руку наилучшего друга. Термосесов пожелал получить благословение и от Захарии, но смиренный Бенефактов оказался на сей раз находчивей Туберозова - он не только благословил, но и ничтоже сумняся сам поднес к губам проходимца свою желтенькую ручку. Разошедшийся Термосесов направился было за благословением и к Ахилле, но этот, бойко шаркнув ногою, сказал гостю: - Я дьякон-с. Засим оба они пожали друг другу руки, и Ахилла предложил Термосесову сесть на то кресло, за которым стоял, но Термосесов вежливо отклонил эту честь и поместился на ближайшем стуле, возле отца Захарии, меж тем как верный законам своей рутинной школы Препотенский отошел как можно дальше и сел напротив отворенной двери в зал. Таким выбором места он, во-первых, показывал, что не желает иметь общения с миром, а во-вторых, он видел отсюда Бизюкину; она в свою очередь должна была слышать все, что он скажет. Учитель чувствовал и сознавал необходимость поднять свои фонды, заколебавшиеся с приездом Термосесова, и теперь, усевшись, ждал только первого предлога завязать спор и показать Бизюкиной если уже не превосходство своего ума, то по крайней мере чистоту направления. Для искателей спора предлог к этому занятию представляет всякое слово, и Варнава недолго томился молчанием. ГЛАВА ТРЕТЬЯ При входе новых гостей предводитель Плодомасов рассказывал Туберозову о современных реформах в духовенстве и возобновил этот разговор, когда Термосесов и Варнава уселись. Уездный предводитель был поборник реформы, Туганов тоже, но последний вставил, что когда он вчера виделся с архиереем, то его преосвященство высказывался очень осторожно и, между прочим, шутил, что прекращением наследственности в духовенстве переведется у нас самая чистокровная русская порода. - Это что же значит-с? - любопытствовал Захария. Туганов ему объяснил, что намек этот на чистоту несмешанной русской породы в духовенстве касается неупотребительности в этом сословии смешанных браков. Захария не понял, и Туганов должен был ему помочь. - Просто дело в том, - сказал он, - что духовные все женились на духовных же... - На духовных-с, на духовных. - А духовные все русские. - Русские. - Ну, и течет, значит, в духовенстве кровь чистая русская, меж тем как все другие перемешались с инородцами: с поляками, с татарами, с немцами, со шведами и... даже с жидами. - Ай-ай-ай, даже с жидами! - тпфу, погань, - произнес Захария и плюнул. - Да и шведы-то тоже "нерубленые головы", - легко ли дело с кем мешаться! - поддержал Ахилла. Протопоп, кажется, побоялся, как бы дьякон не сказал чего-нибудь неподлежащего, и, чтобы замять этот разговор о национальностях, вставил: - Да; владыка наш не бедного ума человек. - Он даже что-то о каком-то "млеке" написал, - отозвался из своего далека Препотенский, но на его слова никто не ответил. - И он юморист большой, - продолжал Туганов - Там у нас завелся новый жандармчик, развязности бесконечной и все для себя считает возможным. - Да, это так и есть; жандармы все могут, - опять подал голос Препотенский, и его опять не заметили. - Узнал этот господчик, - продолжал Туганов, - что у вашего архиерея никто никогда не обедал, и пошел пари в клубе с полицеймейстером, что он пообедает, а старик-то на грех об этом и узнай!.. - Ай-ай-ай! - протянул Захария. - Ну-с; вот приехал к нему этот кавалерист и сидит, и сидит, как зашел от обедни, так и сидит. Наконец, уж не выдержал и в седьмом часу вечера стал прощаться. А молчаливый архиерей, до этих пор все его слушавший, а не говоривший, говорит: "А что же, откушать бы со мною остались!" Ну, у того уж и ушки на макушке: выиграл пари. Ну, тут еще часок архиерей его продержал и ведет к столу. - Ах, вот это уж он напрасно, - сказал Захария. - напрасно! - Но позвольте же; пришли они в столовую, архиереи стал пред иконой и зачитал, и читает, да и читает молитву за молитвой. Опять час прошел; тощий гость как с ног не валится. "Ну, теперь подавайте", - говорит владыка. Подали две мелкие тарелочки горохового супа с сухарями, и только что офицер раздразнил аппетит, как владыка уже и опять встает. "Ну, возблагодаримте, - говорит, - теперь господа бога по трапезе". Да уж в этот раз как стал читать, так тот молодец не дождался да потихоньку драла и убежал. Рассказывает мне это вчера старик и смеется: "Сей дух, - говорит, - ничем же изымается, токмо молитвою и постом". - Он и остроумен и человек обращения приятного и тонкого, - уронил Туберозов, словно его тяготили эти анекдотические разговоры. - Да; но тоже кряхтит и жалуется, что людей нет. "Плывем, говорит, по глубокой пучине на расшатанном корабле и с пьяными матросами. Хорони бог на сей случаи бури". - Слово горькое, - отозвался Туберозов. - Впрочем, - начал снова Туганов, - про ваш город сказал, что тут крепко. "Там, говорит, у меня есть два попа: один умный, другой - благочестивый". - Умный, это отец Савелий, - отозвался Захария. - Почему же вы уверены, что умный - это непременно отец Савелий? - Потому что... они мудры, - отвечал, конфузясь, Бенефактов. - А отец Захария вышли по второму разряду, - подсказал дьякон. Туберозов покачал на него укоризненно головою. Ахилла поспешил поправиться и сказал: - Отец Захария благочестивый, это владыка, должно быть, к тому и сказали, что на отца Захарию жалоб никаких не было. - Да, жалоб на меня не было, - вздохнул Захария - А отец Савелий беспокойный человек, - пошутил Туганов. Минута эта представилась Препотенскому крайне благоприятною, и он, не упуская ее, тотчас же заявил, что беспокойные в духовенстве это значит доносчики, потому что религиозная совесть должна быть свободна. Туганов не постерегся и ответил Препотенскому, что свобода совести необходима и что очень жаль, что ее у нас нет. - Да, бедная наша церковь несет за это отовсюду напрасные порицания, - заметил от себя Туберозов. - Так на что же вы жалуетесь? - живо обратился к нему Препотенский. - Жалуемся на неверотерпимость, - сухо ответил ему Туберозов. - Вы от нее не страдаете. - Нет, горестно страдаем! вы громко и свободно проповедуете, что надо, чтобы веры не было, и вам это сходит, а мы если только пошепчем, что надо, чтобы лучше ваших учений не было, то... - Да, так вы вот чего хотите? - перебил учитель. - Вы хотите на нас науськивать, чтобы нас порешили! - Нет, это вы хотите, чтобы нас порешили. Препотенский не нашелся ответить: отрицать этого он не хотел, а прямо подтвердить боялся. Туганов устранил затруднение, сказав, что отец протопоп только негодует, что есть люди, поставляющие себе задачею подрывать в простых сердцах веру. - Наипаче негодую на то, что сие за потворством и удается. Препотенский улыбнулся. - Удается это потому, - сказал он, - что вера роскошь, которая дорого народу обходится. - Ну, однако, не дороже его пьянства, - бесстрастно заметил Туганов. - Да ведь пить-то - это веселие Руси есть, это национальное, и водка все-таки полезнее веры: она по крайней мере греет. Туберозов вспыхнул и крепко сжал рукав своей рясы; но в это время Туганов возразил учителю, что он ошибается, и указал на то, что вера согревает лучше, чем водка, что все добрые дела наш мужик начинает помолившись, а все худые, за которые в Сибирь ссылают, делает водки напившись. - Впрочем, откупа уничтожены экономистами, - перебросился вдруг Препотенский. - Экономисты утверждали, что чем водка будет дешевле, тем меньше ее будут пить, и соврали. Впрочем, экономисты не соврали; они знают, что для того, чтобы народ меньше пьянствовал, требуется не одно то, чтобы водка подешевела. Надо, чтобы многое не шло так, как идет. А между тем к новому стремятся не экономисты, а одни... "новые люди". - Да; только люди-то эти дрянные, и пошло черт знает что. - Да, их уловили шпионы. - Нет, просто мошенники. - Мошенники-и! - Да. Мошенники ведь всегда заключают своею узурпациею все сумятицы, в которые им небезвыгодно вмешаться. У нас долго возились с этими... нигилистами, что ли? Возилось с ними одно время и правительство, возится до сих пор и общество и печать, а пошабашат их не эти, а просто-напросто мошенники, которые откликнутся в их кличку, мошенники и превзойдут их, а затем наступит поворот. Препотенский бросил тревожный взгляд на Бизюкину. Его смущало, что Туганов просто съедает его задор, как вешний туман съедает с поля бугры снега. Варнава искал поддержки и в этом чаянии перевел взоры свои на Термосесова, но Термосесов даже и не смотрел на него, но зато дьякон Ахилла, давно дававший ему рукою знаки перестать, сказал: - Замолчи, Варнава Васильич, - совсем не занятно! Это взорвало учителя - тем более что и Туганов от него отвернулся. Препотенский пошел напролом. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Учитель соскочил с места и подбежал к Туганову, говорившему с Туберозовым: - Извините, что вас перебью... но я все-таки... Я стою за свободу. - И я тоже, - ответил Туганов, снова обращаясь к протопопу. - Позвольте же-с мне вам кончить! - воскликнул учитель. Туганов обернулся в его сторону. - А вы знаете ли, что свобода не дается, а берется? - задал ему Варнава. - Ну-с! - Кто же ее возьмет, если новые люди скверны? - Ее возьмет порядок вещей. - И все-таки это, значит, не будет дано, а будет взято. Я прав. Это я сказал: будет взята! - Да ведь тебе про то же и говорят, - отозвался из-за стула дьякон Ахилла. - Но ведь это я сказал: будет взята! - А вам про что же говорят, - поддержал дьякона в качестве одномышленника Термосесов, - Пармен Семенович вам про то и говорит, - внушал Термосесов, нарочно как можно отчетливее и задушевнее произнося имя Туганова. - Однако мне пора, - шепнул, выходя из-за стола, Туганов и хотел выйти в залу, но был снова атакован Варнавой. - Позвольте еще одно слово, - приставал учитель. - Мне кажется, вам, вероятно, неприятно, что теперь все равны? - Нет-с, мне не нравится, что не все равны. Препотенский остановился и, переждав секунду, залепетал: - Ведь это факт - все должны быть равны. - Да ведь Пармен Семенович вам это и говорит, что все должны быть равны! - отогнал его от предводителя Термосесов с одной стороны. - Позвольте-с, - забегал он с другой, но здесь его не допускал Ахилла. - Оставь, - говорил он, - что ни скажешь - все глупость! Ах, позвольте, сделайте милость, я не с вами и говорю, - отбивался Препотенский, забегая с фронта. - Я говорю - вам, верно, Англия нравится, потому что там лорды... Вам досадно и жаль, что исчезли сословные привилегии? - А они разве исчезли? - Отойди прочь, ты ничего не знаешь, - сплавлял отталкивая Варнаву, Ахилла, но тот обежал вокруг и, снова зайдя во фронт предводителю, сказал: - О всяком предмете можно иметь несколько мнений - Да чего же вам от меня угодно? - воскликнул, рассмеявшись, Туганов. - Я говорю... можно иметь разные суждения. - Только одно будет умное, а другое - глупое, - отвечал Термосесов. - Одно будет справедливое, другое - несправедливое, - проговорил в виде примирения предводитель. - У бога - и у того одна правда! - внушал дьякон - Между двумя точками только одна прямая линия проводится, вторую не проведете, - натверживал Термосесов. Препотенский вышел из себя. - Да это что ж? ведь этак нельзя ни о чем говорить!- вскричал он. - Я один, а вы все вместе льстите. Этак хоть кого переспоришь. А я знаю одно, что я ничего старинного не уважаю. - Это и есть самое старинное... Когда же у нас уважали историю? - Ну послушай! замолчи, дурачок, - дружественно посоветовал Варнаве Ахилла, а Бизюкина от него презрительно отвернулась. Термосесов же, устраняя его с дороги, наступил ему на ногу, отчего учитель, имевший слабость в затруднительные минуты заговариваться и ставить одно слово вместо другого, вскрикнул: - Ой, вы мне наступили на самую мою любимую мозоль! По поводу "любимой мозоли" последовал смех, а Туганов в это время уже прощался с хозяйкой. Зазвенели бубенцы, и шестерик свежих почтовых лошадей подкатил к крыльцу тугановскую коляску, а на пороге вытянулся рослый гайдук с английскою дорожною кисой через плечо. Наступили последние минуты, которыми мог еще воспользоваться Препотенский, чтобы себя выручить, и он вырвался из рук удерживавших его Термосесова и Ахиллы и, прыгая на своей "любимой мозоли", наскочил на предводителя и спросил: - Вы читали Тургенева? "Дым"... Это дворянский писатель, и у него доказано, что в России все дым: "кнута, и того сами не выдумали". - Да, - отвечал Туганов, - кнут, точно, позаимствовали, но зато отпуск крестьян на волю с землею сами изобрели. Укажите на это господину Тургеневу. - Но ведь крестьян с землей отняли у помещиков, - сказал Препотенский. - Отняли? неправда. Государю принадлежит честь почина, а дворянству доблесть жертвы, - не вытерпел Туберозов. - Велено, и благородное дворянство не смело ослушаться. - Да оно и не желало ослушаться, - отозвался Туганов. - Все-таки власть отняла крестьян. - И власть, и время. Александр Благословенный целую жизнь мечтал освободить крестьян, но дело не шло, а у остзейских баронов и теперь не идет. - Потому что немцы умнее. Туганов рассмеялся и, протянув руку Туберозову, сказал Варнаве с легким пренебрежением: - Честь имею вам откланяться. - Ничего-с, а я все-таки буду против дворян и за естественное право. Беспокойство Препотенского заставило всех улыбнуться, и Туганов, будучи совсем на пути, еще приостановился и сказал ему: - А самая естественная форма жизни это... это жизнь вот этих лошадей, что мне подали, но их, видите, запрягают возить дворянина. - И еще дорогой будут кнутом наяривать, чтобы шибче, - заметил дьякон. - И скотов всегда бьют, - поддержал Термосесов. - Ну, опять все на одного! - воскликнул учитель и заключил, что он все-таки всегда будет против дворян. - Ну так ты, значит, смутьян, - сказал Ахилла. - Бездну на бездну призываешь, - отозвался Захария. - А вы знаете ли, что такое значит бездна бездну призывает? - огрызнулся Варнава. - Ведь это против вас: бездна бездну призывает, это - поп попа в гости зовет. Это всем показалось забавным, и дружный хохот залил залу. Один Туберозов гневно сверкнул глазами и, порывисто дернув ленту, на которой висел наперсный крест, вышел в гостиную. - Старик-то у вас совсем маньяк сделался, - сказал, кивнув вслед ему, Туганов. - И не говорите. Получит газеты и носится с ними, и вздыхает, и ни о чем хладнокровно не может рассуждать, - ответил Дарьянов. - Они это слышат, - тихо прошептал Ахилла. Савелий действительно все это слышал. Туганов сошел с лестницы и усаживался в коляску. Его провожали хозяева, некоторые из гостей, Варнава и протопоп. Варнава был сильно ободрен ему казалось, что после "бездны" фонды его быстро возвысились, и он, неожиданно смело схватив за рукав Туберозова, проговорил: - Позвольте вас спросить: я третьего дня был в церкви и слышал, как один протопоп произнес слово "дурак". Что клир должен петь в то время, когда протопоп возглашает "дурак"? - Клир трижды воспевает: "учитель Препотенский", - ответил Савелий. При этом неожиданном ответе присутствующие с секунду были в остолбенении и вдруг разразились всеобщим бешеным хохотом. Туганов махнул рукой и уехал в самом веселом настроении духа. ГЛАВА ПЯТАЯ Около Препотенского, как говорится, было кругом нехорошо. Даже снисходительные дамы того сорта, которым дорог только процесс разговора и для которых, что мужчины ни говори, лишь бы это был говор, и те им возгнушались. Зато Термосесов забирал силу и овладевал всеобщим вниманием. Варнава не успел оглянуться, как Термосесов уже беседовал со всеми дамами, а за почтмейстершей просто ухаживал, и ухаживал, по мнению Препотенского, до последней степени дурно; ухаживал за нею не как за женщиной, но как за предержащею властью. За ужином Термосесов, оставив дам, подступил поближе к мужчинам и выпил со всеми. И выпил как должно, изрядно, но не охмелел, и тут же внезапно сблизился с Ахиллой, с Дарьяновым и с отцом Захарией. Он заговаривал не раз и с Туберозовым, но старик не очень поддавался на сближение. Зато Ахилла после часовой или получасовой беседы, ко всеобщему для присутствующих удивлению, неожиданно перешел с Термосесовым на "ты", жал ему руку, целовал его толстую губу и даже сделал из его фамилии кличку. - Вот, ей-богу, молодчина этот Термосеска, - барабанил всем дьякон, - посудите, как мы нынче с ним вдвоем Варнавку обработали. Правда? Ты, брат Термосесушка, от нас лучше совсем не уезжай. Что там у вас в Петербурге, какие кондиции? А мы с тобой здесь зимою станем вместе лисиц ловить. Чудесно, брат! Правда? - Правда, правда, - отвечал Термосесов - и сам стал хвалить Ахиллу и называл его молодчиной. И оба эти молодчины снова целовались. Когда пир был при конце и Захария с Туберозовым уходили уже домой, Термосесов придержал Ахиллу за рукав и сказал - А тебе ведь спешить некуда? - Да, пожалуй что и некуда, - ответил Ахилла. - Так подожди, пойдем вместе! Ахилла согласился, а Термосесов предложил еще потанцевать под фортепиано, и танцевал прежде с почтмейстершей, потом с ее дочерями, потом еще с двумя или тремя другими дамами и, наконец, после всех с Бизюкиной, а в заключение всего обхватил дьякона, и провальсировал с ним, и, сажая его на место, как даму, поднес к губам его руку, а поцеловал свою собственную. Никак не ожидавший этого Ахилла сконфузился и быстро вырвал у Термосесова руку, но тот над ним расхохотался и сказал: - Неужто же ты думал, что я твою кучерскую лапу стану целовать? Дьякон обиделся и подумал: "Ох, не надо бы мне, кажется, с ним якшаться!" Но как они сейчас вслед за этим отправились по домам, то и он не отбился от компании. Семейство почтмейстера, дьякон, Варнава, Термосесов и Бизюкина шли вместе. Они завели домой почтмейстершу с дочерьми, и здесь, у самого порога комнаты, Ахилла слышал, как почтмейстерша сказала Термосесову: - Я надеюсь, что мы с вами будем видеться. - В этом не сомневаюсь, - отвечал Термосесов и добавил - вы говорили, что вам нравится, как у исправника на стене вся царская фамилия в портретах? - Да, мне этого давно очень, очень хочется. - Ну так это я вам завтра же устрою. И они расстались. На дворе было уже около двух часов ночи, что для уездного города, конечно, было весьма поздно, и Препотенский, плетяся, размышлял, каким способом ему благополучнее доставиться домой, то есть улизнуть ли потихоньку чтоб его не заметил Ахилла, или, напротив, ввериться его великодушию, так как Варнава когда-то читал, что у черкесов на Кавказе иногда спасаются единственно тем, что вверяют себя великодушию врага, и теперь он почему-то склонялся к мысли судить об Ахилле по-черкесски. Но прежде чем Препотенский пришел к какому-нибудь положительному решению, Термосесов все это переиначил. ГЛАВА ШЕСТАЯ Тотчас как только они расстались с почтмейстершей, Термосесов объявил, что все непременно должны на минуту зайти с ним к Бизюкиной. - Позволяешь? - отнесся он полуоборотом к хозяйке. Той это было неприятно, но она позволила. - У тебя питра какая-нибудь дома есть? Бизюкина сконфузилась. Она как нарочно нынче забыла послать за вином и теперь вспомнила, что со стола от обеда приняли последнюю, чуть не совсем пустую, бутылку хересу. Термосесов заметил это смущение и сказал: - Ну, хоть пиво небось есть? - Пиво, конечно, есть. - Я знаю, что у акцизных пиво всегда есть. И мед есть? - Да, есть и мед. - Ну вот и прекрасно: есть, господа, у нас пиво и мед, и я вам состряпаю из этого такое лампопо, что - Термосесов поцеловал свои пальцы и договорил: - язык свой, и тот, допивая, проглотите. - Что это за ланпопо? - спросил Ахилла. - Не ланпопо, а лампопо - напиток такой из пива и меду делается. Идем! - и он потянул Ахиллу за рукав. - Постой, - оборонялся дьякон. - Какое же это ланпопо? Это у нас на похоронах пьют... "пивомедие" называется. - А я тебе говорю, это не пивомедие будет, а лампопо. Идем! - Нет, постой! - опять оборонялся Ахилла. - Я знаю это пивомедие... Оно, брат, опрокидонтом с ног валит... я его ни за что не стану пить. - Я тебе говорю - будет лампопо, а не пивомедие! - А лучше бы его нынче не надо, - отвечал дьякон, - а то назавтра чердак трещать будет. Препотенский был тоже того мнения, но как ни Ахилла, ни Препотенский не обладали достаточною твердостью характера, чтобы настоять на своем, то настоял на своем Термосесов и забрал их в дом Бизюкиной. По мысли вожака, "питра" должна была состояться в садовой беседке, куда немедленно же и явилась наскоро закуска и множество бутылок пива и меду, из которых Термосесов в ту же минуту стал готовить лампопо. Варнава Препотенский поместился возле Термосесова. Учитель хотел нимало не медля объясниться с Термосесовым, зачем он юлил около Туганова и помогал угнетать его, Варнаву? Но, к удивлению Препотенского, Термосесов потерял всякую охоту болтать с ним и, вместо того чтоб ответить ему что-нибудь ласково, оторвал весьма нетерпеливо: - Мне все равны: и мещане, и дворяне, и люди черных сотен. Отстаньте вы теперь от меня с политикой, я пить хочу! - Однако же вы должны согласиться, что люди семинария воспитанского лучше, - пролепетал, путая слова, Варнава. - Ну вот, - перебил Термосесов, - то была "любимая мозоль", а теперь "семинария воспитанского"! Вот Цицерон! - Он это часто, когда разгорячится, хочет сказать одно слово, а скажет совсем другое, - вступился за Препотенского Ахилла и при этом пояснил, что учитель за эту свою способность даже чуть не потерял хорошее знакомство, потому что хотел один раз сказать даме: "Матрена Ивановна, дайте мне лимончика", да вдруг выговорил: "Лимона Ивановна, дайте мне матренчика!" А та это в обиду приняла. Термосесов так и закатился веселым смехом, но вдруг схватил Варнаву за руку и, нагнув к себе его голову, прошептал: - Поди сейчас запиши мне для памяти тот разговор, который мы слышали от попов и дворян. Понимаешь, насчет того, что и время пришло, и что Александр Первый не мог, и что в остзейском крае и сейчас не удается... Одним словом все, все... - Зачем же распространяться? - удивился учитель. - Ну, уж это не твое дело. Ты иди скорей напиши, и там увидишь на что?.. Мы это подпишем и пошлем в надлежащее место... - Что вы! что вы это? - громко заговорил, отчаянно замотав руками, Препотенский. - Доносить! Да ни за что на свете. - Да ведь ты же их ненавидишь! - Ну так что ж такое? - Ну и режь их, если ненавидишь! - Да; извольте, я резать извольте, но... я не подлец, чтобы доносы... - Ну так пошел вон, - перебил его, толкнув к двери, Термосесов. - Ага, "вон"! Значит я вас разгадал; вы заодно с Ахилкой. - Пошел вон! - Да-с, да-с. Вы меня позвали на лампопо, а вместо того... - Да... ну так вот тебе и лампопо! - ответил Термосесов и, щелкнув Препотенского по затылку, выпихнул его за двери и задвинул щеколду. Смотревший на всю эту сцену Ахилла смутился и, привстав с места, взял свою шляпу. - Чего это ты? куда? - спросил его, снова садясь за стол, Термосесов. - Нет; извините... Я домой. - Допивай же свое лампопо. - Нет; исчезни оно совсем, не хочу. Прощайте; мое почтение. - И он протянул Термосесову руку, но тот, не подавая своей руки, вырвал у него шляпу и, бросив ее под свой стул, закричал: - Сядь! - Нет, не хочу, - отвечал дьякон. - Сядь! тебе говорят! - громче крикнул Термосесов и так подернул Ахиллу, что тот плюхнул на табуретку - Хочешь ты быть попом? - Нет, не хочу, - отвечал дьякон. - Отчего же не хочешь? - А потому, что я к этому не сроден и недостоин. - Но ведь тебя протопоп обижает? - Нет, не обижает. - Да ведь он у тебя, говорят, раз палку отнял? - Ну так что ж что отнял? - И глупцом тебя называл. - Не знаю, может быть и называл - Донесем на него, что он нынче говорил. - Что-о-о? - А вот что! И Термосесов нагнулся и, взяв из-под стула шляпу Ахиллы, бросил ее к порогу. - Ну так ты, я вижу, петербургский мерзавец, - молвил дьякон, нагибаясь за своею шляпою, но в это же самое время неожиданно получил оглушительный удар по затылку и очутился носом на садовой дорожке, на которой в ту же минуту явилась и его шляпа, а немного подальше сидел на коленях Препотенский. Дьякон даже не сразу понял, как все это случилось, но, увидав в дверях Термосесова, погрозившего ему садовою лопатой, понял, отчего удар был широк и тяжек, и протянул: - Вот так лампопо! Спасибо, что поучил. И с этим он обратился к Варнаве и сказал: - Что же? пойдем, брат, теперь по домам! - Я не могу, - отвечал Варнава. - Отчего? - Да у меня, я думаю, на всем теле синевы, и болова голит. - Ну, "болова голит", пройдет голова. Пойдем домой: я тебя провожу, - и дьякон сострадательно поднял Варнаву на ноги и повел его к выходу из сада. На дворе уже рассветало. Отворяя садовую калитку, Ахилла и Препотенский неожиданно встретились лицом к лицу с Бизюкиным. Либеральный акцизный чиновник Бизюкин, высокий, очень недурной собой человек, с незначащею, но не злою физиономиею, только что возвратился из уезда. Он посмотрел на Ахиллу и Варнаву Препотенского и весело проговорил: - Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались? - Нарезались, брат, - отвечал Ахилла, - могу сказать, что нарезались. - Чем же это вы так угостились? - запытал Бизюкин. - Ланпопом, друг, нас там угощали. Иди туда в беседку: там еще и на твою долю осталось. - Да кто же там? Жена? и кто с нею? - Дионис, тиран сиракузский. - Ну, однако ж, вы нализались!.. Какой там тиран!.. А вы, Варнава Васильич, уже даже как будто и людей не узнаете? - отнесся акцизник к Варнаве. - Извините, - отвечал, робко кланяясь, Препотенский. - Не узнаю. Знако лицомое, а где вас помнил, не увижу. - Вон он даже, как он, бедный, уж совсем плохо заговорил! - произнес дьякон и потащил Варнаву с гостеприимного двора. Спустя несколько минут Ахилла благополучно доставил Варнаву до дома и сдал его на руки просвирне, удивленной неожиданною приязнью дьякона с ее сыном и излившейся в безмерных ему благодарностях. Ахилла ничего ей не отвечал и, придя домой, поскорее потребовал у своей Эсперансы медную гривну. - Вы, верно, обо что-нибудь ударились, отец дьякон? - полюбопытствовала старуха, видя, как Ахилла жмет к затылку поданную гривну. - Да, Эсперанса, я ударился, - отвечал он со вздохом, - но только если ты до теперешнего раза думала, что я на мою силу надеюсь, так больше этого не думай Отец протопоп министр юстиции; он правду мне, Эсперанса, говорил: не хвались, Эсперанса, сильный силою своею, ни крепкий крепостью своею! И Ахилла, опустив услужающую, присел на корточки к окну и, все вздыхая, держал у себя на затылке гривну и шептал: - Такое ланпопо вздулось, что по-настоящему дня два показаться на улицу нельзя будет. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Протопоп возвратился домой очень взволнованный и расстроенный. Так как он, по причине празднества, пробыл у исправника довольно долго, то домоседка протопопица Наталья Николаевна, против своего всегдашнего обыкновения, не дождалась его и легла в постель, оставив, однако, дверь из своей спальни в зал, где спал муж, отпертою. Наталья Николаевна непременно хотела проснуться при возвращении мужа. Туберозов это понял и, увидав отворенную дверь в спальню жены, вошел к ней и назвал ее по имени. Наталья Николаевна проснулась и отозвалась. - Не спишь? - Нет, дружечка Савелий Ефимыч, не сплю. - Ну и благо; мне хочется с тобой говорить. И старик присел на краешек ее кровати и начал пересказывать жене свою беседу с предводителем, а затем стал жаловаться на общее равнодушие к распространяющемуся повсеместно в России убеждению, что развитому человеку "стыдно веровать". Он представил жене разные свои опасения за упадок нравов и потерю доброго идеала. И как человек веры, и как гражданин, любящий отечество, и как философствующий мыслитель, отец Савелий в его семьдесят лет был свеж, ясен и тепел: в каждом слове его блестел здравый ум, в каждой ноте слышалась задушевная искренность. Наталья Николаевна не прерывала возвышенных и страстных речей мужа ни одним звуком, и он говорил на полной свободе, какой не давало ему положение его ни в каком другом месте. - И представь же ты себе, Наташа! - заключил он, заметив, что уже начинает рассветать и его канарейка, проснувшись, стала чистить о жердочку свой носик, - и представь себе, моя добрая старушка, что ведь ни в чем он меня, Туганов, не опровергал и во всем со мною согласился, находя и сам, что у нас, как покойница Марфа Андревна говорила, и хвост долог, и нос долог, и мы стоим как кулики на болоте да перекачиваемся: нос вытащим - хвост завязнет, а хвост вытащим - нос завязнет; но горячности, какой требует такое положение, не обличил.. Ужасное равнодушие! Наталья Николаевна молчала. - И в дополнение ко всему меня же еще назвал "маньяк"!.. Ну скажи, сделай милость, к чему это такое название ко мне может относиться и после чего? (Савелий продолжал, понизив голос.) Меня назвал "маньяком", а сам мне говорит... Я ему поставил вопрос, что все же, мол... мелко ли это или не мелко, то что я указываю, но все это знамения царящего в обществе духа. "И что же, мол, если теперь с этою мелочью не справимся, то как набольшие-то наши тогда думают справляться, когда это вырастет?" А он по этой, ненавистной мне, нашей русской шутливости изволил оповедать анекдот, который действительно очень подходящ к делу, но которого я, по званию своему, никому, кроме тебя, не могу и рассказать! Говорит, что был-де будто один какой-то офицер, который, вступив на походе в одну квартиру, заметил по соседству с собою замечательную красавицу и, пленясь ее видом, тотчас же, по своему полковому обычаю, позвал денщика и говорит: "Как бы, братец, мне с сею красавицей познакомиться?" А денщик помялся на месте и, как ставил в эту пору самовар, вдруг восклицает: "Дымом пахнет!" Офицер вскочил и бросился в комнату к сей прелестнице, говоря: "Ай, сударыня, у вас дымом пахнет, и я пришел вас с вашею красотой спасти от пламени пожара", и таким образом с нею познакомился, а денщика одарил и напоил водкой. Но спустя немалое время тот же охотник до красоты, перейдя на другое место, также увидал красивую даму, но уже не рядом с собою, а напротив своего окна через улицу, и говорит денщику: "Ах, познакомь меня с сею дамой!", но тот, однако, сумел только ответить снова то же самое, что "дымом пахнет!" И офицер увидал, что напрасно он полагался на ум сего своего помощника, и желанного знакомства через него вторично уже не составил. Заключай же, какая из сего является аналогия: у нас в необходимость просвещенного человека вменяется безверие, издевка над родиной, в оценке людей, небрежение о святыне семейных уз, неразборчивость, а иносказательная красавица наша, наружная цивилизация, досталась нам просто; но теперь, когда нужно знакомиться с красавицей иною, когда нужна духовная самостоятельность... и сия красавица сидит насупротив у своего окна, как мы ее достанем? Хватимся и ахнем: "Ах, мол, как бы нам с нею познакомиться!" А нескладные денщики что могут на сие ответить кроме того, что, мол, "дымом пахнет". Что тогда в этом проку, что "дымом пахнет"? - Да, - уронила, вздохнув, Наталья Николаевна. - Ну то-то и есть! Стало быть, и тебе это ясно: кто же теперь "маньяк"? Я ли, что, яснее видя сие, беспокоюсь, или те, кому все это ясно и понятно, но которые смотрят на все спустя рукава: лишь бы-де по наш век стало, а там хоть все пропади! Ведь это-то и значит: "дымом пахнет". Не так ли, мои друг? - Да, голубчик, это верно девчонка встала самовар ставить! - проговорила скороговоркой сонным голосом Наталья Николаевна. Туберозов понял, что он все время говорил воздуху, не имеющему ушей для того, чтоб его слышать, и он поник своею белою головой и улыбнулся. Ему припомнились слова, некогда давно сказанные ему покойною боярыней Марфой Плодомасовой: "А ты разве не одинок? Что же в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих". - Да, одинок! всемерно одинок! - прошептал старик. - И вот когда я это особенно почувствовал? когда наиболее не хотел бы быть одиноким, потому что... маньяк ли я или не маньяк, но... я решился долее ничего этого не терпеть и на что решился, то совершу, хотя бы то было до дерзости... И старик тихо поднялся с кровати, чтобы не нарушить покоя спящей жены, перекрестил ее и, набив свою трубку, вышел с нею на двор и присел на крылечке. ГЛАВА ВОСЬМАЯ У Туберозова была большая решимость на дело, о котором долго думал, на которое давно порывался и о котором никому не говорил. Да и с кем он мог советоваться? Кому мог он говорить о том, что задумал? Не смиренному ли Захарии, который "есть так, как бы его нет"; удалому ли Ахилле, который живет как стихийная сила, не зная сам, для чего и к чему он поставлен; не чиновникам ли, или не дамам ли, или, наконец, даже не Туганову ли, от которого он ждал поддержки как от коренного русского барина? Нет, никому и даже ни своей елейной Наталье Николаевне, которой запах дыма и во сне только напоминает один самовар... - Она, голубка, и во сне озабочена, печется одним, как бы согреть и напоить меня, старого, теплым, а не знает того, что согреть меня может иной уголь, горящий во мне самом, и лишь живая струя властна напоить душевную жажду мою, которой нет утоления при одной мысли, что я старый... седой... полумертвец... умру лежачим камнем и... потеряю утешение сказать себе пред смертью, что... силился по крайней мере присягу выполнить и... и возбудить упавший дух собратий! Старик задумался. Тонкие струйки вакштафного дыма, вылетая из-под его седых усов и разносясь по воздуху, окрашивались янтарного пронизью взошедшего солнца; куры слетели с насестей и, выйдя из закутки, отряхивались и чистили перья. Вот на мосту заиграл в липовую дудку пастух, на берегу зазвенели о водонос пустые ведра на плечах босой бабы; замычали коровы, и собственная работница протопопа, крестя зевающий рот, погнала за ворота хворостиной коровку; канарейка трещит на окне, и день во всем сиянии. Вот ударили в колокол. Туберозов позвал работника и послал его за дьячком Павлюканом. "Да, - размышлял в себе протопоп, - надо уйти от себя, непременно уйти и... покинуть многозаботливость. Поищу сего". На пороге калитки показалась молодая цыганка с ребенком у груди, с другим за спиной и с тремя цеплявшимися за ее лохмотья. - Дай что-нибудь, пан отец, счастливый, талантливый! - приступила она к Савелию. - Что ж я тебе дам, несчастливая и бесталанная? Жена спит, у меня денег нет. - Дай что-нибудь, что тебе не надо; за то тебе честь и счастие будет. - Что же бы не надобно мне? А, а! Ты дело сказала, - у меня есть что мне не надо! И Туберозов сходил в комнаты и, вынеся оттуда свои чубуки с трубками, бисерный кисет с табаком и жестянку, в которую выковыривал пепел, подал все это цыганке и сказал: - На тебе, цыганка, отдай это все своему цыгану - ему это пристойнее. Наталья Николаевна спала, и протопоп винил в этом себя, потому что все-таки он долго мешал ей уснуть то своим отсутствием, то своими разговорами, которых она хотя и не слушала, но которые тем не менее все-таки ее будили. Он пошел в конюшню и сам задал двойную порцию овса паре своих маленьких бурых лошадок и тихо шел через двор в комнаты, как вдруг неожиданно увидал входившего в калитку рассыльного солдата акцизного Бизюкина. Солдат был с книгой. Протопоп взял из его рук разносную книгу и, развернув ее, весь побагровел; в книге лежал конверт, на котором написан был следующий адрес: "Благочинному Старогородского уезда, протопопу Савелию Туберкулову". Слово "Туберкулову" было слегка перечеркнуто и сверху написано: "Туберозову". - Велели сейчас расписку представить, - сказал солдат. - А кто это велел? - Этого приезжего чиновника секретарь. - Ну, подождет. Протопоп понял, что это было сделано неспроста, что с ним идут на задор и, вероятно, имеют за что зацепиться. "Что б это такое могло быть? И так рано... ночь, верно, не спали, сочиняя какую-нибудь мерзость... Люди досужие!" Думая таким образом, Туберозов вступил в свою залитую солнцем зальцу и, надев круглые серебряные очки, распечатал любопытный конверт. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Щекотливая бумага была нечто бесформенное, которым в неприятных, каверзливых выражениях, какими преизобилует канцелярский язык, благочинный Туберозов не то приглашался, не то вызывался "конфиденциально" к чиновнику Борноволокову "для дачи объяснений относительно важных предметов, а также соблазнительных и непристойных поступков дьякона Ахиллы Десницына". - Фу ты, прах вас возьми, да уж это не шутка ли глупейшая?.. Неужто уж они вздумали шутить надо мною таким образом?!. Но нет, это не шутка: "Туберкулову"... Фамилия моя перековеркана с явным умыслом оскорбить меня и... и потом "соблазнительное и непристойное поведение" Ахиллы!.. Что все это такое значит и на что сплетается?.. Дабы их не потешить и не впасть в погрешность, испробуем метод выжидательный, в неясных случаях единственно уместный. Протопоп взял перо и под текстом бесформенной бумаги написал: "Благочинный Туберозов, не имея чести знать полномочий требующего его лица, не может почитать в числе своих обязанностей явку к нему по сему зову или приглашению", и потом, положив эту бумагу в тот же конверт, в котором она была прислана, он надписал поперек адреса: "Обратно тому, чьего титула и величания не знаю". Кинув все это в ту же рассыльную книгу, в которой бумага была доставлена, он вышел на крыльцо и отдал книгу солдату; явившемуся длинному дьячку Павлюкану велел мазать кибитку и готовиться через час ехать с ним в уезд по благочинию, а работницу послал за Ахиллой. Меж тем встала Наталья Николаевна и, много извиняясь пред мужем, что она вчера уснула во время его рассказа, начала собирать ему его обыкновенный путевой чемоданчик, но при этом была удивлена тем, что на вопрос ее: куда сунуть табак? протопоп коротко отвечал, что он больше не курит табаку, и вслед за тем обратился к вошедшему в эту минуту дьякону. - Я сейчас еду по благочинию, а тебя попросил к себе, чтобы предупредить, - заговорил он к Ахилле, но тот его сейчас же перебил. - Уж покорно вас благодарю, отец протоиерей, я уже предупрежден. - Да; но это пока еще ничего: не очень-то я сего пугаюсь, но, пожалуйста, прошу тебя, будь ты хотя в мое отсутствие посолиднее. - Да уж теперь, отец протоиерей... хоть бы и вы не изволили говорить, так все кончено. Туберозов остановился и посмотрел на него пристальным, проницающим взором. Фигура и лицо дьякона были не в авантаже; его густые природные локоны лежали на голове как сдвинувшаяся фальшивая накладка; правый висок был слишком далеко обнажен, левый закрыт до самого глаза. Протопоп смекал, что б это такое еще могло случиться с неосторожным дьяконом, а тот, потупив глаза в свою шляпу, заговорил: - Я еще вчера же, отец протопоп... как только пришел домой от Бизюкинши... потому что мы все от исправника к ней еще заходили, как вернулся, сейчас и сказал своей услужающей: "Нет, говорю, Эсперанса, отец Савелий справедлив: не надейся сильный на свою силу и не хвались своею крепостью". Протопоп вместо ответа подошел к дьякону и приподнял рукой волосы, не в меру закрывшие всю левую часть его лица. - Нет, отец Савелий, здесь ничего, а вот тут, - тихо проговорил Ахилла, переводя руку протопопа себе на затылок. - Стыдно, дьякон, - сказал Туберозов. - И больно даже, отец протопоп! - отвечал, ударив себя в грудь Ахилла и горько заплакал, лепеча: - За это я себя теперь ежечасно буду угрызать. Туберозов не подлил ни одной капли в эту чашу страдания Ахиллы, а, напротив, отполнил от нее то, что лилось через край; он прошелся по комнате и, тронув дьякона за руку, сказал: - Помнишь ли, ты меня когда-то весьма хорошо укорял трубкой? - Простите. - Нет; я тебе за это благодарен и хотя особенно худого в этом курении не усматриваю и привычку к сему имел, но дабы не простирать речей, сегодня эту привычку бросил и все свои трубки цыганам отдал. - Цыганам! - воскликнул, весь просияв, дьякон. - Да; это тебе все равно, кому я их отдал, но отдай же и ты кому-нибудь свою удаль: ты не юноша, тебе пятьдесят лет, и ты не казак, потому что ты в рясе. А теперь еще раз будь здоров, а мне пора ехать. И Туберозов уехал, а дьякон отправился к отцу Захарии, чтоб упросить его немедленно же под каким-нибудь предлогом сходить к акцизному и узнать: из какого звания происходит Термосесов? - А на что это тебе? - отвечал Бенефактов. - Да надобно же мне знать, чьего он роду, племени и какого отца с матерью. Захария взялся забрать эту необходимую для Ахиллы справку. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ В доме Бизюкина утро этого дня было очень неблагополучно: акцизница хватилась бывшего на ней вчера вечером дорогого бриллиантового колье и не нашла его. Прислуга была вся на ногах; хозяева тоже. Пропажу искали и в беседке, и по всему дому, и нигде не находили. Борноволоков приступил к ревизии, а Термосесов был ожесточенно занят; он все возился около тарантасного ящика, служившего вместилищем его движимости. Достав отсюда из своей фотографической коллекции несколько карточек членов императорской фамилии, Термосесов почистил резинкой и ножичком те из них, которые ему показались запыленными, и потом, положив их в конвертик, начал писать письмо в Петербург к какому-то несуществующему своему приятелю. Не зная планов Термосесова, объяснить себе этого невозможно. Он тут описывал красу природы, цвет розо-желтый облаков, и потом свою дружбу с Борноволоковым, и свои блестящие надежды на служебную карьеру, и наследство в Самарской губернии, а в конце прибавлял легкий эскиз виденного им вчера старогородского общества, которое раскритиковал страшно и сделал изъятие для одной лишь почтмейстерши. "Эта женщина, - писал он, - вполне достойна того, чтобы на ней остановиться. Представь, что тут даже как будто что-то роковое, я увидал ее и сразу почувствовал к ней что-то сыновнее. Просто скажу тебе, что, кажется, если б она меня захотела высечь, то я поцеловал бы у нее с благодарностью руку. А впрочем, я и сам еще не знаю, чем это кончится, у нее есть две дочери. Одна из них настоящая мать, да и другая, верно, будет не хуже. Кто, брат, знает, для чего неисповедимые судьбы сблизили меня с этим семейством высокоуважаемой женщины? Может быть, придется пропеть "Ты прости, прощай, волюшка". Не осуждай, брат, а лучше, когда будешь ехать домой, закати и сам сюда на недельку! Кто, брат, знает, что и с тобой будет, как увидишь? Одному ведь тоже жить не радостно, а тем паче теперь, когда мы с тобой в хлебе насущном обеспечены да еще людям помогать можем! Затем прощай покуда. Я тебе, впрочем, верно опять скоро буду писать, потому что я из лица этой почтенной почтмейстерши задумал сделать литературный очерк и через тебя пошлю его, чтобы напечатать в самом лучшем журнале. Твой Термосесов". Адресовав письмо на имя Николая Ивановича Иванова, Термосесов погнул запечатанный конверт между двумя пальцами и, убедясь, что таким образом можно прочесть всю его приписку насчет почтмейстерши, крякнул и сказал: "Ну-ка, посмотрим теперь, правду ли говорил вчера Препотенский, что она подлепливает письма? Если правда, так я благоустроюсь". С этим он взял письмо и карточки и пошел в почтовую контору. Кроме этого письма, в кармане Термосесова лежало другое сочинение, которое он написал в те же ранние часы, когда послал повестку Туберозову. В этом писании значилось: "Комплот демократических социалистов, маскирующихся патриотизмом, встречается повсюду, и здесь он группируется из чрезвычайно разнообразных элементов, и что всего вредоноснее, так это то, что в этом комплоте уже в значительной степени участвует духовенство - элемент чрезвычайно близкий к народу и потому самый опасный. Результаты печальных промахов либеральной терпимости здесь безмерны и неисчислимы. Скажу одно: с тех пор как некоторым газетам дозволено было истолковать значение, какое имело русское духовенство в Галиции, и наши многие священники видимо стремятся подражать галицким духовным. Они уже не довольствуются одним исполнением церковных треб, а агитируют за свободу церкви и за русскую народность. Старогородский протопоп Савелий Туберозов, уже не однажды обращавший на себя внимание начальства своим свирепым и дерзким характером и вредным образом мыслей, был многократно и воздерживаем от своих непозволительных поступков, но, однако, воздерживается весьма мало и в сущности полон всяких революционных начал. Не хочу предрешать, сколько он может быть вреден целям правительства, но я полагаю, что вред, который он может принести, а частию уже и приносит, велик бесконечно. Протопоп Туберозов пользуется здесь большим уважением у всего города, и должно сознаться, что он владеет несомненным умом и притом смелостью, которая, будучи развита долгим потворством начальства, доходит у него до бесстрашия. Такой человек должен бы быть во всех своих действиях ограничен как можно строже, а он между тем говорит обо всем, нимало не стесняясь, и вдобавок еще пользуется правом говорить всенародно в церкви. Этот духовный элемент, столь близкий к народу, с другой стороны, видимо начинает сближаться и со всею земщиной, то есть с поместным дворянством. Так, например, этот подозрительный протопоп Туберозов пользуется, по-видимому, расположением и покровительством предводителя Туганова, личность и взгляды которого столь вам известны. Г-н Туганов, быв здесь на вечере у здешнего исправника, говорил, что "от земли застят солнце", очевидно разумея под словом земля - народ, а под солнцем - монарха, но а кто же застит, то уже не трудно определить, да, впрочем, он и сам это объяснил, сказав в разговоре, что он человек земский, а "губернатор калиф на час". И наконец, кроме всего этого, когда ему один здешний учитель, Препотенский, человек совершенно глупый, но вполне благонадежный, сказал, что все мы не можем отвечать: чем и как Россия управляется? то он с наглою циничностью отвечал: "Я, говорит, в этом случае питаю большое доверие к словам екатерининского Панина, который говорил, что Россия управляется милостью божиею и глупостью народною". На все это имею честь обратить внимание вашего превосходительства и при сем считаю своею обязанностью свидетельствовать пред вашим превосходительством о незаменимых заслугах находящегося при мне вольнонаемного канцелярского служителя Измаила Петрова Термосесова, тонкой наблюдательности которого и уменью проникать во все слои общества я обязан многими драгоценными сведениями, и смею выразить ту мысль, что если бы начальству угодно было употребить этого даровитого человека к самостоятельной работе в наблюдательном роде, то он несомненно мог бы принесть лользу безмерную". Идучи с этою бумагой, Термосесов кусал себе губы и вопрошал себя: - Подпишет ли каналья Борноволоков эту штуку? Да ничего - хорошенько нажму, так все подпишет! ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Термосесов зашел сначала в контору, подал здесь письмо и потом непосредственно отправился к почтмейстерше. Они встретились друзьями; он поцеловал ее руку, она чмокнула его в темя и благодарила за честь его посещения. - Помилуйте, мне вас надо благодарить, - отвечал Термосесов, - такая скука. Даже всю ночь не спал от страху, где я и с кем я? - Да, она такая невнимательная, Дарья Николаевна, то есть не невнимательная, а не хозяйка. - Да, кажется. - Как же! она ведь все за книгами. - Скажите, какие глупости! Тут надо смотреть, а не читать. Я, знаете, как вчера всех ваших посмотрел и послушал... просто ужас. - Уж я говорила вчера дочерям: "Весело, - я говорю, - должно быть, было нашему заезжему гостю?" - Нет; относительно этого ничего. Я ведь служу не из-за денег, а больше для знакомства с краем. - Ах, так вы у нас найдете бездну материалов для наблюдения! - Вот именно для наблюдения! А вот, кстати, и те портреты, которые вы мне позволили принесть. Позвольте, я их развешу. Почтмейстерша не знала, как ей благодарить. - Это будет работа, которою я с удовольствием займусь, пока увижу ваших прекрасных дочерей... Надеюсь, я их увижу? Почтмейстерша отвечала, что они еще не одеты, потому что хозяйничают, но что тем не менее они выйдут. - Ах, прошу вас, прошу вас об этом, - умолял Термосесов, и когда обольщенная им хозяйка вышла, он стал размещать по стене портреты на гвоздях, которые принес с собою в кармане. Туалет девиц продолжался около часа, и во все это время не являлась и почтмейстерша. "Добрый знак, добрый знак, - думал Термосесов. - Верно, зачиталась моей литературы". Но вот появились и предводимые матерью девицы. Измаил Петрович кинул быстрый и проницательный взгляд на мать. Она сияла и брызгала лучами восторга. "Клюнула моего червячка, клюнула!" - мигнул себе Термосесов и удесятерил свою очаровательную любезность. Но чтобы еще верней дознаться, "клюнула" ли почтмейстерша, он завел опять речь о литературе и о своем дорожном альбоме впечатлений и заметок. - Портретов! Бога ради, более портретов! более картинок с натуры!- просила почтмейстерша. - Да, я уж написал, как мне представилось все здешнее общество, и, простите, упомянул о вас и о вашей дочери... Так, знаете, немножко, вскользь... Вот если бы можно было взять назад мое письмо, которое я только что подал... - Ах нет, на что же! - отвечала, вспыхнув, почтмейстерша. "Клюнула, разбойница, клюнула!" - утешался Термосесов и настаивал на желании прочесть дамам то, что он о них написал. В зале долгое время только и слышалось: "Нет, на что же читать? мы вам и так верим!" и "Нет-с, почему же не прочесть?.. Вы мне, бога ради, не доверяйтесь!" Доводы Термосесова слишком соблазнительно действовали на любопытство девиц, из них то одна, то другая начали порываться сбегать к отцу в контору и принесть интересное письмо заезжего гостя. Как почтмейстерша ни останавливала их и словами и знаками, они все-таки не понимали и рвались, но зато Термосесов понял все в совершенстве; письмо было в руках хозяйки, теперь его надо было взять только из ее рук и тем ее самое взять в руки. Термосесов, не задумываясь ни на одну минуту, сорвался с места и, несмотря на все удерживанья и зовы, бросился с предупредительностью в контору, крича, что он, наконец, и сам уже не властен отказать себе в удовольствии представить дамам легкие штрихи своих глубоких от них восторгов. Удержать его стремительности не могли никакие просьбы, а письма в конторе действительно не было. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Измаил Петрович возвратился к дамам в крайнем смущении и застал их в еще большем. Девицы при его приходе обе вскочили и убежали, чтобы скрыть слезы, которые прошибли их от материнской гонки, но почтмейстерша сама осталась на жертву. Термосесов стал перед нею молча и улыбался. - Я вижу вас, - заговорила, жеманясь, дама, - и мне стыдно. - Письмо у вас? - Что делать? я не утерпела: вот оно. - Это хорошо, что вы этим не пренебрегаете, - похвалил ее Термосесов, принимая из ее рук свое запечатанное письмо. - Нет, мне стыдно, мне ужасно стыдно, но что делать... я женщина... - Полноте, пожалуйста! Женщина! тем лучше, что вы женщина. Женщина-друг всегда лучше друга-мужчины, а я доверчив, как дурак, и нуждаюсь именно в такой... в женской дружбе! Я сошелся с господином Борноволоковым... Мы давно друзья, и он и теперь именно более мой друг, чем начальник, по крайней мере я так думаю. - Да, я вижу, вижу; вы очень доверчивы и простодушны. - Я дурак-с в этом отношении! совершенный дурак! Меня маленькие дети, и те надувают! - Это нехорошо, это ужасно нехорошо! - Ну а что же вы сделаете, когда уж такая натура? Мне одна особа, которая знает нашу дружбу с Борноволоковым, говорит: "Эй, Измаил Петрович, ты слишком глупо доверчив! Не полагайся, брат, на эту дружбу коварную. Борноволоков в глаза одно, а за глаза совсем другое о тебе говорит", но я все-таки не могу и верю. - Зачем же? - Да вот подите ж! как в песенке поется: "И тебя возненавидеть и хочу, да не могу". Не могу-с, я не могу по одним подозрениям переменять свое мнение о человеке, но... если бы мне представили доказательства!.. если б я мог слышать, что он говорит обо мне за глаза, или видеть его письмо!.. О, тогда я весь век мой не забыл бы услуг этой дружбы. Почтмейстерша пожалела, что она даже и в глаза не видала этого коварного Борноволокова, и спросила: нет ли у Термосесова карточки этого предателя? - Нет, карточки нет; но письмо есть. Вот его почерк. И он показал и оставил на столе у почтмейстерши обрывок листка, исписанного рукой Борноволокова. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Эта вторая удочка была брошена еще метче первой, и пред вечером, когда Термосесов сидел с Борноволоковым и Бизюкиным за кофе, явился почтальон с просьбой, чтоб Измаил Петрович сейчас пришел к почтмейстерше. - А, да! я ей дал слово ехать нынче с ними за город в какую-то рощу и было совсем позабыл! - отвечал Термосесов и ушел вслед за почтальоном. Почтмейстерша встретила его одна в зале и, сжав его руку, прошептала: - Ждите меня! я сейчас приду, - и с тем она вышла. Когда почтмейстерша чрез минуту обратно вернулась, Термосесов стоял у окна и бил себя по спине фуражкой. Почтмейстерша осмотрелась; заперла на ключ дверь и, молча вынув из кармана письмо, подала его Термосесову. Термосесов взял конверт, но не раскрывал его: он играл роль простяка и как будто ожидал пояснения, что ему с этим письмом делать? - Смело, смело читайте, сюда никто не взойдет, - проговорила ему хозяйка. Термосесов прочел письмо, в котором Борноволоков жаловался своей петербургской кузине Нине на свое несчастие, что он в Москве случайно попался Термосесову, которого при этом назвал "страшным негодяем и мерзавцем", и просил кузину Нину "работать всеми силами и связями, чтобы дать этому подлецу хорошее место в Польше или в Петербурге, потому что иначе он, зная все старые глупости, может наделать черт знает какого кавардаку, так как он способен удивить свет своею подлостью, да и к тому же едва ли не вор, так как всюду, где мы побываем, начинаются пропажи". Термосесов дочитал это письмо своего друга и начальника очень спокойно, не дрогнув ни одним мускулом, и, кончив чтение, молча же возвратил его почтмейстерше. - Узнаете вы своего друга? - Не ожидал этого! Убей меня бог, не ожидал! - отвечал Термосесов, вздохнув и закачав головой. - Я признаюсь, - заговорила почтмейстерша, вертя с угла на угол возвращенное ей письмо, - я даже изумилась... Мне моя девушка говорит: "Барыня, барыня! какой-то незнакомый господин бросил письмо в ящик!" Я говорю: "Ну что ж такое?", а сама, впрочем, думаю, зачем же письмо в ящик? у нас это еще не принято у нас письмо в руки отдают. Честный человек не станет таиться, что он посылает письмо, а это непременно какая-нибудь подлость! И вы не поверите, как и почему?.. просто по какому-то предчувствию говорю: "Нет, я чувствую, что это непременно угрожает чем-то этому молодому человеку, которого я... полюбила, как сына". Термосесов подал почтмейстерше руку и поцеловал ее руку. - Право, - заговорила почтмейстерша с непритворными нервными слезами на глазах. - Право... я говорю, что ж, он здесь один... я его люблю, как сына; я в этом не ошибаюсь, и слава богу, что я это прочитала. - Возьмите его, - продолжала она, протягивая письмо Термосесову, - возьмите и уничтожьте. - Уничтожить - зачем? нет, я его не уничтожу. Нет; пусть его идет, куда послано, но копийку позвольте, я только сниму с него для себя копийку. Термосесов сразу сообразил, что хотя это письмо и не лестно для его чести, но зато весьма для него выгодно в том отношении, что уж его, как человека опасного, непременно пристроят на хорошее место. Списав себе копию, Термосесов, однако, спрятал в карман и оригинал и ушел погулять. Он проходил до позднего вечера по загородным полям и вернулся поздно, когда уже супруги Бизюкины отошли в опочивальню, а Борноволоков сидел один и что-то писал. - Строчите вы, ваше сиятельство! Уже опять что-то строчите? - заговорил весело Термосесов. В ответ последовало одно короткое бесстрастное "да". - Верно, опять какую-нибудь гадость сочиняете? Борноволоков вздрогнул. - Ну, так и есть! - лениво произнес Термосесов, и вдруг неожиданно запер дверь и взял ключ в карман. Борноволоков вскочил и быстро начал рвать написанную им бумажку. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Жестоковыйный проходимец расхохотался. - Ах, как вы всполошились! - заговорил он. - Я запер дверь единственно для того, чтобы посвободнее с вами поблагодушествовать, а вы все сочинение порвали. Борноволоков сел. - Подпишите вот эту бумажку. Только чур ее не рвать. Термосесов положил пред ним ту бесформенную бумагу, в которой описал правду и неправду о Туберозове с Тугановым и положил себе аттестацию. Борноволоков бесстрастно прочел ее всю от начала до конца. - Что же? - спросил Термосесов, видя, что чтение окончено, - подписываете вы или нет? - Я мог бы вам сказать, что я удивляюсь, но... - Но я вас уже отучил мне удивляться! Я это прекрасно знаю, и я и сам вам тоже не удивляюсь, - и Термосесов положил пред Борноволоковым копию с его письма кузине Нине, и добавил: - Подлинник у меня-с. - У вас!.. но как же вы смели? - Ну, вот еще мы с вами станем про смелость говорить! Этот документ у меня по праву сильного и разумного. - Вы его украли? - Украл. - Да это просто черт знает что! - Да как же не черт знает что: быть другом и приятелем, вместе Россию собираться уничтожить, и вдруг потом аттестовать меня чуть не последним подлецом и негодяем! Нет, батенька: это нехорошо, и вы за то мне совсем другую аттестацию пропишите. Борноволоков вскочил и заходил. - Сядьте; это вам ничего не поможет! - приглашал Термосесов. - Надо кончить дело миролюбно, а то я теперь с этим вашим письмецом, заключающим указания, что у вас в прошедшем хвост не чист, знаете куда могу вас спрятать? Оттуда уже ни полячишки, ни кузина Нина не выручат. Борноволоков нетерпеливо хлопнул себя по ляжкам и воскликнул: - Как вы могли украсть мое письмо, когда я его сам своими руками опустил в почтовый ящик? - Ну вот, разгадывайте себе по субботам: как я украл? Это уже мое дело, а я в последний раз вам говорю: подписывайте! На первом листе напишите вашу должность, чин, имя и фамилию, а на копии с вашего письма сделайте скрепу и еще два словечка, которые я вам продиктую. - Вы... вы мне продиктуете? - Да, да; я вам продиктую, а вы их напишите, и дадите мне тысячу рублей отсталого. - Отсталого!.. за что? - За свой покой без меня. - У меня нет тысячи рублей. - Я вам под расписку поверю. Рублей сто, полтораста наличностью, а то я подожду... Только уж вот что: разговаривать я долго не буду: вуле-ву, так вуле-ву, а не вуле-ву, как хотите: я вам имею честь откланяться и удаляюсь. Борноволоков шагал мимо по комнате. - Думайте, думайте! такого дела не обдумавши не следует делать, но только все равно ничего не выдумаете: я свои дела аккуратно веду, - молвил Термосесов. - Давайте я подпишу, - резко сказал Борноволоков. - Извольте-с! Термосесов обтер полой перо, обмакнул его в чернило и почтительно подал Борноволокову вместе с копией его письма к петербургской кузине Нине. - Что писать? - Сейчас-с. Термосесов крякнул и начал: - Извольте писать: "Подлец Термосесов". Борноволоков остановился и вытаращил на него глаза. - Вы в самом деле хотите, чтоб я написал эти слова? - Непременно-с; пишите: "Подлец Термосесов..." - И вам это даже не обидно? - Ведь все на свете обидно или не обидно, смотря по тому, от кого идет. - Да; но говорите скорее, чего вы хотите далее; написал: "Подлец Термосесов". - Покорно вас благодарю-с. Продолжайте. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Секретарь, стоя за стулом Борноволокова, глядел через его плечо в бумагу и продолжал диктовать: "Подлец Термосесов непостижимым и гениальным образом достал мое собственноручное письмо к вам, в котором я, по неосторожности своей, написал то самое, что вы на этом листке читаете выше, хотя это теперь написано рукой того же негодяя Термосесова". - Довольно? - Нет-с, еще надо набавить. Извольте писать. "Как он взял письмо, собственноручно мною отданное на почту, я этого не могу разгадать, но зато это же самое может вам свидетельствовать об отважности и предприимчивости этого мерзавца, поставившего себе задачей не отступать от меня и мучить меня, пока вы его не устроите на хорошее жалованье. Заклинаю вас общим нашим благополучием сделать для него даже то, чего невозможно, ибо иначе он клянется открыть все, что мы делали в глупую пору нашего революционерства". - Нельзя ли последние слова изменить в редакции? - Нет-с; я как Пилат: еже писах - писах. Борноволоков дописал свое унижение и отбросил лист. - Теперь вот эту бумагу о духовенстве и о вредных движениях в обществе просто подпишите. Борноволоков взял в руки перо и начал еще раз просматривать эту бумагу, раздумался и спросил: - Что они вам сделали, эти люди, Туберозов и Туганов? - Ровно ничего. - Может быть, они прекрасные люди... - Очень может быть. - Ну так за что же вы на них клевещете? Ведь это, конечно, клевета? - Не все, а есть немножко и клеветы! - За что же это? - Что же делать: мне надо способности свои показать. За вас, чистокровных, ведь дядья да тетушки хлопочут, а мы, парвенюшки, сами о себе печемся. Борноволоков вздохнул и с омерзением подписал бумагу, на которой Термосесов строил его позор, Савелиеву гибель и собственное благополучие. Термосесов принял подписанную ябеду и, складывая бумагу, заговорил: - Ну, а теперь третье дело сделаем, и тогда шляпу наденем и простимся. Я заготовил векселек на восемьсот рублей и двести прошу наличностью. Борноволоков молчал и глядел на Термосесова, опершись на стол локтями. - Что же, в молчанку, что ли, будем играть? - Нет; я только смотрю на вас и любуюсь. - Любуйтесь, таков, какого жизнь устроила, и подпишите векселек и пожалуйте деньги. - За что же, господин Термосесов? За что? - Как за что? за прежние тайные удовольствия в тиши ночей во святой Москве, в греховном Петербурге; за беседы, за планы, за списки, за все, за все забавы, которых след я сохранил и в кармане и в памяти, и могу вам всю вашу карьеру испортить. Борноволоков подписал вексель и выкинул деньги. - Благодарю-с, - ответил Термосесов, пряча вексель и деньги, - очень рад, что вы не торговались. - А то бы что еще было? - А то бы я вдвое с вас спросил. Термосесов, забрав все свои вымогательства, стал искать фуражку. - Я буду спать в тарантасе, - сказал он, - а то тут вдвоем нам душно. - Да, это прекрасно, но вы же, надеюсь, теперь отдадите мне мое собственное письмо? - Гм! ну, нет, не надейтесь: этого в уговоре не было. - Но на что же оно вам? - Да этого в договоре не было. И Термосесов рассмеялся. - Хотите, я вам еще денег дам. - Нет-с, я не жаден-с, меня довольно. - Фу, какая вы... - Скотина, что ли? ничего, ничего, без церемоний, я не слушаю и бай-бай иду. - Так выслушайте же по крайней мере вот что: где бриллианты, которые пропали у Бизюкиной? - А я почему это должен знать? - Вы... вы были с ней где-то... в беседке, что ли? - Что же такое, что был? Там и другие тоже были: учителишка и дьякон. - Да; ну так скажите по крайней мере, не в моих ли вещах где-нибудь эти бриллианты спрятаны? - А я почему могу это знать? - Господи! этот человек меня с ума сведет! - воскликнул Борноволоков, заметавшись. - А вы вот что... - прошептал, сжав его руку, Термосесов, - вы не вздумайте-ка расписывать об этом своим кузинам, а то... здесь письма ведь не один я читаю. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Пропавшие бриллианты Бизюкиной, лампопо, поражение Ахиллы и Препотенского, проделки с Дарьей Николаевной и почтмейстершей, наконец шах и мат, данные Борноволокову, - все это, будучи делом почти одних суток, немножко ошеломило самого Термосесова. Он чувствовал неодолимую потребность выспаться и, растянувшись на сене в тарантасе, спал могучим крепким сном до позднего утра. Прохладный сарай, в котором стоял экипаж, обращенный Термосесовым в спальню, оставался запертым, и Измаил Петрович, даже и проснувшись, долго еще лежал, потягивался, чесал пятки и размышлял. В размышлениях своих этот фрукт нашего рассадника был особенно интересен с той стороны, что он ни на минуту не возвращался к прошлому и совершившемуся и не останавливался ни на одном из новых лиц, которых он так круто и смело обошел самыми бесцеремонными приемами. Хотя это и может показаться странным, но позволительно сказать, что в Термосесове была даже своего рода незлобивость, смешанная с бесконечною нравственною неряшливостию нахала и пренебрежительностию ко всем людям и ко всяким мнениям. Он словно раз навсегда порешил себе, что совесть, честь, любовь, почтение и вообще все так называемые возвышенные чувства - все это вздор, гиль, чепуха, выдуманная философами, литераторами и другими сумасшедшими фантазерами. Он не отрицал, - нет, это было бы слишком спорно, - он просто знал, что ничего подобного нет и что потому не стоит над этим и останавливаться. Не менее странно относился он и к людям: он не думал, что предстоящая ему в данную минуту личность жила прежде до встречи с ним и хочет жить и после, и что потому у нее есть свои исторические оглядки и свои засматриванья вперед. Нет, по его, каждый человек выскакивал пред ним, как дождевой пузырь или гриб, именно только на ту минуту, когда Термосесов его видел, и он с ним тотчас же распоряжался и эксплуатировал его самым дерзким и бесцеремонным образом, и потом, как только тот отслуживал ему свою службу, он немедленно же просто позабывал его. На своем циническом языке он простодушно говорил: "я кого обижу, после на него никогда не сержусь", и это было верно. Если бы теперь к нему под сарай зашел Ахилла или Препотенский, он мог бы заговорить с ними, нимало не смущаясь ничем происшедшим вчерашнею ночью. Поймав Борноволокова, о котором давно было позабыл, он схватился за него и сказал: я на нем повисну! И повис. Встретив Бизюкину, он пожелал за ней приударить, и приударил; занимаясь ее развитием черт знает для чего, он метнул мыслью на возможность присвоить себе бывшие на ней бриллианты и немедленно же привел все это в исполнение, и притом спрятал их так хитро, что если бы, чего боже сохрани, Бизюкины довели до обыска, то бриллианты оказались бы, конечно, не у Термосесова, а у князя Борноволокова, который носил эти драгоценности чуть ли не на самом себе; они были зашиты в его шинели. О протопопе Туберозове Термосесов, разумеется, даже и совсем никогда не размышлял и при первых жалобах Бизюкиной на протопопа бросал на ветер обещания стереть этого старика, но потом вдохновился мыслью положить его ступенью для зарекомендования своих "наблюдательных способностей", и теперь никакие силы не отвлекли бы его от упорного стремления к исполнению этого плана. Если бы старый протопоп это знал, то такая роль для него была бы самым большим оскорблением, но он, разумеется, и на мысль не набредал о том, что для него готовится, и разъезжал себе на своих бурках из села в село, от храма к храму; проходил многие версты по лесам; отдыхал в лугах и на рубежах нив и укреплялся духом в лоне матери-природы. А в городе в это время неустанными усилиями Термосесова была уже затравлена длинная петля. Жалоба мещанина Данилки возымела ход, ничтожное происшествие стало делом, требующим решения по законам. Ахилла был в ужасе: он метался то туда, то сюда, всех спрашивая: - Ах, браточки мои, куда меня теперь за Данилку засудят? Суд был для него страшнее всего на свете. Слухи о предстоящем судьбище поползли из города в уезд и в самых нелепейших преувеличениях дошли до Туберозова, который сначала им не верил, но потом, получая отовсюду подтверждения, встревожился и, не объехав всего благочиния, велел Павлюкану возвращаться в город. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Шумные известия о напастях на дьякона Ахиллу и о приплетении самого протопопа к этому ничтожному делу захватили отца Савелия в далеком приходе, от которого до города было по меньшей мере двое суток езды. Дни стояли невыносимо жаркие. От последнего села, где Туберозов ночевал, до города оставалось ехать около пятидесяти верст. Протопоп, не рано выехав, успел сделать едва половину этого пути, как наступил жар неодолимый: бедные бурые коньки его мылились, потели и были жалки. Туберозов решил остановиться на покорм и последний отдых: он не хотел заезжать никуда на постоялый двор, а, вспомнив очень хорошее место у опушки леса, в так называемом "Корольковом верху", решился там и остановиться в холодке. Отсюда открывается обширная плоская покатость, в конце которой почти за двадцать с лишком верст мелькают золотые главы городских церквей, а сзади вековой лес, которому нет перерыва до сплошного полесья. Здесь глубокая тишина и прохлада Утомленный зноем, Туберозов лишь только вышел из кибитки, так сию же минуту почувствовал себя как нельзя лучше. Несмотря на повсеместный жар и истому, в густом темно-синем молодом дубовом подседе стояла живительная свежесть. На упругих и как будто обмокнутых в зеленый воск листьях молодых дубков ни соринки. Повсюду живой, мягкий, успокаивающий мат; из-под пестрой, трафаретной листвы папоротников глядит ярко-красная волчья ягода; выше, вся озолоченная светом, блещет сухая орешина, а вдали, на темно-коричневой торфянистой почве, раскинуты целые семьи грибов, и меж них коралл костяники. Пока Павлюкан в одном белье и жилете отпрягал и проваживал потных коней и устанавливал их к корму у растянутого на оглоблях хрептюга, протопоп походил немножко по лесу, а потом, взяв из повозки коверчик снес его в зеленую лощинку, из которой бурливым ключом бил гремучий ручей, умылся тут свежею водой и здесь же лег отдохнуть на этом коверчике. Мерный рокот ручья и прохлада повеяли здоровым "русским духом" на опаленную зноем голову Туберозова, и он не заметил сам, как заснул, и заснул нехотя: совсем не хотел спать, - хотел встать, а сон свалил и держит, - хотел что-то Павлюкану молвить, да дремя мягкою рукой рот зажала. Дремотные мечтания протопопа были так крепки, что Павлюкан напрасно тряс его за плечи, приглашая встать и откушать каши, сваренной из крупы и молодых грибов. Туберозов едва проснулся и, проговорив: "Кушай, мой друг, мне сладостно спится", снова заснул еще глубже. Павлюкан отобедал один. Он собрал ложки и хлеб в плетенный из лыка дорожный кошель, опрокинул на свежую траву котел и, залив водой костерчик, забрался под телегу и немедленно последовал примеру протопопа. Лошади отца Савелия тоже недолго стучали своими челюстями; и они одна за другою скоро утихли, уронили головы и задремали. Кругом стало сонное царство. Тишь до того нерушима, что из чащи леса сюда на опушку выскочил подлинялый заяц, сделав прыжок, сел на задние лапки, пошевелил усиками, но сейчас же и сконфузился: кинул за спину длинные уши и исчез. Туберозов отрывался от сна на том, что уста его с непомерным трудом выговаривали кому-то в ответ слово "здравствуй". "С кем я это здравствуюсь? Кто был здесь со мной?" - старается он понять, просыпаясь. И мнится ему, что сейчас возле него стоял кто-то прохладный и тихий в длинной одежде цвета зреющей сливы.. Это казалось так явственно, что Савелий быстро поднялся на локти, но увидел только, что вон спит Павлюкан, вон его бурые лошади, вон и кибитка. Все это просто и ясно. Вон даже пристяжная лошадь, наскучив покоем, скапывает с головы оброть... Сбросила, отошла, повалялась, встала и нюхает ветер. Туберозов продолжает дремать, лошадь идет дальше и дальше; вот она щипнула густой муравы на опушке; вот скусила верхушку молодого дубочка; вот, наконец, ступила на поросший диким клевером рубеж и опять нюхает теплый ветер. Савелий все смотрит и никак не поймет своего состояния. Это не сон и не бденье; влага, в которой он спал, отуманила его, и в голове точно пар стоит. Он протер глаза и глянул вверх: высоко в небе над его головой плавает ворон. Ворон ли это или коршун? Нет. Нет, соображает старик, это непременно ворон: он держится стойче, и круги его шире... А вот долетает оттуда, как брошенная горстка гороху, ку-у-рлю. Это воронье ку-у-рлю, это ворон. Что он назирает оттуда? Что ему нужно? Он устал парить в поднебесье и, может быть, хочет этой воды. И Туберозову приходит на память легенда, прямо касающаяся этого источника, который, по преданию, имеет особенное, чудесное происхождение. Чистый прозрачный водоем ключа похож на врытую в землю хрустальную чашу. Образование этой котловины приписывают громовой стреле. Она пала с небес и проникла здесь в недра земли, и тоже опять по совершенно особенному случаю. Тут будто бы некогда, разумеется очень давно, пал изнемогший в бою русский витязь, а его одного отовсюду облегла несметная сила неверных. Погибель была неизбежна; и витязь взмолился Христу, чтобы Спаситель избавил его от позорного плена, и предание гласит, что в то же мгновение из-под чистого неба вниз стрекнула стрела и взвилась опять кверху, и грянул удар, и кони татарские пали на колени и сбросили своих всадников, а когда те поднялись и встали, то витязя уже не было, и на месте, где он стоял, гремя и сверкая алмазною пеной, бил вверх высокою струей ключ студеной воды, сердито рвал ребра оврага и серебристым ручьем разбегался вдали по зеленому лугу. Родник почитают все чудесным, и поверье гласит, что в воде его кроется чудотворная сила, которую будто бы знают даже и звери и птицы. Это всем ведомо, про это все знают, потому что тут всегдашнее таинственное присутствие Ратая веры. Здесь вера творит чудеса, и оттого все здесь так сильно и крепко, от вершины столетнего дуба до гриба, который ютится при его корне. Даже по-видимому совершенно умершее здесь оживает: вон тонкая сухая орешина; ее опалила молонья, но на ее кожуре выше корня, как зеленым воском, выведен "Петров крест", и отсюда опять пойдет новая жизнь. А в грозу здесь, говорят, бывает не шутка. "Что же; есть ведь, как известно, такие наэлектризованные места", - подумал Туберозов и почувствовал, что у него как будто шевелятся седые волосы. Только что встал он на ноги, как в нескольких шагах пред собою увидал небольшое бланжевое облачко, которое, меняя слегка очертания, тихо ползло над рубежом, по которому бродила свободная лошадь. Облачко точно прямо шло на коня и, настигнув его, вдруг засновало, вскурилось и разнеслось, как дым пушечного жерла. Конь дико всхрапнул и в испуге понесся, не чуя под собой земли. Это была дурная вещь. Туберозов торопливо вскочил, разбудил Павлюкана, помог ему вскарабкаться на другого коня и послал его в погоню за испуганною лошадью, которой между тем уже не было и следа. - Спеши, догоняй, - сказал Савелий дьячку и, вынув свои серебряные часы, поглядел на них: был в начале четвертый час дня. Старик сел в тени с непокрытою головой, зевнул и неожиданно вздрогнул; ему вдалеке послышался тяжелый грохот. "Что бы это такое: неужто гром?" С этим он снова встал и, отойдя от опушки, увидел, что с востока действительно шла темная туча. Гроза застигала Савелия одним-одинешенька среди леса и полей, приготовлявшихся встретить ее нестерпимое дыхание. Опять удар, нива заколебалась сильней, и по ней полоснуло свежим холодом. К черной туче, которою заслонен весь восток, снизу взмывали клубами меньшие тучки. Их будто что-то подтягивало и подбирало, как кулисы, и по всему этому нет-нет и прорежет огнем. Точно маг, готовый дать страшное представление, в последний раз осматривает с фонарем в руке темную сцену, прежде чем зажжет все огни и поднимет завесу. Черная туча ползет, и чем она ближе, тем кажется непроглядней. Не пронесет ли ее бог? Не разразится ли она где подальше? Но нет: вон по ее верхнему краю тихо сверкнула огнистая нить, и молнии замигали и зареяли разом по всей темной массе. Солнца уже нет: тучи покрыли его диск, и его длинные, как шпаги, лучи, посветив мгновение, тоже сверкнули и скрылись. Вихорь засвистал и защелкал. Облака заволновались, точно знамена. По бурому полю зреющей ржи запестрели широкие белые пятна и пошли ходенем; в одном месте падет будто с неба одно, в другом - сядет широко другое и разом пойдут навстречу друг другу, сольются и оба исчезнут. У межи при дороге ветер треплет колос так странно, что это как будто и не ветер, а кто-то живой притаился у корня и злится. По лесу шум. Вот и над лесом зигзаг; и еще вот черкнуло совсем по верхушкам, и вдруг тихо... все тихо! ни молний, ни ветру: все стихло. Это тишина пред бурей: все запоздавшее спрятать себя от невзгоды пользуется этою последнею минутой затишья; несколько пчел пронеслось мимо Туберозова, как будто они не летели, а несло их напором ветра. Из темной чащи кустов, которые казались теперь совсем черными, выскочило несколько перепуганных зайцев и залегли в меже вровень с землею. По траве, которая при теперешнем освещении тоже черна как асфальт, прокатился серебристый клубок и юркнул под землю. Это еж. Все убралось, что куда может. Вот и последний, недавно реявший, ворон плотно сжал у плеч крылья и, ринувшись вниз, тяжело закопошился в вершине высокого дуба. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Туберозов не был трусом, но он был человек нервный, а такими людьми в пору больших электрических разряжений овладевает невольное и неодолимое беспокойство. Такое беспокойство чувствовал теперь и он, озираясь вокруг и соображая, где бы, на каком бы месте ему безопаснее встретить и переждать готовую грянуть грозу. Первым его движением было броситься к своей повозке, сесть в нее и закрыться, но чуть только он уместился здесь, лес заскрипел, и кибитку затрясло, как лубочную люльку. Ясно было, что это приют ненадежный: кибитка могла очень легко опрокинуться и придавить его. Туберозов выскочил из-под своего экипажа и бросился бегом в ржаное поле; крутивший встречь и с боков ветер останавливал его, рвал его назад за полы, и свистал, и трубил, и визжал, и гайгайкал ему в уши. Туберозов бросился в ложбину к самому роднику; а в хрустальном резервуаре ключа еще беспокойнее: вода здесь бурлила и кипела, и из-под расходящихся по ней кругов точно выбивался наружу кто-то замкнутый в недрах земли. И вдруг, в темно-свинцовой массе воды, внезапно сверкнуло и разлилось кровавое пламя. Это удар молнии, но что это за странный удар! Стрелой в два зигзага он упал сверху вниз и, отраженный в воде, в то же мгновение, таким же зигзагом, взвился под небо. Точно небо с землею переслалось огнями; грянул трескучий удар, как от массы брошенных с кровли железных полос, и из родника вверх целым фонтаном взвилось облако брызг. Туберозов закрыл лицо руками, пал на одно колено и поручил душу и жизнь свою богу, а на полях и в лесу пошла одна из тех грозовых перепалок, которые всего красноречивее напоминают человеку его беззащитное ничтожество пред силой природы. Реяли молнии; с грохотом несся удар за ударом, и вдруг Туберозов видит пред собою темный ствол дуба, и к нему плывет светящийся, как тусклая лампа, шар; чудная искра посредине дерева блеснула ослепляющим светом, выросла в ком и разорвалась В воздухе грянуло страшное бббах! У старика сперло дыхание, и на всех перстах его на руках и ногах завертелись горячие кольца, тело болезненно вытянулось, подломилось и пало... Сознание было одно, - это сознание, что все рушилось. "Конец!" - промелькнуло в голове протопопа, и дальше ни слова. Протопоп не замечал, сколько времени прошло с тех пор, как его оглушило, и долго ли он был без сознания. Приходя в себя, он услыхал, как по небу вдалеке тяжело и неспешно прокатило и стихло! Гроза проходила. Савелий поднял голову, оглянулся вокруг и увидал в двух шагах от себя на земле нечто огромное и безобразное. Это была целая куча ветвей, целая вершина громадного дуба. Дерево было как ножом срезано у самого корня и лежало на земле, а из-под ветвей его, смешавшихся с колосом ржи, раздавался противный, режущий крик: это драл глотку давешний ворон. Он упал вместе с деревом, придавлен тяжелою ветвью к земле и, разинув широко пурпуровую пасть, судорожно бился и отчаянно кричал. Туберозов быстро отпрыгнул от этого зрелища таким бодрым прыжком, как бы ему было не семьдесят лет, а семнадцать. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Гроза как быстро подошла, так быстро же и пронеслась: на месте черной тучи вырезывалась на голубом просвете розовая полоса, а на мокром мешке с овсом, который лежал на козлах кибитки, уже весело чирикали воробьи и смело таскали мокрые зерна сквозь дырки мокрой реднины. Лес весь оживал; послышался тихий, ласкающий свист, и на межу, звонко скрипя крыльями, спустилася пара степных голубей. Голубка разостлала по земле крылышко, черкнула по нем красненькою лапкой и, поставив его парусом кверху, закрылась от дружки. Голубь надул зоб, поклонился ей в землю и заговорил ей печально "умру". Эти поклоны заключаются поцелуями, и крылышки трепетно бьются в густой бахроме мелкой полыни. Жизнь началась. Невдалеке послышался топот: это Павлюкан. Он ехал верхом на одной лошади, а другую вел в поводу. - Ну, отец, живы вы! - весело кричал он, подъезжая и спешиваясь у кибитки. - А я было, знаете, шибко спешил, чтобы вас одних не застало, да как этот громище как треснул, я так, знаете, с лошади всею моею мордой оземь и чокнул... А это дуб-то срезало? - Срезало, друг, срезало. Давай запряжем и поедем. - Боже мой, знаете, силища! - Да, друг, поедем. - Теперь, знаете, легкое поветрие, ехать чудесно. - Чудесно, запрягай скорей; чудесно. И Туберозов нетерпеливо взялся помогать Павлюкану. Выкупанные дождем кони в минуту были впряжены, и кибитка протопопа покатила, плеща колесами по лужам колеистого проселка. Воздух был благораствореннейший; освещение теплое; с полей несся легкий парок; в воздухе пахло орешиной. Туберозов, сидя в своей кибитке, чувствовал себя так хорошо, как не чувствовал давно, давно. Он все глубоко вздыхал и радовался, что может так глубоко вздыхать. Словно орлу обновились крылья! У городской заставы его встретил малиновый звон колоколов; это был благовест ко всенощной. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Кибитка Туберозова въехала на самый двор. - Господи, что я за тебя, отец Савелий, исстрадалася! - кричала Наталья Николаевна, кидаясь навстречу мужу. - Этакой гром, а ты, сердце мое, был один. - О, голубка моя, да я был на шаг от смерти! И протопоп рассказал жене все, что было с ним у Гремучего ключа, и добавил, что отныне он живет словно вторую жизнь, не свою, а чью-то иную, и в сем видит себе и урок и укоризну, что словно никогда не думал о бренности и ничтожестве своего краткого века. Наталья Николаевна только моргала глазками и, вздохнув, проговорила: "А ты теперь покушать не хочешь ли?" - но видя, что муж в ответ на это качнул отрицательно головой, она осведомилась о его жажде. - Жажда? - повторил за женою Савелий, - да, я жажду. - Чайку? Протопоп улыбнулся и, поцеловав жену в темя, сказал: - Нет, истины. - Ну что же? и благословен бог твой, ты что ни учредишь, все хорошо. - Да, ну, я буду умываться, а ты, мой друг, рассказывай мне, что тут делают с дьяконом. - И протопоп подошел к блестящему медному рукомойнику и стал умываться, а Наталья Николаевна сообщила, что знала об Ахилле, и вывела, что все это делается не иначе, как назло ее мужу. Протопоп молчал и, сделав свой туалет, взял трость и шляпу и отправился в церковь, где на эту пору шла всенощная. Минут через пять, стоя в сторонке у жертвенника в алтаре, он положил на покатой доске озаренного закатом окна листок бумаги и писал на нем. Что такое он писал? Мы это можем прочесть из-под его руки. Вот этот манускрипт, адресованный Савелием исправнику Порохонцеву: "Имея завтрашнего числа совершить соборне литургию по случаю торжественного дня, долгом считаю известить об этом ваше высокородие, всепокорнейше прося вас ныне же заблаговременно оповестить о сем с надлежащею распиской всех чиновников города, дабы они пожаловали во храм. А наипаче сие прошу рекомендовать тем из служебных лиц, кои сею обязанностью наиболее склонны манкировать, так как я предопределил о подаваемом ими дурном примере донести неукоснительно по начальству. В принятии же сего ведения, ваше высокородие, всепокорно прошу расписаться". Протоиерей потребовал рассыльную церковную книгу; выставил на бумаге нумер, собственноручно записал ее и тотчас же послал ее с пономарем по назначению. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Ночь, последовавшая за этим вечером в доме Савелия, напоминала ту, когда мы видели старика за его журналом: он так же был один в своем зальце, так же ходил, так же садился, писал и думал, но пред ним не было его книги. На столе, к которому он подходил, лежал маленький, пополам перегнутый листок, и на этом листке он как бисером часто и четко нанизывал следующие отрывочные заметки: "Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Цареву". Обыденный приступ от вчерашнего моего положения под грозою. Ворон: как он спрятался от грозы в крепчайший дуб и нашел гибель там, где ждал защиту. Сколь поучителен мне этот ворон. Там ли спасенье, где его чаем, - там ли погибель, где оной боимся? Безмерное наше умствование, порабощающее разум. Ученость, отвергающая возможность постижения доселе постижимого. Недостаточность и неточность сведений о душе. Непонимание натуры человека, и проистекающее отсель бесстрастное равнодушие к добру и злу, и кривосудство о поступках: оправдание неоправдимого и порицание достойного. Моисей, убивший египтянина, который бил еврея, не подлежит ли осуждению с ложной точки зрения иных либералов, охуждающих горячность патриотического чувства? Иуда-предатель с точки зрения "слепо почивающих в законе" не заслуживает ли награды, ибо он "соблюл закон", предав учителя, преследуемого правителями? (Иннокентий Херсонский и его толкование.) Дние наши также лукавы: укоризны небеспристрастным против ухищрений тайных врагов государства. Великая утрата заботы о благе родины и, как последний пример, небреженье о молитве в день народных торжеств, сведенной на единую формальность. Толкование слов: "Боже, суд Твой Цареви даждь" в смысле: "да тихое и мирное житие поживем" (ап. Павел). Сколь такое житие важно? Пример: Ровоам после Соломона, окруженный друзьями и совоспитанными с ним и предстоявшими пред лицом его, лукаво представлявшими ему, что облегчение народу есть уничижение собственного его царева достоинства, и как он по их совету приумножил бедствия Израиля. "Отец мой наложи на вас ярем тяжек; аз же приложу к ярему вашему" (кн. Царств 11, 12). Происшедшие от сего несчастия и разделение царства. Ясно отсюда, что нам надлежит желать и молиться, дабы сердце Царево не было ни в каких руках человеческих, а в руках Божиих. Но мы преступно небрежем этою заботою, и мне если доводится видеть в такой день храм не пустым, то я даже недоумеваю, чем это объяснить? Перебираю все догадки и вижу, что нельзя этого ничем иным объяснить, как страхом угрозы моей, и отсель заключаю, что все эти молитвенники слуги лукавые и ленивые и молитва их не молитва, а наипаче есть торговля, торговля во храме, видя которую господь наш И. X. не только возмутился божественным духом своим, но и вземь вервие и изгна их из храма. Следуя его божественному примеру, я порицаю и осуждаю сию торговлю совестью, которую вижу пред собою во храме. Церкви противна сия наемничья молитва. Может быть, довлело бы мне взять вервие и выгнать им вон торгующих ныне в храме сем, да не блазнится о лукавстве их верное сердце. Да будет слово мое им вместо вервия. Пусть лучше будет празднен храм, я не смущуся сего: я изнесу на главе моей тело и кровь Господа моего в пустыню и там пред дикими камнями в затрапезной ризе запою: "Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Цареву", да соблюдется до века Русь, ей же благодеял еси! Воззвание заключительное: не положи ее, Творче и Содетелю! в посмеяние народам чужим, ради лукавства слуг ее злосовестливьгх и недоброслужащих". ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Это была программа поучения, которую хотел сказать и сказал на другой день Савелий пред всеми собранными им во храме чиновниками, закончив таким сказанием не только свою проповедь, но и все свое служение церкви. Старогородская интеллигенция находила, что это не проповедь, а революция, и что если протопоп пойдет говорить в таком духе, то чиновным людям скоро будет неловко даже выходить на улицу. Даже самые друзья и приятели Савелия строго обвиняли его в неосторожном возбуждении страстей черни. На этом возбуждении друзья его сошлись с его врагами, и в одно общим хором гласили: нет, этого терпеть нельзя! Исключение из общего хора составляли заезжие: Борноволоков и Термосесов. Они хотя слышали проповедь, но ничего не сказали и не надулись. Напротив, Термосесов, возвратясь от обедни, подошел со сложенными руками к Борноволокову и чрезвычайно счастливый прочел: "Ныне отпущаеши раба твоего". - Что это значит? - осведомился начальник. - Это значит, что я от вас отхожу. Живите и будьте счастливы, но на отпуске еще последнюю дружбу черкните начальству, что, мол, поп, про которого писано мной, забыв сегодня все уважение, подобающее торжественному дню, сказал крайне возмутительное слово, о котором устно будет иметь честь изложить посылаемый мною господин Термосесов. - Черт вас возьми! Напишите, я подпишу. Друзья уже совсем были готовы расстаться, но разлука их на минуту замедлилась внезапным появлением бледного и перепуганного мещанина Данилки, который влетел, весь мокрый и растерзанный, пред очи Борноволокова и, повалясь ему в ноги, завопил: - Батюшка, сошлите меня, куда милость ваша будет, а только мне теперь здесь жить невозможно! Сейчас народ на берегу собравшись, так все к моей морде и подсыкаются. И Данилка объяснил, что ему чуть не смертью грозят за то, что он против протопопа просьбу подал, и в доказательство указал на свое мокрое и растерзанное рубище, доложив, что его сию минуту народ с моста в реку сбросил. - Превосходно!.. Бунт! - радостно воскликнул Термосесов и, надев посреди комнаты фуражку, заметил своему начальнику: - Видите, как делают дела! Термосесов уехал, а вслед за ним в другую сторону уехал и Борноволоков обнаруживать иные беспорядки. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ В Старогороде проповедь Туберозова уже забывалась. Но к вечеру третьего дня в город на почтовой телеге приехала пара оригинальных гостей: длинный сухожильный квартальный и толстый, как мужичий блин, консисторский чиновник с пуговочным носом. Это были послы по Савелиеву душу: протопопа под надзором их требовали в губернский город. Через полчаса это знал весь город, и к дому Туберозова собрались люди, а через час дверь этого дома отворилась, и из нее вышел готовый в дорогу Савелий. Наталья Николаевна провожала мужа, идучи возле него и склонясь своею голубиною головкой к его локтю. Они оба умели успокоить друг друга и теперь не расслабляют себя ни единою слезой. Ожидавший выхода протопопа народ шарахнулся вперед и загудел. Туберозов снял шляпу, поклонился ниже пояса на все стороны. Гомон затих; у многих навернулись слезы, и все стали креститься. Из-за угла тихо выехала спрятанная там, по деликатному распоряжению исправника, запряженная тройкой почтовая телега. Протопоп поднял ногу на ступицу и взялся рукою за грядку, в это время квартальный подхватил его под локоть снизу, а чиновник потянул за другую руку вверх.. Старик гадливо вздрогнул, и голова его заходила на шее, как у куклы на проволочной пружине. Наталья Николаевна подскочила к мужу и, схватив его руку, прошептала: - Одну только жизнь свою пощади! Туберозов отвечал ей: - Не хлопочи: жизнь уже кончена; теперь начинается "житие". ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ "Жизнь кончилась, и начинается житие", - сказал Туберозов в последнюю минуту пред отъездом своим к ответу. Непосредственно затем уносившая его борзая тройка взвилась на гору и исчезла из виду. Народ, провожавший протопопа, постоял-постоял и начал расходиться. Наступила ночь: все ворота и калитки заперлись на засовы, и месяц, глядя с высокого неба, назирал на осиротелом протопоповском дворе одну осиротелую же Наталью Николаевну. Она не спешила под кровлю и, плача, сидела на том же крылечке, с которого недавно сошел ее муж. Она, рыдая, бьется своею маленькою головкой о перила, и нет с ней ни друга, ни утешителя! Нет; это было не так. Друг у нее есть, и друг крепкий... Пред глазами плачущей старушки в широко распахнувшуюся калитку влез с непокрытою курчавою головою дьякон Ахилла. Он в коротком толстом казакине и широких шароварах, нагружен какими-то мешками и ведет за собой пару лошадей, из которых на каждой громоздится большой и тяжелый вьюк. Наталья Николаевна молча смотрела, как Ахилла ввел на двор своих лошадей, сбросив на землю вьюки, и, возвратившись к калитке, запер ее твердою хозяйскою рукой и положил ключ к себе в шаровары. - Дьякон! Это ты сюда ко мне! - воскликнула, догадавшись о намерениях Ахиллы, Наталья Николаевна. - Да, скорбная мати, я переехал, чтобы беречь вас. Они обнялись и поцеловались, и Наталья Николаевна пошла досиживать ночь в свою спаленку, а Ахилла, поставив под сарай своих коней, разостлал на крыльце войлок, лег навзничь и уставился в звездное небо. Целую ночь он не спал, все думал думу: как бы теперь, однако, помочь своему министру юстиции? Это совсем не то, что Варнавку избить. Тут нужно бы умом подвигать. Как же это: одним умом, без силы? Если бы хоть при этом... как в сказках, ковер-самолет, или сапоги-скороходы, или... невидимку бы шапку! Вот тогда бы он знал, что сделать очень умное, а то... Дьякон решительно не знал, за что взяться, а взяться было необходимо. Добравшись до самолета-ковра и невидимки-шапки, непривычный ни к каким умственным ухищрениям Ахилла словно освободился от непосильной ноши, вздохнул и сам полетел на ковре; он прошел, никем не видимый, в сапогах и в шапке к одному и к другому из важных лиц, к которым без этих сапог пройти не надеялся, и того и другого толкнул слегка сонного в ребра и начал им говорить: "Не обижайте попа Савелия, а то после сами станете тужить, да не воротите". И вот, слыша невидимый голос, все важные лица завертелись на своих пышных постелях и все побежали, все закричали: "О, бога ради, заступитесь поскорее за попа Савелия!" Но все это в наш век только и можно лишь со скороходами-сапогами и с невидимкою-шапкой, и хорошо, что Ахилла вовремя о них вспомнил и запасся ими. Благодаря лишь только им дьякон мог проникнуть в своей желтой нанковой рясе в такой светозарный чертог, сияние которого так нестерпимо ослепляет его, что он даже и не рад уже, что сюда забрался. Может быть, и тех бы мест довольно, где он уже побывал, но скороходы-сапоги расскакались и затащили его туда, где он даже ничего не может разглядеть от несносного света и, забыв про Савелия и про цель своего посольства, мечется, заботясь только, как бы самому уйти назад, меж тем как проворные сапоги-скороходы несут его все выше и выше, а он забыл спросить слово, как остановить их... - Загорюсь! ей-богу, загорюсь! - кричал дьякон, прячась за мелькнувшее пред ним маленькое теневое пятнышко, и удивился, услышав из этого пятнышка тихий голосок Николая Афанасьевича: - Полно вам, отец дьякон, спать да кричать, что вы загоритесь! Со стыда разве надо всем нам сгореть! - говорил карлик, заслоняя от солнца лицо дьякона своим маленьким телом. Ахилла вскочил и, бросясь к ушату, выпил один за другим два железные ковша студеной воды. - Что ты, Никола, о каком здесь стыде говоришь? - вопросил он, смачивая водой свои кудри. - А где наш протопоп? А? - Протопоп, душка Николавра, тю-тю, его вчера увезли... - Что ж, сударь, "тю-тю"? Ведь нам надо его выручать. - Голубчик, я и сам всю ночь про то думал, да не умею ничего придумать. - Вот то-то и есть, камень в воду всяк бросит, да не всяк-с его вытащит. И Николай Афанасьевич, скрипя своими сапожками, заковылял в комнаты к протопопице, но, побыв здесь всего одну минуту, взял с собой дьякона и побрел к исправнику; от исправника они прошли к судье, и карлик с обоими с ними совещался, и ни от того, ни от другого ничего не узнал радостного. Они жалели Туберозова, говорили, что хотя протопоп и нехорошо сделал, сказав такую возбуждающую проповедь, но что с ним все-таки поступлено уже через меру строго. А что теперь делать? Что предпринять? И вообще предпринимать ли и делать ли что-нибудь в защиту Туберозова? Об этом ни слова. Карлик, слушая пространные, но малосодержательные речи чиновников, только вздыхал и мялся, а Ахилла глядел, хлопая глазами, то на того, то на другого и в помышлениях своих все-таки сводил опять все к тому, что если бы ковер-самолет или хотя волшебная шапка, а то как и за что взяться? Не за что. - Одно, что я могу, - спохватился судья, - это написать письмо губернскому прокурору: он мой товарищ и, верно, не откажет сам посодействовать и походатайствовать за протопопа. Исправнику это чрезвычайно понравилось, а Николаю Афанасьевичу хотя оно и не понравилось, но он считал возражения неуместными. Думали только о том, как послать письмо? Почта шла через два дня, а эстафета была бы, по мнению обоих чиновников, делом слишком эффектным, и притом почтмейстерша, друг Термосесова, которого, по указанию Ахиллы, все подозревали в доносе на Туберозова, могла бы писать этому деятелю известия с тою же эстафетой. Услыша такое затруднение, дьякон тотчас же взялся все это уладить и объявил, что пусть только будет готово письмо, а уж он отвечает своею головой, что оно завтра будет доставлено по адресу; но способ, которым он располагал исполнить это, Ахилла удержал в секрете и просил ничего на этот счет не выпытывать у него. Ему в этом не отказали, и дело сделалось. Пред вечером чиновник секретно передал дьякону ничего не значащее письмо, а через час после сумерек к дому отца Захарии тихо подъехал верхом огромный черный всадник и, слегка постучав рукой в окошко, назвал "кроткого попа" по имени. Захария отворил раму и, увидав всадника, спросил: - Это ты такой страшный? - Тс! Строго блюдите тишину и молчание, - отвечал таинственно всадник, смиряя в шенкелях своего нетерпеливого коня. Захария оглянулся вправо и влево по пустой набережной и прошептал: - Куда же это ты и по какой надобности? - Не могу вам ничего объяснить, потому что слово дал, - отвечал таинственно всадник, - но только, прошу вас, не ищите меня завтра и не спрашивайте, зачем я еду... Ну, да хоть слово дал, а скажу вам аллегорией: Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть, и в шапке у меня - Донос на гетмана злодея Царю Петру от Кочубея. Поняли? - Нет, ничего не понял. - Так оно и следует по аллегории. И с этим всадник, ударив себя кулаком в грудь, добавил: - Но только знайте, отче Захарие, что это не казак едет, а это дьякон Ахилла, и что сердце мое за его обиду стерпеть не может, а разума в голове, как помочь, нет. Проговорив это, дьякон пустил коню повода, стиснул его в коленях и не поскакал, а точно полетел, махая по темно-синему фону ночного неба своими кудрями, своими необъятными полами и рукавами нанковой рясы, и хвостом, и разметистою гривой своего коня. ГЛАВА ВТОРАЯ Николай Афанасьевич не напрасно ничего не ожидал от письма, с которым поскакал дьякон. Ахилла проездил целую неделю и, возвратясь домой с опущенною головой и на понуром коне, отвечал, что ничего из того письма не было, да и ничего быть не могло. - Отчего это так? - пытали Ахиллу. - Очень просто! Оттого, что отец Савелий сами сказали мне: "Брось эти хлопоты, друг; для нас, духовных, нет защитников. Проси всех, в одолжение мне, не вступаться за меня". И дьякон более не хотел об этом и говорить. - Что же, - решил он, - если уже нет промеж нас ни одного умного человека, который бы знал, как его защитить, так чего напрасно и суетиться? Надо исполнять его научение и не вмешиваться. Ахилла гораздо охотнее рассказывал, в каком положении нашел Туберозова и что с ним было в течение этой недели. Вот что он повествовал. - Владыка к ним даже вовсе не особенно грозны и даже совсем не гневливы и предали их сему терзанию только для одной политики, чтобы не противоречить за чиновников светской власти. Для сего единственно и вызов отцу Савелию сделали, да-с! И отец Савелий могли бы и совсем эту вину с себя сложить и возвратиться, потому что владыка потаенно на их стороне... да-с! И им было от владыки даже на другой же день секретно преподано, чтоб они шли к господину губернатору, и повинились, и извинились, да-с! Но токмо отец Савелий, по крепкому нраву своему, отвечали строптиво... "Не знаю, говорит, за собой вины, а потому не имею в чем извиняться!" Этим и владыку ожесточили, да-с! Но и то ожесточение сие не особенное, потому владыка решение консисторское о назначении следствия насчет проповеди синим хером перечеркнули и все тем негласно успокоили, что назначили отца Савелия к причетнической при архиерейском доме должности, - да-с! - И он ныне причетничествует? - спросил Захария. - Да-с; читает часы и паремии, но обычая своего не изменяют и на политичный вопрос владыки: "В чем ты провинился?" еще политичнее, яко бы по непонятливости, ответил: "В этом подряснике, ваше преосвященство", и тем себе худшее заслужили, да-с! - О-о-ох! - воскликнул Захария и отчаянно замотал головкой, закрыв ручками уши. - Наняли у жандармского вахмистра в монастырской слободке желтенькую каморочку за два с половиной серебра в месяц и ходят себе с кувшином на реку по воду. Но в лице и в позиции они очень завострились, и наказали, чтобы вы, Наталья Николаевна, к ним всемерно спешили. - Еду, завтра же еду, - отвечала плачущая протопопица. - Да-с; только и всех новостей. А этот прокурор, к которому было письмо, говорит: "Скажи, не мое это дело, у вас свое начальство есть", и письма не дал, а велел кланяться, - вот и возьмите, если хотите, себе его поклон. И еще велел всем вам поклониться господин Термосесов; он встретился со мной в городе: катит куда-то шибко и говорит: "Ах, постой, говорит, пожалуйста, дьякон, здесь у ворот: я тебе штучку сейчас вынесу: ваша почтмейстерша с дочерьми мне пред отъездом свой альбом навязала, чтоб им стихи написать, я его завез, да и назад переслать не с кем. Сделай милость, просит, отдай им, когда назад поедешь". Я думаю себе: враг тебя побери. "Давай", говорю, чтоб отвязаться, и взял. Дьякон вынул из кармана подрясника тощий альбомчик из разноцветной бумаги и прочитал: На последнем сем листочке Пишем вам четыре строчки В знак почтения от нас. Ах, не вырвало бы вас? - Вот его всем вам почтение, и примите оное, яко дань вам благопотребную. И Ахилла швырнул на стол пред публикой альбом с почтением Термосесова, а сам отправился с дороги спать на конюшню. Утром рано его разбудил карлик и, сев возле дьякона на вязанку сена, спросил: - Ну-с, что же теперь, сударь, будем далее делать? - Не знаю, Николавра, ей-право, не знаю! - Или на этом будет и квита? - язвил Николай Афанасьич. - Да ведь, голубчик Никола... куда же сунешься? - Куда сунуться-с? - Да; куда ты сунешься? ишь, всюду волки сидят. - Ну, а я, сударь, старый заяц: что мне волков бояться? Пусть меня волки съедят. Карлик встал и равнодушно протянул Ахилле на прощание руку, но когда тот хотел его удержать, он нетерпеливо вырвался и, покраснев, добавил: - Да-с, сударь! Нехорошо! А еще великан!.. Оставьте меня; старый заяц волков не боится, пускай его съедят! - и с этим Николай Афанасьич, кряхтя, влез в свою большую крытую бричку и уехал. Ахилла вышел вслед за ним за ворота, но уже брички и видно не было. В этот же день дьякон выпроводил Наталью Николаевну к мужу и остался один в опальном доме. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Из умов городской интеллигенции Савелий самым успешным образом был вытеснен стихотворением Термосесова. Последний пассаж сего последнего и скандальное положение, в котором благодаря ему очутилась бойкая почтмейстерша и ее дочери, совсем убрали с местной сцены старого протопопа; все были довольны и все помирали со смеху. О Термосесове говорили как "об острой бестии"; о протопопе изредка вспоминали как о "скучном маньяке". Дни шли за днями; прошел месяц, и наступил другой. Город пробавлялся новостями, не идущими к нашему делу; то к исправнику поступала жалоба от некоей девицы на начальника инвалидной команды, капитана Повердовню, то Ахилла, сидя на крыльце у станции, узнавал от проезжающих, что чиновник князь Борноволоков будто бы умер "скорописною смертию", а Туберозов все пребывал в своей ссылке, и друзья его солидно остепенились на том, что тут "ничего не поделаешь". Враги протопопа оказались несколько лучше друзей; по крайней мере некоторые из них не забыли его. В его спасение вступилась, например, тонкая почтмейстерша, которая не могла позабыть Термосесову нанесенной ей тяжкой обиды и еще более того не могла простить обществу его злорадства и вздумала показать этому обществу, что она одна всех их тоньше, всех их умнее и дальновиднее, даже честнее. К этому ей ниспослан был случай, которым она и воспользовалась, опять не без тонкости и не без ядовитости. Она задумала ослепить общество нестерпимым блеском и поднять в его глазах авторитет свой на небывалую высоту. Верстах в шести от города проводила лето в своей роскошной усадьбе петербургская дама, г-жа Мордоконаки. Старый муж этой молодой и весьма красивой особы в пору своего откупщичества был некогда восприемником одной из дочерей почтмейстерши. Это показалось последней достаточным поводом пригласить молодую жену старого Мордоконаки на именины крестницы ее мужа и при всех неожиданно возвысить к ней, как к известной филантропке и покровительнице церквей, просьбу за угнетенного Туберозова. Расчет почтмейстерши был не совсем плох: молодая и чудовищно богатая петербургская покровительница пользовалась влиянием в столице и большим почетом от губернских властей. Во всяком случае она, если бы только захотела, могла бы сделать в пользу наказанного протопопа более, чем кто-либо другой. А захочет ли она? Но для того-то и будут ее просить всем обществом. Дама эта скучала уединением и не отказала сделать честь балу почтмейстерши. Ехидная почтмейстерша торжествовала: она более не сомневалась, что поразит уездную знать своею неожиданною инициативой в пользу старика Туберозова - инициативой, к которой все другие, спохватясь, поневоле примкнут только в качестве хора, в роли людей значения второстепенного. Почтмейстерша таила эту сладкую мысль, но, наконец, настал и день ее осуществления. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ День именин в доме почтмейстерши начинался, по уездному обычаю, утреннею закуской. Встречая гостей, хозяйка ликовала, видя, что у них ни у одного нет на уме ничего серьезного, что все заботы об изгнанном старике испарились и позабыты. Гости нагрянули веселые и радостные; первый пришел "уездный комендант", инвалидный капитан Повердовня, глазастый рыжий офицер из провиантских писарей. Он принес имениннице стихи своего произведения; за ним жаловали дамы, мужчины и, наконец, Ахилла-дьякон. Ахилла тоже был весел. Он подал имениннице из-под полы рясы вынутую просфору и произнес: - Богородичная-с! Затем на пороге появился кроткий отец Захария и, раскланиваясь, заговорил: - Господи благослови! Со днем ангела-хранителя! - и тоже подал имениннице в двух перстах точно такую же просфору, какую несколько минут назад принес Ахилла, проговорив: - Приимите богородичную просфору! Поклонившись всем, тихий священник широко распахнул полы своей рясы, сел, отдулся и произнес: - А долгое-таки нынче служеньице было, и на дворе очень жарко. - Очень долго. - Да-с; помолились, слава создателю! И Захария, загнув на локоть рукав новой рясы, принял чашку чаю. В эту минуту пред ним, улыбаясь и потирая губы, появился лекарь и спросил, сколько бывает богородичных просфор за обедней? - Одна, сударь, одна, - отвечал Захария. - Одна была пресвятая наша владычица богородица, одна и просфора в честь ее вынимается; да-с, одна. А там другая в честь мучеников, в честь апостолов, пророков... - Так богородичная одна? - Одна; да-с, одна. - А вот отец дьякон говорит, что две. - Врет он-с; да-с, врет, - с ласковою улыбкой отвечал добродушный отец Захария. Ахилла хотел отмолчаться, но видя, что лекарь схватил его за рукав, поспешил вырваться и пробасил: - Никогда я этого не говорил. - Не говорил? А какую же ты просфору принес? - Петую просфору, - отвечал дьякон и, нагнувшись под стол, заговорил: - Что это мне показалось, будто я трубку здесь давеча видел... - С ним это бывает, - проговорил, слабо вторя веселому смеху лекаря, отец Захария. - Он у нас, бывает, иногда нечто соплетет; но только он это все без всякой цели; да-с, он без цели. Все утреннее угощение у именинницы на этот раз предположено было окончить одним чаем. Почтмейстерша с довольно изысканною простотой сказала, что у нее вся хлеб-соль готовится к вечеру, что она днем никого не просит, но зато постарается, чтобы вечером все были сыты и довольны и чтобы всем было весело. И вот он и настал, этот достославный вечер. ГЛАВА ПЯТАЯ Семейство почтмейстерши встретило важную петербургскую гостью. Большая, белая, вальяжная Мордоконаки осчастливила собрание, и при ней все как бы померкло и омизерилось. Сама Данка Бизюкина смялась в ее присутствии. Хозяйка не набирала льстивых слов и окружила гостью всеми интереснейшими лицами, наказав капитану Повердовне и Варнаве Препотенскому занимать гостью всемерно. Личности мало-мальски неудобные к беседованию были убраны. Эти личности были: голова, имевший привычку употреблять в разговоре поговорку: "в рот те наплевать"; старый кавказский майор, по поводу которого в городе ходила пословица: "глуп как кавказский майор", и с ним дьякон Ахилла. Эти три лица были искусно спрятаны в прохладном чулане, где стояли вина и приготовленная закуска. Эти изгнанники сидели здесь очень уютно при одной свечке и нимало не тяготились своим удалением за фронт. Напротив, им было здесь очень хорошо. Без чинов и в ближайшем соседстве с закуской, они вели самые оживленные разговоры и даже философствовали. Майор добивался, "отчего бывает дерзость?", и объяснял происхождение ее разбалованностью, и приводил тому разные доказательства; но Ахилла возражал против множественности причин и говорил, что дерзость бывает только от двух причин: "от гнева и еще чаще от вина". Майор подумал и согласился, что действительно бывает дерзость, которая происходит и от вина. - Это верно, я вам говорю, - пояснил дьякон и, выпив большую рюмку настойки, начал развивать. - Я вам даже и о себе скажу. Я во хмелю очень прекрасный, потому что у меня ни озорства, ни мыслей скверных никогда нет; ну, я зато, братцы мои, смерть люблю пьяненький хвастать. Ей-право! И не то чтоб я это делал изнарочно, а так, верно, по природе. Начну такое на себя сочинять, что после сам не надивлюсь, откуда только у меня эта брехня в то время берется. Голова и майор засмеялись. - Право! - продолжал дьякон - Вдруг начну, например, рассказывать, что прихожане ходили ко владыке просить, чтобы меня им в попы поставить, чего даже и сам не желаю; или в другой раз уверяю, будто губернское купечество меня в протодьяконы просят произвесть; а то... - Дьякон оглянулся по чулану и прошептал: - А то один раз брякнул, что будто я в юности был тайно обручен с консисторского секретаря дочерью! То есть, я вам говорю, после я себя за это мало не убил, как мне эту мою продерзость стали рассказывать! - А ведь дойди это до секретаря, вот бы сейчас и беда, - заметил майор. - Да как же-с, не беда! Еще какая беда-то! - подтвердил дьякон и опять пропустил настойки. - Да, я вам даже, если на то пошло, так еще вот что расскажу, - продолжал он, еще понизив голос. - Я уж через эту свою брехню-то раз под такое было дело попал, что чуть-чуть публичному истязанию себя не подверг. Вы этого не слыхали? - Нет, не слыхали. - Как же-с! Ужасное дело было; мог быть повешен по самому первому пункту в законе. - Господи! - Да-с; да этого еще-с мало, что голова-то моя на площади бы скатилась, а еще и семь тысяч триста лет дьякон в православия день анафемой поминал бы меня, вместе с Гришкой Отрепьевым и Мазепой! - Не может быть! - воскликнул, повернувшись на своем месте, майор. - Отчего же так не может? Очень просто бы было, если б один добрый человек не спас. - Так вы, отец дьякон, это расскажите. - А вот сейчас выпью водочки и расскажу. Ахилла еще пропустил рюмочку и приступил к продолжению рассказа о своем преступлении по первому пункту. ГЛАВА ШЕСТАЯ - Фортель этот, - начал дьякон, - от того зависел, что пред Пасхой я поехал в губернию, моя лошадь, да Сереги-дьячка, парой спрягли. Серега ехал за ребятенками, а я так: даже враг меня знает, зачем и поехал-то? Просто чтобы с знакомцами повидаться. Приехали-с мы таким манером под самый город; а там мост снесен, и паром через реку ходит. Народу ждет видимо-невидимо; а в перевозчицкой избе тут солдатик водкой шинкует. Ну, пока до очереди ждать, мы и зашли, да с холоду и выпили по две косушечки. А тут народу всякого: и послушники, и извозчики, и солдаты, и приказь - это уж самый вредный народ, - и нашей тоже братии духовенства. Знакомцы хорошие из нашей округи тож нашлись, ну, для соблюдения знакомства и еще по две косушечки раздавили. А тут приказный, что к парому отряжен, и этакий шельма речистый, все нас заводить начал. Я говорю: "Иди, брат, откуда пришел, иди, ты нам не родня". А он: "Я, говорит, государю моему офицер!" Я говорю: "Я и сам, брат, все равно что штаб-офицер". - "Штаб-офицер, - он говорит, - поп, а ты ему подначальный". Я говорю, что у престола божия точно что я ниже попа стою по моему сану, а в политике, говорю мы оба равны. Спор пошел. Я разгорячился от этих самых от косушечек-то да и говорю, что, говорю, ты знаешь, строка ты этакая! Ты, я говорю, божьего писания понимать не можешь; у тебя кишок в голове нет. Ты вот, говорю, скажи, был ли хоть один поп на престоле? "Нет, говорит, не был". А, мол, то-то и есть, что не был. А дьякон был, и короною венчался. "Кто такой? Когда это, говорит, было?" - "То-то, мол, и есть когда? Я не арихметчик и этих годов в точности не понимаю, а ты возьми да в книгах почитай, кто таков был Григорий Отрепьев до своего воцарения заместо Димитрия, вот ты тогда и увидишь, чего дьяконы-то стоют?" - "Ну, то, говорит, Отрепьев; а тебе далеко, говорит, до Отрепьева". А я это пьяненький-то и брехни ему: "А почем, говорю, ты знать можешь, что далеко? А может быть, даже и совсем очень близко? Тот, говорю, на Димитрия был похож, а я, може, на какого-нибудь там Франца-Венецыяна или Махмуда сдамся в одно лицо, вот тебе воцарюсь!" Только что я это проговорил как, братцы вы мои, этот приказный сделал сейчас крик, шум, свидетелей, бумаги. Схватили меня, связали, посадили на повозку с сотским и повезли. Да дай господи вечно доброе здоровье, а по смерти царство небесное жандармскому полковнику Альберту Казимировичу, что в те поры у нас по тайной полиции был. Призвал он меня утром к себе, жену свою вызвал, да и говорит: "Посмотри, душечка, на самозванца!" Посмеялся надо мной, посмеялся, да и отпустил. "Ступай, говорит, отец Махмуд, а вперед косушки-то счетом глотай". Дай бог ему много лет! - повторил еще раз отец дьякон и, еще раз подняв рюмочку с настойкой, добавил: - вот даже и сейчас выпью за его здоровье! - Ну, это вы избавились от большой беды, - протянул майор. - Да как же не от большой? Я потому и говорю: поляк - добрый человек. Поляк власти не любит, и если что против власти - он всегда снисходительный. Около полуночи беседа этих трех отшельников была прервана; настало и их время присоединиться к обществу: их позвали к столу. Когда немножко выпивший и приосанившийся дьякон вошел в залу, где в это время стоял уже накрытый к ужину стол и тесно сдвинутые около него стулья, капитан Повердовня взял Ахиллу за локоть и, отведя его к столику, у которого пили водку, сказал: - Ну-ка, дьякон, пусти на дам хорошего глазенапа. - Это зачем? - спросил дьякон. - А чтоб они на тебя внимание обратили. - Ну да, поди ты! стану я о твоих дамах думать! Чем мне, вдовцу, на них смотреть, так я лучше без всякого греха две водки выпью. И, дав такой ответ, Ахилла действительно выпил, да и все выпили пред ужином по комплектной чарке. Исключение составлял один отец Захария, потому что у него якобы от всякого вина голова кружилась. Как его ни упрашивали хоть что-нибудь выпить, он на все просьбы отвечал: - Нет, нет, освободите! Я ровно, ровно вина никакого не пью. - Нынче все пьют, - уговаривали его. - Действительно, действительно так, ну а я не могу. - Курица, и та пьет, - поддерживал потчевавших дьякон Ахилла. - Что ж, пускай и курица!.. Глупо это довольно, что ты, братец, мне курицу представляешь... - Хуже курицы вы, отец, - укорял Ахилла. - Не могу! Чего хуже курицы? Не могу! - Ну, если уж вина никакого не можете, так хоть хересу для политики выпейте! Захария, видя, что от него не отстают, вздохнул и, приняв из рук дьякона рюмку, ответил: - Ну, еще ксересу так и быть; позвольте мне ксересу. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Бал вступал в новую фазу развития. Только что все сели за стол, капитан Повердовня тотчас же успел встать снова и, обратившись к петербургской филантропке, зачитал: Приветствую тебя, обитатель Нездешнего мира! Тебя, которую послал создатель, Поет моя лира. Слети к нам с высот голубого эфира, Тебя ждет здесь восторг добродушный; Прикоснись веществам сего пира, Оставь на время мир воздушный. Аристократка откупщичьей породы выслушала это стихотворение, слегка покраснев, и взяла из рук Повердовни листок, на котором безграмотною писарскою рукой с тысячью росчерков были написаны прочитанные стихи. Хозяйка была в восторге, но гости ее имели каждый свое мнение как об уместности стихов Повердовни, так и об их относительных достоинствах или недостатках. Мнения были различны: исправник, ротмистр Порохонцев, находил, что сказать стихи со стороны капитана Повердовни во всяком случае прекрасно и любезно. Препотенский, напротив, полагал, что это глупо; а дьякон уразумел так, что это просто очень хитро, и, сидя рядом с Повердовней, сказал капитану на ухо: - А ты, брат, я вижу, насчет дам большой шельма! Но как бы там ни было, после стихов Повердовни всем обществом за столом овладела самая неподдельная веселость, которой почтмейстерша была уже и не рада. Говор не прекращался, и не было ни одной паузы, которою хозяйка могла бы воспользоваться, чтобы заговорить о сосланном протопопе. Между тем гостья, по-видимому, не скучала, и когда заботливая почтмейстерша в конце ужина отнеслась к ней с вопросом: не скучала ли она? та с искреннейшею веселостью отвечала, что она не умеет ее благодарить за удовольствие, доставленное ей ее гостями, и добавила, что если она может о чем-нибудь сожалеть, то это только о том, что она так поздно познакомилась с дьяконом и капитаном Повердовней. И госпожа Мордоконаки не преувеличивала; непосредственность Ахиллы и капитана сильно заняли ее. Повердовня, услыхав о себе такой отзыв, тотчас же в ответ на это раскланялся. Не остался равнодушен к такой похвале и дьякон: он толкнул в бок Препотенского и сказал ему: - Видишь, дурак, как нас уважают, а о тебе ничего. - Вы сами дурак, - отвечал ему шепотом недовольный Варнава. Повердовня же минуту подумал, крепко взял Ахиллу за руку, приподнялся с ним вместе и от лица обоих проговорил: Мы станем свято твою память чтить, Хранить ее на многие и счастчивые лета, Позволь, о светлый дух, тебя молить: Да услышана будет молитва эта! И затем они, покрытые рукоплесканиями, сели. - Вот видишь, а ты опять никаких и стихов не знаешь, - укорил Варнаву дьякон Ахилла; а Повердовня в эти минуты опять вспрыгнул уже и произнес, обращаясь к хозяйке дома: Матреной ты наречена И всем женам предпочтена. Ура! - Что это за капитан! Это совсем душа общества, - похвалила Повердовню хозяйка. - А ты все ничего! - надоедал Варнаве дьякон. - Все! все! Пусть исправник начинает! - Давайте все говорить стихи! - Все! все! Пусть исправник начинает! - А что ж такое: я начну! - отвечал исправник - Без церемонии: кто что может, тот и читай. - Начинайте! Да что ж такое, ротмистр! ей-богу, начинайте! Ротмистр Порохонцев встал, поднял вровень с лицом кубок и, посмотрев сквозь вино на огонь, начал: Когда деспот от власти отрекался, Желая Русь как жертву усыпить, Чтобы потом верней ее сгубить, Свободы голос вдруг раздался, И Русь на громкий братский зов Могла б воспрянуть из оков. Тогда, как тать ночной, боящийся рассвета, Позорно ты бежал от друга и поэта, Взывавшего грехи жидов, Отступничество униатов, Все прегрешения сарматов Принять я на душу готов, Лишь только б русскому народу Мог возвратить его свободу! Ура! - Все читают, а ты ничего! - опять отнесся к Препотенскому Ахилла. - Это, брат, уж как ты хочешь, а если ты пьешь, а ничего не умеешь сказать, ты не человек, а больше ничего как бурдюк с вином. - Что вы ко мне пристаете с своим бурдюком! Сами вы бурдюк, - отвечал учитель. - Что-о-о-о? - вскричал, обидясь, Ахилла. - Я бурдюк?.. И ты это мог мне так смело сказать, что я бурдюк?! - Да, разумеется, бурдюк. - Что-о-о? - Вы сами не умеете ничего прочесть, вот что! - Я не умею прочесть? Ах ты, глупый человек! Да я если только захочу, так я такое прочитаю, что ты должен будешь как лист перед травой вскочить да на ногах слушать! - Ну-ну, попробуйте, прочитайте. - Да и прочитаю, и ты теперь кстати сейчас можешь видеть, что у меня действительно верхняя челюсть ходит... И с этим Ахилла встал, обвел все общество широко раскрытыми глазами и, постановив их на стоявшей посреди стола солонке, начал низким бархатным басом отчетистое: - "Бла-годенствен-н-н-ное и мир-р-рное житие, здр-р-ра-авие же и спас-с-сение... и во всем благ-г-гое поспеш-шение на вр-р-раги же поб-б-беду и одол-ление..." - и т д. и т.д. Ахилла все забирался голосом выше и выше, лоб, скулы, и виски, и вся верхняя челюсть его широкого лица все более и более покрывались густым багрецом и потом; глаза его выступали, на щеках, возле углов губ, обозначались белые пятна, и рот отверст был как медная труба, и оттуда со звоном, треском и громом вылетало многолетие, заставившее все неодушевленные предметы в целом доме задрожать, а одушевленные подняться с мест и, не сводя в изумлении глаз с открытого рта Ахиллы, тотчас, по произнесении им последнего звука, хватить общим хором "Многая, многая, мно-о-о-огая лета, многая ле-е-ета!" Один Варнава хотел остаться в это время при своем занятии и продолжать упитываться, но Ахилла поднял его насильно и, держа его за руку, пел: "Многая, многая, мно-о-о-гая лета, многая лета!" Городской голова послал Ахилле чрез соседа синюю бумажку. - Это что же такое? - спросил Ахилла. - Всей палате. Хвати "всей палате и воинству", - просил голова. Дьякон положил ассигнацию в карман и ударил: - "И вс-сей пал-лате и в-воинству их мно-о-огая лет-тта!" Это Ахилла сделал уже превзойдя самого себя, и зато, когда он окончил многолетие, то петь рискнул только один привычный к его голосу отец Захария, да городской голова: все остальные гости пали на свои места и полулежали на стульях, держась руками за стол или друг за друга. Дьякон был утешен. - У вас редкий бас, - сказала ему первая, оправясь от испуга, петербургская дама. - Помилуйте, это ведь я не для того, а только чтобы доказать, что я не трус и знаю, что прочитать. - Ишь, ишь!.. А кто же тут трус? - вмешался Захария. - Да, во-первых, отец Захария, вы-с! Вы ведь со старшими даже хорошо говорить не можете: заикаетесь. - Это правда, - подтвердил отец Захария, - я пред старшими в таковых случаях, точно, заикаюсь. Ну а ты, а ты? Разве старших не боишься? - Я?.. мне все равно: мне что сам владыка, что кто простой, все равно. Мне владыка говорит: так и так, братец, а я ему тоже: так и так, ваше преосвященство; только и всего - Правда это, отец Захария? - пожелал осведомиться преследующий дьякона лекарь. - Врет, - спокойно отвечал, не сводя своих добрых глаз с дьякона, Бенефактов. - И он также архиерею в землю кувыркается? - Кувыркается-с. - Никогда! У меня этого и положения нет, - вырубал дьякон, выдвигаясь всею грудью. - Да мне и невозможно. Мне если б обращать на всех внимание, то я и жизни бы своей был не рад. У меня вот и теперь не то что владыка, хоть он и преосвященный, а на меня теперь всякий день такое лицо смотрит, что сто раз его важнее. - Это ты про меня, что ли, говоришь? - спросил лекарь. - С какой стати про тебя? Нет, не про тебя. - Так про кого же? - Ты давно ли читал новые газеты? - А что ж там такого писали? - спросила, как дитя развеселившаяся, гостья. - Да по распоряжению самого обер-протопресвитера Бажанова послан придворный регент по всей России для царской певческой басов выбирать. В генеральском чине он и ордена имеет, и даром что гражданский, а ему архиерей все равно что ничего, потому что ведь у государя и кучер, который на козлах ездит, и тот полковник. Ну-с, а приказано ему, этому регенту, идти потаенно, вроде как простолюдину, чтобы баса при нем не надюжались, а по воле бы он мог их выслушать. Дьякон затруднялся продолжать, но лекарь его подогнал. - Ну что ж далее? - А далее, этот царский регент теперь пятую неделю в нашем городе находится, вот что! Я и вижу, как он в воскресенье войдет в синей сибирке и меж мещанами и стоит, а сам все меня слушает. Теперь другой на моем месте что бы должен делать? Должен бы он сейчас пред царским послом мелким бесом рассыпаться, зазвать его к себе, угостить его водочкой, чаем попотчевать; ведь так? А у меня этого нет. Хоть ты и царский регент, а я, брат, нет... шалишь... поступай у меня по закону, а не хочешь по закону, так адью, мое почтенье. - Это он все врет? - отнесся к отцу Захарии лекарь. - Врет-с, - отвечал, по обыкновению спокойно, отец Захария. - Он немножко выпил, так от него уж теперь правды до завтра не услышишь, все будет в мечтании хвастать. - Нет, это я верно говорю. - Ну, полно, - перебил отец Захария. - Да тебе, братец, тут нечем и обижаться, когда у тебя такое заведение мечтовать по разрешении на вино. Ахилла обиделся. Ему показалось, что после этого ему не верят и в том, что он не трус, а этого он ни за что не мог снесть, и он клялся за свою храбрость и требовал турнира, немедленного и самого страшного. - Я всем хочу доказать, что я всех здесь храбрее, и докажу. - Этим, отец дьякон, не хвалитесь, - сказал майор. - Особенно же вы сами сказали, что имеете слабость... прихвастнуть. - Ничего, слабость имею, а хвалюсь: я всех здесь храбрее. - Не хвалитесь. Иной раз и на храбреца трус находит, а другой раз трус чего и не ждешь наделает, да-с, да-с, это были такие примеры. - Ничего, подавай. - Да кого ж подавать-с? Позвольте, я лучше пример представлю. - Ничего, представляйте. ГЛАВА ВОСЬМАЯ - У нас, как я с Кавказа перевелся, - начал майор, - был полковник, превеселый начальник и службист. Саблю золотую имел за храбрость. Делали мы Венгерскую кампанию в сорок восьмом году. Ночью нужно было охотников послать, а тут попойка шла. Полковник и говорит: "Сколько охотников?" Адъютант отвечает: "Сто десять охотников". - "Ого! - говорит полковник, а сам в преферанс играет. - Это, говорит, много. Нет ли между ними трусов?" Адъютант говорит: "Нету". - "А если есть?" - "Не надеюсь, говорит, господин полковник". - "А нуте-ка, говорит, соберите их". Собрали. "Ну-ка, - говорит полковник, - попробуем. Кто самый храбрый? Кто за старшего?" Такой-то, Сергеев там что ли, или Иванов. "Позвать, говорит, его сюда. Ты за старшего идешь?" - "Я, говорит, ваше высокоблагородие". - "Ты не трус?" - "Никак нет, говорит, ваше высокоблагородие". -"Не трус?" - "Нет". - "Ну, если не трус, потяни меня за ус". Солдатик стал, да и ни с места, и оробел. Кликнули другого, и другой тоже, третьего, и третий, и пятый, и десятый. Все трусами в этот раз оказались. - Ах, лукавый его возьми! Вот выдумщик! - воскликнул весело Ахилла. - "Трус, потяни меня за ус!" Ха-ха-ха!.. Это отлично! Капитан, пусть, друг, тебя учитель Варнава за ус тронет. - Охотно, - отвечал капитан. Препотенский отказывался, но его раздражили злыми насмешками над его трусостью, и он согласился. Ахилла выставил на средину комнаты стул, и капитан Повердовня сел на этот стул и подперся в бока по-кавалерийски. Вокруг него стали исправник, Захария, голова и майор. Ахилла поместился у самого плеча Варнавы и наблюдал каждое его движение. Учитель пыхтел, мялся, ежился и то робко потуплял глаза, то вдруг расширял их и, не шевелясь, двигался всем своим существом, точно по нем кверху полозьями ездили. Ахилла, по доброте своей, ободрял его как умел, говоря: - Да чего же ты, дурачок, испугался? Ты не бось: он не укусит, не робей. И с этим дьякон послюнил себе концы пальцев, сердобольно поправил ими набегавшую на глаза Варнавы косицу и добавил: - Ну, хватай его сразу за ус! Варнава тронулся, но дрогнул в коленах и отступил. - Ну так ты трус, - сказал Ахилла. - А ты бы, дурачок, посудил: чего ты боишься-то?.. Смех! Варнава посудил и расслабел еще хуже. А Повердовня сидит как божок и чувствует, что он "душа общества", и готовит обществу еще новый сюрприз. - Ты трус, братец, трус. Презренный трус, понимаешь ли, самый презренный трус, - внушал на ухо учителю Ахилла. - Что ж это, нехорошо: гости ждут, - замечал майор. Препотенский подумал и, указав пальцем на исправника, сказал: - Позвольте, я лучше Воина Васильича потяну. - Нет, ты не его, а меня, - настаивал Повердовня и опять засерьезничал. - Трус, трус! - опять шепчут со всех сторон. Варнава это слышит, и по его лицу выступает холодный пот, по телу его бегут мурашки; он разнемогается нестерпимою, раздражающею немочью робости и в этой робости даже страшен становится. Прежде всех это заметил близко за ним наблюдавший Ахилла. Видя острое сверкание глаз учителя, он кивал исправнику отойти подальше, а Захарию просто взял за рукав и, оттянув назад, сказал: - Не стойте около него, отец: видите, он мечтает. Варнава начал выступать. Вот он делает шаг, вот трепещущая рука труса шевельнулась, отделилась и стала подниматься тихо и медленно, но не к усам капитана, а неукоснительно прямо к лицу исправника. Это постоянное стремление Варнавиной руки к исправничьей физиономии заставило всех улыбнуться. - Черт его, братцы мои, знает, что в нем такое действует! - воскликнул Ахилла и, обратясь к исправнику, еще раз ему погрозил: отойди, мол, а то, видишь, человек смущается. Но в это же краткое мгновенье Препотенский, зажмуря глаза, издалеча коснулся усов Повердовни: капитан на него страшно зарычал и неожиданно гавкнул по-собачьи. Варнава, не снеся этого, неистово вскрикнул и, кинувшись пантерою на исправника, начал в беспамятстве колотить кого попало. Это был сюрприз, какого никто не ожидал, и эффект его был полнейший. Опрокинутая лампа, пылающий керосин, бегущие гости, ужас исправника и вопли Варнавы, отбивавшегося в углу от преследующего его привидения, - все это сделало продолжение пира невозможным. Петербургская гостья уезжала, а Препотенский, хорошо знавший все ходы и переходы почтмейстерского помещения, пользуясь минутой проводов, бросился коридором в контору и спрятался там за шкафом. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Почтмейстерша, нетерпеливо расхаживая в кофте по своей комнате, мысленно отыскивала, кто мог быть первым виновником совершившегося ужасного события. Кто затеял эту шутку? - Нет, еще шутка ничего, - рассуждала она, - а кто пригласил Препотенского? Да и это не то, а кто меня с ним познакомил? Кто же, как не муженек мой.. Приходит, вот-де, рекомендую тебе Варнаву Васильича! Ну, погоди же ты: задам я тебе Варнаву Васильича! Но только где же это мой муж? - вопросила она, оглядываясь. - Неужто он спит? Неужто он может спать после того, что случилось? Ну, я этого не могу, - решила почтмейстерша и нетерпеливо выскочила в зал, где, по обыкновению, ночевывал почтмейстер, изгоняемый при домашних счетах из супружеской опочивальни. Но, к удивлению хозяйки, мужа ее здесь не было. - А! это он от меня прячется; он теперь храпит на диване в конторе.. Ну, да не будете же вы храпеть! - И почтмейстерша пустилась к конторе. Почтмейстерша почти не ошиблась: муж ее действительно спал в конторе; но маленькая ошибка с ее стороны была лишь в том, что почтмейстер спал не на диване, как полагала она, а на столе. На диване же спал Препотенский, который после всего, что с ним здесь произошло, боялся идти домой, опасаясь, не подкарауливает ли его где-нибудь за углом Ахилла, и уговорил почтмейстера дозволить ему переночевать для безопасности. Почтмейстер на это согласился тем охотнее, что, видя жену свою в состоянии крайнего раздражения, он и сам находил выгоды иметь в эту пору около себя в доме чужого человека, и потому он не только не отказал Варнаве в ночлеге, но даже, как любезный хозяин, предоставил в его пользование стоявший в конторе диван, а сам лег на большом сортировальном столе и закрылся с головой снятым с этого же стола канцелярским сукном. Дверь из комнаты в контору, где спали почтмейстер и Препотенский, была заперта. Это еще более взбесило энергическую даму, ибо, по уставу дома, ни одна из его внутренних дверей никогда не должна была запираться от ее, хозяйкина, контроля, а в конторе почтмейстерша считала себя такою же хозяйкой, как и в своей спальне. И вдруг неслыханная дерзость!.. Почтмейстерша вскипела. Она еще раз потрогала дверь, Но дверь не отпирается: крючок постукивает, но сидит в петле, а между тем сквозь дверь слышно два дыхания. Два! Можно представить себе весь ужас, объявший сердце жены при таком внезапном открытии! Оскорбленная в своих правах супруга кинулась назад по коридору и, вбежав в кухню, бросилась к столу. Долго она шарила впотьмах руками по большому ящику, в котором кишел рой прусаков, и, наконец, нашла именно то, что ей здесь было нужно. Это был нож. Огромный интерес, возбуждаемый этою строкой, заставляет на ней приостановиться, чтобы дать читателю приготовиться быть свидетелем ужасного события. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Животрепещущая дама, вооруженная большим кухонным ножом, засучив правый рукав своей кофты, прямо направилась к двери конторы и еще раз приложила ухо к створу. И сомнения никакого не было, что злосчастная пара наслаждается сном безмятежным: так и слышно, как один, более сильный, субъект гудет гусаком, а другой, нежнейший, выпускает придыханием протяжные "пхэ". Почтмейстерша завела нож в дверной створ, приподняла крючок, и легкая тесовая дверка без всяких затруднений тихо скрипнула и отворилась. Рассвет еще был далеко, и в комнате только чуть видны были едва сереющие окна, но привычный глаз различил здесь и стол с почтовыми весками, и другой длинный стол в углу, и диван. Держась левою рукой около стены, негодующая почтмейстерша направилась прямо к дивану и, щупая впотьмах руками, без больших затруднений отыскала храпуна, который лежал на самом краю и, немножко свесив голову, играл во всю носовую завертку. Спящий ничего не слыхал и, при приближении почтмейстерши, храпнул даже с некоторым особенным удовольствием, как будто чувствовал, что всему этому скоро конец, что этим удовольствием ему уже более сегодня не наслаждаться. Это так и случилось. Не успел спящий сделать последней фиоритуры, как левая рука почтмейстерши сильно приподняла его за волосы, а правая, выбросив нож, дала ему нестерпимую оплеуху. - Ммм... зачем же! зачем! - заговорил пробужденный храпун, но вместо ответа получил другую пощечину, потом третью, пятую, десятую, и все одна другой громче, одна другой сильнее и оглушительней. - Ай, ай, ай, ай! - восклицал он, уклоняясь от сыпавшихся на него из непроглядной тьмы затрещин, которые вдруг сменились беззвучною, отчаянною трепкой и поволочкой. - Мамчик! Что ты это, мамчик! ведь это не я, а Варнава Васильевич, - воззвал вдруг в это время со стола разбуженный и испуганный почтмейстер. Почтмейстерша оторопела, выпустила из рук гривку Варнавы и, вскрикнув: "Да что же это вы, разбойник, со мною делаете!", кинулась к мужу. - Да; вот это я... это я! - услышал Варнава голос почтмейстера и, ничего не соображая в эту минуту, кроме необходимости бежать, быстро сорвался с дивана и, отыскав выходную дверь, выскочил в одном белье на улицу. Он был избит очень серьезно и, обтерши себе рукавом лицо, заметил, что у него идет из носу кровь. В это же время дверь тихо приотворилась, и почтмейстер тихо назвал Препотенского по имени. - Здесь, - отвечал глухо Препотенский. - Ваше платье, и извините. Дверь снова захлопнулась, и на землю упало платье. Учитель стал подбирать его. Минуту спустя к его ногам через забор шлепнулись сапоги. Варнава сел на землю и надел сапоги; потом вздел кое-как свое одеяние и побрел к дому. На дворе начинало немножко светать, а когда Препотенский постучал в кольцо у калитки своего дома, стало даже и совсем видно. - Боже, кто это тебя, Варначок, так изувечил? - вскрикнула, встретив запоздалого сына, просвирня. - Никто-с, никто меня не изувечил. Ложитесь спать. Это на меня впотьмах что-то накинулось. - Накинулось! - Ну да, да, да, впотьмах что-то накинулось, и только. Старушка-просвирня зарыдала. - Чего вы визжите! Не до вас мне. - Это они, они тебя мучат!.. - заговорила, всхлипывая, старушка. - Да; теперь тебе уж не жить здесь больше, Варнаша. - Кто они? - вскрикнул недовольный Препотенский. Старушка указала рукой по направлению к пустым подставкам, на которых до недавнего времени висел скелет, и, прошептав: "Мертвецы!", она убежала, крестясь, в свою каморку. Через день учитель Препотенский с отпуском и бедными грошами в кармане бежал из города, оставив причину своего внезапного бегства для всех вечною загадкой. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Госпожа Мордоконаки возвратилась к себе тоже около того самого времени, когда доплелся домой изувеченный Варнава Препотенский. Быстрая езда по ровной, крепкой дороге имела на петербургскую даму то приятное освежающее действие, в котором человек нуждается, проведя долгое время в шуме и говоре, при необходимости принимать во всем этом свою долю участия. Мордоконаки не смеялась над тем, что она видела. Она просто отбыла свой визит в низменные сферы и уходила от них с тем самым чувством, с каким она уходила с крестин своей экономки, упросившей ее когда-то быть восприемницей своего ребенка. В этом удобном состоянии духа она приехала домой, прошла ряд пустых богатых покоев, разделась, легла в постель и, почувствовав, что ей будто холодно, протянула руку к пледу, который лежал свернутый на табурете у ее кровати. К удивлению своему, раскидывая этот плед, она заметила посредине его приколотую булавкой бумажку. Это был вчетверо сложенный тонкий почтовый листок. Сонная красавица взглянула внимательнее на этот supplement {дополнение (франц.)} к ее пледу и посреди странных бордюрок, сделанных по краям листка, увидала крупно написанное русскими буквами слово "Парольдонер". "Что бы это могло значить!" - подумала она и, выдернув булавку, развернула листок и прочитала: "Милостивая государыня! Извините меня, что я пред вами откровенный, потому что военный всегда откровенный. Душевно радуюсь и Бога благодарю, что вы отъезжаете устроить к ночи ваших любезных детей. Дай Боже им достигнуть такой цели, как матушка ихняя. Прошу вас покорнейше написать ответ. Если же вы находите, что Повердовня не заслужил расположения, то удостойте своим неземным подчерком, который будет оценен в душе моей. Неземной я вас называю, Вы души моей кумир, Вам всю душу открываю, - В вас сокрыт волшебный мир. Капитан Повердовня". Мордоконаки расхохоталась, еще раз прочитала послание влюбленного капитана и, закрыв серебряным колпачком парафиновую свечку, сладко уснула, подумав "Bon Dieu, voila la veritable Russie!". {Боже мой, вот она, настоящая Россия! (франц.)} ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ В тот же самый день, когда в Старом Городе таким образом веселились, далеко, в желтой каморке ссыльного протопопа, шла сцена другого рода. Там умирала Наталья Николаевна. По своей аккуратности и бережливости, протопопица все время своего пребывания при муже в его ссылке обходилась без прислуги и брала на себя труды, вовсе ей непривычные и непосильные. Добравшись до последней двадцатипятирублевой ассигнации в своей коробке, она испугалась, что у них скоро не будет ни гроша, и решила просить своего хозяина, жандарма, подождать на них за квартиру, пока выйдет им прощение. Жандарм на это согласился, и Наталья Николаевна, тщательно скрывая все это от мужа, искала всеми мерами отслужить чем-нибудь своему хозяину: она копала с его работницей картофель, рубила капусту и ходила сама со своим бельем на реку. Ее годы и ее плохое здоровье этого не вынесли, и она заболела и слегла. Протопоп осуждал ее хлопотливость и заботливость. - Ты думаешь, что ты помогаешь мне, - говорил он, - а я когда узнал, что ты делала, так... ты усугубила муки мои. - Прости, - прошептала Наталья Николаевна. - Что прости? Ты меня прости, - отвечал протопоп и с жаром взял и поцеловал женину руку. - Я истерзал тебя моею непокорною нравностью, но хочешь... скажи одно слово, и я сейчас пойду покорюсь для тебя... - Что ты, что ты! Никогда я не скажу этого слова! Тебя ли мне учить, ты все знаешь, что к чему устрояешь! - К чести моей, друг, все сие переношу. - И боже тебе помогай, а обо мне не думай. Протопоп опять поцеловал женины руки и пошел дьячить, а Наталья Николаевна свернулась калачиком и заснула, и ей привиделся сон, что вошел будто к ней Дьякон Ахилла и говорит: "Что же вы не помолитесь, чтоб отцу Савелию легче было страждовать?" - "А как же, - спрашивает Наталья Николаевна, - поучи, как это произнести?" - "А вот, - говорит Ахилла, - что произносите: господи, ими же веси путями спаси!" - "Господи, ими же веси путями спаси!" - благоговейно проговорила Наталья Николаевна и вдруг почувствовала, как будто дьякон ее взял и внес в алтарь, и алтарь тот огромный-преогромный: столбы - и конца им не видно, а престол до самого неба и весь сияет яркими огнями, а назади, откуда они уходили, - все будто крошечное, столь крошечное, что даже смешно бы, если бы не та тревога, что она женщина, а дьякон ее в алтарь внес. "В уме ли ты, дьякон! - говорит она Ахилле, - тебя сана лишат, что ты женщину в алтарь внес". А он отвечает: "Вы не женщина, а вы сила!" и с этим не стало ни Ахиллы, ни престола, ни сияния, и Наталья Николаевна не спит, а удивляется, отчего же это все вокруг нее остается такое маленькое: вон самовар не как самовар, а как будто игрушка, а на нем на конфорочке яичная скорлупочка вместо чайника... В это время вернулся из монастыря Туберозов и что-то ласково заговорил, но Наталья Николаевна так и замахала ему руками. - Тише, - говорит, - тише: ведь я скоро умру. Протопоп удивился. - Что ты, Наташа, бог с тобой! - Нет, умру, дружок, умру: я уже вполовину умерла. - Кто же тебе это сказал? - Как кто сказал? Я уж все вполовину вижу. Пришел лекарь, пощупал пульс, посмотрел язык и говорит: "Ничего, простуда и усталость". Туберозов хотел сказать, что больная все вполовину видит, да посовестился. - Что ж, отлично, что ты ему не сказал, - отвечала на его слова об этом Наталья Николаевна. - А ты все видишь вполовину? - Да, вполовину; вон ведь это на небе, должно быть, месяц? - Месяц в окно на нас с тобой, на старых, смотрит. - А я вижу точно рыбий глазок. - Тебе это все кажется, Наташа. - Нет; это, отец Савелий, верно так. Туберозов, желая разубедить жену, показал ей вынутую из коробки заветную двадцатипятирублевую ассигнацию и спросил: - Ну, скажи: а это что такое? - Двенадцать с полтиной, - кротко отвечала Наталья Николаевна. Туберозов испугался: что это за притча непонятная, а Наталья Николаевна улыбнулась, взяла его за руку и, закрыв глаза, прошептала: - Ты шутишь, и я шучу: я видела, это наша бумажка; все маленькое... а вот зажмурюсь, и сейчас все станет большое, пребольшое большое. Все возрастают: и ты, и Николай Афанасьич, дружок, и дьяконочек Ахилла... и отец Захария... Славно мне, славно, не будите меня! И Наталья Николаевна заснула навеки. ЧАСТЬ ПЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Карлик Николай Афанасьевич не один был поражен страшным спокойствием лица и дрогающею головой Туберозова, который медленно ступал по глубокой слякоти немощеных улиц за гробом своей усопшей жены Натальи Николаевны. В больших и молчаливых скорбях человека с глубокою натурой есть несомненно всеми чувствуемая неотразимая сила, внушающая страх и наводящая ужас на натуры маленькие, обыкшие изливать свои скорби в воплях и стенаниях. То чувствовали теперь и люди, которым было какое-нибудь дело до осиротелого старика, лишенного своей верной подруги. Когда могильная земля застучала по крышке гроба Натальи Николаевны и запрещенный протопоп обернулся, чтобы сойти с высокого отвала, все окружавшие его попятились и, расступясь, дали ему дорогу, которою он и прошел один-одинешенек с обнаженною головой через все кладбище. У ворот он остановился, помолился на образ в часовне и, надев свою шляпу, еще раз оглянулся назад и изумился: перед ним стоял карлик Николай Афанасьевич, следовавший за ним от самой могилы в двух шагах расстояния. На серьезном лице протопопа выразилось удовольствие: он, очевидно, был рад встрече со "старою сказкой" в такую тяжелую минуту своей жизни и, отворотясь в сторону, к черным полям, покрытым замерзшею и свернувшеюся озимою зеленью, уронил из глаз тяжелую слезу - слезу одинокую и быструю как капля ртути, которая, как сиротка в лесу, спряталась в его седой бороде. Карлик видел эту слезу и, поняв ее во всем ее значении, тихонько перекрестился. Эта слеза облегчила грудь Савелия, которая становилась тесною для сжатого в ней горя. Он мощно дунул пред собою и, в ответ на приглашение карлика сесть в его бричку, отвечал: - Да, Николаша, хорошо, я сяду. Они ехали молча, и когда бричка остановилась у жандармской хибары в монастырской слободке, Туберозов молча пожал руку карла и молча пошел к себе. Николай Афанасьевич не следовал за ним, потому что он видел и понимал желание Туберозова быть с самим собою. Он навестил вдовца только вечером и, посидев немного, попросил чайку, под тем предлогом, что он будто озяб, хотя главною его целию тут была попытка отвлечь Савелия от его горя и завести с ним беседу о том, для чего он, Николай Афанасьевич, приехал. План этот удался Николаю Афанасьевичу как нельзя лучше, и когда Туберозов, внося к себе в комнату кипящий самовар, начал собирать из поставца чашки и готовить чай, карлик завел издалека тихую речь о том, что до них в городе происходило, и вел этот рассказ шаг за шаг, день за день, как раз до самого того часа, в который он сидит теперь здесь, в этой лачужке. В рассказе этом, разумеется, главным образом получили большое место сетования города о несчастьях протопопа, печаль о его отсутствии и боязнь, как бы не пришлось его вовсе лишиться. Протопоп, слушавший начало этих речей Николая Афанасьича в серьезном, почти близком к безучастию покое, при последней части рассказа, касающейся отношений к нему прихода, вдруг усилил внимание, и когда карлик, оглянувшись по сторонам и понизив голос, стал рассказывать, как они написали и подписали мирскую просьбу и как он, Николай Афанасьевич, взял ее из рук Ахиллы и "скрыл на своей груди", старик вдруг задергал судорожно нижнею губой и произнес: - Добрый народ, спасибо. - Он, наш народ, добрый, батушка, и даже очень добрый, но только он пока еще не знает, как ему за что взяться, - отвечал карлик. - Тьма, тьма над бездною... но дух божий поверх всего, - проговорил протопоп и, вздохнув из глубины груди, попросил себе бумагу, о которой шла речь. - А зачем она вам, государь отец протопоп, эта бумага? - вопрошал с лукавою улыбкой карлик. - Она кому надписана, тому и будет завтра подана. - Дай мне... я хочу на нее посмотреть. Карлик стал расстегивать свои одежды, чтобы докопаться до лежащей на его груди сумы, но вдруг что-то вспомнил и остановился. - Дай же, дай! - попросил Савелий. - А вы, батушка... ее не того... не изорвете? - Нет, - твердо сказал Туберозов, и когда карла достал и подал ему листы, усеянные бисерными и вершковыми, четкими и нечеткими подписями, Савелий благоговейно зашептал: - Изорвать... изорвать сию драгоценность! Нет! нет! с нею в темницу; с нею на крест; с нею во гроб меня положите! И он, к немалому трепету карлика, начал проворно свертывать эту бумагу и положил ее на грудь себе под подрясник. - Позвольте же, батушка, это ведь надо подать! - Нет, не надо! Туберозов покачал головой и, помахав отрицательно пальцем, подтвердил: - Нет, Никола, не надо, не надо. И с этим он еще решительнее запрятал на грудь просьбу и, затянув пояс подрясника, застегнул на крючки воротник. Отнять у него эту просьбу не было теперь никакой возможности: смело можно было ручаться, что он скорее расстанется с жизнию, чем с листом этих драгоценных каракуль "мира". Карлик видел это и не спеша заиграл на собственных нотах Савелия. Николай Афанасьич заговорил, как велико и отрадно значение этого мирского заступничества, и затем перешел к тому, как свята и ненарушима должна быть для каждого воля мирская. - Они, батушка, отец протопоп, в горести плачут, что вас не увидят. - Все равно сего не минет, - вздохнул протопоп, - немного мне жить; дни мои все сочтены уже вмале. - Но я-то, батушка, я-то, отец протопоп: мир что мне доверил, и с чем я миру явлюсь? Туберозов тронулся с места и, обойдя несколько раз вокруг своей маленькой каморки, остановился в угле пред иконой, достал с груди бумагу и, поцеловав ее еще раз, возвратил карлику со словами: - Ты прав, мой милый друг, делай, что велел тебе мир. ГЛАВА ВТОРАЯ Николай Афанасьевич имел много хлопот, исполняя возложенное на него поручение, но действовал рачительно и неотступно. Этот маленький посланец большого мира не охладевал и не горячился, но как клещ впивался в кого ему было нужно для получения успеха, и не отставал. Савелия он навещал каждый вечер, но не говорил ему ничего о своих дневных хлопотах; тот, разумеется, ни о чем не спрашивал. А между тем дело настолько подвинулось, что в девятый день по смерти Натальи Николаевны, когда протопоп вернулся с кладбища, карлик сказал ему: - Ну-с, батушка, отец протопоп, едемте, сударь, домой: вас отпускают. - Буди воля господня о мне, - отвечал равнодушно Туберозов. - Только они требуют от вас одного, - продолжал карлик, - чтобы вы подали обязательную записку, что впредь сего не совершите. - Хорошо; не совершу... именно не совершу, поелику... слаб я и ни на что больше не годен. - Дадите таковую подписку? - Дам, согласен... дам. - И еще прежде того просят... чтобы вы принесли покаяние и попросили прощения. - В чем? - В дерзости... То есть это они так говорят, что "в дерзости". - В дерзости? Я никогда не был дерзок и других, по мере сил моих, от того воздерживал, а потому каяться в том, чего не сделал, не могу. - Они так говорят и называют. - Скажи же им, что я предерзостным себя не признаю. Туберозов остановился и, подняв вверх указательный палец правой руки, воскликнул: - Не наречен был дерзостным пророк за то, что он, ревнуя, поревновал о вседержителе. Скажи же им: так вам велел сказать ваш подначальный поп, что он ревнив и так умрет таким, каким рожден ревнивцем. А более со мной не говори ни слова о прощении. Ходатай отошел с таким решительным ответом и снова ездил и ходил, просил, молил и даже угрожал судом людским и божиим судом, но всуе дребезжал его слабеющий язык. Карлик заболел и слег; неодолимость дела, за которое взялся этот оригинальный адвокат, сломила и его силу и его терпение. Роли стариков переменились, и как до сих пор Николаи Афанасьевич ежедневно навещал Туберозова, так теперь Савелий, напилив урочные дрова и отстояв в монастыре вечерню, ходил в большой плодомасовский дом, где лежал в одном укромном покойчике разболевшийся карлик. Савелию было безмерно жаль Николая Афанасьевича, и он скорбел за него и, вздыхая, говорил: - Сего лишь единственно ко всему бывшему недоставало, чтобы ты за меня перемучился. - Батушка, отец протопоп, что тут обо мне, старом зайце, разговаривать? На что уж я годен? Нет, вы о себе-то и о них-то, о своем первосвященнике, извольте попечалиться: ведь они просят вас покориться! Утешьте их: попросите прощения! - Не могу, Николай, не могу! - Усиленно, отец протопоп, просят! Ведь они только по начальственному высокомерию об этом говорить не могут, а им очень вас жаль и неприятно, что весь город за вас поднялся... Нехорошо им тоже всем отказывать, не откажите ж и вы им в снисхождении, утешьте просьбой. - Не могу, Николай, не могу! Прощение не потеха. - Смиритесь! - Я пред властью смирен, а что есть превыше земной власти, то надо мною властнее... Я человек подзаконный. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени, а первоверховный Павел протестовал против попранья прав его гражданства; не вправе я себя унизить ради просьбы. Карлик был в отчаянии. Подзаконный протопоп не подавал ни малейшей надежды ни на какую уступку. Он как стал на своем, так и не двигался ни вперед, ни назад, ни направо, ни налево. Николай Афанасьевич не одобрял уже за это отца Савелия и хотя не относил его поведения к гордости или к задору, но видел в нем непохвальное упрямство и, осуждая протопопа, решился еще раз сказать ему: - Ведь нельзя же, батушка, отец Савелий, ведь нельзя же-с и начальства не пожалеть, ведь надо же... надо же им хоть какой-нибудь реваншик предоставить. Как из этого выйти? - А уж это их дело. - Ну, значит, вы к ним человек без сожаления. - О, друже, нет; я его, сие скорбное начальство наше, очень сожалею! - отвечал, вздохнув, протопоп. - Ну, так и поступитесь маленечко своим обычаем: повинитесь. - Не могу, закон не позволяет. Карлик мысленно положил отречься от всякой надежды чего-нибудь достичь и стал собираться назад в свой город. Савелий ему ничего не возражал, а напротив, даже советовал уехать и ничего не наказывал, что там сказать или ответить. До последней минуты, даже провожая карлика из города за заставу, он все-таки не поступился ни на йоту и, поворотив с знакомой дороги назад в город, побрел пилить дрова на монастырский двор. Горе Николая Афанасьевича не знало меры и пределов. Совсем не так он думал возвращаться, как довелось, и зато он теперь ехал, все вертясь в своих соображениях на одном и том же предмете, и вдруг его посетила мысль, - простая, ясная, спасительная и блестящая мысль, какие редко ниспосылаются и обыкновенно приходят вдруг, - именно как бы откуда-то свыше, а не из нас самих. Карлик с десятой версты повернул в город и, явясь к начальству Савелия, умолял приказать протопопу повиниться. Начальство в самом деле давно не радо было, что зацепило упрямого старика, и карлик, получив то, чего желал, внезапно предстал снова Туберозову и сказал: - Ну-с, государь мой, гордый отец протопоп, не желали вы сдаваться на просьбу, так теперь довели себя до того, что должны оказать повиновение строгости: мне приказано вам сказать, что вам властию повелевают извиниться. - Где же они повелевают мне стать пред ними на колени: здесь, или на площади, или во храме? - сухо спросил Туберозов. - Мне все равно: по повелению я все исполню. Карлик отвечал ему, что никто от него никакого унижения не требует и что ему достаточно написать требуемое прошение на бумаге. Туберозов тотчас же взял и написал кому и что следовало, обозначив эту бумагу "Требованное всепокорнейшее прошение". Карлик заметил, что слово "требованное" здесь совершенно неуместно, но Савелий это решительно отверг и сказал: - Ну, уж надеюсь, что тебе меня логике не повелено учить; я ей в семинарии научен: ты сказал, что от меня требуют, я и пишу "требованное". Кончилось это для отца Савелия тем, что, наскучив с ним возиться, его отпустили, но за то, что всепокорнейшее прошение его было в то же время прошение "требованное", на нем последовала надпись, в силу которой упорный старик за эту "требованность" оставляем еще на полгода под запрещением. Савелий этим нисколько не смутился и, поблагодарив всех, кого считал нужным благодарить, выехал с карликом домой после долгой и тягостной ссылки своей. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Во время дороги они мало разговаривали, и то заводил речи только Николай Афанасьевич. Стараясь развлечь и рассеять протопопа, сидевшего в молчании со сложенными на коленях руками в старых замшевых перчатках, он заговаривал и про то и про другое, но Туберозов молчал или отзывался самыми краткими словами. Карлик рассказывал, как скучал и плакал по Туберозове его приход, как почтмейстерша, желая избить своего мужа, избила Препотенского, как учитель бежал из города, гонимый Бизюкиной, - старик все отмалчивался. Николай Афанасьевич заговорил о домике Туберозова, что он опускается и требует поправки. Протопоп вздохнул и сказал: - Уже все это отныне для меня прах, и я гнушаюсь, что был к тому привязан. Карлик повернул на то, что вот Ахилла все находит себе утешение и, скучая безмерно, взял к себе в дом из-под кручи слепого щеночка и им забавляется. - Добро ему, пусть тешится, - прошептал протопоп. Николай Афанасьевич оживился. - Да-с, - начал он, - и скажу вам, батушка, сколько же с ними чрез эту собачку, по их характеру, произошло самых дивных историй. Выучили они эту собачку, как и прежних, смеяться; скажут: "Засмейся, собачка", - она и скалит зубенки; но впала им в голову мысль, как ее назвать? - Ну не все ли будто равно псу, как его называют? - отозвался нехотя протопоп. Карлик заметил, что рассказы об Ахилле спутник его слушал не так равнодушно, и пошел далее. - Да-с; ну вот подите же! А по отца дьякона характеру, видите, не все равно, что село им в голову, то уж им вынь да положь. "Я, говорят, этого песика по особенному случаю растревоженный домой принес, и хочу, чтоб он в означение сего случая таким особенным именем назывался, каких и нет". Протопоп улыбнулся. - Ну-с, вот и приезжает он, отец Ахилла, таким манером ко мне в Плодомасово верхом, и становится на коне супротив наших с сестрицей окошек, и зычно кричит "Николаша! а Николаша!" Я думаю: господи, что такое? Высунулся в форточку, да и говорю: "Уж не с отцом ли Савелием еще что худшее, отец дьякон, приключилось?" -. "Нет, говорят, не то, а я нужное дело к тебе, Николаша, имею. Я к тебе за советом приехал". "Так пожалуйте же, мол, в комнаты, - не казаки же мы с вами сторожевые, чтобы нам перекликаться одному с коня, а другому с вышки". Так ведь куда тебе! - не хочет: "Мне, говорит, некогда, да я и не один". "В чем же, кричу, дело-то? Говорите скорее, сударь, а то мне в форточке холодно, я человек зябкий". - "А ты, говорит, сызмальства по господским домам живешь, так должен ты все собачьи имена знать". - "Ну как, мол, можно все их имена знать; мало ли где как собак называют". - "Ну, кричит, скорей пересчитывай!" Я им и называю, что ведь названия, мол, даются все больше по породам, что какой прилично: борзые почаще все "Милорды", а то из наших простых, которые красивей, "Барбосы" есть, из аглицких "Фани", из курляндских "Шарлотки", французских называют и "Жужу" и "Бижу"; испанские "Карло", или "Катанья", или еще как-нибудь; немецкие "Шпиц"... Но отец дьякон меня на этом перебивают: "Нет, ты, говорит, скажи мне такое имя, чтобы ни у кого такого не было. Ты, изволят настаивать, должен это знать!" Как, думаю, их успокоить? - Ну и как же ты его успокоил? - полюбопытствовал Туберозов. - Да я, батушка, что же, я в ту пору стал очень в форточке-то зябнуть и, чтобы поскорее отделаться, говорю "Знаю я, сударь, еще одну кличку, да только сказать вам ее опасаюсь". - "Нет, ничего, кричит, ничего, говори" - "Звали, мол, у одного барина собаку Каквас". А отец Ахилла-то вдруг и засмутились. "Что ты это за вздор, говорят, мелешь: или ты с ума сошел?" - "Нет, мол, я с ума не сходил, а я точно знаю, что в Москве у одного князя собаку звали Каквас". Ахилла Андреич вдруг как вскипят, разгневались и начали лошадь шпорить и к стене подскакивают, а сами кричат: "Разве тебе, бесстыдник ты этакий старый, можно это на меня сказать? Разве ты не знаешь, что мое имя крещеное и я священнослужитель?" Насилу их, батушка, успокоил и растолковал им, что это такое Каквас. Ну, тут уж зато они взыграли на коне и, вынув из-за пазухи из полушубка того щеночка, закричали: "Здравствуй, Каквасинька!" и понеслись радостные назад. - Дитя великовозрастное, - проговорил, улыбнувшись, Савелий. - Да-с, все бы им шутки. - Не осуждай его: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало; тяжело ему ношу, сонную дрему, весть, когда в нем в одном тысяча жизней горит. - Именно-с. Я и не знаю, как ему умирать? - Я и сам этого не знаю, - пошутил протопоп, - он есть само отрицание смерти. Ну а что же с этим Каквасом? - А что вы изволите полагать, с ним идет беда по сю пору, да и нельзя без нее. Отец дьякон какие же привычки себе изволили выдумать? Как только им делается по вас очень скучно, они в ту пору возьмут своего Какваску на руки и идут к почтовой станции, сядут на крылечко и ждут. Чуть какой-нибудь важный проезжий или дама какая останавливаются, а они сейчас: "Засмейся, собачка", та и смеется, каналья, а проезжим любопытство; спрашивают: "Батушка, как эту собачку звать?" А они: "Я, говорит, не батушка, а дьякон, - моего батушку собаки съели". А спросят: "Ну а как же вашу собачку звать?" - "А собачку, отвечают, зовут Каквас". И ссоры он из-за этого затевает постоянные и все говорит: "Я их теперь, говорит, всех этак постоянно в глаза буду собаками звать, и сам мировой судья мне ни лысого беса не сделает". И все это за вас, отец Савелий, мстит, а в каком соображении мстит - того не рассуждает. А вот отцу Захарии за него вышла неприятность: у них эту собачку благочинный увидали да спросили, как звать; а отец Захария говорит: "Зовут Каквас, ваше преподобие", и получили выговор. Савелий рассмеялся до слез и, обтершись платком, проговорил: - Бесценный сей прямодушный Захария. Сосуд господень и молитвенник, какого другого я не видывал. Жажду обнять его. Пред путешественниками вдруг с горы открылся родной город - город древний, характерный и полный для Туберозова воспоминаний, под мгновенным напором которых старик откинулся назад и зажмурился, как от сверкания яркого солнца. Они велели ехать еще тише, чтобы не въезжать засветло, и в сумерки постучали в железное кольцо знакомых ворот. Послышался оклик: "кто там?", это был голос Ахиллы. Туберозов обтер пальцем слезу и перекрестился. - Кто там? - переспросил еще Ахилла. - Да кто же, как не я и отец Савелий, - отозвался карлик. Дьякон взвизгнул, слетел со всех ступеней крыльца, размахнул настежь ворота, а сам вкатил клубом в бричку и, обхватив шею протопопа, замер. Оба они, обняв друг друга в бричке, долго и жалостно всхлипывали, меж тем как карлик, стоя на земле, тихо, но благодатно плакал в свой прозябший кулачок. Наконец дьякон, нарыдавшись, захотел говорить. Он чуть было уже не спросил о Наталье Николаевне; но, спохватясь, ловко переменил слово и, показывая протопопу на вертевшуюся возле его ног собачку, сказал: - А вот это, батя, мой новый песик Какваска! Самая чудесная собачка. И как мы захотим, он нам сейчас засмеется. Чего о пустом скучать! "О пустом", - с нестерпимою болью в сердце было повторил отец Савелий, но удержался и только крепко, во всю мочь, сжал Ахиллину руку. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Войдя в свой дом, где в течение довольно долгого времени оставался хозяином и единственным жильцом дьякон Ахилла, протопоп поцеловал стихийного исполина в сухой пробор его курчавой головы и, обойдя вместе с ним все комнатки, перекрестил пустую осиротелую кроватку Натальи Николаевны и сказал: - Что же, друг: теперь нам с тобой уже не стоит и расходиться, - станем жить вместе! - И очень извольте: рад, и готов, и даже сам так располагал - отвечал Ахилла и опять обеими руками обнял протопопа. Так они и остались жить вдвоем: Ахилла служил в церкви и домовничал, а Туберозов сидел дома, читал Джона Буниана, думал и молился. Он показывался из дома редко, или, лучше сказать, совсем не показывался, и на вопросы навещавших его людей, почему он не выходит, коротко отвечал: - Да вот... все... собираюсь. Он действительно все собирался и жил усиленной и сосредоточенною жизнью самоповеряющего себя духа. Ахилла отстранял его от всяких забот и попечений, и это давало старцу большое удобство собираться. Но недолго суждено было длиться и этому блаженству. Ахиллу ждала честь: его брал с собою в Петербург архиерей, вызванный на череду для присутствования в синоде. Губернский протодьякон был нездоров. Расставание дьякона с Туберозовым было трогательное, и Ахилла, никогда не писавший никаких писем и не знавший, как их пишут и как отправляют, не только вызвался писать отцу Туберозову, но и исполнял это. Письма его были оригинальны и странны, не менее чем весь склад его мышления и жизни. Прежде всего он прислал Туберозову письмо из губернского города и в этом письме, вложенном в конверт, на котором было надписано: "Отцу протоиерею Туберозову, секретно и в собственные руки", извещал, что, живучи в монастыре, он отомстил за него цензору Троадию, привязав его коту на спину колбасу с надписанием: "Сию колбасу я хозяину несу" и пустив кота бегать с этою ношею по монастырю. Через месяц Ахилла писал из Москвы, сколь она ему понравилась, но что народ здесь прелукавый, и особенно певчие, которые два раза звали его пить вместе лампопо, но что он, "зная из практики, что такое обозначает сие лампопо, такой их певческой наглости только довольно подивился". Еще немного спустя он писал уже из Петербурга: "Прелюбезный друг мой и ваше высокопреподобие отец Савелий. Радоватися. Живу чудесно на подворье, которое будет вроде монастырька, но соблазну ужас как много, потому что все равно что среди шумного города. Но по вас все-таки, несмотря на сию шумность, скучаю, ибо вместе бы если бы тут были, то отрадней бы гораздо всему вдвоем удивлялись. Советы ваши благие помню и содержу себя в постоянном у всех почтении, на что и имеете примету в том московском лампопе, которого пить не захотел. Пью самую малость, да и то главнее всего для того, что через непитье опасаюсь, как бы хорошее знакомство не растерять. Хорошего здесь много, но дьяконов настоящих, как по-нашему требуется, нет; все тенористые, пристойные по-нашему разве только к кладбищам, и хотя иные держат себя и очень даже форсисто, но и собою все против нас жидки и в служении все действуют говорком, а нередко даже и не в ноту, почему певчим с ними потрафлять хорошо невозможно. Я же, как в этом сведущий, их моде не подражаю, а служу по-своему, и зато хоть и приезжий, но купечество приглашало меня в Гостиный ряд под воротами в шатре молебен служить и, окромя денежного подарения, за ту службу дали мне три фуляровые платка, какие вы любите, и я их вам привезу в гостинец. На здоровье! Скучаю я тоже немало, конечно по своей необразованности, да и потому, что отовсюду далеко. Из угощений здесь все больше кофий. Да я по дальности мало у кого и бываю, потому что надо все в сторону; я же езжу на пол-империале, а на нем никуда в сторону невозможно, но вы этого, по своей провинциальности, не поймете: сидишь точно на доме, на крышке очень высоко, и если сходить оттуда, то надо иметь большую ловкость, чтобы сигнуть долой на всем скаку, а для женского пола, по причине их одежды, этого даже не позволяют. Извозчики же здесь, по замечанию, очень насмешливы, и буде наш брат духовный станет их нанимать, но жертвует очень дешево, то они сейчас один о другом выкрикают: "Напрасно, батюшка, с ним сели: он вчера священника в лужу вывалил", а потому и не ряжу их вовсе. Варнавку нашего однажды встретил, но не тронул, потому что и он и я оба ехали на встречных пол-империалах, и я ему только успел погрозить, да, впрочем, он здесь стал очень какой-то дохлый. Насчет же вашего несчастия, что вы еще в запрещении и не можете о себе на литургии молиться, то, пожалуйста, вы об этом нимало не убивайтесь, потому что я все это преестественно обдумал и дополнил, и Вседержитель это видит. Полагайтесь так, что хотя не можете вы молиться сами за себя из уездного храма, но есть у вас такой человек в столице, что через него идет за вас молитва и из Казанского собора, где спаситель отечества, светлейший князь Кутузов погребен, и из Исакиевского, который весь снаружи мраморный, от самого низа даже до верха, и столичный этот за вас богомолец я, ибо я, четши ектению велегласно за кого положено возглашаю, а про самого себя шепотом твое имя, друже мой, отец Савелий, потаенно произношу, и молитву за тебя самую усердную отсюда посылаю Превечному, и жалуюсь, как ты напрасно пред всеми от начальства обижен. А ты особливо того слова, пожалуйста, себе и не думайте и не говорите, что "дни мои изочтены", потому что это нам с отцом Захарией будет со временем очень прискорбно и я тебя, честное слово, разве малым чем тогда переживу". Засим следовала подпись: "временно столичный за протодьякона своей епархии Старогородского уездного собора дьякон Ахилла Десницын". Было и еще получено письмо от Ахиллы, где он писал, что "счастливым случаем таки свиделся с Препотенским и думал с ним за прошедшее биться, но вышел всему тому совсем другой оборот, так что он даже и был у него в редакции, потому что Варнава теперь уже был редактором, и Ахилла видел у него разных "литератов" и искренно там с Варнавой примирился. Примирению же этому выставлялась та причина, что Варнава стал (по словам Ахиллы) человек жестоко несчастливый, потому что невдавнях женился на здешней барышне, которая гораздо всякой дамы строже и судит все против брака, а Варнаву, говорят, нередко бьет, и он теперь уже совсем не такой: сам мне открылся, что если бы не опасался жены, то готов бы даже за бога в газете заступиться, и ругательски ругает госпожу Бизюкину, а особливо Термосесова, который чудесно было себя устроил и получал большое жалованье на негласной службе для надзора за честными людьми, но враг его смутил жадностью: стал фальшивые бумажки перепущать и теперь в острог сел". Наипаче же всего Ахилла хвалился тем, что он видел, как в театре представляли. "Раз (объяснял он), было это с певчими, ходил я в штатском уборе на самый верх на оперу "Жизнь за царя", и от прекрасного пения голосов после целую ночь в восторге плакал; а другой раз, опять тоже переряженный по-цивильному, ходил глядеть, как самого царя Ахиллу представляли. Но только на меня даже ни крошки не похоже: выскочил актер, весь как есть в латах, и на пятку жалится, а дай мне этакую сбрую, я бы гораздо громче разыграл. Остальная же игра вся по-языческому с открытостью до самых пор, и вдовому или одинокому человеку это видеть неспокойно". И еще, наконец, пришло третье и последнее письмо, которым Ахилла извещал, что скоро вернется домой, и вслед за тем в один сумрачный серый вечер он предстал пред Туберозова внезапно, как радостный вестник. Поздоровавшись с дьяконом, отец Савелий тотчас же сам бросился на улицу запереть ставни, чтобы скрыть от любопытных радостное возвращение Ахиллы. Беседа их была долгая. Ахилла выпил за этою беседой целый самовар, а отец Туберозов все продолжал беспрестанно наливать ему новые чашки и приговаривал: - Пей, голубушка, кушай еще, - и когда Ахилла выпивал, то он говорил ему: - Ну, теперь, братец, рассказывай дальше: что ты там еще видел и что узнал? И Ахилла рассказывал. Бог знает что он рассказывал: это все выходило пестро, громадно и нескладно, но всего более в его рассказах удивляло отца Савелия то, что Ахилла кстати и некстати немилосердно уснащал свою речь самыми странными словами, каких он до поездки в Петербург не только не употреблял, но, вероятно, и не знал! Так, например, он ни к селу ни к городу начинал с того: - Представь себе, голубчик, отец Савелий, какая комбынация (причем он беспощадно напирал на ы). Или: - Как он мне это сказал, я ему говорю: ну нет, же ву пердю, это, брат, сахар дюдю. Отец Туберозов хотя с умилением внимал рассказам Ахиллы, но, слыша частое повторение подобных слов, поморщился и, не вытерпев, сказал ему: - Что ты это... Зачем ты такие пустые слова научился вставлять? Но бесконечно увлекающийся Ахилла так нетерпеливо разворачивал пред отцом Савелием всю сокровищницу своих столичных заимствований, что не берегся никаких слов. - Да вы, душечка, отец Савелий, пожалуйста, не опасайтесь, теперь за слова ничего - не запрещается. - Как, братец, ничего? слышать скверно. - О-о! это с непривычки. А мне так теперь что хочешь говори, все ерунда. - Ну вот опять. - Что такое? - Да что ты еще за пакостное слово сейчас сказал? - Ерунда-с! - Тьфу, мерзость! - Чем-с?.. все литераты употребляют. - Ну, им и книги в руки: пусть их и сидят с своею "герундой", а нам с тобой на что эту герунду заимствовать, когда с нас и своей русской чепухи довольно? - Совершенно справедливо, - согласился Ахилла и, подумав, добавил, что чепуха ему даже гораздо более нравится, чем ерунда. - Помилуйте, - добавил он, опровергая самого себя, - чепуху это отмочишь, и сейчас смех, а они там съерундят, например, что бога нет, или еще какие пустяки, что даже попервоначалу страшно, а не то спор. - Надо, чтоб это всегда страшно было, - кротко шепнул Туберозов. - Ну да ведь, отец Савелий, нельзя же все так строго. Ведь если докажут, так деться некуда. - Что докажут? что ты это? что ты говоришь? Что тебе доказали? Не то ли, что бога нет? - Это-то, батя, доказали... - Что ты врешь, Ахилла! Ты добрый мужик и христианин: перекрестись! что ты это сказал? - Что же делать? Я ведь, голубчик, и сам этому не рад, но против хвакта не попрешь. - Что за "хвакт" еще? что за факт ты открыл? - Да это, отец Савелий... зачем вас смущать? Вы себе читайте свою Буниану и веруйте в своей простоте, как и прежде сего веровали. - Оставь ты моего Буниана и не заботься о моей простоте, а посуди, что ты на себя говоришь? - Что же делать? хвакт! - отвечал, вздохнув, Ахилла. Туберозов, смутясь, встал и потребовал, чтоб Ахилла непременно и сейчас же открыл ему факт, из коего могут проистекать сомнения в существовании бога. - Хвакт этот по каждому человеку прыгает, - отвечал дьякон и объяснил, что это блоха, а блоху всякий может сделать из опилок, и значит все-де могло сотвориться само собою. Получив такое искреннее и наивное признание, Туберозов даже не сразу решился, что ему ответить; но Ахилла, высказавшись раз в этом направлении, продолжал и далее выражать свою петербургскую просвещенность. - И взаправду теперь, - говорил он, - если мы от этой самой ничтожной блохи пойдем дальше, то и тут нам ничего этого не видно, потому что тут у нас ни книг этаких настоящих, ни глобусов, ни труб ничего нет. Мрак невежества до того, что даже, я тебе скажу, здесь и смелости-то такой, как там, нет, чтоб очень рассуждать! А там я с литератами, знаешь, сел, полчаса посидел, ну и вижу, что религия, как она есть, так ее и нет, а блоха это положительный хвакт. Так по науке выходит... Туберозов только посмотрел на него и, похлопав глазами, спросил: - А чему же ты до сих пор служил? Дьякон нимало не сконфузился и, указав рукой на свое чрево, ответил: - Да чему и все служат: маммону. По науке и это выведено, для чего человек трудится, - для еды; хочет, чтоб ему быть сытому и голоду не чувствовать. А если бы мы есть бы не хотели, так ничего бы и не делали. Это называется борба (дьякон произнес это слово без ь) за сушшествование. Без этого ничего бы не было. - Да вот видишь ты, - отвечал Туберозов, - а бог-то ведь, ни в чем этом не нуждаясь, сотворил свет. - Это правда, - отвечал дьякон, - бог это сотворил. - Так как же ты его отрицаешь? - То есть я не отрицаю, - отвечал Ахилла, - а я только говорю, что, восходя от хвакта в рассуждении, как блоха из опилок, так и вселенная могла сама собой явиться. У них бог, говорят, "кислород"... А я, прах его знает, что он есть кислород! И вот видите: как вы опять заговорили в разные стороны, то я уже опять ничего не понимаю. - Откуда же взялся твой кислород? - Не знаю, ей-богу... да лучше оставьте про это, отец Савелий. - Нет, нельзя этого, милый, в тебе оставить! Скажи откуда начало ему, твоему кислороду? - Ей-богу, не знаю, отец Савелий! Да нет, оставьте, душечка! - Может быть сей кислород безначален? - А идол его знает! Да ну его к лешему! - И конца ему нет? - Отец Савелий!.. да ну его совсем к свиньям, этот кислород. Пусть он себе будет хоть и без начала и без конца: что нам до него? - А ты можешь ли понять, как это без начала и без конца? Ахилла отвечал, что это он может. И затем громко продолжал: "Един бог во святой троице спокланяемый, он есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет". - Аминь! - произнес с улыбкой Туберозов и, так же с улыбкой приподнявшись с своего места, взял Ахиллу дружески за руку и сказал: - Пойдем-ка, я тебе что-то покажу. - Извольте, - отвечал дьякон. И оба они, взявшись под руки, вышли из комнаты, прошли весь двор и вступили на средину покрытого блестящим снегом огорода. Здесь старик стал и, указав дьякону на крест собора, где они оба столь долго предстояли алтарю, молча же перевел свой перст вниз к самой земле и строго вымолвил. - Стань поскорей и помолись! Ахилла опустился на колени. - Читай: "Боже, очисти мя грешного и помилуй мя", - произнес Савелий и, проговорив это, сам положил первый поклон. Ахилла вздохнул и вслед за ним сделал то же. В торжественной тишине полуночи, на белом, освещенном луною пустом огороде, начались один за другим его мерно повторяющиеся поклоны горячим челом до холодного снега, и полились широкие вздохи с сладостным воплем молитвы. "Боже! очисти мя грешного и помилуй мя", которой вторил голос протопопа другим прошением. "Боже, не вниди в суд с рабом твоим". Проповедник и кающийся молились вместе. Над Старым Городом долго неслись воздыхания Ахиллы: он, утешник и забавник, чьи кантаты и веселые окрики внимал здесь всякий с улыбкой, он сам, согрешив, теперь стал молитвенником, и за себя и за весь мир умолял удержать праведный гнев, на нас движимый! О, какая разница была уж теперь между этим Ахиллой и тем, давним Ахиллой, который, свистя, выплыл к нам раннею зарей по реке на своем красном жеребце! Тот Ахилла являлся свежим утром после ночного дождя, а этот мерцает вечерним закатом после дневной бури. Старый Туберозов с качающеюся головой во все время молитвы Ахиллы сидел, в своем сером подрясничке, на крыльце бани и считал его поклоны. Отсчитав их, сколько разумел нужным, он встал, взял дьякона за руку, и они мирно возвратились в дом, но дьякон, прежде чем лечь в постель, подошел к Савелию и сказал: - Знаете, отче: когда я молился... - Ну? - Казалося мне, что земля была трепетна. - Благословен господь, что дал тебе подобную молитву! Ляг теперь с миром и спи, - отвечал протопоп, и они мирно заснули. Но Ахилла, проснувшись на другой день, ощутил, что он как бы куда-то ушел из себя: как будто бы он невзначай что-то кинул и что-то другое нашел. Нашел что-то такое, что нести тяжело, но с чем и нельзя и неохота расставаться. Это был прибой благодатных волн веры в смятенную и трепетную душу. Ей надо было болеть и умереть, чтобы воскреснуть, и эта святая работа совершалась. Немудрый Ахилла стал мудр: он искал безмолвия и, окрепнув, через несколько дней спросил у Савелия: - Научи же меня, старец великий, как мне себя исправлять, если на то будет божия воля, что я хоть на малое время останусь один? Силой своею я был горд, но на сем вразумлен, и на нее больше я не надеюсь.. - Да, был могуч ты и силен, а и к тебе приблизится час, когда не сам препояшешься, а другой тебя препояшет, - ответил Савелий. - А разум мой еще силы моей ненадежней, потому что я, знаете, всегда в рассуждении сбивчив. - На сердце свое надейся, оно у тебя бьется верно. - А что ж я взговорю, если где надобно слово? Ведь сердце мое бессловесно. - Слушай его, и что в нем простонет, про то говори, а с сорной земли сигающих на тебя блох отрясай! Ахилла взялся рукой за сердце и отошел, помышляя "Не знаю, как все сие будет?" А безотчетное предчувствие внятно ему говорило, что он скоро, скоро будет один, и оставит его вся сила его, "и иной его препояшет". ГЛАВА ПЯТАЯ Жуткие и темные предчувствия Ахиллы не обманули его: хилый и разбитый событиями старик Туберозов был уже не от мира сего. Он простудился, считая ночью поклоны, которые клал по его приказанию дьякон, и заболел, заболел не тяжко, но так основательно, что сразу стал на край домовины. Чувствуя, что смерть принимает его в свои объятия, протопоп сетовал об одном, что срок запрещения его еше не минул. Ахилла понимал это и разумел, в чем здесь главная скорбь. Туберозову не хотелось умереть в штрафных, - ему хотелось предстать пред небесною властию разрешенным властию земною. Он продиктовал Ахилле письмо, в котором извещал свое начальство о своем болезненном состоянии и умилительно просил снизойти к нему и сократить срок положенного на него запрещения. Письмо это было послано, но ответа на него не получалось. Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу своего сердца и, оставив при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город. Он не многословил в объяснениях, а отдал кому следовало все, чем мог располагать, и жалостно просил исхлопотать отцу Туберозову немедленно разрешение. Но хлопоты не увенчались успехом начальство на сей раз показало, что оно вполне обладает тем, в чем ему у нас так часто любят отказывать. Оно показало, что обладает характером, и решило, что все определенное Туберозову должно с ним совершиться, как должно совершиться все определенное высшими судьбами Ахилла было опять почувствовал припадок гнева, но обуздал этот порыв, и как быстро собрался в губернский город, так же быстро возвратился домой и не сказал Туберозову ни слова, но старик понял и причину его отъезда и прочел в его глазах привезенный им ответ. Пожав своею хладеющею рукой дьяконову, Савелий проговорил. - Не огорчайся, друг. - Да и, конечно, не огорчаюсь, - ответил Ахилла. - Мало будто вы в свою жизнь наслужились пред господом! - Благодарю его... открыл мой ум и смысл, дал зреть его дела, - проговорил старик и, вздохнув, закрыл глаза. Ахилла наклонился к самому лицу умирающего и заметил на его темных веках старческую слезу. - А вот это нехорошо, баточка, - дружески сказал он Туберозову. - Чт.. т.. о? - тупо вымолвил старик. - Зачем людьми недоволен? - Ты не понял, мой друг, - прошептал слабо в ответ больной и пожал руку Ахиллы. Вместо Ахиллы в губернский город снова поскакал карлик Николай Афанасьевич, и поскакал с решительным словом. - Как только доступлю, - говорил он, - так уж прочь и не отойду без удовлетворения. Да-с; мне семьдесят годов и меня никуда заключить нельзя; я калечка и уродец! Дьякон проводил его, а сам остался при больном. Всю силу и мощь и все, что только Ахилла мог счесть для себя драгоценным и милым, он все охотно отдал бы за то, чтоб облегчить эту скорбь Туберозова, но это все было вне его власти, да и все это было уже поздно: ангел смерти стал у изголовья, готовый принять отходящую душу. Через несколько дней Ахилла, рыдая в углу спальни больного, смотрел, как отец Захария, склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит?.. Какой это такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенефактов вдруг весь так взволновался? Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускающее никаких свидетелей, и громко требовал, чтоб отец Савелий кому-то и что-то простил! Пред чем это так непреклонен у гроба Савелий? - Будь мирен! будь мирен! прости! - настаивал кротко, но твердо Захария. - Коль не простишь, я не разрешу тебя... Бедный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово. - Богом живым тебя, пока жив ты, молю... - голосно вскрикнул Захария и остановился, не докончив речи. Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнес: - Как христианин, я... прощаю им мое пред всеми поругание, но то, что, букву мертвую блюдя... они здесь божие живое дело губят... Торжественность минуты все становилась строже: у Савелия щелкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду: - Ту скорбь я к престолу... Владыки царей... положу и сам в том свидетелем стану... - Будь мирен: прости! все им прости! - ломая руки, воскликнул Захария. Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: "Благо мне, яко смирил мя еси" и вслед за тем неожиданно твердым голосом договорил: - По суду любящих имя твое просвети невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердие. Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом. Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался. Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь. Отходящий последним усилием перенес свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчаньем слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария. Протопоп Туберозов кончил свое житие. ГЛАВА ШЕСТАЯ Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего города: не было дома, где бы ни молились за усопшего. В доме покойника одна толпа народа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник. В ночь после смерти отца Савелия карлик Николай Афанасьевич привез разрешение покойного от запрещения, и Савелий был положен в гробу во всем облачении: огромный, длинный, в камилавке. Панихиды в доме его совершались беспрестанно, и какой бы священник, приходя из усердия, ни надевал лежавшую на аналое ризу и епитрахиль, чтоб отпеть панихиду, дьякон Ахилла тотчас же просил благословения на орарь и, сослужа, усердно молился. На второй день было готово домовище и, по старому местному обычаю, доселе сохраняющемуся у нас в некоторых местах при положении священников в гроб, началась церемония торжественная и страшная. Собравшееся духовенство со свечами, в траурном облачении, обносило на руках мертвого Савелия три раза вокруг огромного гроба, а Ахилла держал в его мертвой руке дымящееся кадило, и мертвец как бы сам окаждал им свое холодное домовище. Потом усопшего протопопа положили в гроб, и все разошлись, кроме Ахиллы; он оставался здесь один всю ночь с мертвым своим другом, и тут произошло нечто, чего Ахилла не заметил, но что заметили за него другие. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Дьякон не ложился спать с самой смерти Савелия, и три бессонные ночи вместе с напряженным вниманием, с которым он беспрестанно обращался к покойнику, довели стальные нервы Ахиллы до крайнего возбуждения. В дьяконе замолчали инстинкты и страсти, которыми он наиболее был наклонен работать, и вместо них выступили и резкими чертами обозначились душевные состояния, ему до сих пор не свойственные. Его вечная легкость и разметанность сменились тяжеловесностью неотвязчивой мысли и глубокою погруженностью в себя. Ахилла не побледнел в лице и не потух во взоре, а напротив, смуглая кожа его озарилась розовым, матовым подцветом. Он видел все с режущею глаз ясностью; слышал каждый звук так, как будто этот звук раздавался в нем самом, и понимал многое такое, о чем доселе никогда не думал. Он теперь понимал все, чего хотел и о чем заботился покойный Савелий, и назвал усопшего мучеником. Оставаясь все три ночи один при покойном, дьякон не находил также никакого затруднения беседовать с мертвецом и ожидать ответа из-под парчового воздуха, покрывавшего лицо усопшего. - Баточка! - взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежавшему пред ним покойнику: - Встань! А?.. При мне при одном встань! Не можешь, лежишь яко трава. И Ахилла несколько минут сидел или стоял в молчании и опять начинал монотонное чтение. На третью и последнюю ночь Ахилла вздремнул на одно короткое мгновение, проснулся за час до полуночи, сменил чтеца и запер за ним дверь. Надев стихарь, он стал у аналоя и, прикоснувшись к плечу мертвеца, сказал. - Слушай, баточка мой, это я теперь тебе в последнее зачитаю, - и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прошел четыре главы и, дочитав до главы пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание: "Яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и, услышавши, оживут". Повторив дважды голосом, Ахилла начал еще мысленно несколько раз кряду повторять это место и не двигался далее. Чтение над усопшим дело не мудрое; люди, маломальски привычные к этому делу, исполняют его без малейшего смущения; но при всем том и здесь, как во всяком деле, чтоб оно шло хорошо, нужно соблюдать некоторые практические приемы. Один из таких приемов заключается в том, чтобы чтец, читая, не засматривал в лицо мертвеца. Поверье утверждает, что это нарушает его покой; опыт пренебрегавших этим приемом чтецов убеждает, что в глазах начинается какое-то неприятное мреянье: покой, столь нужный в ночном одиночестве, изменяет чтецу, и глаза начинают замечать тихое, едва заметное мелькание, сначала невдалеке вокруг самой книги, потом и дальше и больше, и тогда уж нужно или возобладать над собою и разрушить начало галлюцинации, или она разовьется и породит неотразимые страхи. Ахилла теперь нимало не соблюдал этого правила, напротив, он даже сожалел, что лик усопшего закутан парчовым воздухом; но, несмотря на все это, ничто похожее на страх не смущало дьякона. Он, как выше сказано, все стоял на одном стихе и размышлял: "Ведь он уже теперь услышал глас сына божия и ожил... Я его только не вижу, а он здесь". И в этих размышлениях дьякон не заметил, как прошла ночь и на небе блеснула бледною янтарною чертой заря, последняя заря, осеняющая на земле разрушающийся остаток того, что было слышащим землю свою и разумевающим ее попом Савелием. Увидя эту зарю, дьякон вздохнул и отошел от аналоя к гробу, облокотился на обе стенки домовища, так что высокая грудь Савелия пришлась под его грудью, и, осторожно приподняв двумя перстами парчовый воздух, покрывающий лицо покойника, заговорил: - Батя, батя, где же ныне дух твой? Где твое огнеустое слово? Покинь мне, малоумному, духа твоего! И Ахилла припал на грудь мертвеца и вдруг вздрогнул и отскочил: ему показалось, что его насквозь что-то перебежало. Он оглянулся по сторонам: все тихо, только отяжелевшие веки его глаз липнут, и голову куда-то тянет дремота. Дьякон отряхнулся, ударил земной поклон и испугался этого звука: ему послышалось, как бы над ним что-то стукнуло, и почудилось, что будто Савелий сидит с закрытым парчою лицом и с Евангелием, которое ему положили в его мертвые руки. Ахилла не оробел, но смутился и, тихо отодвигаясь от гроба, приподнялся на колени. И что же? по мере того как повергнутый Ахилла восставал, мертвец по той же мере в его глазах медленно ложился в гроб, не поддерживая себя руками, занятыми крестом и Евангелием. Ахилла вскочил и, махая рукой, прошептал: - Мир ти! мир! я тебя тревожу! И с этим словом он было снова взялся за Евангелие и хотел продолжать чтение, но, к удивлению его, книга была закрыта, и он не помнил, где остановился. Ахилла развернул книгу наудачу и прочел: "В мире бе, и мир его не позна..." "Чего это я ищу?" - подумал он отуманенною головой и развернул безотчетно книгу в другом месте. Здесь стояло: "И возрят нань его же прободоша". Но в то время, как Ахилла хотел перевернуть еще страницу, он замечает, что ему непомерно тягостно и что его держит кто-то за руки. "А что же мне нужно? и что это такое я отыскиваю?.. Какое зачало? Какой ныне день?" - соображает Ахилла и никак не добьется этого, потому что он восхищен отсюда... В ярко освещенном храме, за престолом, в светлой праздничной ризе и в высокой фиолетовой камилавке стоит Савелий и круглым полным голосом, выпуская как шар каждое слово, читает: "В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово". - "Что это, господи! А мне казалось, что умер отец Савелий. Я проспал пир веры!.. я пропустил святую заутреню". Ахилла задрожал и, раскрыв глаза, увидал, что он действительно спал, что на дворе уже утро; красный огонь погребальных свеч исчезает в лучах восходящего солнца, в комнате душно от нагару, в воздухе несется заунывный благовест, а в двери комнаты громко стучат. Ахилла торопливо провел сухой рукой по лицу и отпер двери. - Заснул? - тихо спросил его входящий Бенефактов. - Воздремал, - ответил дьякон, давая дорогу входившему за отцом Захарией духовенству. - А я... знаешь... того; я не спал: я сочинял всю ночь надгробное слово, - шепнул дьякону Бенефактов. - Что же, сочинили? - Нет; не выходит. - Ну; это уж так по обыкновению. - А знаешь ли, может быть ты бы нечто сказал? - Полноте, отец Захария, разве я ученый! - Что же... ведь ты в стихаре... ты право имеешь. - Да что же в том праве, отец Захария, когда дара и понимания не имею? - А вы, сударь, возьмите-ка да поусерднее о даре помолитесь, он и придет, - вмешался шепотом карлик. - Помолиться! Нет, друг Николаша, разве ты за меня помолись, а я от печали моей обезумел; мне даже наяву видения снятся. - Что же, извольте, я помолюсь, - отвечал карлик. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Вот весь Старогород сопровождает тело Туберозова в церковь. Обедня и отпевание благодаря Ахилле производили ужасное впечатление; дьякон, что ни начнет говорить, захлебывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть. Только во время надгробного слова, сказанного одним из священников, Ахилла смирил скорбь свою и, слушая, тихо плакал в платок; но зато, когда он вышел из церкви и увидел те места, где так много лет ходил вместе с Туберозовым, которого теперь несут заключенным в гробе, Ахилла почувствовал необходимость не только рыдать, но вопить и кричать. Дабы дать исход этим рвавшимся из души его воплям, он пел "Святый Бессмертный, помилуй нас", но пел с такой силой, что слепая столетняя старуха, которую при приближении печального шествия внуки вывели за ворота поклониться гробу, вдруг всплеснула руками и, упав на колени, воскликнула: - Ох, слышит это, слышит господь, как Ахилла под самое небо кричит! Но вот и обведенное рвом и обсаженное ветлами место упокоения - кладбище, по которому часто любил гулять вечерами Туберозов и о порядке которого он немало заботился. Гроб пронесли под перемет темных тесовых ворот; пропета последняя лития, и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над темною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний "аминь", и гроб опустится в могилу. Но пред этим еще надлежало произойти чему-то, чего никто не ожидал. Много раз в жизнь свою всех удивлявший Ахилла почувствовал необходимость еще раз удивить старогородцев, и притом удивить совсем в новом роде. Бледный и помертвевший, он протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умиленными глазами к духовенству, воскликнул: - Отцы! молю вас... велите повременить немного... я только некое самое малое слово скажу. Всхлипывающий Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его. Весь облитый слезами, Ахилла обтер бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: "В мире бе и мир его не позна"... и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: "Но возрят нань его же прободоша", - и с этим он бросил горсть земли на гроб, снял торопливо стихарь и пошел с кладбища. - Превосходно говорили государь отец дьякон! прошептал сквозь слезы карлик. - Се дух Савелиев бе на нем, - ответил ему разоблачавшийся Захария. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ После похорон Туберозова Ахилле оставалось совершить два дела: во-первых, подвергнуться тому, чтоб "иной его препоясал", а во-вторых, умереть, будучи, по словам Савелия, "живым отрицанием смерти". Он непосредственно и торопливо принялся приближать к себе и то и другое. Освободившись от хлопот за погребальным обедом, Ахилла лег на своем войлоке в сеничном чулане и не подымался. Прошел день, два и три, Ахилла все лежал и не показывался. Дом отца Туберозова совсем глядел мертвым домом: взойдет яркое солнце и осветит его пустынный двор - мертво; набежат грядой облачка и отразятся в стеклах его окон, словно замогильные тени, и опять ничего. Наблюдая эту тишь, соседи стали жаловаться, что им даже жутко; а дьякон все не показывался. Стало сомнительно, что с ним такое? Захария пошел его навещать. Долго кроткий старичок ходил из комнаты в комнату и звал: - Дьякон, где ты? Послушай, дьякон! Но дьякон не откликался. Наконец, отец Захария приотворил дверь в темный чуланчик. - Чего вы, отец Захария, так гласно стужаетесь? - отозвался откуда-то из темноты Ахилла. - Да как, братец мой, чего? Где ты о сю пору находишься? - Приотворите пошире дверь: я вот тут, в уголушке. Бенефактов исполнил, что ему говорил Ахилла, и увидел его лежащим на примощенной к стене дощатой кроватке. На дьяконе была ровная холщовая сорочка с прямым отложным воротником, завязанным по-малороссийски длинною пестрою тесьмой, и широкие тиковые полосатые шаровары. - Что же ты так это, дьякон? - вопросил его, ища себе места, отец Бенефактов. - Позвольте, я подвинусь, - отвечал Ахилла, перевалясь на ближайшую к стене доску. - Что же ты, дьякон? - Да, вот вам и дьякон... - Да что ж ты такое? - Уязвлен, - ответил Ахилла. - Да чем же ты это уязвлен? - Смешно вы, отец Захария, спрашиваете: чем? Тем и уязвлен. Кончиной отца протопопа уязвлен. - Да, ну что ж делать? Ведь это смерть... конечно... она враждебна... всему естеству и помыслам преграда... но неизбежно... неизбежно... - Вот я этою преградой и уязвлен. - Но ты... ты того... мужайся... грех... потому воля... определение... - Ну, когда ж я и определением уязвлен! - Но что же ты это зарядил: уязвлен, уязвлен! Это, братец, того... это нехорошо. - Да что же осталось хорошего! - ничего. - Ну, а если и сам понимаешь, что мало хорошего, так и надо иметь рассудок: закона природы, брат, не обойдешь! - Да про какой вы тут, отец Захария, про "закон природы"! Ну, а если я и законом природы уязвлен? - Да что же ты теперь будешь с этим делать? - Тс! ах, царь мой небесный! Да не докучайте вы мне, пожалуйста, отец Захария, с своими законами! Ничего я не буду делать! - Однако же, неужто так и будешь теперь все время лежать? Дьякон промолчал, но потом, вздохнув, начал тихо: - Я еще очень скорблю, а вы сразу со мной заговорили. О каком вы тут деле хотите со мной разговаривать? - Да поправляйся скорей, вот что, потому что ведь хоть и в скорбех, а по слабости и есть и пить будем. - Да это-то что, что про это и говорить? Есть-то и пить мы будем, а вот в этом-то и причина! - Что, что такое? Какая причина? - А вот та причина, что мы теперь, значит, станем об этом, что было, мало-помалу позабывать, и вдруг совсем, что ли, про него позабудем? - А что же делать? - А то делать, что я с моим характером никак на это не согласен, чтоб его позабыть. - Все, братец, так; а придет время, позабудешь. - Отец Захария! Пожалуйста, вы мне этого не говорите, потому что вы знаете, какой я в огорчении дикий. - Ну вот еще! Нет, уж ты, брат, от грубостей воздерживайся. - Да, воздерживайся! А кто меня от чего-нибудь теперь будет воздерживать? - Да если хочешь, я тебя удержу! - Полноте, отец Захария! - Да что ты такое? Разумеется, удержу! - Полноте, пожалуйста! - Да отчего же полноте? - Да так; потому что зачем неправду говорить: ни от чего вы меня не можете удержать. - Ну, это ты, дьякон, даже просто нахал, - отвечал, обидясь, Захария. - Да ничуть не нахал, потому что я и вас тоже люблю, но как вы можете меня воздержать, когда вы характера столь слабого, что вам даже дьячок Сергей грубит. - Грубит! Мне все грубят! А ты больше ничего как глупо рассуждаешь! - А вот удержите же меня теперь от этого, чтоб я так не рассуждал. - Не хочу я тебя удерживать, да... не хочу, не хочу за то, что я пришел тебя навестить, а ты вышел грубиян... Прощай! - Да позвольте, отец Захария! Я совсем не в том смысле... - Нет, нет; пошел прочь: ты меня огорчил. - Ну, бог с вами... - Да, ты грубиян, и очень большой грубиян. И Захарий ушел, оставив дьякона, в надежде, что авось тому надоест лежать и он сам выйдет на свет; но прошла еще целая неделя, а Ахилла не показывался. - Позабудут, - твердил он, - непременно все они его позабудут! - И эта мысль занимала его неотвязно, и он сильнейшим образом задумывался, как бы этому горю помочь. Чтобы вызвать Ахиллу из его мурьи, нужно было особое событие. Проснувшись однажды около шести часов утра, Ахилла смотрел, как сквозь узенькое окошечко над дверями в чуланчик пронизывались лучи восходящего солнца, как вдруг к нему вбежал впопыхах отец Захария и объявил, что к ним на место отца Туберозова назначен новый протопоп. Ахилла побледнел от досады. - Что же ты не рад, что ли, этому? - вопросил Захария. - А мне какое до этого дело? - Как какое до этого дело? А ты спроси, кто назначен-то? - Да разве мне не все равно? - Академик! - Ну вот, академик! Вишь чему вы обрадовались! Нет, ей-богу, вы еще суетны, отец Захария. - Чего ты "суетный"? Академик - значит умный. - Ну вот опять: умный! Да пусть себе умный: нешто мы с вами от этого поумнеем? - Что же это, - стало быть, ученого духовенства не уважаешь? - А разве ему не все равно, уважаю я его или не уважаю? Ему от этого ничего, а я, может быть, совсем о чем важнее думаю. - О чем; позволь спросить, о чем? - О вчерашнем. - Вот ты опять грубишь! - Да ничего я вам не грублю: вы думаете, как бы нового встретить, а я - как бы старого не забыть. Что вы тут за грубость находите? - Ну, с тобой после этого говорить не стоит, - решил Захария и с неудовольствием вышел, а Ахилла тотчас же встал, умылся и потек к исправнику с просьбой помочь ему продать как можно скорее его дом и пару его аргамаков. - На что это тебе? - спрашивал Порохонцев. - Не любопытствуй, - отвечал Ахилла, - только после, когда сделаю, тогда все и увидишь. - Хоть скажи, в каком роде? - В таком роде, чтобы про отца Савелия не скоро позабыли, вот в каком роде. - Пусть отец Захария о нем чаще в слове церковном напоминает. - Что отец Захария может напоминать? Нет, он нынче уже науки любит, а я... я по-старому человека люблю. На этом кончились переговоры, и имущество Ахиллы, согласно его желанию, было продано. Оставалось смотреть, что он теперь станет делать. Дьякон получил за все ему принадлежавшее двести рублей; сунул оба билетика в карман нанкового подрясника и объявил, что идет в губернию. Он уже отрубил себе от тонкой жердины дорожную дубинку, связал маленький узелок, купил на базаре две большие лепешки с луком и, засунув их в тот же карман, где лежали у него деньги, совсем готов был выступить в поход, как вдруг приехал новый протопоп Иродион Грацианский. Это был благообразный человек неопределенного возраста. По его наружному виду ему с одинаковым удобством можно было дать двадцать шесть лет, как и сорок. Ахилла подошел к этому своему новому настоятелю и, приняв от него благословение, хотел поцеловать ему руку, но когда тот отдернул эту руку и предложил дружески поцеловаться, то Ахилла и поцеловался. - Видишь, какой добрый! - говорил дьякону, провожая его через час, Захария. - В чем же вы так скоро это, отец Захария, заключаете его добрость? - отвечал небрежно Ахилла. - Как же? даже не позволил тебе руки поцеловать, а устный поцелуй... это добрость. - А по-моему, это больше ничего как самая пустая поважность, - отвечал Ахилла Теперь он уже ожесточенно ревновал нового протопопа к месту Савелия и придирался к нему, стараясь находить в нем все нехорошее, чтоб он никак не мог сравниться с покойным Туберозовым. Чем более новый протопоп всем старогородцам нравился, тем Ахилла ожесточеннее хотел его ненавидеть. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ На другой день новый протопоп служил обедню и произнес слово, в котором расточал похвалы своему предшественнику и говорил о необходимости и обязанности поминать и чтить его заслуги. Ахилла и Захария слушали эту проповедь из алтаря, прислоня уши свои к завесе врат. Ахиллу возмущало, что новый протопоп так же говорит и что его слушают с неменьшим вниманием, чем Туберозова... и что он, наконец, заступается за Туберозова и поучает ценить и помнить его заслуги. - К чему это? к чему это ему? - негодовал, идучи с Захарией из церкви, дьякон. Он уже жестоко ненавидел нового протопопа за его успех в проповеди и лютовал на него, как ревнивая женщина. Он сам чувствовал свою несправедливость, но не мог с собой совладать, и когда Захария, взявшись устыжать его, сказал, что Грацианский во всех своих поступках благороден, Ахилла нетерпеливо переломил бывшую в его руках палочку и проговорил: - Вот это-то самое мне и противно-с! - Да что же, разве лучше, если б он был хуже? - Лучше, лучше... разумеется, лучше! - перебил нетерпеливо Ахилла. - Что вы, разве не знаете, что не согрешивый не покается! Захария только махнул рукой. Поход Ахиллы в губернский город все день ото дня откладывался: дьякон присутствовал при поверке ризницы, книг и церковных сумм, и все это молча и негодуя бог весть на что. На его горе, ему не к чему даже было придраться. Но вот Грацианский заговорил о необходимости поставить над могилой Туберозова маленький памятник. Ахилла так и привскочил. - Это за что же ему "маленький" памятник, а не большой? Он у нас большое время здесь жил и свои заслуги почище другого кого оставил. Грацианский посмотрел на Ахиллу с неудовольствием и, не отвечая ему, предложил подписку на сооружение Савелию памятника. Подписка принесла тридцать два рубля. Дьякон не захотел ничего подписать и резко отказался от складчины. - Отчего же? Отчего ты не хочешь? - спрашивал его Бенефактов. - Оттого, что суетно это, - отвечал Ахилла. - А в чем вы видите эту суетность? - сухо вставил Грацианский. - Да как же можно такому человеку от всего мира в тридцать два рубля памятник ставить? Этакий памятник все равно что за грош пистолет. Нет-с; меня от этой обиды ему увольте; я не подпишусь. Вечером отец Захария, совершая обычную прогулку, зашел к Ахилле и сказал ему: - А ты, дьякон, смотри... ты несколько вооружаешь против себя отца протопопа. - Что?.. тсс! ах, говорите вы, пожалуйста, явственно. Что такое; чем я его вооружаю? - Непочтением, непочтением, непокорством, вот чем: на памятник не согласился, ушел - руки не поцеловал. - Да ведь он не желает, чтоб я у него руку целовал? - Не желает дома, а то на службе... Это, братец, совсем другое на службе... - Ах! вы этак меня с своим новым протопопом совсем с толку собьете! Там так, а тут этак: да мне всех этих ваших артикулов всю жизнь не припомнить, и я лучше буду один порядок держать. Дьякон пошел к новому протопопу проситься на две недели в губернский город и насильно поцеловал у него руку, сказав: - Вы меня извините; а то я иначе путаюсь. И вот Ахилла на воле, на пути, в который так нетерпеливо снаряжался с целями самого грандиозного свойства: он, еще лежа в своем чулане, прежде всех задумал поставить отцу Туберозову памятник, но не в тридцать рублей, а на все свои деньги, на все двести рублей, которые выручил за все свое имущество, приобретенное трудами целой жизни. Ахилла считал эти деньги вполне достаточными для того, чтобы возвести монумент на диво временам и народам, монумент столь огромный, что идеальный план его не умещался даже в его голове. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Октябрьская ночь была холодна и сумрачна; по небу быстро неслись облака, и ветер шумел голыми ветвями придорожных ракит. Ахилла все не останавливаясь шел, и когда засерел осенний рассвет, он был уже на половине дороги и смело мог дать себе роздых. Он свернул с дороги к большому омету соломы, прилег за ним от ветра, закрыл полой голову и заснул. День был такой же, как ночь: холодное солнце то выглянет и заблещет, то снова занавесится тучами; ветер то свирепеет и рвет, то шипит змеей по земле. Пола, которою дьякон укутал свою голову, давно была сорвана с его головы и билась по ветру, а солнце, выскакивая из-за облак, прямо освещало его богатырское лицо. Дьякон все спал. День уже совсем обогрелся, и в вытоптанном жнивье, в котором лежал Ахилла, уткнувшись головой в солому омета, показались последние запоздалые жильцы умершей нивы: на сапог Ахиллы всползла жесткая чернокожая двухвостка, а по его бороде, едва плетясь и вздрагивая, поднялся полуокоченевший шмель. Бедное насекомое, обретя тепло и приют в густой бороде дьякона, начало копошиться и разбудило его: Ахилла громко фыркнул, потянулся, вскочил, забросил за плечи свой узел и, выпив на постоялом дворе за грош квасу, пошел к городу. К сумеркам он отшагал и остальные тридцать пять верст и, увидев кресты городских церквей, сел на отвале придорожной канавы и впервые с выхода своего задумал попитаться: он достал перенедельничавшие у него в кармане лепешки и, сложив их одна с другою исподними корками, начал уплетать с сугубым аппетитом, но все-таки не доел их и, сунув опять в тот же карман, пошел в город. Ночевал он у знакомых семинаристов, а на другой день рано утром пришел к Туганову, велел о себе доложить и сел на коник в передней. Прошел час и другой, Ахиллу не звали. Он уже не раз спрашивал часто пробегавшего мимо казачка: - Дворецкий! что ж: когда меня позовут? Но дворецкий даже и не считал нужным отвечать мужиковатому дьякону в пыльной нанковой рясе. Не отдохнув еще как должно от вчерашнего перехода, Ахилла начал дремать, но как дрема была теперь для него не у места, то он задумал рассеяться едою, к чему недоеденные вчера куски лепешки представляли полную возможность. Но только что он достал из подрясника остаток этих лепешек и хотел обдуть налипший к ним сор, как вдруг остолбенел и потом вскочил как ужаленный и бросился без всякого доклада по незнакомым ему роскошным покоям дома. По случаю он попал прямо в кабинет предводителя и, столкнувшись с ним самим лицом к лицу, воскликнул: - Отцы! кто в бога верует, пособите мне! Посмотрите, какое со мною несчастие! - Что, что такое с тобою? - вопросил удивленный Туганов. - Пармен Семеныч! что я, злодей, сделал! - вопиял потерявшийся от ужаса Ахилла. - Что ты, убил кого, что ли? - Нет; я бежал к вам пешком, чтобы вы мне хорошо посоветовали, потому что я хочу протопопу памятник ставить за двести рублей. - Ну так что ж? Или у тебя отняли деньги? - Нет, не отняли, а хуже. - Ты их потерял? - Нет, я их съел! И Ахилла в отчаянии поднес к глазам Туганова исподнюю корку недоеденной лепешки, к которой словно припечен был один уцелевший уголок сторублевой бумажки. Туганов тронул своими тонкими ногтями этот уголок и, отделив его от корки, увидал, что под ним ниже еще плотнее влип и присох такой же кусок другого билета. Предводитель не выдержал и рассмеялся. - Да; вот, как видите, все съел, - утверждал дьякон, кусая в растерянности ноготь на своем среднем пальце, и вдруг, повернувшись, сказал: - Ну-с, затем прошу прощения, что обеспокоил, прощайте! Туганов вступился в его спасение. - Полно, братец, приходить в отчаяние, - сказал он. - все это ничего не значит; мне в банке обменяют твои бумажки, а ты бери у меня другие и строи памятник попу Савелию, я его любил. И с этим он подал Ахилле два новые сторублевые билета, а его объедки прибрал для приобщения к фамильным антикам. Эта беда была поправлена, но начиналась другая: надо было сочинить такой памятник, какого хотел, но не мог никак сообразить Ахилла. Он и эту беду поверг на воззрение Туганова. - Я хочу, Пармен Семеныч, - говорил он, - чтобы памятник за мои деньги был как можно крепкий и обширный. - Пирамиду закажи из гранита. Туганов велел подать себе из шкафа одну папку и, достав оттуда рисунок египетской пирамиды, сказал: - Вот такую пирамиду! Мысль эта Ахилле страшно понравилась, но он усумнился, хватит ли у него денег на исполнение? Он получил в ответ, что если двухсот рублей не хватит, то Туганов, уважая старика Туберозова, желает сам приплатить все, что недостанет. - А ты, - молвил он, - будешь строитель, и строй по своему усмотрению, что хочешь! - Вот уж это... - заговорил было, растерявшись, Ахилла, но вместо дальнейших слов ударил поклон в землю и, неожиданно схватив руку Туганова, поцеловал ее. Туганов был тронут: назвал Ахиллу "добрым мужиком" и предложил ему поместиться у него на мезонине. Дьякон немедленно перешел от семинаристов на двор к предводителю и начал хлопотать о заказе камня. Он прежде всего старался быть крайне осторожным. - Что такое? - говорил он себе, - ведь и вправду точно, куда я стремлюсь, туда следом за мной и все беспорядки. И он молил бога, хоть теперь, хоть раз в жизни, избавить его от всех увлечений и сподобить его исполнить предпринимаемое дело вполне серьезно. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Дьякон обошел всех известных в городе монументщиков и остановился на самом худшем, на русском жерновщике, каком-то Попыгине. Два монументщика из немцев рассердили дьякона тем, что все желали знать, "позволит ли масштаб" построить столь большую пирамиду, какую он им заказывал, отмеряя расстояние попросту шагами, а вышину подъемом руки. Жерновщик Попыгин понял его короче: они все размерили шагами и косыми саженями, и уговорились они тоже на слове, ударили по рукам, и пирамида была заказана и исполнялась. Ахилла смотрел, как двигали, ворочали и тесали огромные камни, и был в восторге от их больших размеров. - Вот этак-то лучше без мачтаба, - говорил он, - как хотим, так и строим. Русский мастер Попыгин его в этом поддерживал. Туганов выслушивал рапорты Ахиллы о движении работ и ни о чем с ним не спорил, ни в чем не противоречил. Он тешил этого богатыря памятником, как огорченного ребенка тешат игрушкой. Через неделю и пирамида и надписание были совсем готовы, и дьякон пришел просить Туганова взглянуть на чудесное произведение его творческой фантазии. Это была широчайшая расплюснутая пирамида, с крестом наверху и с большими вызолоченными деревянными херувимами по углам. Туганов осмотрел монумент и сказал: "живет"; а дьякон был просто восхищен. Пирамиду разобрали и разобранную повезли на девяти санях в Старгород. На десятых санях сзади обоза ехал сам Ахилла, сидя на корточках, в засаленном тулупе, между четырех деревянных вызолоченных и обернутых рогожей херувимов. Он был в восторге от великолепия памятника, но к его восторгу примешивалось некоторое беспокойное чувство: он боялся, как бы кто не стал критиковать его пирамиды, которая была для него заветным произведением его ума, вкуса, преданности и любви к усопшему Савелию. Чтоб избежать критиканов, Ахилла решил довершить пышное сооружение как можно секретнее и, прибыв в Старгород ночью, появился только одному Захарии и ему рассказал все трудности, преодоленные им при исполнении пирамиды. Но Ахилле не удалось собрать монумент в секрете. Разложенные на подводах части пирамиды Савелия на следующее же утро сделались предметом всеобщего внимания. Собравшиеся кучи горожан были особенно заинтересованы сверкавшими из рогож руками и крыльями золоченых херувимов; эти простые люди горячо спорили и не могли решить, какого свойства эти херувимы: серебряные они или позолоченные? - Серебряные и позолоченные, а в середке бриллиантами наколоченные, - разъяснил им Ахилла, в это же самое время расталкивая сограждан, толпившихся вокруг собирателей пирамиды. Докучали Ахилле и граждане высших сфер. Эти, как ему показалось, даже прямо нарочно пришли с злобною целию критиковать. - Это просто я не знаю как и назвать, что это такое! Все, все, все как есть нехорошо. Ах ты боже мой! Можно ли так человека огорчать? Ну, если не нравится тебе, нехорошо, - ну, потерпи, помолчи, уважь... ведь я же старался... Тьфу! Что за поганый народ - люди! И не самолюбивый и не честолюбивый Ахилла, постоянно раздражаясь, дошел до того, что стал нестерпим: он не мог выносить ни одного слова о Туберозове. Самые похвалы покойнику приводили его в азарт: он находил, что без них лучше. - Что хвалить! - говорил он Бенефактову. - Вы, отец Захария, воля ваша, легкомысленник; вы вспоминаете про него словно про молоко в коровий след. - Да я разве что худое про него говорю? - Да не надо ничего про него говорить, теперь не такое время, чтобы про сильно верующих спорить. - Ишь ты цензор какой! Значит, его и похвалить нельзя? - Да что его хвалить? Он не цыганская лошадь, чтоб его нахваливать. - Ты совершенно, совершенно несуразный человек, - говорил Захария, - прежде ты был гораздо лучше. С другими Ахилла был еще резче, чем с Бенефактовым, и, как все, признав раздражительность Ахиллы, стали избегать его, он вдруг насел на одну мысль: о тщете всего земного и о смерти. - Как вы хотите-с, - рассуждал он, - а это тоже не пустое дело-с вдруг взять и умереть и совсем бог знает где, совсем в другом месте очутиться. - Да тебе рано об этом думать, ты еще не скоро умрешь, - утешал его Захария. - Почему вы это, отец Захария, предусматриваете? - По сложению твоему... и уши у тебя какие... крепкие. - Да по сложению-то и по ушам мне и самому, разумеется, пожалуй, ввек не умереть, а долбней бы добивать меня надо; но это... знаете, тоже зависит и от фантазии, и потому человек должен об этом думать. И, наконец, дьякон впал взаправду в тягостнейшую ипохондрию, которую в нем стали и замечать, и заговорили, что он на себя смерть зовет. С этих пор каморочка завещанного на школу протопопского дома, где до времени ютился философствующий Ахилла, сделалась для одних предметом участливого или любопытного внимания, а для других местом таинственного страха. Протоиерей Грацианский, навестив дьякона, упрекал его за добровольное изгнание и убеждал, что такое удаление от людей неблагоразумно, но Ахилла спокойно отвечал: - Благоразумного уже поздно искать: он похоронен. Лекарю Пуговкину, которого дьякон некогда окунал и который все-таки оставался его приятелем и по дружбе пришел его утешить и уверять, что он болен и что его надо лечить, Ахилла вымолвил: - Это ты, друг, правду говоришь: я всеми моими мнениями вокруг рассеян... Размышляю - не знаю о чем, и все... меня... знаешь, мучит (Ахилла поморщился и докончил шепотом) тоска! - Ну да, у тебя очень возвышенная чувствительность. - Как ты назвал? - У тебя возвышенная чувствительность. - Вот именно чувствительность! Все меня, знаешь, давит, и в груди как кол, и я ночью сажусь и долговременно не знаю о чем сокрушаюсь и плачу. Приехала навестить его духовная дочь Туберозова, помещица Серболова. Ахилла ей обрадовался. Гостья спросила его: - Чем же это вы, отец дьякон, разболелись? Что с вами такое сделалось? - А у меня, сударыня, сделалась возвышенная чувствительность: после отца протопопа все тоска и слезы. - У вас возвышенные чувства, отец дьякон, - отвечала дама. - Да... грудь спирает, и все так кажется, что жить больше незачем. - Откуда вы это взяли, что вам жить не надо? - А пришли ко мне три сестрицы: уныние, скука и печаль, и все это мне открыли. Прощайте, милостивая государыня, много ценю, что меня посетили. И дьякон выпроводил ее, как выпроваживал всех других, и остался опять со своими "тремя сестрицами" и возвышенною чувствительностью. Но вдруг произошло событие, по случаю которого Ахилла встрепенулся: событие это была смерть карлика Николая Афанасьевича, завещавшего, чтоб его хоронили отец Захария и Ахилла, которым он оставил за то по пяти рублей денег да по две пары чулок и по ночному бумажному колпачку своего вязанья. Возвратясь с похорон карлика, дьякон не только как бы повеселел, а даже расшутился. - Видите, братцы мои, как она по ряду всю нашу дюжину обирать зачала, - говорил он, - вот уже и Николай Афанасьевич помер: теперь скоро и наша с отцом Захарией придет очередь. И Ахилла не ошибался. Когда он ждал ее встречи, она, милостивая и неотразимая, стояла уже за его плечами и приосеняла его прохладным крылом своим. Хроника должна тщательно сберечь последние дела богатыря Ахиллы - дела, вполне его достойные и пособившие ему переправиться на ту сторону моря житейского в его особенном вкусе. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Старгород оживал в виду приближения весны: река собиралась вскрыться, синела и пучилась; по обоим берегам ее росли буяны кулеи с хлебом и ладились широкие барки. Из голодавших зимой деревень ежедневно прибывали в город толпы оборванных мужиков в лаптях и белых войлочных колпачках. Они набивались в бурлаки из одних податей и из хлеба и были очень счастливы, если их брали сплавлять в далекие страны тот самый хлеб, которого недоставало у них дома. Но и этого счастья, разумеется, удостоивались не все. Предложение труда далеко превышало запрос на него. Об этих излишних людях никто не считал себя обязанным заботиться, нанятые были другое дело о них заботились. Их подпускали к пище при приставниках, которые отгоняли наголодавшихся от котла, когда они наедались в меру. До отвала наголодавшимся нельзя давать есть, эти, как их называют, "жадники" объедаются, "не просиживают зобов" и мрут от обжорства. Недавно два такие голодные "жадника" - родные братья, рослые ребята с Оки, сидя друг против друга за котлом каши, оба вдруг покатились и умерли. Лекарь вскрыл трупы и, ища в желудке отравы, нашел одну кашу, кашей набит растянутый донельзя желудок, кашей набит был пищевод, и во рту и в гортани везде лежала все та же самая съеденная братьями каша. Грех этой кончины падал на приставника, который не успел вовремя отогнать от пищи наголодавшихся братьев "жадников". Недосмотр был так велик, что в другой артели в тот же день за обедом посинели и упали два другие человека, эти не умерли только благодаря тому, что случился опытный человек, видавший уже такие виды. Объевшихся раздели донага и держали животами пред жарким костром. Товарищи наблюдали, как из вытапливаемых бурлаков валил пар, и они уцелели и пошли на выкормку. Все это сцены, известные меж теми, что попадали с мякины на хлеб, но рядом с этим шли и другие, тоже, впрочем, довольно известные сцены, разыгрываемые оставшимися без хлеба ночами, по глухим и уединенным улицам города, вдруг ни с того ни с сего начали показываться черти. Один такой внезапный черт, в полной адской форме, с рогами и когтями, дочиста обобрал двух баб, пьяного кузнеца и совершенно трезвого приказного, ходившего на ночное свидание с купеческою дочерью. Ограбленные уверяли, что у черта, которому они попались в лапы, были бычьи рога и когти, совершенно как железные крючья, какими бурлаки, нагружая барки, шпорят кули. По городу никто не стал ходить, чуть догорала вечерняя зорька но черт все-таки таскался, его видели часовые, стоявшие у соляных магазинов и у острога. Он даже был так дерзок, что подходил к солдатам ближе, чем на выстрел, и жалостно просил у них корочки хлеба. Посланы были ночные патрули, и один из них, под командой самого исправника, давно известного нам Воина Порохонцева, действительно встретил черта, даже окликнул его, но, получив от него в ответ "свой", оробел и бросился бежать. Ротмистр, не полагаясь более на средства полиции, отнесся к капитану Повердовне и просил содействия его инвалидной команды к безотлагательной поимке тревожащего город черта; но капитан затруднялся вступить в дело с нечистым духом, не испросив на то особого разрешения у своего начальства, а черт между тем все расхаживал и, наконец, нагнал на город совершенный ужас. В дело вмешался протоиерей Грацианский: он обратился к народу с речью о суеверии, в которой уверял, что таких чертей, которые снимают платки и шинели, вовсе нет и что бродящий ночами по городу черт есть, всеконечно, не черт, а какой-нибудь ленивый бездельник, находящий, что таким образом, пугая людей в костюме черта, ему удобнее грабить. На протопопа возгорелось сильное негодование. Уставщик раскольничьего молитвенного дома изъяснил, что в этом заключается ересь новой церкви, и без всякого труда приобщил к своей секте несколько овец из соборного стада. Черт отмстил Грацианскому за его отрицание еще и иным способом: на другой же день после этой проповеди, на потолке, в сенях протопопского дома, заметили следы грязных сапогов. Разумеется, это всех удивило и перепугало: кто бы это мог ходить по потолку кверху ногами? Решено было, что этого никто иной не мог сделать, как черт, и протопоп был бессилен разубедить в этом даже собственную жену. Вопреки его увещаниям, отважный демон пользовался полным почетом: его никто не решался гневать, но и никто зато после сумерек не выходил на улицу. Однако черт пересолил, и ему зато пришлось очень плохо; на улицах ему не стало попадаться ровно никакой поживы. И вот вслед за сим началось похищение медных крестов, складней и лампад на кладбище, где был погребен под пирамидой отец Савелий. Город, давно напуганный разными проделками черта, без всяких рассуждений отнес и это святотатство к его же вражеским проказам. Осматривавшие кражу набрели, между прочим, и на повреждения, произведенные на памятнике Савелия: крест и вызолоченная главка, венчавшие пирамиду, были сильно помяты ломом и расшатаны, но все еще держались на крепко заклепанном стержне. Зато один из золоченых херувимов был сорван, безжалостно расколот топором и с пренебрежением брошен, как вещь, не имеющая никакой ходячей ценности. Извещенный об этом Ахилла осмотрел растревоженный памятник и сказал: - Ну, будь ты сам Вельзевул, а уж тебе это даром не пройдет. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В следующую за сим ночь, в одиннадцатом часу, дьякон, не говоря никому ни слова, тихо вышел из дому и побрел на кладбище. Он имел в руке длинный шест и крепкую пеньковую петлю. Никого не встретив и никем не замеченный, Ахилла дошел до погоста в начале двенадцатого часа. Он посмотрел на ворота; они заперты и слегка постукивают, колеблемые свежим весенним ветром. Черт, очевидно, ходит не в эти ворота, а у него должна быть другая большая дорога. Ахилла взял в сторону и попробовал шестом рыхлый снег, наполнявший ров, которым окопано кладбище. Палка, проткнув легкий ледяной налет, сразу юркнула и ушла до половины. Канава была глубиной аршина два с половиной, а с другой стороны этой канавы шел обмерзший и осклизший глинистый отвал. Ахилла воткнул шест покрепче, оперся на него и, взвившись змеем, перелетел на другую сторону окопа. Эта воздушная переправа совершена была Ахиллой благополучно, но самый шест, на котором он сделал свой гигантский скачок, не выдержал тяжести его массивного тела и переломился в ту самую минуту, когда ноги дьякона только что стали на перевале. Ахилла над этим не задумался; он надеялся найти на кладбище что-нибудь другое, что с таким же точно удобством сослужило бы ему службу при обратной переправе; да и притом его вдруг охватило то чувство, которое так легко овладевает человеком ночью на кладбище. Страшно не страшно, а на душе как-то строго, и все пять чувств настораживаются остро и проницательно. Ахилла широко вдохнул в себя большую струю воздуха, снял с головы черный суконный колпачок и, тряхнув седыми кудрями, с удовольствием посмотрел, как луна своим серебряным светом заливает "Божию ниву". На душе его стало грустно и в то же время бодро; он вспомнил старые годы своей минувшей удали и, взглянув на луну, послал ей шутливый привет: - Здравствуй, казацкое солнышко! Тишь, беспробудность, настоящее место упокоения! Но вот что-то ухнуло, словно вздох... Нет, это ничего особенного, это снег оседает. И Ахилла стал смотреть, как почерневший снег точно весь гнется и волнуется. Это обман зрения; это по лунному небу плывут, теснясь, мелкие тучки, и от них на землю падает беглая тень. Дьякон прошел прямо к могиле Савелия и сел на нее, прислонясь за одного из херувимов. Тишь, ничем ненарушимая, только тени все беззвучно бегут и бегут, и нет им конца. На дьякона стал налегать сон; он поплотней прислонился к пирамиде и задремал, но ненадолго; ему вдруг почудилось, как будто кто-то громко топнул; Ахилла открыл глаза: все было тихо, только небо изменилось; луна побледнела, и по серой пирамиде Савелия ползла одна длинная и широкая тень. Тучилось и пахло утром. Ахилла встал на ноги, и в эту минуту ему опять показалось, что по кладбищу кто-то ходит. Дьякон обошел пирамиду: никого нет. Есть как будто что-то похожее на недавние следы, но кто теперь отличит свежий след от вчерашнего, когда снег весь взялся жидким киселем и нога делает в нем почти бесформенную яму. В городе прокричали утренние петухи. Нет, верно черта сегодня не будет... Ахилла побрел назад к тому месту, где он перепрыгнул на кладбище. Без всякого затруднения нашел он этот лаз и без задумчивости взялся рукой за торчащий из канавы длинный шест, но вспомнил, что он свой шест переломил... откуда же опять взялся целый шест? "Диковина!" - подумал дьякон, и, удостоверясь, что шест ему не мерещится, а действительно стремит из канавы, он уже готов был на нем прыгнуть, как вдруг сзади через плечи на грудь его пали две огромные лапы, покрытые лохматою черною шерстью, с огромными железными когтями. Черт! ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Ахилла быстро принагнулся в коленах и, подобравшись таким приемом под наседавшего на него черта, схватил его за лапы и дернул за них так сильно, что подбородок черта звонко ляскнул о маковку дьякона и так и прилип к ней. Не ожидавший такого исхода черт отчаянно закопошился, но скоро, поняв тщету своих усилий, стих и, глухо застонав, повис за спиной у дьякона. Он не только не мог вырваться, но не мог даже произнести ни одного слова, потому что челюсти его были точно прессом прижаты к макушке Ахиллы. Все движения, какие черт мог делать, заключались в дрыганье ногами, но зато ими демон воспользовался с адским коварством. Ахилла, держа на себе черта с такою же легкостью, с какою здоровый мужик несет сноп гороху, сделал несколько шагов назад на кладбище и, разбежавшись, прыгнул через канаву, но лукавый черт воспользовался этим мгновением и ловко обвил своими ногами разметанные по воздуху ноги дьякона в тот самый момент, когда оба они были над канавой. Неожиданно опутанный Ахилла потерял баланс и рухнул вместе с своею ношей в холодную студень канавы. От страшного холода он чуть было не разжал рук и не выпустил черта, но одолел себя и стал искать других средств к спасению. Но, увы! средств таких не было; гладкие края канавы были покрыты ледянистою корой, и выкарабкаться по ним без помощи рук было невозможно, а освободить руки значило упустить черта. Ахилла этого не хотел. Он попробовал кричать, но его или никто не слыхал, или кто и слышал, тот только плотнее запирался, дескать: "кого-то опять черт дерет". Дьякон понял, что он не может надеяться ни на какую помощь от запуганного населения, но не выпускал черта и дрог с ним в канаве. Оба они окоченели и, может быть, оба здесь умерли бы, если б их не выручил случай. Ранним утром к городской пристани тянулся обоз со спиртом. Проходя дорогой мимо кладбища, мужики заметили в канаве какую-то необыкновенную группу и остановились, но, разглядев в ней синее лицо человека, над которым сзади возвышалась рогатая морда черта, бросились прочь. Застывший Ахилла, собрав все силы и позвав мужиков, велел им смотреть за чертом, а сам вытащил из канавы руку и перекрестился. - Это, ребята, крещеный! - крикнули мужики и, вытащив дьякона с чертом из канавы, всунули в утор одной бочки соломинку и присадили к ней окоченелого Ахиллу, а черта бросили на передок и поехали в город. Потянув немножко спирту, дьякон вздрогнул и повалился в сани. Состояние его было ужасное: он весь был мокр, синь, как котел, и от дрожи едва переводил дыхание. Черт совсем лежал мерзлою кочерыжкой; так его, окоченелого, и привезли в город, где дьякон дал знак остановиться пред присутственными местами. Здесь Ахилла снял черта с саней и, велев его внести в канцелярию, послал за исправником, а сам, спросив у сторожа сухую рубашку и солдатскую шинель, переоделся и лег на диване. Город, несмотря на ранний час утра, был уже взволнован новостию, и густая толпа народа, как море вокруг скалы, билась около присутственных мест, где жил в казенной квартире сам ротмистр Порохонцев. Народ, шумя, напирал и ломился на крыльцо, желая видеть и черта, который расколол херувима, да и дьякона, совершившего поимкой этого черта до сих пор никому не удавшийся подвиг. Сквозь эту толпу, несмотря на свой сан и значение, с трудом могли пробираться самые влиятельные лица города, как-то: протоиерей Грацианский, отец Захария и капитан Повердовня, да и то они пробились лишь потому, что толпа считала присутствие священников при расправе с чертом религиозною необходимостью, а капитан Повердовня протеснился с помощью сабельного эфеса, которым он храбро давал зуботычины направо и налево. Этот офицер теперь тоже здесь был чрезвычайно необходим, и притом со всею своею храбростию, потому что городу угрожал бунт. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Пока внизу люди кипели и волновались вокруг дома, скрывшего необычайное явление, не менее суеты происходило и в самом доме. Исправник, ротмистр Порохонцев, выскочил в канцелярию в спальных бумазейных панталонах и фланелевой куртке и увидал, что там, скорчась в комочек на полу, действительно сидит черт с рогами и когтями, а против него на просительском диване лежит и дрожит огромная масса, покрытая поверх солдатской шинели еще двумя бараньими шубами: это был дьякон. Над чертом в различных позах стояла вся старогородская аристократия, но лица не выражали ни малейшего страха от близости демона. Бояться было и нечего: всякий мог видеть, что этот черт был что-то жалкое, дрожащее от холода и обороченное кое-как в ветхие лохмотья старой войлочной бурки, подаренной когда-то, по совершенной ее негодности, дьяконом Ахиллой комиссару Данилке. На голове черта, покрытой тою же буркой, торчали скверно и небрежно привязанные грязною бечевкой коровьи рога, а у рук, обмотанных обрывками вывернутой овчины, мотались два обыкновенные железные крюка, которыми поднимают кули. А что всего страннее, так это то, что один из солдатиков, запустив черту за пазуху свою руку, вытащил оттуда на шнурке старый медный крест с давленною надписью: "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его". - Я вам говорил, что это обман, - заметил протоиерей Грацианский. - Да, да; по костюму совершенно черт, а по образку совершенно не черт, - поддержал его Захария и, тотчас же подскочив к этому сфинксу, запытал: - Послушай, братец: кто ты такой? А? Слышишь, что я говорю?.. Любезный!.. А? Слышишь?.. Говори... А то сечь будем!.. Говори!.. - добивался Захария. Но тут вступился исправник и принялся сам допрашивать черта, но также безуспешно. Черт, начав отогреваться и приходя в себя, только тихо заворочался и, как черепаха, еще глубже ушел в свою бурку. Из различных уст подавались различные мнения: как же теперь быть с этим чертом? Исправник полагал отослать его прямо в таком виде, как он есть, к губернатору, и опирался в этом на закон о чудовищах и уродцах; но всеобщее любопытство страшно восставало против этого решения и изобретало всякие доводы для убеждения исправника в необходимости немедленно же разоблачить демона и тем удовлетворить всеобщее нетерпеливое и жгучее любопытство. Не спорили только два лица: это голова и отец Захария, но и то они не спорили потому, что были заняты особыми расследованиями: голова, низенький толстый купец, все потихоньку подкрадывался к черту то с той, то с другой стороны и из изнавести крестил и затем сам тотчас же быстро отскакивал в сторону, чтобы с ним вместе не провалиться, а Захария тормошил его за рожки и шептал под бурку: - Послушай, братец, послушай: ты мне одно скажи, это ты у отца протопопа вверх ногами по потолку ходил? Признайся, и сечь не будем. - Я, - глухо простонал черт. Это первое произнесенное демоном слово произвело в присутствующих неожиданную панику, которая еще увеличилась дошедшими до них в эту минуту дикими воплями народа снаружи. Потерявшая терпение толпа ломилась наверх, требуя, чтобы черт немедленно же был ей предъявлен, причем громогласно выражалось самое ярое подозрение, что полиция возьмет с черта взятку и отпустит его обратно в ад. В толпе нашлись люди, которые прямо предлагали высадить двери правления и насильно взять черта из рук законной власти. За угрозой почти непосредственно последовало и исполнение: раздались удары в двери; но ротмистр нашелся, что сделать: он мигнул квартальному, который тотчас же выкатил пожарную трубу, взлез со шприцем на забор и пустил в толпу сильную холодную струю. Сигнал был дан, и пошла потеха. Народ на минуту отхлынул, раздались веселые крики, свистки и хохот, но через минуту все эти развеселившиеся люди вдруг принасупились, закусили губы и двинулись вперед. Холодная душь более никого не пугала: дверь затрещала, в окна полетели камни, а квартального стащили за ноги с забора и, овладев шприцем, окачивали его в глазах начальства. Исправник, а за ним и все бывшие с ним аристократы шарахнулись во внутренние покои и заперлись на замок, а не успевший за ними туда капитан Повердовня бегал по канцелярии и кричал: - Господа! ничего!.. не робеть!.. С нами бог!.. У кого есть оружие... спасайтесь! И с этим, увидя растворенный канцелярский шкаф, он быстро вскочил в него и захлопнул дверцы; а между тем в комнату через разбитые окна еще ожесточеннее падали камни. У самого черта вырвался крик ужаса и отчаяния. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Минута была самая решительная: она ждала своего героя, и он явился. Шубы, которыми был закрыт всеми позабытый Ахилла, зашевелясь, слетели на пол, а сам он, босой, в узком и куцем солдатском белье, потрошил того кто так недавно казался чертом и за кого поднялась вся эта история, принявшая вид настоящего открытого бунта - Раздевайся! - командовал дьякон, - раздевайся и покажи, кто ты такой, а то я все равно все это с тебя вместе с родной кожей сниму. И говоря это, он в то же время щипал черта, как ретивая баба щиплет ошпаренного цыпленка. Одно мгновение - и черта как не бывало, а пред удивленным дьяконом валялся окоченевший мещанин Данилка. Ахилла поднес его к окну и, высунув голову сквозь разбитую раму, крикнул: - Цыть, дураки! Это Данилка чертом наряжался! Глядите, вот он. И дьякон, подняв пред собою синего Данилку, сам в то же время выбрасывал на улицу одну за другою все части его убранства и возглашал: - А вот его коготки! а вот его рожки! а вот вам и вся его амуниция! А теперь слушайте: я его допрошу. И оборотя к себе Данилку, дьякон с глубоким и неподдельным добродушием спросил его: - Зачем ты, дурачок, так скверно наряжался? - С голоду, - прошептал мещанин. Ахилла сейчас же передал это народу и непосредственно вслед за тем вострубил своим непомерным голосом: - Ну, а теперь, православные, расходитесь, а то, спаси бог, ежели начальство осмелеет, оно сейчас стрелять велит. Народ, весело смеясь, стал расходиться. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Начальство действительно "осмелело", выползло и приступило к распорядкам. Мокрого и едва дышащего Данилку переодели в сухую арестантскую свиту и стали серьезно допрашивать. Он винился, что с голоду и холоду, всеми брошенный и от всех за свое беспутство гонимый, он ходил и скитался, и надумался, наконец, одеться чертом, и так пугал ночами народ и таскал, что откуда попало, продавал жиду и тем питался. Ахилла все это внимательно слушал. Кончился допрос, он все смотрел на Данилку и ни с того ни с сего стал замечать, что Данилка в его глазах то поднимется, то опустится. Ахилла усиленно моргнул глазами, и опять новая притча. Данилка теперь становится то жарко-золотым, то белым серебряным, то огненным, таким, что на него смотреть больно, то совсем стухнет, и нет его, а меж тем он тут. Следить за всеми этими калейдоскопическими превращениями больно до нестерпимости, а закроешь глаза, все еще пестрее и еще хуже режет. "Фу ты, что это такое!" - подумал себе дьякон и, проведя рукой по лицу, заметил, что ладонь его, двигаясь по коже лица, шуршит и цепляется, будто сукно по фланели. Вот минута забвения, в крови быстро прожгла огневая струя и, стукнув в темя, отуманила память. Дьякон позабыл, зачем он здесь и зачем тут этот Данилка стоит общипанным цыпленком и беззаботно рассказывает, как он пугал людей, как он щечился от них всякою всячиной и как, наконец, нежданно-негаданно попался отцу дьякону. - Ну, а расскажи же, - спрашивает его опять Захария, - расскажи, братец, как ты это у отца протоиерея вверх ногами по потолку ходил? - Просто, батюшка, - отвечал Данилка, - я снял сапоги, вздел их голенищами на палочку, да и клал по потолку следочки. - Ну, отпустите же его теперь, довольно вам его мучить, - неожиданно отозвался, моргая глазами, Ахилла. На него оглянулись с изумлением. - Что вы это говорите? как можно отпустить святотатца? - остановил его Грацианский. - Ну, какой там еще святотатец? Это он с голоду. Ей-богу отпустите! Пусть он домой идет. Грацианский, не оборачиваясь к Ахилле, заметил, что его заступничество неуместно. - Отчего же... за бедного человека, который с голоду... апостолы класы восторгали... - Да что вы это? - строго повернулся протопоп. - Вы социалист, что ли? - Ну, какой там "социалист"! Святые апостолы, говорю вам, проходя полем, класы исторгали и ели. Вы, разумеется, городские иерейские дети, этого не знаете, а мы, дети дьячковские, в училище, бывало, сами съестное часто воровали. Нет, отпустите его, Христа ради, а то я его все равно вам не дам. - Что вы, с ума, что ли, сошли? Разве вы смеете! Но дьякону эти последние слова показались столь нестерпимо обидными, что он весь побагровел и, схватив на себя свой мокрый подрясник, вскричал: - А вот я его не дам, да и только! Он мой пленник, и я на него всякое право имею. С этим дьякон, шатаясь, подошел к Данилке, толкнул его за двери и, взявшись руками за обе притолки, чтобы никого не выпустить вслед за Данилкой, хотел еще что-то сказать, но тотчас же почувствовал, что он растет, ширится, пышет зноем и исчезает. Он на одну минуту закрыл глаза и в ту же минуту повалился без чувств на землю. Состояние Ахиллы было сладостное состояние забвенья, которым дарит человека горячка. Дьякон слышал слова: "буйство", "акт", "удар", чувствовал, что его трогают, ворочают и поднимают; слышал суету и слезные просьбы вновь изловленного на улице Данилки, но он слышал все это как сквозь сон, и опять рос, опять простирался куда-то в бесконечность, и сладостно пышет и перегорает в огневом недуге. Вот это она, кончина жизни, смерть. О поступке Ахиллы был составлен надлежащий акт, с которым старый сотоварищ, "старый гевальдигер", Воин Порохонцев, долго мудрил и хитрил, стараясь представить выходку дьякона как можно невиннее и мягче, но тем не менее дело все-таки озаглавилось: "О дерзостном буйстве, произведенном в присутствии старогородского полицейского правления, соборным дьяконом Ахиллою Десницыным". Ротмистр Порохонцев мог только вычеркнуть слово "дерзостном", а "буйство" Ахиллы сделалось предметом дела, по которому рано или поздно должно было пасть строгое решение. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Ахилла ничего этого не знал: он спокойно и безмятежно горел в огне своего недуга на больничной койке. Лекарь, принявший дьякона в больницу, объявил, что у него жестокий тиф, прямо начинающийся беспамятством и жаром, что такие тифы обязывают медика к предсказаниям самым печальным. Ротмистр Порохонцев ухватился за эти слова и требовал у врача заключения: не следует ли поступок Ахиллы приписать началу его болезненного состояния? Лекарь взялся это подтвердить. Ахилла лежал в беспамятстве пятый день при тех же туманных, но приятных представлениях и в том же беспрестанном ощущении сладостного зноя. Пред ним на утлом стульчике сидел отец Захария и держал на голове больного полотенце, смоченное холодною водой. Ввечеру сюда пришли несколько знакомых и лекарь. Дьякон лежал с закрытыми глазами, но слышал, как лекарь сказал, что кто хочет иметь дело с душой больного, тот должен дорожить первою минутой его просветления, потому что близится кризис, за которым ничего хорошего предвидеть невозможно. - Не упустите такой минуты, - говорил он, - у него уже пульс совсем ненадежный, - и затем лекарь начал беседовать с Порохонцевым и другими, которые, придя навестить Ахиллу, никак не могли себе представить, что он при смерти, и вдобавок при смерти от простуды! Он, богатырь, умрет, когда Данилка, разделявший с ним холодную ванну, сидит в остроге здоров-здоровешенек. Лекарь объяснял это тем, что Ахилла давно был сильно потрясен и расстроен. - Да, да, да, вы говорили... - у него возвышенная чувствительность, - пролепетал Захария. - Странная болезнь, - заметил Порохонцев, - и тут все новое! Я сколько лет живу и не слыхал такой болезни. - Да, да, да... - поддержал его Захария, - утончаются обычаи жизни и усложняются болезни. Дьякон тихо открыл глаза и прошептал: - Дайте мне питки! Ему подали металлическую кружку, к которой он припал пламенными губами и, жадно глотая клюковное питье, смотрел на всех воспаленными глазами. - Что, наш орган дорогой, как тебе теперь? - участливо спросил его голова. - Огустел весь, - тяжело ответил дьякон и через минуту совсем неожиданно заговорил в повествовательном тоне: - Я после своей собачонки Какваски... - когда ее мальпост колесом переехал... хотел было себе еще одного песика купить... Вижу в Петербурге на Невском собачея... и говорю: "Достань, говорю, мне... хорошенькую собачку..." А он говорит: "Нынче, говорит, собак нет, а теперь, говорит, пошли все понтера и сетера"... - "А что, мол, это за звери?.." - "А это те же самые, говорит, собаки, только им другое название". Дьякон остановился. - Вы это к чему же говорите? - спросил больного смелым, одушевляющим голосом лекарь, которому казалось, что Ахилла бредит. - А к тому, что вы про новые болезни рассуждали: все они... как их ни называй, клонят к одной предместности - к смерти... И с этим дьякон опять забылся и не просыпался до полуночи, когда вдруг забредил: - Аркебузир, аркебузир... пошел прочь, аркебузир! И с этим последним словом он вскочил и, совершенно проснувшись, сел на постели. - Дьякон, исповедайся, - сказал ему тихо Захария. - Да, надо, - сказал Ахилла, - принимайте скорее, - исповедаюсь, чтоб ничего не забыть, - всем грешен, простите, Христа ради, - и затем, вздохнув, добавил: - Пошлите скорее за отцом протопопом. Грацианский не заставил себя долго ждать и явился. Ахилла приветствовал протоиерея издали глазами, попросил у него благословения и дважды поцеловал его руку. - Умираю, - произнес он, - желал попросить вас, простите: всем грешен. - Бог вас простит, и вы меня простите, - отвечал Грацианский. - Да я ведь и не злобствовал... но я рассужденьем не всегда был понятен... - Зачем же конфузить себя... У вас благородное сердце... - Нет, не стоит сего... говорить, - перебил, путаясь, дьякон. - Все я не тем занимался, чем следовало... и напоследях... серчал за памятник... Пустая фантазия: земля и небо сгорят, и все провалится. Какой памятник! То была одна моя несообразность! - Он уже мудр! - уронил, опустив головку, Захария. Дьякон метнулся на постели. - Простите меня, Христа ради, - возговорил он спешно, - и не вынуждайте себя быть здесь, меня опять распаляет недуг... Прощайте! Ученый протопоп благословил умирающего, а Захария пошел проводить Грацианского и, переступив обратно за порог, онемел от ужаса: Ахилла был в агонии и в агонии не столько страшной, как поражающей: он несколько секунд лежал тихо и, набрав в себя воздуху, вдруг выпускал его, протяжно издавая звук: "у-у-у-х!", причем всякий раз взмахивал руками и приподнимался, будто от чего-то освобождался, будто что-то скидывал. Захария смотрел на это, цепенея, а утлые доски кровати все тяжче гнулись и трещали под умирающим Ахиллой, и жутко дрожала стена, сквозь которую точно рвалась на простор долго сжатая стихийная сила. - Уж не кончается ли он? - хватился Захария и метнулся к окну, чтобы взять маленький требник, но в это самое время Ахилла вскрикнул сквозь сжатые зубы: - Кто ты, огнелицый? Дай путь мне! Захария робко оглянулся и оторопел, огнелицего он никого не видал, но ему показалось со страху, что Ахилла, вылетев сам из себя, здесь же где-то с кем-то боролся и одолел... Робкий старичок задрожал всем телом и, закрыв глаза, выбежал вон, а через несколько минут на соборной колокольне заунывно ударили в колокол по умершем Ахилле. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Старогородская хроника кончается, и последнею ее точкой должен быть гвоздь, забитый в крышку гроба Захарии. Тихий старик не долго пережил Савелия и Ахиллу. Он дожил только до великого праздника весны, до Светлого Воскресения, и тихо уснул во время самого богослужения. Старогородской поповке настало время полного обновления. ПРИМЕЧАНИЯ Впервые начало хроники (книга первая) напечатано в журнале "Отечественные записки" (1867, NoNo 3-4) под названием "Чающие движения воды. Романическая хроника". {Цитата из Евангелия от Иоанна, V, 3.} Вслед за тем, в переработанном виде, I-VIII главы ее под названием "Божедомы (Эпизоды из неоконченного романа "Чающие движения воды")" появились в журнале "Литературная библиотека", 1868, NoNo 1-2. Дальнейшее печатание было прекращено с закрытием журнала. Полностью хроника была помещена в журнале "Русский вестник", 1872, NoNo 4-7 с посвящением писателю графу А. К. Толстому. В первой редакции хроники жизнь Старгорода описывалась подробнее. Позднее Лесков сосредоточил внимание на судьбе "старгородской поповки", главным образом на судьбе священника Савелия Туберозова. Развернутая в первой редакции история Константина Пизонского и Платониды послужила сюжетом для самостоятельной повести "Котин доилец и Платонида" (1867). В окончательную редакцию "Соборян", как главы II-V второй части, вошел с изменением текста третий очерк из хроники "Старые годы в селе Плодомасове" - "Плодомасовские карлики" (1869). Стр. 45. Поповка - поселение близ церкви, в котором жило духовенство. Протоиерей - старший священник. ...как кудри Фидиева Зевса - Речь идет о не дошедшей до нас статуе Зевса работы великого греческого скульптора Фидия (V век до н. э.). Стр. 46. Синтаксический класс - последний класс семинарии. ...протяженно сложенная... - (правильно: "спротяженно сложенная") - слова из рождественской всенощной (вечернего богослужения, совершаемого под праздники и воскресные дни). Класс риторики - младший класс семинарии. Стр. 47-48. Двунадесятые праздники - двенадцать (церковнослав. "двунадесять") главных праздников православной церкви. Стр. 48. Причастный концерт - песнопение, исполняемое перед принятием причастия молящимися. Форшлаг (нем. Vorschlag) - мелодические украшения из одного или двух звуков, предшествующих основному звуку мелодии. Притвор - наиболее просторная, западная часть христианского храма. Стр. 49. Репейка - резное деревянное украшение. ... потомство отца Захарии, которого бог благословил яко Иакова, а жену его умножил яко Рахиль. - По библейскому преданию, родоначальник израильского народа Иаков (Израиль) имел двенадцать сыновей, в том числе от второй жены, Рахили, двоих - Иосифа и любимого сына Вениамина (Бытие, XXX, 22-24; XXXVI, 24). Стр. 50. Карда - скотный двор в поле, загородка для скота. Кошма - род войлока, изготовляемого из овечьей шерсти. Орчак - седельный остов из кожи. Укрючный аркан - Укрюк - жердь с веревкой, на конце которой петля для поимки пасущихся коней. Молитвословик - молитвенничек (собрание молитв). Эсперанса (франц. esperance) - надежда. Стр. 51. Алексей Никитич Плодомасов - персонаж очерков Лескова "Старые годы в селе Плодомасове". Трости эти... как библейские змеи, которых кинули пред фараона египетские кудесники. - "И призвал фараон мудрецов и египетских чародеев... Каждый из них бросил свой жезл, и они сделались змеями..." (Числа, VII, 11-12). Стр. 52. Благочинный - священник, осуществляющий административный надзор за несколькими церквами. Консистория - управление церковно-административным округом (епархией), во главе которого стоит архиерей. Стр. 54 Велий (церковнослав.) - великий. Стр. 56. "Жезл Ааронов расцвел". - Согласно библейскому преданию, жезл первосвященника Аарона, воткнутый в землю, "расцвел, пустил почки, дал цвет и принес миндали". Так бог утвердил первенство потомков Аарона среди израильского народа (Числа, XVII, 8). Стр. 58. ...замотал покрепче руку ему в аксиосы... - т. е. в волосы. "Аксиос!" (греч. "Достоин!") возглашается при пострижении, совершаемом во время посвящения в духовный сан. Поэтому в быту духовенства волосы стали называться "аксиосами". Стр 59. Мани факел фарес (правильно: мене, текел, перес) - слова, по библейскому преданию появившиеся на стене зала, в котором пировал вавилонский царь Валтасар во время осады города персами. Призванный на пир пророк Даниил разъяснил смысл этих слов: "мене - исчислил Бог царство твое и положил конец ему; текел - ты взвешен на весах и найден очень легким; перес - разделено царство твое и дано мидянам и персам" (Книга пророка Даниила, V, 26-28). ...и жертва его прямо идет, как жертва Авелева... - Ср.: "И призрел Господь на Авеля и на дар его. А на Каина и на дар его не призрел" (Бытие, IV, 4-5). Данка Нефалимка... - Здесь игра слов: Данка - уменьшительное от имени Дарья; Дан и Нефалим - сыновья Иакова (см. прим. к стр. 49). Стр. 60. Вот, говорит, как его английский писатель Бирон изображает... - Каин в одноименной драме Байрона изображен бунтарем. "Я царь, я раб, я червь, я бог!" - строка из оды Г. Р. Державина "Бог". Стр. 61. ...как американский следопыт... - Образ следопыта типичен для американских писателей-романтиков, таких, как, например, Фенимор Купер. Стр. 62. Пепелище - здесь: жилище. Стр. 63. "Ночною темнотою..." - стихотворение М. В. Ломоносова "Из Анакреона", ставшее популярной песней. Стр. 64. Мефодий Песношский (Пешношский) - ученик и последователь Сергия Радонежского, основатель Пешношского монастыря в Московском княжестве (1361). Мефодий участвовал в строительстве монастыря и "пеш носил" бревна - отсюда прозвание его самого и название основанного им монастыря. Стр. 65. Камилавка - высокая бархатная шапка в виде расширяющегося кверху цилиндра; дается священнику как награда. Камилавка священника - фиолетового цвета, монашеская - черного. Стр. 66. Евгениевский "Календарь". - "Церковный календарь", изданный в 1803 г. русским историком, митрополитом Киевским Евгением (Болховитиновым) (1767-1837). Демикотон (франц. demicoton) - плотная хлопчатобумажная ткань. Юхтовый (от слова "юфть") - изготовленный из обработанной коровьей или бычьей кожи. Экономические свечи - свечи из низшего сорта стеарина. Стр. 67. Рукоположение - возложение рук высшего духовного лица на голову посвящаемого в духовный чин. Притча о сыновьях вертоградаря - Евангелие от Матфея (XXI, 28-31). Стр. 68. ...непочтительным Хамом... - По библейскому преданию Хам, увидев, что отец его Ной спит обнаженным, не прикрыл его одеждой и рассказал об этом братьям (Бытие, IX, 21-22). ...вспомяну вам слова... Татищева... - цитата из "Духовной" Василия Никитича Татищева (1686-1750), государственного деятеля и историка, сподвижника Петра Великого. Стр. 69. ...и сам господь наш не имел где главы восклонить... - "... лисицы имеют норы и птицы небесные гнезда, а Сын человеческий [Христос] не имеет, где приклонить голову" (Евангелие от Матфея, VIII, 20). "О подражании Христу" - сочинение средневекового монаха, религиозного философа Фомы Кемпийского (1380-1471). Соборный ключарь - священник, ответственный за соборное имущество и за порядок во время богослужения. "бедному удобнее в царствие Божие внити" - неточная цитата из Евангелия от Матфея (XIX, 24) и Евангелия от Луки (XVIII, 25). Стр. 70. ...мой хитон обличает мя, яко несть брачен... - в такой одежде, как моя, нельзя идти на брачный пир. Смысл: дела мои обличают меня, ибо они недостойны. Слова из "Последования к св. Причащению", читаемого верующими перед принятием причастия. Здесь: я бедно одет. Стр. 71. Уния - единение, соединение. ...пошел по домам, воспевая "мучителя фараона"... - Правильно: "гонителя фараона". Цитируется церковное песнопение о воинстве фараона, гнавшемся за уходящими из Египта "сынами Израилевыми" и потопленном в Чермном (Красном) море (Исход, XIV, 27-28) (см. прим. к стр. 345). Масака - темно-лиловый цвет. Обонпол (церковнослав.) - по ту сторону. Оле (церковнослав.) - увы. Лютер, Мартин (1483-1546) - деятель реформации в Германии, основатель лютеранства, одного из главных направлений протестантизма. Стр. 72. Суббота Страстная - суббота Страстной недели Великого поста. Архимандрит - монашеский чин. Стр. 74. Стратиг - военачальник. ...единого от малых... - Евангелие от Матфея (XVIII, 6). Гроб повапленный - слова Христа: "Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь гробам повапленным [окрашенным, выбеленным], которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты" (Евангелие от Матфея, XXIII, 27). ...на мою руку, когда я ее подавал при отпуске, пала не одна слеза. - Отпуск (отпуст) - краткая молитва, читаемая священником в конце богослужения (в данном случае - литургии), после чего молящиеся подходят к нему и целуют крест, который он держит в руке. Стр. 75. ...освященных после обедни яблок... - В день Преображения после обедни совершается освящение плодов. Фриштик (нем. Fruhstuck) - завтрак. ...а утехи Израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная. - См. прим. к стр. 49. Оборучь (церковнослав.) - рука в руку. ...против целомудренной заповеди грешен? - т. е. против седьмой заповеди - "Не прелюбодействуй". Стр. 76. Тождесловие - повторение одной и той же мысли в разных выражениях. Стр. 77. Занотовать - записать. Стр. 78. ...под Петров день солнце караулят... - По народному поверью увидеть солнце под Петров день (12 июля по новому стилю) - к счастью. ...всех умнее был Соломон... - Соломон, царь израильский (X в. до н. э.); по библейскому преданию является автором книг "Притчи Соломоновы", "Екклезиаст", "Премудрость Соломонова" и "Песнь Песней". В Библии о нем говорится: "И была мудрость Соломонова выше мудрости всех сынов востока и всей мудрости Египтян" (Третья книга Царств, IV, 30) Дискурс (франц. discours) - речь. Стр. 80. ...минули дни Могилы, Ростовского Димитрия... - Речь идет о церковных проповедниках: митрополите Киевском Петре Могиле (1596-1647), известном своим рвением к просвещению, и Димитрии, митрополите Ростовском (1651-1709), авторе ряда исторических трудов и книги "Четии-Минеи" (собрания житий святых), пользовавшемся исключительным расположением Петра Великого. Стр. 81. Марфа Андревна Плодомасова - главное действующее лицо в очерках Н. Лескова "Старые годы в селе Плодомасове". Стр. 84. Отец Алексей - персонаж хроники "Старые годы в селе Плодомасове". Стр. 85. Их есть царствие Божие - неточная цитата из Евангелия от Марка (X, 14). Меледа - бесконечный труд, работа, из которой ничего путного не выходит. Стр. 86. Петрушу-воителя - т. е. Петра Великого. ...гриб лафертовский... - т. е. лефортовский. Лефортово - в ту пору предместье Москвы. Стр. 87. Альмантин (альмандин) - драгоценный камень, разновидность граната. Репрезентовать (франц. se representer) - представиться, отрекомендоваться. Стр. 88. Трусик - кролик. Гроденапль (франц. gros de Naples) - плотная шелковая ткань. Первоначально вырабатывалась в Неаполе. Епитрахиль - род передника; надевается на шею под ризу священника и спускается до земли. Стр. 90. Святки - время от Рождества (7 января) до Крещения (19 января). "Мовничать" - мыться. "Духовный регламент" - т. е. "Положение о церковном управлении и о замене патриарха духовной коллегией" (позднее - синодом), составленное архиепископом Новгородским Феофаном Прокоповичем (1681-1736), выдающимся писателем, талантливым, энергичным сподвижником Петра Великого. Книгу эту редактировал сам Петр. Стр. 91. ...на летнего Николу, на зимнего и на Крещение. - Память христианского святого Николая празднуется два раза в год: 19 декабря (зимний Никола) и 22 мая (летний или вешний). ...между владыкой и губернатором произошла некая распря... - Имеется в виду расхождение между епископом Орловским Смарагдом и орловским губернатором П. И. Трубецким. (Ср. "Мелочи архиерейской жизни", т. 6 наст. изд.). Царские дни - семейные праздники царского дома. Костыльник - служка, носитель архиерейского посоха. Набедренник - четырехугольный плат, носимый на правом бедре; дается священнику как первая награда. Стр. 92. Скуфья - остроконечная бархатная шапочка; дается священнику в качестве второй награды. Наперсный - нагрудный; перси (церковнослав.) - грудь. Стр. 93. Претекст (франц. pretexte) - предлог. Стр. 94. ...мы во Христа крестимся, но еще во Христа не облекаемся. - Перефразированная цитата из Послания к галатам св. апостола Павла (III, 27). Смысл: мы принимаем крещение, но истинными, настоящими христианами не становимся. Галаты - народ, живший в Малой Азии. Стр. 95. ...пренумеровал... - выписал. ...гласно издеваются над газетными известиями... - т. е. над известиями о подавлении венгерской революции (1849). ...подражая голосом дьякону, возгласил: "Много ли это?" - На самом деле дьякон возглашает: "Многая лета!" ("Долгая жизнь!") Стр. 96. ...о некоем профессоре Московского университета... - Имеется в виду профессор права Петр Георгиевич Редкин (1808-1891). Стр. 97. ...припоминая себе слова... Шарлоты Кордай д'Армон... - далее цитируется письмо убийцы Марата Шарлотты Корде (1768-1793), написанное в день ее казни. Стр. 98. ...читал... заграничную русскую газету "Колокол" господина Искандера. - Искандер - псевдоним А. И. Герцена. Первая русская революционная газета "Колокол" издавалась А. И. Герценом и Н. П. Огаревым в Лондоне, а затем в Женеве в 1857-1867 гг. Стр. 99. Читал "Записки" госпожи Дашковой и о Павле Петровиче: все заграничного издания. - Речь идет о мемуарах видной деятельницы культуры екатерининских времен кн. Екатерины Романовны Дашковой (1743-1810) "Записки княгини Е. Р. Дашковой, писанные ею самой". Мемуары Дашковой были изданы герценовской Вольной русской типографией в 1859 году. ...о Петре... - К Петру Великому Е. Р. Дашкова относилась отрицательно. "живота просише у тебе" (церковнослав.) - просил у тебя жизни. Богослов - здесь: ученик старшего класса духовной семинарии. Исход Израилев - переселение, уход израильского народа из Египта в Палестину, о котором рассказывается в Библии (Исход, XIX). Стр. 100. ...дьякон Ахилла... благословляет потаенно иерейским благословением... - Благословлять верующих имеет право только священник, иеромонах или иерарх (епископ, архиепископ, митрополит, патриарх). Говорил бы по мысли Кирилла Белозерского... - Кирилл (1337-1427) - основатель Кирилло-Белозерского монастыря в Новгородском княжестве. Здесь цитируется его послание кн. Андрею Можайскому. Стр. 101. Игнатий Лойола (1491-1556) - испанский монах, основатель католического ордена иезуитов (1534). Ему неосновательно приписывалось известное изречение: "Цель оправдывает средства". Стр. 101. ...уже Сарриных лет достигла... - По библейскому преданию Сарра, жена патриарха Авраама, дожила до 127 лет (Бытие, XXIII, 1) Стр. 104. Карафин (от франц. carafe) - графин. Стр. 105. "О сельском духовенстве". - Речь идет о книге священника И. С. Беллюстина "Описание сельского духовенства" (Париж. 1858). Книга эта, отражавшая тяжелое положение русского сельского духовенства, была в России под запретом. Со священником И. С. Беллюстиным Н. С Лесков вел переписку. Павел, Александр, Кондратий - имена декабристов Павла Пестеля, Кондратия Рылеева и, возможно, Александра Бестужева-Марлинского, известного писателя-романтика, убитого горцами на Кавказе (1837). Стр. 106. "Днесь Христос родился, // А Ирод-царь взбесился..." - Днесь (церковнослав.) - сегодня. Согласно Евангелию от Матфея (II, 1 - 16) царь Ирод, узнавший от пришедших в Иерусалим волхвов, что родился "царь Иудейский", испугался, решив, что тот лишит его престола. В страхе Ирод приказал умертвить всех младенцев мужского пола в Вифлееме, где родился Христос. Однако еще до избиения младенцев святое семейство бежало в Египет. Стр. 109. ...Иона-пророк не мог быть во чреве китове... - По библейскому преданию пророк Иона был проглочен китом, но по воле бога, который услышал его молитву, был извергнут китом здравым и невредимым (Книга пророка Ионы, II, 1-2). Стр. 110. ...относил сие все прямо к событиям в Польше - Речь, видимо, идет о восстании в Польше, начавшемся в январе 1863 года и продолжавшемся до лета 1864 года. "В седьмый день Господь почил от всех дел Своих". - Сотворив мир за шесть дней, бог "почил в день седьмый от всех дел Своих..." (Бытие, II. 2). Стр. 111. Училище правоведения - привилегированное учебное заведение; было основано в Петербурге в 1835 году. Стр. 114. "Жизнь и мнения Тристрама Шанди" - роман английского писателя Лоренса Стерна (1713-1768) "Жизнь и мнения Тристрама Шенди". ...с горящею жидкостью "керосин"... - Керосин в России стал употребляться для освещения с 1863 года. Стр. 115. Юдоль (церковнослав.) - долина; в переносном смысле - мир горя, забот и суеты. Стр. 121. ...серпянковая сорочка... - Серпянка - реденькая ткань. Гряди, плешиве! - "Уходи, плешивый!" - так дразнили дети лысого пророка Елисея (Четвертая книга Царств, II, 23). Стр. 129. Ты, искренний мой, ты! - Искренний - здесь: друг, ближний (церковнослав.) Стр. 133. Один Макдуф был вырезан из чрева... - цитата из трагедии Шекспира "Макбет" (акт V, сцена 8). ...и в Неаполе... - После объединения Италии (1861) в Неаполе была введена конституция и созданы некоторые условия для развития просвещения. В Испании... и заговоры, и восстания... - Речь идет о восстаниях и заговорах, которыми ознаменовалось царствование испанской королевы Изабеллы II и которые привели к свержению ее с престола (1868). Стр. 135. ...мертвый человек без тления сто лет лежал... - Потомок венгерских королей Карл-Евгений Круа (1651 - 1702) в битве под Нарвой (1700) был взят шведами в плен. Живя в Ревеле, он наделал множество долгов, и, когда умер, кредиторы не разрешали его хоронить. Тело Круа более ста лет пролежало под стеклом в подвале одной церкви, не подвергаясь тлению; было захоронено в 1863 году. Стр. 143. Страшная неделя - народное название Страстной недели - последней недели Великого поста. Стр. 144. "Домашняя беседа" - еженедельная газета религиозного направления, выходившая до 1866 г. под названием "Домашняя беседа для народного чтения". Стр. 146. ...я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю... - Перед лигургией в алтаре совершается проскомидия - приготовление к литургии. Во время проскомидии молящиеся передают в алтарь небольшие круглые хлебы с изображением креста - просфоры (просвиры). Частицы их после совершения евхаристии (таинства св. причастия) раздаются причащающимся, а сами просфоры возвращаются тем, кто их подал. Во время вынимания частиц из просфор священник молится за тех, чьи имена написаны в записках, переданных молящимися вместе с просфорами. Стр. 148. Вдовица Наинская - В Евангелии от Луки (VII, 11-18) есть рассказ о жившей в городе Наине вдове, сына которой воскресил Христос. Стр. 150. Бирюч - глашатай; фактотум - человек, исполняющий чьи-либо поручения. Стр. 152. ...на дне, дремал крокодил - Ср. строки К. Н. Батюшкова: Сердце наше кладезь мрачный: Тих, покоен сверху вид. Но спустись ко дну... - ужасно! Крокодил на нем лежит! Жуковский вакштаф - трубочный табак петербургской фабрики Жукова. Стр. 155. ...Николай Угодник Ария тоже ведь всенародно же смазал... - Имеется в виду апокрифический рассказ о том, что св. Николай Мирликийский будто бы дал на Никейском вселенском соборе христианской церкви (325 г.) пощечину ересиарху Арию, отрицавшему догмат о равенстве всех трех лиц Троицы. Стр. 156. ...вводится новый суд... - Речь идет о реформе судебной системы, проведенной Александром II в 1864 году. Пудромантель - накидка, которую надевали во время бритья или причесывания; здесь - головомойка. Стр. 159. ...с травленою росписью... - т. е. с узорами, вытравленными по краске кислотой. Стр. 160. Никита Алексеич Плодомасов, Пармен Семенович Туганов - персонажи хроники Н. С. Лескова "Старые годы в селе Плодомасове". Стр. 161. Петровки - пост перед Петровым днем (см. прим. к стр. 78). Стр. 170. Клопштос - здесь: малыш, клоп. ...ждали императора после всесветной его победы над Наполеоном... - Александр I вернулся в Россию в 1817 году. Стр. 171. ...я, знаете, как Закхей Мытарь... - Согласно Евангелию от Луки (XIX, 1 -10), мытарь (т. е. сборщик податей) Закхей, житель Иерихона, желая увидеть Христа, подходившего к Иерихону, влез на смоковницу. Закхей был маленького роста и не мог увидеть Христа, окруженного толпой. Христос заметил его, заговорил с ним, посетил его дом, не погнушавшись ремеслом Закхея (мытари собирали подати в пользу завоевавших Палестину римлян). Потрясенный Закхей обещал вчетверо воздать всем, кого обидел. Князь Голицын, Александр Николаевич (1773-1844) - с 1803 года - обер-прокурор св. синода, в 1817-1824 годах - министр народного просвещения. Стр. 175. Красная Горка - народное название первого воскресенья после Пасхи, в этот день обычно совершались бракосочетания. Стр. 176. Синенькая - пятирублевка. Стр. 183. ...что в умном романе "Живая душа" умная Маша написала своему жениху... - Героиня этого романа, принадлежащего Марко Вовчок (псевдоним писательницы М. А. Виленской-Маркович), отказывает жениху, считая, что его богатство не согласуется с ее намерением посвятить жизнь делу служения народу. Эпизода, приводимого далее в "Соборянах", в названном романе нет. Стр. 185. "Как идет млад кузнец..." - неточно цитируемые строки из агитационной песни А. А. Бестужева-Марлинского и, вероятно, К. Ф. Рылеева "Как идет кузнец да из кузницы". Стр. 189. ...а не в мастерских - у Веры Павловны. - Речь идет о мастерских, создававшихся демократами-шестидесятниками по примеру героини романа Н. Г. Чернышевского "Что делать?" Веры Павловны. Прификс (франц. prix fixe) - твердая цена. Стр. 193. ...этот траур носишь: по мексиканскому Максимилиану? - Максимилиан, император мексиканский, был свергнут с престола и расстрелян 19 июня 1867 года. Стр. 194. Горчаков. Канцлер... Он нам Россию отстоял! - видимо, намек на отпор, который государственный канцлер кн. Александр Михайлович Горчаков (1798-1883) дал правительствам Англии, Австрии и Франции, пытавшимся, преследуя свои политические цели, вмешаться в русско-польские дела во время польского восстания 1863-1864 гг. ...покойного графа Муравьева... - Граф Михаил Николаевич Муравьев (1796-1866) - один из наиболее реакционных государственных деятелей, за жестокость подавления Польского восстания 1863 года прозванный "вешателем". ...наши кое-кто наслаждались его беседой. - Назначенный председателем следственной комиссии по делу покушения Д. В. Каракозова на Александра II, М. Н. Муравьев многих арестованных допрашивал лично. ...Некрасова музу вдохновил - Н. А. Некрасов, надеясь спасти от закрытия журнал "Современник", прочитал М. Н. Муравьеву посвященные ему хвалебные стихи. Стр. 196. ..."полюби и стань моей, Иродиада!" - строка из поэмы Г. Гейне "Атта Тролль". Стр. 197. ...принцы egalite. - Во время Французской революции герцог Филипп Орлеанский (1747-1793), известный в истории под именем Филиппа Эгалите, и его сын, будущий французский король Луи-Филипп (1773-1850), отказались от своего титула и стали именоваться гражданами Эгалите (Равенство). Монтаньяры (франц. montagnards - горцы) - якобинцы, получившие это прозвание потому, что сидели в Конвенте на верхних местах. Стр. 199. Макиавелли, Никколо ди Бернардо (1469-1527) - итальянский политик и писатель. Стр. 200. ...я терн в листах твоего венца... - перефразированные слова Мазепы из пушкинской "Полтавы": Петру я послан в наказанье; Я терн в листах его венца... Стр. 201. Дублюр (франц. doublure) - подкладка. Ложемент (франц. logement) - квартира, жилище. Стр. 207. Але маршир - пошел вон (искаж. франц. и нем.). Стр. 208. Гог с Магогом - Имеются в виду упоминаемые в Библии (Книга пророка Иезекииля) князь и народ. Здесь в значении: противники. ...кто устоит в неравном споре? - строка из стихотворения А. С. Пушкина "Клеветникам России". Стр. 211. ...о современных реформах в духовенстве... - В конце 60-х годов в русской печати серьезно обсуждалось положение духовенства. В это же время был проведен ряд реформ: упразднена наследственность церковных должностей, введены периодические собрания выборных лиц от духовенства для обсуждения дел духовных учебных заведений и др. Стр. 212. ...о каком-то "млеке" написал... - Вероятно, Препотенский имеет в виду "Словесное млеко" (СПб, 1839, 1844) архиепископа Курского и Белгородского Илиодора (?-1861). Стр. 216. Киса - кожаный мешок. Стр. 217. ..."кнута, и того сами не выдумали..." - неточно приведенные слова Потугина - одного из персонажей романа И. С. Тургенева "Дым". Александр Благословенный целую жизнь мечтал освободить крестьян, но дело не шло, а у остзейских баронов и теперь не идет. - Александр I осуществил в 1817-1819 годах в остзейском крае (территория современных Латвии и Эстонии) освобождение крестьян без земли, но барщина была здесь отменена и заменена денежной арендой лишь в 1860-х годах; зажиточные крестьяне получили право на покупку земельных участков. Естественное право - правовая теория, исходящая из природных (естественных) прав человека. Бездну на бездну призываешь... - перефразированная цитата из псалма 41, 8. Стр. 218. Клир - здесь: хор (клирос - место в храме, где стоят певчие). Стр. 221. Люди черных сотен - здесь: члены цеховых объединений торговцев и ремесленников. Стр. 223. Дионис, тиран сиракузский. - Дионисий - имя двух тиранов (изначальное значение: неограниченный правитель) Сиракузских: Дионисия Старшего (правил в 406-367 годах до н. э.) и его сына Дионисия Младшего (правил в 367-343 годах до н. э). Кого из них имеет в виду Ахилла, не ясно. Стр. 237. "И тебя возненавидеть и хочу, да не могу" - неточная цитата из стихотворения Я. П. Полонского "Подойди ко мне, старушка". Стр. 240. Вуле-ву (франц. voules-vous)- не желаете ли. Стр. 241. ...я как Пилат: еже писах - писах. - "Первосвященники же иудейские сказали Пилату: не пиши: царь Иудейский, но что Он [Христос] говорил: Я царь Иудейский. Пилат отвечал: что я написал, то написал" (Евангелие от Иоанна, XIX, 21-22). Табличка с надписью "Иисус Назарянин, царь Иудейский" была по приказу Пилата прибита к кресту, на котором был распят Христос. Стр. 246. Хрептюг - мешок, в который насыпается овес и который подвязывается к приподнятым оглоблям для кормления лошадей. Стр. 248. Бланжевое - телесного цвета. Стр. 253. Боже, суд Твой Цареви даждь и правду Твою сыну Цареву - псалом 71, 1. Моисей, убивший египтянина, который бил еврея... - Об этом рассказано в Библии (Книга Исход, II, 11-12). Моисей - законодатель и вождь еврейского народа. Иннокентий Херсонский и его толкование. - Иннокентий (Борисов), архиепископ Херсонский и Таврический (1800-1857) - видный русский церковный деятель, проповедник и богослов. Ему принадлежит почин реставрации и описания древних памятников Крыма, Кавказа и всех других областей, где ему довелось служить. Туберозов имеет в виду следующие строки из его сочинения "Последние дни земной жизни Господа нашего Иисуса Христа, изображенные по сказанию всех четырех евангелистов": "В жару и ослеплении фанатизма предатель [т. е. Иуда] для некоторых из слепо почивающих в законе мог казаться человеком праведным по закону [иудейской религии]". Ровоам (X в. до н. э) - сын и наследник царя Соломона. При нем еврейское государство распалось на два царства: израильское и иудейское. Стр. 254. ...но и вземь вервие и изгна их из храма. - Взял [Христос] веревку и выгнал их [торгующих] из храма - неточная цитата из Евангелия от Иоанна (II, 15). Блазнится - смущается. Стр. 255. "Ныне отпущаеши раба твоего" - слова, принадлежащие старцу Симеону, впоследствии названному Богоприимцем. Ему было предсказано, что он не умрет, не увидев Спасителя мира - Христа. Увидев младенца Иисуса, он и произнес эти слова. Смысл их: "Очи мои увидели Спасителя мира, и я могу с миром уйти из жизни" (Евангелие от Луки, II, 29). Стр. 259. Казак на север держит путь... - строки из пушкинской "Полтавы". Стр. 261. ...читает часы и паремии. - Часы - четыре ежедневных богослужения; паремии - определенные отрывки из Ветхого Завета, читаемые на вечернем богослужении, преимущественно в предпраздничные дни. Паремии связаны по смыслу с данным праздником. Стр. 268. Франц-Венецыян - герой "Истории о храбром рыцаре Францыле Венециане" (1787). Лесков восхищался в числе других и этой героической сказкой, пленяющей "простонародного читателя пестротою фантазии, занимательностью столкновений описываемых лиц" (Н. С. Лесков. Дикие фантазии (Современные заметки). - "Православное обозрение", 1877, ноябрь, с. 515-516). Стр. 270. Когда деспот от власти отрекался... - отрывок из стихотворения П. И. Вейнберга, напечатанного в "Колоколе". Последние шесть строк взяты из поэмы К. Ф. Рылеева "Наливайко". Стр. 271. "Благоденственное и мирное житие..." - прошение, обычно возглашаемое дьяконом за торжественным молебном. Стр. 273. ...обер-протопресвитера Бажанова... - Василий Борисович Бажанов (1800-1883), главный священник Двора и гвардии, духовник царской семьи, имел высшее священническое звание протопресвитера. Стр. 274. Делали мы Венгерскую кампанию в сорок восьмом году - Речь идет об участии русской армии в подавлении Венгерской революции 1848 года. Стр. 284. Тьма, тьма над бездною... но дух божий поверх всего - Ср.: "Земля же была пуста и безвидна, и Дух Божий носился над водою" (Бытие, I, 2). Стр. 287. Сирах вменил в обязанности нам пещись о чести имени... - Иисус, сын Сирахов (II в. до н. э. ), - автор вошедшего в Библию сборника изречений "Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова"; имеются в виду слова: "... не клади пятна на честь твою" (XXXIII, 23) ...первоверховный Павел протестовал против попранья прав его гражданства... - Апостол Павел и его спутники были брошены в тюрьку в г. Филиппы (Македония) за проповедь христианства Апостол отказался тайно выйти из тюрьмы: "... нас, римских граждан, без суда всенародно били и бросили в темницу, а теперь тайно выпускают? Нет, пусть придут и сами выведут нас" (Деяния апостолов. XVI, 37). Стр. 292. Буниан (Беньян), Джон (1628-1688) - английский писатель, 12 лет проведший в тюрьме за религиозные убеждения; написал аллегорический роман "Путь паломника", в котором проповедовал возможность достижения евангельского идеала в современном ему обществе. Стр. 294. ...езжу на пол-империале... - Ахилла путает слово "полуимпериал" (золотая монета) со словом "империал" - местами на крыше вагона конки. Ектения - ряд прошений, возглашаемых священником или дьяконом за каждым богослужением; каждое прошение сопровождается припевом хора. Стр. 295. "Жизнь за царя" - название оперы М. И. Глинки "Иван Сусанин" до 1917 года. ...как самого царя Ахиллу представляли. - Имеется в виду оперетта Жака Оффенбаха (1819-1880) "Прекрасная Елена", в которой пародируются герои Троянской войны, в том числе и Ахилл. Стр. 300. ...когда не сам препояшешься, а другой тебя препояшет... - "Когда ты был молод, то опоясывался сам и шел, куда хотел, а когда состаришься, то поднимешь вверх руки твои, и иной человек тебя опояшет и поведет, куда ты не хочешь" (Евангелие от Иоанна, XXI, 18). Таким образом, согласно евангельскому преданию, Христос предсказал апостолу Петру насильственную смерть; Петр был распят в Риме при Нероне. Домовина - гроб. Стр. 303. Орарь - род длинной ленты, которую во время богослужения дьякон носит на левом плече. Стр. 306. "В мире бе, и мир его не позна..." - "Был в мире, но мир его не узнал" - сокращенная цитата из Евангелия от Иоанна (I, 10). "И возрят нань, его же прободоша". - "И будут смотреть на Того, Которого они пронзили" (Евангелие от Иоанна, XIX, 37). "В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово". - "В начале было Слово, и Слово было с Богом и Слово было Бог" (Евангелие от Иоанна, I, 1). Стихарь - длинная одежда с широкими рукавами, носимая духовенством. Стр. 307. Лития - здесь: краткая молитва об упокоении душ умерших. Стр. 308. ...гласно стужаетесь... - здесь: громко кричите. Стр. 311. Академик - здесь: священник, окончивший духовную академию - высшее духовное учебное заведение. Стр. 323. Вельзевул - сатана. Стр. 330. ...щечился... - отнимал. ...апостолы... класы исторгали... - неточная цитата из Евангелия от Луки (VI, I). Апостолы, проголодавшись, срывали колосья в субботу, что, как и любое другое занятие в этот день, запрещалось иудейской религией. Христос, отвечая фарисеям, упрекавшим его за то, что он творит добро и в субботу, сказал: "Суббота для человека, а не человек для субботы" (Евангелие от Марка, II, 27). Стр. 331. Гевальдигер (нем. Gewaltiger) - сильный, могущественный.