Николай Лесков. Рассказы и повести Административная грация Архиерейские объезды Владычный суд Воительница Грабеж Дама и фефела Епархиальный суд Железная воля Житие одной бабы Загадочный человек Загон Запечатленный ангел Заячий ремиз Зимний день Импровизаторы Кадетский монастырь Котин доилец и Платонида Мелочи архиерейской жизни На ножах Невинный пруденций Некрещеный поп Неоцененные услуги Несмертельный Голован ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК Овцебык Однодум Островитяне Полунощники Продукт природы Расточитель Смех и горе Тупейный художник Человек на часах Чертогон Шерамур Юдоль Обойденные На краю света Соборяне Николай Лесков. Воительница ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Вся жизнь моя была досель Нравоучительною школой, И смерть есть новый в ней урок. Ап.Майков (*1) 1 - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты, батюшка мой, со мной, сделай милость, не спорь! - Да отчего это, Домна Платоновна, не спорить-то? Что вы это, в самом деле, за привычку себе взяли, что никто против вас уж и слова не смей пикнуть? - Нет, это не я, а вы-то все что себе за привычки позволяете, что обо всем сейчас готовы спорить! Погоди еще, брат, поживи с мое, да тогда и спорь; а пока человек жил мало или всех петербургских обстоятельств как следует не понимает, так ему - мой совет - сидеть да слушать, что говорят другие, которые постарше и эти обстоятельства знают. Этак каждый раз останавливала меня моя добрая приятельница, кружевница Домна Платоновна, когда я в чем-нибудь не соглашался с ее мнениями о свете и людях. Этак же она останавливала и всякого другого из своих знакомых, если кто из них как-нибудь дерзал выражать какие-нибудь свои замечания, несогласные с убеждениями Домны Платоновны. А знакомство у Домны Платоновны было самое обширное, по собственному ее выражению даже "необъятное", и притом самое разнокалиберное. Приказчики, графы, князья, камер-лакеи, кухмистеры, актеры и купцы именитые - словом, всякого звания и всякой породы были у Домны Платоновны знакомые, а что про женский пол, так о нем и говорить нечего. Домна Платоновна женским полом даже никогда не хвалилась. - Женский пол, - говорила она, когда так уже к слову выпадет, - мне вот как он мне весь известен! При этом Домна Платоновна сожмет, бывало, горсть и показывает. - Вот он, - говорит, - женский-то пол где у меня, весь в одном суставе сидит. Столь обширное и разнообразное знакомство Домны Платоновны, составленное ею в таком городе, как Петербург, было для многих предметом крайнего удивления, и эти многие даже с некоторым благоговейным страхом спрашивали: - Домна Платоновна! как это вы, матушка?.. - Что такое? - Да что - вы со всеми знакомы? - Да, мой друг, со всеми; почти решительно со всеми. - Какими же это случаями и по какой причине... - А все своей простотой, решительно одной простотой, - отвечает Домна Платоновна. - Будто одной простотой! - Да, друг мой, все меня любят, потому что я проста необыкновенно, и через эту свою простоту да через добрость много я на свете видела всякого горя; много я обид приняла; много клеветы всяческой оттерпела и не раз даже, сказать тебе, была бита, чтобы так не очень бита, но в конце всего люди любят. - Ну, уж за то же и свет вы хорошо знаете. - А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. На ладонке вот теперь, кажется, каждую шельму вижу. Только опять тебе скажу - нет... - добавит, смущаясь и задумываясь, Домна Платоновна. - Что ж еще такое? - А то, друг мой, - отвечает она, вздохнувши, - что нынче все новое выдумывают, и еще больше всякий человек ухитряется. - Как же и чем он ухитряется, Домна Платоновна? - А так и ухитряется, что ты его нынче, человека-то, с головы поймаешь, а он, гляди, к тебе с ног подходит. Удивительно это даже, ей-богу, как это сколько пошло обманов да выдумок: один так выдумывает, а другой еще лучше того превзойти хочет. - Будто уж таки везде один обман на свете, Домна Платоновна? - Да уж нечего тебе со мною спорить: на чем же, по-твоему, нынешний свет-то стоит? - на обмане да на лукавстве. - Ну есть же все-таки и добрые люди на свете. - На кладбищах, между родителей, может быть, есть и добрые; ну, только проку-то по них мало; а что уж из живой-то из всей нынешней сволочи - все одно качество: отврат да и только. - Что ж это так, Домна Платоновна, по-вашему выходит, что все уж теперь плут на плуте и никому уж и верить нельзя? - А ведь это, батюшка, никому не запрещено, верить-то; верь, сделай одолжение, если тебя охота берет. Я вон генеральше Шемельфеник верила; двадцать семь аршин кружевов ей поверила, да пришла анамедни, говорю: "Старый должок, ваше превосходительство, позвольте получить", а она говорит: "Я тебе отдала". - "Никак нет, - говорю, - никогда я от вас этих денег не получала", а она еще как крикнет: "Как ты, - говорит, - смеешь, мерзавка, мне так" отвечать? Вон ее!" - говорит. Лакей меня сейчас ту ж минуту под ручки, да и на солнышко, да еще штучку кружевцов там позабыла (спасибо, дешевенькие). Вот ты им и верь. - Ну, что ж, - говорю, - ведь это одна ж такая! - Одна! нет, батюшка, не одна, а легион им имя-то сказывается. Это ведь в первые времена-то, как крестьяне у дворян были, ну точно, что в тогдашнее время воровство будто до низкого сословия все больше принадлежало; а как нонче, когда крестьян не стало, господа и сами тоже этим ничуть не гнушаются. Всем ведь известно, какое лицо на бале бриллиантовое колью сфендрил... Да, милый, да, нынче никто не спускает. Вон тоже Караупова Авдотья Петровна, поглядеть на нее, чем не барыня? а воротничок на даче у меня в глазах украла. - Как, - говорю, - украла? Что вы это! Матушка Домна Платоновна, вспомните, что вы говорите-то? Как это даме красть? - А так себе просто; как крадут, так и украла. Еще ты то скажи, что я это ту ж самую минуту заметила и вежливо, политично ей говорю: "Извините, - говорю, - сударыня, не обронила ли я здесь воротничка, потому что воротничка, - говорю, - одного нет". Так она сейчас на эти слова хвать меня по наружности и отпечатала. "Вывесть ее!" - говорит лакею; очень просто - и вывели. Говорю лакею: "Милостивый государь! сам ты, - говорю, - служащий человек, сам, - сказываю, - посуди, голубчик, ведь свое, ведь жалко мне!" А он мне в ответ: "Что, - говорит, - жалко, когда у нее привычка такая!" Вот тебе только всего и сказу. Она теперь в своем звании всякие привычки себе позволяет, а ты, бедный человек, молчи. - И что же вы изо всего этого, Домна Платоновна, выводите? - А что, батюшка, мне выводить! Не мое дело никого выводить, когда меня самое выводят; а что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому я уж, слава тебе господи, я нонче только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает. И попробовали бы вы после этого Домне Платоновне возражать! Нет, уж какой вы там ни будьте диалектик, а уж Домна Платоновна вас все-таки переспорит; ничем ее не убедите. Одно разве: приказали бы ее вывести, ну, тогда другое дело, а то непременно переспорит. 2 Я непременно должен отрекомендовать моим читателям Домну Платоновну как можно подробнее. Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем она показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна, как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид она гора горою ходит; одна грудь так такое из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется. - Дама я, - говорит, - из себя хотя, точно, полная, по настоящей крепости во мне, как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сан - аридов (*2). Чуть я лягу, сейчас он меня сморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на путало выставь, пока вволю не высплюсь - ничего не почувствую. Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним из недугов своего полного тела и, как ниже увидим, немало от него перенесла горестей и несчастий. Домна Платоновна очень любила прибегать к медицинским советам и в подробности описывать свои немощи, но лекарств не принимала и верила в одни только гарлемские капли, которые называла "гаремскими каплями" и пузыречек с которыми постоянно носила в правом кармане своего шелкового капота. Лет Домне Платоновне, по ее собственному показанию, все вертелось около сорока пяти, но по свежему ее и бодрому виду ей никак нельзя было дать более сорока. Волосы у Домны Платоновны в пору первого моего с нею знакомства были темно-коричневые - седого тогда еще ни одного не было заметно. Лицо у нее белое, щеки покрыты здоровым румянцем, которым, впрочем, Домна Платоновна не довольствуется и еще покупает в Пассаже, по верхней галерее, такие французские карточки, которыми усиливает свой природный румянец, не поддавшийся до сих пор никаким горестям, ни финским ветрам и туманам. Брови у Домны Платоновны словно как будто из черного атласа наложены: черны несказанно и блестят ненатуральным блеском, потому что Домна Платоновна сильно наводит их черным фиксатуаром и вытягивает между пальчиками в шнурочек. Глаза у нее как есть две черные сливы, окрапленные возбудительною утреннею росою. Один наш общий знакомый, пленный турок Испулат, привезенный сюда во время Крымской войны, никак не мог спокойно созерцать глаза Домны Платоновны. Так, бывало, и заколотится, как бесноватый, так и закричит: - Ай грецкая глаза, совсем грецкая! Другая на месте Домны Платоновны, разумеется, за честь бы себе такой отзыв поставила; но Домна Платоновна никогда на эту турецкую лесть не поддавалась и всегда горячо отстаивала свое непогрешимо русское происхождение. - Врешь ты, рожа твоя некрещеная! врешь, лягушка ты пузастая! - отвечает она, бывало, весело турку. - Я своего собственного поколения известного; да и у нас в своем месте даже и греков-то этих в заводе совсем нет, и никогда их там не было. Нос у Домны Платоновны был не нос, а носик, такой небольшой, стройненький и пряменький, какие только ошибкой иногда зарождаются на Оке и на Зуше. Рот у нее был-таки великонек: видно было, что круглою ложкою в детстве кушала; но рот был приятный, такой свеженький, очертание правильное, губки алые, зубы как из молодой редьки вырезаны - одним словом, даже и не на острове необитаемом, а еще даже и среди града многолюдного с Домной Платоновной поцеловаться охотнику до поцелуев было весьма незлоключительно. Но высшую прелесть лица Домны Платоновны, бесспорно, составляли ее персиковый подбородок и общее выражение, до того мягкое и детское, что если бы вас когда-нибудь взяла охота поразмыслить: как таки, при этой бездне простодушия, разлитой по всему лицу Домны Платоновны, с языка ее постоянно не сходит речь о людском ехидстве и злобе? - так вы бы непременно сказали себе: будь ты, однако. Домна Платоновна, совсем от меня проклята, потому что черт тебя знает, какие мне по твоей милости задачи приходят! Нрава Домна Платоновна была самого общительного, веселого, доброго, необидчивого и простодушно-суеверного. Характер у нее был мягкий и сговорчивый; натура в основании своем честная и довольно прямая, хотя, разумеется, была у нее, как у русского человека, и маленькая лукавинка. Труд и хлопоты были сферою, в которой Домна Платоновна жила безвыходно. Она вечно суетилась, вечно куда-то бежала, о чем-то думала, что-то такое соображала или приводила в исполнение. - На свете я живу одним-одна, одною своею душенькой, ну а все-таки жизнь, для своего пропитания, веду самую прекратительную, - говорила Домна Платоновна. - Мычусь я, как угорелая кошка по базару; и если не один, то другой меня за хвост беспрестанно так и ловят. - Всех дел ведь сразу не переделаете, - скажешь ей, бывало. - Ну, всех, хоть не всех, - отвечает, - а все же ведь ужасно это как, я тебе скажу, отяготительно, а пока что прощай - до свиданья: люди ждут, в семи местах ждут, - и сама действительно так и побежит скороходью. Домна Платоновна нередко и сама сознавала, что она не всегда трудится для своего единого пропитания и что отяготительные труды ее и ее прекратительная жизнь могли бы быть значительно облегчены без всякого ущерба ее прямым интересам; но никак она не могла воздержать свою хлопотливость. - Завистна уж я очень на дело; сердце мое даже взыграет, как вижу дело какое есть. Завистна Домна Платоновна именно была только на хлопоты, а не на плату. К заработку своему, напротив, она иногда относилась с каким-то удивительным равнодушием. "Обманул, варвар!" или "обманула, варварка!", бывало, только от нее и слышишь, а глядишь, уж и опять она бегает и распинается для того же варвара и для той же варварки, вперед предсказывая самой себе, что они и опять непременно надуют. Хлопоты у Домны Платоновны были самые разнообразные. Официально она точно была только кружевница, то есть мещанки, бедные купчихи и поповны насылали ей "из своего места" разные воротнички, кружева и манжеты: она продавала эти произведения вразнос по Петербургу, а летом по дачам, и вырученные деньги, за удержанием своих процентов и лишков высылала "в свое место". Но, кроме кружевной торговли, у Домны Платоновны были еще другие приватные дела, при орудовании которых кружева и воротнички играли только роль пропускного вида. Домна Платоновна сватала, приискивала женихов невестам, невест женихам; находила покупщиков на мебель, на надеванные дамские платья; отыскивала деньги под заклады и без закладов; ставила людей на места вкупно от гувернерских до дворнических и лакейских; заносила записочки в самые известные салоны и будуары, куда городская почта и подумать не смеет проникнуть, и приносила ответы от таких дам, от которых несет только крещенским холодом и благочестием. Но, несмотря на все свое досужество и связи. Домна Платоновна, однако, не озолотилась и не осеребрилась. Жила она в достатке, одевалась, по собственному ее выражению, "поважно" и в куске себе не отказывала, но денег все-таки не имела, потому что, во-первых, очень она зарывалась своей завистностью к хлопотам и часто ее добрые люди обманывали, а потом и с самыми деньгами у нее выходили какие-то мудреные оказии. Главное дело, что Домна Платоновна была художница - увлекалась своими произведениями. Хотя она рассказывала, что все это она трудится из-за хлеба насущного, но все-таки это было несправедливо. Домна Платоновна любила свое дело как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих - вот что было главное, и за этим просматривались и деньги и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела. Впала в свою колею Домна Платоновна ненароком. Сначала она смиренно таскала свои кружева и вовсе не помышляла о сопряжении с этим промыслом каких бы то ни было других занятий; но столица волшебная преобразила нелепую мценскую бабу в того тонкого фактотума (*3), каким я знавал драгоценную Домну Платоновну. Стала Домна Платоновна смекать на все стороны и проникать всюду. Пошло это у нее так, что не проникнуть куда бы то ни было Домне Платоновне было даже невозможно: всегда у нее на рученьке вышитый саквояж с кружевами, сама она в новеньком шелковом капоте; на шее кружевной воротничок с большими городками, на плечах голубая французская шаль с белою каймою; в свободной руке белый, как кипень, голландский платочек, а на голове либо фиолетовая, либо серизовая гроденаплевая (*4) повязочка, ну, одним словом, прелесть дама. А лицо! - само смиренство и благочестие. Лицом своим Домна Платоновна умела владеть, как ей угодно. - Без этого, - говорила она, - никак в нашем деле и невозможно: надо виду не показать, что ты Ананья или каналья. К тому же и обращение у Домны Платоновны было тонкое. Ни за что, бывало, она в гостиной не скажет, как другие, что "была, дескать, я во всенародной бане", а выразится, что "имела я, сударь, счастие вчера быть в бестелесном маскараде"; о беременной женщине ни за что не брякнет, как другие, что она, дескать, беременна, а скажет: "она в своем марьяжном интересе", и тому подобное. Вообще была дама с обращением и, где следовало, умела задать тону своей образованностью. Но, при всем этом, надо правду сказать, Домна Платоновна никогда не заносилась и была, что называется, своему отечеству патриотка. По узости политического горизонта Домны Платоновны и самый патриотизм ее был самый узкий, то есть она считала себя обязанною хвалить всем Орловскую губернию и всячески привечать и обласкивать каждого человека "из своего места". - Скажи ты мне, - говорила она, - что это такое значит: знаю ведь я, что наши орловцы первые на всем свете воры и мошенники; ну, а все какой ты ни будь шельма из своего места, будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого, а я его не брошу и ни на какого самого честного из другой губернии променять не согласна? Я ей на это отвечать не умел. Только, бывало, оба удивляемся: - Отчего это в самом деле? 3 Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг" от поэтов и любила декламировать из "Марии" Мальчевского: Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie, Robak sie legnie i w bujnym kwiecie [Потому что на этом свете смерть все уничтожит, И в пышном цветке гнездится червяк (пер.авт.)]. Я видел Домну Платоновну первый раз у своей полковницы. Дело было вечером; я сидел и пил чай, а полковница декламировала мне: Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie, Robak sie legnie i w bujnym kwiecie. Домна Платоновна вошла, помолилась богу, у самых дверей поклонилась на все стороны (хотя, кроме нас двух, в комнате никого и не было), положила на стол свой саквояж и сказала: - Ну вот, мир вам, и я к вам! В этот раз на Домне Платоновне был шелковый коричневый капот, воротничок с язычками, голубая французская шаль и серизовая гроденаплевая повязочка, словом весь ее мундир, в котором читатели и имеют представлять ее теперь своему художественному воображению. Полковница моя очень ей обрадовалась и в то же время при появлении ее будто немножко покраснела, но приветствовала Домну Платоновну дружески, хотя и с немалым тактом. - Что это вас давно не видно было, Домна Платоновна? - спрашивала ее полковница. - Все, матушка, дела, - отвечала, усаживаясь и осматривая меня, Домна Платоновна. - Какие у вас дела! - Да ведь вот тебе, да другой такой-то, да третьей, всем вам кортит (*5), всем и угодить надо; вот тебе и дела. - Ну, а то дело, о котором ты меня просила-то, помнишь... - начала Домна Платоновна, хлебнув чайку. - Была я намедни... и говорила... Я встал проститься и ушел. Только всего и встречи моей было с Домной Платоновной. Кажется, знакомству бы с этого завязаться весьма трудно, а оно, однако, завязалось. Сижу я раз после этого случая дома, а кто-то стук-стук-стук в двери. - Войдите, - отвечаю, не оборачиваясь. Слышу, что-то широкое вползло и ворочается. Оглянулся - Домна Платоновна. - Где ж, - говорит, - милостивый государь, у тебя здесь образ висит? - Вон, - говорю, - в угле, над шторой. - Польский образ или наш, христианский? - опять спрашивает, приподнимая потихоньку руку. - Образ, - отвечаю, - кажется, русский. Домна Платоновна покрыла глаза горсточкой, долго всматривалась в образ и наконец махнула рукою - дескать: "все равно!" - и помолилась. - А узелочек мой, - говорит, - где можно положить? - и оглядывается. - Положите, - говорю, - где вам понравится. - Вот тут-то, - отвечает, - на диване его пока положу. Положила саквояж на диван и сама села. "Милый гость, - думаю себе, - бесцеремонливый". - Этакие нынче образки маленькие, - начала Домна Платоновна, - в моду пошли, что ничего и не рассмотришь. Во всех это у аристократов все маленькие образки. Как это нехорошо. - Чем же это вам так не нравится? - Да как же: ведь это, значит, они бога прячут, чтоб совсем и не найти его. Я промолчал. - Да право, - продолжала Домна Платоновна, - образ должен быть в свою меру. - Какая же, - говорю, - мера, Домна Платоновна, на образ установлена? - и сам, знаете, вдруг стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой. - А как же! - возговорила Домна Платоновна, - посмотри-ка ты, милый друг, у купцов: у них всегда образ в своем виде, ланпад и сияние... все это как должно. А это значит, господа сами от бога бежат, и бог от них далече. Вот нынче на святой была я у одной генеральши... и при мне камердинер ее входит и докладывает, что священники, говорит, пришли. "Отказать", - говорит. "Зачем, - говорю ей, - не отказывайте - грех". "Не люблю, - говорит, - я попов". Ну что ж, ее, разумеется, воля; пожалуй себе отказывай, только ведь ты не любить посланного; а тебя и пославший любить не будет. - Вон, - говорю, - какая вы. Домна Платоновна, рассудительная! - А нельзя, - отвечает, - мой друг, нынче без рассуждения. Что ты сколько за эту комнату платишь? - Двадцать пять рублей. - Дорого. - Да и мне кажется дорого. - Да что ж, - говорит, - не переедешь? - Так, - говорю, - возиться не хочется. - Хозяйка хороша. - Нет, полноте, - говорю, - что вы там с хозяйкой. - Ц-ты! Говори-ка, брат, кому-нибудь другому, да не мне; я знаю, какие все вы, шельмы. "Ничего, - думаю, - отлично ты, гостья дорогая, выражаешься". - Они, впрочем, полячки-то эти, ловкие тоже, - продолжала, зевнув и крестя рот, Домна Платоновна, - они это с рассуждением делают. - Напрасно, - говорю, - вы Домна Платоновна, так о Моей хозяйке думаете: она женщина честная. - Да тут, друг милый, и бесчестия ей никакого нет; она человек молодой. - Речи ваши, - говорю, - Домна Платоновна, умные и справедливые, но только я-то тут ни при чем. - Ну, был ни при чем, стал городничОм; знаю уж я эти петербургские обстоятельства, и мне толковать про них нечего. "И вправду, - думаю, - тебя, матушка, не разуверишь". - А ты ей помогай - плати, мол, за квартиру-то, - говорила Домна Платоновна, пригинаясь ко мне и ударяя меня слегка по плечу. - Да как же, - говорю - не платить? - А так - знаешь, ваш брат, как осетит нашу сестру, так и норовит сейчас все на ее счет... - Полноте, что это вы! - останавливаю Домну Платоновну. - Да, дружок, наша-то сестра, особенно русская, в любви-то куда ведь она глупа; "на, мой сокол, тебе", готова и мясо с костей срезать да отдать; а ваш брат шаматон этим и пользуется. - Да полноте вы, Домна Платоновна, какой я ей любовник. - Нет, а ты ее жалей. Ведь если так-то посудить, ведь жалка, ей-богу же, друг мой, жалка наша сестра! Нашу сестру уж как бы надо было бить да драть, чтоб она от вас, поганцев, подальше береглась. И что это такое, скажи ты, за мудрено сотворено, что мир весь этими соглядатаями, мужчинами преисполнен!.. На что они? А опять посмотришь, и без них все будто как скучно; как будто под иную пору словно тебе и недостает чего. Черта в стуле, вот чего недостает! - рассердилась Домна Платоновна, плюнула и продолжала: - Я вон так-то раз прихожу к полковнице Домуховской... не знавал ты ее? - Нет, - говорю, - не знавал. - Красавица. - Не знаю. - Из полячек. - Так что ж, - говорю, - разве я всех полячек по Петербургу знаю? - Да она не из самых настоящих полячек, а крещеная - нашей веры! - Ну, вот и знай ее, какая такая есть госпожа Домуховская не из самых полячек, а нашей веры. Не знаю, - говорю, - Домна Платоновна; решительно не знаю. - Муж у нее доктор. - А она полковница? - А тебе это в диковину, что ль? - Ну-с, ничего, - говорю, - что же дальше? - Так она с мужем-то с своим, понимаешь, попштыкалась. - Как это попштыкалась? - Ну, будто не знаешь, как, значит, в чем-нибудь не уговорились, да сейчас пшик-пшик, да и в разные стороны. Так и сделала эта Леканидка. "Очень, - говорит, - Домна Платоновна, он у меня нравен". Я слушаю да головой качаю. "Капризов, - говорит, - я его сносить не могу; нервы мои, - говорит, - не выносят". Я опять головой качаю. "Что это, - думаю, - у них нервы за стервы, и отчего у нас этих нервов нет?" Прошло этак с месяц, смотрю, смотрю - моя барыня квартиру сняла: "Жильцов, - говорит, - буду пущать". "Ну что ж, - думаю, - надоело играть косточкой, покатай желвачок; не умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужа и к поганой луже, да еще будешь пить да похваливать". Прихожу к ней опять через месяц, гляжу - жилец у нее есть, такой из себя мужчина видный, ну только худой и этак немножко осповат. "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, какого мне бог жильца послал - деликатный, образованный и добрый такой, всеми моими делами занимается". "Ну, деликатиться-то, мол, они нынче все уж, матушка, выучились, а когда во все твои дела уж он взошел, так и на что ж того и законней?" Я это смеюсь, а она, смотрю, пых-пых, да и спламенела. Ну, мой суд такой, что всяк себе как знает, а что если только добрый человек, так и умные люди не осудят и бог простит. Заходила я потом еще раза два, все застаю: сидит она у себя в каморке да плачет. "Что так, - говорю, - мать, что рано соленой водой умываться стала?" "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, горе мое такое", - да и замолчала. "Что, мол, - говорю, - такое за горе? Иль живую рыбку съела?" "Нет, - говорит, - ничего такого, слава богу, нет". "Ну, а нет, - говорю, - так все другое пустяки". "Денег у меня ни грошика нет". "Ну, это, - думаю, - уж действительно дрянь дело; но знаю я, что человека в такое время не надо печалить". "Денег, - говорю, - нет - перед деньгами. А жильцы ж твои?" - спрашиваю. "Один, - говорит, - заплатил, а то пустые две комнаты". "Вот уж эта мерзость запустения, - говорю, - в вашем деле всего хуже. Ну, а дружок-то твой?" Так уж, знаешь, без церемонии это ее спрашиваю. Молчит, плачет. Жаль мне ее стало: слабая, вижу, неразумная женщина. "Что ж, - говорю, - если он наглец какой, так и вон его". Плачет на эти слова, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет. "Плакать, - говорю, - тебе нечего и убиваться из-за них, из-за поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора, и найдем себе такого, что и любовь будет и помощь; не будешь так-то зубами щелкать да убиваться". А она руками замахала: "Не надо! не надо! не надо!" - да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажно как спинка в платье не лопнет. У меня на то время был один тоже знакомый купец (отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня очень: "Познакомь, - говорит, - ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, - говорит, - не могу необразованных". И поверить можно, потому и отец у них, и все мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища - все, когда ни приди, сидит да печатаные пряники ест. "На что, - думаю, - было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним". Но, вижу, еще глупа - я и оставила ее: пусть дойдет на солнце! Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить не понимает, так уж ему не поможешь. Но о спажинках (*6) была я в их доме; кружевцов немного продала, и вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю, зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по черной лестнице, отворяю дверь на кухню - никого нет. Ишь, говорю, как живут откровенно - бери что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все, вижу, на полках стоит. Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты боже мой! что это? - думаю. Скажите пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот приятель-то ее добрый - из актеров он был, и даже немаловажный актер - артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в другой нагайка. "Варвар! варвар! - закричала я на него, - что ты это, варвар, над женщиной делаешь!" - да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь что вы, злодеи, над нашей сестрой делаете! Я молчал. - Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а она еще было и отговаривается. "Это, - говорит, - вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил". "Ладно, - говорю, - матушка; бочка-то, гляди, в платье от его шутилки не потрескались ли". Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире, только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил. - Тем и кончилось? - Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь (*7), пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе, приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай, ведь сам знаешь, наши купчихи, как из дому вырвутся, на это дело препростые... Ну он ко всему же к прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться - пошло у них теперь такое, что я даже и ходить перестала. "Бог с вами совсем! живите, - думаю, - как хотите". Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнаго и животворящего креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу - эта самая Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость. "Здравствуй, - говорю, - Леканида Петровна!" "Ах, душечка, - говорит, - моя, Домна Платоновна, такая-сякая немазаная! Сам бог, - говорит, - мне вас послал", - а сама так вот ручьями слез горьких и заливается. "Ну, - я говорю, - бог, матушка, меня не посылал, потому что бог ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под насесть сядем, расскажи мне свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем". Пошли. "Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?" - спрашиваю ее. "Никого, - говорит, - никакого варвара у меня нет". "Да куда же это ты идешь?" - говорю, потому квартира ее была в Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает. Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал - да и хорошо сделал, - а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен. Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой. "Ну, только, - говорю я Леканиде Петровне, - я эту Дисленьшу, мой друг, очень знаю - это первая мошенница". "Что ж, - говорит, - делать! Голубочка Домна Платоновна, что же делать?" Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает. "Зайдите, - говорит, - ко мне". "Нет, - говорю, - душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в Дисленьшину квартиру не пойду - я за нее, за бездельницу, и так один раз чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной поговорить, ты сама ко мне зайди". Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого? Я кивнул утвердительно головою. - Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. "Голубочка, - говорит, - моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?" Какой час, уж вижу, поздний. "Полно, - говорю, - себе убиваться, - спи. Завтра подумаем". "Ах, - говорит, - не спится мне, не спится мне. Домна Платоновна". Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно какой крепкий. Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая - точно вот пух в атласе. "Умеешь, - спрашиваю, - самоварчик поставить?" "Пойду, - говорит, - попробую". Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: "Что, - говорит, - я, Домна Платоновна, надумалась?" "Не знаю, - говорю, - душечка, чужую думку своей не раздумаешь". "Поеду я, - говорит, - к мужу". "На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, когда б, - спрашиваю, - только он тебя принял?" "Он, - говорит, - у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей". "Добрый-то, - отвечаю ей, - это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?" "А уж скоро, - говорит, - Домна Платоновна, как с год будет". "Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, - говорю, - дамочка, время не малое". "А что же, - спрашивает, - такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?" "Да то, - говорю, - полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница". "Я, - отвечает, - об этом, Домна Платоновна, и не подумала". "То-то, мол, мать моя, и есть, что "_не подумала_". И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было". Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: "Он, - говорит, - мне кажется, совсем не такой был". "Ах вы, - подумала я себе, - звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь". Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. "Прости-ка ты меня, матушка, - сказала я ей тут-то, - а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, - говорю, - он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: _не такой он_? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Все, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, - говорю, - лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, - говорю, - ничего это и в суд не поставится", - потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью? Ничего не возражаю. А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись, моего ответа, продолжает: - Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет". "Ну, это, - отвечаю, - опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи". "Ах, нет! - говорит, - ах, нет, я лгать не хочу". "Мало, - говорю, - чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать". "Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать". Зарядила свое, да и баста. "Я, - говорит, - прежде все опишу, и если он простит - получу ответ, тогда и поеду". "Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, - говорю, - одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих - греха боитесь. Гляди, - говорю, - бабочка, не кусать бы тебе локтя!" Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, - ответа нет. Придет, плачет-плачет - ответа нет. "Поеду, - говорит, - сама; слугою у него буду". Опять я подумала - и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует. "Ступай, - говорю, - все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется". "А где б, - говорит, - мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?" "А своих-то, - спрашиваю, - аль уж ничего нет?" "Ни грошика, - говорит, - нет; я уж и Дисленьше должна". "Ну, матушка, денег доставать здесь остро". "Взгляните, - говорит, - на мои слезы". "Что ж, - говорю, - дружок, слезы? - слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут". Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник... как его зовут-то? - Да ну, бог там с ним, как его зовут! - Уланский, или как их это называются-то они? - инженер? - Да бог с ним, Домна Платоновна. - Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается... - Ах, да оставьте вы его фамилию в покое. - Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает: "Что, - говорит, - это за барышня такая?" Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид. Я ему отвечаю, кто она такая. "Из провинции?" - спрашивает. "Это, - говорю, - вы угадали - из провинции". А он это - не то как какой ветреник или повеса - известно, человек уж в таком чине - любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил. - Ну-с, Домна Платоновна? "Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а _Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, - говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке". Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно". "Невозможно?" - говорит. "Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую". А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай". - И вы их, - спрашиваю, - передали? - А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, - Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", - говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти деньги!" А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы. "Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила? Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду. - Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, - говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно. "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна". "Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон твой платок". "Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась". "Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать". "В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите, пожалуйста". "Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин, - говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать". "Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение". "Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было". Простить просит. Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила. "Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег заработать, чтоб к мужу ехать". "Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила, теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь работать". "Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать". "Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали". "Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает. "А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, - говорю, - уж другой бы день к супругу выехала". И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет! "Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, - говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?" "Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась". Она еще больше запламенела. "То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, - говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала - ни за что на свете!" "Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать". "Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю". Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может, видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала. Смотрю опять на Домну Платоновну - ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв "общественного недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой глупости госпожи Леканидки. - "Здесь, - говорю, - продолжает Домна Платоновна, - столица; здесь даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то что деньги". Этак поговорили - она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами. "Вздыхай, - говорю, - ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется". "Боже мой! - сказывает, - у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, - говорит, - и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила - ничего не выходила". "Что ж, сама ж, - говорю, - виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, - говорю, - для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать". "Взгляните, - говорит, - сами, какая я? На что я стала похожа". "Вижу, - отвечаю ей, - вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, - говорю, - ничем не могу". С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела. "Нечего, - говорю ей на конец того, - плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться". Смотрю, слушает с плачем и - уж не сердится. "Ничего, - говорю, - друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя". "Занять бы, - говорит, - Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят". "Пятидесяти копеек, - говорю, - не займешь, а не то что пятидесяти рублей - здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках - точно, да не умела ты их брать", так что ж с тобой делать?" Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет-праздник: иконы Казанский божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось - с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом каторжном перевозе, - ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись. "Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна". "Здравствуй, - говорю, - душечка. Что ты, - спрашиваю, - такая неубранная?" "Так, - говорит, - на минуту, - говорит, - выскочила", - а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала. "Или, - спрашиваю, - что у вас с Дисленьшей вышло?" - а она это дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается. "Говори, говори, матушка, что такое?" "Я, - говорит, - Домна Платоновна, к вам". А я молчу. "Как, - говорит, - вы, Домна Платоновна, поживаете?" "Ничего, - говорю, - мой друг. Моя жизнь все одинаковая". "А я... - говорит, - ах, я просто совсем с ног сбилася". "Тоже, - говорю, - видно, и твое все еще одинаково?" "Все то же самое, - говорит. - Я уж, - говорит, - всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным - у него была; на Знаменской тоже была". "Ну, и много же, - говорю, - от них вынесли?" "По три целковых". "Да и то, - говорю, - еще много. У меня, - говорю, - купец знакомый у Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. "Все равно, - говорит, - сто добрых дел выходит перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, - этого, - говорю, - я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал". "Нет, - говорит, - говорят, есть". "Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?" "Да одна дама мне говорила... Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает". "Как же это, - спрашиваю, - он за здорово живешь, что ли, помогает?" "Так, - говорит, - так, просто так помогает. Домна Платонов на". "Ну, уж это, - говорю, - ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, - говорю, - сущий вздор". "Да что же вы, - говорит, - спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей". "Врет, - говорю, - тебе твоя знакомая дама". "Нет, - говорит, - не врет". "Врет, врет, - говорю, - и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал". "А я, - говорит, - утверждаю вас, что это правда". "Да ты что ж, сама, что ли, - говорю, - ходила?" А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает. "Да вы, - говорит, - что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует". "Что ж, - говорю, - он красотою, что ли, только вашею освещается?" "Вашею? Почему же это, - говорит, - вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась. "Чего ж, - говорю, - не утверждать? разве не видно, что была?" "Ну так что ж такое, что была? Да, была". "Что ж, очень, - говорю, - твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме". "Ничего, - говорит, - там нехорошего нет. Я очень просто зашла, - говорит, - к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства... Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают... Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, - говорит, - адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, - говорит, - вас стеснять не будет, а деньги получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый". "Ничего, - говорю, - не понимаю". Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко. "Ну как, - говорит, - не понимаете?" "Да так, - говорю, - очень просто не понимаю, да и понимать не хочу". "Отчего это так?" "А оттого, - говорю, - что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: "А с чем же я все-таки поеду?" "Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал". "Да он мне всего, - говорит, - десять рублей дал". "Отчего так, - говорю, - десять? Как это - всем пятьдесят, а тебе всего десять!" "Черт его знает!" - говорит с сердцем. И слезы даже у нее от большого сердца остановились. "А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, - говорю, - дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?" "Я сама, - говорит, - это вижу". "Раньше, - говорю, - надо было видеть". "Что ж я, - говорит, - Домна Платоновна... я же ведь теперь уж и решилась", - и глаза это в землю тупит. "На что ж, - говорю, - ты решилась?" "Что ж, - говорит, - делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили... вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, - говорит, - хоть хороший человек..." "Что ж, - говорю, чтоб много ее словами не конфузить, - я, - говорю, - отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не капризничай". "Нет, - говорит, - уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: "Нет, - говорит, - отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко - какая там у нее была рубашка да перемывашка - и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу. "Да знаю, - говорю я, - эту Дисленьшу". "Она, - говорит, - Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела". "От нее, - отвечаю, - другого-то ничего и не дождешься". "Я, - говорит, - когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней". "Ну, душечка, - говорю, - нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища жаль". Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит. Домна Платоновна вздохнула. - Вижу, что она все это мнется да трется, - продолжала Домна Платоновна, - и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори - лишних бревен никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому". "Когда же?" - спрашивает. "Ну, - говорю, - мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается". "Мне, - говорит, - Домна Платоновна, деться некуда". А у меня - вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу - есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. "Переходи, - говорю, - и живи". Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала. Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье - купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, - но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу. Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку - ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, - говорю, - ты какая! умеешь все как к лицу сделать". Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента. "Чтоб был, - говорит, - опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются - сицилисты, - они не знают небось, где и мыло продается". "На что ж, - говорю, - из этих? Куда они годятся!" "И, - говорит, - чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут". "Понимаю, мол, все". Отыскала я студента: мальчонке молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится - другого, - говорю, - найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят - предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее - очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице - широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена - тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут! Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!" Превежливый барин. "Здравствуйте, - говорю, - ваше превосходительство". "У жены, что ль, была?" - спрашивает. "Точно так, - говорю, - ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, - говорю, - старинные приносила". "Нет ли, - говорит, - у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?" "Как, - говорю, - не быть, ваше превосходительство! Для хороших, - говорю, - людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее". "Ну, пойдем-ка, - говорит, - пройдемся; воздух, - говорит, - нынче очень свежий". "Погода, - отвечаю, - отличная, редко такой и дождешься". Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем - ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин! "Что ж, - спрашивает, - чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?" "А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость". - "Ой ли, правда?" - спрашивает - не верит, потому что он очень и опытный - постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит. "Ну, уж хвалиться, - говорю, - вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, - говорю, - пожаловать. Гляженое лучше хваленого". "Так не лжешь, - говорит, - Домна Платоновна, стоящая штучка?" "Одно слово, - отвечаю ему я, - ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать". "Ну, посмотрим, - говорит, - посмотрим". "Милости, - говорю, - просим. Когда пожалуете?" "Да как-нибудь на этих днях, - говорит, - вероятно, заеду". "Нет, - говорю, - ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, - говорю, - и ждать будем; а то я, - говорю, - тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят". "Ну, так я, - говорит, - послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду". "Очень хорошо, - говорю, - я ей скажу, чтоб дожидалась". "А у тебя, - спрашивает, - тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?" "Есть, - говорю, - штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, - солгала ему, - половину, - говорю, - ваша супруга взяли, а половина, - говорю, - как раз на двадцать рублей осталась". "Ну, передай, - говорит, - ей от меня эти кружева: скажи, что _добрый гений_ ей посылает", - шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи. Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент. Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой. "Вот, - говорю, - Леканида Петровна, и твое счастье нашлось". "Что, - говорит, - такое?" А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется. "Нечего, - говорю, - мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, - говорю, - дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, - говорю, - одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов [любовников (франц.)], - говорю, - имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, - говорю, - тебе от него пока что и презентик", - вынула кружева да перед ней и положила. Прихожу опять вечером домой, смотрю - она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила. "Прибрать бы, - говорю, - тебе их надо; вон хоть в комоду, - говорю, - мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая". "На что, - говорит, - они мне?" "А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу". "Как хотите", - говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, - свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила. "Вот, - говорю, - что ты мне за платье должна - я с тебя лишнего не хочу, - положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, - говорю, - и будем квиты, а остальное там, как сочтемся". "Хорошо", - говорит, - а сама опять плакать. "Плакать-то теперь бы, - говорю, - не следовало". А она мне отвечает: "Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!" "Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!" Взяла да и говорить с ней перестала. Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет". Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!" "А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг". "Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да бух мне в ноги. "Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?" "Спасите!" "От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?" "Защитите! Пожалейте!" "Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты просила?" А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!" Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются. - Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна. - Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала? - А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со злости. - Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, - говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел. "Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают". "Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!" "Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам ручаюсь, что все будет как должно". Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу: "Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!" И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала. Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела". "Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти мои слова сейчас и готова - и к двери. У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела. "Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?" Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала. "Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.." "Нет, я, - говорит, - пойду". "Как пойдешь? как ты смеешь идтить?" "Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти". "Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить". Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила. "Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала. "Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?" "Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!" Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной коды - умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят. "Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!" Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю - то все жалче. Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко. Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в вашем же доме, под низом кондитерская, - взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут. "Полно, - говорю, - не обижайся". "Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего..." - да как зарядила это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно. "Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались. "Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой: "Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю". "Вот _он_, - говорю, - завтра опять приедет". "Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает". Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит. "Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?" "Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так". "Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают". "Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!" - заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет. "Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен". "Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?" "Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же". "А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?" "Да здесь, - говорю, - и христиане". "Где?" "Да как _где_? Вся Россия - все христиане, и мы с тобой христианки". "Да, да, - говорит, - и мы христианки..." - и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит. "Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?" Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает: "Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, _я сама_, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я... бррр...х!" Вся даже задрожала. "Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое далеко... в луга пойдем..." Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула. Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит. "Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу". Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман. "Так-то, - думаю, - дело честнее будет". Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ. - Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось? Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете. - Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет. "Леканида Петровна!" - зову. Слышу, она на моей постели ворочается. "Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает. "Нет, не сплю", - отвечает. "Что ж ты огня, мол, не засветишь?" "На что ж он мне, - говорит, - огонь?" Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить. "Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается. "Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить". Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет. "Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?" "Больно, - отвечает, - на свет смотреть". Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась. Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта [отпора, оскорбления (франц.)] какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю: "Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?" Молчит. "Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?" А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать". "Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка". "Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит. Ну, тут я все дело, разумеется, поняла. Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает. - Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец? - Это первому действию, государь мой, конец. - А во втором-то что же происходило? - А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором происходило. - Как же, - спрашиваю, - это, Домне Платоновна, очень интересно, как так это сделалось? - А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал. - И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась? - Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю, - Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается. "Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку. Вижу, бумажка сторублевая. "Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?" "Так хочу, так и рычу". "Успокойся, - говорю, - милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет". Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная. Вечером прихожу: гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные. "Почем, - спрашиваю, - брала полотно?" А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами". Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, - думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная". "Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, - говорю, - отправляться куда угодно". "И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь". "Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди, не рассчитавшись, не съезжают". "Опять, - говорит, - не беспокойтесь". "Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла. "Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено". На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет. "Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться". Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый. Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, - говорю, - Леканида Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю. "Не за что-с, - отвечает, - а сама и глаз на меня даже с работы не вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает. "Постой же, - думаю, - змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что ты со мною расплатилась". "Это, - говорю, - Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?" "За какие, - спрашивает, - за хлопоты?" "Как же, - говорю, - я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете". А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя: "Пусть, - говорит, - вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они были нужны". "Да ведь вам, - говорю, - они больше всех нужны-то были". "Нет, мне, - говорит, - они не были нужны. А впрочем, сделайте милость, оставьте меня в покое". Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и оставила, и не говорю с нею, и не говорю. Только наутро, где бы пить чай, смотрю - она убралась; рубашку эту, что ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю, нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает... Прехорошенькая шляпочка... все во всем ее вкусе... Надела ее и говорит: "Прощайте, Домна Платоновна". Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: "Постой же, - говорю ей, - постой, хоть чаю-то напейся!" "Покорно благодарю, - отвечает, - я у себя буду нить чай". Понимай, значит, - то, что _у себя_! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей пустила. "Где ж, - говорю, - ты будешь жить?" "На Владимирской, - говорит, - в Тарховом доме". "Знаю, - говорю, - дом отличный, только дворянки большие повесы". "Мне, - говорит, - до дворников деда нет". "Разумеется, - говорю, - мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли, наняла?" "Нет, - отвечает, - квартиру взяла, с кухаркой буду жить". Вон, вижу, куда заиграло! "Ах ты, хитрая! - говорю, - хитрая! - шутя на нее, знаешь, пальцем грожусь. - Зачем же, - говорю, - ты меня обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?" "А вы, - говорит, - думаете, что я вас обманывала?" "Да уж, - отвечаю, - что тут думать! когда б имела желание ехать, то, разумеется, не нанимала б тут квартиры". "Ах, - говорит, - Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не понимаете". "Ну, - говорю, - уж не хитри, душечка! Вяжу, что ты умно обделала дельце". "Да вы, - говорит, - что это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к мужьям ездят?" "Ах, мать ты моя! что ты это, - отвечаю, - себя так уж очень мерзавишь! И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут". А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и говорит: "Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы". Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? "Ну, - подумала я ей вслед, - глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, что я захотела, то с тобой, с умницей, с воспитанной, и сделала". Так она от меня сошла, не то что с ссорою, а все как с небольшим удовольствием. И не видала я ее с тех пор, и не видала, я думаю, больше как год. В это-то время у меня тут как-то работку бог давал: четырех купцов я женила; одну полковницкую дочь замуж выдала; одного надворного советника на вдове, на купчихе, тоже женила, ну и другие разные дела тоже перепадали, а тут это товар тоже из своего места насылали - так время и прошло. Только вышел тут такой случай: была я один раз у этого самого генерала, с которым Леканидку-то познакомила: к невестке его зашла. С сыном-то с его я давно была знакома: такой тоже весь в отца вышел. Ну, прихожу я к невестке, мантиль блондовую она хотела дать продать, а ее и нет: в Воронеж, говорят, к Митрофанию-угоднику поехала. "Зайду, - думаю, - по старой памяти к барину". Всхожу с заднего хода, никого нет. Я потихонечку топы-топы, да одну комнату прошла и другую, и вдруг, сударь ты мой, слышу Леканидкин голос: "Шарман мой! - говорит, - я, - говорит, - люблю тебя; ты одно мое счастье земное!" "Отлично, - думаю, - и с папенькой и с сыночком романсы проводит моя Леканида Петровна", да сама опять топы-топы да теми же пятами вон. Узнаю-поузнаю, как это она познакомилась с этим, с молодым-то, - аж выходит, что жена-то молодого сама над нею сжалилась, навещать ее стала потихоньку, все это, знаешь, жалеючи ее, что такая будто она дамка образованная да хорошая; а она, Леканидка, ей, не хуже как мне, и отблагодарила. Ну, ничего, не мое это, значит, дело; знаю и молчу; даже еще покрываю этот ее грех, и где следует виду этого не подаю, что знаю. Прошло опять чуть не с год ли. Леканидка в ту пору жила в Кирпичном переулке. Собиралась я это на средокрестной неделе говеть и иду этак по Кирпичному переулку, глянула на дом-то да думаю: как это нехорошо, что мы с Леканидой Петровной такое время поссорившись; тела и крови готовясь принять - дай зайду к ней, помирюсь! Захожу. Парад такой в квартире, что лучше требовать нельзя. Горничная - точно как барышня. "Доложите, - говорю, - умница, что, мол, кружевница Домна Платоновна желает их видеть?". Пошла и выходит, говорит: "Пожалуйте". Вхожу в гостиную; таково тоже все парадно, и на диване ендит это сама Леканидка и генералова невестка с ней: обе кофий кушают. Встречает меня Леканидка будто и ничего, будто со вчера всего только не видались. Я тоже со всей моей простотой: "Славно, - говорю, - живешь, душечка; дай бог тебе и еще лучше". А она с той что-то вдруг и залопотала по-французски. Не понимаю я ничего по-ихнему. Сижу, как дура, глазею по комнате, да и зевать стала. "Ах, - говорит вдруг Леканидка, - не хотите ли вы. Домна Платоновна, кофию?" "Отчего ж, - говорю, - позвольте чашечку". Она это сейчас звонит в серебряный колокольчик и приказывает своей девке: "Даша, - говорит, - напойте Домну Платоновну кофием". Я, дура, этого тогда сразу-то и не поняла хорошенько, что такое значит _напойте_; только смотрю, так минут через десять эта самая ее Дашка входит опять и докладывает: "Готово, - говорит, - сударыня". "Хорошо, - говорит ей в ответ Леканидка, да и оборачивается ко мне: - Подите, - говорит, - Домна Платоновна: она вас напоит.". Ух, уж на это меня взорвало! Сверзну я ее, подумала себе, но удержалась. Встала и говорю: "Нет, покорно вас благодарю, Леканида Петровна, на вашем угощении. У меня, - говорю, - хоть я и бедная женщина, а у меня и свой кофий есть". "Что ж, - говорит, - это вы так рассердились?" "А то, - прямо ей в глаза говорю, - что вы со мной мою хлеб-соль вместе кушивали, а меня к своей горничной посылаете: так это мне, разумеется, обидно". "Да моя, - говорит, - Даша - честная девушка; ее общество вас оскорблять не может", - а сама будто, показалось мне, как улыбается. "Ах ты, змея, - думаю, - я тебя у сердца моего пригрела, так ты теперь и по животу ползешь!" "Я, - говорю, - у этой девицы чести ее нисколько не снимаю, ну только не вам бы, - говорю, - Леканида Петровна, меня с своими прислугами за один стол сажать". "А отчего это, - спрашивает, - так. Домна Платоновна, не мне?" "А потому, - говорю, - матушка, что вспомни, что ты была, и посмотри, что ты есть и кому ты всем этим обязана". "Очень, - говорит, - помню, что была я честной женщиной, а теперь я дрянь и обязана этим вам, вашей доброте, Домна Платоновна". "И точно, - отвечаю, - речь твоя справедлива, прямая ты дрянь. В твоем же доме, да ничего не боясь, в глаза тебе эти слова говорю, что ты дрянь. Дрянь ты была, дрянь и есть, а не я тебя дрянью сделала". А сама, знаешь, беру свой саквояж. "Прощай, - говорю, - госпожа великая!" А эта генеральская невестка-то чахоточная как вскочит, дохлая: "Как вы, - говорит, - смеете оскорблять Леканиду Петровну!" "Смею, - говорю, - сударыня!" "Леканида Петровна, - говорит, - очень добра, но я, наконец, не позволю обижать ее в моем присутствии: она мой друг". "Хорош, - говорю, - друг!" Тут и Леканидка, гляжу, вскочила да как крикнет: "Вон, - говорит, - гадкая ты женщина!" "А! - говорю, - гадкая я женщина? Я гадкая, да я с чужими мужьями романсов не провождаю. Какая я ни на есть, да такого не делала, чтоб и папеньку и сыночка одними прелестями-то своими прельщать! Извольте, - говорю, - сударыня, вам вашего друга, уж вполне, - говорю, - друг". "Лжете, - говорит, - вы! Я не поверю вам, вы это со злости на Леканиду Петровну говорите". "Ну, а со злости, так вот же, - говорю, - теперь ты меня, Леканида Петровна, извини; теперь, - говорю, - уж я тебя сверзну", - и все, знаешь, что слышала, что Леканидка с мужем-то ее тогда чекотала, то все им и высыпала на стол, да и вон. - Ну-с, - говорю, - Домна Платоновна? - Бросил ее старик после этого скандала. - А молодой? - Да с молодым нешто у нее интерес был какой! С молодым у нее, как это говорится так, - пур-амур любовь шла. Тоже ведь, гляди ты, шушваль этакая, а без любви никак дышать не могла. Как же! нельзя же комиссару без штанов быть. А вот теперь и без любви обходится. - Вы, - говорю, - почему это знаете, что обходится? - А как же не знаю! Стало быть, что обходится, когда живет в такой жизни, что нынче один князь, а завтра другой граф; нынче англичанин, завтра итальянец иди ишпанец какой. Уж тут, стало, не любовь, а деньги. Бзырит (*8) по магазинам да по Невскому в такой коляске лежачей на рысаках катается... - Ну, так вы с тех пор с нею и не встречаетесь. - Нет. Зла я на нее не питаю, но не хожу к ней. Бог с нею совсем! Раз как-то на Морской нынче по осени выхожу от одной дамы, а она на крыльцо всходит. Я таки дала ей дорогу и говорю: "Здравствуйте, Леканида Петровна!" - а она вдруг, зеленая вся, наклонилась ко мне, с крылечка-то, да этак к самому к моему лицу, и с ласковой такой миной отвечает: "Здравствуй, мерзавка!" Я даже не утерпел и рассмеялся. - Ей-богу! "Здравствуй, - говорит, - мерзавка!" Хотела я ей тут-то было сказать: не мерзавь, мол, матушка, сама ты нынче мерзавка, да подумала, что лакей-то этот за нею, и зонтик у него большой в руках, так уж проходи, думаю, налево, французская королева. 4 Со времени сообщения мне Домною Платоновной повести Леканиды Петровны прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей, - Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна в эти пять лет разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих. Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти интересные и бесхитростные рассказы моей добродушной Домны Платоновны. Много я слышал от нее про разные свадьбы, смерти, наследства, воровства-кражи и воровства-мошенничества, про всякий нагольный и крытый разврат, про всякие петербургские мистерии и про вас, про ваши назидательные похождения, мои дорогие землячки Леканиды Петровны, про вас, везущих сюда с вольной Волги, из раздольных степей саратовских, с тихой Оки и из золотой благословенной Украины свои свежие, здоровые тела, свои задорные, но незлобивые сердца, свои безумно смелые надежды на рок, на случай, на свои ни к чему не годные здесь силы и порывания. Но возвращаемся к нашей приятельнице Домне Платоновне. Вас, кто бы вы ни были, мой снисходительный читатель, не должно оскорблять, что я назвал Домну Платоновну нашей общей приятельницей. Предполагая в каждом читателе хотя самое малое знакомство с Шекспиром, я прошу его припомнить то гамлетовское выражение, что "если со всяким человеком обращаться по достоинству, то очень немного найдется таких, которые не заслуживали бы порядочной оплеухи" (*9). Трудно бывает проникнуть во святая святых человека! Итак, мы с Домной Платоновной все водили хлеб-соль и дружбу; все она навещала меня и вечно, поспешая куда-нибудь по делу, засиживалась по целым часам на одном месте. Я тоже был у Домны Платоновны два или три раза в ее квартире у Знаменья и видел ту каморочку, в которой укрывалась до своего акта отречения Леканида Петровна, видел ту кондитерскую, в которой Домна Платоновна брала песочное пирожное, чтобы подкормить ее и утешить; видел, наконец, двух свежепривозных молодых "дамок", которые прибыли искать в Петербурге счастья и попали к Домне Платоновне "на Леканидкино место"; но никогда мне не удавалось выведать у Домны Платоновны, какими путями шла она и дошла до своего нынешнего положения и до своих оригинальных убеждений насчет собственной абсолютной правоты и всеобщего стремления ко всякому обману. Мне очень хотелось знать, что такое происходило с Домной Платоновной прежде, чем она зарядила: "Э, ге-ге, нет уж ты, батюшка, со мной, сделай милость, не спорь; я уж это лучше тебя знаю". Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т.п. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей Леканиде Петровне десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного; то же сердце сжимается при сновидении, как мать чистенько водила эту Леканиду Петровну, и оно же спокойно бьется, приглашая какого-то толстого борова поспешить как можно скорее запачкать эту Леканиду Петровну, которой теперь нечем и запереть своего тела! Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала _по-питерски_, как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться из беды иначе, как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого. Наконец неожиданно вышел такой случай, что Домна Платоновна, совершенно ненароком и без всяких с моей стороны подходов, рассказала мне, как она была _проста_ и как "они" ее _вышколили_ и довели до того, что она _теперь никому на синь-порох не верит_. Не ждите, любезный читатель, в этом рассказе Домны Платоновны ничего цельного. Едва ли он много поможет кому-нибудь выяснить себе процесс умственного развитии этой петербургский деятельницы. Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой "петербургских обстоятельств", не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или много что шутихой. 5 Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, "была какая-то особенная". Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила внаем. У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем углу стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной. Я простудился, и врач велел мне полежать в постели. Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я, уже выздоравливающий, и, начитавшись досыта, думаю: "Не худо, если бы кто-нибудь и зашел", да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось - дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны: - Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением - очень-очень даже прекрасно. - Матушка, - говорю, - Домна Платоновна, вы ли это? - Да некому, - отвечает, - друг мой, и быть, как не мне. Поздоровались. - Садитесь! - прошу Домну Платоновну. Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила. - Чем так хвораешь? - спрашивает. - Простудился, - говорю. - А то нынче очень много народу все на животы жалуются. - Нет, я, - говорю, - я на живот не жалуюсь. - Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша. - Ничего, - говорю, - Домна Платоновна. - Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло. - Не знаю, - говорю, - что-то будто не слышно, не кричит. - А у меня-то, друг мой, какое горе! - проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом. - Что такое, Домна Платоновна? - Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что... ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу. Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками. - В трауре, - говорю. - Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то! - Ну, а саквояж ваш где же? - Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж. - Как, - говорю, - пропал? - А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит караваи, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. "На, - говорит, - тебе, раба, каравай". - "Батюшка, - говорю, - на что же мне и к чему каравай?" Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел - к пропаже. - Как же это, - спрашиваю, - Домна Платоновна, было? - Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову? - Нет, - говорю, - не знаю. - А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу - жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает. "Погоди, - говорит, - киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, - говорит, - от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?" "Как, - говорю, - мать, куда спешить?" Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело. "Ну, - говорю ей, - извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу". Она пристает, потчует, а я говорю: "Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану". "Сожителя, - говорит, - подожди". "И сожителя, - говорю, - ждать не буду". Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный (*10), я и говорю: "Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?" "Пятиалтынный". "Ну, как, - отвечаю ему, - не пятиалтынный! пятачок". А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать. Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово - барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю. "Скажите, - говорит, - сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, - говорит, - сударыня, где тут Владимирская улица?" "А вот, - говорю, - милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо..." - да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж. "Наше, - говорит, - вам сорок одно да кланяться холодно", - да и мах от меня. "Ах, - говорю, - ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!" Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет. "Батюшки! - заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. - Батюшки! - ору, - помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!" И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: "Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?" Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует: "Пьяная, должно быть". "Ах вы, варвары, - говорю, - этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено". Тут городовой подошел. "Пойдем, - говорит, - тетка, в квартал". Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала. Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит: "Что ты здесь, женщина, этак шумишь?" "Помилуйте, - говорю, - ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено". "Написать, - говорит, - бумагу". Написали. "Теперь иди, - говорит, - с богом". Я пошла. Прихожу через день: "Что, - говорю, - мой саквояж, ваше благородие?" "Иди, - говорит, - бумаги твои пошли, ожидай". Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Приведи в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж. Посмотрела я - все не мои саквояжи. "Нет-с, - говорю, - ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа". "Выдайте, - приказывает, - ей бумагу". "А в чем, - спрашиваю, - ваше высокоблагородие, мне будет бумага?" "В том, - говорит, - матушка, что вас обкрадено". - "Что ж, - докладываю ему, - мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?" "А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?" Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев. "Смотрите", - говорит. "Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет". "Ну, погодите, - говорит, - сейчас вам генерал на бумаге подпишет". Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал. "Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?" - спрашиваю чиновника. "А подписали, - отвечает, - что вас обкрадено". Держу эту бумагу при себе. - Держите, - говорю, - Домна Платоновна. - Неравно сыщется. - Что ж, на грех мастера нет. - Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать. - Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели. - Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка. - Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли? - Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю. Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью. - Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, - начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал. - Как это, - говорю, - с вывалом? - А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться - раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я, говорит, дешево свезу. "Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему. - Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна Платоновна! - Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем". Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой, невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, - пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то, оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: "Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается. "Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну". "Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня". "Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает. "Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит, - сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду". "Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться". Поехали. Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается. "Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?" "Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь". "Чего ж, - говорю, - смеяться?" "Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится". "Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?" "А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии". Ну, тут и я начала смеяться. Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это _юх, юх_. "Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия". Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, - говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный". "Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка, ничего: с того растете". "Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что давешний барин мало тебе в шею-то наклал". А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того, что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал. Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся. - Да что ж там такое было, Домна Платоновна? - Что - стыдно сказать что: гадости одни были. - Какие гадости? - Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было. - Да как же, - говорю, - это так вышло? - А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел. "Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком". Рассказала. Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся. "Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел". А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул? - В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна. - Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были. - Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть. - Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают. - Ну, это, - говорю, - уж вы того... - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька, рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать. "Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?" "Два с полтиной". "А что, - говорю, - из половинки уступишь?" "Из какой половины?" "А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать. "Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и из рук рубашку, знаешь, дергает. "Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит. "Бери, - говорю, - рупь". "Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть". Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает. "Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел. Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, - тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь? - Нет, не знаю. - Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом. - Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю. - Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного - на театре разве только можно представить. - Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте! - Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил. - Бог с ним. - Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати. - Да это я только о фамилии-то. - Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня, Домна Платоновна!" "Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю". Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит. Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет. "Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, - хозяина дома нет?" А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету. Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь. "Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная". Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?" "Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная". "Врешь, - говорит, - пыль большая". Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито? "Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете или приятели только, знакомые?" "Приятель", - отвечает. "Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич". "Мошенник, - говорит, - первой руки". Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет. "Вы, - говорю, - давно их изволите знать?" "Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была". "Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать - ничего за ними худого не замечала". А он ко мне этак гордо: "Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!" "Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено". "Толкуй!" - говорит. "Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть". А он в это время вдруг меня и спрашивает: "Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?" "Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю". "Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой". "Как, - говорю, - глухой?" "А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит". "Скажите, - говорю, - как удивительно!" "Ничего, - говорит, - тут нет удивительного". "Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой - глух". "Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!" "Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?" "Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула". Ну, я тут-то вежливо пожалела. "Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он опять и начинает: "Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться". "Так-с", - говорю. "Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет". "Так-с", - говорю. "А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол". "Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не годится". "Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу". "Это, - говорю, - точно, что можете показать". "Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму". "Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна". "Сватаешь!" - вскрикнул. "Сватаю-с". "Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он женатый?" "Не может, - говорю, - быть!" "Вот тебе и не может, когда трое детей есть". "Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель! А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело - меня сосватай". "Извольте, мол". "Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю". "Да извольте, - отвечаю, - извольте!" "Ты мне, кажется, не веришь?" "Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке". "Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами". "Да, мол, или на вдове". Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили. Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич. Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала. Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству. Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, - его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную. Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает: "Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве". Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня. Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа? А в зале опять как застонет: "К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу молится, слезьми обливается". Бросились туда-сюда - никого нет. Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!" - Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком? - А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут. Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом. - Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание! - Матушка, - говорю, - неужто и это было? - Было. - Так не томите, рассказывайте. - Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник. "Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка". "Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?" "А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких". "Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?" "А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина". Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка готовая". Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать. Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у одного. "Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?" "Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем. С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!" Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, - говорит, - его минать не должно". Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина. Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался. "Ты, - говорю, - не смей больше пить". "Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не смелый, я все это не смеючи действоваю". "Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего". "Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка". "Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!" "А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!" Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула. Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть". Но я все сплю. Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не разобрать. "Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один. Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет. Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать. "Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!" Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается. Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала. Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит. "Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", - и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь. Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется. Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной взялся?" А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то! "Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!" Так меня смех и разорвал. "Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?" А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку! Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает! "Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, - думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум. "Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает. "Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" - кричат. Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила. - Это, - говорю, - ужасно. - И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала. - И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось? - А то врать я, что ли, на себя стану? - Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то? - Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился. - Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе. - Как же вышло? - Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда - не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь. "Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар какой! - Это кто же, - говорю, - варвар? - Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила наготой-то. 6 - Домна Платоновна! - говорю, - а что - давно я желал вас спросить - молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было? - Какого это сердечного? - Ну, не полюбили вы кого-нибудь? - Полно глупости болтать! - Отчего ж, - говорю, - это глупости? - Да оттого, - отвечает, - глупости, что хорошо этими любвями заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати. - Даже и не на уме? - И ни вот столичко! - Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: - а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь - вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: "Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!" - вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает - вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании. - Так, - говорю, - стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны? - А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать. - Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши. - Хороша не хороша, - отвечает, - а в дурных не ставили. - То-то, - я говорю, - это и теперь видно. Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась. - Я и сама, - начала она потихоньку, - много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, - я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила. - Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был? - Не разберу: не то грех, не то мечтание. - Ну, хоть про мечтание скажите. - Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили. - Ну как же, голубушка, вы жили? - А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного - спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами - кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила (*14). Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике. "Ты, - говорю, - кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу". А она: "Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись". Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины? - Никакой, - говорю. - Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, - а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу - утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу - на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич... Толк я тут-то куму, гляжу - и та схватилась и крестится. "Что же это, - говорю, - кума, такое? как это сделалось?" "Ах, - говорит, - кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, - говорит, - настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано". Я даже плюнула. "Что ж теперь, - говорю, - нам с тобой делать?" А она мне отвечает: "Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать". Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова. - Вы, - говорю, - Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей. - А еще бы, - говорит, - как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: "Возьмите вы все золото, все почести назад", - да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что "друг нежный спит в сырой земле", что хоть надень на себя осил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат. - Это, - говорю, - Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска. - Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная - все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные. Домна Платоновна горько-прегорько заплакала. - Курьерша одна моя знакомая, - начала она, утираючи слезы, - жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: "Домна Платоновна! определи, - говорит, - хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!" - "Куда ж, - думаю, - турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь" - и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: "Так и так, - говорю, - иди и определяйся". Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить. "Не хочу я, - говорю, - ничего", - ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу "нет", а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели. - Ну-с? - Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь. - Как зашиваетесь? - А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь. Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову. - Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! - произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую. 7 Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание. - СтаршОй, - говорят. - Ну, попросите, - прошу, - старшУю. Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей. - Чем, - говорит, - батюшка, служить прикажете? - Матушка, - восклицаю, - Домна Платоновна? - Я, сударь, я. - Как вы здесь? - Бог так велел. - Поберегите, - прошу, - моего больного. - Как своего родного поберегу. - Что ж ваша торговля? - А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, - шепчет, - ко мне. Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный. - Будем, - говорит, - чай пить. - Нет, - отвечаю, - покорно вас благодарю, некогда. - Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита. - Что же с вами такое случилось? - Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай. - И отчего, - говорю, - вы это так вдруг осунулись? - Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась. Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила: - Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю. Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное. Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась... Непонятная, думаю, притча! Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне. Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием. - Съезди, - говорит, - ты, миленький, сделай милость, в часть. - Зачем, Домна Платоновна? - Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу. - Да вы, - говорю, - не плачьте только и не дрожите. - Не могу, - отвечает, - не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили. - Хорошо - но за кого же просить-то и о чем просить? Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались. - Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси. Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской. - Сколько же ему лет? - расспрашиваю. - Лет, - говорят, - как раз двадцать один год минул. "Что, - думаю, - за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?" Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая. - Знаю, - говорит, - все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прощением пресекается перед смертью душа моя. Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один. - Боже мой! - говорит, глядя на бедный больничный образочек. - Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное. - Да что ж, - говорю, - вам такое? - Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: "Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?" Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу: "Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много". Все он мое презрел... Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! - вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою. - Все, - заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, - все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику... Хоть бы сходить к нему... - Ну, - говорю, - сходите... - Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, - а сама дрожмя дрожит, бедная старуха. Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю: - Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков? - Что ты такое, - говорит, - сказал? - Сколько, мол, вам лет? - А не знаю, право, сколько... в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было. - И откуда ж это, - спрашиваю, - он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали, на свое горе? - Из наших местов, - отвечает, утирая слезы. - Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, - пищит опять, плачучи, воительница, - жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую? - Очень, - отвечаю, - жаль. - А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется - непременно посмеется, а не пожалеет, - а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, - говорит: "Это тебе аггел сатаны дан в плоть... Не возносись". Пошла к священнику, говорю: "Вот, батюшка, что со мною, так и так, говорю, - сил моих над собой нет"; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон (*15) "Утоли моя печали". Я теперь и канон это читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только... Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?.. Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник. Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к суставам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это "тому человеку, про которого сам знаю", то есть Валерке. 1866 ПРИМЕЧАНИЯ В первом издании рассказ предварялся посвящением художнику Михаилу Осиповичу Микешину (1835-1896), с которым Лесков был в дружеских отношениях. 1. Эпиграф: слова Сенеки из I части драмы А.Майкова "Люций". 2. Арид - библейский патриарх, проживший очень долгую жизнь (отсюда "аридовы веки"). 3. Фактотум (от лат. fac totum - делай все) - лицо, беспрекословно выполняющее чьи-либо поручения. 4. Серизовая (от франц.) - вишневого цвета. Гроденаплевая - шелковая ткань, которую впервые стали вырабатывать в г.Неаполе. 5. Кортит - не терпится. 6. Спажинки (спожинки) - пост накануне успенья (15 августа); праздник жатвы. 7. Карамболь - термин в биллиардной игре: удар шаром по двум другим шарам с рикошета. 8. Бзырит (диалект.) - рыскает, бегает. 9. Слова Гамлета в одноименной трагедии Шекспира (II акт, 2-я сцена). 10. Живейный - извозчик, возивший пассажиров (в отличие от ломового, возившего грузы). 11. Вохлы (псковск.) - космы, патлы. 12. Ледунка (лядунка) - патронташ. 13. Тарбан (торбан) - струнный музыкальный инструмент типа украинской бандуры. 14. Навья кость - мертвая кость, одна из мелких косточек ступни, выступающая под кожей; по поверью, является вестницей беды или смерти. 15. Канон - церковная молитва, исполнявшаяся на заутренях и вечернях. Николай Лесков. Запечатленный ангел ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Дело было о святках (*1), накануне Васильева вечера (*2). Погода разгулялась самая немилостивая. Жесточайшая поземная пурга, из тех, какими бывают славны зимы на степном Заволжье, загнала множество людей в одинокий постоялый двор, стоящий бобылем среди гладкой и необозримой степи. Тут очутились в одной куче дворяне, купцы и крестьяне, русские, и мордва, и чуваши. Соблюдать чины и ранги на таком ночлеге было невозможно: куда ни повернись, везде теснота, одни сушатся, другие греются, третьи ищут хотя маленького местечка, где бы приютиться; по темной, низкой, переполненной народом избе стоит духота и густой пар от мокрого платья. Свободного места нигде не видно: на полатях, на печке, на лавках и даже на грязном земляном полу, - везде лежат люди. Хозяин, суровый мужик, не рад был ни гостям, ни наживе. Сердито захлопнув ворота за последними добившимися на двор санями, на которых приехали два купца, он запер двор на замок и, повесив ключ под божницею, твердо молвил: - Ну, теперь кто хочешь, хоть головой в ворота бейся, не отворю. Но едва он успел это выговорить, сняв с себя обширный овчинный тулуп, перекрестился древним большим крестом (*3) и приготовился лезть на жаркую печку, как кто-то робкою рукой застучал в стекло. - Кто там? - окликнул громким и недовольным голосом хозяин. - Мы, - ответили глухо из-за окна. - Ну-у, а чего еще надо? - Пусти, Христа ради, сбились... обмерзли. - А много ли вас? - Не много, не много, восемнадцатеро всего, восемнадцатеро, - говорил за окном, заикаясь и щелкая зубами, очевидно совсем перезябший человек. - Некуда мне вас пустить, вся изба и так народом укладена. - Пусти хоть малость обогреться! - А кто же вы такие? - Извозчики. - Порожнем или с возами? - С возами, родной, шкурье везем. - Шкурье! шкурье везете, да в избу ночевать проситесь. Ну люди на Руси настают! Пошли прочь! - А что же им делать? - спросил проезжий, лежавший под медвежьей шубой на верхней лавке. - Валить шкурье да спать под ним, вот что им делать, - отвечал хозяин и, ругнув еще хорошенько извозчиков, лег недвижимо на печь. Проезжий из-под медвежьей шубы в тоне весьма энергического протеста выговаривал хозяину на жестокость, но тот не удостоил его замечания ни малейшим ответом. Зато вместо его откликнулся из дальнего угла небольшой рыженький человечек с острою, клином, бородкой. - Не осуждайте, милостивый государь, хозяина, - заговорил он, - он это с практики берет и внушает правильно - со шкурьем безопасно. - Да? - отозвался вопросительно проезжий из-под медвежьей шубы. - Совершенно безопасно-с, и для них это лучше, что он их не пускает. - Это почему? - А потому, что они теперь из этого полезную практику для себя получили, а между тем если еще кто беспомощный добьется сюда, ему местечко будет. - А кого теперь еще понесет черт? - молвила шуба. - А ты слушай, - отозвался хозяин, - ты не болтай пустых слов. Разве супостат может сюда кого-нибудь прислать, где этакая святыня? Разве ты не видишь, что тут и Спасова икона и богородичный лик. - Это верно, - поддержал рыженький человечек. - Всякого спасенного человека не ефиоп ведет, а ангел руководствует. - А вот я этого не видал, и как мне здесь очень скверно, то и не хочу верить, что меня сюда завел мой ангел, - отвечала словоохотливая шуба. Хозяин только сердито сплюнул, а рыжачок добродушно молвил, что ангельский путь не всякому зрим и об этом только настоящий практик может получить понятие. - Вы об этом говорите так, как будто сами вы имели такую практику, - проговорила шуба. - Да-с, ее и имел. - Что же это: вы видели, что ли, ангела, и он вас водил? - Да-с, я его и видел, и он меня руководствовал. - Что вы, шутите или смеетесь? - Боже меня сохрани таким делом шутить! - Так что же вы такое именно видели: как вам ангел являлся? - Это, милостивый государь, целая большая история. - А знаете ли, что тут уснуть решительно невозможно, и вы бы отлично сделали, если бы теперь рассказали нам эту историю. - Извольте-с. - Так рассказывайте, пожалуйста: мы вас слушаем. Но только что же вам там на коленях стоять, вы идите сюда к нам, авось как-нибудь потеснимся и усядемся вместе. - Нет-с, на этом благодарю-с! Зачем вас стеснять, да и к тому же повесть, которую я пред вами поведу, пристойнее на коленях стоя сказывать, потому что это дело весьма священное и даже страшное. - Ну как хотите, только скорее сказывайте: как вы могли видеть ангела и что он вам сделал? - Извольте-с, я начинаю. 2 - Я, как несомненно можете по мне видеть, человек совсем незначительный, я более ничего, как мужик, и воспитание свое получил по состоянию, самое деревенское. Я не здешний, а дальний, рукомеслом я каменщик, а рожден в старой русской вере. По сиротству моему я сызмальства пошел со своими земляками в отходные работы и работал в разных местах, но все при одной артели, у нашего же крестьянина Луки Кирилова. Этот Лука Кирилов жив по сии дни: он у нас самый первый рядчик. Хозяйство у него было стародавнее, еще от отцов заведено, и он его не расточил, а приумножил и создал себе житницу велику и обильну, но был и есть человек прекрасный и не обидчик. И уж зато куда-куда мы с ним не ходили? Кажется, всю Россию изошли, и нигде я лучше и степеннее его хозяина не видал. И жили мы при нем в самой тихой патриархии, он у нас был и рядчик, и по промыслу, и по вере наставник. Путь свой на работах мы проходили с ним точно иудеи в своих странствиях пустынных с Моисеем, даже скинию (*4) свою при себе имели и никогда с нею не расставались: то есть имели при себе свое "божие благословение". Лука Кирилов страстно любил иконописную святыню, и были у него, милостивые государи, иконы все самые пречудные, письма самого искусного, древнего, либо настоящего греческого, либо первых новгородских или строгановских изографов (*5). Икона против иконы лучше сияли не столько окладами, как остротою и плавностью предивного художества. Такой возвышенности я уже после нигде не видел! И что были за во имя разные и Деисусы (*6), и нерукотворенный Спас с омоченными власы, и преподобные, и мученики, и апостолы, а всего дивнее многоличные иконы одеяниями, каковые, например: Индикт (*7), праздники, Страшный суд, Святцы, Соборы, Отечество (*8), Шестоднев, Целебник (*9), Седмица с предстоящими; Троица с Авраамлиим поклонением у дуба Мамврийского (*10), и, одним словом, всего этого благолепия не изрещи, и таких икон нынче уже нигде не напишут, ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Палихове; а о Греции и говорить нечего, так как там эта наука давно затеряна. Любили мы все эту свою святыню страстною любовью, и сообща пред нею святой елей теплили, и на артельный счет лошадь содержали и особую повозку, на которой везли это божие благословение в двух больших коробьях всюду, куда сами шли. Особенно же были при нас две иконы, одна с греческих переводов старых московских царских мастеров: пресвятая владычица в саду молится, а пред ней все древеса кипарисы и олинфы (*11) до земли преклоняются, а другая ангел-хранитель, Строганова дела. Изрещи нельзя, что это было за искусство в сих обеих святынях! Глянешь на владычицу, как пред ее чистотою бездушные древеса преклонились, сердце тает и трепещет; глянешь на ангела... радость! Сей ангел воистину был что-то неописуемое. Лик у него, как сейчас вижу, самый светлобожественный и этакий скоропомощный; взор умилен; ушки с тороцами (*12), в знак повсеместного отвсюду слышания; одеянье горит, рясны (*13) златыми преиспещрено; доспех пернат (*14), рамена препоясаны; на персях младенческий лик Эмануплев; в правой руке крест, в левой огнепалящий меч. Дивно! дивно!.. Власы на головке кудреваты и русы, с ушей повились и проведены волосок к волоску иголочкой. Крылья же пространны и белы как снег, а испод лазурь светлая, перо к перу, и в каждой бородке пера усик к усику. Глянешь на эти крылья, и где твой весь страх денется: молишься "осени", и сейчас весь стишаешь, и в душе станет мир. Вот это была какая икона! И были-с эти два образа для нас все равно что для жидов их святая святых, чудным Веселиила (*15) художеством изукрашенная. Все те иконы, о которых я вперед сказал, мы в особой коробье на коне возили, а эти две даже и на воз не поставляли, а носили: владычицу завсегда при себе Луки Кирилова хозяйка Михайлица, а ангелово изображение сам Лука на своей груди сохранял. Был у него такой для сей иконы сделан парчовый кошель на темной пестряди и с пуговицей, а на передней стороне алый крест из настоящего штофу, а вверху пришит толстый зеленый шелковый шнур, чтобы вокруг шеи обвесть. И так икона в сем содержании у Луки на груди всюду, куда мы шли, впереди нас предходила, точно сам ангел нам предшествовал. Идем, бывало, с места на место, на новую работу степями, Лука Кирилов впереди всех нарезным сажнем вместо палочки помахивает, за ним на возу Михайлица с богородичною иконой, а за ними мы все артелью выступаем, а тут в поле травы, цветы по лугам, инде стада пасутся, и свирец на свирели и играет... то есть просто сердцу и уму восхищение! все шло нам прекрасно, и дивная была нам в каждом деле удача: работы всегда находились хорошие; промежду собою у нас было согласие; от домашних приходили все вести спокойные; и за все это благословляли мы предходящего нам ангела, и с пречудною его иконою, кажется, труднее бы чем с жизнию своею не могли расстаться. Да и можно ли было думать, что мы как-нибудь, по какому ни есть случаю, сей нашей драгоценнейшей самой святыни лишимся? А между тем такое горе нас ожидало, и устроилось нам, как мы после только уразумели, не людским коварством, а самого оного путеводителя нашего смотрением. Сам он возжелал себе оскорбления, дабы дать нам свято постичь скорбь и тою указать нам истинный путь, пред которым все, до сего часа исхоженные нами, пути были что дебрь темная и бесследная. Но позвольте узнать: занятна ли моя повесть и не напрасно ли я ею ваше внимание утруждаю? - Нет, как же, как же: сделайте милость, продолжайте! - воскликнули мы, заинтересованные этим рассказом. - Извольте-с, послушествую вам и, как сумею, начну излагать бывшие с нами дивные дивеса от ангела. 3 - Пришли мы для больших работ под большой город, на большой текучей воде, на Днепре-реке, чтобы тут большой и ныне весьма славный каменный мост строить. Город стоит на правом, крутом берегу, а мы стали на левом, на луговом, на отложистом, и объявился пред нами весь чудный пеозаж: древние храмы, монастыри святые со многими святых мощами; сады густые и дерева таковые, как по старым книгам в заставках пишутся, то есть островерхие тополи. Глядишь на все это, а самого за сердце словно кто щипать станет, так прекрасно! Знаете, конечно, мы люди простые, но преизящество богозданной природы все же ощущаем. И вот-с это место нам так жестоко полюбилось, что мы в тот же самый в первый день начали тут постройку себе временного жилища, сначала забили высоконькие сваечки, потому что место тут было низменное; возле самой воды, потом на тех сваях стали собирать горницу, и при ней чулан. В горнице поставили всю свою святыню, как надо, по отеческому закону: в протяженность одной стены складной иконостас раскинули в три пояса, первый поклонный для больших икон, а выше два тябла (*16) для меньшеньких, и так возвели, как должно, лествицу (*17) до самого распятия, а ангела на аналогии (*18) положили, на котором Лука Кирилов писание читал. Сам же Лука Кирилов с Михайлицей стали в чуланчике жить, а мы себе рядом казаромку огородили. На нас глядючи, то же самое начали себе строить и другие, которые пришли надолго работать, и вот стал у нас против великого основательного города свой легкий городок на сваях. Занялись мы работой, и пошло все как надо! деньги за расчет у англичан в конторе верные; здоровье бог посылал такое, что во все лето ни одного больного не было, а Лукина Михайлица даже стала жаловаться, что сама, говорит, я не рада, какая у меня по всем частям полнота пошла. Особенно же нам, староверам, тут нравилось, что мы в тогдашнее время повсюду за свой обряд гонению подвергались, а тут нам была льгота: нет здесь ни городского начальства, ни уездного, ни попа; никого не зрим, и никто нашей религии не касается и не препятствует... Вволю молились: отработаем свои часы и соберемся в горницу, а тут уже вся святыня от многих лампад так сияет, что даже сердце разгорается. Лука Кирилов положит благословящий начал (*19); а мы все подхватим, да так и славим, что даже иной раз при тихой погоде далеко за слободою слышно. И никому наша вера не мешала, а даже как будто еще многим по обычаю приходила и нравилась не только одним простым людям, которые к богочтительству по русскому образцу склонны, но и иноверам. Много из церковных, которые благочестивого нрава, а в церковь за реку ездить некогда, бывало, станут у нас под окнами и слушают и молиться начнут. Мы им этого снаружи не возбраняли: всех отогнать нельзя, потому даже и иностранцы, которые старым русским обрядом интересовались, не раз приходили наше пение слушать и одобряли. Главный строитель из англичан, Яков Яковлевич, тот, бывало, даже с бумажкой под окном стоять приходил и все норовил, чтобы на ноту наше гласование замечать, и потом, бывало, ходит по работам, а сам все про себя в нашем роде гудет: "Бо-господь и явися нам", но только все это у него, разумеется, выходило на другой штыль, потому что этого пения, расположенного по крюкам (*20), новою западною нотою в совершенстве уловить невозможно. Англичане, чести им приписать, сами люди обстоятельные и набожные, и они нас очень любили и за хороших людей почитали и хвалили. Одним словом, привел нас господень ангел в доброе место и открыл нам все сердца людей и весь пеозаж природы. И сему-то подобным мирственным духом, как я вам представил, жили мы без малого яко три года. Спорилося нам все, изливались на нас все успехи точно из Амалфеева рога (*21), как вдруг узрели мы, что есть посреди нас два сосуда избрания божия к нашему наказанию. Один из таковых был ковач Марой, а другой счетчик Пимен Иванов. Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие вельблуда, и недрист как кабан - одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев (*22) старый, а середь головы на маковке гуменцо (*23) простригал. Речь он имел тупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитв не умел, а только все, бывало, одно какое-нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив, и имел дар вещевать, и мог сбывчивые намеки подавать. Пимен же, напротив того, был человек щаповатый (*24): любил держать себя очень форсисто и говорил с таким хитрым извитием слов, что удивляться надо было его речи; но зато характер имел легкий и увлекательный. Марой был пожилой человек, за семьдесят лет, а Пимен средовек и изящен: имел волосы курчавые, посредине пробор; брови кохловатые, лицо с подрумяночкой, словом, велиар (*25). Вот в сих двух сосудах и забродила вдруг оцетность (*26) терпкого пития, которое надлежало нам испить. 4 - Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвертого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклепы, как оказалось, что многие болты длинны и отсекать их надо, а каждый тот болт, - по-аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, - отлит из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить ее никакой инструмент не брал: но на все на это наш Марой, ковач, изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густою колоникой (*27) из тележного колеса с песковым жвиром (*28), да и сунет всю эту штуку в снег, и еще вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда ее сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так, как восковую свечу, будто ножницами и отстрижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудренье смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промеж себя по-своему, а потом на нашем языке скажут: "Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!" А какой там "физик" мог понимать Марой: он о науке никакого и понятия не имел, а произвел просто как его господь умудрил. А наш Пимен Иванов и пошел об этом бахвалить. Значит, и пошло в обе стороны худо: одни все причитали к науке, о которой тот наш Марой и помыслу не знал, а другие заговорили, что над нами-де видимая божия благодать творит дивеса, каких мы никогда и не зрели. И эта последняя вещь была для нас горше первыя. Я вам докладывал, что Пимен Иванов был слабый человек и любосластец, а теперь объясню, зачем мы его, однако, в своей артели содержали; он у нас ездил в город за провизией, закупал какие надо покупки; мы его посылали на почту паспорты и деньги ко дворам отправлять, и назад новые паспорты он отбирал. Вообще, вот всю этакую справу чинил, и, по правде сказать, был он нам человек в этом роде нужный и даже очень полезный. Настоящий степенный старовер, разумеется, всегда подобной суеты чуждается и от общения с чиновниками бежит, ибо от них мы, кроме досаждения, ничего не видели, но Пимен рад суете, и у него на том берегу в городе завелось самое изобильное знакомство: и торговцы, и господа, до которых ему по артельным делам бывали касательства, все его знали и почитали его за первого у нас человека. Мы этому случаю, разумеется, посмеивались, а он страсть как был охоч с господами чаи пить да велеречить: те его нашим старшиною величают, а он только улыбается да по нутру свою бороду расстилает. Одним словом сказать, пустоша! И занесло этого нашего Пимена к одному немаловажному лицу, у которого была жена из наших мест родом, такая была тоже словесница, и начиталась она про нас каких-то новых книг, в которых неизвестно нам, что про нас писано, и вдруг, не знаю с чего-то, ей пришло на ум, что она очень староверов любит. Вот ведь удивительное дело: к чему она избралась сосудом! Ну любит нас и любит, и всегда как наш Пимен за чем к ее мужу придет, она его сейчас непременно сажает чай пить, а тот тому и рад, и разовьет пред ней свои свитки. Та своим бабьим языком суеречит, что вы-де староверцы и такие-то и вот этакие-то, святые, праведные, присноблаженные, а наш велиар очи разоце раскосит, головушку набок, бороду маслит, а голосом сластит: - Как же, государыня. Мы-де отеческий закон блюдем, мы и такие-то, мы и вот этакие-то правила содержим и друг друга за чистотою обычая смотрим, и, словом, говорит ей все такое, что совсем к разговору с мирскою женщиной не принадлежащее. А меж тем та, представьте, интересуется. "Я слыхала, - говорит, - что к вам божие благословение видимо, - говорит, - проявляется". А тот сейчас и подхватывает: "Как же, - отвечает, - матушка, проявляется; весьма зримо проявляется". "Видимо?" "Видимо, - говорит, - государыня, видимо. Вот еще на сих днях наш один человек могучую сталь как паутину щипал". Барынька так и всплеснула ручонками. "Ах, - говорит, - как интересно! ах, я ужасно люблю чудеса и верю в них!. Знаете, - говорит, - прикажите вы, пожалуйста, своим староверам, чтоб они помолились, чтобы мне бог дочь дал. У меня есть два сына, но мне непременно хочется одну дочь. Можно это?". "Можно-с, - отвечает Пимен, - отчего же-с; очень можно! Только, - говорит, - в таковых случаях надо всегда, чтобы от вас жертвенный елей теплился". Та с великим своим удовольствием дает ему на масло десять рублей, а он деньги в карман и говорит: "Хорошо-с, будьте благонадежны, я повелю". Нам об этом Пимен, разумеется, ничего не сказывает, а у барыни родится дочь. Фу! та так и зашумела, еще после родов обмогнуться не успела, как зовет нашего пустошу и чествует его, словно бы он сам был тот чудотворец, а он и это приемлет. Вот ведь до чего осуетится человек, и омрачнеет ум его, и оледенеют чувства. Через год у госпожи опять до нашего бога просьба, чтобы муж ей дачу на лето нанял, - и опять все ей по ее желанию делается, а Пимену все на свещи да на елей жертвы, а он эти жертвы куда надо, на наш бок не переплавляя, пристраивает. И дивеса действительно деялись непонятные: был у этой госпожи старший сын в училище, и был он первый потаскун, и ленивый нетяг, и ничему не учился, но как пришло дело к экзамену, она шлет за Пименом и дает ему заказ помолиться, чтоб ее сына в другой класс перевели. Пимен говорит: "Дело трудное; надо мне будет всех своих на всю ночь на молитву согнать и до утра со свещами вопиять". А та ни за что не стоит; тридцать рублей ему вручила, только молитесь! И что же вы думаете? Выходит такое счастие этому ее блудяге-сыну, что переводят его в высший класс. Барыня мало от радости с ума не сошла, что за ласки такие наш бог ей делает! Заказ за заказом стала давать Пимену, и он ей уже выхлопотал у бога и здоровья, и наследство, и мужу чин большой, и орденов столько, что все на груди не вмещались, так один он в кармане, говорят, носил. Диво, да и только, а мы все ничего не знаем. Но настал час всему этому обличиться и премениться одним дивесам на другие. 5 - Замутилось что-то в одном жидовском городе той губернии по торговой части у жидов. Не скажу вам наверное, деньги ли они неправильные имели или какой беспошлинный торг производили, но только надо было это начальству раскрыть, а тут награда предвиделась велемощная. Вот барынька и шлет за нашим Пименом и говорит: "Пимен Иванович, вот вам двадцать рублей на свечи и на масло; велите своим как можно усерднее молиться, чтобы в эту командировку моего мужа послали". Тому какое горе! Он уже разохотился эту елейную подать-то собирать и отвечает: "Хорошо, государыня, я повелю". "Да чтоб они хорошенько, - говорит, - молились, потому мне это очень нужно!" "Смеют ли же они, государыня, у меня плохо молиться, когда я приказываю, - заспокоил ее Пимен, - я их голодом запощу, пока не вымолят", - взял деньги да и был таков, а барину в ту же ночь желанное его супругою назначение сделано. Ну уже тут ей так от этой благодати в лоб вступило, что она недовольна сделалась нашей молитвой, а возжелала непременно сама нашей святыне пославословить. Говорит она об этом Пимену, а он струсил, потому знал, что наши ее до своей святыни не допустят; но барыня не отстает. "Я, - говорит, - как вы хотите, сегодня же пред вечером возьму-лодку и к вам с сыном приеду". Пимен ее уговаривал, что лучше, говорит, мы сами помолитвим; у нас есть такой ангел-хранитель, вы ему на елей пожертвуйте, а мы ему супруга вашего и доверим сохранять. "Ах, прекрасно, - отвечает, - прекрасно; я очень рада, что есть такой ангел; вот ему на масло, и зажгите пред ним непременно три лампады, а я приеду посмотреть". Пимену плохо пристигло, он и пришел, да и ну нам виноватиться, что так-де и так, я, говорит, ей, еллинке гадостной, не перечил, когда она желала, потому как муж ее нам человек нужный, и насказал нам с три короба, а всего, что он делал, все-таки не высловил. Ну, сколь нам было это ни неприятно, но делать было нечего; мы поскорее свои иконы со стен поснимали да попрятали в коробьи, а из коробей кое-какие заменные заставки (*29), что содержали страха ради чиновничьего нашествия, в тяблы поставили и ждем гостейку. Она и приехала; такая-то расфуфыренная, что страх; широкими да долгими своими ометами так и метет и все на те наши заменные образа в лорнетку смотрит и спрашивает: "Скажите, пожалуйста, который же тут чудотворный ангел?" Мы уже не знаем, как ее и отбить от такого разговора. "У нас, - говорим, - такового ангела нет". И как она ни добивалась и Пимену выговаривала, но мы ей ангела не показали и скорее ее чаем повели поить и какими имели закусками угощать. Страшно она нам не понравилась, и бог знает почему: вид у нее был какой-то оттолкновенный, даром что она будто красивою почиталась. Высокая, знаете, этакая цыбастая (*30), тоненькая, как сойга (*31), и бровеносная. - Вам этакая красота не нравится? - перебила рассказчика медвежья шуба. - Помилуйте, да что же в змиевидности может нравиться? - отвечал он. - У вас, что же, почитается красотою, чтобы женщина на кочку была похожа? - Кочку! - повторил, улыбнувшись и не обижаясь, рассказчик. - Для чего же вы так полагаете? У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который, по-нашему, гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее, а совсем не то, что кочка. Мы длинных цыбов, точно, не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не на долгих ножках, да на крепоньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змиевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается, лобочки в нашей настоящей чисто русской женской породе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком добочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой, гордый нос. А особливо бровь, бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее, и совсем она иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно. Однако позвольте, я вижу, мы уже не про то заговорили. Я лучше продолжать буду. Наш Пимен, как суетившийся человек, видит, что мы, проводив гостью, стали на нее критику произносить, и говорит: "Чего вы? она добрая". А мы отвечаем: какая, мол, она добрая, когда у нее добра в обличье нет, но бог там с нею: какая она есть, такая и будь, мы уже рады были, что ее выпроводили, и взялись скорей ладаном курить, чтоб ее и духом у нас не пахло. После сего мы вымели от гостюшкиных следков горенку; заменные образа опять на их место за перегородку в коробья уклали, а оттуда достали свои настоящие иконы; разместили их по тяблам, как было по-старому, покропили их святою водой; положили начал и пошли каждый куда ему следовало на ночной покой, но только бог весть отчего и зачем всем что-то в ту ночь не спалось, и было как будто жутко и неспокойно. 6 - Утром пошли мы все на работу и делаем свое дело, а Луки Кирилова нет. Это, судя по его аккуратности, было удивительно, но еще удивительнее мне показалось, что приходит он часу в восьмом весь бледный и расстроенный. Зная, что он человек с обладанием и пустым скорбям не любил поддаваться, я и обратил на это внимание и спрашиваю: "Что такое с тобою, Лука Кирилов?" А он говорит: "После скажу". Но я тогда, по молодости моей, страсть как был любопытен, и к тому же у меня вдруг откуда-то взялось предчувствие, что это что-нибудь недоброе по вере; а я веру чтил и невером никогда не был. А потому не мог я этого долго терпеть и под каким ни есть предлогом покинул работу и побежал домой; думаю: пока никого дома нет, распытаю я что-нибудь у Михайлицы. Хоша ей Лука Кирилов и не открывался, но она его, при всей своей простоте, все-таки как-то проницала, а таиться от меня она не станет, потому что я был с детства сиротою и у них вместо сына возрос, и она мне была все равно как второродительница. Вот-с я ударяюсь к ней, а она, гляжу, сидит на крылечке в старом шушуне наопашку, а сама вся как больная, печальная и этакая зеленоватая. "Что вы, - говорю, - второродительница, на таком месте усевшись?" А она отвечает: "А где же мне, Марочка, притулиться?" Меня зовут Марк Александров; но она, по своим материнским чувствам ко мне, Марочкой меня звала. "Что это, думаю себе, она за пустяки такие мне говорит, что ей негде притулиться?" "А зачем же, - говорю, - вы в чуланчике у себя не ляжете?" "Нельзя, - говорит, - Марочка, там в большой горнице дед Марой молится". "Ага! вот, - думаю, - так и есть, что что-нибудь по вере сталось", - а тетка Михайлица и начинает: "Ты ведь, Марочка, небось ничего, дитя, не знаешь, что у нас тут в ночи сталось?" "Нет, мол, второродительница, не знаю". "Ах, страсти!" "Расскажите же скорее, второродительница". "Ах, не знаю как, можно ли это рассказать?" "Отчего же, - говорю, - не скажете: разве я вам какой чужой, а не вместо сына?" "Знаю, родной мой, - отвечает, - что ты мне вместо сына, ну только я на себя не надеюсь, чтоб я могла тебе это как надо высловить, потому что глупа я и бесталанна, а вот погоди - дядя после шабаша придет, он тебе небось все расскажет". Но я никак не мог, чтобы дождаться, и пристал к ней: скажи да скажи мне сейчас, в чем все происшествие. А она, гляжу, все моргает, моргает глазами, и все у нее глаза делаются полны слез, и она их вдруг грудным платком обмахнула и тихо мне шепчет: "У нас, дитя, сею ночью ангел-хранитель сошел". Меня от всего этого открытия в трепет бросило. "Говорите, - прошу, - скорее: как это диво сталося и кто были оного дивозрители?" А она отвечает: "Дивеса, дитя, были непостижные, а дивозрителей никого, кроме меня, не было, потому что случилось все это в самый глухой полунощный час, и одна я не спала". И рассказала она мне, милостивые государи, такую повесть: "Уснув, - говорит, - помолившись, не помню я сколько спала, но только вдруг вижу во сне пожар, большой пожар: будто у нас все погорело, и река золу несет да в завертах около быков крутит и вглубь глотает, сосет". А самой насчет себя Михайлице кажется, будто она, выскочив в одной ветхой срачице, вся в дырьях, и стоит у самой воды, а против нее, на том берегу стремит высокий красный столб, а на том столбе небольшой белый петух и все крыльями машет. Михайлица будто и говорит: "Кто ты такой?" - потому что чувствиями ей далося знать, что эта птица что-то предвозвещает. А петелок этот вдруг будто человеческим голосом возгласил: "Аминь", - и сник, и его уже нет, а стала вокруг Михайлицы тишь и такое в воздухе тощение, что Михайлице страшно сделалось и продохнуть нечем, и она проснулась и лежит, а сама слышит, что под дверями у них барашек заблеял. И слышно ей по голосу, что это самый молодой барашек, с которого еще родимое руно не тронуто. Прозвенел он чистым серебряным голосочком "бя-я-я", и вдруг уже чует Михайлица, что он по молебной горнице ходит, копытками-то этак по половицам чок-чок-чок частенько перебирает и все будто кого ищет. Михайлица и рассуждает: "Господи Исусе Христе! что это такое: овец у нас во всей нашей пришлой слободе нет и ягниться нечему, а откуда же это молозиво к нам забежало?" И в ту пору стренулася: "Да и как, мол, он в избу попал? Ведь это, значит, мы во вчерашней суете забыли со двора двери запереть: слава богу, - думает, - что это еще агнец вскочил, а не пес со двора ко святыне забрался". Да и ну с этим Луку будить: "Кирилыч, - кличет, - Кирилыч! Прокинься, голубчик, скорее, у нас дверь отворена, и какое-с молозиво в избу вскочило", - а Лука Кирилов, как на сей грех, мертвым сном объят спит. Как его Михайлица ни будит, никак не добудится: мычит он, а ничего не высловит. Что Михайлица еще жестче трясет и двизает, то он только громче мычит. Михайлица его и стала просить, что "ты, мол, имя-то Исусово вспомяни", но только что она сама это имя выговорила, как в горнице кто-то завизжит, а Лука в ту же минуту сорвался с кроватки и бросился было вперед, но его вдруг посреди горницы как будто медяна стена отшибла. "Дуй, баба, огонь! Дуй скорее огонь!" - кричит он Михайлице, а сам ни с места. Та запалила свечечку и выбегает, а он бледнолиц, как осужденный насмертник, и дрожит так, что не только гаплик (*32) на шее ходит, а даже остегны (*33) на ногах трясутся. Баба опять до него: "Кормилец, - говорит, - что это с тобой?" А он ей только показывает перстом, что там, где ангел был, пустое место, а сам ангел у Луки вскрай ног на полу лежит. Лука Кирилов сейчас к деду Марою и говорит: так и так, вот что моя баба видела и что у нас сделалось, поди посмотри. Марой пришел и стал на коленях перед лежащим на полу ангелом и долго стоял над ним недвижимо, как измрамран нагробник, а потом, подняв руку, почесал остриженное гуменцо на маковке и тихо молвил: "Принесите сюда двенадцать чистых плинф нового обожженного кирпича". Лука Кирилов сейчас это принес, а Марой осмотрел плинфы и видит, что все они чисты, прямо из огненного горна, и велел Луке класть их одна на другую, и возвели они таким способом столб, накрыли его чистою ширинкой, вознесли на него икону, и потом Марой, положив земной поклон, возгласил: "Ангел господень, да пролиются стопы твоя аможе хощеши!" И только что он эти слова проговорил, как вдруг в двери стук-стук-стук, и незнакомый голос зовет: "Эй вы, раскольники: кто у вас тут набольший?" Лука Кирилов отворяет дверь и видит, стоит солдат с медалью. Лука спрашивает: какого ему надо набольшего? А он отвечает: "Того самого, - говорит, - что к барыне ходил, которого Пименом звать". Ну, Лука сейчас бабу за Пименом послал, а сам спрашивает: что такое за дело? на что его в ночи по Пимена послали? Солдат говорит: "Доподлинно не знаю, а слышно, что-то там с барином жиды неловкое дело устроили". А что такое именно, рассказать не может. "Слыхал-де, - говорит, - как будто барин их запечатал, а они его запечатлели". Но как это они друг друга запечатали, ничего вразумительно рассказать не может. Тем временем подошел и Пимен, и сам, как жид, то туда, то сюда вертит глазами: видно, сам не знает, что сказать. А Лука говорит: "Что же ты, шпилман (*34) ты этакий, стал, ступай теперь производи свое шпилманство в окончание!" Они вдвоем с солдатом сели в лодку и поехали. Через час ворочается наш Пимен и ботвит (*35) будто бодр, а видно, что ему жестоце не по себе. Лука его и допрашивает: "Говори, - говорит, - говори лучше, ветрогон, все по откровенности, что ты там такое наделал?" А он говорит: "Ничего". Ну так и осталось будто ничего, а совсем было не ничего. 7 - С барином, за которого наш Пимен молитвовал, преудивительная штука совершилась. Он, как я вам докладывал, поехал в жидовский город и приехал туда поздно ночью, когда никто о нем не думал, да прямо все до одной лавки и опечатал, и дал знать полиции, что завтра утром с ревизией пойдет. Жиды это, разумеется, сейчас узнали и сейчас же ночью к нему, просить его, чтобы на сделку, знать, того незаконного товара у них пропасть было. Пришли они и суют этому барину сразу десять тысяч рублей. Он говорит: "Я не могу, я большой чиновник, доверием облечен и взяток не беру", - а жиды промеж себя гыр-гыр-гыр, да ему пятнадцать. Он опять: "Не могу!" - они двадцать. Он: "Что же вы, - говорит, - не понимаете, что ли, что _я не могу_, я уже полиции дал знать, чтобы завтра вместе идти ревизовать". А они опять гыр-гыр, да и говорят: "Ази-язи, васе сиятельство, то зи ничего зи, что вы дали знать в полицию, мы вам вот даем зи двадцать пять тысяч, а вы зи только дайте нам до утра вашу печатку и ловитесь себе спокойно поцивать: нам ничего больше не нужно". Барин подумал, подумал: хотя он и большим лицом себя почитал, а, видно, и у больших лиц сердце не камень, взял двадцать пять тысяч, а им дал свою печать, которою печатовал, и сам лег спать. Жидки, разумеется, ночью все, что надо было, из своих склепов повытаскали и опять их тою же самою печатью запечатали, и барин еще спит, а они уже у него в передней горгочат. Ну, он их впустил; они благодарят и говорят: "А зи теперь зи, васе высокоблагородие, пожалуйте с ревизией". Ну, а он этого как будто не слышит, а говорит: "Давайте же скорее мою печать". А жиды говорят: "А давайте зи наши деньги". Барин: "Что? как?" А те на своем стали. "Мы зи, - говорят, - деньги под залог оставляли". Тот опять: "Как под залог?" "А как зи, - говорят, - мы под залог". "Врете, - говорит, - вы, подлецы этакие, христопродавцы, вы мне совсем те деньги отдали". А они друг друга поталкивают и смеются. "Герш-ту, - говорят, - слышь, мы будто совсем дали... Гм, гм! Ай-вай: рази мы мозем быть такие глупые и совсем как мужики без политику, чтобы такому большому лицу хабара давать?" ("Хабар" по-ихнему взятка). Ну-с, чего лучше этой истории можете себе вообразить? Господину бы этому, разумеется, отдать деньги, да и дело с концом, а он еще покапризничал, потому что жаль расстаться. Наступило утро; вся торговля в городе заперта; люди ходят, дивуются; полиция требует печати, а жидки орут: "Ай-вай, ну что это такое за государственное правление! Это высокое начальство нас разорить желают". Гвалт ужасный! Барин запершись сидит и до обеда чуть ума не решился, а к вечеру зовет тех хитрых жидков и говорит: "Ну, берите, проклятые, свои деньги, только отдайте мне мою печать!" А те уже не хотят, говорят: "А зи как же это можно! Мы весь город целый день не торговали: теперь нам с вашего благородия надо пятьдесят тысяч". Видите, что пошло! А жидки грозят: "Если нынче, - говорят, - пятьдесят тысяч не дадите, завтра еще двадцатью пятью тысячами больше будет стоить!" Барин всю ночь не спал, а к утру опять шлет за жидами, и все им деньги, которые с них взял, назад им отдал, и еще на двадцать пять тысяч вексель написал, и прошел кое-как с ревизией; ничего, разумеется, не нашел, да поскорее назад, да к жене, и пред нею и рвет и мечет: где двадцать пять тысяч взять, чтоб у жидов вексель выкупить? "Нужно, - говорит, - твою приданую деревнишку продать", а та говорит: "Ни за что на свете: я к ней привязана". Он говорит: "Это ты виновата, ты мне эту посылку с какими-то раскольниками вымолила и уверяла, что их ангел мне поможет, а он между тем вот как мне славно помог". А она отвечает: "Что ты, - говорит, - сам виноват, зачем был глуп и тех жидов не арестовал да не объявил, что они у тебя печать украли, а между прочим, - говорит, - это ничего: ты только покоряйся мне, а уж я дело поправлю, и за твою нерассудительность другие заплатят". И вдруг, на кого там случилось, крикнула-гаркнула: "Сейчас, живо, - говорит, - съездить за Днепр и привезть мне раскольницкого старосту". Ну, посол, разумеется, пошел и привез нашего Пимена, а барыня ему прямо без обинячки: "Послушайте, - говорит, - я знаю, что вы умный человек и поймете, что мне нужно: с моим мужем случилась маленькая неприятность, его одни мерзавцы ограбили... Жиды... понимаете, и нам теперь непременно на сих же днях надо иметь двадцать пять тысяч, и мне их так скоро достать ровно бы негде; но я пригласила вас и спокойна, потому что староверы люди умные и богатые и вам, как я сама уверилась, во всем сам бог помогает, то вы мне, пожалуйста, дайте двадцать пять тысяч, а я, с своей стороны, зато всем дамам буду говорить о ваших чудотворных иконах, и вы увидите, сколько вы станете получать на воск и на масло". Без труда, чай, можете себе, милостивые государи, представить, что наш шпилман при этаком обороте восчувствовал? Не знаю уж какими словами, но только, верю я ему, он начал горячо ротитися (*36) и клятися, заверяя наше против такой суммы убожество, но она, эта обновленная Иродиада (*37), и знать того не захотела. "Нет, да мне, - говорит, - хорошо известно, что раскольники богачи, и для вас двадцать пять тысяч это вздор. Моему отцу, когда он в Москве служил, староверы не один раз и не такие одолжения делали; а двадцать пять тысяч это пустяки". Пимен, разумеется, и тут попытался ей разъяснить, что то, мол, московские староверы, люди капитальные, а мы простые нИвари чернорабочие, где же нам против москвичей отмогуществовать. Но она имела в себе, верно, хорошее московское научение и вдруг его осаждила: "Что вы, что вы, - говорит, - мне это рассказываете! Разве я не знаю, сколько у вас чудотворных икон, и вы же мне сами ведь говорили, сколько вам со всей России на воск и на масло присылают? Нет, я и слышать не хочу; чтобы сейчас мне были деньги, а то мой муж нынче же к губернатору поедет и все расскажет, как вы молитесь и соблазняете, и вам скверно будет". Бедный Пимен как с крыльца не свалился; пришел домой, как я вам докладывал, и только одно слово твердит: "ничего, - а сам весь красный, точно из бани, и все по углам ходил нос сморкал. Ну, Лука Кирилов его, наконец, малое дело немножечко допросился, только, разумеется, не все он ему открыл, а самую лишь ничтожность сущности обнаружил, как-то говорит: "с меня эта барыня требует, чтоб я у вас ей пять тысяч взаймы достал". Ну, Лука, разумеется, и за это на него расходился: "Ах ты, шпилман этакий, - говорит, - шпилман; нужно было тебе с ними знаться да еще сюда их водить! Что мы, богачи, что ли, какие, чтоб у нас такие деньги могли в сборе быть? Да и за что мы должны их дать? Да и где они?.. Как это заделывал, так и разделывайся, а нам пяти тысяч взять негде". С этим Лука Кирилов пошел в свою сторону на работу и пришел, как я вам доложил, бледный, вроде осужденного пасмертника, потому что он, ночным событием искушенный, предвкушал, что это повлияет на нас неприятностью; а Пимен себе пошел в другую сторону. Все мы видели, как он из камышей в лодочке выплыл и на ту сторону в город переправился, и теперь, когда Михайлица все это мне по порядку рассказала, как он о пяти тысячах кучился (*38), я и домекнул так, что, верно, он ударился ту барыню умилостивлять. В таком размышлении я стою возле Михайлицы да думаю, не может ли для нас из этого чего вредного воспоследовать и не надо ли против сего могущего произойти зла какие-либо меры принять, как вдруг вижу, что все это предприятие уже поздно, потому что к берегу привалила большая ладья, и я за самыми плечами у себя услыхал шум многих голосов и, обернувшись, увидал несколько человек разных чиновников, примундиренных всяким подобием, и с ними немалое число жандармов и солдат. И не успели мы с Михайлицей, милостивые государи, глазом моргнуть, как все они мимо нас прямо в Лукину горницу повалили, а у двери двух часовых поставили с обнагощенными саблями. Михайлица стала на тех часовых метаться, не столько для того, чтоб ее пропустили, а чтобы постраждовать; они ее, разумеется, стали отталкивать, а она еще ярее кидается, и дошло у них сражение до того, что один жандарм ее, наконец, больно зашиб, так что она с крыльца кубарем скатилась. А я ударился было за Лукою на мост, но гляжу, сам Лука уже навстречу мне бежит, а за ним вся наша артель, все вскрамолились, и кто с чем на работе был, кто с ломом, кто с мотыкою, все бегут свою святыню оберегать... Кои не все в лодку попали и не на чем им до бережка достигнуть, во всем платье, как стояли на работе, прямо с мосту в воду побросались и друг за дружкой в холодной волне плывут... Даже не поверите, ужасно стало, чем это кончится. Стражбы той приехало двадцать человек, и хотя все они в разных храбрых уборах, но наших более полусот, и все выспреннею горячею верой одушевленные, и все они плывут по воде как тюленьки, и хоть их колотушкою по башкам бей, а они на берег к своей святыне достигают, и вдруг, как были все мокренькие, и пошли вперед, что твое камение живо и несокрушимое. 8 - Теперь же вы извольте вспомнить, что когда мы с Михайлицей на крыльце разговаривали, в горнице находился на молитве дед Марой, и господа чиновники со сбирою своей там его застали. Он после и рассказывал, что как они вошли, сейчас дверь на захлопку и прямо кинулись к образам. Одни лампады гасят, а другие со стен рвут иконы да на полу накладывают, а на него кричат: "Ты поп?" Он говорит: "Нет, не поп". Они: "Кто же у вас поп?" А он отвечает: "У нас нет попа!" А они: "Как нет попа! Как ты смеешь это говорить, что нет попа!" Тут Марой стал им было объяснять, что мы попа не имеем, да как он говорил-то скверно, шавкавил, так они, не разобравши, в чем дело, да "связать, - говорят, - его, под арест!" Марой дался себя связать: хоша то ему ничего не стоило, что десятский солдат ему обрывочком руки опутал, но он стоит и, все это за веру приемля, смотрит, что далее будет. А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котелки (*39) нанизывают. Марой на все на это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это богу изволися попустить такую дикость. Но в это-то время слышит дядя Марой, один жандарм вскрикнул, и за ним другой: дверь разлетелася, и тюленьки-то наши как вылезли из воды мокрые, так и прут в горницу. Да, по счастию их, впереди их очутился Лука Кирилов. Он сразу крикнул: "Стой, Христов народушко, не дерзничайте! - а сам к чиновникам и, указывая на эти пронзенные прутом иконы, молвит: - Для чего же это вы, господа начальство, так святыню повреждаете? Если вы право имеете ее у нас отобрать, то мы власти не сопротивники - отбирайте; но для чего же редкое отеческое художество повреждать?" А этой Пименовой знакомой барыньки муж, он тут главнее всех был, как крикнет на дядю Луку: "Цыть, мерзавец! еще рассуждать смеешь!" А Лука хоть и гордый был мужик, но смирил себя и тихо отвечает: "Позвольте, ваше высокоблагородие, мы этот порядок знаем, у нас здесь в горнице есть полтораста икон, извольте вам по три рубля от иконы, и берите их, только предковского художества не повреждайте". Барин оком сверкнул и громко крикнул: "Прочь! - а шепотом шепнул: - Давай по сту рублей со штуки, иначе все выпеку". Лука этакой силы денег дать и сообразить не мог и говорит: "Бог с вами, если так: губите все как хотите, а у нас таких денег нет". А барин как завопиет излиха: "Ах ты, козел бородатый, да как ты смел при нас о деньгах говорить?" - и тут вдруг заметался, и все, что видел из божественных изображений, в скибы собрал, и на концы прутьев гайки навернули и припечатывали, чтобы, значит, ни снять, ни обменить было невозможно. И все уже это было собрано и готово, они стали совсем выходить: солдаты взяли набранные на болты скибы икон на плечи и понесли к лодкам, а Михайлица, которая тоже за народом в горницу пробралась, тем часом тихонько скрала с аналогия ангельскую икону и тащит ее под платком в чулан, да как руки-то у нее дрожат, она ее и выронила. Батюшки мои, как барин расходился, и звал нас и ворами-то и мошенниками, и говорит: "Ага! вы, мошенники, хотели ее скрасть, чтоб она на болт не попала; ну так она же на него не попадет, а я ее вот как!" - да, накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик! Милостивые государи, вы на меня не посетуйте, что я и пробовать не могу описать вам, что тут произошло, когда барин излил кипящую смоляную струю на лик ангела и еще, жестокий человек, поднял икону, чтобы похвастать, как нашел досадить нам. Помню только, что пресветлый лик этот божественный был красен и запечатлен, а из-под печати олифа, которая под огневою смолой самую малость сверху растаяла, струила вниз двумя потеками, как кровь, в слезе растворенная... Все мы ахнули и, закрыв руками глаза свои, пали ниц и застонали, как на пытке. И так мы развопились, что и темная ночь застала нас воющих и голосящих по своем запечатленном ангеле, и тут-то, в сей тьме и тишине, на разрушенной отчей святыне, пришла нам мысль: уследить, куда нашего хранителя денут, и поклялись мы скрасть его, хотя бы с опасностью жизни, и распечатлеть, а к исполнению сей решимости избрали меня да молодого паренька Левонтия. Этот Левонтий годами был еще сущий отрок, не более как семнадцати лет, но великотелесен, добр сердцем, богочтитель с детства своего и послушлив и благонравен, что твой ретив бел конь среброузден. Лучшего сомудренника и содеятеля и желать нельзя было на такое опасное дело, как проследить и исхитить запечатленного ангела, ослепленное видение которого нам до немощи было непереносно. 9 - Не стану утруждать вас подробностями, как мы с моим сомудренником и содействителем, сквозь иглины уши лазучи, во все вникали, а буду прямо рассказывать о горести, которая овладела нами, когда мы узнали, что пробуравленные чиновниками иконы наши, как они были скибами на болты нанизаны, так их в консисторию в подвал и свалили, это уже дело пропащее и как в гроб погребенное, о них и думать было нечего. Приятно, однако, было то, что говорили, будто сам архиерей такой дикости сообразования не одобрил, а, напротив, сказал: "К чему это?" - и даже за старое художество заступился и сказал: "Это древнее, это надо беречь!" Но вот что худо было, что не прошла беда от непочтения, как новая, еще большая, от сего почитателя возросла: сам этот архиерей, надо полагать, с нехудым, а именно с добрым вниманием взял нашего запечатленного ангела и долго его рассматривал, а потом отвел в сторону взгляд и говорит: "Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили! Не кладите, - говорит, - сей иконы в подвал, а поставьте ее у меня в алтаре на окне за жертвенником". Так слуги архиереевы по его приказанию и исполнили, и я должен вам сказать, что такое внимание со стороны церковного иерарха нам было, с одной стороны, очень приятно, но с другой - мы видели, что всякое намерение наше выкрасть своего ангела стало невозможно. Оставалось другое средство: подкупить слуг архиереевых и с их помощию подменить икону иным в соответствие сей хитро написанным подобием. В этом тоже наши староверы не раз успевали, но для сего прежде всего нужен искусный и опытной руки изограф, который бы мог сделать на подмен икону в точности, а такового изографа мы в тех местах не предвидели. И напала на нас на всех с этих пор сугубая тоска, и пошла она по нас, как водный труд (*40) по закожью: в горнице, где одни славословия слышались, стали раздаваться одни вопления, и в недолгом же времени все мы развоплились даже до немощи и земли под собой от полных слезами очей не видим, а чрез то или не через это, только пошла у нас болезнь глаз, и стала она весь народ перебирать. Просто чего никогда не было, то теперь сделалось: нет меры что больных! Во всем рабочем народе пошел толк, что все это неспроста, а за староверского ангела. "Его, - бают, - запечатлением ослепили, а теперь все мы слепнем", - и таким толкованием не мы одни, а все и церковные люди вскрамолились, и сколько хозяева-англичане ни привозили докторов, никто к ним не идет и лекарства не берет, а вопят одно: "Принесите нам сюда запечатленного ангела, мы ему молебствовать хотим, и один он нас исцелит". Англичанин Яков Яковлевич, в это дело вникнув, сам поехал к архиерею и говорит: "Так и так, ваше преосвященство, вера дело великое, и кто как верит, тому так по вере дается: отпустите к нам на тот берег запечатленного ангела". Но владыко сего не послушал и сказал: "Сему не должно потворствовать". Тогда нам это слово казалось быть жестокое, и мы архипастыря много суесловно осуждали, но впоследствии открылось нам, что все это велося не жестокостью, а божиим смотрением. Между тем знамения как бы не прекращались, и перст наказующий взыскал на том берегу самого главного всему этому делу виновника, самого Пимена, который после этой напасти от нас сбежал и вцерковился. Встречаю я его там один раз в городе, он мне и кланяется, ну и я ему поклонился. А он и говорит: "Согрешил я, брат Марк, придя с вами в разнобытие потере". А я отвечаю: "Кому в какой вере быть - это дело божие, а что ты бедного за сапоги продал, это, разумеется, нехорошо, и прости меня, а я тебя в том, как Аммос-пророк (*41) велит, братски обличаю". Он при имени пророка так и задрожал. "Не говори, - говорит, - мне про пророков: я сам помню Писание и чувствую, что "пророки мучат живущих на земле", и даже в том знамение имею", - и жалуется мне, что на днях он выкупался в реке и у него после того по всему телу пегота пошла, и расстегнул грудь да показывает, а на нем, и точно, пежинные пятна, как на пегом коне, с груди вверх на шею лезут. Грешный человек, было у меня на уме сказать ему, что "бог шельму метит", но только сдавил я это слово в устах и молвил: "Что же, молись, - говорю, - и радуйся, что еще на сей земле так отитлован, авось на другом предстоятии чист будешь". Он мне стал плакаться, сколь этим несчастен и чего лишается, если пегота на лицо пойдет, потому что сам губернатор, видя Пимена, когда его к церкви присоединяли, будто много на его красоту радовался и сказал городскому голове, чтобы когда будут через город важные особы проезжать, то чтобы Пимена непременно вперед всех с серебряным блюдом выставлять. Ну, а пегого уж куда же выставить? Но, однако, что мне было эту его велиарскую суету и пустошество слушать, я завернулся да и ушел. И с тем мы с ним расстались. На нем его титла все яснее обозначались, а у нас не умолкали другие знамения, в заключение коих, по осени, только что стал лед, как вдруг сделалась оттепель, весь этот лед разметало и пошло наши постройки коверкать, и до того шли вреда за вредами, что вдруг один гранитный бык подмыло, и пучина поглотила все возведение многих лет, стоившее многих тысяч... Поразило это самих наших хозяев англичан, и было тут к их старшему Якову Яковлевичу от кого-то слово, что, дабы ото всего этого избавиться, надо нас, староверов, прогнать, но как он был человек благой души, то он этого слова не послушал, а, напротив, призвал меня и Луку Кирилова и говорит: "Дайте мне, ребята, сами совет: не могу ли я чем-нибудь вам помочь и вас утешить?" Но мы отвечали, что доколе священный для нас лик ангела, везде нам предходившего, находится в огнесмольном запечатлении, мы ничем не можем утешиться и истаеваем от жалости. "Что же, - говорит, - вы думаете делать?" "Думаем, мол, его со временем подменить и распечатлеть его чистый лик, безбожною чиновническою рукой опаленный". "Да чем, - говорит, - он вам так дорог, и неужели другого такого же нельзя достать?" "Дорог он, - отвечаем, - нам потому, что он нас хранил, а другого достать нельзя, потому что он писан в твердые времена благочестивою рукой и освящен древним иереем по полному требнику Петра Могилы (*42), а ныне у нас ни иереев, ни того требника нет". "А как, - говорит, - вы его распечатлеете, когда у него все лицо сургучом выжжено?" "Ну, уж на этот счет, - отвечаем, - ваша милость не беспокойтесь: нам только бы его в свои руки достичь, а то он, наш хранитель, за себя постоит: он не торговых мастеров, а настоящего Строганова дела, а что строгановская, что костромская олифа так варены, что и огневого клейма не боятся и до нежных вап (*43) смолы не допустят". "Вы в этом уверены?" "Уверены-с: эта олифа крепка, как сама старая русская вера". Он тут ругнул кого знал, что этакого художества беречь не умеют, и руки нам подал, и еще раз сказал: "Ну так не горюйте же: я вам помощник, и мы вашего ангела достанем. Надолго ли он вам нужен?" "Нет, - говорим, - на небольшое время". "Ну так я скажу, что хочу на вашего запечатленного ангела богатую золотую ризу сделать, и как мне его дадут, мы его тут и подменим. Я завтра же за это возьмусь". Мы благодарим, но говорим: "Только ни завтра, ни послезавтра за это, сударь, не беритесь". Он говорит: "Это почему так?" А мы отвечаем: "Потому, мол, сударь, что нам прежде всего надо иметь на подмен икону такую, чтоб она как две капли воды на настоящую походила, а таковых мастеров здесь нет да и нигде вблизи не отыщется". "Пустяки, - говорит, - я сам из города художника привезу; он не только копии, а и портреты великолепно пишет". "Нет-с, - отвечаем, - вы этого не извольте делать, потому что, во-первых, через этого светского художника может ненадлежащая молва пойти, а во-вторых, живописец такого дела исполнить не может". Англичанин не верит, а я выступил и разъясняю ему всю разницу: что ноне, мол, у светских художников не то искусство: у них краски масляные, а там вапы на яйце растворенные и нежные, в живописи письмо мазаное, чтобы только на даль натурально показывало, а тут письмо плавкое и на самую близь явственно; да и светскому художнику, говорю, и в переводе самого рисунка не потрафить, потому что они изучены представлять то, что в теле земного, животолюбивого человека содержится, а в священной русской иконописи изображается тип лица небожительный, насчет коего материальный человек даже истового воображения иметь не может. Он этим заинтересовался и спрашивает: "А где же, - говорит, - есть такие мастера, что еще этот особенный тип понимают?" "Очень, - докладываю, - они нынче редки (да и в то время они совсем жили под строгим сокрытием). Есть, - говорю, - в слободе Мстере (*44) один мастер Хохлов, да уже он человек очень древних лет, его в дальний путь везти нельзя; а в Палихове есть два человека, так те тоже вряд ли поедут, да и к тому же, - говорю, - нам ни мстерские, ни палиховские мастера и не годятся". "Это опять почему?" - пытает. "А потому, - ответствую, - что у них пошиб не тот: у мстерских рисуночек головастенек и письмо мутно, а у палиховских тон бирюзист, все голубинкой отдает". "Так как же, - говорит, - быть?" "Сам, - говорю, - не знаю. Наслышан я, что есть еще в Москве хороший мастер Силачев: и он по всей России между нашими именит, но он больше к новгородским и к царским московским письмам потрафляет, а наша икона строгановского рисунка, самых светлых и рясных вап, так нам потрафить может один мастер Севастьян с понизовья, но он страстный странствователь: по всей России ходит, староверам починку работает, и где его искать - неизвестно". Англичанин с удовольствием все эти мои доклады выслушал и улыбнулся, а потом отвечает: "Довольно дивные, - говорит, - вы люди, и как послушаешь вас, так даже приятно делается, как вы это все, что до вашей части касается, хорошо знаете и даже искусства можете постигать". "Отчего же, - говорю, - сударь, искусства не постигать: это дело художество божественное, и у нас есть таковые любители из самых простых мужичков, что не только все школы, в чем, например, одна от другой отличаются в письмах: устюжские или новгородские, московские или вологодские, сибирские либо строгановские, а даже в одной и той же школе известных старых мастеров русских рукомесло одно от другого без ошибки отличают". "Может ли, - говорит, - это быть?" "Все равно, - отвечаю, - как вы одного человека от другого письменный почерк пера распознаете, так и они: сейчас взглянут и видят, кто изображал: Кузьма, Андрей или Прокофий". "По каким приметам?" "А есть, - говорю, - разница в приеме как перевода рисунка, так и в плави, в пробелах, лицевых движках и в оживке". Он все слушает; а я ему рассказываю, что знал про ушаковское писание (*45), и про рублевское, и про древнейшего русского художника Парамшина (*46), коего рукомесла иконы наши благочестивые цари и князья в благословение детям дарствовали и в духовных своих наказывали им те иконы блюсти паче зеницы ока. Англичанин сейчас выхватил свою записную книжку и спрашивает: повторить, как художника имя и где его работы можно видеть? А я отвечаю: "Напрасно, сударь, станете отыскивать: нигде их памяти не осталось". "Где же они делись?" "А не знаю, - говорю, - на чубуки ли повертели или немцам на табак променяли". "Это, - говорит, - быть не может". "Напротив, - отвечаю, - вполне статочно и примеры тому есть: в Риме у папы в Ватикане створы стоят, что наши русские изографы, Андрей, Сергей да Никита, в тринадцатом веке писали (*47). Многоличная миниатюра сия, мол, столь удивительна, что даже, говорят, величайшие иностранные художники, глядя на нее, в восторг приходили от чудного дела". "А как она в Рим попала?" "Петр Первый иностранному монаху подарил, а тот продал". Англичанин улыбнулся и задумался и потом тихо молвит, что у них будто в Англии всякая картинка из рода в род сохраняется и тем сама явствует, кто от какого родословия происходит. "Ну, а у нас, - говорю, - верно, другое образование, и с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленное, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела". "А если таковая, - говорит, - ваша образованная невежественность, так отчего же в которых любовь к родному сохранилась, не позаботитесь поддержать своего природного художества?" "Некем, - отвечаю, - нам его, милостивый государь, поддерживать, потому что в новых школах художества повсеместное растление чувства развито и суете ум повинуется. Высокого вдохновения тип утрачен, а все с земного вземлется и земною страстию дышит. Наши новейшие художники начали с того, что архистратига (*48) Михаила с князя Потемкина Таврического (*49) стали изображать, а теперь уже того достигают, что Христа Спаса жидовином пишут. Чего же еще от таких людей ожидать? Их необрезанные сердца, может быть, еще и не то изобразят и велят за божество почитать: в Египте же и быка, и лук красноперый богом чтили; но только уже мы богам чуждым не поклонимся и жидово лицо за Спасов лик не примем, а даже изображения эти, сколь бы они ни были искусны, за студодейное (*50) невежество почитаем и отвращаемся от него, поелику есть отчее предание, что развлечение очес разоряет чистоту разума, яко водомет поврежденный погубляет воду". Я сим кончил и замолчал, а англичанин говорит: "Продолжай: мне нравится, как ты рассуждаешь". Я отвечаю: "Я уже все кончил", - а он говорит: "Нет, ты расскажи мне еще, что вы по своему понятию за вдохновенное изображение понимаете?" Вопрос, милостивые государи, для простого человека довольно затруднительный, но я, нечего делать, начал и рассказал, как писано в Новегороде звездное небо, а потом стал излагать про киевское изображение в Софийском храме, где по сторонам бога Саваофа стоят седмь крылатых архистратигов, на Потемкина, разумеется, не похожих; а на порогах сени пророки и праотцы; ниже ступенью Моисей со скрижалию (*51); еще ниже Аарон в митре (*52) и с жезлом прозябшим; на других ступенях царь Давид (*53) в венце, Исайя-пророк с хартией, Иезекииль с затворенными вратами, Даниил (*54) с камнем, и вокруг сих предстоятелей, указующих путь на небо, изображены дарования, коими сего славного пути человек достигать может, как-то: книга с семью печатями - дар премудрости, седмисвещный подсвечник - дар разума; седмь очес - дар совета; седмь трубных рогов - дар крепости; десная рука посреди седми звезд - дар видения; седмь курильниц - дар благочестия; седмь молоний - дар страха божия. "Вот, - говорю, - таковое изображение гореносно!" А англичанин отвечает: "Прости меня, любезный: я тебя не понимаю, почему ты это почитаешь гореносным?" "А потому, мол, что таковое изображение явственно душе говорит, что христианину надлежит молить и жаждать, дабы от земли к неизреченной славе бога вознестись". "Да ведь это же, - говорит, - всякий из Писания и из молитв может уразуметь". "Ну, никак нет, - ответствую. - Писание не всякому дано разуметь, а неразумевающему и в молитве бывает затмение: иной слышит глашение о "великия и богатыя милости" и сейчас полагает, что это о деньгах, и с алчностию кланяется. А когда он зрит пред собою изображенную небесную славу, то он помышляет вышний проспект жизненности и понимает, как надо этой цели достигать, потому что тут оно все просто и вразумительно: вымоли человек первое всего душе своей дар страха божия, она сейчас и пойдет облегченная со ступени на ступень, с каждым шагом усвояя себе преизбытки вышних даров, и в те поры человеку и деньги, и вся слава земная при молитве кажутся не иначе как мерзость пред господом". Тут англичанин встает с места и весело говорит: "А вы же, чудаки, чего себе молите?" "Мы, - отвечаю, - молим христианския кончины живота и доброго ответа на Страшном судилище". Он улыбнулся и вдруг дернул за золотистый шнурок зеленую занавесь, а за тою занавесью у него сидит в кресле его жена англичанка и пред свечою на длинных спицах вязанье делает. Она была прекрасная барыня, благоуветливая, и хотя не много по-нашему говорила, но все понимала, и, верно, хотелось ей наш разговор с ее мужем о религии слышать. И что же вы думаете? Как отдернулась эта занавеса, что ее скрывала, она сейчас встает, будто содрогаясь, и идет, милушка, ко мне с Лукою, обе ручки нам, мужикам, протягивает, а в глазах у нее блещут слезки, и жмет нам руки, а сама говорит: "Добри люди, добри русски люди!" Мы с Лукою за это ее доброе слово у нее обе ручки поцеловали, а она к нашим мужичьим головам свои губки приложила. Рассказчик остановился и, закрыв рукавом глаза, тихонько отер их и молвил шепотом: "Трогательная женщина!" - и затем, оправясь, продолжал снова: - По таким своим ласковым поступкам и начала она, эта англичанка, говорить что-то такое своему мужу по-ихнему, нам непонятно, но только слышно по голосу, что, верно, за нас просит. И англичанин - знать, приятна ему эта доброта в жене - глядит на нее, ажно весь гордостию сияет, и все жену по головке гладит, да этак, как голубь, гурчит по-своему: "гут, гут", или как там по-ихнему иначе говорится, но только видно, что он ее хвалит и в чем-то утверждает, и потом подошел к бюру, вынул две сотенных бумажки и говорит: "Вот тебе, Лука, деньги: ступай ищи, где знаешь, какого вам нужно по вашей части искусного изографа, пусть он и вам что нужно сделает, и жене моей в вашем роде напишет - она хочет такую икону сыну дать, а на все хлопоты и расходы вот это вам моя жена деньги дает". А она сквозь слез улыбается и частит: "Ни-ни-ни: это он, а я особая", - да с этим словом порх за дверь и несет оттуда в руках третью сотенную. "Муж, - говорит, - мне на платье дарил, а я платья не хочу, а вам жертвую". Мы, разумеется, стали отказываться, но она о том и слышать не хочет и сама убежала, а он говорит: "Нет, - говорит, - не смейте ей отказывать и берите, что она дает, - и сам отвернулся и говорит: - и ступайте, чудаки, вон!" Но мы этим изгнанием, разумеется, нимало не обиделись, потому что хоть он, этот англичанин, от нас отвернулся, но видели мы, что он это сделал ради того, дабы скрыть, что он сам растрогался. Так-то нас, милостивые государи, свои притоманные (*55) люди обессудили, а аглицкая национальность утешила и дала в душу рвение, как бы точно мы баню пакибытия (*56) восприяли! Теперь далее отсюда, милостивые государи, зачинается преполовение моей повести, и я вам вкратце изложу: как я, взяв своего среброуздого Левонтия, пошел по изографа, и какие мы места исходили, каких людей видели, какие новые дивеса нам объявились, и что, наконец, мы нашли, и что потеряли, и с чем возвратилися. 10 - В путь шествующему человеку первое дело сопутник; с умным и добрым товарищем и холод и голод легче, а мне это благо было даровано в том чудном отроке Левонтии. Мы с ним отправились пешком, имея при себе котомочки и достаточную сумму, а для охраны оной и своей жизни имели при себе старую короткую саблю с широким обушком, коя у нас всегда береглась для опасного случая. Совершали мы путь свой вроде торговых людей, где как попало вымышляя надобности, для коих будто бы следуем, а сами все, разумеется, высматривали свое дело. С самого первоначала мы побывали в Клинцах и в Злынке, потом наведались кое к кому из своих в Орле (*57), но полезного результата себе никакого не получили: нигде хороших изографов не находили, и так достигли Москвы. Но что скажу: оле (*58) тебе, Москва! оле тебе, древлего русского общества преславная царица! не были мы, старые верители, и тобою утешены. Не охота бы говорить, а нельзя промолчать, не тот мы дух на Москве встретили, которого жаждали. Обрели мы, что старина тут стоит уже не на добротолюбии и благочестии, а на едином упрямстве, и, с каждым днем в сем все более и более убеждаясь, начали мы с Левонтием друг друга стыдиться, ибо видели оба то, что мирному последователю веры видеть оскорбительно: но, однако, сами себя стыдяся, мы о всем том друг другу молчали. Изографы, разумеется, в Москве отыскались, и весьма искусные, но что в том пользы, когда все это люди не того духа, о каковом отеческие предания повествуют? Встарь благочестивые художники, принимаясь за священное художество, постились и молились и производили одинаково, что за большие деньги, что за малые, как того честь возвышенного дела требует. А эти каждый одному пишет рефтью, а другому нефтью (*59), на краткое время, а не в долготу дней; грунта кладут меловые, слабые, а не лебастровые, и плавь леностно сразу наводят, не как встарь наводили до четырех и даже до пяти плавей жидкой, как вода, краскою, отчего получалась та дивная нежность, ныне недостижимая. И помимо неаккуратности в художестве, все они сами расслабевши, все друг пред другом величаются, а другого чтоб унизить ни во что вменяют; или еще того хуже, шайками совокупясь, сообща хитрейшие обманы делают, собираются по трактирам и тут вило пьют и свое художество хвалят с кичливою надменностию, а другого рукомесло богохульно называют "адописным", а вокруг их всегда, как воробьи за совами, старьевщики, что разную иконописную старину из рук в руки перепущают, меняют, подменивают, подделывают доски, в трубах коптят, утлизну в них делают и червоточину; из меди разные створы по старому чеканному образцу отливают; амаль в ветхозаветном роде наводят; купели из тазов куют и на них старинные щипаные орлы, какие за Грозного времена были, выставляют и продают неопытным верителям за настоящую грозновскую купель, хотя тех купелей не счесть сколько по Руси ходит, и все это обман и ложь бессовестные. Словом сказать, все эти люди как черные цыгане лошадьми друг друга обманывают, так и они святынею, и все это при таком с оною обращении, что становится за них стыдно и видишь во всем этом один грех да соблазн и вере поношение. Кто привычку к сему бесстыдству усвоил, тому еще ничего, и из московских охотников многие этою нечестною меною даже интересуются и хвалятся: что-де тот-то того-то так вот Деисусом надул, а этот этого вон как Николою огрел, или каким подлым манером поддельную Владычицу еще подсунул: и все это им заростно, и друг пред другом один против другого лучше нарохтятся (*60), как божьим благословением неопытных верителей морочить, но нам с Левой, как мы были простые деревенские богочтители, все это в той степени непереносно показалось, что мы оба даже заскучали и напал на нас страх. "Неужто же, - думаем, - такова она к этому времени стала, наша злосчастная старая вера?" Но и я это думаю, и он, вижу, то же самое в скорбном сердце содержит, а друг другу того не открываем, а только замечаю я, что мой отрок все ищет уединенного места. Вот я раз гляжу на него, а сам думаю: "Как бы он в смущении чего недолжного не надумал?" - да и говорю: "Что ты, Левонтий, будто чем закручинился?" А он отвечает: "Нет, - говорит, - дядя, ничего: это я так". "Пойдем же, мол, на Боженинову улицу в Эриванский трактир изографов подговаривать. Ноне туда два обещали прийти и древних икон принести. Я уже одну выменял, хочу ноне еще одну достать". А Левонтий отвечает: "Нет, сходи ты, дядюшка, один, а я не пойду". "Отчего же, - говорю, - ты не пойдешь?" "А так, - отвечает, - мне ноне что-то не по себе". Ну, я его раз не нужу и два не нужу, а на третий опять зову: "Пойдем, Левонтьюшка, пойдем, молодчик". А он умильно кланяется и просит: "Нету, дядюшка, голубчик белый: поволь мне дома остаться". "Да что же, мол, Лева, пошел ты мне в содеятели, а все дома да дома сидишь. Этак не велика мне, голубчик, от тебя помощь". А он: "Ну родненький, ну батечка, ну Марк Александрыч, государь, не зови меня туда, где едят да пьют и нескладные речи о святыне говорят, а то меня соблазн обдержать может". Это его было первое сознательное слово о своих чувствах, и оно меня в самое сердце поразило, но я с ним не стал спорить, а пошел один, и имел я в этот вечер большой разговор с двумя изографами и получил от них ужасное огорчение. Сказать страшно, что они со мною сделали! Один мне икону променял за сорок рублей и ушел, а другой говорит: "Ты гляди, человече, этой иконе не покланяйся". Я говорю: "Почему?" А он отвечает: "Потому что она адописная", - да с этим колупнул ногтем, а с уголка слой письма так и отскочил, и под ним на грунту чертик с хвостом нарисован! Он в другом месте сковырнул письмо, а там под низом опять чертик. "Господи! - заплакал я, - да что же это такое?" "А то, - говорит, - что ты не ему, а мне закажи". И увидал уже я тут ясно, что они одна шайка и норовят со мною нехорошо поступить, не по чести, и, покинув им икону, ушел от них с полными слез глазами, славя бога, что не видал того мой Левонтий, вера которого находилась в борении. Но только подхожу домой, и вижу, в окнах нашей горенки, которую мы нанимали, свету нет, а между тем оттуда тонкое, нежное пение льется. Я сейчас узнал, что это поет приятный Левонтиев голос, и поет с таким чувством, что всякое слово будто в слезах купает. Вошел я тихонько, чтоб он не слыхал, стал у дверей и слушаю, как он Иосифов плач выводит: Кому повем печаль мою, Кого призову ко рыданию. Стих этот, если его изволите знать, и без того столь жалостный, что его спокойно слушать невозможно, а Левонтий его поет да сам плачет и рыдает, что Продаша мя мои братия! И плачет, и плачет он, воспевая, как видит гроб своей матери, и зовет землю к воплению за братский грех!.. Слова эти всегда могут человека взволновать, а особенно меня в ту пору, как я только бежал от братогрызцев, они меня так растрогали, что я и сам захлипкал, а Левонтий, услыхав это, смолк и зовет меня: "Дядя! а дядя!" "Что, - говорю, - добрый молодец?" "А знаешь ли ты, - говорит, - кто это наша мать, про которую тут поется?" "Рахиль", - отвечаю. "Нет, - говорит, - это в древности была Рахиль, а теперь это таинственно надо понимать". "Как же, - спрашиваю, - таинственно?" "А так, - отвечает, - что это слово с преобразованием сказано". "Ты, - говорю, - смотри, дитя: не опасно ли ты умствуешь?" "Нет, - отвечает, - я это в сердце моем чувствую, что крестует бо ся Спас нас ради того, что мы его едиными усты и единым сердцем не ищем". Я еще пуще испугался, к чему он стремится, и говорю: "Знаешь что, Левонтьюшко: пойдем-ко мы отсюда скорее из Москвы в нижегородские земли, изографа Севастьяна поищем, он ноне, я слышал, там ходит". "Что же: пойдем, - отвечает, - здесь, на Москве, меня какой-то нужный дух больно нудит, а там леса, поветрие чище, и там, - говорит, - я слыхал, есть старец Памва, анахорит совсем беззавистный и безгневный, я бы его узреть хотел". "Старец Памва, - отвечаю со строгостию, - господствующей церкви слуга, что нам на него смотреть?" "А что же, - говорит, - за беда, я для того и хотел бы его видеть, дабы внять, какова господствующей церкви благодать". Я его пощунял, "какая там, говорю, благодать", а сам чувствую, что он меня правее, потому что он жаждет испытывать, а я чего не ведаю, то отвергаю, но упорствую на своем противлении и говорю ему самые пустяки. "Церковные, - говорю, - и на небо смотрят не с верою, а в Аристотилевы врата (*61) глядят и путь в море по звезде языческого бога Ремфана определяют; а ты с ними в одну точку смотреть захотел?" А Левонтий отвечает: "Ты, дядя, баснишь: никакого бога Ремфана не было и нет, а вся единою премудростию создано". Я от этого словно еще глупее стал и говорю: "Церковные кофий пьют!" "А что за беда, - отвечает Левонтий, - кофий боб, он был Давиду-царю в дарах принесен". "Откуда, - говорю, - ты это все знаешь?" "В книгах, - говорит, - читал". "Ну так знай же, что в книгах не все писано". "А что, - говорит, - там еще не написано?" "Что? что не написано?" - А сам вовсе уже не знаю, что сказать, да брякнул ему: "Церковные, - говорю, - зайцев едят, а заяц поганый". "Не погань, - говорит, - богом созданного, это грех". "Как, - говорю, - не поганить зайца, когда он поганый, когда у него ослий склад и мужеженское естество и он рождает в человеке густую и меланхолическую кровь?" Но Левонтий засмеялся и говорит: "Спи, дядя, ты невегласы глаголешь!" Я, признаюсь вам, тогда еще ясно не разгадал, что такое в душе сего благодатного юноши делалось, но сам очень обрадовался, что он больше говорить не хочет, ибо я и сам понимал, что я в сердцах невесть что говорю, и умолк я и лежу да только думаю: "Нет; это в нем такое сомнение от тоски стало, а вот завтра поднимемся и пойдем, так оно все в нем рассеется"; но про всякий же случай я себе на уме положил, что буду с ним некое время идти молча, дабы показать ему, что я как будто очень на него сержусь. Но только в волевращном характере моем нет совсем этой крепости, чтобы притворяться сердитым, и мы скоро же опять начали с Левонтием говорить, но только не о божестве, потому что он был сильно против меня начитавшись, а об окрестности, к чему ежечасный предлог подавали виды огромных темных лесов, которыми шел путь наш. Обо всем этом своем московском разговоре с Левонтием я старался позабыть и решил наблюдать только одну осторожность, чтобы нам с ним как-нибудь не набежать на этого старца Памву анахорита (*62), которым Левонтий прельщался и о котором я сам слыхал от церковных людей непостижимые чудеса про его высокую жизнь. "Но, - думаю себе, - чего тут много печалиться, уж если я от него бежать стану, так он же сам нас не обретет!" И идем мы опять мирно и благополучно и, наконец, достигши известных пределов, добыли слух, что изограф Севастьян, точно, в здешних местах ходит, и пошли его искать из города в город, из села в село, и вот-вот совсем по его свежему следу идем, совсем его достигаем, а никак не достигнем. Просто как сворные псы бежим, по двадцати, по тридцати верст переходы без отдыха делаем, а придем, говорят: "Был он здесь, был, да вот-вот всего с час назад ушел!" Бросимся вслед, не настигаем! И вот вдруг на одном таком переходе мы с Левонтием и заспорили: я говорю: "нам надо идти направо", а он спорит: "налево", и, наконец, чуть было меня не переспорил, но я на своем пути настоял. Но только шли мы, шли, и, наконец, вижу, не знаю, куда зашли, и нет дальше ни тропы, ни следу. Я говорю отроку: "Пойдем, Лева, назад!" А он отвечает: "Н-ет, не могу я, дядя, больше идти, - сил моих нет". Я всхлопотался и говорю: "Что тебе, дитятко?" А он отвечает: "Разве, - говорит, - ты не видишь, меня отрясовица бьет?" И вижу, точно, весь он трясется, и глаза блуждают. И как все это, милостивые государи, случилось вдруг! Ни на что не жаловался, шел бодро и вдруг сел в леску на траву, а головку положил на избутелый (*63) пень и говорит: "Ой, голова моя, голова! ай, горит моя голова огнем-пламенем! Не могу я идти; не могу больше шагу ступить!" - а сам, бедняга, даже к земле клонится, падает. А дело под вечер. Ужасно я испугался, а пока мы тут подождали, не облегчит ли ему недуг, стала ночь; время осеннее, темное, место незнакомое, вокруг одни сосны и ели могучие, как аркефовы древеса, а отрок просто помирает. Что тут делать! Я ему со слезами говорю: "Левушка, батюшка, поневолься, авось до ночлежка дойдем". А он клонит головушку, как скошенный цветок, и словно во сне бредит: "Не тронь меня, дядя Марко; не тронь и сам не бойся". Я говорю: "Помилуй, Лева, как не бояться в такой глуши непробудной". А он говорит: - "Не спяй и бдяй сохранит". Я думаю: "Господи! что это с ним такое?" А сам в страхе все-таки стал прислушиваться, и слышу, по лесу вдалеке что-то словно потрескивает... "Владыко многомилостиво! - думаю, - это, верно, зверь, и сейчас он нас растерзает!" И уже Левонтия не зову, потому что вижу, что он точно сам из себя куда-то излетел и витает, а только молюсь: "Ангеле Христов, соблюди нас в сей страшный час!" А треск-от все ближе и ближе слышится, и вот-вот уже совсем подходит... Здесь я должен вам, господа, признаться в великой своей низости: так я оробел, что покинул больного Левонтия на том месте, где он лежал, да сам белки проворнее на дерево вскочил, вынул сабельку и сижу на суку да гляжу, что будет, а зубами, как пуганый волк, так и ляскаю... И вдруг-с замечаю я во тьме, к которой глаз мой пригляделся, что из лесу выходит что-то поначалу совсем безвидное, - не разобрать, зверь или разбойник, но стал приглядываться и различаю, что и не зверь и не разбойник, а очень небольшой старичок в колпачке, и видно мне даже, что в поясу у него топор заткнут, а на спине большая вязанка Дров, и вышел он на поляночку; подышал, подышал часто воздухом, точно со всех сторон поветрие собирал, и вдруг сбросил на землю вязанку и, точно почуяв человека, идет прямо к моему товарищу. Подошел, нагнулся, посмотрел в лицо и взял его за руку да и говорит: "Встань, брате!" И что же вы изволите думать? вижу я, поднял он Левонтия, и ведет прямо к своей вязаночке, и взвалил ее ему на плечи, и говорит: "Понеси-ко за мною!" А Левонтий и понес. 11 - Можете себе, милостивые государи, представить, как я такого дива должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок взялся, и как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет! Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину забросил, а сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними, и скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой же, как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а бородка по сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой Левонтий идет, следом в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит. Сколько я к нему ни заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на меня не обратил, а все будто во сне идет. Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю: "Доброчестный человек!" А он отзывается: "Что тебе?" "Куда ты нас ведешь?" "Я, - говорит, - никого никуда не веду, всех господь ведет!" И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку старичок начал стучаться и зовет: "Брате Мирон! а брате Мирон!" А оттуда дерзый голос грубо отвечает: "Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!" Но старичок опять давай проситься, молить ласково: "Впусти, брате!" Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я - это человек тоже в таком же колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот мало не обрушился и говорит: "Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу". "Господи! - помышляю, - куда это мы попали", - и вдруг как молонья меня осветила и поразила. "Спасе премилосердый! - взгадал я, - да уж это не Памва ли безгневный! Так лучше же бы, - думаю, - я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров". И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не стерпев дальше, говорю: "Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?" А он отвечает: "Вся господня земля и благословенны вси живущие, - ложись, спи!" "Нет, позволь, - говорю, - тебе объявиться, ведь мы по старой вере". "Все, - говорит, - уды единого тела Христова! Он всех соберет!" И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и опять уже обоим нам молвит: "Спите!" И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился, а я, свое опасение наблюдая, говорю: "Прости, божий человек, еще одно вопрошение..." Он отвечает: "Что вопрошать: бог все знает". "Нет, скажи, - говорю, - мне: как твое имя?" А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою говорит: "Зовут меня зовуткою, а величают уткою", - и с этими пустыми словами пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал: "Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь впотьмах молись!" "Не буду, - отвечает, - брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!" И задул свечку. Я шепчу: "Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?" А он отвечает: "Это служка мой Мирон... добрый человек, он блюдет меня". "Ну, шабаш! - думаю, - это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь истлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы были". Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы возбудить отрока и бежать. А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу "Верую", как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: "сия вера апостольская, сия вера кафолическая (*64), сия вера вселенную утверди", и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту "Верую" прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой... самый необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже "Верую" позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: "Поди очистись", - а тот отвечает: "И очищусь". И теперь вам не скажу, все это было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец, просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит, сидит и свайкою (*65) лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться. Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления. Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и говорит: "Полно, Марк, спать, пора дело делать". Я отзываюсь: "Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?" "Знаю, - говорит, - знаю. Когда же человек далекий путь без дела творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему смирению, помогай!" "Какое же, - говорю, - святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое что за смирение в суете!" А он отвечает: "Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в небесном царстве части желаю". И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя заплакал. "Господи! - молится, - не прогневайся на меня за сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того достоин!" "Ну, - думаю, - нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец". Рассудил я так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача, считая оный за скорбь демоноговейную (*66). Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит: "Я, отче, все совершил: теперь благослови!" А старец посмотрел на него и отвечает: "Мир ти: почий!" И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит опять стал свой лапоток плесть. Тут я сразу вскочил и думаю: "Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!" - и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил. Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю: "Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? - а шепотом шепчу ему: - Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!" Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит... Отошел!.. Умер!.. Взвыл я не своим голосом: "Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!" А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию: "Улетел наш Лева!" Меня даже зло взяло. "Да, - отвечаю сквозь слезы, - он улетел. Ты из него душу, как голубя из клетки, выпустил!" - и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и планил над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, спрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг, спал, к церкви присоединился. Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему сказать: согруби ему - он благословит, прибей его - он в землю поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: "Жестче терзайте, ибо я того достоин". Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится его. Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю: "Как же он молится, каким образам и по каким книгам?" И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг... "Господи! - дерзаю рассуждать, - если только в церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен". И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения. И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит: "Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?" (*67) Мне это слово показалось очень горько, и я сказал: "За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь". А он отвечает: "Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел отступится". Я говорю: "Отче, знаешь ли, зачем я хожу?" И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает: "Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать..." И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или... господь знает куда делся. Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: "ангел в душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его", - да вдруг думаю: "А что, если он сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как Левонтий!" Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал: витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что "дух божий в ноздрех человека сего". 12 - Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот, любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган черен. Яков Яковлевич и говорит: "Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?" А Севастьян отвечает: "Отчего же? Чем мои руки несоответственны?" "Да тебе, - говорит, - что-нибудь мелкое ими не вывесть". Тот спрашивает: "Почему?" "А потому что гибкость состава перстов не позволит". А Севастьян говорит: "Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются". Англичанин улыбается. "Значит, ты, - говорит, - нам запечатленного ангела подведешь?" "Отчего же, - отвечает, - я не из тех мастеров, которые дела боятся, а меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей". "Хорошо, - молвил Яков Яковлевич, - мы немедля же станем стараться настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую, чтоб ей нравилась". "Какое же во имя?" "А уж этого я, - говорит, - не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей все равно, только чтобы нравилась". Севастьян подумал и вопрошает: "А о чем ваша супруга более богу молится?" "Не знаю, - говорит, - друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли". Севастьян опять подумал и отвечает: "Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю". "Как же ты потрафишь?" "Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа супруги вашей благоприятно". Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки Кирилова горенкой и начал свою акцию. И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему молятся от неплодия, или избиение младенцев (*68) в Иерусалиме, что всегда матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку пядницу (*69), то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил (*70) крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок, как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал рождество Иоанна Предтечи (*71), восемь фигур и новорожденное дитя, и палаты; во втором - рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур и новорожденное дитя, и палаты; в третьем - Спасово пречистое рождество, и хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные волхвы, и Соломия-баба (*72), и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл, чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя бокан (*73), и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные, запоны червленые, а ограда бела и вохряна... (*74) Дивно, дивно все это Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство выразил, и надписал образ "Доброчадие", и принес англичанам. Те глянули, стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну за икону двести рублей и говорят: "Можешь ли ты еще мельче выразить?" Севастьян отвечает: "Могу". "Так скопируй мне, - говорит, - в перстень женин портрет". Но Севастьян говорит: "Нет, вот уж этого я не могу". "А почему?" "А потому, - говорит, - что, во-первых, я этого искусства не пробовал, а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы отеческому осуждению не подпасть". "Что за вздор такой!" "Никак нет, - отвечает, - это не вздор, а у нас есть отеческое постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается: "аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение, сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых икон, не писать!" Яков Яковлевич говорит: "А если я тебе пятьсот рублей дам за это?" "Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся". Англичанин просиял и шутя говорит жене: "Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за унижение?" А сам ей по-аглицки прибавляет: "Ох, мол, гут карахтер". Но только молвил в конце: "Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто чего-нибудь такого, что всему помешать может". Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим. "Ну так смотрите, - говорит, - я начинаю", - и он поехал ко владыке с просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы уже ждем, что порох огня. 13 - При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество. Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет крыги, как будто в весеннюю половодь... Одним словом, самое непостоянное время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа (*75), так оно ей и пристало халепой быть. В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить, какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли. А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились. Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и говорит мне с Лукою: "Завтра, - говорит, - ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу". Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу! Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в чистом небе Еспер-звезда (*76) горит. Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал. Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки, какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает. А мы все вымылись в печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то затрепещут, то падают... Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо к нам... По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся: "Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы твои!" И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и вдруг слышим над собою англичанинов голос: "Эй, вы! Староверы! Вот вам привез!" - и подает узелок в белом платочке. Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма (*77) с нашего ангела сорвана, а самой иконы нет. Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем: - "Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее прислана". Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно, досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас: "Да что же вы все путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!" Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером и на него с клокотанием. "Твои, - говорит, - мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу, говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что это им ни к чему не нужно; по я более вам ничего сделать не могу, потому что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и отдадим, а старый мне секретарь выкрадет". Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует: "Нет, - говорит, - ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это, - говорит, - только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем (*78), Георгия и Савву Стратилата с копьями, Фотия с корнавкой (*79), а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан, которого надо подменить". Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою, яко враны на нырище, и не знаем, вполне ли отчаиваться или еще чего ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь, небо среди дня все яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась и ни разу не выглянет... Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило Спасово рождество, а в самый сочельник (*80) ударил гром, полил ливень, и льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в предпоследний день года всперло и понесло... Мчит его сверху и швыряет крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло: горой содит льдина на льдину, и прядают они и сами звенят, прости господи, точно демоны... Как стоят постройки и этакое несподиванное теснение терпят, даже удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того; потому что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился - складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не можем. Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: все, говорят, ходил да у всех спрашивал: "Куда деться? Куда деваться?" И потом вдруг преодолел себя как-то, призывает Луку и говорит: "Знаешь что, мужик: пойдем вашего ангела красть?" Лука отвечает: "Согласен". По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу, возьмет с собою изографа под видом злотаря и попросит ему икону ангела показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы; а между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок. Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером, чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не бывало. "Что же-с? Мы, - говорим, - на все согласны!" "Только смотрите же, - говорит, - помните, что я стану на месте вора и хочу вам верить, что вы меня не выдадите". Лука Кирилов отвечает: "Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую и подделок". "Ну а если тебе что-нибудь помешает?" - "Что же такое мне может помешать?" "Ну, вдруг ты умрешь или утонешь". Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем, соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему обретать сокровище, а идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает: "На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю, который, в случае моей неустойки, всю вину на себя примет и смерть претерпит, а не выдаст вас". "А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?" "Ковач Марой", - отвечает Лука. "Это старик?" "Да, он не молод". "Но он, кажется, глуп?" "Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет". "Какой же, - говорит, - может быть дух у глупого человека?" "Дух, сударь, - ответствует Лука, - бывает не по разуму: дух иде же хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у другого скудный". Англичанин подумал и говорит: "Хорошо, хорошо: это все интересные ощущения. Ну, а как же он меня выручит, если я попадусь?" "А вот как, - отвечает Лука, - вы будете в церкви у окна стоять, а Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет и всю вину на себя примет". Это англичанину очень понравилось. "Любопытно, - говорит, - любопытно! А почему я должен этому вашему глупому человеку с духом верить, что он сам не убежит?" "Ну уж это, мол, дело взаимоверия". "Взаимоверия, - повторяет. - Гм, гм, взаимоверия! Я за глупого мужика в каторгу, или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово... под кнут... Это интересно". Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит: "Ну так что же?" "А ты не убежишь?" - говорит англичанин. А Марой отвечает: "Зачем?" "А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали". А Марой говорит: "Экося!" - да больше и разговаривать не стал. Англичанин так и радуется: весь ожил. "Прелесть, - говорит, - как интересно". 14 - Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с переводом иконы. Спрашиваем: "Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?" "Видел, - отвечает, - и потрафлю, только разве как бы малость чем живее не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту яркость цвета усмирю". "Батюшка, - молим его, - порадей!" "Ничего, - отвечает, - порадею!" И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на холстике поспел ангел, две капли воды как наш запечатленный, только красками как будто немножко свежее. К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по басме заказан. Наступал самый опасный час нашего воровства. Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый колокол ко всенощной ударили, мы сели три человека в небольшую ладью: я, дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую ограду. А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние, стояла претемная, настоящая воровская. Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления: как все это выйдет и успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощна пройдет? И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром стадо поколыхивать, и я, лукавый раб, все мало-помалу угреваясь в свитенке, начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным голосом говорит: "Греби!" Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился и отвалил от берега да и спрашиваю: "Добыли, дядя, ангела?" "Со мной он, греби мощней!" "Расскажи же, - пытаю, - как вы его достали?" "Непорушно достали, как было сказано". "А успеем ли назад взворотить?" "Должны успеть: еще только великий прокимен вскричали. Греби! Куда ты гребешь?" Я оглянулся: ах ты господи! и точно, я не туда гребу: все, кажись, как надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет, - это потому что снег и ветер такой, что страх, и в глаза лепит, и вокруг ревет и качает, а сверху реки точно как льдом дышит. Ну, однако, милостью божиею мы доставились; соскочили оба с лодки и бегом побежали. Изограф уже готов: действует хладнокровно, но твердо: взял прежде икону в руки, и как народ пред нею упал и поклонился, то он подпустил всех познаменоваться с запечатленным ликом, а сам смотрит и на нее и на свою подделку и говорит: "Хороша! только надо ее маленько грязной с шафраном (*81) усмирить!" А потом взял икону с ребер в тиски и налячил свою пилку, что приправил в крутой обруч, и... пошла эта пилка порхать. Мы все стоим и того и смотрим, что повредит! Страсть-с! Можете себе вообразить, что ведь спиливал он ее этими своими махинными ручищами с доски тониною не толще как листок самой тонкой писчей бумаги... Долго ли тут до греха: то есть вот на волос покриви пила, так лик и раздерет и насквозь выскочит! Но изограф Севастьян всю эту акцию совершал с такой холодностью и искусством, что, глядя на него, с каждой минутой делалось мирней на душе. И точно, спилил он изображение на тончайшем самом слое, потом в одну минуту этот спилок из краев вырезал, а края опять на ту же доску наклеил, а сам взял свою подделку скомкал, скомкал ее в кулаке и ну ее трепать об край стола и терхать в долонях, как будто рвал и погубить ее хотел, и, наконец, глянул сквозь холст на свет, а весь этот новенький списочек как сито сделался в трещинках... Тут Севастьян сейчас взял его и вклеил на старую доску в средину краев, а на долонь набрал какой знал темной красочной грязи, замесил ее пальцами со старою олифою и шафраном вроде замазки и ну все это долонью в тот потерханный списочек крепко-накрепко втирать... Живо он все это свершал, и вновь писанная иконка стала совсем старая и как раз такая, как настоящая. Тут этот подделок в минуту проолифили и другие наши люди стали окладом ее одевать, а изограф вправил в приготовленную досточку настоящий выпилок и требует себе скорее лОхмот старой поярковой шляпы. Это начиналась самая трудная акция распечатления. Подали изографу шляпу, а он ее сейчас перервал пополам на колене и, покрыв ею запечатленную икону, кричит: "Давай каленый утюг!" В печи, по его приказу, лежал в жару раскален тяжелый портняжий утюг. Михайлица зацепила его и подает на ухвате, а Севастьян обернул ручку тряпкою, поплевал на утюг, да как дернет им по шляпному обрывку!.. От разу с этого войлока злой смрад повалил, а изограф еще раз, да еще им трет и враз отхватывает. Рука у него просто как молонья летает, и дым от поярка уже столбом валит, а Севастьян знай печет: одной рукой поярочек помалу поворачивает, а другою - утюгом действует, и все раз от разу неспешнее да сильнее налегает, и вдруг отбросил и утюг и поярок и поднял к свету икону, а печати как не бывало: крепкая строгановская олифа выдержала, и сургуч весь свелся, только чуть как будто красноогненная роса осталась на лике, но зато светлобожественный лик весь виден... Тут кто молится, кто плачет, кто руки изографу лезет целовать, а Лука Кирилов своего дела не забывает и, минутою дорожа, подает изографу его поддельную икону и говорит: "Ну, кончай же скорей!" А тот отвечает: "Моя акция кончена, я все сделал, за что брался". "А печать наложить". "Куда?" "А вот сюда этому новому ангелу на лик, как у того было". А Севастьян покачал головою и отвечает: "Ну нет, я не чиновник, чтоб этакое дело дерзнул сделать". "Так как же нам теперь быть?" "А уже я, - говорит, - этого не знаю. Надо было вам на это чиновника или немца припасти, а упустили сих деятелей получить, так теперь сами делайте". Лука говорит: "Что ты это! да мы ни за что не дерзнем!" А изограф отвечает: "И я не дерзну". И идет у нас в эти краткие минуты такая сумятица, как вдруг влетает в избу Якова Яковлевича жена, вся бледная как смерть, и говорит: "Неужели вы еще не готовы?" Говорим: и готовы и не готовы: важнейшее сделали, но ничтожного не можем. А она немует по-своему: "Что же вы ждете? Разве вы не слышите, что на дворе?" Мы прислушались и сами еще хуже ее побледнели: в своих заботах мы на погоду внимания не обращали, а теперь слышим гул: лед идет! Выскочил я и вижу, он уже сплошной во всю реку прет, как зверье какое бешеное, крыга на крыгу скачет, друг на дружку так - и прядают, и шумят, и ломаются. Я, себя не помня, кинулся к лодкам, их ни одной нет: все унесло... У меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за ребро опустилось, точно я в землю ухожу... Стою и не двигаюсь, и голоса не даю. А пока мы тут во тьме мечемся, англичанка, оставшись там в избе одна с Михайлицей и узнав, в чем задержка, схватила икону и... выскакивает с нею через минуту на крыльцо с фонарем и кричит: "Нате, готово!" Мы глянули: у нового ангела на лике печать! Лука сейчас обе иконы за пазуху и кричит: "Лодку!" Я открываюсь, что нет лодок, унесло. А лед, я вам говорю, так табуном и валит, ломится об ледорезы и трясет мост так, что индо слышно, как эти цепи, на что толсты, в добрую половицу, а и то погромыхивают. Англичанка, как поняла это, всплеснула руками, да как взвизгнет нечеловеческим голосом: "Джеме!" - и пала неживая. А мы стоим и одно чувствуем: "Где же наше слово? что теперь будет с англичанином? что будет с дедом Мароем?" А в это время в монастыре на колокольне зазвонили третий звон. Дядя Лука вдруг встрепенулся и воскликнул к англичанке: "Очнись, государыня, муж твой цел будет, а разве только старого деда нашего Мароя ветхую кожу станет палач терзать и доброчестное лицо его клеймом обесчестит, но быть тому только разве после моей смерти!" - и с этим словом перекрестился, выступил и пошел. Я вскрикнул: "Дядя Лука, куда ты? Левонтий погиб, и ты погибнешь!" - да и кинулся за ним, чтоб удержать, но он поднял из-под ног весло, которое я, приехавши, наземь бросил, и, замахнувшись на меня, крикнул: "Прочь! или насмерть ушибу!" Господа, довольно я пред вами в своем рассказе открыто себя малодушником признавал, как в то время, когда покойного отрока Левонтия на земле бросил, а сам на древо вскочил, но ей-право, говорю вам, что я бы тут не испугался весла и от дяди Луки бы не отступил, но... угодно вам - верьте, не угодно - нет, а только в это мгновение не успел я имя Левонтия вспомнить, как промежду им и мною во тьме обрисовался отрок Левонтий и рукой погрозил. Этого страха я не выдержал и возринулся назад, а Лука стоит уже на конце цепи, и вдруг, утвердившись на ней ногою, молвит сквозь бурю: "Заводи катавасию!" (*82) Головщик (*83) наш Арефа тут же стоял и сразу его послушал и ударил: "Отверзу уста", - а другие подхватили, и мы катавасию кричим, бури вою сопротивляясь, а Лука смертного страха не боится и по мостовой цепи идет. В одну минуту он один первый пролет перешел и на другой спущается... А далее? далее объяла его тьма, и не видно: идет он или уже упад и крыгами проклятыми его в пучину забуровало, и не знаем мы: молить ли о его спасении или рыдать за упокой его твердой и любочестивой души? 15 - Теперь что же-с происходило на том берегу? Преосвященный владыко архиерей своим правилом в главной церкви всенощную совершал, ничего не зная, что у него в это время в приделе крали; наш англичанин Яков Яковлевич с его соизволения стоял в соседнем приделе в алтаре и, скрав нашего ангела, выслал его, как намеревался, из церкви в шинели, и Лука с ним помчался; а дед же Марой, свое слово наблюдая, остался под тем самым окном на дворе и ждет последней минуты, чтобы, как Лука не возвратится, сейчас англичанин отступит, а Марой разобьет окно и полезет в церковь с ломом и с долотом, как настоящий злодей. Англичанин глаз с него не спускает и видит, что дед Марой исправен стоит на своем послушании, и чуть заметит, что англичанин лицом к окну прилегает, чтобы его видеть, он сейчас кивает, что здесь, мол, я - ответный вор, здесь! И оба таким образом друг другу свое благородство являют и не позволяют один другому себя во взаимоверии превозвысить, а к этим двум верам третия, еще сильнейшая двизает, но только не знают они, что та, третья вера, творит. Но вот как ударили в последний звон всенощной, англичанин и приотворил тихонько оконную форточку, чтобы Марой лез, а сам уже готов отступать, но вдруг видит, что дед Марой от него отворотился и не смотрит, а напряженно за реку глядит и твердисловит: "Перенеси бог! перенеси бог, перенеси бог! - а потом вдруг как вспрыгнет и сам словно пьяный пляшет, а сам кричит: - Перенес бог, перенес бог!" Яков Яковлевич в величайшее отчаяние пришел, думает: "Ну, конец: глупый старик помешался, и я погиб", - ан смотрит, Марой с Лукою уже обнимаются. Дед Марой шавчит: "Я тебя назирал, как ты с фонарями по цепи шел". А дядя Лука говорит: "Со мною не было фонарей". "Откуда же светение?" Лука отвечает: "Я не знаю, я не видал светения, я только бегом бежал и не знаю, как перебег и не упал... точно меня кто под обе руки нес". Марой говорит: "Это ангелы, - я их видел, и зато я теперь не преполовлю дня и умру сегодня". А Луке как некогда было много говорить, то деду он не отвечает, а скорее англичанину в форточку обе иконы подает. Но тот взял и кажет их назад. "Что же, - говорит, - печати нет?" Лука говорит: "Как нет?" "Да нет". Ну, тут Лука перекрестился и говорит: "Ну, кончено! Теперь некогда поправлять. Это чудо церковный ангел совершил, и я знаю, к чему оно". И сразу бросился Лука в церковь, протеснился в алтарь, где владыку разоблачали, и, пав ему в ноги, говорит: "Так и так, я святотатец и вот что сейчас совершил: велите меня оковать и в тюрьму посадить". А владыка в меру чести своея все то выслушал и ответствует: "Это тебе должно быть внушительно теперь, где вера действеннее: вы, - говорит, - плутовством с своего ангела печать свели, а наш сам с себя ее снял и тебя сюда привел". Дядя говорит: "Вижу, владыко, и трепещу. Повели же отдать меня скорее на казнь". А архиерей ответствует разрешительным словом: "Властию, мне данною от бога, прощаю и разрешаю тебя, чадо. Приготовься заутро принять пречистое тело Христово". Ну, а дальше, господа, я думаю, нечего вам и рассказывать: Лука Кирилов и дед Марой утром ворочаются и говорят: "Отцы и братие, мы видели славу ангела господствующей церкви и все божественное о ней смотрение в добротолюбии ее иерарха и сами к оной освященным елеем примазались и тела и крови Спаса сегодня за обеднею приобщались". А я как давно, еще с гостинок у старца Памвы, имел влечение воедино одушевиться со всею Русью, воскликнул за всех: "И мы за тобой, дядя Лука!" - да так все в одно стадо, под одного пастыря, как ягнятки, и подобрались, и едва лишь тут только поняли, к чему и куда всех нас наш запечатленный ангел вел, пролия сначала свои стопы и потом распечатлевшись ради любви людей к людям, явленной в сию страшную ночь. 16 Рассказчик кончил. Слушатели еще молчали, но, наконец, один из них откашлянулся и заметил, что в истории этой все объяснимо, и сны Михайлицы, и видение, которое ей примерещилось впросонье, и падение ангела, которого забеглая кошка или собака на пол столкнула, и смерть Левонтия, который болел еще ранее встречи с Памвою, объяснимы и все случайные совпадения слов говорящего какими-то загадками Памвы. - Понятно и то, - добавил слушатель, - что Лука по цепи перешел с веслом: каменщики известные мастера где угодно ходить и лазить, а весло тот же балансир; понятно, пожалуй, и то, что Марой мог видеть около Луки светение, которое принял за ангелов. От большой напряженности сильно перезябшему человеку мало ли что могло зарябить в глазах? Я нашел бы понятным даже и то, если бы, например, Марой, по своему предсказанию, не преполовя дня умер... - Да он и умер-с, - отозвался Марк. - Прекрасно! И здесь ничего нет удивительного восьмидесятилетнему старику умереть после таких волнений и простуды; но вот что для меня действительно совершенно необъяснимо: как могла исчезнуть печать с нового ангела, которого англичанка запечатала? - Ну, а это уже самое простое-с, - весело отозвался Марк и рассказал, что они после этого вскоре же нашли эту печать между образом и ризою. - Как же это могло случиться? - А так: англичанка тоже не дерзнула ангельский лик портить, а сделала печать на бумажке и подвела ее под края оклада... Оно это было очень умно и искусно ею устроено, но Лука как нес иконы, так они у него за пазухой шевелились, и оттого печать и спала. - Ну, теперь, значит, и все дело просто и естественно. - Да, так и многие располагают, что все это случилось самым обыкновенным манером, и даже не только образованные господа, которым об этом известно, но и наша братия, в раздоре остающиеся, над нами смеются, что будто нас англичанка на бумажке под церковь подсунула. Но мы против таковых доводов не спорим: всяк как верит, так и да судит, а для нас все равно, какими путями господь человека взыщет и из какого сосуда напоит, лишь бы взыскал и жажду единодушия его с отечеством утолил. А вон мужички-вахлачки уже вылезают из-под снегу. Отдохнули, видно, сердечные, и сейчас поедут. Авось они и меня подвезут. Васильева ночка прошла. Утрудил я вас и много кое-где с собою выводил. С Новым годом зато имею честь поздравить, и простите, Христа ради, меня, невежу! 1873 ПРИМЕЧАНИЯ В период создания повести Лесков выступает со статьями, посвященными проблемам иконописи. Его статья "Об адописных иконах", появившаяся в июле 1873 года в газете "Русский мир", вызвала целую дискуссию в печати. Там же в сентябре 1873 года была опубликована статья "О русской иконописи". Древнерусским искусством и религией, в частности старообрядческой, Лесков интересовался еще с детства. Этому способствовало его близкое знакомство с археологом, преподавателем Академии художеств В.А.Прохоровым (1818-1882). В самом начале литературной деятельности, в 60-е годы, Лесков публикует серию статей в "Биржевых ведомостях" - "Русские архиереи и русские монастыри в старину", "Искания школ старообрядцами" и др. Церковной тематики касается Лесков и в литературно-критических статьях 70-х годов: "Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни (Критический этюд)" - о книге "Жизнь сельского священника" третьестепенного писателя официального направления Ф.В.Ливанова; статья о рассказах и повестях А.Ф.Погосского и др. Н.С.Лесков выступал в защиту "одной из самых покинутых отраслей русского искусства" - иконописи, которая, по его мнению, служила делу просвещения народа. Он указывал на мировое значение таких шедевров, как "филаретовские святцы в Москве", "канонические створы русского письма, находящиеся в Ватикане у папы". Лесков не воспринимает литографированные иконы как искусство. "Иконы надо писать руками иконописцев", - утверждает он. Наивысшую оценку дает он русской школе иконописи. Из выдающихся русских мастеров-изографов своего времени Лесков называет имена Пешехонова, Силачева, Савватиева. Таким образом, созданию "Запечатленного ангела" предшествовала большая работа Лескова по изучению иконописи как искусства. Лесков обнаруживает также всесторонние и глубокие знания апокрифической литературы. По требованию издателя "Русского вестника" М.Н.Каткова, Лесков вынужден был придать концовке повести поучительный характер: раскольники признают превосходство "господствующей церкви", якобы убежденные ее чудесами. Однако это "чудодейственное" преображение выглядит неправдоподобно, - об этом сам Лесков говорил в последней главе "Печерских антиков". Как и многие произведения Лескова, "Запечатленный ангел" не сразу нашел издателя. Над этой повестью Лесков долго работал, "...вытачивать "Ангелов" по полугода да за 500 р. продавать их - сил не хватает, а условия рынка Вы знаете, как и условия жизни", - жаловался писатель одному из корреспондентов (т.10, с.360). Близость "Запечатленного ангела" к рождественскому рассказу вызвала к нему благосклонное внимание царя Александра II. Лесков пользовался "высочайшим" отзывом, чтобы оградить повесть от посягательств цензуры. 1. Святки - период от рождества (25 декабря) до крещенья. 2. День святого Василия - 1 января. 3. Т.е. не тремя, а двумя пальцами, как старовер. 4. Скиния (греч.) - переносная церковь. 5. Новгородская иконописная школа (XIV-XV вв.) и продолжавшая ее традиции строгановская характеризовались мелким письмом по золоту. 6. Деисус - трехличная икона - Богоматери, Спасителя и Иоанна Предтечи. 7. Индикт - церковное исчисление времени, при котором мерой отсчета был пятнадцатилетний период. Началом отсчета было 1 сентября. Здесь - посвященная этому дню многоличная икона. 8. Святцы - месяцеслов с перечнем святых; здесь двенадцать икон с изображением святых, чтимых в каждом месяце. Собор - икона с изображением архангелов Михаила или Гавриила, держащих икону младенца - Христа (Эммануила). Отечество - икона с изображением бога Саваофа с младенцем Христом на руках в окружении архангелов. 9. Шестоднев - икона с шестью сюжетными изображениями, к каждому дню недели. Целебники - иконы с изображением святых, избавлявших от болезней. 10. Сюжет иконы, на которой изображены три святых в гостях у Авраама. 11. Олинфы - оливковые деревья. 12. Тороци (тороки) - ток божественного или ангельского слуха, изображаемый на иконах в виде струи или лучей. 13. Рясно - ожерелье или подвески. 14. Пернат (пернач) - булава с перистым набалдашником. 15. Веселиил - согласно Библии, основатель храма, построенного евреями в пустыне после их ухода из Египта. 16. Тябло - киот, полочка, ярус иконостаса. 17. Лествица - лестница. 18. Аналогий (аналой) - высокий церковный столик для чтения стоя. 19. Начал - молитва раскольников. 20. Старинный способ обозначения нот, без линеек. 21. Амалфеев рог - рог изобилия. 22. Мраволев - фантастическое животное, смешение муравья со львом (по "Физиологу"). 23. Гуменцо (гуменце) - темя, выстригаемое при посвящении церковнослужителей. 24. Щаповатый (щапливый) - нарядный, щегольской. 25. Велиар (библейск.) - темная, мрачная сила. 26. Оцет (польск.) - уксус. 27. Колоника - загустевший на осях телеги деготь. 28. Жвир (польск.) - крупный песок. 29. Заставки - здесь: подставные иконы. 30. Цыбастая - тонконогая. 31. Сойга (сайга) - степная коза. 32. Гаплик - застежка. 33. Остегны - шаровары. 34. Шпилман (нем.) - странствующий музыкант; здесь в ироническом смысле. 35. Ботвит - бодрится, чванится, бахвалится. 36. Ротитися - божиться. 37. Иродиада - по Евангелию, жена дяди своего, иудейского царя Филиппа, добившаяся смертной казни Иоанна Крестителя, который разоблачил ее преступную связь с братом Филиппа Иродом Антиппой. 38. Кучился - умолял. 39. Котелки - баранки. 40. Водный труд - водянка. 41. Аммос-пророк - библейский пророк, выступавший против израильских властителей. 42. Петр Могила (1596-1647) - киевский митрополит, издавший в 1646 году руководство к церковной службе (требник). 43. Вапа - краска. 44. Мстера (Мстера) - поселок Владимирской области, древнейший центр русской миниатюрной живописи и иконописи. 45. Ушаков Симон (Пимен) Федорович (1626-1686) - выдающийся русский художник и теоретик искусства, призывавший к "правдивому отображению земной красоты". 46. Парамшин - русский иконописец XIV века. 47. В дальнейшем было установлено, что эти так называемые "капонические створы" (по имени итальянского коллекционера Капони) написаны во второй половине XVII века. Не подтверждается и тот факт, что "створы" были подарены итальянцу самим Петром I, хотя несомненно, что они выполнены русскими мастерами. 48. Архистратиг - военачальник, главный воевода. 49. Князь Потемкин Таврический - Потемкин Г.А. (1739-1791) - политический и государственный деятель при дворе Екатерины II. В 1783 году получил титул "Таврический" за присоединение к России Крыма. 50. Студодейный - непотребный. 51. Скрижаль - доска с заповедными письменами. 52. Митра - архимандритская и архиерейская шапка - при полном облачении. 53. Давид - царь израильский (X в. до н.э.). 54. Даниил - библейский пророк, предсказывавший падение Вавилона, приход мессии - освободителя народа иудейского из плена, восстановление Иерусалима и смерть Христа. 55. Притоманный (диалект.) - сородич, близкий. 56. Пакибытие - духовное возрождение. 57. Клинцы, Злынка, Орел - центры старообрядчества. 58. Оле - увы. 59. Рефть - краска, смесь голубого и черного цветов. Нефть - белая краска, обычно смешивавшаяся с золотом. 60. Нарохтиться - бахвалиться. 61. Аристетелевы (Аристотелевы) врата - сборник неканонических текстов, запрещенный на Руси в 1551 году как еретический. 62. Анахорит (анахорет) - отшельник. 63. Избутелый - гнилой. 64. Восточная (греко-православная) ветвь христианской религии, в отличие от западной (римско-католической), находящейся под управлением римского папы. 65. Свайка - изогнутый металлический прут (обычно на деревянной ручке), используемый для плетения веревочных, лыковых и других изделий. 66. Скорбь демоноговейная - то есть идолопоклонническая. 67. Согласно Библии, после потопа древние вавилоняне пытались построить башню до небес, но бог смешал их языки, и они, перестав понимать друг друга ("Вавилонское столпотворение"), рассеялись по всей земле. Здесь - мирская жизнь. 68. Согласно Евангелию от Матфея, иудейский царь Ирод, чтобы избавиться от новорожденного Христа, приказал уничтожить всех младенцев мужского пола. 69. Пядница (пядь) - расстояние между большим и указательным пальцами, раздвинутыми по плоскости. Здесь - доска соответствующей меры. 70. Левкас - шпаклевка у иконописцев, смесь клея с мелом. 71. Иоанн Предтеча (Креститель) - согласно Ветхому завету, последний из пророков, предрекавших пришествие Христа. 72. Соломия - по Евангелию, мать апостолов Иакова и Иоанна Богослова. 73. Бокан (бакан) - краска багряного цвета. 74. Вохра (вохря) - желтая краска. 75. Халепа - зимняя непогода, мокрый снег. 76. Еспер-звезда - планета Венера. 77. Басма - тонкий образной оклад, тисненое серебро или кожа. 78. Ковчежец (от ковчег) - серебряный ларец для хранения церковных драгоценностей и грамот. 79. Корнавка - куртка. 80. Сочельник - канун рождества Христова. 81. Шафран - краска ярко-красного цвета, приготавливаемая из одноименного растения. 82. Катавасия - вступительный стих церковной песни. 83. Головщик - управляющий одним из клиросов в церкви. Николай Лесков. Железная воля ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Ржа железо точит. Русск. поговорка 1 Мы во всю мочь спорили, очень сильно напирая на то, что у немцев железная воля, а у нас ее нет - и что потому нам, слабовольным людям, с немцами опасно спорить - и едва ли можно справиться. Словом, мы вели спор, самый в наше время обыкновенный и, признаться сказать, довольно скучный, но неотвязный. Из всех из нас один только старик Федор Афанасьевич Вочнев не приставал к этому спору, а преспокойно занимался разливанием чая; но когда чай был разлит и мы разобрали свои стаканы, Вочнев молвил: - Слушал я, слушал, господа, про что вы толкуете, и вижу, что просто вы из пустого в порожнее перепускаете. Ну, положим, что у господ немцев есть хорошая, твердая воля, а у нас она похрамывает, - все это правда, но все-таки в отчаяние-то отчего тут приходить? ровно не от чего. - Как не от чего? и мы и они чувствуем, что у нас с ними непременно будет столкновение. - Ну что же такое, если и будет? - Они нас вздуют. - Ну, как же! - Да разумеется, вздуют. - Полноте, пожалуйста: не так-то это просто нас вздуть. - А отчего же не просто: не на союзы ли вы надеетесь? - Кроме авоськи с небоськой, батюшка мой, не найдется союзов. - Пускай и так, - только опять: зачем же так пренебрегать авоськой с небоськой? Нехорошо, воля ваша, нехорошо. Во-первых, они очень добрые и теплые русские ребята, способные кинуться, когда надобно, и в огонь и в воду, а это чего-нибудь да стоит в наше практическое время. - Да, только не в деле с немцами. - Нет-с: именно в деле с немцем, который без расчета шагу не ступит и, как говорят, без инструмента с кровати не свалится; а во-вторых, не слишком ли вы много уже придаете значения воле и расчетам? Мне при этом всегда вспоминаются довольно циничные, но справедливые слова одного русского генерала, который говорил про немцев: какая беда, что они умно рассчитывают, а мы им такую глупость подведем, что они и рта разинуть не успеют, чтобы понять ее. И впрямь, господа; нельзя же совсем на это не понадеяться. - Это на глупость-то? - Да, зовите, пожалуй, глупостью, а пожалуй, и удалью молодого и свежего народа. - Ну, батюшка, это мы уже слышали: надоела уже нам эта сказка про свежесть и тысячелетнюю молодость. - Что же? и вы мне тоже ужасно надоели с этим немецким железом: и железный-то у них граф (*1), и железная-то у них воля, и поедят-то они нас поедом. Тпфу ты, чтобы им скорей все это насквозь прошло! Да что это вы, господа, совсем ума, что ли, рехнулись? Ну, железные они, так и железные, а мы тесто простое, мягкое, сырое, непропеченное тесто, - ну, а вы бы вспомнили, что и тесто в массе топором не разрубишь, а, пожалуй, еще и топор там потеряешь. - Ага, это вы насчет старинного аргумента, что, мол, мы всех шапками закидаем? - Нет, я совсем не об этих аргументах. Таким похвальбам я даю так же мало значения, как вашим страхам; а я просто говорю о природе вещей, как видел и как знаю, что бывает при встрече немецкого железа с русским тестом. - Верно, какой-нибудь маленький случай, от которого сделаны очень широкие обобщения. - Да, случай и обобщения; а только, по правде сказать, не понимаю: почему вы против обобщения случаев? На мой взгляд, не глупее вас был тот англичанин, который, выслушав содержание "Мертвых душ" Гоголя, воскликнул: "О, этот народ неодолим". - "Почему же?" - говорят. Он только удивился и отвечал: "Да неужто кто-нибудь может надеяться победить такой народ, из которого мог произойти такой подлец, как Чичиков". Мы невольно засмеялись и заметили Вочневу, что он, однако, престранно хвалит своих земляков, но он опять сделал косую мину и отвечал: - Извините меня, вы все стали такая не свободная направленская узость, что с вами живому человеку даже очень трудно говорить. Я вам простое дело рассказываю, а вы сейчас уже искать общий вывод и направление. Пора бы вам начать отвыкать от этой гадости, а учиться брать дело просто; я не хвалю моих земляков и не порицаю их, а только говорю вам, что они себя отстоят, - и умом ли, глупостью ли, в обиду не дадутся; а если вам непонятно и интересно, как подобные вещи случаются, то я, пожалуй, вам что-нибудь и расскажу про железную волю. - А не длинно это, Федор Афанасьич? - Н-нет! не длинно; это совсем маленькая история, которую как начнем, так и покончим за чаем. - А если маленькая, так валяйте; маленькую историю можно и про немца слушать. - Сидеть же смирно - история начинается. 2 - Вскоре после Крымской войны (*2) (я не виноват, господа, что у нас все новые истории восходят своими началами к этому времени) я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компании. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума. Частною службою я надеялся достать себе "честные" средства для существования и независимости от прихоти начальства и неожиданностей, висящих над каждым служащим человеком по известному пункту, на основании которого он может быть уволен без объяснения. Словом, я думал, что вырвался на свободу, как будто свобода так и начинается за воротами казенного здания; но не в этом дело. Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане: их было двое, оба они были женаты, имели довольно большие семейства и играли один на флейте, а другой на виолончели. Они были люди очень добрые и оба довольно практические. Последнее я заключаю потому, что, основательно разорившись на своих предприятиях, они поняли, что Россия имеет свои особенности, с которыми нельзя не считаться. Тогда они взялись за дело на простой русский лад и снова разбогатели чисто по-английски. Но в то время, с которого начинается мой рассказ, они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, "сырые", и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностию. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты - словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства. За все это мы взялись сразу, и работа у нас кипела: мы рыли землю, клали каменные стены, выводили монументальные трубы и набирали людей всякого сорта, впрочем, все более по преимуществу из иностранцев. Из русских высшего, по экономическому значению, ранга только и был один я - и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев. Зато иностранцы составили у нас целую колонию; хозяева настроили нам довольно однообразные, но весьма красивые и удобные флигеля, и мы сели в этих коттеджах вокруг огромного старинного барского дома, в котором разместились сами принципалы. Дом, построенный с разными причудами, был так велик и поместителен, что в нем могли свободно и со всякими удобствами расположиться даже два английские семейства. Над домом вверху, в полукруглом куполе была Эолова арфа (*3), с которой, впрочем, давно были сорваны струны, а внизу под этим самым куполом - огромнейший концертный зал, где отличались в прежнее время крепостные музыканты и певчие, распроданные поодиночке прежним владельцем в то время, когда слухи об эмансипации стали казаться вероятными. Мои господа, англичане, давали в этом зале квартеты из Гайдена (*4), на которые в качестве публики собирали всех служащих, не исключая нарядчиков, конторщиков и счетчиков. Делалось это в целях "облагорожения вкуса", но только цель эта мало достигалась, потому что классические квартеты Гайдена простолюдинам не нравились и даже нагоняли на них тоску. Мне они откровенно жаловались, что "им нет хуже, как эту гадину слушать", но тем не менее эту "гадину" они все-таки слушали, пока всем нам не была послана судьбою другая, более веселая забава, что случилось с прибытием к нам из Германии нового колониста, инженера Гуго Карловича Пекторалиса. Этот человек прибыл к нам из маленького городка Доберана, что лежит при озере Плау в Мекленбург-Шверине, и самое его прибытие к нам уже имело свой интерес. Так как Гуго Пекторалис и есть тот герой, о котором я поведу свой рассказ, то я вдамся о нем в небольшие подробности. 3 - Пекторалис был выписан в Россию вместе с машинами, которые он должен был привезти, поставить, пустить в ход и наблюдать за ними. Почему наши англичане взяли этого немца, а не своего англичанина и отчего они самые машины заказали в маленьком немецком Доберане - я наверно не знаю. Кажется, это случилось так, что один из англичан видел где-то машины этой фабрики и, облюбовав их, пренебрег некоторыми условиями патриотизма. Карман ведь не свой брат - и над английскими патриотами свои права предъявляет. Впрочем, останавливайте меня, пожалуйста, чтобы я не забалтывался. Машины назначались для паровой мельницы и лесопильни, для которых уже были готовы здания. Высылкою их и инженера мы очень торопили - и фабрикант известил нас, что машины шли в Петербург морем с самыми последними фрахтами. Об инженере же, которого мы просили послать, чтобы он прибыл ранее машин и мог сделать нужные для них приспособления в постройках, нам писали, что такой инженер нам будет немедленно послан; что зовут его Гуго Пекторалис; что он знаток своего дела и имеет железную волю для того, чтобы сделать все, за что возьмется. Я был тогда по компанейским делам в Петербурге, и на мою долю пало принять из таможни машины и отправить их в нашу глушь, а также взять с собою Гуго Пекторалиса, который должен был очень скоро приехать и явиться в "Сарептский дом", Асмус Симонзен и Кь, - известный нам более под именем "горчичного дома". Но в высылке этих машин и инженера вышло какое-то qui pro quo [недоразумение (лат.)]: машины запоздали и пришли очень поздно, а инженер упредил наши ожидания и приехал в Петербург раньше времени. Только что я прибыл в "горчичный дом", чтобы сообщить для ожидаемого Пекторалиса мой адрес, мне отвечали, что он уже с неделю тому назад как проехал. Это неприятное для меня и очень рискованное для Пекторалиса событие случилось в конце октября, который в гот год, как назло, выдался особенно лют и ненастен. Снегу и морозов еще не было, но шли проливные дожди, сменявшиеся пронизывающими туманами; северные ветры дули так, что, казалось, хотели выдуть мозг костей, а грязь повсеместно была такая невылазная, что можно было представить, какой ад должны представлять теперь грунтовые почтовые дороги. Положение опрометчивого, как мне казалось, иностранца, который в такое время пустился один в такой далекий путь, не зная ни наших дорог, ни наших порядков, - казалось мне просто ужасным, и я в своих предположениях не ошибся. Действительность даже превзошла мои ожидания. Я осведомился в "горчичном доме": владеет ли, по крайней мере, приехавший Пекторалис хотя сколько-нибудь русским языком, - и получил ответ отрицательный. Пекторалис не только не говорил, но и не понимал ни слова по-русски. На мой вопрос: довольно ли с ним было денег, мне отвечали, что ему выданы "за счет компании" прогонные и суточные на десять дней и что он более ничего не требовал. Дело все осложнялось. Принимая в расчет тогдашний способ езды на почтовых, сопряженный с беспрестанными задержками, - Пекторалис мог застрять где-нибудь и, чего доброго, дойти, пожалуй, до прошения милостыни. "Зачем вы не удержали его? Зачем не уговорили его хоть подождать попутчика?" - пенял я в "горчичном доме", но там отвечали, что они уговаривали и представляли туристу все трудности пути; но что он непоколебимо стоял на своем, что он дал слово ехать не останавливаясь - и так поедет; а трудностей никаких не боится, потому что имеет _железную волю_. В большой тревоге я написал своим принципалам все, как случилось, и просил их употребить все зависящие от них меры к тому, чтобы предупредить несчастия, какие могли встретить бедного путника; но, писавши об этом, я, по правде сказать, и сам хорошенько не знал, как это сделать, чтобы перенять на дороге Пекторалиса и довезти его к месту под охраною надежного проводника. Я сам в эту пору никак не мог оставить Петербурга, где меня задерживали довольно важные получения, и притом он так давно уехал, что я едва ли мог бы его догнать. Если же будет дослан кто-нибудь навстречу этой железной воле, то кто поручится, что этот посол встретит Пекторалиса и узнает его? Я тогда еще думал, что, встретив Пекторалиса, его можно не узнать. Это происходило, конечно, оттого, что немцы, у которых я о нем расспрашивал, не умели сообщить его примет. Аккуратные и бесталанные, они давали мне только общие, так сказать, самые паспортные приметы, которые могут свободно приходиться чуть не к каждому. По их словам, Пекторалис был молодой человек лет от двадцати восьми до тридцати; роста немного выше среднего, худощав, брюнет, с серыми глазами и веселым, твердым выражением лица. Надеюсь, что тут немного такого, по чему бы, встретив человека, можно было сейчас узнать его. Самое рельефное, что я мог удержать в памяти из всего этого описания, это "твердое и веселое выражение", но кто же это из простых людей такой знаток в определении выражений, чтобы сейчас приметить его и - "стой, брат, не ты ли Пекторалис?". Да и, наконец, самое это выражение могло измениться - могло достаточно размокнуть, и остыть на русской осенней сырости и стуже. Выходило, что, кроме того, что мною было написано в пользу этого чудака, я более уже не мог для него ничего сделать - и волею-неволею я этим утешился, и притом же, получив внезапно неожиданные распоряжения о поездках на юг, не имел и досуга думать о Пекторалисе. Между тем прошел октябрь и половина ноября; в беспрестанных переездах я не имел о Пекторалисе никакого слуха и возвращался домой только под исход ноября, объехав в это время много городов. Погода тогда уже значительно изменилась: дожди окончились, стояла сухая холодная колоть, и всякий день порхал сухой мелкий снежок. Во Владимире я нашел покинутый мною тарантас, который мог еще служить свою службу, так как на колесах было удобнее ехать, чем на санях, - и я тронулся в путь в моем экипаже. Пути мне от Владимира оставалось около тысячи верст; я надеялся проехать это расстояние дней в шесть, но несносная тряска так меня измаяла, что я давал себе частые передышки и ехал гораздо медленнее. На пятый день к вечеру я насилу добрался до Василева Майдана и тут имел самую неожиданную и даже невероятную встречу. Не знаю, как теперь, а тогда Василев Майдан была холодная, бесприютная станция в открытом поле. Довольно безобразный, обшитый тесом дом, с двумя казенными колоннами на подъезде, смотрел неприветливо и нелюдимо - и на самом деле, сколько мне известно, дом этот был холоден; но тем не менее я так устал, что решился здесь заночевать. Несмотря на то, что по мерцавшему в окнах пассажирской комнаты огоньку я мог подозревать, что тут уже есть люди, расположившиеся на ночлег, - решимость моя дать себе роздых была тверда, и за нее-то я и был вознагражден самою приятною неожиданностию. - Вы встретили здесь Пекторалиса? - перебил некто нетерпеливо рассказчика. - Кого бы я тут ни встретил, - отвечал он, - я вас прошу ждать, чтобы я вам сам рассказал об этом, и не перебивать меня. - А если это интересно? - Тем лучше, вы постарайтесь это записать и отдать для фельетона интересной газеты. Теперь вопрос о немецкой воле и нашем безволии в моде - и мы можем доставить этим небезынтересное чтение. 4 - Отдав приказ своему человеку внесть кошму, шубу и другие необходимые вещи, я велел ямщику задвинуть тарантас на двор, а сам ощупью прошел через просторные темные сени и начал ошаривать руками дверь. Насилу я ее нашел и начал дергать, но пазы туго набухли - и дверь не подавалась. Сколько я ни дергал, собственные мои силы, вероятно, оказались бы совершенно недостаточными, если бы мне на помощь не подоспела чья-то добрая рука, или, лучше сказать, добрая нога, потому что дверь мне была открыта с внутренней стороны толчком ноги. Я едва успел отскочить - и тогда увидал пред собою на пороге человека в обыкновенной городской цилиндрической шляпе и широчайшем клеенчатом плаще, на пуговице которого у воротника висел на шнурке большой дождевой зонтик. Лицо этого незнакомца я в первую минуту не рассмотрел, но, признаться, чуть не обругал его за то, что он едва не сшиб меня дверью с ног. Но что меня удивило и заставило обратить на него особенное внимание - это то, что он не вышел в отворенную им дверь, как я мог этого ожидать, а, напротив, снова возвратился назад и начал преспокойно шагать из угла в угол по отвратительной, пустой комнате, едва-едва освещенной сильно оплывшею сальною свечою. Я обратился к нему с вопросом: не знает ли он, где здесь на этой станции помещается смотритель или какой-нибудь другой жив-человек. "Ich verstehe gar nichts russisch" [я ничего не понимаю по-русски (нем.)], - отвечал незнакомец. Я заговорил с ним по-немецки. Он, видимо, обрадовался звукам родного языка и отвечал, что смотрителя нет, что он был, да давно куда-то ушел. "А вы, вероятно, ждете здесь лошадей?" "О! да, я жду лошадей". "И неужто лошадей нет?" "Не знаю, право, я не получаю". "Да вы спрашивали?" "Нет, я не умею говорить по-русски". "Ни слова?" "Да, "можно", "не можно", "таможно", "подрожно"... - пролепетал он, высыпав, очевидно, весь словарь своих познаний. - Скажут "можно" - я еду, "не можно" - не еду, "подрожно" - я дам подрожно, вот и все". Батюшки мои, думаю себе: вот антик-то! и начинаю его осматривать... Что за наряд!.. Сапоги обыкновенные, но из них из-за голенищ выходят длиннейшие красные шерстяные чулки, которые закрывают его ноги выше колен и поддерживаются на половине ляжек синими женскими подвязками. Из-под жилета на живот спускается гарусная красная вязаная фуфайка; поверх жилета видна серая куртка из халатного драпа, с зеленою оторочкою, и поверх всего этот совсем не приходящий по сезону клеенчатый плащ и зонтик, привешенный к его пуговице у самой шеи. Весь багаж проезжающего состоял из самого небольшого цилиндрического свертка в клеенчатом же чехле, который лежал на столе, а на нем довольно простая записная книжка и более ничего. "Это удивительно!" - воскликнул я и чуть не спросил его: "Неужто вы так вот это и едете?" - но сейчас же спохватился, чтобы не сказать неловкости - и, обратись к вошедшему в это время смотрителю, велел подать себе самовар и затопить камин. Чужестранец все прохаживался, но, увидев, что принесли дрова и зажгли их в камине, вдруг несказанно обрадовался и проговорил: "Ага, "можно", а я тут третий день - и третий день все сюда на камин пальцем показывал, а мне отвечали "не можно". "Как, вы тут уже третий день?" "О да, я третий день, - отвечал он спокойно. - А что такое?" "Да зачем же вы сидите здесь третий день?" "Не знаю, я всегда так сижу". "Как всегда, на каждой станции?" "О да, непременно на каждой; как выехал из Москвы, так везде и сижу, а потом опять еду". "На каждой станции вы сидите по три дня?" "О да, по три дня... Впрочем, позвольте, я на одной просидел два дня, у меня это записано; но зато на другой четыре, это тоже записано". "И что же вы делаете на станциях?" "Ничего". "Извините меня, может быть, вы нравы изучаете, заметил ваши пишете?" Тогда это было в моде. "Да, я смотрю, что со мною делают". "Да зачем же вы это позволяете все с собою делать?" "Ну... как быть!.. - отвечал он, - видите, я не умею по-русски говорить - и я должен всем подчиниться. Я это так себе положил; но зато потом..." "Что же будет потом?" "Я буду все подчинять". "Вот как!" "О да; непременно!" "Но как вы могли пуститься в такой путь, не зная языка?" "О, это было необходимо нужно; у нас было такое условие, чтобы я ехал не останавливаясь, - и я еду не останавливаясь. Я такой человек, который всегда точно исполняет то, что он обещал", - отвечал незнакомец - и при этом лицо его, которого я до сих пор себе не определил, вдруг приняло "веселое и твердое выражение". "Боже, что за чудак!" - думаю себе и говорю: "Но вы извините меня, пожалуйста, разве этак ехать, как вы едете, - значит "ехать не останавливаясь"?" "А как же? я все еду, все еду; как только мне скажут "можно", я сейчас еду - и для этого, вы видите, я даже не раздеваюсь. О, я очень давно, очень давно не раздеваюсь". "Чист же, - я думаю, - ты, должно быть, мой голубчик!" И говорю ему: "Извините, мне странно, как вы собою распорядились". "А что?" "Да вам бы лучше поискать в Москве русского попутчика, с которым бы вы ехали гораздо скорее и спокойнее". "Для этого надо было останавливаться". "Но вы очень скоро наверстали бы эту остановку". "Я решил и дал слово не останавливаться". "Но ведь вы, по вашим же словам, на всякой станции останавливаетесь". "О да, но это не по моей воле". "Согласен, но зачем же это и как вы это можете выносить?" "О, я все могу выносить, потому что у меня железная воля!" "Боже мой! - воскликнул я, - у вас железная воля?" "Да, у меня железная воля; и у моего отца, и у моего деда была железная воля, - и у меня тоже железная воля". "Железная воля!.. вы, верно, из Доберана, что в Мекленбурге?" Он удивился и отвечал: "Да, я из Доберана". "И едете на заводы в Р.?" "Да, я еду туда". "Вас зовут Гуго Пекторалис?" "О да, да! я инженер Гуго Пекторалис, но как вы это узнали?" Я не вытерпел более, вскочил с места, обнял Пекторалиса, как будто старого друга, и повлек его к самовару, за которым обогрел его пуншем и рассказал, что узнал его по его железной воле. "Вот как! - воскликнул он, придя в неописанный восторг, - и, подняв руки кверху, проговорил: - О мой отец, о мой гроссфатер! [дедушка (нем.)] слышите ли вы это и довольны ли вашим Гуго?" "Они непременно должны быть вами довольны, - отвечал я, - но вы садитесь-ка скорее к столу и отогревайтесь чаем. Бы, я думаю, черт знает как назяблись!" "Да, я зяб; здесь холодно; о, как холодно! Я это все записал". "У вас и платье совсем не такое, как нужно: оно не греет". "Это правда: оно даже совсем не греет, - вот только и греют, что одни чулки; но у меня железная воля, - и вы видите, как хорошо иметь железную волю". "Нет, - говорю, - не вижу". "Как же не видите: я известен прежде, чем я приехал; я сдержал свое слово и жив, я могу умереть с полным к себе уважением, без всякой слабости". "Но позвольте узнать, кому вы это дали такое слово, о котором говорите?" Он широко отмахнул правою рукою с вытянутым пальцем - и, медленно наводя его на свою грудь, отвечал: "Себе". "Себе! Но ведь позвольте мне вам заметить: это почти упрямство". "О нет, не упрямство". "Обещания даются по соображениям - и исполняются по обстоятельствам". Немец сделал полупрезрительную гримасу и отвечал, что он не признает такого правила; что у него все, что он раз себе сказал, должно быть сделано; что этим только и приобретается настоящая железная воля. "Быть господином себе и тогда стать господином для других - вот что должно, чего я хочу и что я буду преследовать". "Ну, - думаю, - ты, брат, кажется, приехал сюда нас удивлять - смотри же только, сам на нас не удивись!" 5 - Мы переночевали вместе с Пекторалисом и почти целую ночь провели без сна. Назябшийся немец поместился на креслах перед камином и ни за что не хотел расстаться с этим теплым местом; но он чесался, как блошливый пудель, - и эти кресла под ним беспрестанно двигались и беспрестанно будили меня своим шумом. Я не раз убеждал его перелечь на диван; но он упорно от этого отказывался. Рано утром мы встали, напились чаю и поехали. В первом же городе я послал его с своим человеком в баню; велел хорошенько отмыть, одеть в чистое белье - и с этих пор мы с ним ехали безостановочно, и он не чесался. Я вынул тоже Пекторалиса и из его клеенки, завернул его в запасную овчинную шубу моего человека - и он у меня отогрелся и сделался чрезвычайно жив и словоохотлив. Он во время своего медлительного путешествия не только иззябся, но и наголодался, потому что его порционных денег ему не стало, да он и из тех что-то вначале же выслал в свой Доберан и во все остальное время питался чуть не одною своею железною волею. Но зато он и сделал немало наблюдений и заметок, не лишенных некоторой оригинальности. Ему постоянно бросалось в глаза то, что еще никем не взято в России и что можно взять уменьем, настойчивостью и, главное, "железною волею". Я очень им был доволен и за себя и за всех обитателей нашей колонии, которым я рассчитывал привезти немалую потеху в лице этого оригинала, уже заранее изловчавшегося произвести в России большие захваты при содействии своей железной воли. Что он нахватает - вы это увидите из развития нашей истории, а теперь идем по порядку. Во-первых, этот Пекторалис оказался очень хорошим, - конечно, не гениальным, но опытным, сведущим и искусным инженером. Благодаря его твердости и настойчивости дело, для которого он приехал, пошло превосходно, несмотря на многие неожиданные препятствия. Машины, для установки которых он приехал, оказались изготовленными во многих частях весьма неточно и не из доброкачественного материала. Списываться об этом и требовать новых частей было некогда, потому что заводы ждали перемола хлеба, и Пекторалис много вещей сделал сам. Детали эти с грехом пополам отливали на ничтожном, плохоньком чугунном заводишке в городе у некоего ленивейшего мещанина, по прозванию Сафроныч, а Пекторалис отделывал их, работая сам на самоточке. Уладить все это возможно было действительно только при содействии железной воли. Услуги Пекторалиса были замечены и вознаграждены прибавкою ему жалованья, которое у него поднялось теперь до полуторы тысячи рублей в год. Когда я объявил ему об этой прибавке, он поблагодарил за нее с достоинством и сейчас же присел к столу и начал что-то высчитывать, а потом уставил глаза в потолок и проговорил: "Это, значит, не изменяя моего решения, сокращает срок ровно на один год одиннадцать месяцев". "Что вы считаете?" "Я суммирую... одни мои соображения". "Ах, извините за нескромность". "О, ничего, ничего: у меня есть известные ожидания, которые зависят от получения известных средств". "И эта прибавка, о которой я вам принес известие, конечно, сокращает срок ожидания?" "Вы отгадали: оно сокращает его ровно на год одиннадцать месяцев. Я должен сейчас написать об этом в Германию. Скажите, когда у нас едут в город на почту?" "Едут сегодня". "Сегодня? очень жаль: я не успею описать все как следует". "Ну что за вздор! - говорю, - много ли нужно времени, чтобы известить о деле своего компаниона или контрагента?" "Контрагента, - повторил он за мною и, улыбнувшись, добавил: - О, если бы вы знали, какой этот контрагент!" "А что? конечно, это какой-нибудь сухой формалист?" "А вот и нет: это очень красивая и молодая девушка". "Девушка? Ого, Гуго Карлыч, какие вы за собою грешки скрываете!" "Грешки? - переспросил он и, помотав головою, добавил: - Никаких грешков у меня не было, нет и не может быть таких грешков. Это очень, очень важное, обстоятельное и солидное дело, которое зависит от того, когда у меня будет три тысячи талеров. Тогда вы увидите меня..." "Наверху блаженства?" "Ну, нет еще, - не совсем наверху, но близко. Наверху блаженства я могу быть только тогда, когда у меня будет десять тысяч талеров". "Не значит ли все это попросту, что вы собираетесь жениться и что у вас в вашем Доберане или где-нибудь около него есть хорошенькая, милая девица, которая имеет частицу вашей железной воли?" "Именно, именно, вы совершенно правы". "Ну, и вы, как настоящие люди крепкой волн, дали друг другу слово: отложить ваше бракосочетание до тех пор, пока у вас будет три тысячи талеров?" "Именно, именно: вы прекрасно угадываете". "Да и не трудно, - говорю, - угадывать-то!" "Однако как это, на ваш русский характер, разве возможно?" "Ну что, мол, еще там про наш русский характер: где уже нам с вами за одним столом чай пить, когда мы по-вашему морщиться не умеем". "Да ведь и это, - говорит, - еще не все, что вы отгадали". "А что же еще-то?" "О, это важная практика, очень важная практика, очень важная практика, для которой я себя так строго и держу". "Держи, - думаю, - брат, держи!.." - и ушел, оставив его писать письмо к своей далекой невесте. Через час он явился с письмом, которое просил отправить, - и, оставшись у меня пить чай, был необыкновенно словоохотлив и уносился мечтами далее горизонта. И все помечтает, помечтает - и улыбнется, точно завидит миллиард в тумане (*5). Так счастлив был разбойник, что даже глядеть на него неприятно и хотелось ему хоть какую-нибудь щетинку всучить, чтобы ему немножко больно стало. Я от этого искушения и не воздержался - и когда Гуго ни с того ни с сего обнял меня за плечи и спросил, могу ли я себе представить, что может произойти от очень твердой женщины и очень твердого мужчины? - я ему отвечал: "Могу". "А как вы именно думаете?" "Думаю, что может ничего не произойти". Пекторалис сделал удивленные глаза и спросил: "Почему вы это знаете?" Мне стало его жаль - и я отвечал, что я просто пошутил. "О, вы шутили, а это совсем не шутка, - это действительно так может быть, но это очень, очень важное дело, на которое и нужна вся железная воля". "Лихо тебя побирай, - думаю, - не хочу и отгадывать, что ты себе загадываешь!.." - да все равно и не отгадал бы. 6 - А между тем железная воля Пекторалиса, приносившая свою серьезную пользу там, где нужна была с его стороны настойчивость, и обещавшая ему самому иметь такое серьезное значение в его жизни, у нас по нашей русской простоте все как-то смахивала на шутку и потешение. И что всего удивительней, надо было сознаться, что это никак не могло быть иначе; так уже это складывалось. Бесконечно упрямый и настойчивый, Пекторалис был упрям во всем, настойчив и неуступчив в мелочах, как и в серьезном деле. Он занимался своею волею, как другие занимаются гимнастикой для развития силы, и занимался ею систематически и неотступно, точно это было его призвание. Значительные победы над собою делали его безрассудно самонадеянным и порою ставили его то в весьма печальные, то в невозможно комические положения. Так, например, поддерживаемый своею железною волею, он учился русскому языку необыкновенно быстро и грамматично; но, прежде чем мог его себе вполне усвоить, он уже страдал за него от той же самой железной воли - и страдал сильно и осязательно до повреждений в самом своем организме, которые сказались потом довольно тяжелыми последствиями. Пекторалис дал себе слово выучиться русскому языку в полгода, правильно, грамматикально, - и заговорить сразу в один заранее им предназначенный день. Он знал, что немцы говорят смешно по-русски, - и не хотел быть смешным. Учился он один, без помощи руководителя, и притом втайне, так что мы никто этого и не подозревали. До назначенного для этого дня Пекторалис не произносил ни одного слова по-русски. Он даже как будто позабыл и те слова, которые знал: то есть "можно, не можно, таможно и подрожно", и зато вдруг входит ко мне в одно прекрасное утро - и если не совсем легко и правильно, то довольно чисто говорит: "Ну, здравствуйте! Как вы себе поживаете?" "Ай да Гуго Карлович! - отвечал я, - ишь какую штуку отмочил!" "Штуку замочил? - повторил в раздумье Гуго и сейчас же сообразил: - ах да... это... это так. А что, вы удивились, а?" "Да как же, - отвечаю, - не удивиться: ишь как вдруг заговорил!" "О, это так должно было быть". "Почему же "так должно"? дар языков, что ли, на вас вдруг сошел?" Он опять немножко подумал - опять проговорил про себя: "Дар мужиков", - и задумался. "Дар _языков_", - повторил я. Пекторалис сейчас же понял и отлично ответил по-русски: "О нет, не дар, но..." "Ваша железная воля!" Пекторалис с достоинством указал пальцем на грудь и отвечал: "Вот это именно и есть так". И он тотчас же приятельски сообщил мне, что всегда имел такое намерение выучиться по-русски, потому что хотя он и замечал, что в России живут некоторые его земляки, не зная, как должно, русского языка, но что это можно только на службе, а что он, как человек частной профессии, должен поступать иначе. "Без этого, - развивал он, - нельзя: без этого ничего не возьмешь хорошо в свои руки: а я не хочу, чтобы меня кто-нибудь обманывал". Хотел я ему сказать, что "душа моя, придет случай, - и с этим тебя обманут", да не стал его огорчать. Пусть радуется! С этих пор Пекторалис всегда со всеми русскими говорил по-русски и хотя ошибался, но если ошибка его была такого свойства, что он не то говорил, что хотел сказать, то к каким бы неудобствам это его ни вело, он все сносил терпеливо, со всею своею железною волею, и ни за что не отрекался от сказанного. В этом уже начиналось наказание его самолюбивому самочинству. Как все люди, желающие во что бы то ни стало поступать во всем по-своему, сами того не замечают, как становятся рабами чужого мнения, - так вышло и с Пекторалисом. Опасаясь быть смешным немножечко, он проделывал то, чего не желал и не мог желать, но ни за что в этом не сознавался. Скоро это, однако, было подмечено, и бедный Пекторалис сделался предметом жестоких шуток. Его ошибки в языке заключались преимущественно в таких словах, которыми он должен был быстро отвечать на какой-нибудь вопрос. Тут-то и случалось, что он давал ответ совсем противоположный тому, который хотел сделать. Его спрашивали, например: "Гуго Карлович, вам послабее чаю или покрепче?" Он не вдруг соображал, что значит "послабее" и что значит "покрепче", и отвечал: "Покрепче; о да, покрепче". "Очень покрепче?" "Да, очень покрепче". "Или как можно покрепче?" "О да, как можно покрепче". И ему наливали чай, черный как деготь, и спрашивали: "Не крепко ли будет?" Гуго видел, что это очень крепко, - что это совсем не то, что он хотел, но железная воля не позволяла ему сознаться. "Нет, ничего", - отвечал он и пил свой ужасный чай; а когда удивлялись, что он, будучи немцем, может пить такой крепкий чай, то он имел мужество отвечать, что он это любит. "Неужто вам это нравится?" - говорили ему. "О, совершенно зверски нравится", - отвечал Гуго. "Ведь это очень вредно". "О, совсем не вредно". "Право, кажется, - вы это... так..." "Как так?" "Ошиблись сказать". "Ну вот еще!" И тогда как он терпеть не мог крепкого чаю, он уверял, что "зверски" его любит - и его, один перед другим усердствуя, до того наливали этим крепким чаем, что этот так часто употребляемый в России напиток сделался мучением для Гуго; но он все крепился и все пил теин вместо чая до тех пор, пока в один прекрасный день у него сделался нервный удар. Бедный немец провалялся без движения и без языка около недели, но при получении дара слова - первое, что прошептал, это было про железную волю. Выздоровев, он сказал мне: "Я доволен собою", - признался он, пожимая мою руку своею слабою рукою. "Что же вас так радует?" "Я себе не изменил", - сказал он, но умолчал, в чем именно заключалась радовавшая его выдержка. Но с этим его чайные муки кончились. Он более не пил чаю, так как чай ему с этих пор был совершенно запрещен, и для поддержки своей репутации ему оставалось только мнимо жалеть об этом лишении. Но зато вскоре же на его голову навязалась точно такая же история с французской горчицей диафан. Не могу вспомнить, но, вероятно, по такому же точно случаю, как с чаем, Гуго Карлович прослыл непомерно страстным любителем французской горчицы диафан, которую ему подавали решительно ко всякому блюду, и он, бедный, ел ее, даже намазывая прямо на хлеб, как масло, и хвалил, что это очень вкусно и зверски ему нравится. Опыты с горчицею окончились тем же, что ранее было с чаем: Пекторалис чуть не умер от острого катара желудка, который хотя был прерван, но оставил по себе следы на всю жизнь бедного стоика (*6) до самой его трагикомической смерти. Было с ним много и других смешных и жалких вещей в этом же роде: всех их нет возможности припомнить и пересказать; но остаются у меня в памяти три случая, когда Гуго, страдая от своей железной воли, никак не мог уже говорить, что с ним делается именно то, чего ему хотелось. Это была фаза, в которой он должен был дойти до апогея - и потом, колеблясь, идти к своему перигею. 7 - Новая фаза эта началась в первое лето, которое Пекторалис проводил с нами, и началась она тем, что Гуго изобрел себе необыкновенный экипаж. Нужно вам знать, что от нас до города считалось верст сорок, но была одна лесная тропинка, которою путь сокращался едва ли не наполовину. Только зато тропа эта была почти непроездна, - по ней едва-едва, и то с великим трудом, езжали на своих двуколесках крестьяне. Гуго хотел ездить ближе и не хотел трястись на мужицкой двуколеске, а сварганил себе нечто вроде колесницы: это было простое кресло с пружинной подушкой, поставленное на раму, укрепленную на передке старых дрожек. Экипаж был мудрен и имел такой вид, что ездившего на нем Пекторалиса мужики прозвали "мордовским богом"; но что всего хуже - кресло, лишенное своего комнатного покоя, ни за что не хотело путешествовать, оно не выдерживало тряски и очень часто соскакивало с рамы, и от этого не раз случалось, что лошадь Гуго прибегала домой одна, а потом через час или два плелся бедный Гуго, таща у себя на загорбке свое кресло. Бывало и хуже: раз он соскочил со своим креслом в болоте и сидел там, пока его вытащили и привезли в самом жалостном виде. Уверять, что он сам этого хотел, Гуго не мог, но стоять на своем, чтобы не оставить своего упорства, он мог - и делал это с изумительною настойчивостью. Другая история была такая: раз сильно перемокший Гуго прямо с охоты был затащен одним из наших принципалов к чайному столу, за которым в приятной вечерней беседе сидела в сборе вся наша колония. Для Гуго налили стакан горячей воды с красным вином и расспрашивали о его охотничьей удаче. Он был хороший охотник и лгал не много, но так как его железная воля, разумеется, и здесь имела свое место, то рассказ, сам по себе и весьма невинный, выходил интересен и забавен. Мы все слушали рассказчика и посмеивались; но только, к немалой досаде всех, удобство нашей беседы вдруг начали нарушать беспрестанно появлявшиеся в комнате осы. Престранное было дело, - и решительно невозможно было понять: откуда они сюда брались? Хотя окна дома, где мы сидели, и были открыты, но на дворе шел частый летний дождь, и лета этим злым насекомым не было: откуда же они могли браться? А они так и порхали, как цветы из шляпы фокусника: они ползли по ножкам стола, появлялись на скатерти, на тарелках и, наконец, на спине Гуго - и в заключение одна из них пребольно ужалила в руку молодую хозяйку. Дальнейшая беседа была решительно невозможна: сделался переполох, в котором дамская нервность и мужская услужливость заварили страшную кашу. Были вызваны самые энергические меры: все начали метаться - кто хлопал платком, кто гонялся за осами с салфеткою, некоторые сами спешили спрятаться. Во всей этой суете и беготне не принимал участия один Гуго - и он знал почему... Он один стоял неподвижно у стула, на котором сидел до этого времени, и был жалок и ужасен: лицо его было покрыто страшною бледностию, губы дрожали и руки корчились в судорогах; а весь его сыроватый еще сюртук и особенно спина были сплошь покрыты осами. "Великий боже! - воскликнули мы, охватывая его со всех сторон, - вы, Гуго Карлыч, настоящее гнездо ос". "О нет, - отвечал он, едва выговаривая слово за словом, - я не гнездо, но у меня есть гнездо". "Гнездо ос?!" "Да; я его нашел, но оно было мокро - и я хотел его рассмотреть и принес его с собою". "И где же оно теперь?" "Оно в моем заднем кармане". "Так вот оно что!" Мы сдернули с него сюртук (так как дамы давно уже оставили эту опасную комнату) и увидели, что вся спина жилета бедного Гуго была покрыта осами, которые ползли по нем вверх, отогревались, расправлялись и пускались в лет, меж тем как из кармана бесконечным шнурком ползли одна за другою новые. Прежде всего, разумеется, злополучный сюртук Гуго бросили на под и растоптали осиное гнездо, бывшее причиною всего переполоха, а потом взялись за самого Гуго, который был изжален до немощи, но не издал ни жалобы, ни звука. Его освободили от ос, ползавших под его рубашкой, смазали, как сосиску, маслом и, положив на диван, покрыли простынею. Он быстро начинал распухать и, очевидно, страдал невыносимо; но когда один из англичан, соболезнуя о нем, сказал, что у этого человека действительно железная воля, - Гуго улыбнулся и, оборотясь в нашу сторону, проговорил с укоризною: "Я очень рад, что вы больше в этом не сомневаетесь". Его оставили любоваться своею железною волею и более с ним не разговаривали - и он, бедный, не знал, как много над ним все смеялись; а между тем новая история ждала его впереди. 8 - Здесь я должен заметить, что Гуго если не был скуп, то был очень расчетлив и бережлив, - и как бережливость его имела целью скорейшее накопление нужных ему трех тысяч талеров и сопровождалась его железною волею в преследовании этой цели, то она стоила самой безумной скупости. Он себе решительно отказывал во всем, в чем была какая-нибудь возможность отказать: он не возобновлял себе платья и, не держа слуги, сам себе чистил сапоги. Но была одна статья, на которую он должен был израсходоваться, так как это было нужно в видах благоразумной экономии. Гуго дорого казалось ездить на наемной лошади, и он решился завести себе свою лошадь, но задумал он это сделать не просто. Конские заводы в тех краях и большие и маленькие в изобилии; но между заводчиками был некто Дмитрий Ерофеич - помещик средней руки и конный заводчик с "закальцем". Никто на свете не умел так обмануть конем, как этот Дмитрий Ерофеич, и надувал он не как обыкновенный, сухой, прозаический барышник, а как артист, - больше для шику, для форса и для славы. Чем большим знатоком слыл или выдавал себя тот или другой покупатель, тем смелее и дерзче обманывал его Дмитрий Ерофеич. Он приходил в неописанную радость при столкновении с таким знатоком и говорил ему комплименты, что нет-де ему ничего приятнее, как иметь дело с таким человеком, который сам все понимает. И был тогда Дмитрий Ерофеич до бесконечности прост - коня не нахваливал, а, напротив, сам говорил о нем полупрезрительно: "Лошаденка, дескать, так себе, завидного ничего нет - и на выставку ее не пошлешь; но а впрочем, дело в виду, сами смотрите". И знаток смотрел, а Дмитрий Ерофеич только конюху командовал: "Не верти ее, не верти! Что ты с нею вертишься, как бес перед заутренею? мы ведь не цыгане. Дай барину ее хорошо осмотреть, стой спокойно. Вот там ножка-то у нее болела, прошла, что ли?" "Где болела?" - спрашивает покупатель. "Да на цевочке (*7) что-то у нее было". "Это не у нее, Дмитрий Ерофеич", - замечает конюх. "Ай не у нее? ну, да пусто ей будь, кто их вспомнит. Смотрите, батюшка мой, чтобы не ошибиться, товар недорогой, а все денег зря бросать не следует, они дороги; а я, извините, устал и домой пойду". И он уходил, а покупатель без него начинал еще зорче смотреть на ножку, на которой действительно никакой болезни никогда не было, - и не видал того, где заключались пороки. Надувательство совершалось, и Дмитрий Ерофеич спокойно говорил: "Дело торговое, а ты не хвались, что знаешь. Это тебе за похвальбу наука". Но был и у Дмитрия Ерофеича свой пункт, своя ахиллесова пята, в которую он был довольно уязвим. Как всякий желает иметь то, чего не заслуживает, так и Дмитрий Ерофеич любил, чтобы ему верили. Давно он обрел в этом вкус и изрек правило: "Не смотри, не гляди, дураком назовись да на меня положись, я тогда тебе все в аккурат исполню, за сотню полтысячного коня дам". И точно, это так и бывало, Дмитрий Ерофеич имел на этот счет свой point d'honneur [свое понимание чести (франц.)], своего рода железную волю. Но как на это пустились довольно многие, то Дмитрию Ерофеичу это стало очень невыгодно - и он давно хотел отбиться от этой докуки доверия. Долго он никак не мог на это решиться, но когда бог послал ему Пекторалиса, Дмитрий Ерофеич напустил на себя смелость. Чуть Гуго заговорил с ним о своей надобности иметь лошадь и попросил дать ему коня на совесть, Дмитрий Ерофеич отвечал ему: "И, матинька, какая нынче совесть!.. коней у меня много, смотри и выбирай любого, какого знаешь, - а что такое за совесть!" "О, ничего, Дмитрий Ерофеич, я вам верю, я на вас полагаюсь". "А мой тебе совет - никому, матинька, и-не верь и ни на кого не полагайся; что такое на людей полагаться? Что, ты сам дурак, что ли, какой вырос?" "Ну, уже воля ваша, а я это так решил, вот вам сто рублей, и дайте мне за них лошадь. Не можете же вы мне в этом отказать". "Да что отказать-то? Сто рублей, разумеется, деньги - и отчего их не взять, а только мне неприятно, что ты жалеть будешь". "Не пожалею". "Ну, как не пожалеть! Тоже ведь у тебя не шальные деньги, а трудовой грош, жаль станет, как я дрянную лошадь дам, - будешь жаловаться". "Не буду я жаловаться". "Это ты только так говоришь, а то где не жаловаться? Обидно покажется, пожалуешься". "Ручаюсь вам, что никогда никому не пожалуюсь". "А побожись!" "У нас, Дмитрий Ерофеич, не божатся". "Ну вот видишь, еще и не божатся. Как же тут верить?" "Моей железной воле поверьте". "Ну, быть по-твоему, - порешил Дмитрий Ерофеич и, угощая Пекторалиса ужином, позвал конюха и говорит: - Запрягите-ка Гуге Карловичу в саночках Окрысу". "Окрысу, Дмитрий Ерофеич?" - удивился конюх. "Да, Окрысу". "То есть так ее самую и запречь?" "Тпфу, да что ты, дурак, переспрашиваешь? Сказано запречь - и запряги. - И, отворотясь с улыбкою от конюха, он молвил Пекторалису: - Славного, брат, тебе зверя даю, кобылица молодая, рослая, статей превосходных и золотой масти. Чудная масть, на заглядение. Уверен, что век будешь помнить". "Благодарю, благодарю", - говорил Пекторалис. "Ну, поблагодаришь-то после, как наездишься; а только если что не по-твоему в ней выйдет, так смотри помни уговор: не ругайся, не пожалуйся, потому что я твоего вкуса не знаю, чего ты желал". "Никогда никому не пожалуюсь, я уже вам это сказал, положитесь на мою железную волю". "Ну, молодец, если так, а у меня, брат, вот воли-то совсем нет. Много раз я решался, дай стану со всеми честно поступать, но все никак не выдержу. Что ты будешь делать - и попу на духу после каюсь, да уже не воротишь. А у вас, у лютеран (*8), ведь совсем и не каются?" "У нас богу каются". "Ишь какая воля: и не божатся и не каются! Да, впрочем, у вас и попов нет и святых нет; ну, да вам их и взять негде, все святые-то русские. Прощай, матинька, садись да поезжай, а я пойду помолюсь да спать лягу". И они расстались. Пекторалис знал Дмитрия Ерофеича за шутника и был уверен, что все это шутки; он оделся, вышел на крыльцо, сел в саночки, но чуть только забрал вожжи, его лошадь сразу же бросилась вперед и ударилась лбом в стену. Он ее потянул в другую сторону, она снова метнулась и опять лбом в запертый сарай - и на этот раз так больно стукнулась, что даже головою замотала. Немец долго не мог понять этой штуки и не нашел, у кого бы спросить ей объяснение, потому что, пока это происходило, в доме сник всякий след жизни, все огни везде погасли и все люди попрятались. Мертво, как в заколдованном замке, только луна светит, озаряя далекое поле, открывающееся за растворенными воротами, да мороз хрустит и потрескивает. Оглянулся Гуго туда и сюда, видит: дело плохо; повернул лошадь головой к луне - и даже испугался: так мертво и тупо, как два тусклые зеркальца, неподвижно глядели на луну большие бельма бедной Окрысы, и лунный свет отражался от них, как от металла. "Лошадь слепая", - догадался Гуго и еще раз оглянулся по двору. В одном из окон при свете луны ему показалось, что он видел длинную фигуру Дмитрия Ерофеича, который, вероятно, еще не спал и любовался луною, а может быть, и собирался молиться. Гуго вздохнул, взял лошадь под уздцы и повел ее со двора, - и как только за Пекторалисом заперли ворота, в окошечке Дмитрия Ерофеича засветился тихий огонек: вероятно, старичок зажег лампадку и стал на молитву. 9 - Бедный Гуго был жестоко и немилосердно обманут, его терзала обида, потеря, нестерпимая досада и отчаянное положение среди поля, - и он все это нес, терпеливо нес, идучи целые сорок верст пешком с слепою лошадью, за которою тянулись его пустые санки. И что же, однако, он сделал со всеми этими чувствами и с лошадью? Лошади нигде не оказалось - и он ничего никому не сказал о том, куда она делась (вероятно, он продал ее татарам в Ишиме). А к Дмитрию Ерофеичу, на дворе которого все наши имели обычай приставать, Пекторалис заезжал по-прежнему, не давая заметить в своих отношениях и тени неудовольствия. Долго, долго Дмитрий Ерофеич не показывал ему глаз, но потом они встретились - и Пекторалис не сказал ни слова о лошади. Наконец уже Дмитрий Ерофеич не выдержал и сам заговорил: "А что, бишь, я все забываю тебя спросить: какова твоя лошаденка?" "Ничего, очень хороша", - отвечал Пекторалис. "Да она, что и говорить, разумеется, лошадь хорошая: только вот какова она в езде-то?" "Хорошо ездит". "Ну и чудесно. Я так и полагал, что хорошо будет ездить. Только что же ты, кажется, не на ней сегодня приехал?" "Да я ее поберегаю". "А, вот это прекрасно, это ты очень умно делаешь, поберегай, брат, ее, поберегай. Кобылица чудная, грех такую не беречь". И людям он с добротою сердечною сообщал, что вот-де Гуго Карлыч нашу Окрысу очень хвалит, а сам все думал: "Что это за чертов такой немец, ей-право, во всю мою жизнь со мной такая первая оказия: надул человека до бесчувствия, а он не ругается и не жалуется". И впал от этого Дмитрий Ерофеич даже в беспокойство. Понять он не мог, что это такое значит. Сам начал всем рассказывать, как он надул Пекторалиса, и сильно претендовал, что отчего же тот не жалуется. Но Пекторалис держал свой термин и, узнав, что Дмитрий Ерофеич рассказывает, только пожал плечами и сказал: "Никакой выдержки нет". Дмитрий Ерофеич был плутоват, но труслив, суеверен и набожен; он вообразил, что Пекторалис замышляет ему какое-то ужасно хитро рассчитанное мщение, и, чтобы положить конец этой душевной тревоге, послал ему чудесную лошадь рублей в триста и велел ему кланяться и просить извинения. Пекторалис покраснел, но решительно велел отвести лошадь назад и вместо ответа написал: "Мне стыдно за вас, у вас совсем нет воли". И вот этот-то человек, проделавший перед нами такую бездну экспериментов на своей железной воле, вдруг подвинулся к краю своих желаний: новый год ему принес новую прибавку, которая с прежними его сбережениями сразу перевалила за три тысячи талеров. - Пекторалис поблагодарил хозяев и сейчас же стал собираться в Германию, обещаясь через месяц возвратиться оттуда с женою. Сборы его были невелики - и он отправился, а мы стали нетерпеливо ждать его возвращения с супругою, которая, по всем нашим соображениям, должна была представлять нечто особенное. Но в каком роде? "Непременно, братцы, в надувательном", - старался утверждать Дмитрий Ерофеич. 10 - Мы недолго оставались без вестей от Пекторалиса: через месяц после своего выезда он написал мне, что соединился браком, и называл свою жену по-русски, Кларой Павловной; а еще через месяц он припожаловал к нам назад с супругою, которую мы, признаться сказать, все очень нетерпеливо желали видеть и потому рассматривали ее с несколько нескромным любопытством. У нас в колонии, где каждому так известны были крупные и мелкие чудеса Пекторалиса, существовало всеобщее убеждение, что и женитьба его непременно должна быть в своем роде какое-нибудь замысловатое чудо. Оно, как ниже увидим, так и было в действительности, но только на первых порах мы ничего не могли понять. Клара Павловна была немка как немка - большая, очень, по-видимому, здоровая, хотя и с несколько геморроидальною краснотою в лице и одною весьма странною замечательностью: вся левая сторона тела у нее была гораздо массивнее, чем правая. Особенно это было заметно по ее несколько вздутой левой щеке, на которой как будто был постоянный флюс, и по оконечностям. И ее левая рука и левая нога были заметно больше, чем соответствующие им правые. Гуго сам обращал на это наше внимание и, казалось, даже был этим доволен. "Вот, - говорил он, - эта рука побольше, а эта рука поменьше. О, это так не часто бывает". Я тогда в первый раз видел эту странную игру природы и соболезновал, что бедный Гуго, вместо одной пары обуви и перчаток, должен был покупать для жены две разные; но только соболезнование это было напрасно, потому что madame Пекторалис делала это иначе: она брала и обувь и перчатки _на бОльшую мерку_, и оттого у нее всегда одна нога была в сапоге, который был впору, а другая в таком, который с ноги падал. То же было и с рукою, если когда дело доходило до перчаток. У нас никому не нравилась эта дама, которую, по правде говоря, даже не шло как-то называть и дамою - так она была груба и простонародна, и из нас многие задавали себе вопрос: что могло привлечь Пекторалиса к этой здоровой, вульгарной немке и стоило ли для нее давать и исполнять такие обеты, какие нес он, чтобы на ней жениться. И еще он ездил за нею в такую даль, в Германию... Так и хочется, бывало, ему спеть: Чего тебя черти носили, Мы бы тебя дома женили (*9). Преимущества Клары, разумеется, заключались в каких-нибудь ее внутренних достоинствах - например, в воле. Мы и об этом осведомлялись: "Большая воля у Клары Павловны?" Пекторалис делал гримасу и отвечал: "Чертовская!" К обществу наших английских дам, между которыми были существа очень умные и прекрасно воспитанные, Клара Павловна совершенно не подходила, - и это чувствовала и она сама, и Пекторалис, который об этом, впрочем, нимало не сожалел и вообще не заботился о том, как кому кажется его жена. Как истый немец, он содержал ее не про господ, а про свой расход, и нимало не стеснялся ее несоответствием среде, в которую она попала. В ней было то, что ему было нужно и что он ценил всего дороже: железная воля, которая в соединении с собственною железною волею Пекторалиса должна была произвесть чудо в потомстве, - и этого было довольно! Но вот что могло несколько удивлять - это что никто не видал никаких проявлений этой воли. Клара Пекторалис жила себе как самая обыкновенная немка: варила мужу суп, жарила клопе (*10) и вязала ему чулки и ногавки, а в отсутствие мужа, который в то время имел много работы на стороне, сидела с состоявшим при нем машинистом Офенбергом, глупейшим деревянным немцем из Сарепты. Об Офенберге мне достаточно вам сказать десять слов: это был молодой юноша, которого, мне кажется, должны бы имитировать все актеры, исполняющие роль работника, соблазняемого хозяйкою в известной пиеске "Мельничиха в Марли" (*11). У нас все считали его дурачком, хотя он, впрочем, имел в себе нечто расчетливое и мягкоковарное, свойственное тем особенным простячкам с виду, каких можно встречать при иезуитских домах в rue de Sevres (*12) и других местах. Офенберг был взят в помощь Пекторалису не столько как механик, сколько как толмач для передачи его распоряжений рабочим; но и в этом роде он был не совсем удовлетворителен и многое часто путал. Однако тем не менее Пекторалис терпел его и находил полезным даже после того, когда уже и сам научился по-русски. Даже более: Пекторалис почему-то полюбил этого глупого Офенберга и делил с ним свои досуги: он жил с ним в одной квартире, спал до женитьбы в одной спальне, играл с ним в шахматы, ходил с ним на охоту и зорко наблюдал за его нравственностию, на что будто бы имел особенное поручение от его родителей и от старший сарептскпх гернгутеров (*13). Вообще Офенберг и Пекторалис у нас жили друзьями и очень редко расставались. Теперь это изменилось, потому что Пекторалис часто уезжал, но это нимало не угрожало нравственности Офенберга, за которою в отсутствие мужа имела неослабное наблюдение фрау Клара. Таким образом, оба они были друг другу полезны. Офенберг развлекал фрау Клару, а она его оберегала от всяких покушений и соблазнов юности. И здесь дело было обдумано умно; но черт ему позавидовал и сделал из него замечательную глупость, которая благодаря прямоте и оригинальности нашего славного Гуго получила самую нескромную огласку и повернула весь дом вверх дном. По женскому суждению, во всем этом, о чем я сейчас начну рассказывать, был непростительно виноват сам Гуго; но когда же у дам бывают другие виноватые, кроме мужей? Слушайте, пожалуйста, беспристрастно и рассудите дело сами, без дамского подсказа. 11 - Со времени женитьбы Пекторалиса утек год, затем прошел другой - и, наконец, третий. Так точно мог бы уйти и шестой, и восьмой, и десятый, если бы этот третий год не был необыкновенно счастлив для Пекторалиса в экономическом отношении. От этого счастья и произошло большое несчастие, о котором вы сейчас услышите. Я уже вам сказал, кажется, что Пекторалис был основательный знаток своего дела - и при отличавшей его аккуратности и настойчивости, свойственной его железной воле, делал все, за что принимался, чрезвычайно хорошо и добросовестно. Это скоро сделало ему такую репутацию в околотке, что его постоянно приглашали то туда, то сюда, наладить одну машину, установить другую, поправить третью. Наши принципалы его в этом не стесняли - и он всюду поспевал, а зато и заработок его был очень значителен. Средства его так возрастали, что он начал подумывать: отложиться от своего Доберана и завести собственную механическую фабрику в центре нашей заводской местности, в городе Р. Желание, конечно, самое простое и понятное для всякого человека, так как кому же не хочется выбиться из положения поденного работника и стать более или менее самостоятельным хозяином своего собственного дела; но у Гуго Карловича были к тому еще и другие сильные побуждения, так как у него с самостоятельным хозяйством соединялось расширение прав жизни. Вам, пожалуй, не совсем понятно, что я этим хочу сказать, но я должен на минуточку удержать пояснение этого в тайне. Не помню, право, сколько именно требовалось по расчетам Пекторалиса, чтобы он мог основать свою фабрику, но, кажется, это выходило что-то около двенадцати или пятнадцати тысяч рублей, - и как только он доложил к этой сумме последний грош, так сейчас же и поставил точку к одному периоду своей жизни и объявил начало нового. Обновление это совершилось в три приема, из коих первый заключался в том, что Пекторалис объявил, что он более не будет служить и открывает в городе фабрикацию. Второе дело было - устройство этой фабрикации, для которой прежде всего нужно было место, и притом, разумеется, по мере возможности дешевое и удобное. Таких мест в небольшом городе было немного - и из них одно только отвечало всем требованиям Пекторалиса: он к нему и привязался. Это было большое глубокое место, выходившее одною стороною к ярмарочной площади, а другою - к берегу реки, - и притом здесь были огромные старые каменные строения, которые с самыми ничтожными затратами могли быть приспособлены к делу. Но половина этого облюбованного Пекторалисом места была давно заарендована на долгое время некоему мещанину Сафронычу, у которого тут был маленький чугуноплавильный завод. Пекторалис знал и этот завод, и самого Сафроныча и надеялся его выжить. Правда, что Сафроныч не подавал ему на это никаких надежд и даже прямо отвечал, что он отсюда не пойдет; но Пекторалис придумал себе план, против которого Сафроныч, по его расчетам, никак не мог устоять. И вот, в надежде на этот план, место было куплено, и Пекторалис в один прекрасный день вернулся к нам на старое пепелище с купчею крепостию и в самом веселом расположении духа. Он был так весел, что позволил себе большие и совсем ему не свойственные нескромности, обнял при всех жену, расцеловал обоих своих принципалов, взял за уши и потянул кверху Офенберга и затем объявил, что он устроился, благодарит за хлеб за соль и скоро уезжает в Р. на свое хозяйство. Мне показалось, что Клара Пекторалис при этом известии побледнела, а Офенберг как будто потерялся до того, что сам Гуго обратил на это внимание и, расхохотавшись, сказал: "О! ты не ждал этого, бедный разиня! - И с этими словами он повернул к себе деревянного гернгутера, сильно хлопнул его по плечу и произнес: - Ну, ничего, не грусти, Офенберг, не грусти, я и о тебе подумал - я тебя не оставлю, и ты будешь со мною, а теперь отправляйся сейчас в город и привези оттуда много шампанского и все то, что я купил по этой записке". Записка была - реестр самых разнообразных покупок, сделанных Пекторалисом и оставленных в городе. Тут было вино, закуска и прочее. Пекторалис, очевидно, хотел задать нам большой пир - и действительно, на другой же день, когда вся бакалея была привезена, он обошел всех нас, прося к себе вечером на большое угощение, по случаю своей женитьбы. Мне показалось, что я не вслушался, и я его переспросил: "Вы даете нам прощальный пир по случаю своего отъезда и нового приобретения?" "О нет; это мы еще будем пировать там, когда хорошо пойдет мое дело, а теперь я делаю пир потому, что я сегодня буду жениться". "Как, вы будете сегодня жениться?" "О да, да, да: сегодня Клара Павловна... я с ней сегодня женюсь". "Что вы за вздор говорите?" "Никакой вздор, непременно женюсь". "Как женитесь? Да ведь, позвольте, вы ведь три года уже как женаты". "Гм! да, три года, три года. Ишь вы! Вы думаете, что это всегда будет так, как было три года. Конечно, это могло так оставаться и тридцать три года, если бы я не получил денег и не завел своего хозяйства; но теперь нет, брат, Клара Павловна, будьте покойны, я с вами нынче женюсь. Вы меня, кажется, не понимаете?" "Решительно не понимаю, не понимаю". "Дело самое простое: у меня с Кларинькой так было положено, что когда у меня будет три тысячи талеров, я буду делать с Кларинькой нашу свадьбу. Понимаете, только свадьбу и ничего более, а когда я сделаюсь хозяином, тогда мы совсем как нужно женимся. Теперь вы понимаете?" "Батюшки мои, - говорю, - я боюсь за вас, что начинаю понимать, как вы это... три года... все еще не женились!" "О да, разумеется, еще не женился! Ведь я вам сказал, что если бы я не устроился как нужно, я бы и тридцать три года так прожил". "Вы удивительный человек!" "Да, да, да, я и сам знаю, что я удивительный человек, - у меня железная воля! А вы разве не поняли, что я вам давно сказал, что, получая три тысячи талеров, я еще не буду наверху блаженства, а буду только близко блаженства?" "Нет, - отвечаю, - тогда не понял". "А теперь понимаете?" "Теперь понимаю". "О, вы неглупый человек. И что вы теперь обо мне скажете? Я теперь сам хозяин и могу иметь семейство, я буду все иметь". "Молодец, - говорю, - молодец!.. и черт вас побери, какой вы молодец!.." И целый потом этот день до вечера я был не шутя взволнован этою штукою. "Этакой немецкий черт! - думалось мне, - он нашего Чичикова пересилит". И как Гейне все мерещился во сне подбирающий под себя Германию черный прусский орел (*14), так мне все метался в глазах этот немец, который собирался сегодня быть мужем своей жены после трех лет женитьбы. Помилуйте, чего после этого такой человек не вытерпит и чего он не добьется? Этот вопрос стоял у меня в голове и во все время пира, который был продолжителен и изобилен, на котором и русские и англичане, и немцы - все были пьяны, все целовались, все говорили Пекторалису более или менее плоские намеки на то, что задлившийся пир крадет у него блаженные и долгожданные мгновения; но Пекторалис был непоколебим; он тоже был пьян, но говорил: "Я никуда не тороплюсь; я никогда не тороплюсь - и я всюду поспею и все получу в свое время. Пожалуйста, сидите и пейте, у меня ведь железная воля". В эти минуты он, бедняжка, еще не знал, как она ему была нужна и какие ей предстояли испытания. 12 - На другой день по милости этого пира пришлось проспать добрым полчасом дольше обыкновенного, да и то не хотелось встать, несмотря на самую неотвязчивую докуку будившего меня слуги. Только важность дела, которое он мне сообщал и которое я не скоро мог понять, заставила меня сделать над собою усилие. Речь шла о Гуго Карловиче, - точно еще не был окончен заданный им пьянейший пир. "Да в чем же дело?" - говорю я, сидя на постели и смотря заспанными глазами на моего слугу. А дело было вот в чем: через час после ухода от Пекторалиса последнего гостя, Гуго на рассвете серого дня вышел на крыльцо своего флигеля, звонко свистнул и крикнул: "Однако!" Через несколько минут он повторил это громче и потом раз за разом еще громче прокричал: "Однако! однако!" К нему подошел один из ночных сторожей и говорит: "Что твоей милости, сударь?" "Пошли мне сейчас "Однако"!" Сторож посмотрел на немца и отвечал: "Иди спать, родной, - что тебе такое!" "Ты дурак: пошли мне "Однако". Пойди туда, вон в тот флигель, где слесаря, и разбуди его там в его комнатке, - и скажи, чтобы сейчас пришел сюда". "Перепились, басурманы!" - подумал сторож и пошел будить Офенберга: он-де немец и скорее разберет, что другому немцу надо. Офенберг тоже был подшафе и насилу продрал глаза, но встал, оделся и отправился к Пекторалису, который во все это время стоял в туфлях на крыльце. Завидя Офенберга, он весь вздрогнул и опять закричал ему: "Однако!" "Чего вы хотите?" - отвечал Офенберг. "Однако, чего я хочу, того уже, однако, нет, - отвечал Пекторалис. И, резко переменив тон, скомандовал: - Но иди-ка за мною". Позвав к себе Офенберга, он заперся с ним на ключ в конторе - и с тех пор они дерутся. Я просто своим ушам не верил; но мой человек твердо стоял на своем и добавил, что Гуго и Офенберг дерутся опасно - запершись на ключ, так что видеть ничего не видно, и крику, говорит, из себя не пущают, а только слышно, как ужасно удары хлопают и барыня плачет. "Пожалуйте, - говорит, - туда, потому что там давно уже все господа собрались - потому убийства боятся; но никак взлезть не могут". Я бросился к флигелю Пекторалиса и застал, что там действительно вся наша колония была в сборе и суетилась у дверей Пекторалиса. Двери, как сказано, были плотно заперты, и за ними происходило что-то необыкновенное: оттуда была слышна сильная возня - слышно было, как кто-то кого-то чем-то тузил и перетаскивал. Побьет, побьет и потащит, опрокинет и бросит, и опять тузит, и потом вдруг будто пауза - и опять потасовка, и тихое женское всхлипывание. "Эй, господа! - кричали им. - Послушайте... довольно вам Отпирайтесь!" "Не отвечай! - слышался голос Пекторалиса, и вслед за этим опять идет потасовка. "Полно, полно, Гуго Карлыч! - кричали мы. - Довольно! иначе мы двери высадим!" Угроза, кажется, подействовала: возня продолжалась еще минуту и потом вдруг прекратилась - и в ту же самую минуту дверной крюк откинулся, и Офенберг вылетел к нам, очевидно при некотором стороннем содействии. "Что с вами, Офенберг?" - вскричали мы разом; но тот ни слова нам не ответил и пробежал далее. "Батюшка, Гуго Карлыч, за что вы его это так обработали?" "Он знает", - отвечал Пекторалис, который и сам был обработан не хуже Офенберга. "Что бы он вам ни сделал, но все-таки... как же так можно?" "А отчего же нельзя?" "Как же так избить человека!" "Отчего же нет? и он меня бил: мы на равных правилах сделали русскую войну". "Вы это называете русскою войною?" "Ну да; я ему поставил такое условие: сделать русскую войну - и не кричать". "Да помилуйте, - говорим, - во-первых, что это такое за русская война без крику? Это совсем вы выдумали что-то не русское". "По мордам". "Ну да что же "по мордам", - это ведь не одни русские по мордам дерутся, а во-вторых, за что же вы это, однако, так друг друга обеспокоили?" "За что? он это знает", - отвечал Пекторалис. Этим двусмысленным образом он ответил на всю трагическую суть своего положения, которое, очевидно, имело для него много неприятного в своей неожиданности. Вскоре же после этой русской войны двух немцев Пекторалис переехал в город и, прощаясь со мною, сказал мне: "Знаете, однако, я очень неприятно обманулся". Догадываясь, чего может касаться дело, я промолчал, но Пекторалис нагнулся к моему уху и прошептал: "У Клариньки, однако, совсем нет такой железной волн, как я думал, и она очень дурно смотрела за Офенбергом". Уезжая, он жену, разумеется, взял с собою, но Офенберга не взял. Этот бедняк оставался у нас до поправки здоровья, пострадавшего в русской войне; но на Пекторалиса не жаловался, а только говорил, что никак не может догадаться, за что воевал. - "Позвал, - говорит, - меня, кричит: "Однако!" - а потом: "Становись, говорит, и давай делать русскую войну; а если не будешь меня бить, - я один тебя буду бить". Я долго терпел, а потом стал и его бить". "И все за "однако"?" "Больше ничего не слыхал и не знаю". "Это ведь, однако, странно!" "И, однако, больно-с", - отвечал Офенберг. "А вы Кларе Павловне кур не строили [ухаживать, флиртовать (франц.)], Офенберг?" "То есть, ей-богу, ничего не строил". "И ни в чем не виноваты?" "Ей-богу, ни в чем". Так это и осталось под некоторым сомнением: в какой мере был виноват сей Иосиф (*15) за то, за что он пострадал, но что Пекторалис на сей раз получил жестокий удар своей железной воле - это было несомненно, - и хотя нехорошо и грешно радоваться чужому несчастью, но, откровенно вам признаюсь, я был немножко доволен, что мой самонадеянный немец, убедись в недостатке воли у самой Клары, получил такой неожиданный урок своему самомнению. Урок этот, конечно, должен был иметь на него свое влияние, но все-таки он не сломал его железной воли, которой надлежало оборваться весьма трагикомическим образом, но совершенно при другом роковом обстоятельстве, когда у Пекторалиса зашла русская война с настоящим русским же человеком. 13 - Пекторалис имел достаточно воли, чтобы снесть неудовольствие, которое причинило ему открытие недостатка большой воли в его супружеской половине. Конечно, ему это было нелегко уже по тому одному, что его теперь должна была оставить самая, может быть, отрадная мечта - видеть плод союза двух человек, имеющих железную волю; но, как человек самообладающий, он подавил свое горе и с усиленною ревностью принялся за свое хозяйство. Он устраивал фабрику и при этом на каждом шагу следил за своею репутациею человека, который превыше обстоятельств и везде все ставит на своем. Выше было сказано, что Пекторалис приобрел лицевое место, задняя, запланная часть которого была в долгосрочной аренде у чугуноплавильщика Сафроныча, и что этого маленького человека никак нельзя было отсюда выжить. Ленивый, вялый и беспечный Сафроныч как стал, так и стоял на своем, что он ни за что не сойдет с места до конца контракта, - и суды, признавая его в праве на такую настойчивость, не могли ему ничего сделать. А он со своим дрянным народом и еще более дрянным хозяйством мешал и не мог не мешать стройному хозяйству Пекторалиса. И этого мало; было нечто более несносное в этом положении: Сафроныч, почувствовав себя в силе своего права, стал кичиться и ломаться, стал всем говорить: "Я-ста его, такого-сякого немца, и знать-де не хочу. Я своему отечеству патриот - и с места не сдвинусь. А захочет судиться, так у меня знакомый приказный Жига есть, - он его в бараний рог свернет". Этого уже не мог снесть самоуважающий себя Пекторалис и, в свою очередь, решил отделаться от Сафроныча по-своему, и притом самым решительным образом, - для чего он уже и вперед расставил неосмотрительному мужику хитрые сети. Пекторалис скомбинировал свои отношения с Сафронычем, казалось, чрезвычайно предусмотрительно, - так что Сафроныч, несмотря на свои права, весь очутился в его руках и увидал это тогда, когда дело было приведено к концу, или, по крайней мере, так казалось. Но вот как шло дело. Пекторалис трудился и богател, а Сафроныч ленился, запивал и приходил к разорению. Имея такого конкурента, как Пекторалис, Сафроныч уже совсем оплошал и шел к неминучей нищете, но тем не менее все сидел на своих задах и ни за что не хотел выйти. Я помню этого бедного, слабовольного человека с его русским незлобием, самонадеянностью и беспечностью. "Что будет с вами, Василий Сафроныч, - говорили ему, указывая на упадок его дел, совершенно исчезавших за широкими захватами Пекторалиса, - ведь вон у вас по вашей беспечности перед самыми устами какой перехват вырос". "И, да что же такое, господа? - отвечал беспечный Сафроныч, - что вы меня все этим немцем пугаете? Пустое дело: ведь и немец не собака - и немцу хлеб надо есть; а на мой век станет". "Да ведь вон он всю работу у вас захватывает". "Ну так что же такое? А может быть, это так нужно, чтобы он за меня работал. А с пепелища своего я все-таки не пойду". "Эй, лучше уйдите - он вам отступного даст". "Нет-с, не пойду: помилуйте, куда мне идти? У меня здесь целое хозяйство заведено, да у бабы - и корыта, и кадочки, и полки, и наполки: куда это все двигать?" "Что вы за вздор говорите, Сафроныч, да мудрено ли все это передвинуть?" "Да ведь это оно так кажется, что не мудрено, но оно у нас все лядащенькое, все ветхое: пока оно стоит на месте, так и цело; а тронешь - все рассыпется". "Новое купите". "Ну для чего же нам новое покупать, деньги тратить, - надо старину беречь, а береженого и бог бережет. Да мне и приказный Жига говорит: "Я, говорит, тебе по своему самому хитрому рассудку советую: не трогайся; мы, говорит, этого немца сиденьем передавим". "Смотрите, не врет ли вам ваш Жига". "Помилуйте, что же ему врать! Если бы он, конечно, это трезвый говорил, то он тогда, разумеется, может по слабости врать; а то он это и пьяный божится: ликуй, говорит, Сафроныч, велии это творятся дела не к погибели твоей, а ко славе и благоденствию". Такие обидные речи Сафроныча опять доходили до Пекторалиса и раздражали его неимоверно и, наконец, совсем выведи его из терпения и заставили выкинуть самую радикальную штуку. "О, если он хочет со мною свою волю померить, - решил Пекторалис, - так я же ему покажу, как он передавит меня своим сиденьем! Баста! - воскликнул Гуго Карлыч, - вы увидите, как я его теперь кончу". "Он тебя кончит", - передали Сафронычу; но тот только перекрестился и отвечал: "Ничего; бог не выдаст - свинья не съест, мне Жига сказал: погоди, он нами подавится". "Ой, подавится ли?" "Непременно подавится. Жига это умно судил: мы, говорит; люди русские - с головы костисты, а снизу мясисты. Это не то что немецкая колбаса, ту всю можно сжевать, а от нас все что-нибудь останется". Суждение всем понравилось. Но на другой день после этих переговоров жена Сафроныча будит его и говорит: "Встань скорее, нетяг ленивый, - иди посмотри, что нам немец сделал". "Что ты все о пустяках, - отвечал Сафроныч, - я тебе сказал: я костист и мясист, меня свинья не съест". "Иди смотри, он и калитку и ворота забил; я встала, чтобы на речку сходить, в самовар воды принести, а ворота заперты, и выходить некуда, а отпирать не хотят, говорят - не велел Гуго Карлыч и наглухо заколотил". "Да, - вот это штука!" - сказал Сафроныч и, выйдя к забору, попробовал и калитку и ворота: видит - точно, они не отпираются; постучал, постучал: никто не отвечает. Забит костистый человек на своем заднем дворе, как в ящике. Влез Василий Сафроныч на сарайчик и заглянул через забор - видит, что и ворота и калитка со стороны Гуго Карлыча крепко-накрепко досками заколочены. Сафроныч кричал, кликал всех, кого знал, как зовут в доме Пекторалиса, и никого не дозвался. Никто ему не помог, а сам Гуго вышел к нему со своею мерзкою немецкою сигарою и говорит: "Ну-ка ну, что ты теперь сделаешь?" Сафроныч оробел. "Батюшка, - отвечал он с крыши Пекторалису, - да что же вы это учреждаете? Ведь это никак нельзя: я контрактом огражден". "А я, - отвечает Пекторалис, - вздумал еще тебя и забором оградить". Стоят этак - один на крыльце, другой на крыше - и объясняются. "Да как же мне этак жить? - спрашивал Сафроныч, - мне ведь теперь выехать наружу нельзя". "Знаю, я это для того и сделал, чтобы тебе нельзя было вылезть". "Так как же мне быть, ведь и сверчку щель нужна, а я как без щели буду?" "А вот ты об этом и думай да с приказным поговори; а я имел право тебе все щели забить, потому что о них в твоем контракте ничего не сказано". "Ахти мне, неуж ли не сказано?" "А вот то-то есть!" "Быть этого, батюшка, не может". "А ты не спорь, а лучше слезь да посмотри". "Надо слезть". Слез бедный Сафроныч с крыши, вошел в свое жилье, достал контракт со старым владельцем, надел очки - и ну перечитывать бумагу. Читал он ее и перечитывал, и видит, что действительно бедовое его положение: в контракте не сказано, что, на случай продажи участка иному лицу, новый владелец не может забивать Сафроновы ворота и калитку и посадить его таким манером без выхода. Но кому же это и в голову могло прийти, кроме немца? "Ах ты, волк тебя режь, как ты меня зарезал!" - воскликнул бедняк Сафроныч и ну стучаться в забор к соседке. "Матушка, - говорит ей Сафроныч, - позволь мне к твоему забору лесенку приставить, чтобы через твой двор на улицу выскочить. Так и так, - говорит, - вот что со мной злобный немец устроил: он меня забил, - в роковую петлю уловил мои ноги, так что мне и за приказным слазить не можно. Пока будет суд да дело, не дай мне с птенцами гладом-жаждой пропасть. Позволь через забор лазить, пока начальство какую-нибудь от этого разбойника защиту даст". Мещанка-соседка сжалилась и открыла Василию Сафронычу пропуск. "Ничего, - говорит, - батюшка, неужели я тебя этим стесню: ты добрый человек, - приставь лесенку, мне от этого убытку не будет, и я с своей стороны свою лесенку тебе примощу, и лазьте себе туда и сюда на здоровье через мой забор, как через большую дорогу, доколе вас начальство с немцем рассудит. Не позволит же оно ему этак озорничать, хотя он и немец". "И я думаю, матушка, что не позволит". "Но пока не позволит, ты только скорее к Жиге беги - он все дело справит". "И то к нему побегу". "Беги, милый, беги; он уже что-нибудь скаверзит, либо что, либо что, либо еще что. Ну, а пока я тебе, пожалуй, хоть одно звено в своем заборчике разгорожу". Сафроныч успокоился - щель ему открывалась. Утвердили они одну лесенку с одной стороны, другую с другой, и началось опять у Сафроновых хоть неловкое, а все-таки какое-нибудь с миром сообщение. Пошла жена Сафроныча за водой, а он сам побежал к приказному Жиге, который ему в давнее время контракт писал, - и, рыдая, говорит свою обиду: "Так и так, - говорит, - все ты меня против немца обнадеживал, а со мною вот что теперь сделано, и все это по твоей вине, и за твой грех все мы с птенцами должны, - говорит, - гладом избыть. Вот тебе и слава моя и благополучие!" А подьячий улыбается. "Дурак ты, - говорит, - дурак, брат любезный, Василий Сафроныч, да и трус: только твое неожиданное счастье к тебе подошло, а ты уже его и пугаешься". "Помилуй, - отвечал Сафроныч, - какое тут счастье, во всякий час всему семейству через чужой забор лазить? Ни в жизнь я этого счастья не хотел! Да у меня и дети не великоньки, того гляди, которого за чем пошлешь, а он пузо занозит, или свалится, или ножку сломит; а порою у меня по супружескому закону баба бывает в году грузная, ловко ли ей все это через забор прыгать? Где нам в такой осаде, разве можно жить? А уже про заказы и говорить нечего: не то что какой тяжелый большой паровик вытащить, а и борону какую огородить - так и ту потом негде наружу выставить". А подьячий опять свое твердит: "Дурак ты, - говорит, - дурак, Василий Сафроныч". "Да что ты зарядил одно: "дурак да дурак"? ты не стой на одной брани, а утешенье дай". "Какого же, - говорит, - тебе еще утешения, когда ты и так уже господом взыскан паче своей стоимости?" "Ничего я этих твоих слов не понимаю". "А вот потому ты их и не понимаешь, что ты дурак - и такой дурак, что моему значительному уму с твоею глупостию даже и толковать бы стыдно; но я только потому тебе отвечаю, что уже счастье-то тебе выпало очень несоразмерное - и у меня сердце радуется, как ты теперь жить будешь великолепно. Не забудь, гляди, меня, не заветряйся; не обнеси чарою". "Шутишь ты надо мною, бессовестный". "Да что ты, совсем уже, что ли, одурел, что речи человеческой не понимаешь? Какие тут шутки, я тебе дело говорю: блаженный ты отныне человек, если только в вине не потонешь". Ничего бедный Василий Сафроныч не понимает, а тот на своем стоит. "Иди, иди домой своею большою дорогою через забор, только ни о чем не проси немца и не мирись с ним. И боже тебя сохрани, чтобы соседка тебе лаза не открывала, а ходи себе через лесенку, как показано, этой дороги благополучнее тебе быть не может". "Полно, пожалуй, неужто так все и лазить?" "А что же такое? так и лазий, ничего не рушь, как сделалось, потому что экую благодать и пальцем грех тронуть. А теперь ступай домой да к вечеру наготовь штофик да кизлярочки - и я к тебе по лесенке перелезу, и на радостях выпьем за немцево здоровье". "Ну, ты приходить, пожалуй, приходи, а чтобы я стал за его здоровье пить, так этого уже не будет. Пусть лучше он придет на мои поминки блины есть да подавится". А развеселый приказный утешает: "И, брат, все может статься, теперь такое веселое дело заиграло, что отчего и тебе за его здоровье не попить; а придет то, что и ему на твоих похоронах блин в горле комом станет. Знаешь, в Писании сказано: "Ископа ров себе и упадет" (*16). А ты думаешь, не упадет?" "Где ему сразу пасть! всю силу забирает..." "А "сильный силою-то своею не хвались" (*17), это где сказано? Ох вы, маловеры, маловеры, как мне с вами жить и терпеть вас? Научитесь от меня, как вот я уповаю: ведь я уже четырнадцатый год со службы изгнан, а все водку пью. Совсем порою изнемогу - и вот-вот уже возроптать готов, а тут и случай, и опять выпью и восхвалю. Все, друг, в жизни с перемежечкой, тебе одному только теперь счастье до самого гроба сплошное вышло. Иди жди меня, да пошире рот разевай, чтобы дивоваться тому, что мы с немцем сделаем. Об одном молись..." "О чем это?" "Чтобы он тебя пережил". "Тпфу!" "Не плюй, говорю, а молись: это надо с верою, потому что ему теперь очень трудно станет". 14 - И все это изрекал Жига такими загадками. Побрел Василий Сафроныч к своему загороженному дому, перелез большою дорогою через забор, спосылал тою же дорогою, кого знал, закупить для подьячего угощение, - сидит и ждет его в смятенном унынии, от которого никак не может отделаться, несмотря на куражные речи приказного. А тот, в свою очередь, этим делом не манкировал: снарядился он в свой рыжий вицмундир, покрылся плащом да рыжеватою шляпою - и явился на двор к Гуго Карловичу и просит с ним свидания. Пекторалис только что пообедал и сидел, чистя зубы перышком в бисерном чехольчике, который сделала ему сюрпризом Клара Павловна еще в то блаженное время, когда счастливый Пекторалис не боялся ее сюрпризов и был уверен, что у нее есть железная воля. Услыхав про подьячего, Гуго Карлыч, который на хозяйственной ноге начал уже важничать, долго не хотел его принять, но когда приказный объявил, что он по важному делу, Гуго говорит: "Пусть придет". Подьячий явился и ну низко-низко Пекторалису кланяться. Тому это до того понравилось, что он говорит: "Принимайте место и садитесь-зи [вы (нем.)]". А приказный отвечает: "Помилуйте, Гуго Карлович, - мне ли в вашем присутствии сидеть, у меня ноги русские, дубовые, я перед вами, благородным человеком, и стоять могу". "Ага, - подумал Пекторалис, - а этот подьячий, кажется, уважает меня, как следует, и свое место знает", - и опять ему говорит: "Нет, отчего же, садитесь-зи!" "Право, Гуго Карлович, мне перед вами стоять лучше: мы ведь стоеросовые и к этому с мальства обучены, особенно с иностранными людьми мы всегда должны быть вежливы". "Эх вы, какой штука!" - весело пошутил Пекторалис и насильно посадил гостя в кресло. Тому больше уже ничего не оставалось делать, как только почтительно из глубины сиденья на край подвинуться. "Ну, теперь извольте говорить, что вы желаете? Если вы бедны, то вперед предупреждаю, что я бедным ничего не даю: всякий, кто беден, сам в этом виноват". Приказный заслонил ладонью рот и, воззрясь подобострастно в Пекторалиса, ответил: "Это вы говорите истинно-с: всякий бедный сам виноват, что он бедный. Иному точно что и бог не даст, ну а все же он сам виноват". "Чем же такой виноват?" "Не знает, что делать-с. У нас такой один случай был: полк квартировал, кавалерия или как они называются... на лошадях". "Кавалерия". "Именно кавалерия, так там меня один ротмистр раз всей философии выучил". "Ротмистр никогда не учит философии". "Этот выучил-с, случай это такой был, что он мог выучить". "Разве что случай". "Случай-с: они командира-с ожидали и стояли верхами на лошадях да курили папиросочки, а к ним бедный немец подходит и говорит: "Зейен-зи зо гут" [будьте так добры (нем.)]; и как там еще, на бедность. А ротмистр говорит: "Вы немец?" - "Немец", - говорит. "Ну так что же вы, говорит, нищенствуете? Поступайте к нам в полк и будете как наш генерал, которого мы ждем", - да ничего ему и не дал". "Не дал?" "Не дал-с, а тот и взаправду в солдаты пошел и, говорят, генералом сделался да этого ротмистра вон выгнал". "Молодец!" "И я говорю - молодец; и оттого я всегда ко всякому немцу с почтением, потому бог его знает, чем он будет". "Это совсем превосходный человек, это очень хороший человек", - подумал про себя Пекторалис и вслух спрашивает: "Ну, анекдот ваш хорош; а по какому же вы ко мне делу?" "По вашему-с". "По моему-у-у?" "Точно так-с". "Да у меня никаких делов нет-с". "Теперь будет-с". "Уж не с Сафроновым ли?" "С ним и есть-с". "Он никакого права не имеет, ему забор сказано стоять - он и стоит". "Стоит-с". "А про ворота ничего не сказано". "Ни слова не сказано-с, а дело все-таки будет-с. Он приходил ко мне и говорит: "Бумагу подам". "Пусть подает". "И я говорю: "Подавай, а про ворота у тебя в контракте ничего не сказано". "Вот и оно!" "Да-с, а он все-таки говорит... вы извините, если я скажу, что он говорил?" "Извиняю". "Я, говорит, хоть и все потеряю..." "Да он уже и потерял, его работа никуда не годится, его паровики свистят". "Свистят-с". "Ему теперь шабаш работать". "Шабаш, и я ему говорю: "Твоей фабрикации шабаш, и никто тебе ничего не поможет, - в ворота ничего ни провесть, ни вывезть нельзя". А он говорит: "Я вживе дышать не останусь, чтобы я этакому ферфлюхтеру [проклятому (нем.)] немцу уступил". Пекторалис наморщил брови и покраснел. "Неужто это он так и говорил?" "Смею ли я вам солгать? истинно так и говорил-с: ферфлюхтер, говорит, вы и еще какой ферфлюхтер, и при многих, многих свидетелях, почитай что при всем купечестве, потому что этот разговор на благородной половине в трактире шел, где все чай пили". "Вот именно негодяй!" "Именно негодяй-с. Я его было остановил, - говорю: "Василий Сафроныч, ты бы, брат, о немецкой нации поосторожнее, потому из них у нас часто большие люди бывают", - а он на это еще пуще взбеленился и такое понес, что даже вся публика, свои чаи и сахары забывши, только слушать стала, и все с одобрением". "Что же именно он говорил?" "Это, говорит, новшество, а я по старине верю: а в старину, говорит, в книгах от паря Алексея Михайловича писано (*18), что когда-де учали еще на Москву приходить немцы, то велено-де было их, таких-сяких, туда и сюда не сажать, а держать в одной слободе и писать по черной сотне". "Гм! это разве был такой указ?" "Вспоминают в иных книгах, что был-с". "Это совсем не хороший указ". "И я говорю, не хорошо-с, а особенно: к чему о том через столько прошлых лет вспоминать-с, да еще при большой публике и в народном месте, каковы есть трактирные залы на благородной половине, где всякий разговор идет и всегда есть склонность в уме к политике". "Подлец!" "Конечно, нечестный человек, и я ему на это так и сказал". "Так и сказали?" "Так и сказал-с; но только как от моих этих слов у нас между собою горячка вышла, и дошло дело до ругани, а потом дошло и больше". "Что же: у вас вышла русская война?" "Точно так-с: пошла русская война". "И вы его поколотили?" "И я его, и он меня, как по русской войне следует, но только ему, разумеется, не так способно было меня побеждать, потому что у меня, извольте видеть, от больших наук все волоса вылезли, - и то, что вы тут на моей голове видите, то это я из долгового отделения выпускаю; да-с, из запасов, с затылка начесываю... Ну, а он лохматый". "Лохматый, негодяй". "Да-с; вот я потому, как вижу, что мир кончен и начинается война, я первым делом свои волосы опять в долговое отделение спустил, а его за вихор". "Хорошо!" "Хорошо-с; но, признаться, и он меня натолкал". "Ничего, ничего". "Нет, больно-с". "Ничего; я вас буду на мой счет лечить. Вот вам сейчас же и рубль на это". "Покорно вас благодарю: я на вас и полагался, но только это ведь не вся беда". "А в чем же вся-то?" "Ужасную я неосторожность сделал". "Ну-у?" "Началось у нас после первого боя краткое перемирие, потому что нас ровняли, и пошел тут спор; я сам и не знаю, как впал от этого в такое безумие, что сам не знаю, что про вас наговорил". - "Про меня?" "Да-с; об заклад за вас на пари бился-с, что подавай, говорю, подавай свою жалобу, - а ты Гуги Карлыча волю не изменишь и ворота отбить его не заставишь". "А он, глупец, думает, что заставит?" "Смело в этом уверен-с, да и другие тоже уверяют-с". "Другие!" "Все как есть в один голос". "О, посмотрим, посмотрим!" "И вот они восторжествуют-с, если вы поддадитесь". "Кто, я поддамся?" "Да-с". "Да вы разве не знаете, что у меня железная воля?" "Слышал-с, и на нее в надежде такую и напасть на себя сризиковал взять: я ведь при всех за вас об заклад бился и увлекся сто рублей за руки дать". "И дайте - назад двести получите". "Да вот-с, я, их всех там в трактире оставивши, будто домой за деньгами побежал, и к вам и явился: ведь у меня, Гуго Карлыч, дома, окромя двух с полтиною, ни копейки денег нет". "Гм, нехорошо! Отчего же это у вас денег нет?" "Глуп-с, оттого и не имею; опять в такой нации, что тут - честно жить нельзя". "Да, это вы правду сказали". "Как же-с, я честью живу и бедствую". "Ну ничего, - я вам дам сто рублей". "Будьте благодетелем: ведь они не пропадут-с. Это все от вас зависит". "Не пропадут, не пропадут, вы с него когда двести получите, сто себе возьмите, а эти сто мне возвратите". "Непременно ворочу-с". Пекторалис вручил подьячему бумажку, а тот, выйдя за двери, хохотал, хохотал, так что насилу впотьмах в соседний двор попал и полез к Сафронычу через забор пьяный магарыч пить. "Ликуй, - говорит, - русская простота! Ныне я немца на такую пружину взял, что сатана скорее со своей цепи сорвется, чем он соскочит". "Да хотя поясни", - приставал Сафроныч. "Ничего больше не скажу, как уловлен он - и уловлен на гордости, а это и есть петля смертная". "Что ему!" "Молчи, маловер, или не знаешь, ангел на этом коне поехал, и тот обрушился, а уж немцу ли не обрушиться". Осушили они посудины, настрочили жалобу, и понес ее Сафроныч утром к судье опять по той же большой дороге через забор; и хотя он и верил и не верил приказному, что "дело это идет к неожиданному благополучию", но значительно успокоился. Сафроныч остудил печь, отказал заказы, распустил рабочих и ждет, что будет всему этому за конец, в ожидании которого не томился только один приказный, с шумом пропивавший по трактирам сто рублей, которые сорвал с Пекторалиса, и, к вящему для всех интересу и соблазну, а для Гуго Карлыча к обиде, - хвастался пьяненький, как жестоко надул он немца. Все это создало в городе такое положение, что не было человека, который бы не ожидал разбирательства Сафроныча и Пекторалиса. А время шло; Пекторалис все пузырился, как лягушка, изображающая вола, а Сафроныч все переда в своем платье истер, лазя через забор, и, оробев, не раз уже подсылал тайком от Жиги к Пекторалису и жену и детей за пардоном. Но Гуго был непреклонен. "Нет, - говорил он, - я к нему приду по его приглашению, но приду на его похороны блины есть, а до того весь мир узнает, что такое моя железная воля". 15 - И вот получили и Сафроныч и Пекторалис повестки - настал день их, и явились они на суд. Зала была, разумеется, полна, - как я говорил, это смешное дело во всем городе было известно. Все знали весь этот курьез, не исключая и происшествия с подьячим, который сам разболтал, как он немца надул. И мы, старые камрады [товарищи (нем.)] Пекторалиса, и принципалы наши - все пришли посмотреть и послушать, как это разберется и чем кончится. И Пекторалис и Сафроныч - прибыли оба без адвокатов. Пекторалис, очевидно, был глубоко уверен в своей правоте и считал, что лучше его никто не скажет, о чем надо сказать; а Сафронычу просто вокруг не везло: его приказный хотел идти говорить за него на новом суде и все к этому готовился, да только так заготовился, что под этот самый день ночью пьяный упал с моста в ров и едва не умер смертию "царя поэтов". Вследствие этого события Сафроныч еще более раскапустился и опустил голову, а Пекторалис приободрился: он был во всеоружии своей несокрушимой железной воли, которая теперь должна была явить себя не одному какому-нибудь частному человеку или небольшому семейному кружку, а обществу целого города. Стоило взглянуть на Пекторалиса, чтобы оценить, как он серьезно понимает значение этой торжественной минуты, и потому не могло быть никакого сомнения, что он сумеет ею воспользоваться, что он себя покажет, - явит себя своим согражданам человеком стойким и внушающим к себе уважение и, так сказать, отольет свой лик из бронзы, на память временам. Словом, это был, как говорят русские офицеры, "момент", от которого зависело все. Пекторалис знал, что его странный анекдот с свадьбою и женитьбой вызвал на свет множество смешных рассказов, в которых его железная воля делала его притчею во языцех. К истинным событиям, начиная с его двухмесячного путешествия зимою в клеенчатом плаще до русской войны с Офенбергом и легкомысленного предания себя в жертву надувательства пьяного подьячего, - прилагались небылицы в лицах самого невозможного свойства. И впрямь, Пекторалис сам знал, что судьба над ним начала что-то жестоко потешаться и (как это всегда бывает в полосе неудач) она начала отнимать у него даже неотъемлемое: его расчетливость, знание и разум. Еще так недавно он, устраивая свое жилье в городе, хотел всех удивить разумною комфортабельностью дома и устроил отопление гретым воздухом - и в чем-то так грубо ошибся, что подвальная печь дома раскалялась докрасна и грозила рассыпаться, а в доме был невыносимый холод. Пекторалис мерз сам, морозил жену и никого к себе не пускал в дом, чтобы не знали, что там делается, а сам рассказывал, что у него тепло и прекрасно; но в городе ходили слухи, что он сошел с ума и ветром топит, и те, которые это рассказывали, думали, что они невесть как остроумны. Говорили, что будто колесница, на которой Пекторалис продолжал ездить "мордовским богом", удрала с ним насмешку, развалясь, когда он переезжал на ней вброд речку, - что кресло его будто тут соскочило и лошадь с колесами убежала домой, а он остался сидеть в воде на этом кресле, пока мимоехавший исправник, завидя его, закричал: "Что это за дурак тут не к месту кресло поставил?" Дурак этот оказался Пекторалис. И взял будто исправник снял Пекторалиса с этого кресла и привез его сушиться в его холодный дом; а кресло многие люди будто и после еще в реке видели, а мужики будто и место то прозвали "немцев брод". Что в этом было справедливо, что преувеличено и в чем - добраться было трудно; но кажется, что Гуго Карлыч действительно обломился и сидел на реке и исправник привез его. И сам исправник об этом рассказывал, да и колесницы мордовского бога более не видно было. Все это, как я говорю, по свойству бед ходить толпами, валилось около Пекторалиса, как из короба, и окружало его каким-то шутовским освещением, которое никак не было выгодно для его в одно и то же время возникавшей и падавшей большой репутации, как предприимчивого и твердого человека. Наша милая Русь, где величия так быстро возрастают и так скоро скатываются, давала себя чувствовать и Пекторалису. Вчера еще его слово в его специальности было для всех закон, а нынче, после того как его Жига надул, - и в том ему веры не стало. Тот же самый исправник, который свез его с речного сидения, позвал его посоветоваться насчет плана, сочиняемого им для нового дома, - и просит: "Так, - говорит, - душа моя, сделай, чтобы было по фасаду девять сажен, - как место выходит, и чтобы было шесть окон, а посередине балкон и дверь". "Да нельзя тут столько окон", - отвечал Пекторалис. "Отчего же нельзя?" "Масштаб не позволит". "Нет, ты не понимаешь, ведь это я буду в деревне строить". "Все равно, что в городе, что в деревне, - нельзя, масштаб не позволяет". "Да какой же у нас в деревне масштаб?" "Как какой? Везде масштаб". "Я тебе говорю, нет у нас масштаба. Рисуй смело шесть окон". "А я говорю, что этого нельзя, - настаивал Пекторалис, - никак нельзя: масштаб не позволяет". Исправник посмотрел-посмотрел и засвистал. "Ну, жаль, - говорит, - мне тебя, Гуго Карлыч, а делать нечего, - видно, это правда. Нечего делать, - надо другого попросить нарисовать". И пошел он всем рассказывать: "Вообразите, Гуго-то как глуп, я говорю: я в деревне вот столько-то окон хочу прорубить, а он мне: "маштап не дозволит". "Не может быть?" "Истинна, истинна; ей-богу, правда". "Вот дурак-то!" "Да вот и судите! Я говорю: образумься, душенька, ведь я это в своей собственной деревне буду делать; какой же тут карта или маштап мне смеет не позволить? Нет; так-таки его, дурака, и не переспорил". "Да, он дурак". "Понятно, дурак: в помещичьем имении маштап нашел. Ясно, что глуп". "Ясно; а все кто виноват? мы!" "Разумеется, мы". - "Зачем возвеличали!" "Ну, конечно". Одним словом, Пекторалис был к этой поре не в авантаже, - и если бы он знал, что значит такая полоса везде вообще, а в России в особенности, то ему, конечно, лучше было бы не забивать ворота Сафронычу. Но Пекторалис в полосы не верил и не терял духа, которого, как ниже увидим, у него было даже гораздо больше, чем позволяет ожидать все его прошлое. Он знал, что самое главное не терять духа, ибо, как говорил Гете, "потерять дух - все потерять" (*19), и потому он явился на суд с Сафронычем тем же самым твердым и решительным Пекторалисом, каким я его встретил некогда в холодной станции Василева Майдана. Разумеется, он теперь постарел, но это был тот же вид, та же отвага и та же твердая самоуверенность и самоуважение. "Что вы не взяли адвоката?" - шептали ему знакомые. "Мой адвокат со мною". "Кто же это?" "Моя железная воля", - отвечал коротко Пекторалис перед самою решительною минутою, когда с ним более уже нельзя было переговариваться, потому что начался суд. 16 - Для меня есть что-то столь неприятное в описании судов и их разбирательств, что я не стану вам изображать в лицах и подробностях, как и что тут деялось, а расскажу прямо, что содеялось. Сафроныч пересеменивал, почтительно стоя в своем длиннополом коричневом сюртуке, пострадавшем спереди от путешествия по заборам, и рассказывал свое дело, простодушно покачивая головою и вяло помахивая руками, а Гуго стоял, сложивши на груди руки по-наполеоновски, - и или хранил спокойное молчание, или давал только односложные, твердые и решительные ответы. Нехитрое дело просто выяснилось сразу: о воротах и проезде через двор в контракте действительно ничего сказано не было - и по тону речей расспрашивавшего об этом судьи ясно было, что он сожалеет Сафроныча, но не видит никаких оснований защитить его и помочь ему. В этой части дело Сафроныча было проиграно; но неожиданно для всех луна оборотилась к нам тем боком, которого никто не видал. Судья предъявил документы, которыми удостоверялись убытки Сафроныча от самочинства Пекторалиса. Они не были особенно преувеличены: их было высчитано по прекращении средств его производства по пятнадцати рублей в день. Расчет этот был точен, ясен и несомненен. Сафроныч мог иметь действительный убыток в этом размере, если бы производство его шло как следует, но как оно на самом деле никогда не шло по его беспечности и невнимательности. Но в виду суда было одно: ежедневный убыток в том размере, в каком он представлен возможным и доказан. "Что вы на это скажете, господин Пекторалис?" - вопросил судья. Пекторалис пожал плечами, улыбнулся и отвечал, что это не его дело. "Но вы причиняете ему убытки". "Не мое дело", - отвечал Пекторалис. "А вы не хотите ли помириться?" "О, никогда!" "Отчего же?" "Господин судья, - отвечал Пекторалис, - это невозможно: у меня железная воля, и это все знают, что я один раз решил, то так должно и оставаться, и этого менять нельзя. Я не отопру ворота". "Это ваше последнее слово?" "О да, совершенно последнее слово". И Пекторалис стал с своим выпяченным подбородком, а судья начал писать - и писал не то чтобы очень долго, а написал хорошо. Решение его в одно и то же время доставляло и полное торжество железной воле Пекторалиса, и резало его насмерть - Сафронычу же оно, по точному предсказанию Жиги, доставляло одно неожиданнейшее счастье. Судебный приговор не отворял забитых Пекторалисом ворот, - он оставлял немца в его праве тешить этим свою железную волю, но зато он обязывал Пекторалиса вознаграждать убытки Сафроныча в размере пятнадцати рублей за день. Сафроныч был доволен этим решением; но, ко всеобщему удивлению, на него выразил удовольствие и Пекторалис. "Я очень доволен, - сказал он, - я сказал, что ворота будут забиты, и они так останутся". "Да, но вам это будет стоить пятнадцать рублей в день". "Совершенно верно; но он ничего не выиграл". "Выиграл пятнадцать рублей в день". "А я об этом не говорю". "Позвольте, что же это составит: двадцать восемь рабочих дней в месяце..." "Кроме Казанской". "Да, кроме Казанской, - это двести восемьдесят, да сто сорок, - всего четыреста двадцать рублей в месяц. Около пяти тысяч в год. Батюшка, Гуго Карлыч, ведь это черт возьми совсем такую победу! Ведь он этого никогда бы не заработал: это он просто вас себе в крепость забрал". Гуго моргал глазами, он чувствовал, что дело дорого обошлось, но волю свою показал - и первое число внес судье сумму за покой Сафроныча и его бедствие. Так это и пошло далее: как, бывало, приходит первое число месяца, Сафроныч несет в суд пятнадцать рублей своей месячной аренды, следующей от него Пекторалису, а оттуда приносит домой через лестницу четыреста двадцать рублей, уплаченные в его пользу Пекторалисом. Славное дело; чудная жизнь пошла для Сафроныча! Никогда он так не жил, да и не думал жить так легко, вольготно и прибыльно. Запер он свои доменки и амбары - и ходит себе посвистывает да чаи распивает или водочкой с приказным угощается, а потом перелезет через лесенку и спит покойно и всех уверяет, что "я, говорит, супротив немца никакой досады не чувствую. Это его бог мне за мою простоту ниспослал. Теперь я только одного боюсь, чтобы он прежде меня не помер. Да бог даст не помрет, он ко мне на похороны блины есть обещался, а он свое слово верно держит. Накорми его тогда, жена, хорошенько блинками, а пока пусть его бог на многое лето бережет на меня работать". И как Сафроныч и впрямь был человек незлобивый, то и действительно он относился к Гуго Карлычу с полным благорасположением - и при встрече, где еще далеко его, бывало, завидит, как уже снимает шапку и кланяется, а сам кричит: "Здравствуй, батюшка Гуга Карлыч! Здравствуй, мой кормилец!" Но Гуго этой сердечной простоты не понимал, он принимал ее за обиду и все за нее сердился. "Ступай прочь, - говорит, - мужик; полезай через забор, где я тебе дорогу положил". А добродушный Сафроныч отвечает: "И чего ты, милота моя, гневаешься, за что сердишься? Через забор лезть, я и через забор полезу, - будь твоя воля, а я ведь к тебе со всем моим уважением и ничем не обижаю". "Еще бы ты смел меня обидеть!" "Да и не смею же, государь мой, не смею, да и не за что. Напротив того, за тебя навсегда со всею семьею каждое утро и вечер богу молюсь". "Не надо мне этого". "Ах, благодетель, да нам-то это надо, чтобы тебя как можно дольше бог сохранил, я в том детям внушаю: не забывайте, говорю, птенцы, чтобы ему, благодетелю нашему, по крайней мере, сто лет жить да двадцать на карачках ползать". "Что это такое "на карачках ползать"? - соображал Пекторалис. - "Сто жить и двадцать ползать... на карачках". Хорошо это или нехорошо "на карачках ползать"?" Он решил об этом осведомиться - и узнал, что это более нехорошо, чем хорошо, и с тех пор это приветствие стало для него новым мучением. А Сафроныч все своего держится, все кричит: "Живи и здравствуй и еще на карачках ползай". Семья проигравшего процесс Сафроныча хотя и сообщалась с миром через забор, но жила благодаря контрибуции, собираемой с Пекторалиса, в таком довольстве, какого она никогда до этих пор не знала, и, по сказанному Жигою, имела покой безмятежный, но зато выигравшему свое дело Пекторалису приходилось жутко: контрибуция, на него положенная, при продолжении ее из месяца в месяц была так для него чувствительна, что не только поглощала все его доходы, но и могла угрожать ему решительным разорением. Правда, что Пекторалис крепился и никому на свою судьбу не жаловался - и даже казался веселым, как человек, публично отстоявший свое право на всеобщее уважение, но в веселости этой уже начинало обозначаться нечто как будто притворное. Да и в самом деле, ведь не мог же этот упрямец не видать впереди, чем это кончится, - и не мог же он с развеселою душою ожидать этого комичного и отчаянного исхода. Дело было просто и ясно: сколько бы Пекторалис ни работал и как бы много ни заработал, все это у него должно было идти на удовлетворение Сафроныча. Не мог же Пекторалис с первого года заработать более пяти-шести тысяч, а от этого у него ничего не могло оставаться не только на развитие дела, даже на свое житье. Поэтому дело его в самом уже начале стало быстро клониться к упадку - и печальный конец его уже можно было предвидеть. Воля Пекторалиса была велика, но капитал слишком мал для того, чтобы выдерживать такие капризы, - и, нажитый в России, он снова стремился опять сюда же и попасть в свое русло. Пекторалис выдерживал сильное испытание и, очевидно, решился погибнуть, но живой не сдаться, - и история эта бог весть чем бы кончилась, если бы случай не распорядился подготовить ей исход самый непредвиденный. 17 - В описанном мною положении прошел целый год и другой, Пекторалис все беднял и платил деньги, а Сафроныч все пьянствовал - и совсем, наконец, спился с круга и бродяжил по улицам. Таким образом, дело это обоим претендентам было не в пользу, но был некто, распоряжавшийся этою операцией умнее. Это была жена Сафроныча, такая же, как и ее муж, простоплетная баба, Марья Матвеевна, у которой было, впрочем, то счастливое перед мужем преимущество, что она сообразила: "Ну а как мы все-то у немца переберем, тогда что будет?" Соображение это имело и свои резонные основания и свои важные последствия. Марья Матвеевна видела ясно, чего, впрочем, и мудрено было не видеть, что к концу второго года фабрика Пекторалиса уже совсем стояла без работы и Гуго сам ходил в жестокие морозы без шубы, в старой, изношенной куртке, а для форса только pince-nez на шнурочке наружу выпустил. У него уже не оставалось никакого имущества и, что хуже всего, никакой серьезной репутации, кроме той шутовской, которую он приобрел у нас своею железною волею. Но она ему, по правде сказать, ни на что полезное не могла пригодиться. К тому же над ним в это время стряслась еще беда: его покинула его дражайшая половина - и покинула самым дерзким и предательским образом, увезя с собою все, что могла захватить ценного. К вящему горю, Клару Павловну еще все оправдывали, находя, что она должна была сбежать, во-первых, потому, что у Пекторалиса в доме необыкновенные печи, которые в сенях топятся, а в комнатах не греют, а во-вторых, потому, что у него у самого необыкновенный характер - и такой характер аспидский, что с ним решительно жить невозможно: что себе зарядит в голову, непременно чтобы по его и делалось. Дивились даже, что жена от него ранее не сбежала и не обобрала его в то время, когда он был поисправнее и не все еще перетаскал в штраф Сафронычу. Таким образом, злополучный Гуго был и кругом обобран, и кругом обвинен во всем, и притом нельзя сказать, чтобы для этого обвинения не существовало совсем основания. Обворовывать его, разумеется, не следовало, но жить с ним действительно, должно быть, было невыносимо, и вот за то он оставался один-одинешенек и, можно было сказать, уже нищ и убог, но все-таки не поддавался и берег свою железную волю. Не в лучшем, однако, положении, как я сказал, был и Сафроныч, который проводил все свое время в трактирах и кабачках и при встречах злил немца желанием ему сто лет здравствовать и двадцать на карачках ползать. Хотя бы этого, по крайней мере, не было; хотя бы этот позор и поношение от Пекторалиса были отняты - все бы ему было легче. И вот он, кажется, более для того, чтобы освежить положение, подал на Сафроныча жалобу, чтобы наказать того за эти "карачки", на которых, по мнению Пекторалиса, немцу нет никакого резона ползать. "Это вот он сам и есть, который сам часто из трактиров на карачках ползает", - говорил Пекторалис, указывая на Сафроныча; но Сафронычу так же слепо везло, как упрямо не везло Пекторалису, - и судья, во-первых, не разделил взгляда Гуго на самое слово "карачки" и не видал причины, почему бы и немцу не поползти на карачках; а во-вторых, рассматривая это слово по смыслу общей связи речи, в которой оно поставлено, судья нашел, что ползать на карачках, после ста лет жизни, в устах Сафроныча есть выражение высшего благожелания примерного долгоденствия Пекторалису, - тогда как со стороны сего последнего это же самое слово о ползанье Сафроныча из трактиров произносимо _как укоризна_, за которую Гуго и надлежит подвергнуть взысканию. Гуго своим ушам не верил, он все это считал вопиющею бестолковщиною и возмутительною русскою несправедливостью. Но тем не менее он по просьбе обрадовавшегося Сафроныча был присужден к вознаграждению его десятью рублями и окончательно потерялся. Пекторалис должен был взнести последний грош на удовлетворение Сафронычу за обиду его "карачками" - и, исполнив это, он почувствовал, что ему уже ничего иного не оставалось, как проклясть день своего рождения и умереть вместе со своею железною волею. Он бы, вероятно, так и сделал, если бы не был связан намерением "пережить" своего врага и прийти есть блины к нему на похороны. Должен же был Пекторалис сдержать это слово! Пекторалис был некоторым образом в гамлетовском положении, в нем теперь боролись два желания и две воли - и, как человек, уже значительно разбитый, он никак не мог решить, "что доблестнее для души" (*20) - наложить ли на себя с железною волею руку, или с железною же волею продолжать влачить свое бедственнейшее состояние? А десять рублей, отнесенные им в удовлетворение Сафроныча за "карачки", были последние его деньги - и контрибуцию на следующий месяц ему вносить было нечем. "Ну что же, - говорил он себе, - придут в дом и увидят, что у меня ничего нет... _У меня ничего нет_, и я даже сегодня уже не ел, и завтра... завтра я тоже ничего не буду есть, и послезавтра тоже - и тогда я умру... Да, я умру, но моя воля будет железная воля". Между тем, когда Пекторалис, находясь в таком ужасном поистине состоянии, переживал самые отчаянные минуты, в судьбе его уже готов был неожиданный кризис, который я не знаю как назвать - благополучным или неблагополучным. Дело в том, что в это же время и в судьбе Сафроныча происходило событие величайшей важности - событие, долженствовавшее резко и сильно изменить все положение дел и закончить борьбу этих двух героев самым невероятнейшим финалом. 18 - Надо сказать, что пока Пекторалис с Сафронычем тягались - и первый, разоряясь, сносил определенными кушами все свои достатки в пользу последнего, - этот, сделавшись настоящим пьяницею, все-таки был в лучшем положении. Этим он был обязан своей жене, которая не бросила Сафроныча, как бросила своего мужа Клара; Марья Матвеевна, напротив, взяла распившегося мужа в руки. Она сама носила за него аренду и сама отбирала у Сафроныча получаемую им с Пекторалиса контрибуцию. Чтобы распьянствовавшийся мужик не спорил с нею и подчинялся установленному женою порядку, она его не отягощала без меры и выдавала ему в день по полтине, которую Сафроныч и имел право расходовать по собственному его усмотрению. Расход этот, разумеется, имел одно назначение: Сафроныч в течение дня пропивал свою полтину и к ночи возвращался домой по хорошо известной ему лестнице через забор. Никакая степень опьянения не сбивала его с этой оригинальной дороги. Бог, охраняющий, по народному поверью, младенцев и пьяных, являл над Сафронычем все свое милосердие во тьме, под дождем, снегом и гололедицей; всегда Сафроныч благополучно поднимался по лестнице, достигал вершины забора и благополучно сваливался на другую сторону, где у него на этот случай была подброшена кучка соломы. И он думал продолжать это так долго, как долги сто двадцать лет, которые он сулил жить и ползать Пекторалису. Сафронычу и в ум не приходило, чтобы фонды Пекторалиса иссякли. Где этому статься, чтобы у немца в России денег недостало? Кому-кому, а на их долю все достанет. Хозяйка же Сафроныча в бабьей простоте "без направления" думала иначе и, переняв все деньги, мужем с Пекторалиса взысканные, собрала капиталец, с которым не хотела более лазить через забор, и купила себе домик - хороший домик, чистенький, веселенький, на высоком фундаменте и с мезонинчиком и с остренькою высокою крышею - словом, превосходный домик, и притом рядом с своим старым пепелищем, где все их дела расстроил железный Гуго. Эта покупка происходила как раз около того времени, когда Сафроныч судился с Пекторалисом за "карачки", и в тот день, когда бывший чугунщик одержал над немцем неожиданную победу и получил десятирублевый штраф, семья Сафроныча перебиралась в свое новое жилище и располагалась в нем с давно незнакомым ей комфортом. Сам Сафроныч не принимал в этом никакого участия, и семья, давно считавшая его неблагонадежным, не ожидала его помощи и устраивалась сама, как хотелось и как умела. Сафроныч же, получив значительную для него сумму в десять рублей, утаил ее от жены, благополучно перебрался с ними в трактир и загулял самым широким загулом. Три дня и три ночи семья его провела уже в своем новом доме, а он все кочевал из трактира в трактир, из кабака в кабачок - и попивал себе с добрыми приятелями, желая немцу сто лет здравствовать и столько же на карачках ползать. В благодушии своем он сделал ему надбавку и вопиял: "Глупый я человек, - очень глупый: правду мне покойник Жига говорил, что я глуп, а мне неожиданная благодать в сем немце дарована. А за что? "Что есть человек, что ты помниши его, или сын человеч, что ты посещаеши его" (*21). Где это сказано?" "В Писании". "То-то и есть, что в Писании, а мы много ли про него помним? Ох, как не помним, совсем не помним!" "Слабы". "Разумеется, слабы, - червь, а не человек, поношение человеков. А бог захочет - и червя сохранит, устроит тебя так, что лучше требовать нельзя, сам этак никогда и не выдумаешь. Слаб ты - он тебе немца пошлет и живи за его головою". "Только вот одно гляди, - предостерегали его, - как бы твой немец не измучился да ворот не отпер". Но одуревший Сафроныч этого не боялся. "Куда ему отпереть, - отвечал он, - ни за что он не отопрет. Ему перед своею нациею стыдно. У них ведь это уже такое положение, что сказал, то чтобы непременно и сдействовать". "Ишь ты какие сволочи!" "Да уж у них это так, особенно же он на суде прямо объяснил: "у меня, говорит, воля железная", - где же ему с нею справиться. Ему и так тяжело". "Тяжело". "Не дай бог этакой воли человеку, особенно нашему брату русскому, - задавит". "Задавит". "Давай лучше выпьем, зачем про такое говорить, теперь дело под вечер. Ну, дай бог, чтобы ему сто лет здравствовать и меня пережить". "И то, брат, пусть переживет". "И я говорю, пусть переживет, это ему, по крайности, утешением будет". "Как же!" "Пусть придет и блинков съест". "Вот у тебя душа, Сафроныч!" "Душа у меня добрая, но только, знаешь, пусть он переживает... но только самую крошечку". "Да, безделицу". "Вот так, вот так, этого стаканчика по рубчик". "И хорошо". "Да; вот по самый по маленький рубчик". Отмеря это, приятели выпили и еще потом долго выпивали за всякие здоровья - и, наконец, стали пить за упокой души благодетеля приказного Жиги, который устроил им всю эту благостыню, и затянули нестройно и громко "вечную память", но тут-то и произошло то странное начало конца, которое до сих пор осталось ни для кого не объяснимым. Только что пьяницы пропели покойнику вечную память, как вдруг с темного надворья в окно кабака раздался сильный удар, глянула чья-то страшная рожа, - и оробевший целовальник (*22) в ту же минуту задул огонь и вытолкал своих гостей взашей на темную улицу. Приятели очутились по колено в грязи и в одно мгновение потеряли друг друга среди густого и скользкого осеннего тумана, в который бедный Сафроныч погрузился, как муха в мыльную пену, и окончательно обезумел. Едва держась на ногах, долго он старался спрятать в карман захваченный на бегу нераскупоренный штоф (*23) водки - и потом хотел было кого-то начать звать, но язык его, после сплошной трехдневной работы, вдруг так сильно устал, что как прилип к гортани, так и не хочет шевелиться. Но и этого мало, - и ноги Сафроныча оказались не исправнее языка, и они так же не хотели идти, как язык отказывался разговаривать, да и весь он стал никуда не годен: и глаза не видят, и уши его не слышат, и только голову ко сну клонит. "Эге, ну нет, ты, черт тебя возьми, меня этим не обманешь! - подумал Сафроныч, - этак Жига лег спать, да и совсем не встал, а я еще не хочу, чтобы меня немец много пережил. Пусть переживет, да только немножечко". И он приободрился; сделал еще шагов пять - и, чувствуя, что влез в грязь выше колен, снова остановился. "Ей-богу, того и гляди, утонешь, не хуже Англии, - повторил он в своих мыслях, - и черт знает, куда это я так глубоко залез, да и где мой дом? А? Где, и неправда, мой дом? Где моя лестница? "Черт с квасом съел?" Кто это там говорит, что мой дом черт с квасом съел? А? Выходи: если ты добрый человек, я тебя водкой попотчую, а не то давай делать русскую войну". "Давай!" - послышалось из тумана, - и в то же самое время кто-то дал Сафронычу сильную затрещину, от которой тот так и упал в болото. "Ну, шабаш, - подумал он, - всю память отшибло, и не знаю, что это со мною делается. И куда это к черту все мои приятели делись? Экие пьяницы! Вот уже правда - нехорошо пить с пьяницами, ни за что больше не буду пить с пьяницами. Что? Да кто это со мною все разговаривает? Слышишь, скажи, пожалуйста: чего ты это на мне ищешь? Ничего, братец, не найдешь: а штоф я под себя спрятал. Ага! стой, стой! Зачем же ты меня теперь так больно за вихор? Ведь это беспользительно. А теперь опять за уши - ну, это, разумеется, другое дело, это в память приводит, только опять-таки и это мне больно, - дай я лучше так встану". И он - сколько волею, столько же неволею и своею охотою - встал и, кажется, пошел. Не то чтобы настояще в этом уверен, а кажется ему, что или идет, или так просто под ним земля убывает, но только что-то делается-делается, кто-то его ведет, поддерживает и ничего не говорит. Только раз сказал: "А, вот это кто!" - и повел. "Что это, кто меня ведет? Ну, если это черт? Да и должно быть что-нибудь непутное. А впрочем, пусть только доведет до лестницы, я свой путь узнаю". И вот привел Сафроныча его поводырь к лестнице и говорит: "Полезай, да держись за перила покрепче". Сафронычу в это время после прогулки возвратился язык, к он отвечает: "Постой, брат, постой, я свое дело тверже тебя знаю: моя лестница без перил". Но поводырь не стал долго разговаривать и, схватив, начал опять мять уши Сафроныча, точно бересту. "Вспомнил?" - говорит. "Ну, - думает Сафроныч, - лучше скажу, что вспомнил", - и полез. И как полез он на эту лестницу, так лезет и лезет - и все ей нет конца. "Ей-богу же это не мой дом!" - соображает Сафроныч, который, чем выше стал подниматься, тем яснее припоминать, как, бывало, он поднимался по своей лесенке, и все что шаг кверху, то все ему, бывало, становится светлее и светлее - и звезды, и месяц, и лазурь небесная открывается... Правда, что теперь такая непогодь, но а все же это ни на что не похоже: что ни ступень вверх, то темнее и темнее делается. Отчего же это уже совсем ни зги не видно, и что за темнота в воздухе, что со всех сторон сдавливает, и удушливый запах сажи и золы? И нет этому конца, нет заветного верха забора, с которого Сафронычу давно бы пора сделать низовое движение, а вместо того все дорога идет вверх и вверх, - и вдруг страшный оглушающий удар в темя, такой удар, от которого у бедного Сафроныча не искры, а целые снопы света брызнули из глаз и осветили... кого бы вы думали? - осветили приказного Жигу! Не думайте, пожалуйста, что это, например, снилось во сне Сафронычу или что-нибудь в этом роде. Нет: это было именно так, как я вам рассказываю. Сафроныч шел вверх по бесконечно длинной лестнице и пришел к Жиге, которого узнал при внутреннем освещении, и сказал: "Ну, будь на то божья воля, здравствуй!" А Жига сидит на каменном стуле и тоже кивает ему и отвечает: "Здравствуй, рад, что ты пожаловал: а то у нас здесь давно на тебя провиант отпускается". "Да, так это я вот где... Темно же у вас тут в аду; ну да делать нечего, стало быть здесь мой предел". И Сафроныч сел, достав штоф, выпил сколько вошло и подал Жиге. 19 - Меж тем как с заблудившимся пьяным Сафронычем случились такие странные происшествия и он остался проводить время с мертвым Жигою на какой-то необъяснимой чертовской высоте, которую он принимал за кромешную область темного ада, - все его семейные проводили весьма тревожную ночь в своем новом доме. Несмотря на то, что все они страшно устали с переноскою и устройством хозяйства на новом месте, крепкий сон их был беспрестанно нарушаем самым необъяснимым шумом, который начался раньше полуночи и продолжался почти до самого утра. И хозяйке и всем домашним сначала слышалось, что у них над самыми их головами по чердаку кто-то ходит - сначала тихо, как еж, а потом словно начал сердиться: что-то такое переставлял, что-то швырял и вообще страшно возился и не давал покою. Иным казалось даже, что они как будто слышат какой-то говор, какой-то тихий звон и вообще непонятный гул. Просыпавшиеся ко всему этому тревожно прислушивались, будили друг друга, крестились и без противоречий единогласно решили, что причиняемое им сверху беспокойство есть, конечно, не что иное, как проказы какой-нибудь нечистой силы, которая, как всякому православному человеку известно, всегда забирается в новые дома ранее хозяев и размещается преимущественно на вышках, сеновалах и чердаках, вообще в таких местах, куда не ставят образа. Очевидно, с доброю семьею Сафроныча стряслось то же самое, то есть черт забежал в их новый дом прежде, чем они туда переехали. Иначе это не могло быть, потому что Марья Матвеевна как только вошла в дом, так сейчас же собственною рукою поделала на всех дверях мелом кресты - и в этой предусмотрительности не позабыла ни бани, ни той двери, которая вела на чердак. Следовательно, ясно, что нечистой силе здесь свободного пути не было, и также ясно, что она забралась сюда ранее. Но оказалось, что могло быть и иначе: когда после этой тревожной ночи наступило утро и с приближением его успокоился чертовский шум и прошел страх, то вышедшая впереди всех из комнаты Марья Матвеевна увидела, что дверь на чердачную лестницу была открыта настежь, и меловой крест, сделанный рукою этой благочестивой женщины, таким образом скрылся за створом и оставил вход для дьявола ничем не защищенным. Марья Матвеевна, обнаружив эту оплошность, тотчас же произвела дознание, кто вчера последний лазил на чердак. После долгих об этом исследований и препирательств среди младших членов семейства подозрения, а потом и довольно сильные улики пали на одну из младших дочерей, босоногую Феньку, которая родилась с заячьей губою и за это не пользовалась в семье ничьим расположением. Если еще кто-нибудь оказывал ей какое-нибудь сострадание, то это разве пьяный отец, который в акте рождения дитяти с заячьей губою не видал большой собственной вины ребенка и даже не проклинал и не бил ее. Девочка эта жила, что называется, в полном семейном загоне, она велась впроголодь, употреблялась на самые черные послуги, спала на полу, ходила босиком, без теплого шушуна и в затрапезных лохмотьях. Ясные улики говорили, что она одна последняя ходила вчера поздно вечером с фонарем наверх "кутать трубу" и, всего вероятнее, по своей ребячьей трусливости слетела оттуда сломя голову и забыла запереть за собою дверь, а так и оставила ее, отмахнув к стене тою стороною, где был начертан рукою Сафронихи меловой крест - "орудие на супостата". Затем, разумеется, ясно, как супостат этим воспользовался, - проскочил на чердак и очень рад, что может не давать доброму семейству целую ночь покоя. Конечно, и у него тоже, вероятно, свои хлопоты, потому что и ему тоже надо было устроиться; но Марья Матвеевна была на этот счет эгоистка, она не имела снисхождения к чужой необходимости и взялась поправлять дело с подвержения виновной строгой и беззаконной ответственности. Отыскав за печью трегубую Феньку, она привела ее за вихор к двери и начала ее здесь трясти и приговаривать: "Вот, чтобы по твоим следам черт не ходил, я эту дверь твоим лбом затворю". И она, точно, стукнула лбом девочки в дверь и наложила клямку, но едва только это было сделано, нечистая сила снова взбудоражилась и притом с неожиданным и страшным ожесточением. Прежде чем смолк жалостный писк ребенка, над головами всей собравшейся здесь семьи наверху что-то закрутилось, забегало и с противуположной стороны в дверь сильно ударил брошенный с размаха кирпич. Это уже была слишком большая наглость. С детства знакомая со всеми достоверными преданиями о чертях и их разнообразных проделках в христианских жилищах, Марья Матвеевна хотя и слыхала, что черти чем попало швыряются, но она, по правде сказать, думала, что это так только говорится, но чтобы черт осмеливался бушевать и швырять в людей каменьями, да еще среди белого дня - этого она не ожидала и потому не удивительно, что у нее опустились руки, а освобожденная из них девочка тотчас же выскочила и, ища спасения, бросилась на двор и стала метаться по закуткам. Но лишь только за этою виновницею всеобщего беспокойства по тому же по двору бросилась погоня, бес ожесточился и опять взялся за свое дело. Руки у него, надо полагать, были отлично материализованы, потому что и целые кирпичи и обломки летели в людей, составлявших погоню, с такою силою и таким ожесточением, что все струсили за свою жизнь и, восклицая "с нами крестная сила", все, как бы по одному мановению, бросились в открытый курятник, где и спрятались в самом благонадежном месте - под насестью. Бесспорно, что здесь им было очень хорошо в том отношении, что черт здесь, конечно, уже ничего никому сделать не мог, потому что на насести поет полуночный петух, имеющий на сей предмет особые, таинственные повеления, насчет которых дьяволу известно кое-что такое, чего он имеет основание побаиваться; но все же нельзя же тут и оставаться. В сумерки придут сюда куры - и позиция, занятая под их решеткою, будет небезопасна в другом роде. 20 - И вот, как только скрывшиеся в курятнике люди мало-помалу оправились от обуявшей их паники, с ними произошло то, что происходит с большинством всех суеверов и трусов на свете: от страха они начали переходить к некоторому скептицизму. Первая зашевелилась батрачка Марфутка, очень живая молодая бабенка, которой совсем не нравилось долго оставаться без всякого движения в курятнике, за ней последовал батрак Егорка, хромой, но очень шустрый рыжий парень, имевший привычку везде, где можно, шептаться с батрачкою Марфуткой. Оба они и на этот раз обратились к своему любимому занятию - и, пошептавшись, пришли, можно сказать, к самым неожиданным результатам: их давно один с другим гармонировавшие умы прозрели в сокровенную глубь вещей и заподозрили, что, может быть, все это дело не чисто совсем с иной стороны. Им пришло в голову, что вся эта ночная возня и теперешняя канонада производилась совсем не чертом, а каким-нибудь негодным человеком, которым, всего вероятнее и даже непременнее, по их выводам, мог быть немец Пекторалис. Со злости и с зависти, подлец, залез да и швыряется. Марья Матвеевна, услыхав это, даже руками всплеснула, так это показалось ей вероятным. И вот сейчас же из курятника была выпущена вылазка, с целью ближайшего дознания и принятия надлежащих мер к пресечению злоумышленнику средств к отступлению. Батрак Егорка с Марфуткою, схватись рука за руку, выбежали из курятника, сняли замок с амбара и заперли им чердачную дверь - и, пошептавшись, о чем знали, в сенях, направились в разные стороны. Егорка побежал оповестить соседним людям о происшествии и созвать их на выемку засевшего на чердаке немца, а Марфутка стала у дверей с емками (*24), чтобы бить Пекторалиса, если он пойдет сквозь дверь какою-нибудь своею немецкою хитростию. Но немец сидел смирно и Марфутке не показывался. Зато лишь только Егорка выскочил за калитку и бросился во всю прыть к базарному месту, он на самом повороте за угол столкнулся нос к носу с Гуго Карловичем. Это так поразило бедного парня, что он в первую секунду не знал, что делать, но потом схватил немца за ворот и закричал: "Караул!" Не ожидавший этого Пекторалис треснул Сафронычева батрака по голове сложенным дождевым зонтиком и отшвырнул его в лужу. Странная смесь ощущений от этого мягкого, но трескучего удара зонтиком и быстрого полета в грязь так удивила Егорку, что он только сидел в луже и кричал: "Чур меня, чур!" Все внушенные Егорке Марфуткою подозрения рассеялись. Как ни прост был этот бедный парень, он, однако, должен был сообразить, что если немец не пролез сквозь запертую амбарным замком дверь, то надо полагать, что на чердаке шалит не он, а кто-нибудь другой. И тут слабый ум Егорки, не поддерживаемый Марфуткою, опять начал склоняться к обвинению во всем домашнем беспокойстве черта. Так он и представил это дело всей базарной публике, которая очень обрадовалась новости - и в полном сборе, толпою повалила к дому Марьи Матвеевны, где, по докладу Егорки, происходили такие редкостные, хотя, впрочем, конечно, как всякий спирит подтвердить может, - самые вероятные дела, обличающие нынче у некоторых ученых людей близость к нам существ невидимого мира. 21 - До вечера у Марьи Матвеевны перебывал весь город, все по нескольку раз переслушали рассказ о сверхъестественном ночном и утреннем происшествии. Являлась даже и какая-то полиция, но от нее это дело скрывали, чтобы, храни бог, не случилось чего худшего. Приходил и учитель математики, состоящий корреспондентом ученого общества. Он требовал, чтобы ему дали кирпичи, которыми швырял черт или дьявол, - и хотел их послать в Петербург. Марья Матвеевна ему в этом решительно отказывала, боясь, чтобы ей за это чего худого не сделали; но вострая Марфутка сбегала в баню и принесла оттуда кирпич из-под припечки. Учитель взял вещественное доказательство и понес его к аптекарю, с которым они его долго рассматривали, нюхали, потом оба лизнули, облили какою-то кислотою и оба разом сказали: "Это кирпич". "Это смело можно сказать, что кирпич". "Да", - отвечал аптекарь. "Его даже, кажется, можно и не посылать?" "Да, кажется, можно", - отвечал аптекарь. Но люди верующие, которым нет дела ни до каких анализов, проводили свое время гораздо лучше и извлекли из него более для себя интересного: некоторые из них, отличавшиеся особенною чуткостью и терпением, сидели у Сафронихи до тех пор, пока сами сподобились слышать сквозь дверь, как на чердаке кто-то как будто вздыхает и тихо потопывает, точно душа, в аду мучимая. Правда, что и среди них тоже находились дерзкие; так, кто-то и здесь подал было голос в пользу осмотра чердака через слуховое окно, но эта дерзость так всем и показалась дерзостию и сейчас же была единогласно отвергнута. Притом же здесь принято было в расчет и то, что предлагаемый осмотр был далеко не безопасен, так как из этого же самого слухового окна, о котором шла речь, тоже недавно еще летели камни, и канонада эта могла возобновиться. А потому тот, кто посягнул бы на эту обсервацию (*25), легко мог подвергнуться немалой неприятности. Матвеевна, как женщина, прибегла к патентованному женскому средству - к жалобе. "Разумеется, - говорила она, - если бы у меня, как у других прочих, был такой муж, как надобно, то есть хозяин, так это его бы дело слазить и все это высмотреть. Но ведь мой муж в слабости, вот его пятый день и дома нет". "Правда, - отвечали ей соседки, - хозяина и лукавый не бьет". "Ну, бить, положим, как не бьет". "Ну да ежели и бьет, так все же это его дело". А о Сафроныче все не было ни слуха ни духа, и никто не знал, где его и искать, в каком кабачке. Может быть, он ушел далеко-далеко в какую-нибудь деревеньку и пьянствует. "О нем нечего думать, матушка Марья Матвеевна, - говорили все в один голос, - а надо скорее думать, что учредить на сатану лучшее". "Да что же, отцы мои, что лучше? Советуйте". "Один тебе, родимая, совет: либо чеботаря Фоку кликнуть, чтобы он выманул беса, либо воду освятить". "Что вы, что вы про Фоку вспоминаете, - и так тут невесть что деется, а Фока совсем сам бесово племя". "Именно, разве бес беса погонит?" "Ну, если так судите, то остается воду святить". "А воду освятить я согласна, и еще к ночи это думала, да повернулась и опять забыла; а теперь как уберусь, так пирогов напеку и подниму икону, и пущай поют водосвятие... Да вот только Сафроныча дома нет". "Ну, где его теперь ждать!" "Разумеется, нельзя ждать, а все бы лучше, да он же и службу, голубчик мой, любит и, бывало, сам чашу перед священником по всем комнатам носит и сам молитвы поет. Как без него это и делать - не знаю, и кого звать - не вздумаю". "Протопопа позовите, он старший, его бес скорее испужается". "Ну, легко ли кого звать, табачника. Нет, бог с ним, он папиросы сосет, я лучше отца Флавиана позову". "И отца Флавиана хорошо". "Грузен он очень". "Да; мягенький да пухленький и очень добр, и тоже он намедни у Ильиных толчею святил, очень хорошо святит. Только чтобы во всех местах хорошенько побрызгал, а то ведь он тучен, в иное место не подлезет - и этак зря, как попало, издаля кропит". "За этим смотреть будем". "Да, вот если есть кто опытный смотреть, так ничего". "Разумеется, надо смотреть, чтобы крест-накрест брызгал и приговаривал. А он ведь, отец-то Флавиан, он по своей полноте в эту дверь на чердак не пройдет". "Да, он не пройдет". "Разве расширить, что ли, ее? Это опять убытку много". "Это убыточно". "А вы вот что: отец Флавиан-то пусть посвятит, а кропить-то на чердак дьякон Савва полезет. Право, его попросите, он такой подчегаристый (*26) - всюду пройдет. Это самое лучшее, а то отец Флавиан с своею утробой на этой лестнице еще, пожалуй, обломится я сам убьется". "Храни боже такого греха, пусть живет, старец добрый и угодливый! Я раз родами мучилась, послала протопопа просить, чтобы царские двери отворили, ни за что не захотел". "Видно, мало дали". "Рубль посылала; а отец Флавиан, голубчик, за полтинник во всю ширь размахнул". "Да; он старик добродетельный, он пусть тут внизу останется да приговаривает, а наверх пусть с водою и с кропилом один дьякон Савва полезет. Ему ничего, если с ним что такое и случится, у него дьяконица всякий месяц один раз с ума сходит, чай ему уже давно и жизнь-то надоела". "Да, он ничего, он пойдет, он дьякон уважительный, куда хочешь полезет и все как надо выкропит, а вы только за ним присмотрите, чтобы не спешил, не как попало, а крест-накрест брызгал". "Уже я за ним присмотрю, - отвечала Марья Матвеевна, - я, пожалуй, даже и сама с ним, что бог даст, на отвагу полезу, только чтобы от этого помоглося". "Ну уже чего еще, если все это как надо сделать, да чтобы не помогло! Надо только чтобы как можно скорее да духовнее". "Родные мои, да чего же еще духовнее? - отвечала Марья Матвеевна, - сейчас велю Марфутке пироги ставить, а Егорку к отцу Флавиану пошлю, чтобы завтра, как ранню кончит, ко мне бы и двигал". "Чудесно, Марья Матвеевна". "Да чего же откладывать, разве же мне самой хорошо в одном доме с бесом жить и ждать, что он, мерзавец, швырять будет. Будь у меня пироги, я бы даже и до завтра этой мольбы не оставила". "Нет, без пирогов, Марья Матвеевна, не делайте, без этого духовенству нельзя, отец же Флавиан сам как хлопок и всякое тесто любит", - подтвердили Марье Матвеевне ее советники и затем положили: еще один день и одну ночь как-нибудь злополучной семье перебедовать, а между тем поставить пироги и послать Егорку к отцу Флавиану, чтобы завтра прямо от ранней обедни пожаловал с дьяконом Саввою к Марье Матвеевне на дому воду посвятить и дьявола выгнать, а потом мягкого пирожка откушать. Отец Флавиан, грузный-прегрузный и как пуховик мягкий, подагрический старик, в засаленной камилавке, с большою белой бородой и обширным чревом, выслушав от Егорки всю историю о бесе и призыв к его изгнанию, пропищал в ответ тоненьким детским голоском: "Хорошо, дитя, скажи, пусть готовится, будем и справимся; только пусть мне пирожка два либо три с морковкою защипнут, а то у меня напоследях стало что-то нутро слабо. А сам Василий Сафроныч еще не бывал дома?" "Не бывал". "Ну что делать, без него справимся, пусть пекут пирожки, справимся... Да того... полотенце чтобы большое сготовили, потому что в этом случае я ведь буду самый большой крест макать". Егорка возвратился домой бегом и с прискоком и, проходя мимо слухового окна, даже дьяволу шиш показал. Да и все приободрились, решив, что одну ночь как-нибудь уже можно прокоротать, а чтобы не было очень страшно, то все легли вместе в одной комнате, и только Егорка поместился на кухне, при Марфутке, чтобы той не страшно было ночью вставать переваливать тесто, которое роскошно грелось и подходило под шубою на краю печки. Бес между тем совсем присмирел, он точно как будто прознал обо всем, что на его голову затевалось. Целый день он не сделал никому из семейства никакой гадости, только кое-кому слышалось все, что он как будто сопел; а к ночи, когда стал забирать большой мороз, начал будто даже и покряхтывать и зубами щелкать. Это и во всю ночь слышалось и Марье Матвеевне и всем, кто на более или менее короткое время просыпался, но никого сильно это не тревожило; всякий говорил только: "Так ему, врагу христианскому, и надо", - и, перекрестясь, поворачивался на другой бок и засыпал. Но, увы, такое пренебрежение, однако, было еще несвоевременно, оно вывело злого духа из терпения, и в тот самый момент, как у церкви отца Флавиана раздался третий удар утреннего колокола, на чердаке у Марьи Матвеевны послышался самый жалостный стон, и в то же самое время в кухне что-то рухнуло и полетело с необъяснимым шумом. Марья Матвеевна вскочила и, забыв весь страх, выбежала в чем была на этот разгром и остолбенела от новой бесовской каверзы. Перед нею на полу у самой печи, на краю которой подходило в корчаге пирожное тесто, стоял Егорка, весь с головы до ног обмазанный тестом, а вокруг него валялись черепки разбитой корчаги. И Марья Матвеевна, и Егор, и спустившая ноги с печи батрачка Марфутка, все втроем так были этим озадачены, что в один голос крикнули: "А, чтоб тебе пусто было!" Таким-то недобрым предзнаменованием начался этот новый день, которому суждено было осветить борьбу отца Флавиана и дьякона Саввы с загадочным существом, шумевшим на чердаке и дошедшим до той крайней дерзости, чтобы выбросить из горшка все тесто, назначенное на пироги духовенству. И когда это, в какое время? Когда уже нельзя было завести новой опары и когда о железное кольцо калитки звякал рукою сухой, длинный пономарь, тащивший луженую чашу. Как теперь все это уладить, чтобы не пострадало дело, которое имело такое дурное начало и могло иметь еще худший конец? По правде сказать, все это было гораздо интереснее, чем весь Пекторалис, к судьбе которого это, по-видимому, весьма стороннее обстоятельство имело самое близкое и роковое касательство. 22 - Марья Матвеевна была в страшном горе по поводу происшествия с тестом; она решительно не знала, как объявить отцу Флавиану, что ему нет пирогов с морковью, и решилась не смущать его этим, по крайней мере, до тех пор, пока он отслужит водосвятие. Как женщина благоразумная и опытная, она держалась выжидательного метода и была уверена, что время большой фокусник, способный помочь там, где уже, кажется, и нет никакой возможности ждать помощи. Так и вышло, водосвятие было начато тотчас же, как пришло духовенство, а прежде чем служба была окончена, дело приняло такой неожиданный оборот, что о пирогах с морковью некогда стало и думать. Случилось вот что: едва в конце молебна дьякон Савва начал возглашать многолетие хозяевам, как в чердачную дверь, которая оставалась до сих пор замкнутою, послышался нетерпеливый стук, и чей-то как будто знакомый, но упавший голос заговорил: "Отоприте мне, отоприте!" Сначала это, разумеется, произвело общий переполох, и все присутствующие бросились в перепуге к отцу Флавиану... Зрелище, открытое дверью, действительно было самое неожиданное: на последней ступеньке лестницы в двери стоял сам Сафроныч или бес, принявший его обличье. Последнее, конечно, было вероятнее, тем более что привидение или лукавый дух хоть и хитро подделался, но все-таки не дошел до оригинала; он был тощее Сафроныча, с мертвенною синевою в лице и почти с совершенно угасшими глазами. Но зато как он был смел! Нимало не испугавшись кропила, он тотчас же подошел к отцу Флавиану, подставил горсточку и сам ждал, чтобы тот его покропил, что отец Флавиан и исполнил. Тогда Сафроныч приложился к кресту и, как ни в чем не бывало, пошел здороваться с семейными. Марья Матвеевна волей-неволей должна была признать в этом полумертвеце своего настоящего мужа. "Где же ты был, мой голубчик?" - спросила она, исполнясь к нему сострадания и жалости. "Там, куда меня бог привел за наказание, там и сидел". "Это ты и стучал?" "Должно быть, я стучал". "Но зачем же ты швырялся?" "А вы зачем девчонку обижали?" "А ты зачем же сам вниз не лез?" "Как же я мог против определения... Вот когда я многолетний глас услыхал, я сейчас и спустился... Чайку мне, чайку потеплее, да на печку меня пустите, да покройте тулупчиком", - заговорил он поспешно своим хриплым и слабым голосом и, поддерживаемый под руки батраком и женою, полез на горячую печь, где его и начали укутывать тулупами, меж тем как дьякон Савва этим временем обходил с кропилом весь чердак и не находил там ничего особенного. Понятно, что после такого открытия о большом угощении уже нечего было думать; появление Сафроныча в этом жалостном виде заставило свертеть все это кое-как, на скорую руку, и Флавиан удовольствовался только горячим чаем, который кушал, сидя в широком кресле, поставленном возле печки, где отогревался Сафроныч и кое-как отвечал на шабольно (*27) предлагаемые ему вопросы. Все последние события представлялись Сафронычу таким образом, что он был где-то, лез куда-то и очутился в аду, где долго беседовал с Жигою, открывшим ему, что даже самому сатане уже надоела их ссора с Пекторалисом, - и все это дело должно кончиться. Не противясь такому решению, Сафроныч решил там и остаться, куда он за грехи свои был доставлен, и он терпел все, как его мучили холодом и голодом и напускали на него тоску от плача и стонов дочки; но потом услыхал вдруг отрадное церковное пение и особенно многолетие, которое он любил, - и когда дьякон Савва помянул его имя, он вдруг ощутил в себе другие мысли и решился еще раз сойти хоть на малое время на землю, чтобы Савву послушать и с семьею проститься. Толковее этого бедный человек ничего не мог рассказать, да и отцу Флавиану жаль было его больше неволить. Бедняк был в самом жалком положении, все он грелся и дрожал, не мог согреться. К вечеру, придя немножко в себя, он пожелал поисповедаться и приготовиться к смерти, а через день действительно умер. Все это совершилось так неожиданно и скоро, что Марья Матвеевна не успела прийти в себя, как ей уже надо было хлопотать о похоронах мужа. В этих грустных хлопотах она даже совсем не обратила должного внимания на слова Егорки, который через час после смерти Сафроныча бегал заказывать гроб и принес странное известие, что "немец на старом дворе отбил ворота", из-за которых шла долгая распря, погубившая и Пекторалиса и Сафроныча. Теперь враг Пекторалиса был мертв, и Гуго мог, не нарушая обетов своей железной воли, открыть эти ворота и перестать платить разорительный штраф, что он и сделал. Но должен был исполнить еще другое Пекторалис обязательство: переживя Сафроныча, он должен был прийти к нему на похороны есть блины, - он и это выполнил. 23 - Только что духовенство, гости и сама вдова, засыпав на кладбище мерзлою землею могилу Сафроныча, возвратились в новый дом Марьи Матвеевны и сели за поминальный стол, как дверь неожиданно растворилась, и на пороге показалась тощая и бледная фигура Пекторалиса. Его здесь никто не ждал, и потому появление его, разумеется, всех удивило, особенно огорченную Марью Матвеевну, которая не знала, как ей это и принять: за участие или за насмешку? Но прежде чем она выбрала роль, Гуго Карлович тихо и степенно, с сохранением всегдашнего своего достоинства, объявил ей, что он пришел сдержать свое честное слово, которое давно дал покойному, - есть блины на его похоронном обеде. "Что же, мы люди крещеные, у нас гостей вон не гонят, - отвечала Марья Матвеевна, - садитесь, блинов у нас много расчинено. На всю нищую братию ставили, кушайте". Гуго поклонился и сел, даже в очень почетном месте, между мягким отцом Флавианом и жилистым дьяконом Саввою. Несмотря на свой несколько заморенный вид, Пекторалис чувствовал себя очень хорошо: он держал себя как победитель и вел себя на тризне своего врага немножко неприлично. Но зато и случилось же здесь с ним поистине курьезное событие, которое достойно завершило собою историю его железной воли. Не знаю, как и с чего зашло у них с дьяконом Саввою словопрение об этой воле - и дьякон Савва сказал ему: "Зачем ты, брат Гуго Карлович, все с нами споришь и волю свою показываешь? Это нехорошо..." И отец Флавиан поддержал Савву и сказал: "Нехорошо, матинька, нехорошо; за это тебя бог накажет. Бог за русских всегда наказывает". "Однако я вот Сафроныча пережил; сказал - переживу, и пережил". "А что и проку-то в том, что ты его пережил, надолго ли это? Бог ведь за нас неисповедимо наказывает, на что я стар - и зубов нет, и ножки пухнут, так что мышей не топчу, а может быть, и меня не переживешь". Пекторалис только улыбнулся. "Что же ты зубы-то скалишь, - вмешался дьякон, - неужели ты уже и бога не боишься? Или не видишь, как и сам-то зачичкался? Нет, брат, отца Флавиана не переживешь - теперь тебе и самому уже капут скоро". "Ну, это мы еще увидим". "Да что "увидим"? И видеть-то в тебе стало уже нечего, когда ты весь заживо ссохся; а Сафроныч как жил в простоте, так и кончил во всем своем удовольствии". "Хорошо удовольствие!" "Отчего же не хорошо? Как нравилось, так и доживал свою жизнь, все с примочечкой, все за твое здоровье выпивал..." "Свинья", - нетерпеливо молвил Пекторалис. "Ну вот уже и свинья! Зачем же так обижать? Он свинья, да пред смертью на чердаке испостился и, покаясь отцу Флавиану, во всем прощении христианском помер и весь обряд соблюл, а теперь, может быть, уже и с праотцами в лоне Авраамовом сидит да беседует и про тебя им сказывает, а они смеются; а ты вот не свинья, а, за его столом сидя, его же и порочишь. Рассуди-ка, кто из вас больше свинья-то вышел?" "Ты, матинька, больше свинья", - вставил слово отец Флавиан. "Он о семье не заботился", - сухо молвил Пекторалис. "Чего, чего? - заговорил дьякон. - Как не заботился? А ты вот посмотри-ка: он, однако, своей семье и угол и продовольствие оставил, да и ты в его доме сидишь и его блины ешь; а своих у тебя нет, - и умрешь ты - не будет у тебя ни дна, ни покрышки, и нечем тебя будет помянуть. Что же, кто лучше семью-то устроил? Разумей-ка это... ведь с нами, брат, этак озорничать нельзя, потому с нами бог". "Не хочу верить", - отвечал Пекторалис. "Да верь не верь, а уж дело видное, что лучше так сыто умереть, как Сафроныч помер, чем гладом изнывать, как ты изнываешь". Пекторалис сконфузился; он должен был чувствовать, что в этих словах для него заключается роковая правда, - и холодный ужас объял его сердце, и вместе с тем вошел в него сатана, - он вошел в него вместе с блином, который подал ему дьякон Савва, сказавши: "На тебе блин и ешь да молчи, а то ты, я вижу, и есть против нас не можешь". "Отчего же это не могу?" - отвечал Пекторалис. "Да вон видишь, как ты его мнешь, да режешь, да жустеришь". "Что это значит "жустеришь"? "А ишь вот жуешь да с боку на бок за щеками переваливаешь". "Так и жевать нельзя?" "Да зачем его жевать, блин что хлопочек: сам лезет; ты вон гляди, как их отец Флавиан кушает, видишь? Что? И смотреть-то небось так хорошо! Вот возьми его за краечки, обмокни хорошенько в сметанку, а потом сверни конвертиком, да как есть, целенький, толкни его языком и спусти вниз, в свое место". "Этак нездорово". "Еще что соври: разве ты больше всех, что ли, знаешь? Ведь тебе, брат, больше отца Флавиана блинов не съесть". "Съем", - резко ответил Пекторалис. "Ну, пожалуйста, не хвастай". "Съем!" "Эй, не хвастай! Одну беду сбыл, не спеши на другую". "Съем, съем, съем", - затвердил Гуго. И они заспорили, - и как спор их тут же мог быть и решен, то ко всеобщему удовольствию тут же началось и состязание. Сам отец Флавиан в этом споре не участвовал: он его просто слушал да кушал; но Пекторалису этот турнир был не под силу. Отец Флавиан спускал конвертиками один блин за другим, и горя ему не было; а Гуго то краснел, то бледнел и все-таки не мог с отцом Флавианом сравняться. А свидетели сидели, смотрели да подогревали его азарт и приводили дело в такое положение, что Пекторалису давно лучше бы схватить в охапку кушак да шапку (*28); но он, видно, не знал, что "бежка не хвалят, а с ним хорошо". Он все ел и ел до тех пор, пока вдруг сунулся вниз под стол и захрапел. Дьякон Савва нагнулся за ним и тянет его назад. "Не притворяйся-ка, - говорит, - братец, не притворяйся, а вставай да ешь, пока отец Флавиан кушает". Но Гуго не вставал. Полезли его поднимать, а он и не шевелится. Дьякон, первый убедясь в том, что немец уже не притворяется, громко хлопнул себя по ляжкам и вскричал: "Скажите на милость, знал, надо как здорово есть, а умер!" "Неужли помер?" - вскричали все в один голос. А отец Флавиан перекрестился, вздохнул и, прошептав "с нами бог", подвинул к себе новую кучку горячих блинков. Итак, самую чуточку пережил Пекторалис Сафроныча и умер бог весть в какой недостойной его ума и характера обстановке. Схоронили его очень наскоро на церковный счет и, разумеется, без поминок. Из нас, прежних его сослуживцев, никто об этом и не знал. И я-то, слуга ваш покорный, узнал об этом совершенно случайно: въезжаю я в день его похорон в город, в самую первую и зато самую страшную снеговую завируху, - как вдруг в узеньком переулочке мне встречу покойник, и отец Флавиан ползет в треухе и поет: "святый боже", а у меня в сугробе хлоп, и оборвалась завертка (*29). Вылез я из саней и начинаю помогать кучеру, но дело у нас не спорится, а между тем из одних дрянных воротишек выскочила в шушуне баба, а насупротив из других таких же ворот другая - и начинают перекрикиваться: "Кого, мать, это хоронят?" А другая отвечает: "И-и, родная, и выходить не стоило: немца поволокли". "Какого немца?" "А что блином-то вчера подавился". "А хоронит-то его отец Флавиан?" "Он, родная, он, наш голубчик: отец Флавиан". "Ну, так дай бог ему здоровья!" И обе бабы повернулись и захлопнули калитки. Тем Гуго Карлыч и кончил, и тем он только и помянут, что, впрочем, для меня, который помнил его в иную пору его больших надежд, было даже грустно. 1876 ПРИМЕЧАНИЯ Рассказ основан на подлинных событиях, относящихся к жизни писателя конца 50-х и 60-х годов, когда он служил в компании фирмы "Скотт и Вплькенс". Прототипом Пекторалиса, видимо, послужил инженер Крюгер, хотя, конечно, в рассказе - это характер, явившийся результатом творческого обобщения. 1. Железный "граф". - Имеется в виду германский канцлер О.Бисмарк (1815-1898). 2. Крымская война (1853-1856) - война России с коалицией Англии, Франции, Турции и Сардинии в Крыму и на Черном море из-за столкновения интересов этих стран на Ближнем Востоке. Закончилась поражением России. 3. Эол в древнегреческой мифологии - бог ветров; согласно легенде, струны эоловой арфы звучали при дуновении ветра. 4. Гайдн Иосиф (1732-1809) - великий австрийский композитор. 5. "Миллиард в тумане" - так называлась статья либерала В.А.Кокорева (NN 5,6 "С.-Петербургских ведомостей" за 1859 г.) по вопросу об освобождении крестьян и выкупе крестьянских земель, оцениваемых автором в один миллиард. 6. Стоики - течение в античной философии (III в. до н.э. - V в. н.э.), согласно которому человек должен жить сообразно природе и быть твердым в жизненных испытаниях. 7. Цевочка - часть конской ноги от пятки до бабки или щетки. 8. Лютеране - приверженцы протестантского вероисповедания, основанного М.Лютером в XVI веке в Германии. 9. Строфа из распространенной в то время народной песни "Как задумал Михеич жениться". 10. Клопе (клопец) - мелко изрубленная и поджаренная в сухарях говядина. 11. "Мельничиха в Марли" - французский водевиль, популярный в России в 40-е гг. XIX в. Полное заглавие: "Мельничиха из Марли, или Племянник и тетушка". 12. Улица в Париже, где находился один из центров ордена иезуитов. 13. "Сарептские гернгутеры" - религиозная секта, призывавшая к отказу от земных благ. Центр ее находился в городе Сарепте Саратовской губернии. 14. Из 18-й главы поэмы Гейне "Германия". 15. Иосиф - согласно Библии, любимый сын Иакова и Рахили, которого братья продали царедворцу египетского фараона Пентефрию. 16 Цитируется Псалтырь, гл. VII, 16. 17. Из книги пророка Иеремии, гл. IX, 23. 18. Имеются в виду появившиеся в "Русской старине" (1871, N 3) и других изданиях материалы о регламентации положения немцев в России. 19. Из трагедии "Кроткие Ксении" И.-В.Гете. 20. Слова из монолога Гамлета "Быть или не быть?" - в переводе Н.Полевого. 21. Из послания апостола Павла евреям. 22. Целовальник - продавец вина в питейных домах и кабаках. 23. Штоф - стеклянная четырехугольная водочная бутылка с коротким горлом (безмерная). 24. Емки - ухват, рогач. 25. Обсервация (лат.) - осмотр, наблюдение. 26. Подчегаристый - худощавый. 27. Шабольно - беспорядочно. 28. Из басни И.А.Крылова "Демьянова уха" (у Крылова: "схватив"). 29. Завертка - привязь оглобли к саням. Николай Лесков. Однодум ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 В царствование Екатерины II у некоторых приказного рода супругов, по фамилии Рыжовых, родился сын по имени Алексашка. Жило это семейство в Солигаличе, уездном городке Костромской губернии, расположенном при реках Костроме и Светице. Там, по словарю кн.Гагарина (*1), значится семь каменных церквей, два духовные и одно светское училище, семь фабрик и заводов, тридцать семь лавок, три трактира, два питейные дома и 3665 жителей обоего пола. В городе бывают две годовые ярмарки и еженедельные базары; кроме того, значится "довольно деятельная торговля известью и дегтем". В то время, когда жил наш герой, здесь еще были соляные варницы. Все это надо знать, чтобы составить понятие о том, как мог жить и как действительно жил мелкотравчатый герой нашего рассказа Алексашка, или, впоследствии, Александр Афанасьевич Рыжов, по уличному прозванию "Однодум". Родители Алексашки имели собственный дом - один из тех домиков, которые в здешней лесной местности _ничего не стоят_, но, однако, дают кров. Других детей, кроме Алексашки, у приказного Рыжова не было, или, по крайней мере, о них мне ничего не сказано. Приказный умер вскоре после рождения этого сына и оставил жену и сына ни с чем, кроме того домика, который, как сказано, "ничего не стоил". Но вдова-приказничиха сама дорого стоила: она была из тех русских женщин, которая "в беде не сробеет, спасет; коня на скаку остановит, в горящую избу взойдет" (*2), - простая, здравая, трезвомысленная русская женщина, с силою в теле, с отвагой в душе и с нежною способностью любить горячо и верно. Когда она овдовела, в ней еще были приятности, пригодные для неприхотливого обихода, и к ней кое-кто засылали свах, но она отклонила новое супружество и стала заниматься печеньем пирогов. Пироги изготовлялись по скоромным дням с творогом и печенкою, а по постным - с кашею и горохом; вдова выносила их в ночвах (*3) на площадь и продавала по медному пятаку за штуку. От прибыли своего пирожного производства она питала себя и сына, которого отдала в науку "мастерице"; мастерица научила Алексашку тому, что сама знала. Дальнейшую же, более серьезную науку преподал ему дьяк с косою и с кожаным карманом, в коем у него без всякой табакерки содержался нюхательный порошок для известного употребления. Дьяк, "отучив" Алексашку, взял горшок каши за выучку, и с этим вдовин сын пошел в люди добывать себе хлеб-соль и все определенные для него блага мира. Алексашке тогда было четырнадцать лет, и в этом возрасте его можно отрекомендовать читателю. Молодой Рыжов породою удался в мать: он был рослый, плечистый, - почти атлет, необъятной силы и несокрушимого здоровья. В свои отроческие годы он был уже первый силач и так удачно предводительствовал _стеною_ на кулачных боях, что на которой стороне был Алексашка Рыжов, - та считалась непобедимою. Он был досуж и трудолюбив. Дьякова школа дала ему превосходный, круглый, четкий, красивый почерк, которым он написал старухам множество заупокойных поминаний и тем положил начало самопитания. Но важнее этого были те свойства, которые дала ему его мать, сообщившая живым примером строгое и трезвое настроение его здоровой душе, жившей в здоровом и сильном теле. Он был, как мать, умерен во всем и никогда не прибегал ни к чьей посторонней помощи. В четырнадцать лет он уже считал грехом есть материн хлеб; поминания приносили немного, и притом заработок этот, зависящий от случайностей, был непостоянен; к торговле Рыжов питал врожденное отвращение, а оставить Солигалич не хотел, чтобы не разлучаться с матерью, которую очень любил. А потому надо было здесь же промыслить себе занятие, и он его промыслил. В то время у нас только образовывались постоянные почтовые сообщения: между ближайшими городами учреждались раз в неделю гонцы, которые _носили_ суму с пакетами. Это называлась пешая почта. Плата за эту службу назначалась не великая: рубля полтора в месяц "на своих харчах и при своей обуви". Но для кого и такое содержание было заманчиво, те колебались взяться носить почту, потому что для чуткой христианской совести русского благочестия представлялось сомнительным: не заключается ли в такой пустой затее, как разноска бумаги, чего-нибудь еретического и противного истинному христианству? Всякий, кому довелось о том слышать, - раздумывал, как бы не истравить этим душу и за мзду временную не потерять жизнь вечную. И тут-то вот общее сердоболие устроило Рыжовкина Алексашку. - Он, - говорили, - сирота: ему больше господь простит, - особенно по ребячеству. Ему, если его на поноске дорогою медведь или волк задерет и он на суд предстанет, одно отвечать: "не разумел, господи", да и только. И в ту пору взять с него нечего. А если да он уцелеет и со временем в лета взойдет, то может в монастырь пойти и все преотлично отмолить, да еще не за своей свечой и при чужом ладане. Чего ему еще по сиротству его ожидать лучшего? Сам Алексашка, которого это касалось всех более, был от мира не прочь и на мир не челобитчик: он смелою рукою взял почтовую суму, взвалил ее на плечи и стал таскать из Солигалича в Чухлому и обратно. Служба в пешей почте пришла ему совершенно по вкусу и по натуре: он шел один через леса, поля и болота и думал про себя свои сиротские думы, какие слагались в нем под живым впечатлением всего, что встречал, что видел и слышал. При таких условиях из него мог бы выйти поэт вроде Борнса (*4) или Кольцова, но у Алексашки Рыжова была другая складка, - не поэтическая, а философская, и из него вышел только замечательный чудак "Однодум". Ни даль утомительного пути, ни зной, ни стужа, ни ветры и дождь его не пугали; почтовая сума до такой степени была нипочем его могучей спине, что он, кроме этой сумы, всегда носил с собою еще другую, серую холщовую сумку, в которой у него лежала толстая книга, имевшая на него неодолимое влияние. Книга эта была Библия. 2 Мне неизвестно, сколько лет он нес службу в пешей почте, беспрестанно таская суму и Библию, но, кажется, это было долго и кончилось тем, что пешая почта заменилась конною, а Рыжову "вышел чин". После этих двух важных в жизни нашего героя событий в судьбе его произошел большой перелом: охочий ходок с почтою, он уже не захотел ездить с почтарем и стал искать себе другого места, - опять непременно там же, в Солигаличе, чтобы не расстаться с матерью, которая в то время уже остарела и, притупев зрением, стала хуже печь свои пироги. Судя по тому, что чины на низших почтовых должностях получались очень не скоро, например лет за двенадцать, - надо думать, что Рыжов имел об эту пору лет двадцать шесть или даже немножко более, и во все это время он только ходил взад и вперед из Солигалича в Чухлому и на ходу и на отдыхе читал одну только свою Библию в затрапезном переплете. Он начитался ее вволю и приобрел в ней большие и твердые познания, легшие в основу всей его последующей оригинальной жизни, когда он стал умствовать и прилагать к делу свои библейские воззрения. Конечно, во всем этом было много оригинального. Рыжов, например, знал наизусть все писания многих пророков и особенно любил Исайю (*5), широкое боговедение которого отвечало его душевной настроенности и составляло весь его катехизис (*6) и все богословие. Старый человек, знавший во время своей юности восьмидесятипятилетнего Рыжова, когда он уже прославился и заслужил имя "Однодума", говорил мне, как этот старик вспоминал какой-то "дуб на болоте", где он особенно любил отдыхать и "кричать ветру". - Стану, - говорит, - бывало, и воплю встречь воздуху: "Позна вол стяжавшего и осел ясли господина своего, а людие мои неразумеша. Семя лукавое; сыны беззакония! Что еще уязвляетесь, прилагая неправды! Всякая глава в болезнь, - всякое сердце в плач. Что ми множество жертв ваших: тука агнцов и крови юниц и козлов не хощу. Не приходите явитися ми. И аще принесете ми семидал - всуе; кадило мерзость ми есть. Новомесячий ваших, и суббот, и дне великого не потерплю: поста, и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ненавидит душа моя. Егда прострете руки ваши ко мне, отвращу очи мои от вас, и аще умножите моления, - не услышу вас. Измыйтесь, отымите лукавство от душ ваших. Научитеся добро творити, и приидите истяжемся, и аще будут грехи ваши яко багряное - убелю их яко снег. Но князи не покоряются, - общницы татем любяще дары, гоняще воздаяние - сего ради глаголет саваоф: горе крепким, - не престанет бо ярость моя на противныя" (*7). И выкрикивал сирота-мальчуган это "горе, горе крепким" над пустынным болотом, и мнилось ему, что ветер возьмет и понесет слова Исайи и отнесет туда, где виденные Иезекиилем (*8) "сухие кости" лежат, не шевелятся; не нарастает на них живая плоть, и не оживает в груди истлевшее сердце. Его слушал дуб и гады болотные, а он сам делался полумистиком, полуагитатором в библейском духе, - по его словам: "дышал любовью и дерзновением". Все это созрело в нем давно, но обнаружилось в ту пору, когда он получил чин и стал искать другого места, не над болотом. Развитие Рыжова было уже совершенно закончено, и наступало время деятельности, в которой он мог приложить правила, созданные им себе на библейском грунте. Под тем же дубом, над тем же болотом, где Рыжов выкрикивал словами Исайи "горе крепким", он дождался духа, давшего ему мысль самому сделаться крепким, дабы устыдить крепчайших. И он принял это посвящение и пронес его во весь почти столетний путь до могилы, ни разу не споткнувшись, никогда не захромав ни на правое колено, ни на левое. Впереди нас ожидает довольно образцов его задохнувшейся в тесноте удивительной силы и в конце сказания неожиданный акт дерзновенного бесстрашия, увенчавший его, как рыцаря, рыцарскою наградою. 3 В ту отдаленную пору, к которой восходит передаваемый мною рассказ о Рыжове, самое главное лицо в каждом русском городишке был городничий. Не раз было сказано и никем не оспорено, что, по понятию многих русских людей, каждый городничий был "третье лицо в государстве". Государственная власть в народном представлении от первоисточника своего - монарха разветвлялась так: первое лицо в государстве - государь, правящий всем государством; за ним второе - губернатор, который правит губерниею, и потом прямо за губернатором непосредственно следует третье - городничий, "сидящий на городу". Исправников тогда еще не было, и потому о них в разделении власти суждения не полагали. Так это оставалось, впрочем, и впоследствии: исправник был человек разъездной, и он сек только сельских людей, которые тогда еще не имели самостоятельного понятия об иерархии и, кто их ни сек, - одинаково ногами перебирали. Введение новых судебных учреждений, ограничившее прежнюю теократическую полноправность (*9) сельских администраторов, попортило это, особенно в городах, где оно значительно содействовало падению не только городнического, а даже губернаторского престижа, поднять который на прежнюю высоту уже невозможно, - по крайней мере, для городничих, высокий уряд которых заменен новшеством. Но тогда, когда обдумывал и решал свою судьбу "Однодум", - все это было еще в своем благоустроенном порядке. Губернаторы сидели в своих центрах, как царьки: доступ к ним был труден, и предстояние им "сопряжено со страхом"; они всем норовили говорить "ты", все им кланялись в пояс, а иные, по усердию, даже земно; протопопы их "сретали" (*10) с крестами и святою водою у входа во храмы, а подрукавная знать чествовала их выражением низменного искательства и едва дерзала, в лице немногих избранных своих представителей, просить их "в восприемники к купели". И они, даже когда соглашались снизойти до такой милости, держали себя царственно: они не ездили крестить сами, а посылали вместо себя чиновников особых поручений или адъютантов, которые отвозили "ризки" и принимали почет "в лице пославшего". Все тогда было величественно, степенно и серьезно, под стать тому доброму и серьезному времени, часто противопоставляемому нынешнему времени, не доброму и не серьезному. Рыжову вышла прекрасная линия приблизиться к началу градской власти и, не расставаясь с родным Солигаличем, стать на четвертую ступень в государстве: в Солигаличе умер старый квартальный, и Рыжов задумал проситься на его место. 4 Квартальническое место, хотя и не очень высокое, несмотря на то, что составляло первую ступень ниже городничего, было, однако, довольно выгодно, если только человек, его занимающий, хорошо умел стащить с каждого воза полено дров, пару бураков или кочан капусты; но если он не умел этого, то ему было бы плохо, так как казенного жалованья по этой четвертой в государстве должности полагалось всего десять рублей ассигнациями в месяц, то есть около двух рублей восьмидесяти пяти копеек по нынешнему счету. На это четвертая особа в государстве должна была прилично содержать себя и свою семью, а как это невозможно, то каждый квартальный "донимал" с тех, которые обращались к нему за чем-нибудь "по касающемуся делу". Без этого "донимания" невозможно было обходиться, и даже сами вольтерианцы против этого не восставали (*11). О "неберущем" квартальном никто и не думал, и потому если все квартальные брали, то должен был брать и Рыжов. Само начальство не могло желать и терпеть, чтобы он портил служебную линию. В этом не могло быть никакого сомнения, и не могло быть о том никакой речи. Городничий, к которому Рыжов обратился за квартальничьим местом, разумеется, не задавал себе никакого вопроса о его способности к взятке. Вероятно, он думал, что на этот счет Рыжов будет, как все другие, и потому у них особого договора на этот счет не было. Городничий принял в соображение только его громадный рост, осанистую фигуру и пользовавшуюся большою известностью силу и неутомимость в ходьбе, которую Рыжов доказал своим пешим ношением почты. Все это были качества, очень подходящие для полицейской службы, которой добивался Рыжов, - и он был сделан солигаличским квартальным, а мать его продолжала печь и продавать свои пироги на том самом базаре, где сын ее должен был установить и держать добрые порядки: блюсти вес верный и меру полную и утрясенную. Городничий сделал ему только одно внушение: - Бей без повреждения и по касающему моего не захватывай. Рыжов обязался это исполнять и пошел действовать, но вскоре же начал подавать о себе странные сомнения, которые стали тревожить третью особу в государстве, а самого бывшего Алексашку, а ныне Александра Афанасьевича, доводить до весьма тягостных испытаний. Рыжов с первого же дня службы оказался по должности ретив и исправен: придя на базар, он разместил там возы; рассадил иначе баб с пирогами, поместя притом свою мать не на лучшее место. Пьяных мужиков частию урезонил, а частию поучил рукою властною, но с приятностью, так хорошо, как будто им этим большое одолжение сделал, и ничего не взял за науку. В тот же день он отверг и приношение капустных баб, пришедших к нему на поклон по касающему, и еще объявил, что ему по касающему ни от кого ничего и не следует, потому что за все его касающее ему "царь жалует, а мзду брать бог запрещает". День провел Рыжов хорошо, а ночь провел еще лучше: обошел весь город, и кого застал на ходу в поздний час, расспросил: откуда, куда и по какой надобности? С добрым человеком поговорил, сам его даже проводил и посоветовал, а одному-другому пьяному ухо надрал, да будошникову жену, которая под коров колдовать ходила, в кутузку запер, а наутро явился к городничему с докладом, что видит себе в деле одну помеху в будошниках. - Проводят, - говорит, - они время в праздности и спросонья ходят без надобности, - людям по касающему надоедают и сами портятся. Лучше их от ленивой пустоты отрешить и послать к вашему высокоблагородию в огород гряды полоть, а я один все управлю. Городничему это было не вопреки, а домовитой городничихе совсем по сердцу; одним будошникам могло не нравиться, да закону не соответствовало; но будошников кто думал спрашивать, а закон... городничий судил о нем русским судом: "закон - что конь: куда надо - туда и вороти его". Александр же Афанасьевич выше всего ставил закон: "в поте лица твоего ешь хлеб твой", и по тому закону выходило, что всякие лишние "приставники" - бремя ненужное, которое надо отставить и приставить к какому бы то ни было другому настоящему делу, - "потному". И учредилось это дело, как указал Рыжов, и было оно приятно в очах правителя и народа, и обратило к Рыжову сердца людей благодарных. А Рыжов сам ходит по городу днем, ходит один ночью, и мало-помалу везде стал чувствоваться его добрый хозяйский досмотр, и опять было это приятно в очах всех. Словом, все шло хорошо и обещало покой невозмутимый, но тут-то и беда: не сварился народ - не кормил воевод, - ниоткуда ничто не касалося, и, кроме уборки огорода, не было правителю прибылей ни больших, ни средних, ни малых. Городничий возмутился духом, вник в дело, увидал, что этак невозможно, и воздвиг на Рыжова едкое гонение. Он попросил протопопа разузнать, нет ли в бескасательном Рыжове какого неправославия, но протопоп отвечал, что явного неправославия в Рыжове он не усматривает, а замечает в нем некую гордыню, происходящую, конечно, от того, что его мать пироги печет и ему отделяет. - Пресечь советую оный торг, ей ныне по сыну не подобающий, и уничтожится тогда ему оная его непомерная гордыня, и он прикоснется. - Пресеку, - отвечал городничий и сказал Рыжову: - Твоей матери на торгу сидеть не годится. - Хорошо, - отвечал Рыжов и взял мать с ночвами с базара, а в укоризненном поведении остался по-прежнему, - не прикасался. Тогда протопоп указал, что Рыжов не справлял себе форменного платья, и в пасхальный день, скупо похристосовавшись с одними ближними, не явился с поздравлением ни к кому из именитых граждан, на что те, впрочем, претензии не изъявляли. Это находилось в зависимости одно от другого. Рыжов не ходил за праздничными, и потому ему не на что было обмундироваться, но обмундировка требовалась, и она была у прежнего квартального. Все видели у него и мундир с воротом, и ретузы, и сапоги с кисточкой, а этот как ходил с почтою, так и оставался в полосатом тиковом бешмете с крючками, в желтых нанковых штанах и в простой крестьянской шапке, а на зиму имел овчинный нагольный тулуп и ничего иного не заводил, да и не мог завести на 2 руб. 87 коп. месячного жалованья, на которое жил, служа верою и правдою. К тому же произошел случай, потребовавший денег: умерла мать Рыжова, которой нечего было делать на земле после того, как она не могла на ней продавать пироги. Александр Афанасьевич схоронил ее, по общему отзыву, "скаредно", чем и доказал свою нелюбовь. Он заплатил за нее причту по малости, но по самой-то пирожнице даже пирога не спек и сорокоуста (*12) не заказал. Еретик! И это было тем достовернее, что хотя городничий ему не доверял и протопоп в нем сомневался, но и городничиха и протопопица за него горой стояли, - первая за пригон на ее огород бударей, а вторая по какой-то тайной причине, лежавшей в ее "характере сопротивления". В этих особах Александр Афанасьевич имел защитниц. Городничиха сама ему послала от урожая земного две меры картофеля, но он, не развязывая мешков, принес картофель назад на своих плечах и коротко сказал: - За усердие благодарю, а даров не приемлю. Тогда протопопица, дама мнительная, поднесла ему две коленкоровые манишки своего древнего рукоделья от тех пор, когда еще протопоп был ставленником, но чудак и этого не взял. - Нельзя, - говорит, - дары брать, да и, одеваясь по простоте, я никакой в сем щегольстве пользы не нахожу. Тут и сказала протопопица мужу в злости задорное слово. - Вот бы, - говорит, - кому пристало у алтаря стоять, а не вам, обиралам духовным. Протопоп осердился, - велел жене молчать, а сам все лежал да думал: "Это новость масонская, и если я ее услежу и открою, то могу быть в большом отличии и даже могу в Петербург переехать". Так он этим забредил и с бреду составил план, как обнажить совесть Рыжова до разделения души с телом. 5 Подходил великий пост (*13), и протопоп, как на ладонке, видел, каким образом он обнажит душу Рыжова до разделения и тогда будет знать, как поступить с ним по злобе его уклонения от истин православия. С этою целью он прямо присоветовал городничему прислать к нему на дух полосатого квартального на первой же неделе. А на духу он обещал его хорошенько пронять и, гневом божиим припугнув, все от него выведать, что в нем есть тайного и сокровенного и за что он всего касающего чуждается и даров не приемлет. А затем сказал: - Увидим по открытому страхом виду его совести, чему он подлежать будет, и тому его и подвергнем, да спасется дух. Помянув слова Павла, протопоп стал ждать покойно, зная, что в них кийждо своя отыскать может. Городничий тоже сделал свое дело. - Нам с тобой, Александр Афанасьевич, как видным лицам в городе, - сказал он, - надо в народе религии пример показать и к церкви сделать почтение. Рыжов отвечал, что он согласен. - Изволь же, братец, говеть и исповедаться. - Согласен, - отвечал Рыжов. - И как оба мы люди на виду у всех, то и на виду все это должны сделать, а не как-нибудь прячучись. Я к протопопу на дух хожу, - он всех в духовенстве опытнее, - и ты к нему иди. - Пойду к протопопу. - Да; и иди ты на первой неделе, а я на последней пойду, - гак и разделимся. - И на это согласен. Протопоп выисповедал Рыжова и даже похвалился, что на все корки его пробрал, но не нашел в нем греха к смерти. - Каялся, - говорит, - в одном, другом, в третьем, - во всем не свят по малости, но грехи все простые, человеческие, а против начальства особого зла не мыслит и ни на вас, ни на меня "по касающему" доносить не думает. А что "даров не приемлет", - то это по одной вредной фантазии. - Все же, значит, есть в нем вредная фантазия. А в чем она заключается? - Библии начитался. - Ишь его, дурака, угораздило! - Да; начитался от скуки и позабыть не может. - Экий дурак! Что же теперь с ним сделать? - Ничего не сделаешь: он уже очень далеко начитан. - Неужели до самого до "Христа" дошел? - Всю, всю прочитал. - Ну, значит, шабаш. Пожалели и стали к Рыжову милостивее. На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и "до Христа дочитался", с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, - они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся. Впрочем, чтобы быть еще обеспеченнее насчет странного исправления Рыжова "по касающему", отец протопоп преподал городничему мудрый, но жестокий совет, - чтобы женить Александра Афанасьевича. - Женатый человек, - развивал протопоп, - хотя и "до Христа дочитается", но ему свою честность соблюсти трудно: жена его начнет нажигать и не тем, так другим манером так доймет, что он ей уступит и всю Библию из головы выпустит, а станет к дарам приимчив и начальству предан. Городничему совет пришел по мыслям, и он заказал Александру Афанасьевичу, чтобы тот как знает, а непременно женился, потому что холостые люди на политичных должностях ненадежны. - Как хочешь, - говорит, - брат, а ты мне в рассуждении всего хорош, но в рассуждении одного не годишься. - Почему? - Холостой. - Что же в том за укоризна? - В том укоризна, что можешь что-нибудь вероломное сделать и сбежать в чужую губернию. Тебе ведь теперь что? - схватил свою бибель да и весь тут. - Весь тут. - Вот это и неблагонадежно. - А разве женатый благонадежнее? - И сравненья нет; из женатого я, - говорит, - хоть веревку вей, он все стерпит, потому что он птенцов заведет, да и бабу пожалеет, а холостой сам что птица, - ему доверить нельзя. Так вот - либо уходи, либо женись. Загадочный чудак, выслушав такое рассуждение, нимало не смутился и отвечал: - Что же, - и женитьба вещь добрая, она от бога показана: если требуется - я женюсь. - Но только ты руби дерево по себе. - По себе вырублю. - И выбирай поскорее. - Да у меня уже выбрана: надо только сходить посмотреть, не взяли ли ее другие. Городничий над ним посмеялся: - Ишь ты, - говорит, - греховодник, - будто за ним и греха никогда не водится, а он себе уже и жену высмотрел. - Где грехам не водиться! - отвечал Александр Афанасьевич, - полон сосуд мерзости, а только невесту я еще не сватал, но действительно на примете имею и прошу позволения сходить на нее взглянуть. - А где она у тебя, - не здешняя, верно, - дальняя? - Да так, и не здешняя и не дальняя, - у ручья при болотце живет. Городничий еще посмеялся, отпустил Рыжова и, заинтересованный, ждет: когда его чудак вернется и что скажет? 6 Рыжов действительно срубил дерево по себе: через неделю он привел в город жену - ражую, белую, румяную, с добрыми карими глазами и с покорностью в каждом шаге и движении. Одета она была по-крестьянски, и шли оба супруга друг за другом, неся на плечах коромысло, на котором висела подвязанная холщовым концом расписная лубочная коробья с приданым. Бывалые торговые люди сразу узнали в этой особе дочь старой бабы Козлихи, что жила в одинокой избушке у ручья над болотом и слыла злою колдуньею. Все думали, что Рыжов взял себе колдуньину девку в работницы. Это отчасти так и было, но только Рыжов, прежде чем привести эту работницу домой, - перевенчался с нею. Супружеская жизнь обходилась ему ничуть не дороже холостой; напротив, теперь ему стало даже выгоднее, потому что он, приведя в дом жену, тотчас же отпустил батрачку, которой много ли, мало ли, а все-таки платил рубль медью в месяц. С этих пор медный рубль был у него в кармане, а хозяйство пошло лучше; здоровые руки его жены никогда не были праздны: она себе и пряла и ткала, да еще оказалась мастерицею валять чулки и огородничать. Словом, жена его была простая досужая крестьянская женщина, верная и покорная, с которою библейский чудак мог жить по-библейски, и рассказать о ней, кроме сказанного, нечего. Обращение с женою у Александра Афанасьевича было самое простое, но своеобразное: он ей говорил "ты", а она ему "вы"; он звал ее "баба", а она его Александр Афанасьевич; она ему служила, а он был ее господин; когда он с нею заговаривал, она отвечала, - когда он молчал, она не смела спрашивать. За столом он сидел, а она подавала, но ложе у них было общее, и, вероятно, это было причиною, что у них появился плод супружества. Плод был один-единственный сын, которого "баба" выкормила, а в воспитание его не вмешивалась. Любила ли "баба" своего библейского мужа или не любила - это в их отношениях ничем не проявлялось, но что она была верна своему мужу - это было несомненно. Кроме того, она его боялась, как лица, поставленного над нею законом божеским и имеющего на нее божественное право. Мирному житию ее это не мешало. Грамоте она не знала, и Александр Афанасьевич не желал пополнять этого пробела в ее воспитании. Жили они, разумеется, спартански, в самой строжайшей умеренности, но не считали это несчастием; этому, может быть, много помогало, что и многие другие жили вокруг не в большем довольстве. Чаю они не пили и не содержали его в заводе, а мясо ели только по большим праздникам - в остальное же время питались хлебом и овощами, квасными или свежими с своего огорода, а всего более грибами, которых росло в изобилии в их лесной стороне. Грибы эти "баба" летнею порою сама собирала по лесам и сама готовила впрок, но, к сожалению ее, заготовляла их только одним способом сушения. Солить было нечем. Расход на соль в потребном количестве для всего запаса не входил в расчет Рыжова, а когда "баба" однажды насолила кадочку груздей солью, которую ей подарил в мешочке откупщик, то Александр Афанасьевич, дознавшись об этом, "бабу" патриархально побил и свел к протопопу для наложения на нее епитимий за ослушание против заветов мужа, а грибы целою кадкою собственноручно прикатил к откупщикову двору и велел взять "куда хотят", а откупщику сделал выговор. Таков был этот чудак, про которого из долготы его дней тоже рассказывать много нечего; сидел он на своем месте, делал свое маленькое дело, не пользующееся ничьим особенным сочувствием, и ничьего особенного сочувствия не искал; солигаличские верховоды считали его "поврежденным от Библии", а простецы судили о нем просто, что он "такой-некий-этакой". Довольно неясное определение это для них имело значение ясное и понятное. Рыжов нимало не заботился, что о нем думают: он честно служил всем и особенно не угождал никому; в мыслях же своих отчитывался единому, в кого неизменно и крепко верил, именуя его учредителем и хозяином всего сущего. Удовольствие Рыжова состояло в исполнении своего долга, а высший духовный комфорт - философствование о высших вопросах мира духовного и об отражении законов того мира в явлениях и в судьбах отдельных людей и целых царств и народов. Не имел ли Рыжов общей многим самоучкам слабости считать себя всех умнее - это неизвестно, но он не был горд, и своих верований и взглядов он никому никогда не навязывал и даже не сообщал, а только вписывал в большие тетради синей бумаги, которые подшивал в одну обложку с многозначительною надписью: "Однодум". Что было написано во всей этой громаднейшей рукописи полицейского философа - осталось сокрытым, потому что со смертью Александра Афанасьевича его "Однодум" пропал, да и по памяти о нем много никто рассказать не может. Едва только два-три места из всего "Однодума" были показаны Рыжовым одному важному лицу при одном необычайном случае его жизни, к которому мы теперь приближаемся. Остальные же листы "Однодума", о существовании которого знал почти весь Солигалич, изведены на оклейку стен или, может быть, и сожжены, во избежание неприятностей, так как это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь (*14). Дух же этой рукописи стал известен с наступающего достопамятного в хрониках Солигалича происшествия. 7 Не могу с точностью вспомнить и не знаю, где справиться, в котором именно году в Кострому был назначен губернатором Сергей Степанович Ланской (*15), впоследствии граф и известный министр внутренних дел. Сановник этот, по меткому замечанию одного его современника, "имел сильный ум и надменную фигуру", и такая краткая характеристика верна и вполне достаточна для представления, какое нужно иметь о нем нашему читателю. Можно, кажется, добавить только, что Ланской уважал в людях честность и справедливость и сам был добр, а также любил Россию и русского человека, но понимал его барственно, как аристократ, имевший на все чужеземный взгляд и западную мерку. Назначение Ланского губернатором в Кострому случилось во время чудаческого служения Александра Афанасьевича Рыжова солигаличским квартальным, и притом еще при некоторых особенных обстоятельствах. По вступлении Сергея Степановича в должность губернатора он, по примеру многих деятелей, прежде всего "размел губернию", то есть выгнал со службы великое множество нерадивых и злоупотреблявших своею должностью чиновников, в числе коих был и солигаличский городничий, при котором состоял квартальным Рыжов. По изгнании со службы негодных лиц новый губернатор не спешил замещать их другими, чтобы не попасть, на таких же, а может быть, еще и на худших. Чтобы избрать людей достойных, он хотел оглядеться, или, как нынче по-русски говорят, "ориентироваться". С этою целью должности удаленных лиц были поручены временным заместителям из младших чиновников, а губернатор вскоре же предпринял объезд всей губернии, затрепетавшей странным трепетом от одних слухов о его "надменной фигуре". Александр Афанасьевич исправлял должность городничего. Что он делал на этом заместительстве отменного от прежних "сталых" порядков, - этого не знаю; но, разумеется, он не брал взяток на городничестве, как не брал их на своем квартальничестве. Образа жизни своей и отношений к людям Рыжов тоже не менял, - даже не садился на городнический стул перед зерцало (*16), а подписывался "за городничего", сидя за своим изъеденным чернилами столиком у входной двери. Этому последнему упорству Рыжов имел объяснение, находящееся в связи с апофеозом его жизни. У Александра Афанасьевича и после многих лет его службы точно так же, как и в первые дни его квартальничества, _не было форменного платья_, и он правил "за городничего" все в том же просаленном и перештопанном бешмете. А потому на представления письмоводителя пересесть на место он отвечал: - Не могу, хитон обличает мл, яко несть брачен. Все это так и было записано им собственною рукою в его "Однодуме", с добавлением, что письмоводитель предлагал ему "пересесть в бешмете, но снять орла на зерцале", однако Александр Афанасьевич "оставил сию непристойность" и продолжал сидеть на прежнем месте в бешмете. Делу полицейской расправы в городе эта неформенность не мешала, но вопрос становился совершенно иным, когда пришла весть о приезде "надменной фигуры". Александр Афанасьевич в качестве градоначальника должен был встретить губернатора, принять и рапортовать ему о благосостоянии Солигалича, а также отвечать на все вопросы, какие Ланской ему предложит, и репрезентовать ему все достопримечательности города, начиная от собора до тюрьмы, пустырей, оврагов, с которыми никто не знал, что делать. Рыжов действительно имел задачу: как ему отбыть все это в своем бешмете? Но он об этом нимало не заботился, зато много забот причиняло это всем другим, потому что Рыжов своим безобразием мог на первом же шагу прогневить "надменную фигуру". Никому и в голову не приходило, что именно Александру-то Афанасьевичу и предстояло удивить и даже _обрадовать_ всех пугавшую "надменную фигуру" и даже напророчить ему повышение. Вообще заботливый Александр Афанасьевич нимало не смущался, как он явится, и совсем не разделял общей чиновничьей робости, через что подвергся осуждению и даже ненависти и пал во мнении своих сограждан, но пал с тем, чтобы потом встать всех выше и оставить по себе память героическую и почти баснословную. 8 Не излишне еще раз напомнить, что в те недавние, но глубоко провалившиеся времена, к которым относится рассказ о Рыжове, губернаторы были совсем не то, что в нынешние лукавые дни, когда величие этих сановников значительно пало или, по выражению некоего духовного летописца, "жестоко подвалишася". Тогда губернаторы ездили "страшно", а встречали их "притрепетно". Течение их совершалось в грандиозной суете, которой работали не только все младшие начальства и власти, но даже и чернь и четвероногие скоты. Города к приезду губернаторов воспринимали помазание мелом, сажей и охрою; на шлагбаумы заново наводилась национальная пестрядь казенной трехцветки; бударям и инвалидам внушали "головы и усы наваксить", - из больниц шла усиленная выписка в "оздоровку". Во всеобщем оживлении участвовало все до конец земли; из деревень на тракты сгоняли баб и мужиков, которые по месяцам кочевали, чиня дорожные топи, гати и мосты; на станциях замедляли даже оглашенные курьеры и разные поручики, спешно едущие по бесчисленным казенным надобностям. Станционные смотрители в эту пору отмещивали неспокойному люду свои нестерпимые обиды и с непоколебимою душевною твердостию заставляли плестись на каких попало клячах, потому что хорошие лошади "выстаивались" под губернатора. Словом, не было никому ни проходу, ни проезду без того, чтобы он не осязал каким-нибудь из своих чувств, что в природе всех вещей происходит нечто чрезвычайное. Благодаря этому тогда без всякого пустозвонства болтливой прессы всяк, стар и млад, знали, что едет тот, кого нет на всю губернию больше, и все, кто как умел, выражали по этому случаю искреннему своему разнообразные свои чувства. Но самая возвышенная деятельность происходила в центральных гнездах уездного властелинства - в судебных канцеляриях, где дело начиналось с утомительной и скучной отметки регистров, а кончалось веселою операциею обметания стен и мытья полов. Поломойство - это было что-то вроде классических оргий в дни сбирания винограда, когда все напряженно ликовало, имея одну заботу: пожить, пока наступит час смертный. В канцелярии за небольшим конвоем кривых инвалидов доставляли из острога смертною скукою соскучившихся арестанток, которые, ловя краткий миг счастия, пользовались здесь пленительными правами своего пола - услаждать долю смертных. Декольте и маншкурт (*17), с которыми они приступали к работе, столь возбудительно действовали на дежуривших при бумагах молодых приказных, что последствием этого, как известно, в острогах нередко появлялись на свет так называемые "поломойные дети" - не признанного, но несомненно благородного происхождения. В эти же дни в домах чернили парадные сапоги, белили ретузы и приготовляли слежавшиеся и поточенные молью мундиры. Это тоже оживляло город. Мундиры сначала _провешивали_ в жаркий день на солнышке, раскидывая их на протянутых через двор веревках, что ко всяким воротам привлекало множество любопытных; потом мундиры _выбивали_ прутьями, растянув на подушке или на войлочке; затем их трясли, еще позже их _штопали, утюжили_ и, наконец, _раскидывали_ на кресле в зале или другой парадной комнате, в заключение всего - в конце концов их втихомолку кропили из священных бутылочек богоявленскою водой, которая, если ее держать у образа в заткнутой воском посудине, не портится от одного крещеньева дня до другого и нимало не утрачивает чудотворной силы, сообщаемой ей в момент погружения креста с пением "Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое". Исходя в сретение особ, чиновники облекались в окропленные мундиры и в качестве прочего божия достояния бывали спасаемы. Об этом есть много достоверных сказаний, но при нынешнем всеобщем маловерии и особенно при оффенбаховском (*18) настроении, царящем в чиновном мире, все это уже уронено в общем мнении и в числе многих других освященных временем вещей легкомысленно подвергается сомнению; отцам же нашим, имевшим настоящую, крепкую веру, давалось по их вере. Ожидание губернатора в те времена длилось долго и мучительно. Железных дорог тогда еще не было, и поезда не подходили в урочный час по расписанию, подвозя губернатора вместе со всеми прочими смертными, а особо заготовлялся тракт, и затем никто не знал с точностью ни дня, ни часа, когда сановник пожалует. Поэтому истома ожидания была продолжительна и полна особенной торжественной тревожности, на самом зените которой находился очередной будочник, обязанный наблюдать тракт с самой высшей в городе колокольни. Он должен был не задремать, охраняя город от внезапного наезда; но, конечно, случалось, что он дремал и даже спал, и тогда в таких несчастных случаях бывали разные неприятности. Иногда нерадивый страж ударял в малый колокол, подпустив губернатора уже на слишком близкую дистанцию, так что не все чиновники успевали примундириться и выскочить, протопоп облачиться и стать со крестом на сходах, а иногда даже городничий не успевал выехать, стоя в телеге, к заставе. Во избежание этого сторожа заставляли ходить вокруг колокольни и у каждого пролета делать поклон в соответственную сторону. Это служило сторожу развлечением, а обществу ручательством, что бдящий над ним не спит и не дремлет. Но и эта предосторожность не всегда помогала; случалось, что сторож обладал способностью альбатроса: он спал, ходя и кланяясь, а спросонья бил ложный всполох, приняв за губернатора помещичью карету, и тогда в городе поднималось напрасное смятение, оканчивавшееся тем, что чиновники снова размундиривались и городническая тройка откладывалась, а неосмотрительного стража слегка или не слегка секли. Подобные трудности встречались часто и преодолевались нелегко, и притом всею своею тягостью главным образом лежали на городничем, который вперед всех выносился вскачь навстречу, первый принимал на себя начальственные взоры и взрывы и потом опять, стоя же, скакал впереди губернаторской кареты к собору, где у крыльца ожидал протопоп во всем облачении с крестом и кропилом в чаше священной воды. Здесь городничий непременно собственноручно откидывал губернаторскую подножку и этим приемом, так сказать, собственноручно выпускал прибывшую высокую особу на родимую землю из путешественного ковчега. Теперь все это уже не так, все это попорчено, и притом едва ли даже без участия самих губернаторов, в числе коих были охотники "играть на понижение". Нынче они, может быть, и каются, но что уплыло, того не воротят: подножек им никто не откидывает, кроме лакеев и жандармов. Но исправлявший эту обязанность прежний городничий этим не стеснялся и служил для всех первым пробным камнем; он первый изведывал: лют или благостен прибывший губернатор. И, надо правду сказать, от городничего многое зависело: он мог испортить дело вначале, потому что одною какою-нибудь своею неловкостью мог разгневать губернатора и заставить его рвать и метать; а мог также одним ловким прыжком, оборотом или иным соответственным вывертом привести его превосходительство в благорасположение. Теперь каждый, даже не знавший этих патриархальных порядков, читатель может судить, как естественна была тревога солигаличской чиновной знати, которой пришлось иметь своим представителем такого своеобычного, неуклюжего и упрямого городничего, как Рыжов, у которого, вдобавок ко всем его личным неудобным качествам, весь убор состоял в полосатом тиковом бешмете и кошлатой мужичьей шапке. Вот что первое должно было ударить прямо в очи "надменной фигуре", о которой уже досужие языки довели до Солигалича самые страшные вести... Чего было ожидать доброго? 9 Александр Афанасьевич действительно мог привести кого хотите в отчаяние; он ни о чем не беспокоился и в ожидании губернатора держал себя так, как будто предстоявшее страшное событие его совсем не касалось. Он не сломал ни у одного жителя ни одного забора, ничего не перемазал ни мелом, ни охрою и вообще не предпринимал никаких средств не только к украшению города, но и к изменению своего несообразного костюма, а продолжал прохаживаться в бешмете. На все предлагаемые ему прожекты он отвечал: - Не должно вводить народ в убытки: разве губернатор изнуритель края? он пусть проедет, а забор пусть останется. - Требования же насчет мундира Рыжов отражал тем, что у него на то нет достатков и что, говорит, имею, - в том и являюсь: богу совсем нагишом предстану. Дело не в платье, а в рассудке и в совести, - по платью встречают - по уму провожают. Переупрямить Рыжова никто не надеялся, а между тем это было очень важно не столько для упрямца Рыжова, которому, может быть, и ничего, с его библейской точки зрения, если его второе лицо в государстве сгонит с глаз долой в его бешмете; но это было важно для всех других, потому что губернатор, конечно, разгневается, увидя такую невидаль, как городничий в бешмете. Дорожа первым впечатлением ожидаемого гостя, солигаличские чины добивались только двух вещей: 1) чтобы был перекрашен шлагбаум, у которого Александр Афанасьевич должен встретить губернатора, и 2) чтобы сам Александр Афанасьевич был на этот случай не в полосатом бешмете, а в приличной его званию форме. Но как этого достигнуть? Мнения были различные, и более склонялись все к тому, чтобы и шлагбаум перекрасить, и городничего одеть в складчину. В отношении шлагбаума это было, конечно, удобно, но по отношению к обмундировке Рыжова никуда не годилось. Он сказал: "Это дар, а я даров не приемлю". Тогда восторжествовало над всеми предложение, которое подал зрелый в сужденье отец протопоп. Он не видал нужды ни в какой складчине ни на окраску заставы, ни на форму градоправителя, а сказал, что все должно лечь на того, кто всех провиннее, а всех провиннее, по его мнению, был откупщик. На него все должно и пасть. Он один обязан на свой собственный счет не по неволе какой, а из усердия окрасить заставу, за что протопоп обещал, сретая губернатора, упомянуть об этом в кратком слове и, кроме того, помолиться о жертвователе в тайноглаголемой запрестольной молитве. Кроме того, отец протопоп рассудил, что откупщик должен дать заседателю, сверх ординарии, тройную порцию рому, французской водки и кизлярки, до которых заседатель охоч. И пусть заседатель за то отрапортуется больным и пьет себе дома эту добавочную ординарию и на улицу не выходит, а свой мундир, одной с полицейским формы, отпустит Рыжову, от чего сей последний, вероятно, не найдет причины отказаться, и будут тогда и овцы целы, и волки сыты. План этот тем более был удачен, что непременный заседатель ростом-дородством несколько походил на Рыжова, и притом, женясь недавно на купеческой дочери, имел мундирную пару в полном порядке. Следовательно, оставалось только упросить его, чтобы он для общего блага к приезду начальства слег в постель под видом тяжкой болезни и сдал свою амуницию на этот случай Рыжову, которого отец протопоп, надеясь на свой духовный авторитет, тоже взялся убедить - и убедил. Не видя в этом ни даров, ни мзды, справедливый Александр Афанасьевич, для общего счастия, согласился надеть мундир. Произведена была примерка и пригонка форменной пары заседателя на Рыжова, и после некоторого выпуска со всех сторон всех запасов в мундире и в ретузах дело было приведено к удовлетворительному результату. Александр Афанасьевич хотя чувствовал в мундире весьма стеснительную связанность, но мог, однако, двигаться и все-таки был теперь сносным представителем власти. Небольшой же белый карниз между мундиром и канифасовыми ретузами положено было закрыть соответственною же канифасовою надшивкою, которою этот карниз был удачно замаскирован. Словом, Александр Афанасьевич был снаряжен так, что губернатор мог повернуть его на все стороны и полюбоваться им так и иначе. Но злому року угодно было все это осмеять и оставить Александру Афанасьевичу надлежащую представительность только с одной стороны, а другую совсем испортить, и притом таким двусмысленным образом, что могло дать повод к самым произвольным толкованиям его и без того загадочного политического образа мыслей. 10 Шлагбаум был окрашен во все цвета национальной пестряди, состоящей из черных и белых полос с красными отводами, и еще не успел запылиться, как пронеслась весть, что губернатор уже выехал из соседнего города и держит путь прямо на Солигалич. Тотчас же везде были поставлены махальные солдаты, а у забора бедной хибары Рыжова глодала землю резвая почтовая тройка с телегою, в которую Александр Афанасьевич должен был вспрыгнуть при первом сигнале и скакать навстречу "надменной фигуре". В последнем условии было чрезвычайно много неудобной сложности, исполнявшей все вокруг беспокойной тревогой, которую очень не любил самообладающий Рыжов. Он решился "быть всегда на своем месте": перевел тройку от своего забора к заставе и сам в полном наряде - в мундире и белых ретузах, с рапортом за бортом, сел тут же на раскрашенную перекладину шлагбаума и водворился здесь, как столпник, а вокруг него собрались любопытные, которых он не прогонял, а напротив, вел с ними беседу и среди этой беседы сподобился увидать, как на тракте заклубилось пыльное облако, из которого стала вырезаться пара выносных с форейтором, украшенным медными бляхами. Это катил губернатор. Рыжов быстро спрыгнул в телегу и хотел скакать, как вдруг был поражен общим стоном и вздохом толпы, крикнувшей ему: - Батюшка, сбрось штанцы! - Что такое? - переспросил Рыжов. - Штанцы сбрось, батюшка, штанцы, - отвечали люди. - Погляди-ка, на коем месте сидел, так к белому весь шланбов припечатал. Рыжов оглянулся через плечо и увидел, что все невысохшие полосы национальных цветов шлагбаума действительно с удивительною отчетливостью отпечатались на его ретузах. Он поморщился, но сейчас же вздохнул и сказал: "Сюда начальству глядеть нечего" и пустил вскачь тройку навстречу "надменной особе". Люди только руками махнули: - Отчаянный! что-то ему теперь будет? 11 Скороходы из этой же толпы быстро успели дать знать в собор духовенству и набольшим, в каком двусмысленном виде встретит губернатора Рыжов, но теперь уже всем было самому до себя. Всех страшнее было протопопу, потому что чиновники притаились в церкви, а он с крестом в руках стоял на сходах. Его окружал очень небольшой причет, из коего вырезались две фигуры: приземистый дьякон с большой головой и длинноногий дьячок в стихаре с священною водою в "апликовой" (*19) чаше, которая ходуном ходила в его оробевших руках. Но вот трепет страха сменился окаменением: на площади показалась борзо скачущая тройкою почтовая телега, в которой с замечательным достоинством возвышалась гигантская фигура Рыжова. Он был в шляпе, в мундире с красным воротом и в белых ретузах с надшитым канифасовым карнизом, что издали решительно ничего не портило. Напротив, он всем казался чем-то величественным, и действительно таким и должен был казаться. Твердо стоя на скачущей телеге, на облучке которой подпрыгивал ямщик, Александр Афанасьевич не колебался ни направо, ни налево, а плыл точно на колеснице как триумфатор, сложив на груди свои богатырские руки и обдавая целым облаком пыли следовавшую за ними шестериком коляску и легкий тарантасик. В этом тарантасе ехали чиновники. Ланской помещался один в карете и, несмотря на отличавшую его солидную важность, был, по-видимому, сильно заинтересован Рыжовым, который летел впереди его, стоя, в кургузом мундире, нимало не закрывавшем разводы национальных цветов на его белых ретузах. Очень возможно, что значительная доля губернаторского внимания была привлечена именно этою странности", значение которой не так легко было понять и определить. Телега в свое время своротила в сторону, и Александр Афанасьевич в свое время соскочил и открыл дверцу у губернаторской кареты. Ланской вышел, имея, как всегда, неизменно "надменную фигуру", в которой, впрочем, содержалось довольно доброе сердце. Протопоп, осенив его крестом, сказал: "Благословен грядый во имя господне", и затем покропил его легонько священной водою. Сановник приложился ко кресту, отер батистовым платком попавшие ему на надменное чело капли и вступил _первый_ в церковь. Все это происходило на самом виду у Александра Афанасьевича и чрезвычайно ему не понравилось, - все было "надменно". Неблагоприятное впечатление еще более усилилось тем, что, вступив в храм, губернатор не положил на себя креста и никому не поклонился - ни алтарю, ни народу, и шел как шест, не сгибая головы, к амвону. Это было против всех правил Рыжова по отношению к богопочитанию и к обязанностям высшего быть примером для низших, - и благочестивый дух его всколебался и поднялся на высоту невероятную. Рыжов все шел следом за губернатором, и по мере того, как Ланской приближался к солее (*20), Рыжов все больше и больше сокращал расстояние между ним и собою и вдруг неожиданно схватил его за руку и громко произнес: - Раб божий Сергий! входи во храм господень не надменно, а смиренно, представляя себя самым большим грешником, - вот как! С этим он положил губернатору руку на спину и, степенно нагнув его в полный поклон, снова отпустил и стал навытяжку. 12 Очевидец, передававший эту анекдотическую историю о солигаличском антике, ничего не говорил, как принял это бывший в храме народ и начальство. Известно только, что никто не имел отваги, чтобы заступиться за нагнутого губернатора и остановить бестрепетную руку Рыжова, но о Ланском сообщают нечто подробнее. Сергей Степанович не подал ни малейшего повода к продолжению беспорядка, а, напротив, "сменил свою горделивую надменность умным самообладанием". Он не оборвал Александра Афанасьевича и даже не сказал ему ни слова, но перекрестился и, оборотясь, поклонился всему народу, а затем скоро вышел и отправился на приготовленную ему квартиру. Здесь Ланской принял чиновников - коронных и выборных и тех из них, которые ему показались достойными большего доверия, расспросил о Рыжове: что это за человек и каким образом он терпится в обществе. - Это наш квартальный Рыжов, - отвечал ему голова. - Что же он... вероятно, в помешательстве? - Никак нет: просто всегда _такой_. - Так зачем же держать _такого_ на службе? - Он по службе хорош. - Дерзок. - Самый смирный: на шею ему старший сядь, - рассудит: "поэтому везть надо" - и повезет, но только он много в Библии начитавшись и через то расстроен. - Вы говорите несообразное: Библия книга божественная. - Это точно так, только ее не всякому честь пристойно: в иночестве от нее страсть мечется, а у мирских людей ум мешается. - Какие пустяки! - возразил Ланской и продолжал расспрашивать: - А как он насчет взяток: умерен ли? - Помилуйте, - говорит голова, - он совсем ничего не берет... Губернатор еще больше не поверил. - Этому, - говорит, - я уже ни за что не поверю. - Нет; действительно не берет. - А как же, - говорит, - он какими средствами живет? - Живет на жалованье. - Вы вздор мне рассказываете: такого человека во всей России нет. - Точно, - отвечает, - нет; но у нас такой объявился. - А сколько ему жалованья положено? - В месяц десять рублей. - Ведь на это, - говорит, - овцу прокормить нельзя. - Действительно, - говорит, - мудрено жить - только он живет. - Отчего же так всем нельзя, а он обходится? - Библии начитался. - Хорошо, "Библии начитался", а что же он ест? - Хлеб да воду. И тут голова и рассказал о Рыжове, каков он во всех делах своих. - Так это совсем удивительный человек! - воскликнул Ланской и велел позвать к себе Рыжова. Александр Афанасьевич явился и стал у притолки, иже по подчинению. - Откуда вы родом? - спросил его Ланской. - Здесь, на Нижней улице родился, - отвечал Рыжов. - А где воспитывались? - Не имел воспитания... у матери рос, а матушка пироги пекла. - Учились где-нибудь? - У дьячка. - Исповедания какого? - Христианин. - У вас очень странные поступки. - Не замечаю: всякому то кажется странно, что самому не свойственно. Ланской подумал, что это вызывающий, дерзкий намек, и, строго взглянув на Рыжова, резко спросил: - Не держитесь ли вы какой-нибудь секты? - Здесь нет секты: я в собор хожу. - Исповедуетесь? - Богу при протопопе каюсь. - Семья у вас есть? - Есть жена с сыном. - Жалованье малое получаете? Никогда не смеявшийся Рыжов улыбнулся. - Беру, - говорит, - в месяц десять рублей, а не знаю: как это - много или мало. - Это не много. - Доложите государю, что для лукавого раба это мало. - А для верного? - Достаточно. - Вы, говорят, никакими статьями не пользуетесь? Рыжов посмотрел и промолчал. - Скажите по совести: быть ли это может так? - А отчего же не может быть? - Очень малые средства. - Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно. - Но зачем вы не проситесь на другую должность? - А кто же эту занимать станет? - Кто-нибудь другой. - Разве он лучше меня справит? Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу. - Послушайте, - сказал он, - вы чудак; я вас прошу сесть. Рыжов сел vis-a-vis [напротив (франц.)] с "надменным". - Вы, говорят, знаток Библии? - Читаю, сколько время позволяет, и вам советую. - Хорошо; но... могу ли я вас уверить, что вы можете со мною говорить совсем откровенно и по справедливости? - Ложь заповедью запрещена - я лгать не стану. - Хорошо. Уважаете ли вы власти? - Не уважаю. - За что? - Ленивы, алчны и пред престолом криводушны, - отвечал Рыжов. - Да, вы откровенны. Благодарю. Вы тоже пророчествуете? - Нет; а по Библии вывожу, что ясно следует. - Можете ли вы мне показать хоть один ваш вывод? Рыжов отвечал, что может, - и сейчас же принес целый оберток бумаги с надписью "Однодум". - Что тут есть пророчественного о прошлом и сбывшемся? - спросил Ланской. Квартальный перемахнул знакомые страницы и прочитал: "Государыня в переписке с Вольтером назвала его вторым Златоустом. За сие несообразное сравнение жизнь нашей монархини не будет иметь спокойного конца". На отлинеенном поле против этого места отмечено: "Исполнилось при огорчительном сватовстве Павла Петровича" (*21). - Покажите еще что-нибудь. Рыжов опять заметал страницы и указал новое место, которое все заключалось в следующем: "Издан указ о попенном сборе (*22). Отныне хлад бедных хижин усилится. Надо ожидать особенного наказания". И на поле опять отметка: "Исполнилось, - зри страницу такую-то", а на той странице запись о кончине юной дочери императора Александра Первого с отметкою: "Сие последовало за назначение налога на лес". - Но позвольте, однако, - спросил Ланской, - ведь леса составляют собственность? - Да; а греть воздух в жилье составляет потребность. - Вы против собственности? - Нет; я только чтобы всем тепло было в стужу. Не надо давать лесов тем, кому и без того тепло. - А как вы судите о податях: следует ли облагать людей податью? - Надо наложить, и еще прибавить на всякую вещь роскошную, чтобы богатый платил казне за бедного. - Гм, гм! вы ниоткуда это учение не почерпаете? - Из Священного писания и моей совести. - Не руководят ли вас к сему иные источники нового времени? - Все другие источники не чисты и полны суемудрия. - Теперь скажите в последнее: как вы не боитесь ни того, что пишете, ни того, что со мною в церкви сделали? - Что пишу, то про себя пишу, а что в храме сделал, то должен был учинить, цареву власть оберегаючи. - Почему цареву? - Дабы видели все его слуг к вере народной почтительными. - Но ведь я мог с вами обойтись совсем не так, как обхожусь. Рыжов посмотрел на него "_с сожалением_" и отвечал: - А какое же зло можно сделать тому, кто на десять рублей в месяц умеет с семьей жить? - Я мог велеть вас арестовать. - В остроге сытей едят. - Вас сослали бы за эту дерзость. - Куда меня можно сослать, где бы мне было хуже и где бы бог мой оставил меня? Он везде со мною, а кроме его, никого не страшно. Надменная шея склонилась, и левая рука Ланского простерлась к Рыжову. - Характер ваш почтенен, - сказал он и велел ему выйти. Но, по-видимому, он еще не совсем доверял этому библейскому социалисту и спросил о нем лично сам несколько простолюдинов. Те, покрутя рукой в воздухе, в одно слово отвечали: - Он у нас такой-некий-этакой. Более положительного из них о нем никто не знал. Прощаясь, Ланской сказал Рыжову: - Я о вас не забуду и совет ваш исполню - прочту Библию. - Да только этого мало, а вы и на десять рублей в месяц жить поучитесь, - добавил Рыжов. Но этого совета Ланской уже не обещал исполнить, а только засмеялся, опять подал ему руку и сказал: - Чудак, чудак! Сергей Степанович уехал, а Рыжов унес к себе домой своего "Однодума" и продолжал писать в нем, что изливали его наблюдательность и пророческое вдохновение. 13 Со времени проезда Ланского прошло довольно времени, и события, сопровождавшие этот проезд через Солигалич, уже значительно позабылись и затерлись ежедневною сутолокою, как вдруг нежданно-негаданно, на дивное диво не только Солигаличу, а всей просвещенной России, в обревизованный город пришло известие совершенно невероятное и даже в стройном порядке правления невозможное: квартальному Рыжову был прислан дарующий дворянство владимирский крест - первый владимирский крест, пожалованный квартальному. Самый орден приехал вместе с предписанием возложить его и носить по установлению. И крест и грамота были вручены Александру Афанасьевичу с объявлением, что удостоен он сея чести и сего пожалования по представлению Сергея Степановича Ланского. Рыжов принял орден, посмотрел на него и проговорил вслух: - Чудак, чудак! - А в "Однодуме" против имени Ланского отметил: "Быть ему графом", - что, как известно, и исполнилось. Носить же ордена Рыжову было _не на чем_. Кавалер Рыжов жил почти девяносто лет, аккуратно и своеобразно отмечая все в своем "Однодуме", который, вероятно, издержан при какой-нибудь уездной реставрации на оклейку стен. Умер он, исполнив все христианские требы по установлению православной церкви, хотя православие его, по общим замечаниям, было "сомнительно". Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакой, но при всем том, мне кажется, в нем можно видеть кое-что кроме "одной дряни", - чем и да будет он помянут в самом начале розыска о "трех праведниках". 1879 ПРИМЕЧАНИЯ В первой половине 1879 года Лесков писал издателю "Нового времени" Суворину: "Вы меня просили выискать что-нибудь недорогое, интересное и тягучее, с непрерывающимся интересом для "Недельного Нового времени". Вот я Вам и прилагаю программу, что можно составить и что будет от начала до конца живо, интересно, весело и часто смешно, а в то же время нетенденциозно, но язвительнее самой злой брани... Напишу я это с любовью, выбрав материал из редкостного антика, давно скупленного и уничтоженного... Я буду поспевать к каждому N" (т. 10, с. 458). Рассказ предварялся подзаголовком (впоследствии снятым): "Русские антики (Из рассказов о трех праведниках)". 1. Имеется в виду "Всеобщий географический и статистический словарь кн. С.П.Гагарина". М., 1843. 2. Из поэмы Н.А.Некрасова "Мороз Красный нос" (ч. I, гл. IV. У Некрасова: "в горящую избу войдет"). 3. Ночвы - лотки. 4. Бернс Роберт (1759-1796) - великий шотландский поэт. 5. Пророк Исайя - библейский пророк, выступавший с критикой богачей и правителей. 6. Катехизис (греч. - наставление) - изложение христианского вероучения в вопросах и ответах. 7. Не совсем точная цитата из Книги пророка Исайи (I гл.). 8. Иезекииль - библейский пророк, который якобы видел ожившие по воле бога "сухие кости". 9. Теократия (греч.) - форма правления, при которой духовенству принадлежит политическая власть. 10. Сретали (старослав.) - встречали. 11. Неточно приведенные слова городничего из "Ревизора" Н.В.Гоголя. У Гоголя: "и вольтериянцы напрасно против этого говорят" (д. I, явл. I). 12. Сорокоуст - сорокодневная молитва в церкви по умершим. 13. Великий пост - шесть недель поста перед пасхой. 14. То есть ссылали. 15. Ланской Сергей Степанович (1787-1862) - костромской губернатор в первой половине 30-х годов, с 1855 по 1861 год - министр внутренних дел России. 16. Зерцало - трехгранная призма с тремя указами Петра I, стоявшая на столе во всех учреждениях. 17. Маншкурт - короткие рукава. 18. Оффенбах Жак (1819-1880) - французский композитор, один из основоположников классической оперетты, автор "Прекрасной Елены", "Периколы", "Сказок Гофмана" и др. 19. Апликовый - из металла, покрытого накладным серебром. 20. Солея - возвышение перед царскими вратами в церкви. 21. Имеется в виду брак Павла I с принцессой Вильгельминой, вскоре умершей. 22. Попенный сбор - налог за срубленные деревья (с пня). Николай Лесков. Несмертельный Голован ----------------------------------------------------------------------- В кн. "Н.Лесков. Повести. Рассказы". М., "Художественная литература", 1973. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 January 2001 ----------------------------------------------------------------------- Из рассказов о трех праведниках Совершенная любовь изгоняет страх. Иоанн 1 Он сам почти миф, а история его - легенда. Чтобы повествовать о нем - надо быть французом, потому что одним людям этой нации удается объяснить другим то, чего они сами не понимают. Я говорю все это с тою целию, чтобы вперед испросить себе у моего читателя снисхождения ко всестороннему несовершенству моего рассказа о лице, воспроизведение которого стоило бы трудов гораздо лучшего мастера, чем я. Но Голован может быть скоро совсем позабыт, а это была бы утрата. Голован стоит внимания, и хотя я его знаю не настолько, чтобы мог начертать полное его изображение, однако я подберу и представлю некоторые черты этого не высокого ранга смертного человека, который сумел прослыть "_несмертельным_". Прозвище "несмертельного", данное Головану, не выражало собою насмешки и отнюдь не было пустым, бессмысленным звуком - его прозвали несмертельным вследствие сильного убеждения, что Голован - человек особенный; человек, который не боится смерти. Как могло сложиться о нем такое мнение среди людей, ходящих под богом и всегда помнящих о своей смертности? Была ли на это достаточная причина, развившаяся в последовательной условности, или же такую кличку ему дала простота, которая сродни глупости? Мне казалось, что последнее было вероятнее, но как судили о том другие - этого я не знаю, потому что в детстве моем об этом не думал, а когда я подрос и мог понимать вещи - "несмертельного" Голована уже не было на свете. Он умер, и притом не самым опрятным образом: он погиб во время так называемого в г.Орле "большого пожара", утонув в кипящей ямине, куда упал, спасая чью-то жизнь или чье-то добро. Однако "часть его большая, от тлена убежав, продолжала жить в благодарной памяти" (*1), и я хочу попробовать занести на бумагу то, что я о нем знал и слышал, дабы таким образом еще продлилась на свете его достойная внимания память. 2 Несмертельный Голован был простой человек. Лицо его, с чрезвычайно крупными чертами, врезалось в моей памяти с ранних дней и осталось в ней навсегда. Я его встретил в таком возрасте, когда, говорят, будто бы дети еще не могут получать прочных впечатлений и износить из них воспоминаний на всю жизнь, но, однако, со мною случилось иначе. Случай этот отмечен моею бабушкою следующим образом: "Вчера (26 мая 1835 г.) приехала из Горохова к Машеньке (моей матери), Семена Дмитрича (отца моего) не застала дома, по командировке его в Елец на следствие о страшном убийстве. Во всем доме были одни мы, женщины и девичья прислуга. Кучер уехал с ним (отцом моим), только дворник Кондрат оставался, а на ночь сторож в переднюю ночевать приходил из правления (губернское правление, где отец был советником). Сегодняшнего же числа Машенька в двенадцатом часу пошла в сад посмотреть цветы и кануфер полить, и взяла с собой Николушку (меня) на руках у Анны (поныне живой старушки). А когда они шли назад к завтраку, то едва Анна начала отпирать калитку, как на них сорвалась цепная Рябка, прямо с цепью, и прямо кинулась на грудцы Анне, но в ту самую минуту, как Рябка, опершись лапами, бросился на грудь Анне, Голован схватил его за шиворот, стиснул и бросил в погребное творило. Там его и пристрелили из ружья, а дитя спаслось". Дитя это был я, и как бы точны ни были доказательства, что полуторагодовой ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие. Я, конечно, не помню, откуда взялась взбешенная Рябка и куда ее дел Голован, после того как она захрипела, барахтаясь лапами и извиваясь всем телом в его высоко поднятой железной руке; но я помню момент... _только момент_. Это было как при блеске молоньи среди темной ночи, когда почему-то вдруг видишь чрезвычайное множество предметов зараз: занавес кровати, ширму, окно, вздрогнувшую на жердочке канарейку и стакан с серебряной ложечкой, на ручке которой пятнышками осела магнезия. Таково, вероятно, свойство страха, имеющего большие очи. В одном таком моменте я как сейчас вижу перед собою огромную собачью морду в мелких пестринах - сухая шерсть, совершенно красные глаза и разинутая пасть, полная мутной пены в синеватом, точно напомаженном зеве... оскал, который хотел уже защелкнуться, но вдруг верхняя губа над ним вывернулась, разрез потянулся к ушам, а снизу судорожно задвигалась, как голый человеческий локоть, выпятившаяся горловина. Надо всем этим стояла огромная человеческая фигура с огромною головою, и она взяла и понесла бешеного пса. Во все это время лицо человека _улыбалось_. Описанная фигура был Голован. Я боюсь, что совсем не сумею нарисовать его портрета именно потому, что очень хорошо и ясно его вижу. В нем было, как в Петре Великом, пятнадцать вершков; сложение имел широкое, сухое и мускулистое; он был смугл, круглолиц, с голубыми глазами, очень крупным носом и толстыми губами. Волосы на голове и подстриженной бороде Голована были очень густые, цвета соли с перцем. Голова была всегда коротко острижена, борода и усы тоже стриженые. Спокойная и счастливая улыбка не оставляла лица Голована ни на минуту: она светилась в каждой черте, но преимущественно играла на устах и в глазах, умных и добрых, но как будто немножко насмешливых. Другого выражения у Голована как будто не было, по крайней мере, я иного не помню. К дополнению этого неискусного портрета Голована надо упомянуть об одной странности иди особенности, которая заключалась в его походке. Голован ходил очень скоро, всегда как будто куда-то поспешая, но не ровно, а с подскоком. Он не хромал, а, по местному выражению, "шкандыбал", то есть на одну, на правую, ногу наступал твердою поступью, а с левой подпрыгивал. Казалось, что эта нога у него не гнулась, а пружинила где-то в мускуле или в суставе. Так ходят люди на искусственной ноге, но у Голована она была не искусственная; хотя, впрочем, эта особенность тоже и не зависела от природы, а ее устроил себе он сам, и в этом была тайна, которую нельзя объяснить сразу. Одевался Голован мужиком - всегда, летом и зимою, в пеклые жары и в сорокаградусные морозы, он носил длинный, нагольный овчинный тулуп, весь промасленный и почерневший. Я никогда не видал его в другой одежде, и отец мой, помню, частенько шутил над этим тулупом, называя его "вековечным". По тулупу Голован подпоясывался "чекменным" ремешком с белым сбруйным набором, который во многих местах пожелтел, а в других - совсем осыпался и оставил наружу дратву да дырки. Но тулуп содержался в опрятности от всяких мелких жильцов - это я знал лучше других, потому что я часто сиживал у Голована за пазухой, слушая его речи, и всегда чувствовал себя здесь очень покойно. Широкий ворот тулупа никогда не застегивался, а, напротив, был широко открыт до самого пояса. Здесь было "недро", представлявшее очень просторное помещение для бутылок со сливками, которые Голован поставлял на кухню Орловского дворянского собрания. Это был его промысел с тех самых пор, как он "вышел на волю" и получил на разживу "ермоловскую корову". Могучую грудь "несмертельного" покрывала одна холщовая рубашка малороссийского покроя, то есть с прямым воротом, всегда чистая как кипень и непременно с длинною цветною завязкою. Эта завязка была иногда лента, иногда просто кусок шерстяной материи или даже ситца, но она сообщала наружности Голована нечто свежее и джентльменское, что ему очень шло, потому что он в самом деле был джентльмен. 3 Мы были с Голованом соседи. Наш дом в Орле был на Третьей Дворянской улице и стоял третий по счету от берегового обрыва над рекою Орликом. Место здесь довольно красиво. Тогда, до пожаров, это был край настоящего города. Вправо за Орлик шли мелкие хибары слободы, которая примыкала к коренной части, оканчивавшейся церковью Василия Великого. Сбоку был очень крутой и неудобный спуск по обрыву, а сзади, за садами, - глубокий овраг и за ним степной выгон, на котором торчал какой-то магазин. Тут по утрам шла солдатская муштра и палочный бой - самые ранние картины, которые я видел и наблюдал чаще всего прочего. На этом же выгоне, или, лучше сказать, на узкой полосе, отделявшей наши сады заборами от оврага, паслись шесть или семь коров Голована и ему же принадлежавший красный бык "ермоловской" породы. Быка Голован содержал для своего маленького, но прекрасного стада, а также разводил его в поводу "на подержанье" по домам, где имели в том хозяйственную надобность. Ему это приносило доход. Средства Голована к жизни заключались в его удоистых коровах и их здоровом супруге. Голован, как я выше сказал, поставлял на дворянский клуб сливки и молоко, которые славились своими высокими достоинствами, зависевшими, конечно, от хорошей породы его скота и от доброго за ним ухода. Масло, поставляемое Голованом, было свежо, желто, как желток, и ароматно, а сливки "не текли", то есть если оборачивали бутылку вниз горлышком, то сливки из нее не лились струей, а падали как густая, тяжелая масса. Продуктов низшего достоинства Голован не ставил, и потому он не имел себе соперников, а дворяне тогда не только умели есть хорошо, но и имели чем расплачиваться. Кроме того, Голован поставлял также в клуб отменно крупные яйца от особенно крупных голландских кур, которых водил во множестве, и, наконец, "приготовлял телят", отпаивая их мастерски и всегда ко времени, например к наибольшему съезду дворян или к другим особенным случаям в дворянском круге. В этих видах, обусловливающих средства Голована к жизни, ему было очень удобно держаться дворянских улиц, где он продовольствовал интересных особ, которых орловцы некогда узнавали в Паншине, в Лаврецком и в других героях и героинях "Дворянского гнезда". Голован жил, впрочем, не в самой улице, а "на отлете". Постройка, которая называлась "Головановым домом", стояла не в порядке домов, а на небольшой террасе обрыва под левым рядом улицы. Площадь этой террасы была сажен в шесть в длину и столько же в ширину. Это была глыба земли, которая когда-то поехала вниз, но на дороге остановилась, окрепла и, не представляя ни для кого твердой опоры, едва ли составляла чью-нибудь собственность. Тогда это было еще возможно. Голованову постройку в собственном смысле нельзя было назвать ни двором, ни домом. Это был большой, низкий сарай, занимавший все пространство отпавшей глыбы. Может быть, бесформенное здание это было здесь возведено гораздо ранее, чем глыбе вздумалось спуститься, и тогда оно составляло часть ближайшего двора, владелец которого за ним не погнался и уступил его Головану за такую дешевую цену, какую богатырь мог ему предложить. Помнится мне даже, как будто говорили, что сарай этот был подарен Головану за какую-то услугу, оказывать которые он был большой охотник и мастер. Сарай был переделен надвое: одна половина, обмазанная глиной и выбеленная, с тремя окнами на Орлик, была жилым помещением Голована и находившихся при нем пяти женщин, а в другой были наделаны стойла для коров и быка. На низком чердаке жили голландские куры и черный "шпанский" петух, который жил очень долго и считался "колдовской птицей". В нем Голован растил петуший камень, который пригоден на множество случаев: на то, чтобы счастье приносить, отнятое государство из неприятельских рук возвращать и старых людей на молодых переделывать. Этот камень зреет семь лет и созревает только тогда, когда петух петь перестанет. Сарай был так велик, что оба отделения - жилое и скотское - были очень просторны, но, несмотря на всю о них заботливость, плохо держали тепло. Впрочем, тепло нужно было только для женщин, а сам Голован был нечувствителен к атмосферным переменам и лето и зиму спал на ивняковой плетенке в стойле, возле любимца своего - красного тирольского быка "Васьки". Холод его не брал, и это составляло одну из особенностей этого мифического лица, через которые он получил свою баснословную репутацию. Из пяти женщин, живших с Голованом, три были его сестры, одна мать, а пятая называлась Павла, или, иногда, Павлагеюшка. Но чаще ее называли "Голованов грех". Так я привык слышать с детства, когда еще даже и не понимал значения этого намека. Для меня эта Павла была просто очень ласковою женщиною, и я как сейчас помню ее высокий рост, бледное лицо с ярко-алыми пятнами на щеках и удивительной черноты и правильности бровями. Такие черные брови правильными полукругами можно видеть только на картинах, изображающих персиянку, покоящуюся на коленях престарелого турка. Наши девушки, впрочем, знали и очень рано сообщили мне секрет этих бровей: дело заключалось в том, что Голован был зелейник и, любя Павлу, чтобы ее никто не узнал, - он ей, сонной, помазал брови медвежьим салом. После этого в бровях Павлы, разумеется, не было уже ничего удивительного, а она к Головану привязалась не своею силою. Наши девушки все это знали. Сама Павла была чрезвычайно кроткая женщина и "все молчала". Она была столь молчалива, что я никогда не слыхал от нее более одного, и то самого необходимого слова: "здравствуй", "садись", "прощай". Но в каждом этом коротком слове слышалась бездна привета, доброжелательства и ласки. То же самое выражал звук ее тихого голоса, взгляд серых глаз и каждое движение. Помню тоже, что у нее были удивительно красивые руки, что составляет большую редкость в рабочем классе, а она была такая работница, что отличалась деятельностью даже в трудолюбивой семье Голована. У них у всех было очень много дела: сам "несмертельный" кипел в работе с утра до поздней ночи. Он был и пастух, и поставщик, и сыровар. С зарею он выгонял свое стадо за наши заборы на росу и все переводил своих статных коров с обрывца на обрывец, выбирая для них, где потучнее травка. В то время, когда у нас в доме вставали. Голован являлся уже с пустыми бутылками, которые забирал в клубе вместо новых, которые снес туда сегодня; собственноручно врубал в лед нашего ледника кувшины нового удоя и говорил о чем-нибудь с моим отцом, а когда я, отучившись грамоте, шел гулять в сад, он уже опять сидел под нашим заборчиком и руководил своими коровками. Здесь была в заборе маленькая калиточка, через которую я мог выходить к Головану и разговаривать с ним. Он так хорошо умел рассказывать сто четыре священные истории, что я их знал от него, никогда не уча их по книге. Сюда же приходили к нему, бывало, какие-то простые люди - всегда за советами. Иной, бывало, как придет, так и начинает: - Искал тебя, Голованыч, посоветуй со мной. - Что такое? - А вот то-то и то-то; в хозяйстве что-нибудь расстроилось или семейные нелады. Чаще приходили с вопросами этой второй категории. Голованыч слушает, а сам ивнячок плетет или на коровок покрикивает и все улыбается, будто без внимания, а потом вскинет своими голубыми глазами на собеседника и ответит: - Я, брат, плохой советник! Бога на совет призови. - А как его призовешь? - Ох, брат, очень просто: помолись да сделай так, как будто тебе сейчас помирать надо. Вот скажи-ка мне: как бы ты в таком разе сделал? Тот подумает и ответит. Голован или согласится, или же скажет: - А я бы, брат, умираючи вот как лучше сделал. И рассказывает, по обыкновению, все весело, со всегдашней улыбкой. Должно быть, его советы были очень хороши, потому что всегда их слушали и очень его за них благодарили. Мог ли у такого человека быть "грех" в лице кротчайшей Павлагеюшки, которой в то время, я думаю, было с небольшим лет тридцать, за пределы которых она и не перешла далее? Я не понимал этого "греха" и остался чист от того, чтобы оскорбить ее и Голована довольно общими подозрениями. А повод для подозрения был, и повод очень сильный, даже, если судить по видимости, неопровержимый. Кто она была Головану? Чужая. Этого мало: он ее когда-то знал, он был одних с нею господ, он хотел на ней жениться, но это не состоялось: Голована дали в услуги герою Кавказа Алексею Петровичу Ермолову, а в это время Павлу выдали замуж за наездника Ферапонта, по местному выговору "Хранена". Голован был нужный и полезный слуга, потому что он умел все, - он был не только хороший повар и кондитер, но и сметливый и бойкий походный слуга. Алексей Петрович платил за Голована, что следовало, его помещику, и, кроме того, говорят, будто дал самому Головану взаймы денег на выкуп. Не знаю, верно ли это, но Голован действительно вскоре по возвращении от Ермолова выкупился и всегда называл Алексея Петровича своим "благодетелем". Алексей же Петрович по выходе Голована на волю подарил ему на хозяйство хорошую корову с теленком, от которых у того и пошел "ермоловский завод". 4 Когда именно Голован поселился в сарае на обвале, - этого я совсем не знаю, но это совпадало с первыми днями его "вольного человечества", - когда ему предстояла большая забота о родных, оставшихся в рабстве. Голован был выкуплен самолично один, а мать, три его сестры и тетка, бывшая впоследствии моею нянькою, оставались "в крепости". В таком же положении была и нежно любимая ими Павла, или Павлагеюшка. Голован ставил первою заботою всех их выкупить, а для этого нужны были деньги. По мастерству своему он мог бы идти в повара или в кондитеры, но он предпочел другое, именно молочное хозяйство, которое и начал при помощи "ермоловской коровы". Было мнение, что он избрал это потому, что сам был _молокан_ (*2). Может быть, это значило просто, что он все возился с молоком, но может быть, что название это метило прямо на его веру, в которой он казался странным, как и во многих иных поступках. Очень возможно, что он на Кавказе и знал молоканов и что-нибудь от них позаимствовал. Но это относится к его странностям, до которых дойдет ниже. Молочное хозяйство пошло прекрасно: года через три у Голована было уже две коровы и бык, потом три, четыре, и он нажил столько денег, что выкупил мать, потом каждый год выкупал по сестре, и всех их забирал и сводил в свою просторную, но прохладную лачугу. Так лет в шесть-семь он высвободил всю семью, но красавица Павла у него улетела. К тому времени, когда он мог и ее выкупить, она была уже далеко. Ее муж, наездник Храпон, был плохой человек - он не угодил чем-то барину и, в пример прочим, был отдан в рекруты без зачета. В службе Храпон попал в "скачки", то есть верховые пожарной команды в Москву, и вытребовал туда жену; но вскоре и там сделал что-то нехорошее и бежал, а покинутая им жена, имея нрав тихий и робкий, убоялась коловратностей столичной жизни и возвратилась в Орел. Здесь она тоже не нашла на старом месте никакой опоры и, гонимая нуждою, пришла к Головану. Тот, разумеется, ее тотчас же принял и поместил у себя в одной и той же просторной горнице, где жили его сестры и мать. Как мать и сестры Голована смотрели на водворение Павлы, - я доподлинно не знаю, но водворение ее в их доме не посеяло никакой распри. Все женщины жили между собою очень дружно и даже очень любили бедную Павлагеюшку, а Голован всем им оказывал равную внимательность, а особенное почтение оказывал только матери, которая была уже так стара, что он летом выносил ее на руках и сажал на солнышко, как больного ребенка. Я помню, как она "заходилась" ужасным кашлем и все молилась "о прибрании". Все сестры Голована были пожилые девушки и все помогали брату в хозяйстве: они убирали и доили коров, ходили за курами и пряли необыкновенную пряжу, из которой потом ткали необыкновенные же и никогда мною после этого не виданные ткани. Пряжа эта называлась очень некрасивым словом "поплевки". Материал для нее приносил откуда-то в кульках Голован, и я видел и помню этот материал: он состоял из небольших суковатых обрывочков разноцветных бумажных нитей. Каждый обрывочек был длиною от вершка до четверти аршина, и на каждом таком обрывочке непременно был более или менее толстый узелок или сучок. Откуда Голован брал эти обрывки - я не знаю, но очевидно, что это был фабричный отброс. Так мне и говорили его сестры. - Это, - говорили, - миленький, где бумагу прядут и ткут, так - как до такого узелка дойдут, сорвут его да на пол и _сплюнут_ - потому что он в берда не идет, а братец их собирает, а мы из них вот тепленькие одеяльца делаем. Я видал, как они все эти обрывки нитей терпеливо разбирали, связывали их кусочек с кусочком, наматывали образовывающуюся таким образом пеструю, разноцветную нить на длинные шпули; потом их трастили, ссучивали еще толще, растягивали на колышках по стене, сортировали что-нибудь одноцветное для каем и, наконец, ткали из этих "поплевок" через особое бердо "поплевковые одеяла". Одеяла эти с виду были похожи на нынешние байковые: так же у каждого из них было по две каймы, но само полотно всегда было мрамористое. Узелки в них как-то сглаживались от ссучивания и хотя были, разумеется, очень заметны, но не мешали этим одеялам быть легкими, теплыми и даже иногда довольно красивыми. Притом же они продавались очень дешево - меньше рубля за штуку. Эта кустарная промышленность в семье Голована шла без остановки, и он, вероятно, находил сбыт поплевковым одеялам без затруднения. Павлагеюшка тоже вязала и сучила поплевки и ткала одеяла, но, кроме того, она, по усердию к приютившей ее семье, несла еще все самые тяжелые работы в доме: ходила под кручу на Орлик за водою, носила топливо, и прочее, и прочее. Дрова уже и тогда в Орле были очень дороги, и бедные люди отапливались то гречневою лузгою, то навозом, а последнее требовало большой заготовки. Все это и делала Павла своими тонкими руками, в вечном молчании, глядя на свет божий из-под своих персидских бровей. Знала ли она, что ее имя "грех", - я не сведущ, но таково было ее имя в народе, который твердо стоит за выдуманные им клички. Да и как иначе: где женщина, любящая, живет в доме у мужчины, который ее любил и искал на ней жениться, - там, конечно, грех. И действительно, в то время, когда я ребенком видал Павлу, она единогласно почиталась "Головановым грехом", но сам Голован не утрачивал через это ни малейшей доли общего уважения и сохранял прозвище "несмертельного". 5 "Несмертельным" стали звать Голована в первый год, когда он поселился в одиночестве над Орликом с своею "ермоловскою коровою" и ее теленком. Поводом к тому послужило следующее вполне достоверное обстоятельство, о котором никто не вспомнил во время недавней "прокофьевской" чумы. Было в Орле обычное лихолетье, а в феврале на день св.Агафьи Коровницы по деревням, как надо, побежала "коровья смерть". Шло это, яко тому обычай есть и как пишется в универсальной книге, иже глаголется _Прохладный вертоград_ (*3): "Как лето сканчевается, а осень приближается, тогда вскоре моровое поветрие начинается. А в то время надобе всякому человеку на всемогущего бога упование возлагати и на пречистую его матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое воздержати от кручины, и от ужасти, и от тяжелой думы, ибо через сие сердце человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется - мозг и сердце захватит, осилеет человека и борзо умрет". Было все это тоже при обычных картинах нашей природы, "когда стают в осень туманы густые и темные и ветер с полуденной страны и последи дожди и от солнца воскурение земли, и тогда надобе на ветр не ходити, а сидети во избе в топленой и окон не отворяти, а добро бы, чтобы в том граде ни жити и из того граду отходити в места чистые". Когда, то есть в каком именно году последовал мор, прославивший Голована "несмертельным", - этого я не знаю. Такими мелочами тогда сильно не занимались и из-за них не поднимали шума, как вышло из-за Наума Прокофьева. Местное горе в своем месте и кончалось, усмиряемое одним упованием на бога и его пречистую матерь, и разве только в случае сильного преобладания в какой-нибудь местности досужего "интеллигента" принимались своеобычные оздоровляющие меры: "во дворех огнь раскладали ясный, дубовым древом, дабы дым расходился, а в избах курили пелынею и можжевеловыми дровами и листвием рутовым". Но все это мог делать только интеллигент, и притом при хорошем зажитке, а смерть борзо брала не интеллигента, но того, кому ни в избе топленой сидеть некогда, да и древом дубовым раскрытый двор топить не по силам. Смерть шла об руку с голодом и друг друга поддерживали. Голодающие побирались у голодающих, больные умирали "борзо", то есть скоро, что крестьянину и выгоднее. Долгих томлений не было, не было слышно и выздоравливающих. Кто заболел, тот "борзо" и помер, _кроме одного_. Какая это была болезнь - научно не определено, но народно ее звали "пазуха", или "веред" (*4), или "жмыховой пупырух", или даже просто "пупырух". Началось это с хлебородных уездов, где, за неимением хлеба, ели конопляный жмых. В Карачевском и Брянском уездах, где крестьяне мешали горсть непросевной муки с толченой корою, была болезнь иная, тоже смертоносная, но не "пупырух". "Пупырух" показался сначала на скоте, а потом передавался людям. "У человека под пазухами или на шее садится болячка червена, и в теле колотье почюет, и внутри негасимое горячество или во удесех (*5) некая студеность и тяжкое воздыхание и не может воздыхати - дух в себя тянет и паки воспускает; сон найдет, что не может перестать спать; явится горесть, кислость и блевание; в лице человек сменится, станет образом глиностен и борзо помирает". Может быть, это была сибирская язва, может быть, какая-нибудь другая язва, но только она была губительна и беспощадна, а самое распространенное название ей, опять повторяю, было "пупырух". Вскочит на теле прыщ, или по-простонародному "пупырушек", зажелтоголовится, вокруг зардеет, и к суткам начинает мясо отгнивать, а потом борзо и смерть. Скорая смерть представлялась, впрочем, "в добрых видах". Кончина приходила тихая, не мучительная, самая крестьянская, только всем помиравшим до последней минутки хотелось пить. В этом и был весь недолгий и неутомительный уход, которого требовали, или, лучше сказать, вымаливали себе больные. Однако уход за ними даже в этой форме был не только опасен, но почти невозможен, - человек, который сегодня подавал пить заболевшему родичу, - завтра сам заболевал "пупырухом", и в доме нередко ложилось два и три покойника рядом. Остальные в осиротелых семьях умирали без помощи - без той единственной помощи, о которой заботится наш крестьянин, "чтобы было кому подать напиться". Вначале такой сирота поставит себе у изголовья ведерко с водою и черпает ковшиком, пока рука поднимается, а потом ссучит из рукава или из подола рубашки соску, смочит ее, сунет себе в рот, да так с ней и закостенеет. Большое личное бедствие - плохой учитель милосердия. По крайней мере, оно нехорошо действует на людей обыкновенной, заурядной нравственности, не возвышающейся за черту простого сострадания. Оно притупляет чувствительность сердца, которое само тяжко страдает и полно ощущения собственных мучений. Зато в этакие горестные минуты общего бедствия среда народная выдвигает из себя героев великодушия, людей бесстрашных и самоотверженных. В обыкновенное время они не видны и часто ничем не выделяются из массы: но наскочит на людей "пупырушек", и народ выделяет из себя избранника, и тот творит чудеса, которые делают его лицом мифическим, баснословным, "_несмертельным_". Голован был из таких и в первый же мор превзошел и затмил в народном представлении другого здешнего замечательного человека, купца Ивана Ивановича Андросова. Андросов был честный старик, которого уважали и любили за доброту и справедливость, ибо он "близко-помещен" был ко всем народным бедствиям. Помогал он и в "мору", потому что имел списанным "врачевание" и "все оное переписывал и множил". Списания эти у него брали и читали по разным местам, но понять не могли и "приступить не знали". Писано было: "Аще болячка явится поверх главы или ином месте выше пояса, - пущай много кровь из медианы; аще явится на челе, то пущай скоро кровь из-под языка; аще явится подле ушей и под бородою, пущай из сефалиевы жилы, аще же явится под пазухами, то, значит, сердце больно, и тогда в той стороне медиан отворяй". На всякое место, "где тягостно услышишь", расписано было, какую жилу отворять: "сафенову" (*6), или "против большого перста, или жилу спатику (*7), полуматику, или жилу базику (*8)" с наказом "пущать из них кровь течи, дондеже (*9) зелена станет и переменится". А лечить еще "левкарем да антелем (*10), печатною землею да землею армейскою; вином малмозеею, да водкой буглосовою (*11), вирианом виницейским, митридатом (*12) да сахаром монюс-кристи", а входящим к больному "держать во рте Дягилева корение, а в руках - пелынь, а ноздри сворбориновым уксусом (*13) помазаны и губу в уксусе мочену жохать". Никто ничего в этом понять не мог, точно в казенном указе, в котором писано и переписано, то туда, то сюда и "в дву потомуж". Ни жил таких не находили, ни вина малмозеи, ни земли арменской, ни водки буглосовой, и читали люди списания добрего старичка Андросова более только для "утоли моя печали". Применять же из них могли одни заключительные слова: "а где бывает мор, и в те места не надобе ходить, а отходити прочь". Это и соблюдали во множестве, и сам Иван Иванович держал тое ж правило и сидел в избе топленой и раздавал врачебные списания в подворотенку, задерживая в себе дух и держа во рту дягиль-корень. К больным можно было безопасно входить только тем, у кого есть оленьи слезы или _безоар_-камень (*14); но ни слез оленьих, ни камня безоара у Ивана Ивановича не было, а в аптеках на Болховской улице камень хотя, может быть, и водился, но аптекаря были - один из поляков, а другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер. И вот в это-то ужасное время, когда интеллигенты отирались уксусом и не испускали духу, по бедным слободским хибаркам еще ожесточеннее пошел "пупырух"; люди начали здесь умирать "соплошь и без всякой помощи", - и вдруг там, на ниве смерти, появился с изумительным бесстрашием Голован. Он, вероятно, знал или думал, будто знает, какую-то медицину, потому что клал на опухоли больных своего приготовления "кавказский пластырь"; но этот его кавказский, или ермоловский, пластырь помогал плохо. "Пупырухов" Голован не вылечивал, так же как и Андросов, но зато велика была его услуга больным и здоровым в том отношении, что он безбоязненно входил в зачумленные лачуги и поил зараженных не только свежею водою, но и снятым молоком, которое у него оставалось из-под клубных сливок. Утром рано до зари переправлялся он на снятых с петель сарайных воротищах через Орлик (лодки здесь не было) и с бутылками за необъятным недром шнырял из лачужки в лачужку, чтобы промочить из скляницы засохшие уста умирающих или поставить мелом крест на двери, если драма жизни здесь уже кончилась и занавесь смерти закрылась над последним из актеров. С этих пор доселе малоизвестного Голована широко узнали во всех слободах, и началось к нему большое народное тяготение. Имя его, прежде знакомое прислуге дворянских домов, стали произносить с уважением в народе; начали видеть в нем человека, который не только может "заступить умершего Ивана Ивановича Андросова, а даже более его означать у бога и у людей". А самому бесстрашию Голована не умедлили подыскать сверхъестественное объяснение: Голован, очевидно, что-то знал, и в силу такого знахарства он был "несмертельный"... Позже оказалось, что это так именно и было: это помог всем разъяснить пастух Панька, который видел за Голованом вещь невероятную, да подтверждалось это и другими обстоятельствами. Язва Голована не касалась. Во все время, пока она свирепствовала в слободах, ни сам он, ни его "ермоловская" корова с бычком ничем не заболели; но этого мало: самое важное было то, что он обманул и извел, или, держась местного говора, "изништожил" саму язву, и сделал то, не пожалев теплой крови своей за народушко. Потерянный аптекарем безоар-камень был у Голована. Как он ему достался - это было неизвестно. Полагали, что Голован нес сливки аптекарю для "обыденной мази" и увидал этот камень и утаил его. Честно это или не честно было произвести такую утайку, про то строгой критики не было, да и быть не должно. Если не грех взять и утаить съедомое, потому что съедомое бог всем дарствует, то тем паче не предосудительно взять целебное вещество, если оно дано к общему спасению. Так у нас судят - так и я сказываю. Голован же, утаив аптекарев камень, поступил с ним великодушно, пустив его на общую пользу всего рода христианского. Все это, как я выше уже сказал, обнаружил Панька, а общий разум мирской это выяснил. 6 Панька, разноглазый мужик с выцветшими волосами, был подпаском у пастуха, и, кроме общей пастушьей должности, он еще гонял по утрам _на росу_ перекрещиванских коров. В одно из таких ранних своих занятий он и подсмотрел все дело, которое вознесло Голована на верх величия народного. Это было по весне, должно быть, вскоре после того, как выехал на русские поля изумрудные молодой Егорий светлохрабрый (*15), по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, по концам звезды перехожие, а божий люд честной-праведный выгнал встреч ему мал и крупен скот. Травка была еще так мала, что овца и коза ею едва-едва наедались, а толстогубая корова мало могла захватывать. Но под плетнями в тенях и по канавкам уже ботвели полынь и крапива, которые с росой за нужду елися. Выгнал Панька перекрещиванских коров рано, еще затемно, и прямо бережком около Орлика прогнал за слободу на полянку, как раз напротив конца Третьей Дворянской улицы, где с одной стороны по скату шел старый, так называвшийся "Городецкий" сад, а слева на своем обрывке лепилось Голованово гнездо. Было еще холодно, особенно перед зарею, по утрам, а кому спать хочется, тому еще холоднее кажется. Одежда на Паньке была, разумеется, плохая, сиротская, какая-нибудь рвань с дырой на дыре. Парень вертится на одну сторону, вертится на другую, молит, чтобы святой Федул на него теплом подул, а наместо того все холодно. Только заведет глаза, а ветерок заюлит, заюлит в прореху и опять разбудит. Однако молодая сила взяла свое: натянул Панька свитку на себя совсем сверх головы, шалашиком, и задремал. Час какой не расслышал, потому что зеленая богоявленская колокольня далеко. А вокруг никого, нигде ни одной души человеческой, только толстые купеческие коровы пыхтят да нет-нет в Орлике резвый окунь всплеснет. Дремлется пастуху и в дырявой свитке. Но вдруг как будто что-то его под бок толкнуло, вероятно, зефир где-нибудь еще новую дыру нашел. Панька вскинулся, повел спросонья глазами, хотел крикнуть: "Куда, комолая", - и остановился. Показалось ему, что кто-то на той стороне спускается с кручи. Может быть, вор хочет закопать в глине что-нибудь краденое. Панька заинтересовался; может быть, он подстережет вора и накроет его либо закричит ему "чур вместе", а еще лучше, постарается хорошенько заметить похоронку да потом переплывет днем Орлик, выкопает и все себе без раздела возьмет. Панька воззрился и все на кручу за Орлик смотрит. А на дворе еще чуть серело. Вот кто-то спускается с кручи, сошел, стал на воду и идет. Да так просто идет по воде, будто посуху, и не плескает ничем, а только костыльком подпирается. Панька оторопел. Тогда в Орле из мужского монастыря чудотворца ждали, и голоса уже из подполицы слышали. Началось это сразу после "Никодимовых похорон" (*16). Архиерей Никодим был злой человек, отличившийся к концу своей земной карьеры тем, что, желая иметь еще одну кавалерию (*17), он из угодливости сдал в солдаты очень много духовных, между которыми были и единственные сыновья у отцов и даже сами семейные дьячки и пономари. Они выходили из города целой партией, заливаясь слезами. Провожавшие их также рыдали, и самый народ, при всей своей нелюбви к многоовчинному поповскому брюху, плакал и подавал им милостыню. Самому партионному офицеру было их так жалко, что он, желая положить конец слезам, велел новым рекрутам запеть песню, а когда они хором стройно и громко затянули ими же сложенную песню: Архирей наш Никодим Архилютый крокодил, то будто бы и сам офицер заплакал. Все Это тонуло в море слез и чувствительным душам представлялось злом, вопиющим на небо. И действительно - как достигло их вопленье до неба, так в Орле пошли "гласы". Сначала "гласы" были невнятные и неизвестно от кого шли, но когда Никодим вскоре после этого умер и был погребен под церковью, то пошла явная речь от прежде его погребенного там епископа (кажется, Аполлоса) (*18). Прежде отшедший епископ был недоволен новым соседством и, ничем не стесняясь, прямо говорил: "Возьмите вон отсюда это падло, душно мне с ним". И даже угрожал, что если "падло" не уберут, то он сам "уйдет и в другом городе явится". Это многие люди слышали. Как, бывало, пойдут в монастырь ко всенощной и, отстояв службу, идут назад, им и слышно: стонет старый архиерей: "Возьмите падло". Всем очень желалось, чтобы заявление доброго покойника было исполнено, но не всегда внимательное к нуждам народа начальство не выбрасывало Никодима, и явно открывавшийся угодник всякую минуту мог "сойти с двора". Вот не что иное, как это самое, теперь и происходило: угодник уходит, и видит его только один бедный пастушок, который так от этого растерялся, что не только не задержал его, но даже не заметил, как святой уже и из глаз у него пропал. На дворе же только чуть начало светать. Со светом к человеку прибывает смелости, с смелостью усиливается любознательность. Панька захотел подойти к самой воде, через которую только что проследовало таинственное существо; но едва он подошел, как видит, тут мокрые воротища к бережку шестом приткнуты. Дело выяснилось: значит, это не угодник проследовал, а просто проплыл несмертельный Голован: верно, он пошел каких-нибудь обезродевших ребятишек из недра молочком приветить. Панька подивился: когда этот Голован и спит!.. Да и как он, этакой мужичище, плавает на этакой посудине - на половинке ворот? Правда, что Орлик река не великая и воды его, захваченные пониже запрудою, тихи, как в луже, но все-таки каково это на воротах плавать? Паньке захотелось самому это попробовать. Он стал на воротца, взял шестик да, шаля, и переехал на ту сторону, а там сошел на берег Голованов дом посмотреть, потому что уже хорошо забрезжило, а между тем Голован в ту минуту и кричит с той стороны: "Эй! кто мои ворота угнал! назад давай!" Панька был малый не большой отваги и не приучен был рассчитывать на чье-либо великодушие, а потому испугался и сделал глупость. Вместо того чтобы подать Головану назад его плот, Панька взял да и схоронился в одну из глиняных ямок, которых тут было множество. Залег Панька в яминку и сколько его Голован ни звал с той стороны, он не показывается. Тогда Голован, видя, что ему не достать своего корабля, сбросил тулуп, разделся донага, связал весь свой гардероб ремнем, положил на голову и поплыл через Орлик. А вода была еще очень холодна. Панька об одном заботился, чтобы Голован его не увидал и не побил, но скоро его внимание было привлечено к другому. Голован переплыл реку и начал было одеваться, но вдруг присел, глянул себе под левое колено и остановился. Было это так близко от яминки, в которой прятался Панька, что ему все было видно из-за глыбинки, которою он мог закрываться. И в это время уже было совсем светло, заря уже румянела, и хотя большинство горожан еще спали, но под городецким садом появился молодой парень с косою, который начал окашивать и складывать в плетушку крапиву. Голован заметил косаря и, встав на ноги, в одной рубахе, громко крикнул ему: - Малец, дай скорей косу! Малец принес косу, а Голован говорит ему: - Поди мне большой лопух сорви, - и как парень от него отвернулся, он снял косу с косья, присел опять на корточки, оттянул одною рукою икру у ноги, да в один мах всю ее и отрезал прочь. Отрезанный шмат мяса величиною в деревенскую лепешку швырнул в Орлик, а сам зажал рану обеими руками и повалился. Увидев это, Панька про все позабыл, выскочил и стал звать косаря. Парни взяли Голована и перетащили к нему в избу, а он здесь пришел в себя, велел достать из коробки два полотенца и скрутить ему порез как можно крепче. Они стянули его изо всей силы, так что кровь перестала. Тогда Голован велел им поставить около него ведерце с водою и ковшик, а самим идти к своим делам, и никому про то, что было, не сказывать. Они же пошли и, трясясь от ужасти, всем рассказали. А услыхавшие про это сразу догадались, что Голован это сделал неспроста, а что он таким образом, изболясь за людей, бросил язве шмат своего тела на тот конец, чтобы он прошел жертвицей по всем русским рекам из малого Орлика в Оку, из Оки в Волгу, по всей Руси великой до широкого Каспия, и тем Голован за всех отстрадал, а сам он от этого не умрет, потому что у него в руках аптекарев живой камень и он человек "несмертельный". Сказ этот пришел всем по мысли, да и предсказание оправдалось. Голован не умер от своей страшной раны. Лихая же хвороба после этой жертвы действительно прекратилась, и настали дни успокоения: поля и луга уклочились густой зеленью, и привольно стало по ним разъезжать молодому Егорию светлохраброму, по локоть руки в красном золоте, по колени ноги в чистом серебре, во лбу солнце, в тылу месяц, а по концам звезды перехожие. Отбелились холсты свежею юрьевой росою (*19), выехал вместо витязя Егория в поле Иеремия пророк с тяжелым ярмом, волоча сохи да бороны, засвистали соловьи в Борисов день, утешая мученика, стараниями святой Мавры засинела крепкая рассада, прошел Зосима святой с долгим костылем, в набалдашнике пчелиную матку пронес; минул день Ивана Богословца, "Николина батюшки", и сам Никола отпразднован, и стал на дворе Симон Зилот, когда земля именинница. На землины именины Голован вылез на завалинку и с той поры мало-помалу ходить начал и снова за свое дело принялся. Здоровье его, по-видимому, нимало не пострадало, но только он "шкандыбать" стал - на левую ножку подпрыгивал. О трогательности и отваге его кровавого над собою поступка люди, вероятно, имели высокое мнение, но судили о нем так, как я сказал: естественных причин ему не доискивались, а, окутав все своею фантазиею, сочинили из естественного события баснословную легенду, а из простого, великодушного Голована сделали мифическое лицо, что-то вроде волхва, кудесника, который обладал неодолимым талисманом и мог на все отважиться и нигде не погибнуть. Знал или не знал Голован, что ему присвоивала такие дела людская молва, - мне неизвестно. Однако я думаю, что он знал, потому что к нему очень часто обращались с такими просьбами и вопросами, с которыми можно обращаться только к доброму волшебнику. И он на многие такие вопросы давал "помогательные советы", и вообще ни за какой спрос не сердился. Бывал он по слободам и за коровьего врача, и за людского лекаря, и за инженера, и за звездочия, и за аптекаря. Он умел сводить шелуди и коросту опять-таки какою-то "ермоловской мазью", которая стоила один медный грош на трех человек; вынимал соленым огурцом жар из головы; знал, что травы надо собирать с Ивана до полу-Петра (*20), и отлично "воду показывал", то есть где можно колодец рыть. Но это он мог, впрочем, не во всякое время, а только с начала июня до св.Федора Колодезника, пока "вода в земле слышно как идет по суставчикам". Мог Голован сделать и все прочее, что только человеку надо, но на остальное у него перед богом был зарок дан за то, чтобы пупырух остановился. Тогда он это кровью своею подтвердил и держал крепко-накрепко. Зато его и бог любил и миловал, а деликатный в своих чувствах народ никогда не просил Голована о чем не надобно. По народному этикету это так у нас принято. Головану, впрочем, столь не тягостно было от мистического облака, которым повивала его народная fama [слух, молва (лат.)], что он не употреблял, кажется, никаких усилий разрушить все, что о нем сложилось. Он знал, что это напрасно. Когда я с жадностью пробегал листы романа Виктора Гюго "Труженики моря" и встретил там Жильята, с его гениально очерченной строгостью к себе и снисходительностью к другим, достигшей высоты совершенного самоотвержения, я был поражен не одним величием этого облика и силою его изображения, но также и тождеством гернсейского героя с живым лицом, которого я знал под именем Голована. В них жил один дух и бились самоотверженным боем сходные сердца. Не много разнились они и в своей судьбе: во всю жизнь вокруг них густела какая-то тайна, именно потому, что они были слишком чисты и ясны, и как одному, так и другому не выпало на долю ни одной капли личного счастья. 7 Голован, как и Жильят, казался "сумнителен в вере". Думали, что он был какой-нибудь раскольник, но это еще не важно, потому что в Орле в то время было много всякого разноверия: там были (да, верно, и теперь есть) и простые староверы, и староверы не простые, - и федосеевцы, "пилипоны", и перекрещиванцы, были даже хлысты (*21) и "люди божий", которых далеко высылали судом человеческим. Но все эти люди крепко держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, - особились друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на "пути правом". Голован же вел себя так, как будто он даже совсем не знал ничего настоящего о наилучшем пути, а ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил, и сам садился за чей угодно стол, где его приглашали. Даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока. Но нехристианская сторона этого последнего поступка по любви народа к Головану нашла себе кое-какое извинение: люди проникли, что Голован, задабривая Юшку, хотел добыть у него тщательно сохраняемые евреями "иудины губы", которыми можно перед судом отолгаться, или "волосатый овощ", который жидам жажду тушит, так что они могут вина не пить. Но что совсем было непонятно в Головане, это то, что он водился с медником Антоном, который пользовался в рассуждении всех настоящих качеств самою плохою репутациею. Этот человек ни с кем не соглашался в самых священных вопросах, а выводил какие-то таинственные зодии и даже что-то сочинял. Жил Антон в слободе, в пустой горенке на чердаке, платя по полтине в месяц, но держал там такие страшные вещи, что к нему никто не заходил, кроме Голована. Известно было, что Антон имел здесь план, рекомый "зодии" (*22), и стекло, которым "с солнца огонь изводил"; а кроме того, у него был лаз на крышу, куда он вылезал ночами наружу, садился, как кот, у трубы, "выставлял плезирную трубку" (*23) и в самое сонное время на небо смотрел. Приверженность Антона к этому инструменту не знала пределов, особенно в звездные ночи, когда ему видны были все зодии. Как только прибежит от хозяина, где работал медную работу, - сейчас проскользнет через свою горенку и уже лезет из слухового окна на крышу, и если есть на небе звезды, он целые ночи сидит и все смотрит. Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней мере, немец, но как он был простой русский человек - его долго отучали, не раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не внимал и даже не замечал, как его тычут. Все, смеясь, звали его "Астроном", а он и в самом деле был астроном [я и мои товарищ по гимназии, нынче известный русский математик К.Д.Краевич (*24), знавали этого антика в конце сороковых годов, когда мы были в третьем классе Орловской гимназии и жили вместе в доме Лосевых; "Антон-астроном" (тогда уже престарелый) действительно имел кое-какие понятия о небесных светилах и о законах вращения, но главное, что было интересно: он сам приготовлял для своих труб стекла, отшлифовывая их песком и камнем, из донышек толстых хрустальных стаканов, и через них он оглядывал целое небо... жил он нищим, но не чувствовал своей нищеты, потому что находился в постоянном восторге от "зодии" (прим.авт.)]. Человек он был тихий и очень честный, но вольнодумец; уверял, что земля вертится и что мы бываем на ней вниз головами. За эту последнюю очевидную несообразность Антон был бит и признан дурачком, а потом, как дурачок, стал пользоваться свободою мышления, составляющего привилегию этого выгодного у нас звания, и заходил до невероятного. Он не признавал седьмин Даниила прореченными на русское царство (*25), говорил, что "зверь десятирогий" заключается в одной аллегории, а зверь медведица - астрономическая фигура, которая есть в его планах. Так же он вовсе неправославно разумел о "крыле орла", о фиалах и о печати антихристовой. Но ему, как слабоумному, все это уже прощалось. Он был не женат, потому что ему некогда было жениться и нечем было бы кормить жену, - да и какая же дура решилась бы выйти за астронома? Голован же был в полном уме, но не только водился с астрономом, а и не шутил над ним; их даже видали ночами вместе на астрономовой крыше, как они, то один, то другой, переменяясь, посматривали в плезирную трубу на зодии. Понятно, что за мысли могли внушать эти две стоящие ночью у трубы фигуры, вокруг которых работали мечтательное суеверие, медицинская поэзия, религиозный бред и недоумение... И, наконец, сами обстоятельства ставили Голована в несколько странное положение: неизвестно было - какого он прихода... Холодная хибара его торчала на таком отлете, что никакие духовные стратеги не могли ее присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал: - Я из прихода творца-вседержителя, - а такого храма во всем Орле не было. Жильят, в ответ на предлагаемый ему вопрос, где его приход, только поднимал вверх палец и, указав на небо, говорил: - Вон там, - но сущность обоих этих ответов одинакова. Голован любил слушать о всякой вере, но своих мнений на этот счет как будто не имел, и на случай неотступного вопроса: "Како веруеши?" - читал: "Верую во единого бога-отца, вседержителя творца, видимым же всем и невидимым". Это, разумеется, уклончивость. Впрочем, напрасно бы кто-нибудь подумал, что Голован был сектант или бежал церковности. Нет, он даже ходил к отцу Петру в Борисоглебский собор "совесть поверять". Придет и скажет: - Посрамите меня, батюшка, что-то себе очень не нравлюсь. Я помню этого отца Петра, который к нам хаживал, и однажды, когда мой отец сказал ему к какому-то слову, что Голован, кажется, человек превосходной совести, то отец Петр отвечал: - Не сомневайтесь; его совесть снега белей. Голован любил возвышенные мысли и знал _Поппе_ (*26), но не так, как обыкновенно знают писателя люди, _прочитавшие_ его произведение. Нет; Голован, одобрив "Опыт о человеке", подаренный ему тем же Алексеем Петровичем Ермоловым (*27), знал всю поэму _наизусть_. И я помню, как он, бывало, слушает, стоя у притолки, рассказ о каком-нибудь новом грустном происшествии и, вдруг воздохнув, отвечает: Любезный Болинброк, гордыня в нас одна Всех заблуждений сих неистовых вина. Читатель напрасно стал бы удивляться, что такой человек, как Голован, перекидывался стихами _Поппе_. Тогда было время жестокое, но поэзия была в моде, и ее великое слово было дорого даже мужам кровей. От господ это снисходило до плебса. Но теперь я дохожу до самого большого казуса в истории Голована - такого казуса, который уже несомненно бросал на него двусмысленный свет, даже в глазах людей, не склонных верить всякому вздору. Голован представлялся не чистым в каком-то отдаленном прошлом. Это оказалось вдруг, но в самых резких видах. Появилась на стогнах Орла личность, которая ни в чьих глазах ничего не значила, но на Голована заявляла могущественные нрава и обходилась с ним с невероятной наглостью. Эта личность и история ее появления есть довольно характерный эпизод из истории тогдашних нравов и не лишенная колорита бытовая картинка. А потому - прошу минуту внимания в сторону, - немножко вдаль от Орла, в края еще более теплые, к тихоструйной реке в ковровых берегах, на народный "пир веры", где нет места деловой, будничной жизни; где все, _решительно все_, проходит через своеобычную религиозность, которая и придает всему свою особенную рельефность и живость. Мы должны побывать при открытии мощей нового угодника (*28), что составляло для самых разнообразных представителей тогдашнего общества событие величайшего значения. Для простого же народа это была эпопея, или, как говорил один тогдашний вития, - "свершался священный пир веры". 8 Такого движения, которое началось ко времени открытия торжества, не может передать ни одно из напечатанных в то время сказаний. Живая, во низменная дела сторона от них уходила. Это не было нынешнее спокойное путешествие в почтовых экипажах или по железным дорогам с остановками в благоустроенных гостиницах, где есть все нужное, и за сходную цену. Тогда путешествие было подвигом, и в этом случае благочестивым подвигом, которого, впрочем, и стоило ожидаемое торжественное событие в церкви. В нем было также много поэзии, - и опять-таки особенной - пестрой и проникнутой разнообразными переливами церковно-бытовой жизни, ограниченной народной наивности и бесконечных стремлений живого духа. Из Орла к этому торжеству отправилось множество народа. Больше всего, разумеется, усердствовало купечество, но не отставали и средней руки помещики, особенно же валил простой народ. Эти шли пешком. Только те, кто вез "для цельбы" немощных, тянулись на какой-нибудь клячонке. Иногда, впрочем, и немощных везли _на себе_ и даже не очень тем тяготились, потому что с немощных на постоялых дворах за все брали дешевле, а иногда даже и совсем пускали без платы. Было немало и таких, которые нарочно на себя "болезни сказывали: под лоб очи пущали, и двое третьего, по переменкам, на колесеньках везли, чтобы имать доход жертвенный на воск, и на масло, и на другие обряды". Так я читал в сказании, не печатанном, но верном, списанном не по шаблону, а с "живого видения", и человеком, предпочитавшим правду тенденциозной лживости того времени. Движение было такое многолюдное, что в городах Ливнах и в Ельце, через которые лежал путь, не было мест ни на постоялых дворах, ни в гостиницах. Случалось, что важные и именитые люди ночевали в своих каретах. Овес, сено, крупа - все по тракту поднялось в цене, так что, по замечанию моей бабушки, воспоминаниями которой я пользуюсь, с этих пор в нашей стороне, чтобы накормить человека студенем, щами, бараниной и кашей, стали брать на дворах по пятьдесят две копейки (то есть пятиалтынный), а до того брали двадцать пять (или 7 1/2 коп.). По нынешнему времени, конечно, и пятиалтынный - цена совершенно невероятная, однако это так было, и открытие мощей нового угодника в подъеме ценности на жизненные припасы имело для прилегающих мест такое же значение, какое в недавние годы имел для Петербурга пожар мстинского моста. "Цена _вскочила_ и такая и осталась". Из Орла, в числе прочих паломников, отправилось на открытие семейство купцов С-х, людей в свое время очень известных, "ссыпщиков", то есть, проще сказать, крупных кулаков, которые ссыпают в амбары хлеб с возов у мужиков и потом продают свои "ссыпки" оптовым торговцам в Москву и в Ригу. Это прибыльное дело, которым после освобождения крестьян было не погнушались и дворяне; но они любили долго спать и скоро горьким опытом дознали, что даже к глупому кулачному делу они неспособны. Купцы С. считались, по своему значению, первыми ссыпщиками, и важность их простиралась до того, что дому их вместо фамилии была дана возвышающая кличка. Дом был, разумеется, строго благочестивый, где утром молились, целый день теснили и обирали людей, а потом вечером опять молились. А ночью псы цепями по канатам гремят, и во всех окнах - "лампад и сияние", громкий храп и чьи-нибудь жгучие слезы. Правил домом, по-нынешнему сказали бы, "основатель фирмы", - а тогда просто говорили "_сам_". Был это мякенький старичок, которого, однако, все как огня боялись. Говорили о нем, что он умел мягко стлать, да было жестко спать: обходил всех словом "матинька", а спускал к черту в зубы. Тип известный и знакомый, тип торгового патриарха. Вот этот-то патриарх и ехал на открытие "в большом составе" - сам, да жена, да дочь, которая страдала "болезнью меланхолии" и подлежала исцелению. Испытаны были над нею все известные средства народной поэзии и творчества: ее поили бодрящим девясилом (*29), обсыпали пиониею, которая унимает надхождение стени (*30), давали нюхать майран, что в голове мозг поправляет, но ничто не помогло, и теперь ее взяли к угоднику, поспешая на первый случай, когда пойдет самая первая сила. Вера в преимущество _первой_ силы очень велика, и она имеет своим основанием сказание о силоамской купели, где тоже исцелевали _первые_, кто успевал войти по возмущении воды. Ехали орловские купцы через Ливны и через Елец, претерпевая большие затруднения, и совершенно измучились, пока достигли к угоднику. Но улучить "первый случай" у угодника оказалось невозможным. Народу собралась такая область, что и думать нечего было протолкаться в храм, ко всенощной под "открытный день", когда, собственно, и есть "первый случай", - то есть когда от новых мощей исходит самая большая сила. Купец и жена его были в отчаянии, - равнодушнее всех была дочка, которая не знала, чего она лишалася. Надежд никаких не было помочь горю, - столько было знати, с такими фамилиями, а они простые купцы, которые хотя в своем месте что-нибудь и значили, но здесь, в таком скоплении христианского величия, совсем потерялися. И вот однажды, сидя в горе под своею кибиточкою за чаем на постоялом дворе, жалуется патриарх жене, что уже и надежды никакой не полагает достигнуть до святого гроба ни в первых, ни во вторых, а разве доведется как-нибудь в самых последних, вместе с ниварями и рыбарями, то есть вообще с простым народом. А тогда уже какая радость: и полиция освирепеет, и духовенство заморится - вдоволь помолиться не даст, а совать станет. И вообще тогда все не то, когда уже приложится столько тысяч уст всякого народа. В таковых видах можно было и после приехать, а они не того доспевали: они ехали, томились, дома дело на приказчицкие руки бросили и дорогою за все втридорога платили, и вот тебе вдруг какое утешение. Пробовал купец раз и два достигнуть до дьяконов - готов был дать благодарность, но и думать нечего, - с одной стороны одно стеснение, в виде жандарма с белой рукавицею или казака с плетью (их тоже пришло к открытию мощей множество), а с другой - еще опаснее, что задавит сам православный народушко, который волновался, как океан. Уже и были "разы", и даже во множестве, и вчера, и сегодня. Шарахнутся где-нибудь добрые христиане от взмаха казачьей нагайки целой стеною в пять, в шесть сот человек, и как попрут да поналяжут стеной дружненько, так из середины только стон да пах пойдет, а потом, по освобождении, много видано женского уха в серьгах рваного и персты из-под колец верчены, а две-три души и совсем богу проставлялись. Купец все эти трудности и высказывает за чаем жене и дочери, для которой особенно надо было улучить первые силы, а какой-то "пустошный человек", неведомо, городского или сельского звания, все между разными кибитками ходит под сараем да как будто засматривает на орловских купцов с намерением. "Пустошных людей" тогда тоже собралось здесь много. Им не только было свое место на этом пиршестве веры, но они даже находили здесь себе хорошие занятия; а потому понахлынули сюда в изобилии из разных мест, и особенно из городов, прославленных своими воровскими людьми, то есть из Орла, Кром, Ельца и из Ливен, где славились большие мастера чудеса строить. Все сошедшиеся сюда пустошные люди искали себе своих промыслов. Отважнейшие из них действовали строем, располагаясь кучами в толпах, где удобно было при содействии казака произвести натиск и смятение и во время суматохи обыскать чужие карманы, сорвать часы, поясные пряжки и повыдергать серьги из ушей; а люди более степенные ходили в одиночку по дворам, жаловались на убожество, "сказывали сны и чудеса", предлагали привороты, отвороты и "старым людям секретные помочи из китового семени, вороньего сала, слоновьей спермы" и других снадобий, от коих "сила постоянная движет". Снадобья эти не утрачивали своей цены и здесь, потому что, к чести человечества, совесть не за всеми исцелениями позволяла обращаться к угоднику. Не менее охотно пустошные люди смирного обычая занимались просто воровством и при удобных случаях нередко дочиста обворовывали гостей, которые за неимением помещений жили в своих повозках и под повозками. Места везде было мало, и не все повозки находили себе приют под сараями постоялых дворов; другие же стояли обозом за городом на открытых выгонах. Тут шла жизнь еще более разнообразная и интересная и притом еще более полная оттенков священной и медицинской поэзии и занимательных плутней. Темные промышленники шныряли повсеместно, но приютом им был этот загородный "бедный обоз" с окружавшими его оврагами и лачужками, где шло ожесточенное корчемство (*31) водкой и в двух-трех повозках стояли румяные солдатки, приехавшие сюда в складчину. Тут же фабриковались стружки от гроба, "печатная земля", кусочки истлевших риз и даже "частицы". Иногда между промышлявшими этими делами художниками попадались люди очень остроумные и выкидывали штуки интересные и замечательные по своей простоте и смелости. Таков был и тот, которого заметило благочестивое орловское семейство. Проходимец подслушал их сетование о невозможности приступить к угоднику, прежде чем от мощей истекут первые струи целебной благодати, и прямо подошел и заговорил начистоту: - Скорби-де ваши я слышал и могу помочь, а вам меня избегать нечего... Без нас вы здесь теперь желаемого себе удовольствия, при столь большом и именитом съезде, не получите, а мы в таковых разах бывали и средства знаем. Угодно вам быть у самых первых сил угодника - не пожалейте за свое благополучие сто рублей, и я вас поставлю. Купец посмотрел на субъекта и отвечал: - Полно врать. Но тот свое продолжал: - Вы, - говорит, - вероятно, так думаете, судя по моему ничтожеству; но ничтожное в очах человеческих может быть совсем в другом расчислении у бога, и я за что берусь, то твердо могу исполнить. Вы вот смущаетесь насчет земного величия, что его много наехало, а мне оно все прах, и будь тут хоть видимо-невидимо одних принцев и королей, они нимало нам не могут препятствовать, а даже все сами перед нами расступятся. А потому, если вы желаете сквозь все пройти чистым и гладким путем, и самых первых лиц увидать, и другу божию дать самые первые лобызания, то не жалейте того, что сказано. А если ста рублей жалко и не побрезгаете компанией, то я живо подберу еще два человека, коих на примете имею, и тогда вам дешевле станет. Что оставалось делать благочестивым поклонникам? Конечно, рискованно было верить пустотному человеку, но и случая упустить не хотелось, да и деньги требовались небольшие, особенно если в компании... Патриарх решился рискнуть и сказал: - Ладь компанию. Пустошный человек взял задаток и побежал, наказав семейству рано пообедать и за час перед тем, как ударят к вечерне в первый колокол, взять каждому с собой по новому ручному полотенцу и идти за город, на указанное место "в бедный обоз", и там ожидать его. Оттуда немедленно же должен был начинаться поход, которого, по уверениям антрепренера, не могли остановить никакие принцы, ни короли. Таковые "бедные обозы" в больших или меньших размерах становились широким станом при всех подобных сборищах, и я сам видал их и помню в Коренной под Курском, а о том, о котором наступает повествование, слышал рассказы от очевидцев и свидетелей тому, что сейчас будет описано. 9 Место, занятое бедным становищем, было за городом, на обширном и привольном выгоне между рекою и столбовою дорогою, а в конце примыкало к большому извилистому оврагу, по которому бежал ручеек и рос густой кустарник; сзади начинался могучий сосновый лес, где клектали орлы. На выгоне расположилось множество бедных повозок и колымаг, представлявших, однако, во всей своей нищете довольно пестрое разнообразие национального гения и изобретательности. Были обыкновенные рогожные будки, полотняные шатры во всю телегу, "беседки" с пушистым ковылем-травой и совершенно безобразные лубковые окаты. Целый большой луб с вековой липы согнут и приколочен к тележным грядкам, а под ним лежка: лежат люди ногами к ногам в нутро экипажа, а головы к вольному воздуху, на обе стороны вперед и назад. Над возлежащими проходит ветерок и вентилирует, чтобы им можно было не задохнуться в собственном духу. Тут же у взвязанных к оглоблям пихтерей с сеном и хрептугов стояли кони, большею частию тощие, все в хомутах и иные, у бережливых людей, под рогожными "крышками". При некоторые повозках были и собачки, которых хотя и не следовало бы брать в паломничество, но это были "усердные" собачки, которые догнали своих хозяев на втором, третьем покорме и ни при каком бойле не хотели от них отвязаться. Им здесь не было места, по настоящему положению паломничества, но они были терпимы и, чувствуя свое контрабандное положение, держали себя очень смирно; они жались где-нибудь у тележного колеса под дегтяркою и хранили серьезное молчание. Одна скромность спасала их от остракизма и от опасного для них крещеного цыгана, который в одну минуту "снимал с них шубы". Здесь, в бедном обозе, под открытым небом жилось весело и хорошо, как на ярмарке. Всякого разнообразия здесь было более, чем в гостиничных номерах, доставшихся только особым избранникам, или под навесами постоялых дворов, где в вечном полумраке мостились в повозках люди второй руки. Правда, в бедный обоз не заходили тучные иноки и иподиаконы, не видать было даже и настоящих, опытных странников, но зато здесь были свои мастера на все руки и шло обширное кустарное производство разных "святостей". Когда мне довелось читать известное в киевских хрониках дело о подделке мощей (*32) из бараньих костей, я был удивлен младенчеством приема этих фабрикантов в сравнении с смелостью мастеров, о которых слыхал ранее. Тут это было какое-то откровенное _неглиже с отвагой_. Даже самый путь к выгону по Слободской улице уже отличался ничем не стесняемою свободою самой широкой предприимчивости. Люди знали, что этакие случаи не часто выпадают, и не теряли времени: у многих ворот стояли столики, на которых лежали иконки, крестики и бумажные сверточки с гнилою древесною пылью, будто бы от старого гроба, и тут же лежали стружки от нового. Весь этот материал был, по уверению продавцов, гораздо высшего сорта, чем в настоящих местах, потому что принесен сюда самими столярами, копачами и плотниками, производившими самые важные работы. У входа в лагерь вертелись "носящие и сидящие" с образками нового угодника, заклеенными пока белою бумажкою с крестиком. Образки эти продавались по самой дешевой цене, и покупать их можно было сию же минуту, но открывать нельзя было до отслужения первого молебна. У многих недостойных, купивших такие образки и открывших их раньше времени, они оказались чистыми дощечками. В овраге же за становищем, под санями, опрокинутыми кверху полозьями, жили у ручья цыган с цыганкою и цыганятами. Цыган и цыганка имели тут большую врачебную практику. У них на одном полозе был привязан за ногу большой безголосый "петух", из которого выходили по утрам камни, "двигавшие постельную силу", и цыган имел кошкину траву, которая тогда была весьма нужна к "болячкам афедроновым". Цыган этот был в своем роде знаменитость. Слава о нем шла такая, что он, когда в неверной земле семь спящих дев открывали, и там он не лишний был: он старых людей на молодых переделывал, прутяные сеченья господским людям лечил и военным кавалерам заплечный бой из нутра через водоток выводил. Цыганка же его, кажется, знала еще большие тайны природы: она две воды мужьям давала: одну ко обличению жен, кои блудно грешат; той воды если женам дать, она в них не удержится, а насквозь пройдет; а другая вода магнитная: от этой воды жена неохочая во сне страстно мужа обоймет, а если усилится другого любить - с постели станет падать. Словом, дело здесь кипело, и многообразные нужды человечества находили тут полезных пособников. Пустошный человек как завидел купцов, не стал с ними разговаривать, а начал их манить, чтобы сошли в овражек, и сам туда же вперед юркнул. Опять это показалось страшновато: можно было опасаться засады, в которой могли скрываться лихие люди, способные обобрать богомольцев догола, но благочестие превозмогло страх, и купец после небольшого раздумья, помолясь богу и помянув угодника, решился переступить шага три вниз. Сходил он осторожно, держась за кустики, а жене и дочери приказал в случае чего-нибудь кричать изо всей мочи. Засада здесь и в самом деле была, но не опасная: купец нашел в овраге двух таких же, как он, благочестивых людей в купеческом одеянии, с которыми надо было "сладиться". Все они должны были здесь заплатить пустотному уговорную плату за проводы их к угоднику, а тогда он им откроет свой план и сейчас их поведет. Долго думать было нечего, и упорство ни к чему не вело: купцы сложили сумму и дали, а пустошный открыл им свой план, простой, но, по простоте своей, чисто гениальный: он заключался в том, что в "бедном обозе" есть известный пустошному человеку человек расслабленный, которого надо только поднять и нести к угоднику, и никто их не остановит и пути им не затруднит с болящим. Надо только купить для слабого болезный одрец [носилки] да покровец и, подняв его, нести всем шестерым, подвязавши под одр полотенчики. Мысль эта казалась в первой своей части превосходною, - с расслабленным носителей, конечно, пропустят, но каковы быть могут последствия? Не было бы дальше конфуза? Однако и на этот счет все было успокоено, проводник сказал только, что это не стоит внимания. - Мы таковые разы, - говорит, - уже видали: вы, в ваше удовольствие, сподобитеся все видеть и приложиться к угоднику во время всенощного пения, а в рассуждении болящего, будь воля угодника, - пожелает он его исцелить - и исцелит, а не пожелает - опять его воля. Теперь только скиньтесь скорее на одрец и на покровец, а у меня уж все это припасено в близком доме, только надо деньги отдать. Мало меня здесь повремените, и в путь пойдем. Взял, поторговавшись, еще на снасть по два рубля с лица и побежал, а через десять минут назад вернулся и говорит: - Идем, братия, только не бойко выступайте, а поспустите малость очи побогомысленнее. Купцы спустили очи и пошли с благоговением и в этом же "бедном обозе" подошли к одной повозке, у которой стояла у хрептуга совсем дохлая клячонка, а на передке сидел маленький золотушный мальчик и забавлял себя, перекидывая с руки на руку ощипанные плоднички желтых пупавок [ромашек]. На этой повозке под липовым лубком лежал человек средних лет, с лицом самих пупавок желтее, и руки тоже желтые, все вытянутые и как мягкие плети валяются. Женщины, завидев этакую ужасную немощь, стали креститься, а проводник их обратился к больному и говорит: - Вот, дядя Фотей, добрые люди пришли помочь мне тебя к исцеленью нести. Воли божией час к тебе близится. Желтый человек стал поворачиваться к незнакомым людям и благодарственно на них смотрит, а перстом себе на язык показывает. Те догадались, что он немой. "Ничего, - говорят, - ничего, раб божий, не благодари нас, а богу благодарствуй", - и стали его вытаскивать из повозки - мужчины под плечи и под ноги, а женщины только его слабые ручки поддерживали и еще более напугались страшного состояния больного, потому что руки у него в плечевых суставах совсем "перевалилися" и только волосяными веревками были кое-как перевязаны. Одрик стоял тут же. Это была небольшая старая кроватка, плотно засыпанная по углам клоповыми яйцами; на кроватке лежал сноп соломы и кусок редкого миткалю с грубо выведенным красками крестом, копнем и тростию. Проводник ловкою рукою распушил соломку, чтобы на все стороны с краев свешивалась, положили на нее желтого расслабленного, покрыли миткалем и понесли. Проводник шел впереди с глиняной жаровенкой и крестообразно покуривал. Еще они и из обоза не вышли, как на них уже начали креститься, а когда пошли по улицам, внимание к ним становилось все серьезнее и серьезнее: все, видя их, понимали, что это к чудотворцу несут болящего, и присоединялися. Купцы шли поспешаючи, потому что слышали благовест ко всенощной, и пришли с своею ношею как раз вовремя, когда запели: "Хвалите имя господне, рабы господа". Храм, разумеется, не вмещал и сотой доли собравшегося народа; видимо-невидимо людей сплошною массою стояло вокруг церкви, но чуть увидали одр и носящих, все загудели: "Расслабого несут, чудо будет", - и вся толпа расступилась. До самых дверей стала живая улица, и дальше все сделалось, как обещал проводник. Даже и твердое упование веры его не осталось в постыжении: расслабленный исцелел. Он встал, он сам вышел на своих ногах "славяще и благодаряще". Кто-то все это записал на записочку, в которой, со слов проводника, исцеленный расслабленный был назван "родственником" орловского купца, через что ему многие завидовали, и исцеленный за поздним временем не пошел уже в свой бедный обоз, а ночевал под сараем у своих новых родственников. Все это было приятно. Исцеленный был интересным лицом, на которого многие приходили взглянуть и кидали ему "жертовки". Но он еще